Лерик (Сергеев-Ценский)

Лерик
автор Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Опубл.: 1913. Источник: az.lib.ru

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Лерик

править
Художник П. Пинкисевич.

Станционный сторож все бегал со свертками и корзинками с платформы к экипажу, и то и дело Софья Петровна Полунина кричала ему:

— А кулек?.. Где же кулек с сахаром? Ах, здесь!.. А балык?.. Ну, конечно, мы его забыли в вагоне! Ах, господи!.. Несешь? Ну вот, хорошо! А белила в жестянке?.. Длинный такой ящик с гвоздями?.. А-а!.. Василий, ну где же белила?..

Коричневый Василий все успокаивал:

— Здесь, ваше сиятельство!.. Несу, ваше сиятельство!.. Все в целости, ваше сиятельство!

А студент-филолог 2-го курса Марк Игнатьич Месяц разглядывал в это время лошадей, и так как он слышал, что бывают высокие и низкие бабки, то нагибался даже, чтобы рассмотреть, — но и бабки и все ноги по грудь были густо заляпаны осенней грязью.

Едкий запах лошадиного пота веселил: после долгой городской сидячки хорошо было рысить полями… Спросил кучера: «Далеко ехать?» — а кучер Филат, породистый кучер, то есть грузный, медленный и саркастический, тоже спросил:

— До нас-то?

— Да, до усадьбы?

— До нас зачем далеко? До нас недалеко… Верст семнадцать.

Лерик, закутанный в башлычок, подскочил, крича:

— Филат, Филат! Это мой учитель!.. Правда, какой высокий?

— Гм!.. — отозвался Филат.

— Правда, ведь — выше Павла Максимыча?

— Н-нет, Павел Максимыч будет повыше… — улыбнулся было снисходительно Филат, а уж коричневый Василий все в экипаже занял покупками — понадобился передок; свирепо запихивал под ноги Филату какой-то длинный, рогожей заделанный тюк, говоря Софье Петровне: «Конечно, в сельском быту все нужно, ваше сиятельство», а ему: «Ну-ка, опростай ноги-то к сторонке — се-ел!»

Наконец, поехали.

Сеялся, как иголочки, мелкий, но очень упорный октябрьский дождик и пахнул почему-то осиной, осокорем и ветлой, хотя нигде поблизости не было видно этих деревьев. Кругом залегли только поля блаженно размякшего чернозема, поля пустые — даже стерня была вся перетоптана скотом и брошена, и галок не было.

Ухабисто-мягкая, жидкая дорога внизу, чавканье двенадцати копыт спереди, сырой, прелый кожаный верх над головой, покачиванье и прыжки фаэтона — все это вместе очень хорошо укладывалось в слово «хлябь», и над этим живописным словом весело думал любивший многое в жизни, но больше всего слова Марк Игнатьич, лицом очень похожий на педагога Ушинского в юности.

Именно эта внешность и подкупила жену предводителя В--ского дворянства пригласить его (конечно, по объявлению в газете) заниматься с Лериком, и теперь они ехали со станции Висюнь в имение Полуниной Куньи-Липяги.

Эта маленькая черная пожилая дама с ястребиным носиком и восточными глазами, с богатейшей игрой сухого лица, жестов и интонаций не утомляла Месяца тем, что говорила все время. Для Месяца все на свете было еще чрезвычайно ново и любопытно, хотя он был больше мечтателен, чем пытлив, и давал жизни больше, чем брал от нее сам: молодость всегда ведь богаче жизни.

Софья Петровна рассказала ему, что она — урожденная графиня Кензерская, чтобы он не удивлялся, когда в доме будут звать ее «ваше сиятельство»; что английский метод воспитания превосходен, а французского она совсем не признает; что они не режут купонов, а живут личным трудом; что она сама ведет все хозяйство, а управляющий ее — немец Блюмберг — только упрям, как боров, и глуп; что у Лерика переменилось уж три домашних учителя: попадался все отчаянно тупой народ, а один из них, тоже студент, думал почему-то, что английский метод воспитания — это бокс; что вообще университеты — это клоаки, куда идут все отбросы общества, чтобы ничего не делать, шуметь и развращать…

— Прошу меня извинить, если вам это обидно, но я… Нет, нет, я никогда не отдам Лерика в университет! Никогда!.. Довольно с меня и Кирюши, старшего сына: записался в помощники присяжного поверенного, как попович какой-нибудь, а? Каково?.. И не хочет служить!.. Какая ж это карьера, — нет, вы подумайте только: адвокат! Ах, боже мой, какой ужас! Торчать в суде, пороть всякую ерунду, обелять явных мошенников… Нечего сказать — занятие!.. Как хорошо, что вы — не юрист!

Посмотрела на него вбок и усмехнулась.

Усмехалась она часто, и это очень легко у нее выходило: миг — и вот уже вздернула тонкой губой и показала черные зубы.

Глуховато, но весело спросил Месяц:

— А куда же вы Лерика думаете?

— Ну, конечно же, в правоведы!.. Нет уж, как Кирюшу, не пущу, — довольно!.. Ты ведь в правоведы, Лерик?

Сероглазый, длиннолицый, избалованный восьмилетний мальчик, с тонкой кожей и синими жилками на лбу, надул левую щеку и хлопнул по ней кулаком; потом протянул Марку Игнатьичу ногу и попросил вежливо:

— Снимите мне, пожалуйста, калоши, а то жарко.

— Ну уж… — Месяц вдруг сконфузился и покраснел. — Попробуй сам… И они такие грязные… — Посмотрел на Полунину и добавил: — Кажется, и не жарко.

— Конечно, конечно, глупости! Не выдумывай! — поддержала Софья Петровна и скользнула по Месяцу глазами.

— Я вас очень прошу — мне очень жарко! — и опять грязная калоша потянулась к рукам Месяца.

— Сними-ка сам, а?

— Сам я не могу, вы снимите.

— Ну, давай уж я, — сказала Полунина, — только калоша такая грязная, и я запачкаю платок.

— Нет же, maman, я не хочу, чтобы ты, — я хочу, чтобы Марк Игнатьич.

Полунина быстро покосилась в сторону Месяца, быстро усмехнулась и зашептала притворно-строго:

— Ты скверный мальчишка: разве так обращаются к старшим?.. Марк Игнатьич — не горничная Луша, чтобы снимать с тебя калоши… Вот мы приедем к обеду, а ты за это не получишь сладкого.

— А у нас что будет на сладкое?

— Я уж не знаю, что нам Марочка заказала.

— Хворост с вареньем!.. — Лерик надул правую щеку — хлопнул, потом левую — хлопнул, потом обе вместе — хлопнул… О калошах на время забыл.

— У нас в усадьбе очень хороший пруд, — говорила Полунина, — можно в лодке кататься, и купальни были, теперь уж, конечно, убрали в сарай; и карасей там ловят…

— И тритоны есть, — вставил Лерик.

— Есть и тритоны… Мальчик, сиди прилично…

— И черепаха.

— Черепаху одну пустили туда, а жива ли она (это год назад) — неизвестно. Есть оранжерея с цитронами… Конечно, парк приличный… Но главное — пруд: это моя гордость. Ни у кого из соседних помещиков такого большого, и притом в самой усадьбе, нет… У нас два шага от дома… А это в деревне очень важно, когда жара… Это лето, например, было адски жарко.

— Maman, a что это: адски жарко?.. Как в Африке?

— Нет, это значит, как в аду, — усмехнулась Полунина и посмотрела на Месяца вбок.

— А-а, я знаю: это — где за язык вешают!

— Ну, это глупости, — кто это тебе сказал?

— А что же там?.. А почему там жарко?

— Бог будет всех судить после смерти… и вот…

— После смерти?.. Мертвых?.. — Лерик захохотал весело, и Месяц, который был религиозен, посмотрел с недоумением на него и на его мать.

— Ты не смейся, а слушай! Бог сосчитает все грехи у каждого; у кого будет больше грехов, чем добрых дел, того в ад, а у кого меньше — в рай.

— А если поровну?

— Ну, тогда… — Она скользнула глазом по Месяцу, усмехнулась быстро и добавила: — Этого не бывает: всегда чего-нибудь больше.

— Нет, ну, а если поровну?

— Тогда — рай, — подсказал Полуниной Месяц.

— Ну да-а… потому что бог — добрый, — догадалась она, — и вот он добавит от себя одно доброе дело, и тогда — рай.

Но Лерик уж опять хихикал, перегибаясь в поясе и стуча ногами.

— С ним любопытно будет заниматься, должно быть, — сказал Марк Игнатьич.

— Ну, конечно, — живо подхватила Полунина, — хотя он шалун… Ce n’est pas bien [Нехорошо (франц.)] хвалить детей в их присутствии. Но вот старший брат его. Кирюша, такой был умница, такой серьезный…

— Он умер?

— Ах нет, что это вы, право?

— Вы сказали «был»!

— Был, потому что все равно что нет: адвокат!.. И та кие идеи… Я не могу говорить об этом без слез…

Действительно, Месяц увидел у нее слезы.

Но от сильного толчка на ухабе она прикусила губу и закричала Филату плаксиво:

— Ну, какой же ты, Филат, болван!

Усадьба расположилась просторно: шестнадцать собак выскочило со всех сторон встречать гремучую тройку (разглядеть их как следует не успел Месяц, только сосчитать успел), и еще где-то, слышно было, мчались сюда поспешно, лаем давясь на бегу.

— Муфик! Муфинька! — обнимал за шею поджарого борзого Лерик, а Полунина кричала Филату:

— Гони их, пожалуйста, кнутом — ну, гони же!

И, усмехаясь, говорила растерявшемуся Месяцу:

— Боитесь за свой костюм? Ничего, при нас не порвут.

Дом был открытый, спокойный, старый, но как-то вкусно устроенный — с бельведером, с колоннами, окрашенный в светлокофейный цвет.

— А вот ваш флигель, — указала Полунина.

Флигель был ненадежен: двухэтажный, кирпичный и с зияющей трещиной во всю вышину.

— Не бойтесь, что развалится: мы его скрепили болтами, — усмехнулась Софья Петровна. — Там, кстати, имеет свое обитание рыжий Фриц, — это бывший учитель Марочки, моей дочери, — вам не будет скучно.

Выскочил с террасы широкоскулый малый, на бегу натягивая на красную рубаху сюртук, и так же, как на станции, Полунина начала покрикивать:

— Егор, осторожнее, — это стаканы!.. Говорю — осторожно, болван!.. Это — гвозди, а где же белила?.. Филат, мы потеряли белила?! Да не тащи же гвозди в комнаты — поставь здесь!.. Ф-фу, глупый!

Отворилась форточка на втором этаже флигеля; оттуда выглянула рыжая голова и тут же скрылась.

Вышла на террасу тонкая миловидная девушка с длинной русой косой, в вязаном белом платке на плечах, в ловко сидящем шерстяном платье.

Думая, что это и есть Марочка, Месяц вежливо поклонился ей. Полунина быстро усмехнулась и крикнула:

— Луша, ты что же это стоишь барыней? Помогай Егору!.. Барышня здорова? Обед готов? Что сладкое? Да не наноси в комнаты грязи, — ф-фу, неряха!

Месяц сам вытащил из фаэтона свой легкий чемоданчик, и хотя чувствовал еще неловкость от поклона, так приятно почему-то было передать этот чемоданчик из рук в руки Луше — девушке тонкой, зардевшейся, в милом белом вязаном платке, заколотом на груди булавкой.

С левой стороны дом был открыт, а с правой, южной, во всю стену оплетен багроволистным диким виноградом. Теперь, окропленный недавним дождем и обласканный прорвавшимся солнцем, багровый куст показался Месяцу таким подавляющим богатством, что долго не мог он оторвать от него глаз.

Снаружи дома, у самого подъезда, вверху водружен был огромный дворянский герб — мечи и звезды, — и держали его деревянные купидоны с отбитыми носами; а в столовой на виднейшем месте под потолком наискось укреплена была доска из серого мрамора, и на ней золотыми буквами список предводителей дворянства губернских и уездных, с екатерининских времен: три раза попадалась фамилия Кензерский, два раза — Полунин — теперешний, конечно, он и соорудил эту скрижаль.

В зале, большом, но не особенно светлом, с тремя тяжелыми домодельными, должно быть еще крепостной работы, книжными шкафами из лакированного дуба, висели по стенам фамильные портреты, как везде: генералы — в париках с буклями и лысые, бритые и с баками в виде котлеток, несколько — в штатских мундирах, тоже с орденами и шпагами, несколько дам — скучно написанных, и неожиданно вдруг копия с желтой «Головы раввина» Рембрандта, и еще неожиданней рядом с этой старой головою портрет совсем юной девушки, лет пятнадцати, с датой 1866-й год и фамилией художника в уголке D.Bolotoff.

Первое, что пришло в голову Месяцу, было сознание острой жалости, что она теперь, если и жива, то почти уж старушка. Самое странное в этом портрете было то, что весь он как-то сразу принимался душой: — ах! — и вот уж вошел в душу. Такой был удивительный, открытый для всех, одаряющий взгляд ласковых, невинных и мудрых карих глаз: не умных, потому что еще не живших, не догадливо-опытных, потому что им всего еще только пятнадцать лет, не задорных, не бойких, а именно мудрых: таким глазам веришь. И щеки розовые, нежные, слегка припудренные, и кудерьки, написанные старательно, по волоску, и черная бархатка на точеной шее, с жемчугами копьем, и рядом тоненькая золотая цепочка от медальона. Скромный пробор на голове, доверчиво сложенные мягкие детские губы, светящийся газ кремового платья, и в глазах и улыбке что-то такое, как будто сама она немного смущена своей совершенно нечаянной на земле прелестью.

К обеду из своей комнаты вышла рыхлая блондинка лет двадцати, пухлощекая, с белыми ресницами, с растрепанными волосами и книгой в руках.

— Моя дочь — Марочка, наш новый учитель, — представила Полунина и потом сказала по-английски: — Отчего ты не причесалась к обеду?

— Ну, вот… для кого? — спросила лениво Марочка.

— В доме новый человек, как же?

— Подумаешь, какая важность!

И Месяц ярко покраснел вдруг: не понимая слов, он почувствовал, что сказано было именно это, по тому, как переглянулись мать с дочерью, как поднесла к волосам руку и глядела на него Марочка, пренебрежительно прищурясь.

— Тебе пожиже, конечно? — утвердительно спросила Марочку Софья Петровна, и когда налила пожиже.

— Конеч-но! — врастяжку ответила Марочка.

«Какая ленивая! — подумал Месяц, — должно быть, от малокровья…» — и пожалел Марочку.

К обеду пришел и рыжий Фриц, разбитый параличом бывший учитель Марочки. Это был человек явно несчастный: с обвисшей левой половиной тела, с непослушным языком, с длинным печальным носом и острой яркой бородкой.

— Фриц, Фриц, а ну, скажите: «сельдерей», — приставал к нему Лерик. — Ну, что тут в самом деле трудного: сель-де-рей.

Покорно улыбаясь правой частью лица, краснея от натуги и ставя жесткие волосы ежом, все хотел и никак не мог одолеть рыжий Фриц «сельдерея». А Лерик без перерыва хохотал. Тарелка его остывала; со всех сторон на разных языках торопили Лерика, но Лерик не спешил. Егор, в белых перчатках на огромных лапах, приносил из кухни новые нагретые тарелки; остывали и эти; Луша приносила новые с горячей водой; а когда остывали и эти, — новые тащил Егор. И все ждали, пока кончит Лерик, и понукали его на разных языках, а Лерик не спешил: Фрица он изводил другими трудными словами: «журавли», «колокола», «перепелки», Марочке показывал то язык, то нос, светло смотрел на кричавшую на него Софью Петровну, барабаня вилкой по тарелке, или, сползая на пол, аукал, а Марка Игнатьича решил не замечать: иногда взглянет на него, фыркнет и отвернется. Только когда Марк Игнатьич, по рассеянности, медленно разрезал котлету ножом, Лерик ужаснулся.

— Ножом котлету?! Котлету но-жом! — вскочил на стул, захлопал в ладоши. — Браво, браво! Котлету ножом!.. Maman, гляди! Ах, браво!.. Ах, браво!.. Котлету ножом!

Выскочил, завертелся по столовой, хохоча, упал на пол от хохота… Еле его успокоили.

Когда же после обеда Марк Игнатьич рассматривал какую-то картинку на стене в детской, огромный мяч сзади ударился об его голову; оглянулся Марк Игнатьич — Лерик уже подхватывал мяч, чтобы бросить опять.

— Это что такое?

— А что? Разве нельзя?.. А с прежним учителем можно было.

— Никогда этого не делай!.. Никогда не смей этого делать!.. — даже покраснел Марк Игнатьич.

Вошла Полунина. Лерик бросился к ней:

— Мама, Марк Игнатьич не хочет со мной играть!.. Тогда и я не хочу с ним заниматься.

— Assez [Перестань — фр.], Лерик! — сказала Софья Петровна. — Марк Игнатьич — отличный учитель, и он знает, как с тобой можно играть, и все… и хорошо тебя понимает. Вот сейчас до вечера вы с ним пойдете гулять — ведь нужно вам познакомиться с усадьбой, не правда ли? Он вам покажет… Луша! Одень Лерика!.. Лу-ша!

После полей и после дождя — деревья и алое солнце в прозорах туч — это хорошо было. И земля кругом вся была ручная, приубранная, подметенная потрепанной метлой на дорожках, просеянная на клумбах, старохозяйственная, как дом; и воздух был так перенасыщен здешней осенью; не осенью вообще, а именно осенью в усадьбе, где когда-то долго думали, какое куда посадить дерево, как расположить куртины, где что построить.

Тополи около дома были уже голы, только кое-где листья в ветках, как осы в паутине, а клены недавно, видно, только покраснели и ждали хорошего утренника, чтобы позолотеть прощально, покрасоваться так денька три-четыре и отряхнуться.

Около большого американского орешника, еще местами зеленого, перистолистого, наткнулись на Павла Максимыча, конторщика.

Марк Игнатьич был неуклюж — грудь узкая, руки и ноги длинные, но у Павла Максимыча грудь была еще уже, руки и ноги еще длиннее, а на птичьей голове сидел явно непрочно маленький картузик без полей.

— Увидевшись, кланяться честь имею. А я тут дольние орехи собирал, — сказал он очень отчетливо; необыкновенно быстро сдернул картузик и так же быстро надел опять.

Было ему лет сорок. Один глаз у него сидел выше другого и был синеватый и кроткий, другой, нижний — пожелтее и побойчей; острый нос тоже несколько набок, а рот и подбородок обросли щетинкой мочального цвета, короткой, но очень густой. Голос у него оказался бабий.

И как будто сразу и наперед зная все о Месяце: и кто он, и зачем приехал сюда, и зачем вышел с Лериком, немного горбясь на ходу и застегивая вытертый куцый пиджак, он сказал еще:

— Извольте, я вам все и покажу, что интересное, вроде за провожатого.

И, пройдя несколько шагов, указал на аллею старых каштанов и объяснил выразительно:

— Елея. Барин ее очень любят, по утрам в ней стихи сочиняют с карандашиком — когда очень рано.

Потом отмахнул от аллеи направо длинной рукой:

— Адикративный сад.

Отмахнул налево и сказал:

— А здесь хруктовый.

И тут же вслед за этим поспешно сдернул картузик и перекрестился куда-то.

— Зачем вы туда? — оглянулся Марк Игнатьич.

— Туда-то?.. А как же?.. Да ведь там же церковь.

— Где это «там»?

— А в селе нашем, в Липягах, в память Успения богородицы… В этой стороне… за елеей не видно.

— А-а… А где пруд?

— Пруд — это нужно нам по этой тропке… Ничего, хороший пруд: для скота, для птицы… Он не сказать проточный, а все-таки в полую воду очищение имеет — ничего.

Подходя к пруду, опять сбросил картузик, перекрестился в другую сторону.

— А здесь что?

— А как же?.. Тоже и здесь же цер-ковь!

— Не вижу. Где именно?

— В селе Овечках… верст семь отсюда.

— Не вижу.

— За кустами и не видно: кусты против глаз.

А шагов через пять крестился снова.

— Церковь?

— Храм господ Чирковых… Хороший храм, каменный, на Кирилла Александрийского, девятое июния, престол…

— Далеко?

— Одиннадцать верст.

Павел Максимыч водил Месяца к конюшням, овинам, коровникам и крестился еще несколько раз, так что и Месяцу начало уже казаться все близкое сквозным и прозрачным, а на первый план выступили, поднявшись со всех горизонтов, скромные сельские церкви и плотно обстали кругом, зовущие, звонящие, невинно белые, и показалось это трогательным в Павле Максимыче, что он все их так зорко видел, как бы ни стояли они далеко.

И управляющего Блюмберга встретили, старого немца с маленьким красным, как снегирь, носиком. Он сделал радостными сизые глаза, зажевал усиленно бритыми губами, явно придумывая, что бы сказать приличное случаю, да так и не придумал, и уж сам Месяц его выручил.

— Чудное имение! — сказал он, зачем-то нарочно выбрав слово «чудное», которое не считал выразительным.

— О, йя! — подхватил немец. — Имение — богатство, ну, только… хозяина нет! — и посмотрел на Месяца проникновенно, дыша ему прямо в лицо чем-то едким. На нем была серая смушковая шапка и длинное желтое летнее пальто. Он тоже прошелся с Месяцем, предупредительно обернувшись к нему синим, бритым, сжатым лицом, успел вставить к случаю только одну русскую пословицу: «Каждый корабль свой плаваний имеет» — и то не совсем уверенно: может быть, и не так, и когда дошли до риги, облегченно распрощался и пропал в пыльной темноте.

Когда подошли обратно к Лерику, который остался собирать «дольние» орехи, набрал их кучу и испачкался густо, — Лерик вдруг посмотрел на Месяца, указал на Павла Максимыча пальцем и степенно спросил:

— Марк Игнатьич, ведь правда же, он дурак?

— Нельзя так, Лерик, — строго, как мог, сказал Марк Игнатьич.

— Старше себя, панич, стыдно дураком называть, — вступился за себя и Павел Максимыч.

А Лерик недоуменно развел руками:

— Почему же стыдно, когда ты — дурак?

Немного подумал и добавил:

— И Блюмберг тоже дурак.

Комната Месяца во флигеле приходилась рядом с комнатой Фрица. При небольшой грустной лампочке долго сидел у Фрица Месяц, но говорить с ним было трудно — так он мучительно пытался овладеть словами и не всегда мог.

Фриц умел рисовать карандашом (правая рука у него действовала исправно), и в комнатке у него большой лист пропускной бумаги на столе, поля старых газет и книжек и случайно попавшие к нему обрывочки чистой бумаги были сплошь зачерчены рисунками: шли дамы под легкими зонтиками, сидели дамы, раскинувшись на скамеечках, лежали на кушетках или под деревьями на траве, танцевали балерины, скакали цирковые наездницы, подоткнувшись, полоскали бабы белье на речке, пололи девки на поле, играли барышни в крокет… все только барышни, барыни, девки… Линии рисунков были приблизительны и робки, но не поэтому показался Месяцу Фриц еще более жалким.

Заснул Месяц поздно, и перед сном все представлялась ему девушка в теплом белом платке — Луша, но как-то странно сливалась она с девушкой на стене в зале, и из двух выходила одна: молодость, нежность, дружеская ласка, застенчивость, теплота и много еще, чего нельзя даже и вложить в слова, так все слова еще неловки, неточны и грубы.

В большой классной, где по утрам обыкновенно топилась печь и пахло лакированным деревом и резиновыми мячами, пробовал заниматься с Лериком Месяц.

Почему Лерик перед началом занятий заботливо клал под парту колотушку, трещотку, барабан, рожок, трубу, вообще разные звучные предметы, этого не мог понять Марк Игнатьич. Но, прочитавши две-три строчки по своей книжке, Лерик вдруг нагибался, выхватывал какую-нибудь трещотку и поспешно говорил:

— Я немножко потрещу, а потом опять читать… Мама это всегда позволяет, вы не злитесь.

К удивлению Месяца, который в детские годы был всегда прилежен и тих, он бегал и прыгал по комнате, визжал и трещал неистово, потом горячий, с потным лбом, садился опять и читал дальше; еще две-три поспешно проглоченные строчки, и вот уже опять, косясь на него озабоченным серым глазом, тянулся он под парту за барабаном или трубой.

В классной висела трапеция, стояла лестница, торчало много других приборов и главное — огромное количество всяких резиновых мячей: больших и маленьких, красных и желтых, черных и белых, полосатых и без полос, в сетках и без сеток. В саду был обязательный крокет, кегельбан, лаун-теннис. Все это должно было сделать Лерика англичанином, и все это требовало так много времени, а дни становились коротки.

Однажды у Лерика заболел живот.

— Почему? Вы должны знать! — накинулась на Марка Игнатьича Полунина.

— Право, не знаю… Чего-нибудь съел этакого?..

— Не мог ничего съесть этакого — я за «этаким» слежу… А это вы виноваты: перестарались с ним на трапеции — отсюда и боль.

— Да когда же? Дня два мы уж не прикасались к трапеции: некогда было.

— Как так некогда? Ну, что это вы, право!.. Нужно каждый день, систематически, безотлагательно, регулярно… как же это вы, право?.. В таком случае это боль от солитера — ведь у него солитер, только чтобы его выгнать, вы знаете какие для этого лошадиные средства? А Лерик так еще мал… Но трапеция, но лестница — каждый день, систематически, регулярно, неуклонно — ради бога!..

Полунина блистала восточными глазами и рубила перед собой небольшой правой ручкой; Марк Игнатьич слушал и кротко думал: «Какая противная!»

В задачах Лерика занимали больше всего всякие побочные обстоятельства. Когда, например, составителю задачника хотелось выяснить, сколько истрачено денег на покупку яблок: трех по копейке и двух — по две, Лерик добивался узнать, какие именно это были яблоки.

— Это не важно какие! — горячо объяснял Марк Игнатьич. — Требуется только узнать, сколько они стоили!

— А мне важно, а мне важно! — возражал Лерик волнуясь. — Какие яблоки?.. Антоновка?.. Или боровинка?.. Или апорт?..

Если в задаче покупались учеником тетради, Лерик допытывался: в две линейки?.. В клеточку?.. Синие?.. А однажды, когда со страницы задачника сошли церковные нищие, получившие сначала по три, а потом по две копейки, и требовалось узнать, сколько получил каждый, — Лерика замучил беспокойный вопрос:

— А сколько было там всех — всех нищих?

— Да это не нужно нам — ну, совсем же не нужно!

— А я хочу знать!

— Видишь ли… Каждый нищий получил сначала по три копейки… вот смотри — три кубика… Потом он же, тот же самый — понимаешь? тот же самый — еще две…

— А сколько их всех было, нищих?

И вот он уже тянулся вниз за колотушкой, прыгал по комнате, стучал.

Вошла Полунина и сказала Месяцу:

— Вы с ним не умеете заниматься! Не говорю, вообще не умеете, а вот именно с ним… Я вам покажу, как с ним нужно… Лерик!

Лерик стучал колотушкой.

— Лерик, поди сюда! Сядь!.. Тебе говорят — сядь!.. В каком году было крещение киевлян?

Лерик остановился, удивленно мотнул головой:

— Никакого крещения не знаю.

Завертелся на одной ножке и стучал довольно искусно.

— Поди сюда! Сядь! Слышишь?.. Как не знаешь, когда мы с тобой читали вчера?.. Ты сядешь?.. Слышишь, дрянной мальчишка, садись!

Но Лерик выбежал на кухню. Софья Петровна за ним; Лерик на двор, в сад, под дождь, на грязные дорожки — за ним Полунина, Луша, потом Егор. Софья Петровна скоро отстала, отстала и Луша, но Егор был упорен и где-то около конюшни изловил Лерика и, весь с ног до головы мокрый и грязный, притащил его на руках.

Потом Полунина плакала, и, плача, кричала, и топала ногами, и швыряла по всем углам колотушки (даже Марочка выплыла на шум); потом Лерику делали припарки, чтобы предупредить простуду, и заваривали липовый чай… Но так и осталось тайной для Марка Игнатьича, какое отношение имел год крещения киевлян к нищим, получившим по три и еще по две копейки.

На склад труб и барабанов Марк Игнатьич хладнокровно не мог смотреть, и неприятен был ему в Лерике этот обращенный к нему в упор хитрый и светлый взгляд, когда он запускал руку под парту.

Лерик всегда был чистенько вымыт и по утрам надушен резедою, но Марк Игнатьич смотрел на него и мрачно думал: «И поросенка тоже можно чистенько вымыть и надушить, и преотлично он тоже будет резедой пахнуть».

Чтобы не терять времени (так как англичане никогда не теряют его), Марк Игнатьич должен был читать Лерику переводные английские детские книжки, когда он в постели еще пил свой какао (вставал он поздно). Английские романы читала все время и Марочка, и говорили в доме больше на английском, чем на русском языке. Французский тоже был в опале, зато по-французски неизменно называли мышей и каждое утро справлялись, как, кого и насколько беспокоили souris.

Мышей в старом доме было чрезвычайно много; жили они в стенах; путем долгого опыта souris приспособились к кошкам и хитро избегали их; в мышеловки совершенно не шли, никакой отравы не ели, и что с ними нужно было делать, так и не могла добиться Софья Петровна, но каждый раз привозила что-нибудь из города: или мышеловку, похожую на птичью клетку, в которую мышь забегала на запах, чтобы утонуть в особой воронке; или хлебные корки в жестянке с изображением свирепого мужчины в розовой рубахе и с подписью под ним: «Смерть грызунам!» Но souris скоро постигали новые хитрости и по-прежнему резвились по ночам.

Лерик еще не жаловался на бессонницу, но его детскую оберегали от мышей пуще всех других комнат: мало ли где шныряют мыши и к какой гадости прикасаются? И уж, конечно, разносят они сотню всяких болезней.

На столе в кабинете Софьи Петровны в растворах сулемы и борной кислоты отстаивалось серебро, полученное с липяжцев за аренду, а бумажки в какой-то аккуратной машинке пропускались через особые пары: все это затем, чтобы не заразился чем-нибудь мужицким Лерик.

В воскресенье, когда заниматься с Лериком было нельзя, Полунина сказала Месяцу:

— Посылаю сейчас линейку в город; может быть, хотите проехаться?.. Кстати, познакомитесь с мужем, он там все возится с домом своим дурацким, который у него, конечно, опишут за долги… Хотите?

Месяц поехал.

Для него так все это было неопределенно-ново: поля, в которых больше, чем в чем-нибудь, прочности (куда их сдвинешь?), устойчивости, ясности, необходимой, чтобы долго жить на земле; лошадь, от которой летят в глаза комья грязи, не нанятая, а как будто «своя»: «наша» лошадь, полунинская, зовут — Чумак; Филат — тоже уж свой; небо в сереньких домашних тучках; вдали — церковь, известно, чья и какая и когда престол… Ново, а привыкать не надо.

— Он, должно быть, уж стар, барин? — спросил Месяц.

— Ну, а то молодой, — подумав, ответил Филат.

И Месяц, пока ехал, вспоминал своего отца, тоже старика, умершего этим летом. Вспоминал глухую немощеную улицу, зеленую траву на ней, синих мух, открытое окно, тарелку в окне с кусками хлеба, которую отец каждое утро выставлял для нищих, и когда пел под окном сиплый голос: «Пода-айте милостыньки ради Христа!..» — говорил отец шутливым тоном:

— Подавать, любезный, некому: сам лежу… Хлеб на тарелке видишь? — вот и бери. Хлеб бери, а тарелку оставь.

Была у него злокачественная опухоль в правом колене — от нее он и умер, но, несмотря на боль и на сознание близкой смерти, держаться он старался бодро и весело, даже как-то умудрялся бриться через день и имел опрятный, чистенький вид. Приятный был старичок — не обставлял себя лекарствами, не жаловался, не стонал, вообще не хотел сдаваться, а чтобы убить время, много читал.

Месяц схоронил его недавно и теперь остался бобылем — и пока не мог еще привыкнуть к тому, что некому уж писать письма, и некуда приезжать на каникулы, и не о ком думать, как о родном.

И странно: хотелось теперь в старом Полунине найти хоть что-нибудь, напоминающее отца: может быть, у него похожий голос; может быть, он похоже улыбается, так что кончики усов при этом и у него западают в рот; может быть, похоже дрожит у него рука, такая же сухая, с крупными жилами…

Городок был совсем полевой — ровный, широкоулый, с необычайно длинными плетнями, с редкими фонарными пеньками без фонарей, и совсем какой-то нежилой, так мало попадалось прохожих, да и домишек мало: все плетни да плетни, а за плетнями вязы.

— Вот это так хлябь! — сказал весело Месяц Филату.

— Чистая хлябь, — отозвался Филат.

На грязнейшей улице, где линейка завязла так, что долго нельзя было сдвинуться с места, остановились около большого одинокого нового дома, и первое, что бросилось в глаза Месяцу, была очень редкая по цвету ярко-синяя железная крыша. Над крышей торчали четыре печные трубы, а на них резво мчались коньки, пели петушки, извивались драконы. Крыльцо было тоже все резное. Стиля резьбы Месяц не понял, но подумал: должно быть, русский.

Полунин не был похож на его отца ничем: незначительно плешивый, с глазами, как у Лерика, серыми в круглых мешочках, со щеками длинными и красными от тысячи мелких жилок, с висячими баками небольшой длины и с радостной яркой улыбкой, очевидно одинаковой для всех.

Встретил Месяца очень шумно; едва сказал с ним два слова, как уже повел осматривать комнаты, в которых возились маляры и пахло красками и клеем. Яркая живопись расцветала на стенах, пышны были расписные плафоны, полы по наклеенным холстинкам раскрашивались под вычурный паркет, а в окна видна была грязнейшая в мире улица.

— Вот, полюбуйтесь! — поворачивал перед Месяцем Полунин невзрачного молодого мазилу. — Курносый, рябой, дурной, а все он: двумя пальцами сморкается, но… творит!.. Это что же, собственно, значит? Это значит: талант… в приличной оболочке может и не нуждаться!

Говорил Полунин с неожиданными паузами. Держался прямо, голову отталкивал назад плавно, распоряжался своим телом так, как будто был очень тучен, хотя на самом деле был скорее худощав. Только верхние веки у него были толстые и косые; такие веки всегда придают глазам несколько презрительный, свысока брошенный взгляд — и это в нем смущало Месяца.

— Зачем это вы здесь такой дом?.. — застенчиво спросил Месяц.

— Где «здесь»?.. Почему «здесь»?.. Это — мой уездный город, я здесь предводитель, а не в Москве… Если бы в Москве, я бы в Москве строил.

— Ну да, в Москве, конечно, а здесь… едва ли это нужно… То есть я хотел сказать: такой именно дом, слишком дорогой, — окончательно смешался Марк Игнатьич и покраснел густо.

— Куль-турный человек, — строго начал Полунин, — где бы ему ни привелось жить (я не знаю, согласны ли вы с этим), должен жить красиво!.. Да-с!.. Это — мой взгляд. А кто его не разделяет, тот… пусть проводит в жизнь свои взгляды и пусть знает, что я ему… вопросов и замечаний делать не буду.

Месяц поспешно извинился, Полунин тут же его извинил.

За ширмами в спальне стояли две кровати, а над ними на потолке изображен был такой пейзаж: между скалистых лесистых берегов пенный поток, а вверху тонкий мостик.

— Вот, понимаете вы, какой тут замысел? — спросил притворно-весело Полунин. — Нет?.. Смотрите же… Две враждебные территории — вот и вот (он указал на кровати); поток времени их разделяет; однако… на всякий случай имеется все же мостик! Иногда он действует.

И тут же, взяв под руку, Полунин повел Месяца в другой угол обширной спальни и указал на другой пейзаж на потолке.

— Лебеди на пруду… ясно видите? Опять замысел. Вот два, скромно отдыхающие на зеленом берегу, старые, утомленные жизнью… Это — я и моя жена. А вот трое, лебедята — два недалеко от берега — Марочка и Лерик, вам известные, а третий отплыл вдаль — Кирилл. Адвокат, вы слышали? Мог бы карьеру сделать, у меня есть связи, однако… не захотел.

Показал все-таки комнату, которую он для него приготовил, показал и комнату Марочки, комнату Лерика. Пока все они были пусты и только краской пахли.

— А это — ванная… Хотел, чтобы сей Рафаэль курносый мне здесь на стене богиню изобразил, — отказался, боится, что у него нехорошо выйдет… А вот кухня… А вот кладовая… а вот…

И долго еще он водил его по дому и, как человек, для которого дорога каждая мелочь, раз она продумана им самим, показывал водопроводы, и краны рукомойников, и душ, и трубы отопления в стенах, в то время как в городишке кругом топили соломой, камышом и кизяками.

За обедом прислуживала чахлая, слабая, как былинка, но в очень громких башмаках горничная. Должно быть, Полунин привык уже однообразно жаловаться гостям на ее худобу, — пожаловался и Месяцу.

— Вот, даже и ущипнуть не за что: скелет музейный… А вам известную Лушу супруга ко мне не пускает, — боится.

Потом, точно спохватившись, Полунин строго заговорил о любви:

— Я скажу вам, что такое в сущности, в субстанции своей, любовь, — хотите?

Конечно, Месяц хотел. Полунин сделал очень долгую паузу, в продолжение которой неподвижно и строго глядел в глаза Месяца своими треугольными глазами, и, наконец, сказал медленно:

— Любовь… это… добро! Вот! И тут все. Я пожилой уж человек, я пришел к этому путем опыта целой жизни, а вы получайте это как готовенькое, как итог, из ко-то-ро-го… Вы еще юноша, вы из итогов можете еще делать новые выводы и новые итоги, а я уж нет — пас. Любовь — это… добро!.. Ясно?.. Объяснения нужны?

Месяц еще не начинал любить — некогда было, и ему было все равно: добро так добро. Он согласился сразу.

После обеда Полунин читал ему свои стихи, в которых часто не соблюдал рифмы, и когда Месяц заметил это вслух, предводитель осерчал так, что сплошь покраснели треугольные щеки, а глаза стали круглые, и звонко захлопнул тетрадку.

Месяц сконфуженно извинился — Полунин извинил, но сказал все-таки, что поэзия — свободный порыв чувства и дар богов, а рифма — удел бухгалтеров и тупиц.

Говорили потом о городишке.

— Вы о нем так плохо не думайте, — строго глядел на Месяца Полунин, — это город богатый. Не смотрите, что он грязен и прочее, здесь оч-чень много оч-чень богатых людей!.. Он в чумарке, каналья, ходит, и картуз у него неопрятный, — козырек надорван, тому подобное, — однако… у него тысяч триста в банке!.. Прасолы. Когда-то гурты гоняли… Любители, конечно, абсолютного dolce far niente… [Сладостного безделья — ит.] Тут ведь думали провести линию лет пятнадцать тому назад, и вот сии богачи испугались, — железной дороги испугались, я не шучу: чтобы свистать да жуликов возить?.. Отклонили!.. Но когда проведут здесь новую линию и вокзал будет не как теперь за пятнадцать верст, а в самом городе (есть такой проект) — тогда вы посмотрите, что здесь будет!.. Дом я напрасно здесь строю? Очень хорошо-с!.. Об этом мне жена беспрестанно твердит, и даже… поссорились, но, однако… время покажет, что я был прав.

В окно видно было, как напротив, посреди грязи, прислонясь к плетню боками, два коротконогих мужика, охватив огромный круг черного подсолнуха, точили его понемногу, как воробьи; должно быть, тоже говорили о чем-нибудь скучном.

И в этой улице, и в этих людях, и в расписных плафонах полунинского дома почуялась вдруг Месяцу вечная тщета человеческих усилий, очень остро почуялась, по-молодому, а почему — он и сам не знал.

Полунин же, глядя на него по-прежнему строго, говорил:

— Предположим, что человек, во всех отношениях порядочный, подозревается в каких-нибудь гнусностях, тому подобное — он имеет право протестовать гласно, не правда ли?

— Я думаю, — сказал Месяц, улыбнувшись недоуменно.

— Конечно, особой бравады мысли тут нет, — заметил Полунин, — а только… Я вам должен сказать, что нисходить до понимания и восходить к пониманию — это вещи разные, хотя цель и одна… Ясно?.. Вы — попович? Извините, что я так просто.

— Нет, не попович… Сын чиновника, — сконфузился Месяц.

— Мелкого, до титулярного… Так вот… в ваши годы, или немного старше, я служил тогда в дипломатическом корпусе, и от меня многого ждали. Я не скажу, что я не оправдал бы надежд, но, однако… я теперь не на своем месте не по своей вине — и жена моя, зная это, не может мне этого простить… И всем жалуется… Вам?..

— Мне? Нет… не слыхал.

— Не успела еще, но-о… не скроет… Впрочем, она — дивный человек, и голова у нее золотая… Забудем об этом… Вы не пьете? Очень хорошо делаете… Современная молодежь вообще… этим похвалиться не может…

И выпил сам.

Потом, прокашлявшись и глядя строго, говорил с растяжкой:

— Из моих товарищей двое занимали даже видные государственные посты, но… сановники сии были прохвосты, хапуги, пустоболты… Пустота, конечно, иногда удобна, а там — большей частью всегда, — понятно вам?.. Ну-те-с, вот… а я — личность, я — подававший блестящие надежды… рекомендуюсь: не оценен и не понят, не оценен, потому что не понят, — и все.

Он выпил большую рюмку, крякнул и добавил!

— Впрочем, это к делу не относится: забудем.

Потом посмотрел на Месяца еще строже и еще добавил:

— Но-о… вы еще очень молоды, сударь мой, и… как бы это выразиться поглаже… не одного со мной круга… да.

Когда прощался с ним после обеда, Полунин был любезно важен, передал ему письмо для жены, запечатанное серебристым сургучом, пожелал успехов в занятиях с Лериком, даже вышел на крыльцо провожать и, указывая на фигурные клумбы кругом, проговорил привычно:

— А это английский сад… Разбивал специалист-jardinier [садовник — фр.], Иван Афанасьев из Харькова… Всего лучшего, мой друг. До свиданья!

Софья Петровна любила похвастать тем, что сама ведет все хозяйство на трех тысячах десятин земли.

Однажды она весело, в лицах, представила, как на ссыпке хлеба в амбаре поссорилась с Блюмбергом, так что осерчавший Блюмберг послал ее даже к «шорту».

— Блюмберг, говорю ему, у вас голова баранья! В те мешки, которые для ржи, вы сыплете пшеницу, а в которых пшеница должна быть, у вас рожь… А он мне вдруг: «Мешки на мешки, пшеница на рожь, рожь на пшеницу — ну вас к шорту — а я ушел!»

И Блюмберг действительно хотел уйти и просил расчета, но Софья Петровна расчета ему не дала: у нее было поверье, что кто глуп, тот честен, а умных она боялась, потому что жулики.

Когда Марк Игнатьич приехал от Полунина, Софья Петровна расспрашивала его обо всем с большим любопытством.

— Он ведь очень большой хлебосол, у него там, наверно, куча гостей была… Тем более — воскресенье.

— Нет, никого не было.

— Ка-ак? Совсем никого?.. Это очень-очень странно! — усмехнулась быстро, передернув плечами. — Но он вам все комнаты показывал?

— Да, я все видел… а что?

— И?.. Как вы находите?

— Удобно, конечно…

— Удобно?.. Ужас!.. Эта «стенная живопись», с позволения сказать, эти пла-фоны!.. Какая глупая безвкусица — ужасно!.. И, главное, зачем? Зачем?

Тут Марк Игнатьич кстати вспомнил о письме, запечатанном серебристым сургучом, и когда подавал его ей, удивленными глазами она встретила его глаза:

— Что же вы таились с письмом?.. Скрывали?.. Зачем?

— Просто забыл.

— Какой вы… неумелый, право!

Письмо она вскрыла не при нем, но как хлопали потом двери и как часто сыпалась ее возмущенная английская речь в комнате Марочки — это слышал Марк Игнатьич и думал при этом: «Значит, они действительно поссорились… Вечная супружеская история: ссорятся и неизвестно зачем». Мать его умерла давно, когда он был еще маленьким, и ее он помнил смутно: тонкие пальцы на руках, на одном — тонкое золотое колечко… глаза карие, ласковые… Как мог с нею ссориться его отец?

Лерик плохо писал — перо у него то и дело брызгало, буквы выходили раскоряки.

— Нужно стараться, Лерик, — сказал ему Марк Игнатьич.

— А зачем стараться? — спокойно спросил Лерик.

— Чтобы писать красивее.

— А зачем нужно красивее?

Марк Игнатьич подумал. Он вспомнил Полунина, который говорил, что человек должен жить красиво, и сказал:

— Объяснять это — долго, а только нужно стараться писать, как в прописи, — вот и все.

— Да зачем нужно стараться? — возбуждался Лерик, а ногой под партой нащупывал уже барабан.

— Тебе, значит, это не нужно?

— Нет. Мне и так хорошо.

— Тогда… — Месяц кашлянул, подумал, вспомнил своего отца… — Для папы, для мамы нужно.

Лерик вспыхнул:

— Для папы?.. Папа — негодяй, прощелыга!

— Что-о?

У Месяца похолодело внутри: он всегда был любящим сыном.

— Негодяй! Скотина! — кричал Лерик, весь красный и злой. — Он хотел меня высечь!.. Он — нищий, нищий! Свое имение промотал! Живет на мамин счет!.. Негодяй!..

Месяц даже не нашелся, что сказать: так был поражен. Посмотрел на Лерика почти с испугом и вышел из классной на прямых ногах.

Через минуту, в столовой, побледневший, он говорил Софье Петровне:

— Что же это?.. В восемь лет так отзываться о родном отце, что же это?

— Вам-то какое дело? — прикрикнула Софья Петровна. — Ну да — он тер-петь не может отца! Ну да — отец хотел его высечь, а я не дала! И пусть попробует только, пусть! А вам до этого никакого нет дела!.. Вы занимаетесь с ним — превосходно, а воспитываю его я! Я — понятно вам? И никому не уступлю этого — только я! И конец!

Она взвешивала зачем-то сушеные лепестки роз на медных весах, и от сильного жеста ее тучей разлетелись легкие лепестки по всей столовой.

— Нет, я так не могу… Я не могу так… — упрямо твердил Марк Игнатьич. — Пусть он при мне не отзывается так об отце, потому что я не могу!

— Да вы не вспоминайте ему про отца — и только!.. И только! — блистала глазами Полунина. — И отчего вы такой смешной?.. А что теперь делает Лерик?

— Не знаю… Барабанит, должно быть… Я пройдусь по саду. Я расстроен.

И Месяц вышел в сад и пошел по каштановой аллее, густо засыпанной листьями, и дальше, из усадьбы, в поле, где подсохли дороги.

По условию, он должен был пробыть в усадьбе недели три, пока приводился в известность и продавался урожай, а потом все переезжали на зиму как раз в тот город, где учился Месяц; тогда он мог по-прежнему добросовестно, как все, что он делал, любя, изучать слова. Но теперь он шел и думал — не уехать ли? Не бросить ли Лерика?

Так хороша была ясная осень! Сквозь золотое крупное кружево каштанов вверху глядела такая промытая дождями холодная лазурь, что даже глазам было больно. От пруда пахло осенней посвежевшей водою, от земли кругом — бродящими осенними листьями, травами, от дальней риги — осенним хлебом — все крепкие запахи. Пара вальдшнепов, сначала один, потом другой, каркнув и каркнув, совсем близко мелькнули острым коричневым широким зигзагом, куцые и сытые, длинные носы вниз. Месяц даже остановился, забывшись.

Вдруг сзади несмелый окрик:

— Марк Игнатьич!

Бежал Лерик со своим любимцем, борзым Муфиком, которого он держал на длинной цепочке.

Месяц заметил, как посмотрел на него Лерик, подбегая: не виновато и не ребячливо — только наблюдающе издали; потом побежал рядом вприпрыжку, и Муфик прыгал.

Настоящий чистый борзой, хотя бы и годовалый щенок, серьезен, но Муфик был сеттеровый ублюдок, и теперь, прыгая, все хищно косился по сторонам: то на гусей, видных сквозь оголенные кусты на берегу пруда, то на индюшек, бормотавших около клумбы с белыми хризантемами, то на цесарок, и все повизгивал беспокойно, и навастривал уши, и пробовал исподволь, крепко ли держится у Лерика цепь.

Месяц не знал, о чем говорить с Лериком. Обиженный, он вообще сжимался, уходил в себя, и его трудно было разговорить. Но Лерику, видимо, это и не нужно было: ему нравилось управлять Муфиком, сдерживать его, как горячего скакуна, а Марк Игнатьич был при нем просто на всякий случай, как большой: что большой иногда годится, это он, конечно, знал. Так большой с маленьким и с острой длинной собакой беспокойной рыжеватой масти шли среди плакучих сочных молодых ясеней в декоративном саду, по аллейкам низко остриженной кормовой шелковицы, теперь уж совсем скромной и голенькой, по аллейкам желтой акации, в которых бешено носились, пища, молодые синицы и шмыгали внизу волчки — молчаливые осенние птички, с красными грудками и узкими хвостиками, вечно мелко дрожащими.

За каждым живым движением кругом следил Муфик горячим взглядом, и острием морды, точно иголкой, сшивал себя и с синицами и с волчками, и так и взвился на дыбы, жалко взвизгнул, когда мелькнула далеко впереди и пропала пестрая кошка.

Наконец, около самой риги, где ссыпали хлеб и торчали в дверях Софья Петровна, Блюмберг и Павел Максимыч, Муфик не вынес искушения: за какую-то дичь принял он белых молочных тупорылых поросят, вышедших из хлева с огромной маткой, рванулся так, что свалил с ног Лерика, врезался в поросячью гущу, перервал пополам одного, другого, третьего… такой поднял переполох, что сбежалась вся рига: Блюмберг собирал, кряхтя, зарезанных, Павел Максимыч отгонял живых, матка, крутя хвостом, ревела, как в медную трубу, двое рабочих гнались за Муфиком, Софья Петровна бежала к Лерику, который, падая, расшиб до крови колено и теперь, может быть и нарочно, плакал во весь голос, а Марк Игнатьич с живейшим любопытством следил за всеми: очень уж все это случилось быстро.

И вот прозрачный осенний день, может быть единственный, в который все несравненно виднее, чем во все остальные дни года, все четко, близко: и круглые листья вяза — последние, и крыша риги — соломенная, старая, в зеленых лишаях, и стайка голубей около сломанной сеялки — сизые, пестрые, один белый — и еще отовсюду так много разного, — и ближе всего, глядя на Месяца снизу вверх, стояла маленькая, сухонькая, черненькая женщина в теплом платке, сверкала восточными глазами, возмущенно дергала правой рукой (левой держала за руку Лерика) и, наседая на него, кричала:

— Ну, разве это не чудовищно? Это возмутительно!.. Вы с ума сошли!.. Лерик у меня слабый, нервный — и такие сцены! Вы с ума сошли, право!.. Почему вы Муфика не взяли сами? Он у вас бы не вырвался, а вы его ребенку — ну, конечно!.. Вы с ума сошли?!

Месяц долго с недоумением смотрел на Софью Петровну — на невысокий морщинистый, теперь очень четкий, с висков граненый лоб и прыгавший острый подбородок, — потом снисходительно улыбнулся, махнул неуклюже рукой и пошел к себе во флигель.

Вечером Полунина прислала Лушу звать его обедать, но он не пошел. Только когда уходила Луша, спускаясь по лестнице, стало так по-новому жаль, что вот Луша была и уходит, уходит, сейчас уйдет… — он отворил двери, застенчиво выставил голову.

— Вы идете, панич? — остановилась Луша.

— Н-нет, не иду… я так.

Луша усмехнулась, заспешив и застучав по ступенькам, и усмехнулся, притворяя двери (когда уж совсем затихли шаги), Месяц, а оставшись один, он долго глядел на себя в карманное зеркальце.

Человек самому себе должен хоть сколько-нибудь нравиться, для того чтобы жить. Месяцу кое-что нравилось в своем лице: мягкие глаза, свежие щеки, и теперь, когда была здесь и ушла Луша, так думалось все, что вот скажет она что-нибудь такое: глаза, щеки… И тогда будет так же вот: темная лестница, и слышны явственно все шелесты и все шорохи, а на Луше вязаный белый платок, и сквозь платок этот ясно бьется сердце, и щеки у нее тоже свежие, и горячие, и мягкие… Или, может быть, это тут, около террасы, на дорожке — если открыть форточку, то можно рассмотреть, где.

И так у открытой в сырую темноту форточки стоял он долго. И вот что было в нем теперь неожиданно для него самого и странно: он уж почему-то не сердился на Софью Петровну и ему не хотелось уезжать.

Марочка жила смутной для Месяца комнатной жизнью. Вся она была какая-то или нетеперешняя, или нездешняя. Появлялась только к обеду — белая, медленная, малокровная; то ей не нравилось одно, то другое; жеманно поводила плечами, и почему-то Месяцу до того было скучно на нее смотреть, что даже под ложечкой сосало.

Но однажды, проездом на станцию из соседнего имения, заехал молодой князь Толоконский, безукоризненно одетый, в воротничке до ушей, со сливочным, полным, безусым лицом, с мягкой беззвучной походкой, вкрадчивым поворотом старательно причесанной головы, и Марочка, наскоро взбивши локоны, сама встретила его (Полунина в это время была где-то в расходе по хозяйству), и минут десять ходили они вдвоем в большой зале, среди старинных портретов и сами старинные. Из классной Лерик несколько раз отворял дверь, чтобы подслушать, о чем они говорили, но не успел в этом: голоса у обоих были приниженно тихие, и если Марочка немного порозовела, то князь оставался сливочно-белым. А потом князь, хоть и молодой, но аккуратный, поцеловал учтиво руку Марочки и уехал, чтобы не опоздать к поезду, так что пришедшая, наконец, Софья Петровна застала его уже на выезде.

Так жизнь Марочки в глазах Месяца перекинулась вдруг в Толоконское, имение князя: одна половина здесь, другая там. Представилось, что Марочка выйдет замуж за молодого князя, будет княгиней Толоконской. Вежливо и тихо и очень-очень долго (что им сделается?) будут жить они вместе среди старинных полей, в старинном доме с гербами, оба старинные… И хорошо это, и пусть себе всё читают английские романы.

Через день поехали Софья Петровна и Марочка в Толоконское с утра (был там какой-то семейный праздник); Лерика оставили дома.

Бывает с детьми, что они вдруг начинают вихриться вихрем, а почему и зачем, конечно, и сами не знают; так весь вечер этого дня вихрился Лерик. Всюду по комнатам разбросал мячи (все достал: маленькие, большие, полосатые, в сетках), и от мячей некуда было ступить; перевернул все стулья и кресла, насколько мог осилить; натрубил, натрещал и набарабанил на целый год; носился, точно спешил все переделать до приезда матери, а там будь что будет.

Глядя на него, Марк Игнатьич думал, что Лерик как будто расслоился, что он не один, и не чувствует даже сам, что один, что их здесь много — два-три десятка, — у всех потные лбы, мокрые спереди волосы, горячие щеки, звонкие голоса — все Лерики.

После обеда — повелось так — Фриц оставался в доме просмотреть газеты, скромно усаживался в уголку и шуршал осторожно, насколько мог, а Марк Игнатьич уходил во флигель читать свои книги: что можно найти любопытного в газетах, он не понимал еще, кроме того, сильно смущала неутомимая деловитость Софьи Петровны; теперь же остался в доме и он — походить по большим вечерним комнатам, которые многое помнят и таят, постоять около окон, прислушаться к вечерним осенним усадебным звукам: собачьему перелаю, капели из водосточных труб, в темноте очень четкой, шорохам souris, начинающих резвиться… Кое-где треснет вдруг мебель, покажет, что она тоже живет.

Старался не замечать Лерика, но все-таки слышал из зала, как в столовой Лерик приставал к Фрицу с бойкой песенкой:

Бедный Фриц,

Рыжий Фриц, —

Нима ниц!..

Видел, как делал он при этом развод рук и в мигающие глаза Фрица смотрел светло.

«В нем есть что-то стариковское, в этом Лерике: должно быть, оттого, что родители пожилые», — думал Месяц.

Но вот и к нему подбежал Лерик, посмотрел теми же глазами и спросил:

— Марк Игнатьич, а отчего у вас такая смешная фамилия: Месяц?

И тут же вдруг, осененный, запрыгал на одной ножке, припевая:

— Месяц март, месяц март, месяц март!

Остановился было посмотреть, как отнесется к этому Марк Игнатьич, но Марк Игнатьич не знал, как к этому отнестись, только пожал плечами. Подпевая, Лерик пробежал по всему залу, забежал на кухню, и оттуда был слышен его неприятный Месяцу, очень резкий и звонкий голос: «Месяц март, месяц март, месяц март!»

В этот день несколько раз встречался Месяц глазами с глазами Луши, и она ему улыбнулась однажды, когда подавала после обеда чай; он почувствовал при этом около своей руки ее руку, и это было так ново и так хорошо. И весь этот вечер, несмотря на то, что вихрился Лерик, было как-то по-семейному уютно в душе и все хотелось подойти и еще раз посмотреть на портрет: отметить черную девичью бархатку на тонкой шее, а на бархатке жемчуга копьем, скромный прямой пробор на небольшой голове, легкий газ бального платья — все, что столько раз видел Месяц, хотелось еще раз посмотреть.

При сильной висячей лампе вверху портрет выступал особенно мягко, и глаза были особенно ласковы. И к этому вечеру без старших так шло все ласковое, домашнее: Луша, девушка на портрете, дружелюбная булькающая капель, далекий перелай, шорохи в стене — в столовой шелест Фрицевых газет и воркотня самовара.

Большие, похожие на комод, стенные часы в зале прогудели восемь; за окнами бодро заколотил Лаврентий, сторож. Должны уж были приехать из Толоконского — верхового с факелом послали уж давно, — конечно, задержала вязкая дорога.

К себе во флигель до приезда Софьи Петровны идти не хотелось: вдруг в суете приезда опять найдет время украдкой улыбнуться Луша?

Кстати, и девушка на стене…

Захотелось спросить Фрица, что это — портрет ли чей (до сего времени не знал), или куплено у антиквария Полуниным. Двинулся было к Фрицу, но как раз в это время в девичьей, где жили Луша и кухарка, очень степенная, чрезвычайно толстая, пахнущая топленым жиром баба Пелагея, Месяц услышал визг и крики. И когда, держа газету в руках, он подошел к девичьей и заглянул в двери, — первое, что он увидел, были освещенные сбоку стенной лампочкой голые белые ноги Луши. Никогда раньше не видел высоко обнаженных голых женских ног Месяц: это были первые, ошеломляющие. Она стояла согнувшись, боком к двери, и отталкивала от себя Лерика, визжа, а Лерик, задирая ей юбку, кричал:

— Что ты там прячешь — покажи!.. Да что ты там прячешь, Лушка, дрянь, покажи!.. Покажи, а то укушу!

И, бросив газету, ошеломленный Марк Игнатьич, сам смутно сознавая, зачем, — точно совершилось непоправимое, — схватил Лерика за голову (горячие уши пришлись как раз под самыми ладонями) и потащил в зал, вне себя повторяя:

— Ты что же это такое, а?.. Ты что же это, гадина, а? Ты как это смеешь?

Лерик, брыкаясь, бил его ногами, исступленно визжа, а он все тащил его мимо рояля в чехле, и важных кресел, и дедовских портретов, как можно дальше от этих страшных голых Лушиных ног, и все в нем дрожало.

Но он не успел еще всего рассказать Фрицу и не успел прийти в себя, когда приехала Софья Петровна с Марочкой из гостей.

И только открылась дверь перед ними, как к матери бросился Лерик:

— Мама, меня Марк Игнатьич за уши!.. Меня — за уши!.. За уши.

И тогда произошло что-то нелепое.

Луша не совсем еще раздела Софью Петровну в передней, и шубка, сдернутая только за один рукав, волочилась за нею, и раскрасневшаяся от быстрой езды на свежем воздухе Софья Петровна вторично раскраснелась от волнения, когда подскочила к Марку Игнатьичу, готовая вцепиться в него:

— Как?.. Как вы могли это?.. Как за уши?

Подскочил и Лерик и остервенело начал вдруг бить его по ногам палкою Фрица…

Пятясь и стараясь выхватить палку у Лерика, кричал и Марк Игнатьич Софье Петровне:

— Вы должны меня спросить! Меня выслушать!.. Я его за уши не драл!.. Спросите Лушу!

Марочка, презрительно оглядев Марка Игнатьича, сказала что-то по-английски и проплыла дальше, в свою комнату. Фриц стоял, приложив здоровую руку к сердцу, и глядел на Софью Петровну выжидающими глазами, чтобы что-то высказать, — это мельком заметил Марк Игнатьич, — а Софья Петровна все порывалась к нему, маленькая и ярая, с загнутым носиком и блестящими глазами, как небольшая хищная птица — ястребок, кобчик:

— Как вы смели? Как вы смели? За уши?! Кто вам это позволил?

— Я тебя убью!.. Я тебя сейчас убью, подлец! — кричал Лерик.

Палку Марк Игнатьич у него вырвал — он схватил чугунную пепельницу со стола, бросил в него, чуть было не попал.

— Не драл, но следует! Следует!.. Юбки горничным задирает, а?!

— Вы врете! Вы нагло врете!.. Это — не уличный мальчишка, это мой сын! Вон отсюда!

— Софья Пет… Пет… тровна!.. Ссофья Пет… Петт… — пробовал что-то горячо сказать Фриц.

Луша убежала вслед за Марочкой, но любопытную и испуганную голову видно было в дальних дверях.

И, постепенно отступая к выходу, в котором торчал неподвижный Егор, Марк Игнатьич кричал, не понимая зачем:

— Но следует!.. Советую: дерите!.. Дерите!

Егор спокойно посторонился, давая ему дорогу, но когда он выбрался на террасу, шумно зазвенело разбитое стекло во фрамуге дверей над самой его головою, и посыпались дождем осколки: это Лерик бросил в него чем-то деревянным — и со звоном стекла слился его голос и голос Софьи Петровны, кричавшей:

— Лерик, assez!

Все это случилось так неожиданно быстро, что даже опомниться не дало. И только когда Марк Игнатьич поднялся медленно в свою комнату и зажег лампу, он понял, что нужно укладываться, чтобы завтра утром уехать.

Марк Игнатьич так и не видал больше никого в усадьбе, даже Фрица, который спал еще, когда он со своим чемоданчиком шел в Куньи-Липяги. Только Павел Максимыч около каштановой аллеи крестился на какую-то церковь. Утро было мокрое и очень длинное, так что и в полдень, когда он на попутной телеге подъезжал к городку, все казалось, что тянется еще утро. Мужичок, который вез его, по фамилии Царь, угостил его таким ядовитым пирогом, с начинкой из сырой нечищенной картошки, что нехорошо было во рту и резало живот. Моросил дождик, и от него приходилось прикрываться веретьем, очень грязным и с тяжелым запахом.

Около дома Полунина Марк Игнатьич остановил Царя. Зачем ему захотелось еще раз увидеть предводителя, и что он хотел сказать ему, он не представлял ясно, но подумал, что их, обиженных, теперь двое и что Полунин поймет.

Дверь отворили не сразу, и когда вошел Месяц, у Полунина было плохо прикрытое широкой улыбкой злое лицо.

— А-а, здравствуйте, мой друг! Ну что?.. Что скажете? А?.. Письмо?

— Еду вот… Уезжаю совсем… И чемодан свой везу, — улыбнулся Месяц конфузливо.

— Ах, вот что! Совсем? Не ужились? Что так?

С лица Полунина сошла улыбка, лицо стало откровенно сухим и злым, и голова плавно откинулась назад.

— Счастливой дороги! — сказал он и отошел к столу.

«Зачем это он? — подумал Месяц. — Чтобы не подавать мне руки?»

В кабинете его было теперь больше порядка. Над столом, заваленным бумагами, Месяц увидел копию того же портрета молодой девушки, который висел в зале, рядом с головой раввина. И ему, хотя и оскорбленному сейчас Полуниным, вдруг захотелось во что бы ни стало узнать: кто же это?.. Если не сейчас, то уж никогда не узнает.

И, сделав голос насколько мог беззаботным, непринужденным, Месяц сказал:

— И у вас тот же самый портрет… Копия… Это кто же собственно?

— Как «кто собственно»? — несколько удивился Полунин вопросу. — То есть писал кто?

— Нет, я просто… чей это портрет?

— Виноват-с… я думал, — это вы знаете. Моей жены, вам известной… столь хорошо.

— Не-у-жели?

— Что-о?.. Как это «неужели»?

Полунин посмотрел на него строгими треугольниками глаз, потом сделал лицо изумленным, чмыхнул и добавил, садясь за стол:

— Я вас не держу-с… Не смею удерживать…

Взял в руки какую-то бумагу и надел пенсне.

Когда в прихожей Месяц надевал калоши, он увидел через коридор в дальних дверях молодую женщину в просторной блузе, с открытым большим плоским белым лицом и волосами в виде корзины. Женщина эта посмотрела на него любопытно и отошла поспешно, и Месяц хоть и неясно, но догадался, почему так принял его Полунин.

А когда дальше на станцию ехал, то думал не о нем, а о портрете. Пусть даже польстил Софье Петровне когда-то известный D.Bolotoff, но ведь, значит, была же хоть половина этой чистой красоты… куда же она делась?

И уж все готов был простить Месяц Софье Петровне за одно то, что так обкорнало ее время.

Незаметно, день за днем, черта за чертой, точка за точкой, все искажалось, стиралось, морщинилось, засыхало… портились, чернели зубы, падали, седели волосы… И думал: «Господи, какое несчастье — старость!.. Пусть же хоть на чем-нибудь отведет душу: пусть ругает мужа-предводителя, немца Блюмберга, Павла Максимыча, университет, даже его самого, Марка Игнатьича, пусть делает что угодно: ей тяжело, и все кругом нее, может быть, в этом хоть чем-нибудь да виноваты».

Голова была мутной от бессонной ночи, и клонило в сон, и мокро было за воротником шинели. Денег не было, но думалось одно — лишь бы доехать, а там все устроится как-нибудь само собой: молодость доверчива к жизни.

И была даже смутная радость, что это случайное, чужое — деревня, усадьба, Лерик, ненужное ему — кончилось, а начинается свое.

Встречались ветряки, бабы, телеграфные столбы, все отсырелое, увязшее, и так долго что-то: бабы, столбы, ветряки; наконец, к сумеркам, стало видно вдали высокую водокачку, такую заметную в пустых полях.

— Что это? Станция?

Царь повернул к нему лохматое лицо и сказал:

— А вже ж!

Все это так бледно, потому что давно это было, — припомнил Марк Игнатьич, когда в газете за вечерним чаем прочитал: «Молодой землевладелец В--ского уезда, Валериан Андреевич Полунин, 24-х лет, выстрелом из револьвера тяжело ранил свою жену (на третий день после свадьбы!), затем стрелялся сам, но неудачно. Причины этой семейной драмы пока неизвестны».

Марку Игнатьичу, учителю провинциальной гимназии, было теперь уже под сорок, и ничего не осталось в нем от сходства с юным Ушинским: усы росли по-прежнему невнятно, бороду он брил, в черной, коротко стриженной голове проступала проседь. Фигура оставалась юношески неуклюжей: руки и ноги длинные, грудь узкая; но уж прочно, как в своем доме, поселилась в нем какая-то залежалость: учитель он был спокойный, не насмешник, не придира, но ученики его не любили, начальство с ним мало считалось, в обществе он был незаметен, да его и не тянуло на народ. Он любил ненарушимый уклад своей холостой квартиры, где кухарка Марья, старушка, похожая по внешности на столовый колокольчик, каждый день тщательно вытирала пыль с мебели, чинно раскладывала на столе его книги, карандаши, ручки и ученические тетради, готовила ему вкусный борщ с фасолью, бабки из разных разностей и с очень озабоченным видом спрашивала по вечерам, какого именно варенья подать к чаю: кисленького, кизилового, или из китайских яблочков, или из айвы, а под праздники зажигала лампадку, а от ранней обедни приносила вынутые просвирки. Уже и геморроем болел Марк Игнатьич, и остальная жизнь вся до конца представлялась ему ясной.

Он написал брошюру о втором дательном падеже и теперь готовил собрание своих афоризмов, из которых гимназистам особенно нравились два: «Чтобы видеть небо, надо стоять на земле» и «Человек бывает сонный от думы».

Когда он прочитал в газете о молодом Полунине, он не сразу догадался, что это — Лерик. Он прочел это раз и два, вспомнил уезд, вспомнил, как звали предводителя, подсчитал, сколько могло быть теперь лет тогда восьмилетнему мальчику и, когда не осталось уже сомнений, сказал вслух: «Вот как! Лерик! Уже и вырос, и женился, и стрелял в жену, и стрелялся сам — все успел… Как странно!»

За тринадцать лет учительства создалась привычка загадывать, что выйдет из такого-то ученика, что из другого. Выходили доктора, адвокаты, инженеры. Иногда они встречались с Месяцем, как уезжающие путешествовать в сказочные страны встречаются с теми, кто остается. У всех было что-то общее, все равно, были ли это доктора или адвокаты.

Но Лерик остался в памяти отчерченно, обособленно, обвеянный всем наивным, что было в молодости у самого Марка Игнатьича. Почему-то вспомнились иные мелочи, тогда ненужные, — теперь приобретавшие какой-то смысл.

Большая замысловатая клумба с огромным множеством пышных белых хризантем, на которых, глубоко затаясь, поблескивали капли дождя, как глаза в слезах, и Лерик в своей теплой курточке, и так жаль было, когда Лерик с размаху сбивал белые головки палкой и топтал ногами.

— Ну что это, Лерик! Зачем?

— Вот еще! Какие же это цветы? Даже не пахнут!

И лицо у него было при этом брезгливое, точно клопов давил.

В комнатах Лерик ходил в синей фланелевой рубашке, подпоясанной желтым лакированным поясом, и однажды как-то затерялась шлевка от этого пояса, и почти целый день ее искали; а когда Марку Игнатьичу наскучило это, он посоветовал Лерику снять совсем пояс, если ему неудобно без шлевки.

— Как так? Без пояса? — удивился Лерик.

— Да, а что же?.. Мне в детстве это всегда нравилось… как-то даже удобнее.

Лерик посмотрел на него свысока, маленький на большого, и сказал совсем по-взрослому:

— То — вы, а то — я. Вам было удобнее, а мне — нет!..

Лерик был нелюбознателен, а может быть, только у него, Марка Игнатьича, он ничего ни о чем не хотел спрашивать, и когда пробовал что-нибудь рассказывать ему Марк Игнатьич, всегда он находил предлог убежать или забарабанить.

Как будто никогда не было у него няньки, никто не водил его за ручку, не рассказывал сказок, иначе откуда бы взялось это стариковское: «Я никаких глупостей не люблю!» — когда Марк Игнатьич начинал читать ему красивые длинные сказки.

Однажды только он спросил его хитро, но как будто невинно:

— А вы знаете, где находится Гага?

— Птица гага? — переспросил Марк Игнатьич.

— Нет, не птица, а что! — не птица, а есть такой город, а что! — засиял Лерик.

— В Голландии… столица Голландии… Гаага.

Лерик потух, отвернулся, убежал вприпрыжку и, только согнав с себя смущение беготней, посмотрел на него по-прежнему светло и сказал с оттенком:

— Это вы мне ответили верно.

У Марка Игнатьича так и не было еще любви в жизни: просто было как-то даже стыдно отчасти — быть учителем и в то же время любить; поэтому женщина и теперь, как и прежде, все представлялась ему существом крайне загадочным.

И, не думая о том, что прочитал в газете, Марк Игнатьич ходил по комнате взволнованный: все хотел представить теперешнего Лерика и его жену. Как это случилось, что стрелял в нее он на третий день после свадьбы? Стрелялся потом сам — от испуга и отчаянья, а в нее?..

Марк Игнатьич слышал от кого-то (и хорошо запомнил это) о странной девушке, вышедшей замуж за сожителя своей матери. Но, выйдя замуж, она спала с ножом в головах, замыкая спальню на ключ, и не пускала к себе мужа: «С матерью моей жил, пусть с ней и живет, а с собой не позволю!..» И это показалось так правдоподобным, точно нарочно придуманным вот именно для этого случая с Лериком. Он представил квартирную хозяйку Лерика-правоведа, даму еще не старую, с дочерью-подростком (Софья Петровна к тому времени, должно быть, уже умерла). Почему-то представил эту даму такою, какую видел в доме Полунина, — с большим белым лицом, с огромной прической, в широкой блузе — вообще просторную. В квартире у нее, конечно, было то тепло, тот уют, те ленивые диваны, ковры и мягкая мебель, и тысяча звенящих тонконогих бокальчиков, стаканчиков, рюмочек в буфете, и дрянные картинки по стенам, и фигурные драпри, все то, что молитвенно любят такие просторные женщины. Фокстерьер, пудель, мопс; и когда терялся на улице мопс, она составляла трогательные объявления в газету: «Пропала собачка, мопс, маленький, старый, черный, с седою мордочкой, больной, потому и дорог. Прошу доставить за приличную плату».

Лерика полюбила матерински, потому и жила с ним, только затем, чтобы он не ходил к дурным женщинам. А дочь из подростка (девочки растут так стремительно быстро) обернулась вдруг девушкой с одаряющим взглядом.

Марк Игнатьич мало видел красоты в жизни; и теперь, когда он захотел вообразить девушку, будущую жену Лерика, он представил то, прежнее, портрет на стене в зале, подпись D.Bolotoff, прямой пробор на голове и почему-то белый заколотый на груди вязаный платок, какой был у Луши.

Исчезла из памяти точная граница всего — то, что создает неповторяемость лиц, — но это и не нужно было: нужна была молодая щедрость здоровых красок, сочность, крепость, яркость и круглота и главное — призывающий взгляд одаряющих теплых глаз.

Ах!.. и вот уж вошла в душу… и погубила и Лерика и себя.

Иногда раньше, когда вспоминался ему последний день в доме Полуниной, он думал, что слишком большое значение придал детскому любопытству Лерика, и вот теперь был как будто обрадован даже, что Лерика погубило именно оно, это любопытство, что он, Марк Игнатьич, оказался прав. Ему хотелось теперь увидеть Софью Петровну (может быть, жива еще) и ни о чем не говорить даже с ней — только встретиться где-нибудь, хотя бы на улице, замедлить шаг, посмотреть на нее, присмотреться к ней — только так, чтобы и она его узнала, — и пройти мимо.

Марк Игнатьич побаивался женщин, у него даже было несколько афоризмов, посвященных им, — все осуждающие и угрюмые; и шагая вяло, хотя и взволнованно, по своей столовой — узкой и длинной комнате, должно быть переделанной из коридора, Марк Игнатьич ясно нарисовал себе, как именно должно было произойти то, о чем сообщали в газете.

Конечно, это случилось там, в старом доме с бельведером и колоннами. Была ночь — третья ночь после их свадьбы. В разных концах за окнами лаяло шестнадцать собак — может быть, несколько меньше. И вот щелкнул замок в спальне (он ясно вспомнил комнаты), и между Лериком и женою встала прочная дверь. Из-за двери она говорила спокойно:

— Ты с матерью моею жил — с ней и живи. А если двери сломаешь, у меня нож в головах.

— Зачем же ты выходила замуж? — кричал Лерик.

— А затем… для положения в обществе… зачем же еще выходят?.. И чтобы ты содержал. Вот и содержи.

Марк Игнатьич, по привычке всех одиноких людей все сильно переживать в себе, представлял эту странную сцену полно и сложно и несколько раз придумывал все новые разговоры этой ночной пары. Но, всячески изменяя их, всегда оставлял старое, Лериково: «Что ж ты там прячешь такое — покажи! Покажи, а то укушу!»

И укусил. Марк Игнатьич почти ясно слышал этот хлопающий пробочный звук выстрела через дверь, и душу раздирающий крик, и падение тела на пол, и тишину, и потом испуганный стук в дверь ногами (всем телом и непременно ногами), и крики Лерика, и потом понятный выстрел в себя.

Взволнованный Марк Игнатьич положил в холодный чай ложечку крыжовенного варенья и выпил залпом.

Марья вошла в неслышных туфлях, спрятав под платок руки, спросила задумчиво, как всегда:

— Что же бы это нам назавтра?.. Может, потроха гусиные будут — потрохов взять?.. Или судака — судак давно не был — на уху, на холодное: завтра середа… Или филей?

Марк Игнатьич оживленно смотрел на нее и думал: «Не рассказать ли ей про Лерика?.. Нет, что же она поймет? Ничего не поймет… Не стоит».

— Судака? — вздохнул он, — что ж, можно и судака. Это хорошо: судака.

— И рису нет, — сказала Марья задумчиво, — на бабку рису нет, весь вышел.

Марк Игнатьич дал ей денег на завтрашний обед и отпустил, а сам все ходил и передумывал странную судьбу мальчика, который был всегда так чисто вымыт и надушен резедой.

Так проходил он до часу ночи… Потом вынес самовар за двери, чтобы Марья завтра тихо подошла и взяла его. Потом вспомнил, что отскочила пуговица у тужурки. Нашел ее и аккуратно пришил. Потом лег, но перед тем как уснуть, в своей книге афоризмов прибавил новый: «Слово „начало“ и слово „конец“, одного корня».

1913 г.

Комментарии

править
Лерик

Впервые напечатано в «Современном мире» № 11 за 1913 год. Вошло в седьмой том собрания сочинений изд. «Мысль». Печатается по собранию сочинений изд. «Художественная литература» (1955—1956 гг.), том второй.

H. M. Любимов ——————-------------------------------------------

Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 2. Произведения 1909—1926. — М.: Правда, 1967.