Лесная малина
Лучшая гостиница известного курорта В., расположенного на одном из притоков Рейна, называлась «Schloß Stolzhöhe». И действительно, она была устроена в реставрированном старом замке. Он стоял, прислонившись стеною к скале, фасадом же выходя на один из ее уступов, террасами спускавшихся вниз, к реке. Его зубчатая башня с поднятым флагом гордо высилась над окружающим замок парком. Перед ним разбита была площадка, усыпанная гравием и обнесенная чугунной решеткой. Вокруг узоров решетки обвивался плющ и ползли лиловые глицинии. От площадки вниз шла мраморная лестница, разветвлявшаяся на две: одна вела направо, другая — налево. На мраморных перилах стояли низкие, широкие вазы, из них пышно вырывалась бархатистая зелень гераниума, с розовыми букетами цветов, и цеплялись какие-то вьющиеся растения, мелкими гирляндами ниспадая вниз. По два больших мраморных льва стерегли лестницу с каждой стороны; одному из них кто-то шутя вложил в пасть розу, и мраморный лев бережно и важно держал ярко-пунцовый цветок.
Только что металлический гонг прозвонил час обеда: было половина первого.
День был не жаркий, весь голубой; с реки долетал свежий, как ласка, нежный ветерок. С площадки открывался вид на все местечко. Ближе были сады, из кудрявой листвы которых выглядывали крыши вилл; за ними — тихая неширокая река, по которой медленно скользили пестрые лодочки; на том берегу, поднимаясь в гору и показывая все свои улицы, беленькие дома, полные роз палисадники, а еще дальше — синели горы.
Воздух был чист, прозрачен и весь наполнен пахучими испарениями цветов и благоуханием цветущих лип.
За столиками на площадке перед отелем собирались обедающие.
Это было то космополитическое общество, съезжающееся на модные воды, которое так любит описывать Бурже.
Русских можно было узнавать по некоторой небрежности костюма, по мягкости и нерешительности походки людей, не привыкших много ходить, а еще потому, что почти рядом с каждым прибором у них лежала книга или газета, от которой они с неохотой отрывались.
Французы, и особенно француженки, наоборот, отличались очевидной заботливостью о внешности; все на них было как-то особенно ловко пригнано, лежало без малейшей складочки, прически были безупречны: вековая привычка к изяществу сказывалась в них; у мужчин в петличках были продеты гвоздики или синие васильки. Немцы заметны были по количеству детей за столиками, по светлым волосам, по спокойным глазам и неторопливым жестам. Англичане, как всегда, держались группами, холодные, корректные, в строгих костюмах и одинаковых шляпах у всех мужчин и женщин, как по уговору.
В курорте В. не лечились от тяжелых болезней; ездили сюда не столько, чтобы исцелиться, сколько, чтобы предохранить себя от заболеваний в будущем, и потому почти все посетители В. были более или менее здоровы. Жизнь там стоила дорого, и, значит, бывали там все люди обеспеченные. Это было и сразу видно по олимпийскому величию почтенных старцев, восседавших за столиками, по элегантным туалетам дам, по изящным костюмам детей. Преобладали светлые цвета, вошедшие в моду это лето: blau — pastel, vieux — rose, maïs, violette de Nice, géranium. Акварельные оттенки, букеты pompadour, тоненькие цветные тросточки с пышными бантами под цвет платьев, целые цветники на шляпах — все больше розы, розы, розы… и колеблющиеся в воздухе муслиновые зонтики, самых нежных колеров с дорогими разрисованными или золотыми ручками.
Солнце освещало всю эту палитру нарядных и ярких красок; с того берега реки доносились слегка заглушённые водою звуки струнного оркестра, и надо всем этим безнадежно и томительно висела скука.
Она зевала в раскрытых зонтиках, она шелестела листами газет, она вливалась в стаканы золотистой струей легкого рейнвейна, она ясно читалась во всех глазах — и старых, и молодых, и детских… Старики скучали без того дела, к которому привыкли, без своего кабинета, своего секретаря, своих бумаг, без величания их «превосходительствами», — скучали, потому что нельзя было курить своих сигар, пить своей марки, потому что не было клуба и некуда было уйти от почтенной супруги.
Молодежь скучала потому, что надо было вставать в семь, а ложиться в десять, — потому что музыка каждый день играла одно и то же, меню обедов регулярно повторялось в известные дни и становилось классическим, — потому что все были друг у друга на виду, и, кроме как в кургауз на музыку, пойти было некуда: никаких ресурсов для веселья. Дети скучали, потому что все время надо было быть со старшими, слушать «tenez vous droite», «ne faites pas de grimaces»[1], не шалить, цветов не рвать, по траве не ходить, — иначе говоря, ничего занимательного не делать.
Словом, всем было скучно. Друг друга уже все знали, знали наизусть, сколько туалетов у такой-то дамы, сколько кружек выпивает такой-то генерал; но мало кто перезнакомился, считая рискованными знакомства на водах. Кое-где какой-нибудь русский губернатор счелся родством с каким-нибудь русским предводителем; vicomte de Bloys встретился с маркизом de Kerneck, два немецких офицера уселись за один столик. Остальные проводили время в медлительных семейных разговорах и тоскливом ожиданий конца курса лечения.
Обед подходил к концу. Подавали десерт. Дамы очищали золочеными ножичками фрукты или крошечными глотками отпивали кофе из фарфоровых наперстков; кое-где мужчины просили позволения закурить; горячий запах мокка и голубой дымок сигар на воздухе приятно сливались с ароматом духов и дыханием цветов с куртины, посреди которой мелкою пылью рассыпался фонтан.
Но в этой изящной, приветливой декорации у всех были безнадежно корректные позы, холодные, надменные или равнодушно-усталые лица, принужденные улыбки…
И вдруг посреди изысканного общества посетителей модного курорта неожиданно появилось новое лицо.
Это была крестьянская девочка лет четырнадцати. На ней было бедное коричневое платьице, синий холстинковый передник, деревянные башмаки. Ее непокрытые совсем льняные волосы были заплетены в косы и свернуты вокруг головы. Лицо было некрасиво, с большим ртом, загорелое загаром людей, все время остающихся на воздухе, на солнце, красноватое и обветренное; на нем странно выделялись очень светлые, голубые, как незабудки, глаза.
Она несла перед собою плетеную корзину, держа ее обеими руками, и, робко пробираясь между столиками, тихим, немного дрожащим от волнения голосом, Предлагала обедающим:
— Schöne Himbeeren… Nehmen Sie, bitte…[2]
В корзинке, на глянцевитых листьях винограда, в самодельных маленьких плетешках из ивняка, лежали скромные грудочки лесной малины, даже не садовой, и темно-синей шелковицы; видно, девочка все утро собирала ягоды, карабкаясь по козьим тропинкам окрестных гор, где они росли, обжигая руки о крапиву и царапая их о колючки дикого малинника. Они сладко пахли, припеченные утренним солнцем, а она протягивала их:
— Kaufen Sie etwas…[3]
Но, понятно, лесная малина не прельщала элегантных дам и кавалеров, только что прекрасно пообедавших; на девочку взглядывали с легким удивлением и небрежно отмахивались от нее, как от мухи; а она не смела настаивать и пробиралась дальше, только тихий голосок ее звучал все печальнее:
— Schöne Himbeeren!..
За одним из столиков сидели две молодые женщины. Та, что была немного постарше, вся углубленная в чтение какого-то письма, тоже только махнула рукой на предложение девочки. Другая, ничего не делавшая, бледная и слабая на вид, сидела, устало откинувшись на спинку садового кресла, и смотрела в голубое небо, по которому плыли и таяли белые барашки. Она перевела рассеянный взгляд на девочку, проходившую дальше с поникшей головой, и вдруг обратилась к сестре:
— Возьмем у нее что-нибудь.
— Что тебе вздумалось?
— Так. Послушай! — окликнула она девочку. — Поди сюда!
Та быстро обернулась.
— Сколько тебе?
— Двадцать пфеннигов! — отвечала ободрившаяся девочка и, вынув самую хорошенькую плетенку, торопливо и ласково протянула ее «der lieben Dame»[4].
— На вот, возьми.
Девочка опять затуманилась: дама протягивала ей новенькую, блестящую полмарки. А у нее не было сдачи! Еще, пожалуй, не захотят ждать, пока она сбегает разменять. Не возьмут.
— Позвольте мне сходить за сдачей! — пролепетала она.
— Не надо, возьми себе! — лениво сказала молоденькая женщина; она с выражением капризной усталости наморщила бровки; очевидно, несвойственная ей энергия утомила ее.
— Мне?
Девочка некоторое время простояла с вытаращенными глазами, потом произнесла:
— Dank' Euch, Gott für Ihre Güte!..[5]
Она взяла серебряную монетку и, все еще не решаясь уйти, благодарила. Потом подняла свою корзину, отошла от столиков и стала спускаться по лестнице. Ее худенькая фигурка в ветхом платьице резко выделялась на белом мраморе. Спустившись на несколько ступеней, она еще раз обернулась к молодой женщине и вдруг улыбнулась и тихо засмеялась.
Это была счастливая детская улыбка, сразу заставившая похорошеть некрасивое личико, открывшая ровные, белые зубы, зажегшаяся так ясно в голубых глазах. В ней было что-то бесконечно милое, доверчивое, чистое… Словно вдруг солнечный луч осветил бедную, некрасивую головку.
Молодая женщина, точно загипнотизированная, смотрела на эту улыбку, как смотрят на какую-нибудь светящуюся точку.
Девочка кивнула ей и пошла. Деревянные башмаки торопливо застучали по мрамору лестницы.
Тогда молодая женщина невольно обвела глазами присутствующих.
Бледные, скучающие лица дам в прелестных туалетах; брезгливые складки утомления на лицах у важных старцев; благонравные мордочки малокровных детей…
Над этой нарядной, избранной толпой на минуту мелькнула божественная искра, за которую каждый дорого, о, как дорого дал бы! Над ней просияла искренняя улыбка радости!..
Эта улыбка принадлежала оборванной девочке, за двадцать пфеннигов продававшей лесную малину.