Лес (Кигн-Дедлов)

Лес
автор Владимир Людвигович Кигн-Дедлов
Опубл.: 1888. Источник: az.lib.ru

В. Л. Кигн-Дедлов

править

Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80—90-х годов: В 2-х т. — М., Худож. лит., 1982. Т. 2.

В разгар лета, часов в шесть ясного утра, у вокзала железнодорожной линии, пересекающей одну из западных губерний, стояли два экипажа, запряженные почтовыми лошадьми. Приехавший с экипажами, очевидно кого-то встречать с поезда, господин сидел на скамье платформы и то читал газету, то посматривал вокруг: на навес напротив, где лежали присланные кому-то плужки — глядя на них, господин посмеивался: плужки были непригодные для здешней земли, — на кочковатое болото, с черными пятнами высохших луж, и на песчаные поля за болотом, стлавшиеся легкими перевалами до самого горизонта и изредка прерывавшиеся ветряной мельницей, не видной за бугром деревни, или развесистой старой сосной, с целым гнездом ульев на сучьях. Господин был лет тридцати, высокий, плечистый и худощавый. Лицо его было обыкновенным лицом помещика, который сам ведет хозяйство, — загорелое, несколько утомленное, озабоченное. И только его глаза иногда привлекательно и умно посмеивались.

Одет был господин с деревенским щегольством и с деревенской небрежностью. Высокие сапоги, блуза из сурового шелка, подпоясанная кожаным поясом; на плечи было накинуто пальто; волосы были прикрыты круглой мягкой шляпой с небольшими полями.

На пустую платформу вышел сторож и прозвонил непостижимо мелкою дробью. Это значило, что ожидаемый поезд вышел с соседней станции. Из дверей своих «кабинетов» появилось заспанное начальство станции. Из зала третьего класса выползло несколько черных длиннополых жидов. Зал второго класса выпустил польского помещика средней руки, в парусинном пальто с капюшоном, в американской кепи, с сивым усом, красным носом и крупными серыми глазками. Вся эта публика сейчас же обратила внимание на сидевшего па платформе господина и стала на его счет перешептываться. Его, очевидно, знали. Станционные начальники, кроме того, знали и то, кого он поджидает. Они сообщили это публике, и та устремила на него взгляды, исполненные напряженного любопытства.

Виновником этого любопытства был Петр Николаевич Столбунский, владелец крупного, но малодоходного имения верстах в тридцати от станции. В имении он поселился года три тому назад, а до того жил в Петербурге, где был в университете, а потом недолго служил.

Петербургская жизнь прошла весело. Прожил там Столбунский неразлучно со своим приятелем и соседом, Халевичем, таким же, как и он, собственником большого, но малодоходного имения. Приятели не были кутилами, а просто веселыми людьми и в Петербурге сходились с такими же. Свой брат, студент, из достаточных, молодые литераторы, художники, актеры. Это была интеллигентная богема, но не из низших ее слоев. Через художников и актеров сами собой завязались знакомства с меценатами и их кругом. И меценаты, которые, как известно, в наше время набираются из образованных купцов и разбогатевших адвокатов с художественной жилкой, были люди, тоже не любившие скучать.

Окончив университет, приятели поступили на службу. Но служба у них не пошла: в них заговорили деревенские люди и помещики. Деревенскому человеку душно в городе; помещику трудно примириться с подчиненностью и положением исполнителя, а на службе в этой роли приходится пробыть долго. Тянуло к природе, к родному дому, к власти хозяина. Кроме того, Халевича звала домой мать, которая не справлялась с хозяйством, а Столбунский был недоволен своим арендатором. Приятели не выдержали и подали в отставку.

Прошло три года. Деревня, которая в первое время показалась приятелям раем приволья и независимости, сильно поблекла в их глазах. Сама по себе она им не надоела, но хозяйство пошло не так, как они ожидали. Хозяйничать было трудно — заботливо, хлопотно, напряженно. Приказчики и работники были плохи. Мужики донимали потравами, порубками и воровством. Управы на них не было. Продажи шли туго, кулакам и жидам. Покупки — скота, машин, орудий — были целыми предприятиями. Халевич никак не мог сдвинуться с того дохода, который именно давало при матери. Доход Столбунского, которому пришлось исправлять прорехи арендатора, упал. Надо было идти в улучшениях дальше, но не было денег. У Столбунского был хороший лес, который можно бы сбывать на железную дорогу, но дорога была построена недавно и пока обходилась более близкими лесами. Столбунский уже начинал унывать, понемногу должать и даже мечтать о выигрыше двухсот тысяч.

Несколько дней тому назад Столбунский получил от своего петербургского знакомого, архитектора Кесарийского, письмо, в котором тот извещал его, что проездом за границу собирается непременно заглянуть к Столбунскому и Халевичу вместе со своим другом, Никитою Степановичем Дровяниковым. С Дровяниковым приятели тоже были знакомы в Петербурге. Это был меценат из образованных купцов, собиратель картин, владелец художественного дворца постройки Кесарийского и — главный хозяин той железной дороги, на одном из вокзалов которой в настоящее время находился Столбунский. Столбунский не обратил большого внимания на письмо Кесарийского. Петербургские приятели и знакомые, шумно и растроганно проводив его и Халевича в деревню, «в ссылку», как они говорили, вслед за тем очень скоро и основательно забыли их, — но за письмом последовала телеграмма, назначавшая день и час приезда, и Столбунский выехал гостям навстречу.

Имя Дровяникова и произвело то волнение, в котором мы застали публику скромной железнодорожной станции.

Когда раздался свисток приближающегося поезда, Столбунский поднял от газеты голову, взглянул, потом попытался было дочитать до точки, но встал и пошел но платформе.

— Вот-с, и едут ваши петербургские гости, — обратился к нему начальник станции и смотрел так, как будто не верил, чтобы Столбунский ждал «самого» Дровяникова.

— Кто их знает, приедут ли, — ответил Столбунский, сам не уверенный в переменчивых петербургских знакомых. — Дровяников, надо вам сказать, человек фантастический. Может долго собираться и все-таки не собраться…

— А я слышал, что они… что он, — поспешно поправился «начальник», — напротив, очень энергичен.

И начальник опять смотрел пытливо: не просто ли ты хвастаешь такими гостями?

Эти подозрительные взгляды были неприятны Столбунскому. Приедет Дровяников — станция проникнется к Столбунскому уважением, и осенняя отправка хлеба пойдет гладко. Не приедет — за подачу вагонов придется увеличить «благодарность»; а эти благодарности при малых доходах — чувствительный накладной расход. «Вот, этих дрязг в Петербурге не было», — подумал Столбунский.

Поезд подошел и остановился. Было рано, и ни в окнах, ни в дверях вагонов никого не было видно. Столбунский шел от паровоза к концу поезда, но своих гостей тоже не видал. «Неужели в самом деле не приехали?!» — говорил он себе. В это время на крылечке последнего вагона он увидел небольшого, тоненького и худенького человечка, лет под сорок, рыжеватого, с молочно-белым лицом и большими серыми глазами. Человечек был одет в узкое и куцее суконное платье в большие клетки, черные и серые, в суконные серые ботинки и такую же шапочку, в виде ермолки, с пуговкой наверху и мягкими козырьками спереди и сзади. Весь точно обмотанный мягким сукном, он смотрел, еще не замечая Столбунского, а просто на мир божий, тепло, бодро, весело и вместе с тем рассеянно.

— Кесарийский! — радостно позвал его Столбунский.

Маленький человек обернулся и мигом очутился внизу, на платформе. Его лицо засияло. Прежде всего он, не говоря ни слова, потянулся целоваться с высоким Столбунский.

— Здравствуйте, милый! Здравствуйте, голубчик, — заговорил он потом. — Фу, как он возмужал. Борода! Ну, и Белорусь же ваша! Гляжу и глазам своим не верю, что она так-таки действительно существует. До сих пор я думал, что оиа анекдот Халевича и Столбунского. Смотрите, смотрите!..

И Кесарийский просиял еще больше, увидев пана-помещика и кучку жидов — и того и других совершенно изумленных его невиданным костюмом, в клетки.

— Смотрите, вот он! Вот он, белорусский пан: нос бульбой, усы мхом, корпус мешком и султанская важность… И жид, и жид — живой ведь!

Столбунский смотрел па Кссарийского. Ему стало весело после трех лет неотступных деревенских забот. И он еще раз крепко обнял маленького человека.

— Милый! — сказал Кесарийский. — Однако идем к Никите.

— А приехал-таки? — спросил Столбунский.

— Никита Степанович? Воздвигся! — И Кесарийский, быстро цепляясь маленькими руками и высоко подымая маленькие ноги, взобрался на крыльцо вагона и ввел Столбуиского в просторный «директорский» вагон.

В одном из купе, в спальне, они увидели Никиту Степановича Дровяникова, который торопливо одевался. Красавец парень, в синей сибирке, поспешно собирал постели и разбрасываемые Дровяниковым вещи. Никита Степанович, широкоплечий мужчина с располневшим, но все-таки красивым лицом, с большими, быстрыми, широко открытыми черными глазами, застегивал упрямый ворот накрахмаленной рубахи и сердился. Он, видимо, только что проснулся, не выспался и со сна был не в духе. Улыбаясь, насколько может улыбаться капризный, невыспавшийся человек, он пожал Столбунскому руку, щелкнул каблуками и промолвил, еще с утренней хрипотой:

— Хозяину сих мест нижайшее почтение!

— Пока хозяин еще не я. Пока я у вас в спальне, — стараясь не замечать дурного настроения гостя, ответил Столбунский и потянулся поцеловаться и с ним. Но Дровяников опять стал возиться с непослушным воротом и сердито прикрикнул на прислуживавшего парня. Столбунский покраснел.

— Какой славный наряд! — раздался бодрый голос Кесарийского. — Прелесть, просто прелесть. Никита, взгляни!

И Кесарийский снял с головы Столбунского шляпу, с плеч пальто и сияющим взглядом осматривал его. Дровяников обернулся.

— Просто и картинно, — сказал он. Дровяников вгляделся пристальней и забыл про ворот рубахи. — А ведь вы бравый мужчина, Столбунский! — воскликнул он. — Погодите, — заметив, что Столбунский хочет снова надеть пальто и шляпу, заговорил он. — Погодите. Я вас таким хочу показать…

И Дровяников с быстротой и ловкостью, которых в нем на первый взгляд не обещало ничто, кроме разве его горячих черных глаз, накинул на себя сюртук и вышел в следующее отделение вагона. Через несколько секунд он вывел оттуда, обнимая за талию, очень красивую женщину, с неубранными светло-русыми косами по плечам. Она была полуодета и, жеманясь, куталась в накинутый на плечи платок, но в то же время бросала взгляды слишком смелых серых глаз на Столбунского.

— Вот бы вам, дамам, одеваться так, — сказал Дровяников, указывая на Столбунского.

Она отрицательно качнула головой.

— Отчего же нет? — спросил Дровяников, обнимая ее крепче.

— Оттого, что… — заговорила она, и Столбунский теперь заметил, что ее прервали на середине туалета: нижняя губа была не так свежа, как верхняя, и она прикрывала ее платком. — Оттого, что у нас не так… не такие… ноги. И… и тут не для такого костюма…

Никита Степанович совсем повеселел.

— Катерина Ивановна, поедемте к нему! — сказал он, указывая на Столбунского.

Столбунский сообразил, с кем он имел дело, но подхватил просьбу Дровяникова. Тогда и Дровяников с Кесарийским стали уговаривать Катерину Ивановну ехать. Дровяников настаивал капризно, как балованный ребенок. Кесарийский добродушно сиял.

— А Владимир Петрович-то как же? — спросила Катерина Ивановна.

— Разве вы… — с удивлением начал было Столбунский, но спохватился. — Разве и Гончаревский тут? — спросил он.

— Тут, — ответила она. — Он еще спит, — прибавила она тоном, говорившим, что она заботится — и имеет на то право, — чтобы Гончаревский спал спокойно.

— Пойдемте его будить, — решительно сказал Дровяников.

Когда вошли в купе Гончаревского, главного инженера дороги, он уже проснулся и не торопясь раскуривал сигару. Это был старый, толстый хохол с толстым носом и такими же толстыми висячими усами. старый хохол, казалось, никогда не был самим собой и других не считал самими собой, и ничего не признавал настоящим. На все и на всех он смотрел хитрыми глазами, хитро улыбаясь в свои усы, всему противоречил, а если и соглашался, то с таким видом, который говорил: ну, надувайте меня, но я знаю, что надуваете.

Долго в загадочном молчании выслушивал он приглашения ехать к Столбунскому.

— А зачем я к вам поеду? — спросил он наконец Столбунского.

— Чтобы доставить удовольствие принять вас.

— А это вам доставит удовольствие?

— Конечно, если я прошу.

— А может быть, вы просите просто так… Ну, а какое же удовольствие от вас будет мне?

— Вы охотник, а у меня на лугах целые тучи уток.

Гончаревский подумал.

— Уходите, — как будто нехотя сказал он. — Буду одеваться.

Дровяников и Кесарийский, как оказалось, завернули к Столбунскому мимоездом, по пути — из Суздаля в Севилью. В Суздале они искали образца для часовни, которую собирался построить для оживления пейзажа в своем имении Никита Степанович; в Севилье хотели поискать старых картин. Но, на перепутье, их и Белорусь заняла. Дорога к Столбунскому вела бесконечной березовой аллеей екатерининского «шляха», шедшего полями по косогору, спускавшемуся к Днепру, который то был виден, полно налитый в своих вторых, низких, берегах, то прятался в лозовых зарослях и дубовых рощах. Днепр лежал в широкой зеленой равнине, а за равниной и рекой, верстах в пяти, на песчаной возвышенности тускло синели старые сосновые боры. Пейзаж был не из эффектных, но Кесарийский вспомнил историю: Днепр — «великий путь из славян в греки», Екатерину, устроившую дорогу, по которой теперь ехали, раздел Польши, поход Наполеона в двенадцатом году.

— Нет, — говорил Кесарийский, — это не пустыня, это говорит. Тут есть история, всемирная история.

— А теперь тут что? — спросил Дровяников.

— Теперь?.. — ответил Столбунский. — Теперь по этой стороне Днепра суглинки, а по той земля хуже, песок. Тут мужики и помещики богаче, там беднее.

— А у вас много земли? — спросил Кесарийский.

— Много, да толка от нее мало: я ведь на той стороне. Правда, лес есть…

— Так продавайте лес, — сказал Дровяников.

— Купите…

Воцарилось молчание.

— Гончарсвский далеко от нас отстал? — спросил Столбунского Никита Степанович.

— Да, порядочно.

— Знаете ли, — с озабоченным видом заговорил Дровяников, — знаете ли, Гончаревский начинает меня тревожить со своей дамой. Баба забирает силу, а баба, как видите, не высокой пробы. Я ему намекал — смеется. Но это может кончиться не смешно. Стареть стал…

Дровяников вдруг хлопнул Столбунского по колену.

— Петр Николаевич, — воскликнул он, — облагодетельствуйте Гончаревского: отбейте у него эту Катерину.

— Благодарю покорно.

— Да нет, не то! Вы только покажите ее в настоящем виде… Вы человек молодой, бравый. Деревня…

— А вы сами?

— Мы старые с ним знакомые: выйдет не то. А вы бы в водевильном жанре…

Никита Степанович воодушевился и набросал план в самом деле забавного водевиля. Столбунскому, однако, предназначенная ему роль не нравилась.

— Вы это должны устроить, непременно должны, — настаивал Дровяников. — Вам за это сорок грехов простится. Идет?

— Посмотрим, — уклончиво сказал Столбунский.

Никита Степанович сделал недовольное лицо.

Усадьба Столбунского показалась гостям малопривлекательной. Сначала ехали деревней, по улице, разрытой дождевыми ручьями. Мужики кланялись, но неприветливо. Бабы и вовсе не кланялись, поворачивали спины и уходили во дворы, откуда смотрели в заборные щели. Очевидно, отношения мужиков и барина были не из лучших. В конце деревни на пустой площади стояла каменная церковь с облупившейся штукатуркой. За пустырем начиналась обширная, старинная, крепостных времен усадьба. Черный двор с длинными темными службами, строенными давно, из толстых бревен. Старый густой парк, спускавшийся куда-то по косогору. Забор вокруг него из почерневших дубовых плах, стоймя врытых в землю. Немного углубляясь в парк, под нависшими ветвями деревьев стоял невзрачный, низкий и длинный каменный дом с шершавой гонтовой крышей.

— Вот мой «палац», — сказал Столбунский. — Не взыщите. Это бывшая оранжерея, а настоящий дом сгорел лет двадцать тому назад. Разбогатею — выстрою новый. Милости просим тогда на новоселье.

Внутри дом оказался интересней. Он был весь заставлен старинной мебелью, уцелевшей от пожара. Кесарийский сразу так и прилип к этой мебели. Он пошел вдоль стен, от конца ножек до изнанки спинок осматривая стулья, диваны, столики и этажерки. Кое-что он выносил на средину комнат, сам садился поодаль и предавался созерцанию. К нему присоединился Никита Степанович, и скоро они уже вдвоем приколачивали какие-то отпавшие металлические бляшки и очень обеспокоились тем, куда мог завалиться нос урода, вырезанного на дверце старого книжного шкапа. Мебель сильно выручила хозяина.

Катерину Ивановну Столбунский, по новому настоянию Дровяникова, поместил отдельно и подальше от Гончаревского.

— Хорошо вам тут будет? — спросил Столбунский, вводя Катерину Ивановну в ее комнату.

Та вместо ответа повернулась к нему спиной.

— Снимите-ка лучше пальто, чем разговаривать, — сказала она.

Это была красивая, сильная, стройная женщина — дерзкая, задорная, отлично одетая городская женщина, каких Столбунский давно не видал. «А не разыграть ли, куда ни шло, водевиль?» — подумал он, сзади обнял ее и поцеловал ее теплую, бархатистую, пахнущую духами щеку.

В это время послышались шаги женщины, которая должна была прислуживать Катерине Ивановне.

— Вот вам и помощь, хоть и не особенно искусная, — сказал Столбунский. — А пока до свиданья.

— А вы мальчик не промах! — одобрительно крикнула ему вслед Катерина Ивановна.

До самого обеда Косарийский с Дровяниковым провозились с мебелью и остались очень довольны — даже целовались со Столбунским, когда он подарил одному старый стул, а другому — урода от книжного шкафа, нос которого был-таки найден после неутомимых розысков. Гоичаревский спал. Катерина Ивановна переходила из комнаты и комнату и имела вид рыбы, вытащенной на сушу. Столбунский наскоро обошел хозяйство. После обеда он повел гостей в парк, где, по его словам, было живописное местечко.

К обещанному виду гости отнеслись с недоверием, поглядывая на глухую и темную рощу старых, вытянувшихся лип. Дорожка, по которой шли, была узкая, давно не метенная, коренистая. Но дорожка окончилась, вышли на просторную полукруглую площадку — и гости остановились. Пред ними внизу расстилалась днепровская долина. Всем показалось, будто их вдруг подняли на высоту. С высокого берега, на котором они очутились, были видны светло-зеленые луга, бархатная зелень ивовых зарослей, буроватая зелень дубовых рощ, изгибы Днепра, местами стального, местами отражавшего голубое небо. Как куски разбитого зеркала, там и сям белели, искрились и голубели озерца и заливы. С лугов чуть тянуло ветерком и запахом влажной цветущей долины.

— Это дышит! Это живое! — полушепотом проговорил Никита Степанович, вдыхая надвигавшиеся мягкие волны ароматного воздуха.

Он оглянулся. Позади полукругом стояли липы, отягченные темной мягкой листвой, осыпанные золотистой мукой цвета. Ветви поникли под тяжестью и висели тяжелыми складками.

— И тут аромат, — говорит Дровяников. — Вот, что называется, благодать. Красота, благодать! — повторял он, и его широко открытые черные, восточные глаза горели неподдельным восхищением.

Высокая ровная трава, выкинувшая пушистые метелки, похожие на дымок, высокие синие колокола, вытянувшийся в гущине малиновый клевер, золотые одуванчики на бледных шейках образовали точно ковер, постланный на площадке. Посреди был поставлен стол, накрытый белой скатертью, с ягодами и вином.

— Да, я очень люблю это место, — сказал Столбунский, глядя на знакомую картину.

— И часто вы сюда заходите? — спросил Гончаревский, на лице которого Столбунский с удивлением увидел тоже умиление.

— Часто.

Гончаревский умилился еще больше.

— Если вы так часто тут бываете, отчего же, позвольте вас спросить, трава нигде не смята? — спросил он.

Столбунский взял его под руку, отвел в сторону и с торжеством указал на смятую траву, и на тропинку, протоптанную из рощи, и даже на гамак, повешенный меж двух стволов.

— А… а уток у вас тут внизу много? — спросил побежденный, но не пожелавший сдаться Гончаревский.

Сели за стол. Ягодами мало заинтересовались. Общество имело больше склонности к вину, за которое и принялось не торопясь.

— Ну, хорошо, — начал Никита Степанович, — вы приходите сюда. Что же вы думаете, когда вы тут? Не скучно вам одному, в глуши, хоть и в такой чудесной?

— Да что думаю? Иной раз думаю: хорошо, если бы приятели приехали, и распить бы с ними бутылочку, и похвалиться этим видом. Иной раз думаю, что не дело это, сидеть и мечтать, когда без тебя из хлевов навоз вывозят и ленятся, малые возы накладывают. Думаю, что нужно вон там, внизу, где Владимир Петрович будет истреблять уток, луга все из-под кустов разделать. Там их у меня около трехсот десятин, а чистых только семьдесят. А расчищенная десятина дает тридцать рублей в аренде, а заросли ничего, только повинности несут по первому разряду.

— Ну, это проза, — перебил Кесарийский. — А поэзия?

— Я не поэт, но мне тут хорошо: здесь я дома, у себя… Знаете ли, — оживляясь, заговорил Столбунский, — что я по-настоящему не Столбунский, а — Волк. У меня где-то есть старая польская королевская грамота, данная моему предку на эту землю. Там так и прописано на старом белорусском языке: «Мы, божою милостию король польский, великий князь литовский, прусский и т. д., ознаймуем сим листом нашим, што мы подали шляхтичу, Оноприю Волку, ключ, прозываемый Столбун…» Вот, мы и стали Волками-Столбунскими, в отличие от прочих Волков, которых, и в прямом, и в переносном смысле тут множество — самый национальный зверь, — а потом и просто Столбунскими,

— Помните, господа, — продолжал Столбунский, — когда мы с Халевичем уезжали из Петербурга, вы не могли этого понять? А я томился там. Вы не поверите, как тянул меня к себе вот этот самый Столбун, большую часть которого я вижу отсюда. Ведь наш род сидит на этом самом месте двести лет. Ведь тут каждая горсть земли, каждое дерево знает прикосновение руки Столбунского. Меня что-то сосет, когда я долго не вижу здешнего мужика, который вот уже двести лет удивлен и недоволен тем, что у Столбунского земли больше, чем у него. Здесь жить трудно, хлопотно, иной раз жутко, но только здесь я чувствую себя самим собой, здесь, в границах, указанных грамотой этого Сигизмунда или Августа:1 «От камени, на болоте лежачего, к трем грушам, на селище Судеревском; а от груш на урочище, под березовым пнем, а оттуда до колодезя у грунтов, что были воеводины, а теперь пана маршалка…» Впрочем, теперь границы не те. От прежнего Столбунского «ключа» до меня дошла только небольшая часть…

— Так вы поляк, — сказала Катерина Ивановна. — Я очень люблю поляков: они такие горячие!

Все, кроме Гончаревского, смотревшего на свою даму с таким видом, который говорил, что она его не проведет, поморщились. Заметив это, Катерина Ивановна встала из-за стола, сдернула с колен Гончаревского его плед и, разостлав его на траве, улеглась в непринужденной позе.

— Нет, я не поляк, — продолжал Столбунский, — а просто обрусевший белорус. Да мы и всегда были православными, а дед так даже и азартным православным: обратил в православие несколько сот душ своих крепостных униатов.

— Что это такое униаты? — спросила Катерина Ивановна. — Это скопцы?

Дровяников передернул плечами, пробормотал: «Черт знает что такое!» — и неожиданно ушел.

Когда разошлись спать и Столбунский уже дремал, к нему на цыпочках и босиком с таинственным и хитрым видом вошел Дровяников. Столбунскому спросонья подумалось, что он пришел обрадовать его известием, что он покупает его лес.

— Пора, — прошептал Дровяников.

— Что пора?

— Начинать водевиль. Я беру на себя роль Яго.

Столбунский плотнее закутался в одеяло.

— Сплю. Мертвым сном сплю! — сказал он, отворачиваясь к стене.

Дровяников круто повернулся и ушел. Кажется, он и теперь, как давеча в роще, проговорил сквозь зубы: «Черт знает что такое!»

На заре Столбунского разбудил его приказчик и со злорадством сообщил, что вместо пятидесяти косарей, которых должны были за выгоны выставить сегодня мужики, пришло всего пятнадцать. Сено было важной статьей дохода, погода стояла хорошая, а мужики не шли.

— Ступайте к уряднику и вместе поезжайте выгонять должников, — сказал Столбунский.

— Поеду… Только овес лошадям надо выдать.

— Выдам я.

— Сейчас поеду… Людям на хлеб муки еще надо.

— И это я сделаю.

— Не знаю как: кухарка говорит, что велели господам крендели печь, — так пшеничной муки…

— Велел.

— Лесники пришли, просят отвесить месячину.

— Что так рано?

— Говорят, все съели.

— Не дам: еще пять дней осталось до месяца.

— Я им говорил. Что ж, говорят, нам помирать?

— Пусть семьям на деревню не таскают.

— Я им это объяснял… Корова вчера хвост в лесу оторвала, а скипидара — залить — нет: последний раз в город ездили — не вспомнили. Кровельщик чинить крышу на гумне тоже не пришел. Сохрани бог, дождь: ток наш пропадет, хоть новый делай…

И долго еще приказчик с видимым удовольствием перечислял, что непременно нужно сделать, но чего никак нельзя сделать.

— Хорошо, хорошо, — перебил его Столбунский. — Поезжайте. Косарей, которые пришли, я сам расставлю.

Разрешив задачи, заданные ему приказчиком, Столбунский велел седлать лошадь. Его клонило ко сну, он смотрел на двор, освещенный желтыми лучами всходившего солнца, и сердито завидовал своим гостям, которые могли спать, сколько им угодно. Но тут он увидел Кесарийского, который выходил из рощи, недавно проснувшегося и немного опухшего со сна, но сиявшего удовольствием.

— Что за утро, что за утро! — крикнул он Столбунскому.

Столбунский оглянулся вокруг.

— А, в самом деле, славное утро! — проговорил он. — Я за хозяйством и не разглядел.

— Варвар! У самого Тургенева нет лучшего! А с вашей площадки теперь чудеса видны: вся долина в тумане, который волнуется, — точно чудовищное наводнение… Куда вы собрались?

— В луга.

— В луга, в этот туман?! Ну, и я с вами.

Не без труда нашли другую лошадь и другое седло и поехали.

Спустившись с крутого берега, они очутились в лугах. Эти луга, сверху казавшиеся ровными, на самом деле были изрыты стремлениями весенних половодий. Всюду были старые речные русла, протоки и озера. Длинные горбы чередовались с неглубокими оврагами. Валялись громадные, рогатые, черные колоды, занесенные водой. У вод стояли густые заросли ивняка, гнувшегося под хмелем и вьюнками, раскрывавшими свои большие белые колокола. Местами приходилось ехать рощами старинных дубов, береста, с его ветвями-перьями, и старух серебристых ветел. Утренние нахолодавшие воды темнели и казались тяжелыми. В воздухе было почти холодно. Слышались странные хриплые крики больших приднепровских птиц.

— Вот оно, настоящее белорусское утро! — сказал Кесарийский, притихший среди этой новой обстановки.

Столбунский, лишь только очутился в лугах, почувствовал себя весело и бодро. Днепровская долина была совсем другая страна, чем окружающая. Тут была иная почва, мощная, неистощимо плодородная, другие травы, иные цветы, иные птицы и рыбы. Это было царство большой реки, которая жила по-своему: ее травы поспевали месяцем позднее, ее ландыши цвели в июне. Столбунский любовался этим царством, которое теперь, все в росе, начинало проникаться теплым, как кровь, солнечным светом. Столбунский наслаждался и этой росой, и этим разливающимся теплом. Ему как будто передавалась эта спокойная и грубая сила, нужная ему для грубого дела хозяйничанья в грубой стране, среди грубых людей.

Когда приехали на место и Столбунский расставил косарей, он передал Кесарийскому то, что чувствовал.

Кесарийский любовался утром, лугами и самим Столбунским.

— Да, да, — сказал он. — Природа, независимость, упорный труд. Что еще нужно человеку для душевного равновесия? Счастливец!

— Слишком скоро вы произвели меня в счастливцы, — возразил Столбунский. — Природа, конечно, — прекрасно, независимость — очень хорошо, но упорный труд, который только в долги вводит, я хвалить не стану.

И Столбунский заговорил о своем положении, которое не было печально, но и веселого давало немного.

— Все могло бы устроиться иначе, если бы мне тысяч двадцать. Поставлю винокуренный завод, и моего хозяйства не узнают, да и я вздохну свободно, — окончил Столбунский.

Кесарийский смотрел на него так, как смотрит на экзамене профессор на студента, начавшего отвечать очень хорошо, но под конец билета загородившего вздор.

— И вы могли бы мне помочь, Кесарийский, — сказал Столбунский.

— Каким образом? — с опасением, что Столбунский окончательно испортит свой «ответ», спросил Кесарийский.

— Пусть Никита Степанович купит у меня лес для железной дороги. Я знаю, лес не близкий, но я и возьму дешево.

Кесарийский долго смотрел на Столбунского с видом разочарования.

— Друг мой, — наконец заговорил он, — друг мой, мы только что говорили, что независимость дороже всего. Работайте, надеясь только на себя, не одолжаясь, не ища покровительства, — по-американски. Зависимость, хоть бы и в форме покровительства, одолжений, тяжела и… унизительна. Будьте горды! — закончил Кесарийский и с чувством пожал Столбунскому руку.

В это время показались толпа людей с косами и приказчик. Столбунский поехал к ним.

— Сколько собрали? — спросил Столбунский приказчика, не удостаивая толпу взглядом. Мужики тоже как будто не замечали его, только попрятали трубки за пазухи да примолкли. Двое, трое сняли шапки. Столбунский кивнул им головой.

— Тридцать из Ямного да из Кривска. В Осмоловичи урядник поехал: еще выгонит.

Столбунский с приказчиком отстали от толпы.

— Ругались! — широко улыбаясь, говорил приказчик. — «Ну, говорят, ваши выгоны, кровавые они нам достаются». Так не берите, говорю, выгонов. Потом, говорю, мы с головы берем полтинник в лето, а в казенной даче — рубль, а пан Халевич — семьдесят копеек. Идите, говорю, туда, если наши выгоны кровавые. «Так вы, говорят, берите деньгами, а не работой». Как раз, говорю, достанешь тогда тебя, шельму, на работу. Наплачешься тогда. У вас, воров, в прошлом году рожь хорошо уродила, так вы всю зиму на печи спали, все задатки назад поотдавали. Только тогда, говорю, и вылезали, когда прусаки в хате от мороза дохнуть начинали, — дров накрасть. С вами, говорю, с гадами, только тогда хорошо жить, когда вы голы, как бизуны[1], когда вы и себе, и людям, и богу противны.

Столбунский отъехал, не дослушав приказчика, который начинал приходить во вдохновение.

Проехав версты две лугом, Столбунский очутился у самой реки. У берега был кое-как сбитый паром, на котором Столбунский и переправился через реку.

На том берегу он въехал в дремучее чернолесье. Дорога была твердая, на прогалинах зеленела травой, в тени на ней стояли длинные лужи или глянцевитая грязь. Чернолесье, темное и сырое внизу, светлело в вершинах дерев, игравших пятнами зеленого золота. С дороги слетело стадо тетеревей, вышедшее напиться воды из лужи, и, тяжело хлопая крыльями, цепляясь за ветви, растревоженным куриным полетом скрылось в чаще. Столбунский остановил лошадь и прислушивался, как вдали умащивались птицы на деревьях, срываясь и поправляясь. Он прислушивался, и чувство свободы и власти над этим лесом, зеленым светом леса, над этим испугавшимся стадом больших птиц опять тешило его.

Лес кончился, и Столбунский выехал на поля, в середине которых зеленел квадрат липовой рощи, окруженной фруктовым садом и строениями усадьбы Халевича. Над полями расстилалось высокое туманно-голубое утреннее небо. Поля хлебов и трав лежали разноцветными кусками и полосами, ни единым стеблем не шевелясь в неподвижном воздухе. Столбунский выехал к овсам, высоким, густым, матово-зеленым и рябым от колоса. Вдали, по ту сторону усадьбы, стлалась темная зелень клевера. По эту — желтело большое поле спелой ржи. Хлеба были хороши, лучше, чем у Столбунского. Халевич жил «на том берегу», где начинались суглинки, где землю удобряли не каждые три года, как песок Столбунского, а в десять лет раз, где родили ячмень и пшеница.

«Двадцать тысяч! Двадцать тысяч! — думал Столбунский, завидующим глазом окидывая поля. — И тогда и у меня будет не хуже».

Вдруг он пристальным взглядом остановился на ржаном поле.

— Ведь жнет! — вслух с досадой воскликнул Столбунский. — Да, жнет и мечется как угорелый, — повторил он, вглядываясь в верхового на большой лошади, ездившего взад и вперед вдоль длинной линии жниц, пестревшей платками. — Ну, не гадость ли это! — жалобно и сердито говорил Столбунский.

И он двинулся к всаднику. Тот тоже заметил Столбунского и сейчас же направился к нему навстречу. Это был красивый черноглазый и черноволосый человек с чрезвычайно подвижным лицом. Подъезжая, он и улыбался и морщился, то делал виноватое лицо, то устраивал не совсем искреннее радостное лицо и не смотрел Столбунскому в глаза. Это был Халевич.

Столбунский с молчаливым укором указал ему на рожь и на жниц.

— Миленький, прости! Голубчик, прости! Ради бога, прости! — заговорил Халевич, и лицо его стало сменять свои выражения уже с непостижимою быстротою. — Дай объяснить: я начал жать совершенно случайно.

Столбунский качал головой.

— Ведь всего третьего дня мы уговаривались зажинать рожь разом, чтобы не отбивать друг у друга работниц, — сказал он.

— Клянусь, не виноват! — как бы удушаемый несправедливым обвинением, воскликнул Халевич. — Если кто виноват, то приказчик. Да и не он, а этот проклятый мой фактор Йошка. Тут произошло тысячу недоразумений!.. — И Халевич, торопясь, волнуясь, божась и, видимо, привирая, длинно и запутанно начал объяснять ему тысячу недоразумений.

Подъехали к самым жницам. Столбунский сорвал несколько колосьев и рассматривал их. Халевич тоже смотрел на колосья, ожидая похвал.

— Хороши? Не правда ли, хороши? — спрашивал он и сам же ответил: — Великолепны! Сюда я положил двадцать пароконок навоза, притом частью свиного!

— Были бы хороши, — нарочно так громко, чтобы слышали жницы, сейчас же навострившие свои любопытные бабьи уши, начал Столбунский, — но никогда ты не умеешь вовремя начать жниво. Зеленую жнешь. Зерно у тебя сморщится, как сушеный гриб.

— Зеленую?! — в негодующем изумлении воскликнул Халевич.

— Зеленую, — ответил Столбунский и еще громче продолжал: — Правду твой отец, покойник, говорил: «Нет, никогда из моего Стася не будет хозяина; все-то он торопится, все торопится…»

И рожь была спелая, и никогда ничего подобного покойный отец Халевича не говорил, но Столбунский хотел хоть чем-нибудь отомстить за измену, которая между хозяевами считается немаловажной.

Халевич сначала изумился, а потом понял злое намерение Столбунского.

— Pierre, cessez[2], — сказал он.

— А я, — продолжал Столбунский, — а я говорю покойному: ох, правда ваша, не будет из него хозяина; лет через десять проторопит весь ваш майонтек[3]. Так он даже заплакал. Помнишь?

— Pierre, devant les gens, devant les…[4] бабы! — шептал Халевич.

— А еще покойник говорил… — начал Столбунский, но Халевич не мог долее допустить, чтобы потрясали его хозяйский авторитет, сверкнул глазами и поехал прочь. Столбунский — за ним. Тогда Халевич прибавил рыси. Столбунский попробовал его догнать, но Халевич поднял свою большую лошадь в галоп. Догнать его Столбунский не мог.

— Халевич, это глупо, — крикнул ему Столбунский.

— Не глупее твоих выходок, — издали сверкая глазами, ответил Халевич.

— Но, согласись, я тобою обижен.

— А ты согласись, что я привожу тебе тысячу причин в извинение.

Столбунский махнул рукой.

— Подожди. У меня к тебе есть дело.

— Опять какие-нибудь дурного тона шутки!

— Нет. Дровяников и Кесарийский приехали, с Гончаревским в придачу.

В одно мгновение лицо Халевича преобразилось. Все было забыто: потрясение авторитета, дурные шутки Столбунского, собственная измена, негодяй Йошка.

— Да не может быть! Давно ли? И ты не дал мне знать! — восклицал он, скача на Столбунского, как в атаку. — Когда же я могу их видеть?

— Разумеется, когда угодно. Не позовешь ли их сегодня обедать?

Халевич завертелся на седле, как будто оно превратилось в раскаленное острие, — так он засуетился, заторопился, затревожился. Обедать? Ну, конечно, конечно, обедать! Сумеет ли повар сделать хороший обед? Есть ли мясо? Не послать ли сейчас лесников настрелять дичи? Серебро!.. Столовое серебро! Халевич теперь дома один-одинешенек, мать и сестра уехали, и мать заперла серебро неизвестно куда…

— Куда она заперла?! — с ужасом спросил Халевич Столбунского. — Куда?

Халевич смотрел на Столбунского… На лице его еще был написан ужас, но в глазах уже появлялось что-то новое. Ужас стал сбегать и с лица, сбежал совсем и сменился таким выражением, как будто Халевич только что проник в чрезвычайную тайну. Он нагнулся к самому уху Столбунского и, хотя услышать их, кроме их лошадей, не мог никто, еле слышно прошептал: «Вот кто может купить твой лес, — Дровяников!» И, сбросив с себя тяжесть чрезвычайной тайны, Халевич в отдыхающей и вместе с том торжествующей позе откинулся в седле.

В Петербурге Халевича называли «господином Тысяча думушек» и «человеком-неожиданностью». Он, как и полагается истому поляку, всегда спешил, торопился, волновался и неумолкаемо болтал. «Неожиданностью» он был прозван тоже за польское свойство совершать неожиданные поступки и видеть вещи с самой неожиданной для человеческого ума стороны.

И теперь гости Столбунского ждали Халевича с нетерпением, предвкушая его забавную суету и неожиданные выходки и речи, но Халевич не оправдал ожиданий. Правда, он, один наполнил весь дом болтовней, заставив остальных замолчать, но болтал он о хозяйстве, о «пароконках» удобрения, об удивительных качествах свиного навоза, о том, что фактор Йошка, сговорившись с его, Халевича, приказчиком, самовольно начали жать рожь и тем поставили его в отчаянное положение перед Столбунским. Гости нашли, что Халевич в деревне поблек и его ум не находит здесь достойной себя пищи. За Катериной Ивановной Халевич сразу же начал усиленно ухаживать, благо Гончаревский ушел на охоту и не возвращался. При прощанье Халевич упрашивал се непременно быть у него, но, садясь в экипаж, сказал на ухо провожавшему его Столбунскому:

— Знаешь, миленький, у меня всем говори, что эта шлюндра — жена Гончаревского, — ведь и ее приходится звать. Хоть матери и сестры и нет дома, а все неловко… Но, — вдруг делая угрожающие глаза, воскликнул он, — но… шлюндра первый сорт, инженерная! — И Халевич сладко зажмурился и велел трогать.

И у себя дома прежний Халевич сначала не воскресал. Долго ждали Гончаревского, проголодались и, не дождавшись, пошли к столу. За обедом Халевич был хлебосольным хозяином, не больше. Обед уже близился к концу, когда мимо окна промелькнул экипаж. Увидев его, Халевич с неудовольствием воскликнул:

— Тихменев! Здешнее начальство, и не принять его нельзя. Взяточник, — страдальчески, хватаясь за голову, точно она у него вдруг нестерпимо заболела, говорил он, — пьяница, говорят, будто даже доносчик! А впрочем, я его очень люблю, — совершенно неожиданно окончил он.

Новый гость был высокий старик с длинной бородой и зачесанными назад волосами. Его худое лицо было чрезвычайно, даже излишне благородно, — точно оперный Фауст в прологе. Большие глаза сверкали недобрым и нездоровым блеском. Одет он был в хорошо сшитый, но старый и неопрятный сюртук. В его манерах видны были остатки когда-то светского человека.

— Если не обедали, милости просим, — приветствовал его Халевич. — Если сыты, к вашим услугам вино.

— Вино?! — воскликнул гость и сказал какие-то итальянские стихи о вине.

— Ба, синьор говорит по-итальянски! — отозвался Кесарийский, знавший этот язык и сразу почуявший в Тихменеве какую-то «неожиданность» Халевича.

Тихменев ответил новым итальянским стихом, восхвалявшим прелесть итальянского языка, и совершенным джентльменом пожал руку Дровяннкову. Катерине Ивановне он поклонился со старомодной почтительностью, как светской даме, и заговорил по-французски. Заметив, что она не понимает, он обратился к Дровяннкову. Однако Никита Степанович, помня рекомендацию Халевича, посмотрел на него косо, — Тихменев заговорил с Кесарийским. Все это было очень прилично, но, беседуя, Тихменев выбрал рюмку побольше, налил туда не вина, которое он только что восхвалял на итальянском языке, а водки и, выпив, слезливо сморщился и крякнул, как самый обыкновенный уездный сильно пьющий человек. Большие рюмки последовали одна за другой, и старик стал хмелеть. Его глаза сделались злыми. Присмотревшись к Катерине Ивановне, он сказал, обращаясь к Халевичу:

— Как жаль, что нет дома милых хозяек, — некому принять вашу гостью!

— Еще больше жаль, что вы приехали без вашей милой супруги, — сладким голосом, но сверкнув глазами ответил Халевич.

Тихменев был женат на особе с таким прошлым, что ее нигде не принимали. При словах Халевича глаза Тихменева стали злыми уже до веселости.

— Когда мы с вами меняемся ударами, летят искры, — напыщенно сказал он. — Я это люблю, — прибавил Тихменев, но разговор переменил.

— Ну, что делается в Петербурге? — спросил он. — Когда-то и я жил там, и не только жил, но и блистал. Но волею судеб я померк и всего себя отдал на служение мощу бедному народу, который я по мере сил защищаю на этой окраине от наших друзей. — Он поклонился в сторону Столбунского и Халевича. — С сожалением, но не могу не назвать их крепостниками, — прибавил он и привел на английском языке цитату о народе и свободе из Байрона.

— Каждый понимает свободу по-своему, — продолжал Тихменев. — Например, Станислав Людвигович Халевич подразумевает под нею право стрелять из ружья в живых старух. Я на днях разбирал дело такого рода и имел слабость оправдать моего друга.

Халевич несколько сконфузился, но затем горячо стал оправдываться. Старуха была не просто старуха, а странница. Странницы же — это его крест. Они ходят к его матери и сестре, особам слишком, чересчур религиозным, ходят десятками, дюжинами… «Сотнями, друг мой!» — вставил Тихменев. «Сотнями!» — подхватил Халевич. Халевичу не денег жалко, которые выпрашивают странницы якобы на костелы или для каких-то будто бы вверженных в темницы ксендзов, а в сущности себе на водку; но он не выносит вида этих пройдох, они действуют ему на нервы. Он просил мать не принимать их — обещает, но не исполняет. Он объявил странницам, что его усадьба для них закрыта, — не слушаются. Тогда он пригрозил, что будет стрелять, — и выстрелил.

— Но ведь ружье было не заряжено, я только разбил пистон! — воскликнул Халевич с видом человека, победоносно опровергшего тяжкое, но несправедливое обвинение.

— Что же странница? — спросили Халевича.

— Подпрыгнула на месте, клянусь вам, на аршин! На полтора аршина!

Эта «неожиданность» совсем бы прояснила настроение гостей, несколько омраченное появлением Тихменева — в самом дело, Халевич, стреляющий в странниц, был забавен, — но дело испортил сильно охмелевший Тихменев.

— Я понимаю свободу иначе, — заговорил он, принимая позу. — «Aux amies citoyens! Formez vos bataillons!»[5] Я русский социал-демократ. А вы? — обратился он к Дровяникову, капризные гримасы которого он замечал.

Старик просто уже успел напиться, но Дровяникова передернуло, и он явственно пробормотал: «Как неискусно!» Кесарийский с невеселым любопытством рассматривал Тихменева. Наступило молчание, которое заставило Тихменева прийти в себя. Он со странной усмешкой обвел взглядом сидевших за столом. Глаза его из злых стали печальными.

— Господа, — наконец заговорил он, обращаясь к Дровяникову и Кесарийскому, — господа, если не ошибаюсь, ваш хозяин ваш друг. Он и мой друг. Я во всех отношениях человек разбитый, бесповоротно, вдребезги. Починить меня нельзя, но забываться с людьми, которые пока чище меня, я еще могу. Я езжу в этот дом вашего друга, чтобы отдыхать. Не отравляйте же мне минуту такого отдыха! — И старик, не опуская пьяного, испуганного и просящего взгляда, неожиданно всхлипнул.

Дровяников и Кесарийский изумленно переглянулись, но изумление их возросло, когда Халевич порывисто встал и подошел к Тихменеву, обнял его голову и крепко поцеловал в лоб.

— Полно, старина, полно, — сказал он растроганным голосом. — Никто вас и не думает обижать… А вы мне действительно друг. Если бы не он, — обратился Халевич к остальным, — двенадцать лет тому назад я пустил бы себе пулю в лоб из того самого ружья, за которое он меня на днях судил…

— Преувеличение!.. — смаргивая слезу, сказал Тихменев. — Во всем польская страсть преувеличивать!.. Однако я непростительно нервен сегодня. Попрошу еще немного вина и — отдохнуть.

Халевич помог старику встать, захватил большую рюмку, графин с «вином» и увел Тихменева.

— Тургенев, конечно, великий писатель, — возвращаясь, от самых дверей заговорил Халевич, — но в любви он ничего не смыслит… То есть, пожалуй, и смыслит, но в любви поэтов, исключительных и избранных натур, а любви обыкновенных смертных не понимает.

Гости с удивленным вопросом в глазах уставились на него. Заметив это, Халевич посмотрел на них тоже удивленно и вопросительно — и хлопнул себя по лбу.

— Это я хочу вам рассказать, за что я люблю Тихменева. Это история несчастной любви, моей несчастной любви; а утешителем был Тихменев, — объяснил Халевич и продолжал: — Да, Тургенев не знает обыкновенного человека, уверяю вас… Двенадцать лет тому назад я был влюблен. Я — средней руки помещик, она — средней руки помещичья дочь. Наша любовь была любовью средней руки усадьбы. В усадьбе есть дворня, около усадьбы деревня; поэтому и сама усадьба любит сильно, по-мужицки, попросту… Любовь — это тайна, говорят поэты. А в людских, в деревнях и по усадьбам отлично знают, что за штука эта тайна. Если с нее снимают покров не вполне, так потому, что боятся последствий. Впрочем, это я мимоходом… Поэты уверяют, что люди влюбляются только в совершенства. Мой предмет был всего только толстенькой, розовой булочкой, но перипетии любви так раззадорили мой аппетит, что я отдал бы все на свете, чтобы булочку съесть. Хитрая булочка, конечно, остерегалась и довела меня до того, что я думал, будто нет на свете вкуснее ее.

— У Тургенева любовники являются на свидания прилично одетыми, — все более одушевляясь, говорил Халевич. — Любовники деревень, помещичьих людских и средней руки господских домов отправляются в том, в чем их застал удобный момент. Днем, попятно, в полном параде, но ночью, когда нужно ускользнуть от строгой матери, которая спит рядом, на лавке, от сплетницы экономки, за перегородкой, или от папы и мамы, почивающих в соседней комнате, некогда делать особенно сложный туалет… Тысячу извинений, Катерина Ивановна!

— Продолжайте, продолжайте! — крикнули Халевичу,

— Пойдемте в соседнюю комнату, — пригласил слушателей Халевич.

— Зачем?

— Пойдемте… Вот, это у нас гостиная. В ней все, как и двенадцать лет тому назад, — и в эту минуту у меня, при взгляде на нее, по-тургеневски сжимается сердце от сладких воспоминаний. Она гостила у нас все лето и спала в доме. Я — во флигеле. Когда все улягутся, она приходила сюда из своей комнаты. Я прокрадывался из флигеля и влезал в окно. Возвращался я к себе во флигель, пятясь задом и руками заметая свои следы на песке дорожки. У Тургенева я что-то не помню таких положений…

— Вот диван, — продолжал Халевич, — тот самый диван! Почти около него окно, а в окне форточка, которую вы видите. Глубокая ночь. Диван освещен полной луной; а он и она, в белых одеждах, словно светлые духи, озаренные месяцем, сидят на диване и — влюблены, влюблены!.. Они не замечают ничего, даже того, что незапертая форточка то и дело предательски хлопает от ночного ветерка. Они не замечают, что этот стук услышала ночевавшая в доме странница — вот с каких пор я их ненавижу! — не заметили влюбленные — где тут что-нибудь замечать, когда часы проходят, как минуты, хотя времяпрепровождение на незаинтересованный глаз удивительно однообразно! — не заметили они, как старуха подошла к самой двери, и опомнились только тогда, когда та взялась за ручку… В любовном состоянии мужчина — дурак. У меня тогда была одна мысль: завтра же, а может быть, и сейчас мы станем пред родителями на колени и попросим благословения. Женщина же тут-то и делается умной, изобретательной, решительной. Моя она бледнела и останавливалась, как вкопанная, когда встречалась с лягушкой, а тут, не успел я моргнуть, отбросила меня в сторону, клубком свернулась за моей спиной, посадила меня на прежнее место и так в меня вцепилась, что долго потом, когда приходилось купаться, меня спрашивали, по какому случаю мне ставили банки… Можете себе представить мое лицо и мою позу в эту минуту! Я старался сделаться как можно шире, чтобы собою загородить ее. Глазами я пожирал дверь, около которой возилась старуха. Дверь, наконец, отворяется. Старуха входит, видит меня, в ярком свете луны, вскрикивает, роняет подсвечник и исчезает…

— Через пять минут весь дом был на ногах. Все, и она в том числе, — на пороге гостиной и в ужасе смотрят на диван. Послали за мной, и когда я пришел, то узнал, что только что вот на этом диване пани такой-то, страннице, явился призрак моего покойного отца, в белом саване, с вытаращенными глазами, со страшною улыбкой на губах, с подбоченившимися руками… На другой день в ближайшем костеле служили торжественную заупокойную обедню. Все плакали, все молились. Она молилась усердней всех, плакала больше всех и говорила, что теперь, после обедни, душа покойного наверно успокоится…

Несмотря на несколько кощунственный конец, рассказ Халевича вызвал у слушателей такой смех, что на мгновение разбудил Тихменева, спавшего через три комнаты. Когда смех стих, Халевич, до такой степени проникшийся воспоминаниями, что перестал торопиться, спокойно и сжато продолжал:

— Эта страница из моих воспоминаний доказывает, что они была большая бестия, несмотря на то что походила на сдобную булочку… Знаете ли, любовь вовсе не то, что говорят поэты. Это просто болезнь, сумасшествие особого рода. Оно может быть разных форм и проявляться в разной степени. Мое сумасшествие было бурное. Под конец моя булочка боялась меня и тут-то, должно быть, и нашла меня неудобным. Я умолял ее выйти за меня замуж. Она тотчас же согласилась и только просила отложить свадьбу до того времени, когда я кончу университет… Мы расстались, обменявшись клятвами в верности. И вдруг всего через какие-нибудь несколько недель после того, как мы расстались, я узнаю, что она вышла замуж за пожилого, но богатого варшавского адвоката!

— По Тургеневу, обманутые любовники страдают очень поэтично. Может быть; но со мной сделалось просто-напросто нечто вроде белой горячки. Лежу на постели сутки, другие, не ем, не пью, не сплю. На несчастье, мать тогда только что оправилась после тифа и была тоже как будто не в своем уме: ползала по полу и вытирала пыль под мебелью, говоря, что не желает быть дармоедкой и хочет хоть чем-нибудь заслужить свой кусок хлеба. Сестра растерялась. А я лежу, меня колотит дрожь, и вижу, клянусь вам, вижу, на полу, на печке и у себя на кровати — не чертиков, которых иногда ловит мой друг, Тихменев, — а котят. Серенькие, в полоски, глазки зеленые, сидят и умываются или блох ищут. А рядом с собой я положил заряженное пулей ружье и никому не соглашался его отдать. Застрелиться я решил твердо и не спускал курка только потому, что мне доставляло наслаждение собираться стреляться… В это время к нам приехал Тихменев, узнал от сестры о моем положении и зашел ко мне. Прежде всего он заставил меня выпить стакан вина — и я пришел в себя. Тогда он налег на цитаты — из Байрона, и из Данта, то из Пушкина, то из Библии, а больше всего из Шекспира, и все о ничтожестве женщины и о достоинстве мужчины. Да ведь как читал, с какими мастерскими интонациями, с какими благородными жестами! — он тогда был еще человеком. Наконец, он привел мне испанскую поговорку: «Мужчина должен быть свиреп». Я тогда в первый раз ее услышал и — белугой заревел на груди Тихменева. После второго стакана я заснул. Остальное вино, и еще две бутылки, выпил мой душевный врач и, конечно, нализался, как стелька… Но я не могу забыть той минуты, когда разливался в слезах на его груди, и я до сих пор люблю эту развалину…

Прежний Халевич воскрес. Никита Степанович долго смотрел то на него, то на Столбунского и воскликнул:

— Знаете что, господа, поедем с нами!

— Куда?

— В Испанию. Ведь вы хороните себя, а жизнь бьет в вас ключом. Вы совершаете медленное самоубийство, а вам нужно жить, наслаждаться жизнью. Вы молоды, пред вами тысячи неожиданностей и возможностей, а вы засели в этом медвежьем углу. Подумайте: Испания! Чудеса природы, чудеса искусства. Какие женщины: не ваша сдобная булочка!..

Кесарийский горячо поддерживал Дровяникова. Халевич отнесся к предложению Никиты Степановича с сочувствием.

— Я согласен с вами, я совершенно согласен, — говорил он. — Но… — И Халевич поспешно ушел и еще поспешней вернулся. В руках у него была огромная конторская книга.

Гости взглянули на нее с недоумением.

— Это моя кассовая книга, — успокоительно сказал им Халевич. — Я вам хочу показать мою Испанию! — с укоризной сказал он и развернул книгу. — Извольте видеть: налево приход, направо расход. Не угодно ли взглянуть сначала направо, потом налево? Затем потрудитесь вычесть правый итог из левого, — много ли останется на Испанию?

Гости взглянули — оставалось действительно немного.

— Жаль, что Столбунскнй не возит с собой своих книг: там еще меньше… Хотя ты сам в этом виноват, — обращаясь к Столбунскому, стремительно и сердито сказал Халевич. — Ты мог бы устроиться иначе.

— Каким образом?

— Поставить винокуренный завод, — с видом Александра Македонского, разрубающего Гордиев узел2, проговорил Халевич.

— А деньги? — возразил Столбунскнй.

В углу комнаты, где стоял рояль, грянули аккорды прелюдии под рукой Никиты Степановича, который был не только музыкальным меценатом, но и недурным музыкантом.

— Деньги? Продай свой лес! — стараясь заглушить аккорды, прокричал Халевич.

— «От Севильи до Гренады…»3 — раздался баритон Дровяникова.

Романс был спет артистически. Халевич прослушал его с таким видом, как будто лизнул лимон. Когда Никита Степанович кончил, Халевич рассыпался в похвалах.

Время шло незаметно. Появился с охоты Гончаревский, весь обвешанный утками. Его поздравляли, а он делал таков лицо, как будто он не настрелял уток, а добыл их каким-то хитрейшим и незаконным путем. У Никиты Степановича снова явилась мысль «разыграть водевиль», с которою на этот раз он обратился к Халевичу. Халовичу мысль необыкновенно понравилась, но Катерина Ивановна напустила на себя вид Пенелопы и не отходила от своего возвратившегося Одиссея4, который, как голодный волк, набросился на разогретый обед. Халевича заставили повторить «эпизод с форточкой» для Гончаревского, что он и исполнил с прежним воодушевлением. Гоичаревский выслушал и спросил: не была ли старуха, все свалившая на призрак, подкуплена Халевичем? Не забывали и вина. Поздно вечером, в самом веселом настроении, поехали к Столбунскому, продолжая шуметь, ухаживая за Катериною Ивановною, которую под конец начали целовать.

Когда выехали из леса на луга, экипаж, в котором ехал Столбунский, вдруг остановился. На козлах сидел кучер Халевича, старый, еще отцовский слуга.

— Пане Столбунский, — заговорил он, и в его голосе слышалось с трудом сдерживаемое негодование. — Пане Столбунский, все эти хихи и хахи, чмоки и поцелуи, все это очень хорошо… Но прошу вас взглянуть, что делается у вас, в Столбуне.

Столбунский, сидевший на передней скамейке, оглянулся: над тем местом, где был Столбун, стоял огромный полукруг пожарного зарева.

Халевич схватил Столбунского за руку и закричал на него так, как иногда кричал на своих провинившихся рабочих:

— Говорил, что нужно страховать! Говорил я тебе?! «Дорого! Дорого!» — видишь теперь, что дороже?!

Вслед за тем он схватился за голову, со стоном повторяя:

— Ай, скот сгорит! Ай, скот! Хоть бы скот успели выгнать!

— Ну, Кузьма, гони лошадей, — изменившимся голосом сказал кучеру Столбунский.

Но старик по-прежнему держал лошадей.

— Прошу вас отпречь пристяжную, — ответил он, — и ехать верхом. В экипаже по лугам нельзя скоро ехать, сломаем.

Столбунский, а за ним и Халевич стали отпрягать пристяжных.

— Постромки заложите за шлеи и перевяжите узлом, — говорил им Кузьма, сдерживая напуганных суетою лошадей. — Не забудьте отцепить вальки и дайте их мне на козлы…

Но его не слушали и вскочили на пристяжных.

— Да кто же мне вальки сюда подаст?! — с яростью закричал Кузьма и хрипло и продолжительно закашлялся.

Халевич говорил без умолку, соображая, где именно могло загореться в усадьбе и что делать. Он хотел вернуться, пересадить гостей в один экипаж, а в другом поехать за своими рабочими. Хотел съездить за ними верхом. Потом опять начинал повторять: «Ай, скот! Ай, скот!» Столбунский молчал. Три года тому назад, когда Столбунский начинал хозяйничать и подтянул мужиков, до него дошли слухи, что его собираются поджечь. Столбунский дал знать, что если сгорит он, то сгорит и деревня. Столбунский припомнил сегодняшних озлобленных косарей. «Ну, что же? — спрашивал он себя, — если теперь меня подожгли, сгорит деревня?» Он понимал, что он разорен, что оправиться ему долго будет нельзя, что несколько лет его жизни вычеркнуты. Его сердце билось сильно, но медленно. Кровь как будто стала делаться холодней. В сердце, в голове и во всем теле накоплялись, точно вода в запруде, обида, злоба и бешенство, — и запруду хотело прорвать. «Да, деревня сгорит!» — говорил себе Столбунский и молча настегивал лошадь, которая и без того шла быстрым галопом.

Кончились луга, поднялись на гору, обогнули рощу, светившуюся пожаром, как сетка, и увидели усадьбу. Она стояла невредимой, мерцая светом и тенями близкого пожара, — горела деревня…

Когда подъехали остальные, они нашли приятелей на пожаре. Халевич работал плохонькой пожарной трубой, а Столбунский с толпой мужиков ломал избу рядом с горевшей. Халевич оставил свою трубу, от которой все равно было мало толка, и подошел к гостям.

— Если бы сгорела усадьба, он бы погиб, погиб навеки. Ему оставалось бы… в акциз поступить! — в ужасе восклицал он. И затем круто перешел к лесу Столбунского, доказывая точнейшими цифрами, что Столбунский, продай он свой лес, тотчас же сделается чуть не крезом.

Халевичу казалось, что его слушали с сочувственным вниманием.

Через несколько дней после отъезда гостей, когда у Столбунского был Халевич, Столбунскому подали телеграмму. Халевич взглянул на конверт, и на его лице выразились самые напряженные ожидание и любопытство: депеша была из Севильи.

— Лес? Лес? — спрашивал Халевич.

Столбунский передал телеграмму приятелю. Дровяников и Кесарийский телеграфировали: «Севилья — рай. Ждем обоих, Запасетесь незабвенными впечатлениями. Целуем».

КОММЕНТАРИИ
В. Л. КИГН-ДЕДЛОВ

Владимир Людвигович Кигн (псевдоним — Дедлов) родился в 1856 году в Тамбове в дворянской семье. Его отец, юрист по профессии, потомок переселившихся в Польшу в начале XVIII века немцев, был женат на белоруске, уроженке Могилевской губернии, где прошли детские годы писателя. Мать Кигна Елизавета Ивановна, в юности занимавшаяся собиранием фольклора и издавшая в 1853 году в Петербурге сборник «Народные белорусские песни», оказала значительное влияние на развитие его литературных склонностей. Первые «пробы пора» юного Кигна относятся к периоду учебы в московской гимназии, где он издавал рукописный журнал и откуда был исключен за увлечение революционными идеями 60—70-х годов. Ему с трудом удалось добиться разрешения сдать выпускной экзамен в одном из частных учебных заведений и поступить на юридический факультет Петербургского университета, который он окончил в 1880 году. Служил в министерстве внутренних дел, занимался переселенческим делом, в связи с последним жил некоторое время в Оренбурге.

В 1876 году в газете «Неделя» был опубликован первый рассказ Кигна «Экзамен зрелости». Тогда же молодой литератор, будучи неуверенным в своем таланте, обратился с письмом к И. С. Тургеневу, который поддержал его, посоветовав «учиться беспрестанно, вникать во все окружающее»[6]. Кигн активно сотрудничает, помимо «Недели», в журнале «Пчела», а с начала 80-х годов в журналах «Русское богатство», «Вестник Европы», «Наблюдатель», «Дело», «Нива». Здесь появляются его рассказы, очерки, статьи, значительная часть которых посвящена изображению школьных и студенческих нравов, нравственным поискам молодого героя 70-х — начала 80-х годов; деревенские, провинциальные впечатления отразились в цикле очерков «Белорусские силуэты». В эти и последующие годы Кигн много путешествует по России и ва границей. Выходят многочисленные книги его путевых очерков, в которых он выступает не только как наблюдательный бытописатель, но и как публицист, напряженно размышляющий о путях развития России, о ее будущем, творцом которого Кигн считал народ.

В конце 80-х — начале 90-х годов писатель переживает духовную драму: идейный нигилизм и неверие эпохи безвременья сказываются в его творчестве. В наиболее крупном своем беллетристическом произведении — повести «Сашенька» (1892) Кигн попытался, как ему казалось, объективно изобразить конфликт двух поколений — шестидесятников, представленных нелепыми и претенциозными личностями, и восьмидесятников, склонных к индифферентизму и компромиссам. М. Горький видел в «Сашеньке» свидетельство духовного кризиса восьмидесятничества.

Кигн был известен и как художественный и литературный критик. Его близкими друзьями были В. М. и А. М. Васнецовы, М. Л. Врубель, их работам посвящена книга «Киевский Владимирский собор и его художественные творцы» (М., 1901). С конца 80-х годов Кигн выступает в «Неделе» с литературными рецензиями и обзорами. Предметом его пристального внимания становится творчество Чехова. В одном из обзоров 1891 года он называет Чехова «выдающимся талантом», «предвестником новой, быть может, очень отдаленной эпохи в русской литературе»[7]. В статье, опубликованной журналом «Север», он, в противовес тогдашним оценкам, утверждал, что «Чехов занимает бесспорно первое место среди своих сверстников… Его слог сжат и образен, идеи ясны, настроение цельно. Чехов не только художник и наблюдатель, но и мыслитель»[8].

Чехов ценил отзывы Кигна и проявлял интерес к его творчеству. В письме к А. С. Суворину от 10 мая 1891 года он называет его «беллетристом и интересным путешественником». Писатели познакомились в 1892 году заочно, по переписке, которая продолжалась до смерти Чехова. Личная их встреча произошла в начале 1893 года в Петербурге. По просьбе Кигна Чехов сделал разбор его рассказа «Варвар», отметив при этом «великолепный разговорный язык» (5 сентября 1894 г.). Позднее, посылая Чехову сборники «Лирические рассказы» (СПб., 1902) и «Просто рассказы» (СПб., 1903), автор сообщил ему в письме от 3 октября 1903 года: «То, что я Вам посылаю, — мои старые и очень старые грехи. Поселившись в деревне, я начал их пересматривать и ужаснулся их невозможной дилетантщины… сел за нелегкую работу, за перепеканье старого хлеба. Эти „бисквиты“ вышли хоть по форме приличными»[9]. Чехов отвечал 10 ноября 1903 года автору: «Я взялся за „Просто рассказы“ и прочел почти в один присест все рассказы; в них много былого, старого, но есть и что-то новое, какая-то свежая струйка, очень хорошая. „Лирические рассказы“ буду читать сегодня». После смерти Чехова Кигн опубликовал статью, в которой попытался показать значение Чехова в истории русской литературы, новизну его творчества — «огромного, умного и художественного труда»[10].

В. Л. Кигн погиб от несчастного случая в 1908 году в Рогачеве Могилевской губернии.

ЛЕС

Впервые — в журнале «Вестник Европы» (1888, № 7, под названием «Чудаки»), Печатается по изданию: В. Л. Дедлов. Просто рассказы. СПб., типография М. Меркушева, 1904.

1 Сигизмунд, Август — имена польских королей.

2 Согласно древнегреческой легенде, оракул предсказал, что тот, кто распутает хитроумный узел, который из тележной упряжи завязал фригиец Гордий, станет властелином всей Азии. Александр Македонский рассек узел мечом.

3 Слова из «Серенады» (1880) П. И. Чайковского.

4 Пенелопа — верная жена героя древнегреческой мифологии Одиссея, проведшего долгие годы в странствиях.



  1. плети (белорус).
  2. Пьер, прекрати (фр.).
  3. имение (пол.).
  4. Пьер, рядом люди, рядом… (фр.).
  5. К оружию, граждане! Создавайте батальоны! (фр.) — строка из «Марсельезы».
  6. И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем. Письма, т. 11, М. —Л., «Наука», 1966, с. 279—280.
  7. "Книжки «Недели», 1891, № 5, с. 199, 217.
  8. «Север», 1892, 12 апреля, № 15, стб. 791.
  9. Отдел рукописей Государственной библиотеки имени В. И. Ленина, фонд А. П. Чехова.
  10. «Русский вестник», 1904, № 9, отд. II, с. 86—91.