Петр Гнедич
правитьЛемтюжников
правитьI.
правитьКак, с чего и почему Лемтюжников сделался на старости лет художником — он и сам никак не мог отдать себе отчета…
Он был чиновник в отставке, вдовец: жена его умерла лет шесть тому назад от водянки. Он получал небольшой пенсион, позволявший ему жить без нужды, нанимать от хозяйки комнату за десять рублей, маленькую, но светлую, с геранью на окнах и канарейкою над геранью. Позволял ему этот пенсион обедать ежедневно, и даже красить бакенбарды в черную краску. Здоровье у него было крепкое, и может быть он прожил бы долго, если бы не его живопись… По крайней мере его квартирная хозяйка твердо убеждена, что он умер «от живописи»…
Он всегда, с детства, любил «картинки», даже сам иногда рисовал, но только иногда, между прочим. Возьмет лист бумаги и нарисует смелыми, косыми штрихами рожу, в воротничках a l’enfant, глупо улыбающуюся. А то нарисует барыню в профиль, с волосами копной и пребезобразным носом. Пейзажей и животных он не любил, историческую живопись тоже — предпочитал жанр и портрет, выше же всего ставил баталистов. Впрочем на стенах у него висели художественные произведения самых разнообразных сюжетов: на самом видном месте — Сикстинская мадонна, пониже — «Отшествие Иуды», направо — федотовский «Приезд жениха», а налево — старинная гравюра, изображавшая площадь в Париже с подписью: «Те Deum, chante a Paris le 10 avril jour de Paque de l’annee 1814 et fin de la guerre de 1812—1814». Все они были обделаны в рамочки собственного изделия — голубые с золотыми уголками.
Он очень тосковал после смерти своей жены; он сидел сгорбившись по целым часам у стола, бесцельно передвигая чернильницу, перья, статуэтку Венеры, засиженную мухами, и стоявшую бог весть для чего тут же; слушал как часы стукают, монотонно, холодно. Слушал, как канарейка во сне шевелила крылышками, смотрел, как тускло горела плохо заправленная лампа, и лень ему было убавить пламя, с одной стороны коптившее стекло. Иногда перебирал он старые бумаги, письма, перечитывал старые записки. Подвернулся ему раз в комоде старинный Французский роман, перечил он его и удивился, что не забыл французского языка. Потом попался ему том лирических произведений Шиллера, — их он не мог прочесть, так как забыл все немецкие слова, кроме местоимений. Шиллера он снес к букинисту, променял его на какой-то старинный альманах с картинками Брюллова и повестями Кукольника и Зотова, прочел его, и наконец сам решился писать роман. Роман должен был носить заглавие Два брака — но каков был этот роман и что за идею хотел провести в нем автор — это так и осталось непроницаемой тайной, потому что он остановился на второй главе.
Знакомых у него не было. Приходил иногда какой-то золотушный белобрысый молодой человек, от которого пахло водкой и грязными сапогами, — но и он появлялся редко — раз в два месяца. Впрочем Лемтюжников, по-видимому, не скучал. Он как-то умел сократить день правильным распределением занятий. Утром клеил коробочки, рамки, смотрел иллюстрацию, слушал как тикает маятник, как канарейка стучит носком в свою клетку. Гладил хозяйскую кошку, непременно являвшуюся к нему каждый день с приветствием. Смотрел в окно, как дворник носил воду, колол дрова; считал сколько времени остается до обеда. После обеда спал, потом ждал вечернего чая, потом писал и читал. Иногда ходил гулять, обязательно посещал на масленице и на святой карусели, любил очень Невский, но ходил по нем только рано утром или поздно вечером, так как несколько конфузился за свой старый потертый костюм — невозможный балахон и кривую промасленную фуражку.
У него в комнате всегда было тихо, он даже ступал неслышно; он дома сапогов никогда не носил и ходил в туфлях. Порою из-за перегородки, от хозяйки, слышались звонкие молодые голоса; задорный хохот, резвый, веселый долетал до него; он знал, кто это хохочет: хорошенькая жиличка, что помещалась в той же квартире; и жиличка эта ему нравилась: такая она была розовенькая, беленькая, так бойко смотрели ее глазенки… А между тем каждый раз как она хохотала, он хмурился, протирал очки, щурился, сопел носом и потряхивал головой.
Один день был удивительно похож на другой. Зима тянулась как лето, лето как зима… — Да какой же будет всему этому конец? — спросил он однажды сам себя, бесцельно обводя глазами комнату… Ответа не последовало. Даже канарейка молчала, — только маятник стукал…
Вопрос так и остался открытым.
Хозяйка раза два звала его в театр: брали ложу вскладчину. Лемтюжников всегда отказывался: далеко — с Васильевского острова в театр, и оттуда ночью обратно, да еще с дамами. — «Ведь вы мне расскажете, что там такое было», — говаривал он и терпеливо ждал их позднего возвращения. — Неужто вас игра не интересует? — спрашивала хозяйка, когда бесконечные рассказы — о том, что и как было — оканчивались. — «Как можно, — конечно интересует, — спохватывался Лемтюжников, — а только далеко…»
— Застыл человек — в крепость вошел, — сказала однажды хозяйка, — и, пожалуй, была права: он в самом деле «застыл». Для него словно мир перестал существовать, даже с прошлым никакой уже связи у него не было. Изо всех воспоминаний былого сильнее всего засели в нем впечатления докладов директору, да порки в иезуитской школе западного края, где протекало его детство. Смотрел он иногда подолгу на какой-то женский портрет, — очень миленькую, молоденькую головку, но и она не была памятником былого, — подвернулась она ему случайно в магазине и он купил ее за сорок копеек.
Иногда он словно оживал несколько, — например перед именинами жилички — 18-го марта. Он готовил ей подарок: клеил коробку, подносил рисунок. Рисунок непременно был аллегорический. Нарисует наверху розу и напишет: «ваше настоящее», ниже изобразит в облаках мужскую руку, надевающую на женскую обручальное кольцо, и подпишет: «ваше предстоящее», а в самом низу — семейную сцену: бородатого, всклокоченного мужчину, даму в шиньоне и ребенка с подписью: — «ваше будущее». Но пройдут именины, съедят неизбежный пирог с сигом и вязигой, — и опять пустота: опять остается слушать маятник, гладить кошку…
Однажды Лемтюжников возвратился домой в каком-то необычайном настроении. Он шел, против обыкновения, торопливо, картуз его съехал на затылок, шинель распахнулась. Он не поздоровался с хозяйкой, которую утром ему не удалось видеть, прошел к себе, разделся, и стал шагать из угла в угол. Шагал он так что-то очень долго. Потом сел на диван, просидел на нем неподвижно с час, пока его не позвали к обеду. Тогда он машинально поел, лег на постель и стал смотреть в потолок. Лампу он зажег уже очень поздно вечером…
Наутро он опять исчез и вернулся к обеду еще более в возбужденном состоянии. Долго считал он скудный капитал — несколько ассигнаций, хранившихся у него в столе «на случай», долго вычислял что-то на бумажке, подводил итоги…
Сон его был беспокоен. Он видел во сне, что сидит перед чистым холстом, и что-то рисует; только у него ничего не выходит: все падает из рук, валится. Он просыпался в холодном поту, оглядывался вокруг и успокаивался при мысли, что ведь это был сон — не больше… Но едва опять дремота овладевала им — старое сновидение опять вставало с новой силой и ясностью. В голове вертелись незнакомые прежде слова: хром, нейтральтинт, асфальт, краплак…
Да что же произошло с Лемтюжниковым?
Он шел по Миллионной. Против Эрмитажа он остановился, залюбовавшись фигурами атлантов, подпирающих крышу подъезда. Он обошел их со всех сторон, вспомнил, что давно не был в Эрмитаже, и решился зайти.
Ему стало несколько стыдно перед раззолоченным лакеем за свою шинель с просеченой подкладкой, за свои протертые резиновые калоши. А еще тот, как нарочно, повесил ее подкладкой вверх, так что клочки ваты предательски выглянули из трех-четырех мест. Он поправил на своих жилистых красных руках напульсники, с которыми никогда не расставался, протер очки, провел платком по своей лысине и стал неторопливо подниматься во второй этаж по желто-мраморной лестнице…
Ходил он по галереям все утро, но странно: не великие мастера, — не Рафаэль, Рубенс, Рембрандт, Мурильо заинтересовали его, — он стоял два часа перед каким-то художником, копировавшим какую-то головку. Художник был из молодых и не из важных: должно быть ученик академии. По лицу — он принадлежал к восточной расе и весь оброс густыми, черными волосами. Лемтюжников смотрел на его кудластую голову; смотрел, как он выдавливает краски на палитру, мешает их, разводит маслом, обваливает в них кисточку, и потом начинает водить ею по холсту. Он стоял до тех пор, пока подмалеванные губы не оформились, не сложились в ту улыбку, которая была на оригинале; он смотрел, как быстро чернела под носом тень и как от этого кончик носа стал выступать все дальше и дальше от холста, и наконец, казалось, совсем вышел из подрамника. Художнику, очевидно, не очень нравилось, что сзади его стоят; он раза два косился на Лемтюжникова и крякал с неудовольствием, но тот все стоял и раз даже прервал молчание вопросом:
— Я вам не мешаю?
Восточный человек, вместо ответа, стал укладывать кисти, краски, палитры, — взял ящик подмышку и ушел.
Но на следующий день Лемтюжников опять был тут, рядом с ним. Он опять стоял, молчал, думал. Восточный человек опять кряхтел и оглядывался. А мысль все крепла, крепла, росла в голове Лемтюжникова, заняла ее всю, вытеснила все остальные мысли, молотом билась в мозгу, вместе с пульсировавшей кровью, — и наконец он не выдержал.
— Извините, милостивый государь, — начал он.
Тот словно ожидал этого вопроса; повернулся к нему, приставил к стене муштабель и спросил:
— Что?
— Дорого это все стоит?
— Головка? Двадцать пять рублей… Если деньги вперед, сейчас, то двадцать, даже пятнадцать…
— Нет, я не про то… я про матерьялы спрашиваю.
Художник нахмурился.
— А это вы можете узнать в магазине, — ответил он и снова взял муштабель.
Но тот не отставал. Ему мало было названий фирм — ему нужно было знать: что сколько стоит, что как называется. И все это он узнал.
— Ведь всегда говорили, что я рисовал недурно, — думал Лемтюжников. — Если заняться, неужели я буду хуже рисовать этого восточного?.. Прием я знаю, — легче чем акварелью. А акварелью я рисовал же… Если ограничить расходы, то без особенного ущерба можно обзавестись всем…
И вот в его комнате появляется мольберт, ящик, палитра, слышен запах масла и скипидара. С раннего утра до сумерек он работает, работает. Он сам удивляется, как у него хорошо выходит. И не за копии он взялся, а прямо за оригиналы. Нарисовал какую-то красавицу, лежащую на турецком ковре, — лежит и потягивается: руки заложены под голову, одна нога слегка согнута. Контур он заимствовал с одной гравюры, но все тона подогнал сам. И так вышло хорошо, что чудо. Хозяйка очень одобрила, только заметила: «А я и не знала, что вы такой: до старости лет дожили!..» Он сконфузился и более таких дам не писал.
День полон совершенно: работа кипит. Скуки нет и в помине. Явилась цель, стремление. Он работает запоем. Он не слышит тиканья маятника, он не слышит даже боя часов. Обед подолгу стынет у него на столе, так что хозяйка несколько раз выглянет к нему из-за двери и напомнит, что пора кушать. Смех соседки его не беспокоит, а напротив, веселит: ему еще лучше работается под этот смех. «Хохотушка какая», — думает он про себя и знай себе мажет. Некормленая канарейка жалобно попискивает, кошка бочком поглядывает на него, но вспрыгнуть на колени не решается. Все прежнее, старое, прошлое ушло куда-то, точно и не было его совсем. Ему странно вспомнить о былом: таким оно ему кажется отдаленным, туманным, точно все это сон: и его жена, и дети, все перемершие, — точно век он жил таким одиноким седым художником, знать ничего не хотел, ничего больше не любил, ничем не увлекался. И ход мыслей такой странный: словно те зубчатые колеса, которыми они цеплялись друг за друга, стерлись, и хотя вертелись по-прежнему, но не попадали в соответствующие вырезки, а перескакивали через них… В общем ход их был верен, но в отдельности чувствовалась какая-то путаница, какая-то задержка…
Но зато какие успехи, какие колоссальные успехи с каждым днем! Он чувствует как совершенствуется, овладевает техникой, приобретает смелость руки, как становятся подвластны его кисти самые неуловимые нюансы. А сколько сюжетов в голове!.. Какие эффектные заглавия: «Перед свиданьем», «Он ушел», «Покинутая»… Он тратит свои последние деньги на краски и холст, он отказывается от одного блюда за столом, ходит в лопнувших сапогах по снегу, он знает, что все эти лишения окупятся там, потом, впереди… Надо только работать, трудиться.
Когда стемнеет, наступят сумерки, а огонь зажигать еще рано, он шлепает своими туфлями из угла в угол. Голова, словно у юноши, у мальчика, вся переполнена мечтами, он весь в будущем. И так ясно, поразительно ясно выступает перед ним страница академического каталога, на котором крупным шрифтом напечатано: «Лемтюжников, Федор Григорьевич, профессор… Перед свиданьем… Цена 2000 рублей»… И сердце его радостно стукнет… Две тысячи рублей!.. Какую мастерскую он заведет на эти деньги… А звание профессора!.. Великий князь подает ему диплом, музыка играет туш, художники его поздравляют… Все иллюстрации печатают его портреты, да не только русские, а и заграничные.
Он зажигает огонь, подходит к оконченной головке, смотрит, освещает ее со всех сторон… Какая сочность, свежесть письма, что за колорит, за рисунок…
Он уже не стыдится своей старой шинели, гордо носит ее. Он идет по улицам с убеждением, что он выше толпы, что и его седую, лысую голову увенчают когда-нибудь лаврами… Ведь есть же во мне таланта… Все гости, что ходят к хозяйке, восхищаются моими работами…
II.
правитьПрибыла в Петербург одна новая картина и наделала шума и в публике и в печати. Весь город стал стекаться смотреть на чудо современной техники. Стояла она в громадной античной академической зале под боковыми лучами весеннего солнца, скупо пропущенного только в одном месте: ряд гигантских окон был завешен не пропускающими света занавесами, во избежание светорассеяния. На больших, мягких креслах, стоявших у барьера, отделявшего колоссальный холст от публики, по целым дням сидели знатоки и любители, всматриваясь в детали, восхищаясь невиданным мастерством аксессуаров. Академическая молодежь подносила автору венки, носила его на руках. Кого только ни видывала перед собой эта картина, — вся аристократия, даже «двор», специально ради ее перебывали в академических залах.
Но чаще всех сидел перед ней Лемтюжников: его поражала, давила эта картина. Забирался он в самый темный угол, и там, умостившись на стуле, подолгу любовался каждой подробностью, мелочью. Автор картины казался ему таким гигантом, что пред ним тускнело и бледнело все, что видел он раньше, казалось таким маленьким, незначительным делом.
Раз, когда он по обыкновенно сидел в своем уголке, в тот же уголок пришел и сел господин небольшого роста, коротко остриженный, с густою бородой и юркими, бегающими глазками. Лемтюжников знал, кто был этот господин: на него ему не раз и прежде указывали: то была художественная знаменитость, один из лучших представителей национального направления живописи. Когда он садился, Лемтюжников несколько отодвинул свой стул, чтобы дать ему больше места, на что тот ответил — «не беспокойтесь!» и молча предался созерцанию…
Долго сидели они не проронив ни звука. Лемтюжников на картину не смотрел: он впился глазами в своего соседа, стараясь уловить на его лице впечатление, произведенное картиной. Но лицо его оставалось совершенно недвижно и никакого выражения нельзя было на нем уловить. Лемтюжникову хотелось с ним заговорить, страстно хотелось… и было как-то неловко. «Вдруг не ответит? Что я перед ним?.. Нуль, ничтожество!..» Несколько раз он открывал рот, но каждый раз не решался нарушать молчания. Наконец он не выдержал:
— Чудная вещь! — сказал он.
— Чего изволите, — встрепенулся художник.
— Чудесная вещь.
— Вы про картину? — он качнул головой по направлению холста. — Да-с, чудесная вещь…
— Великая вещь, — снова сказал Лемтюжников.
— Большая вещь, — поправил его тот.
— Вот что значит новейшая школа…
Знаменитость вдруг сморщилась, точно попробовала чего-нибудь кислого-прекислого.
— Не понимаю-с…
— Я говорю, что это школа…
— Школа-с… Школ нет… Это-с все… вы не верьте… Это тупицы выдумали.
— Как школ нет? — изумился Лемтюжников.
— Нет-с. Есть две школы: правды и лжи… Вот это (он показал на картину) сплошная ложь, — а это (он кивнул на Рафаэля) правда… А школ нет.
Он сердито тряхнул головою и ушел сам в себя.
Такого вывода Лемтюжников никак не ожидал.
Они стали встречаться у картины и даже разговаривать как знакомые. Лемтюжников гордился этим знакомством, у него дух захватывало при мысли, с какими нынче людьми он стал разговаривать… И о чем они только не говорили: и о гармонии тонов, и о хроматической гамме, о световых и цветовых ощущениях. В разговорах проскакивала порою такая небывалая терминология, перед которой стал бы в тупик любой филолог. Профессор, раз наскочивши на своего конька, слезть с него уже не мог, — и публика с удивленным любопытством поглядывала на топорщившегося маленького человечка, махавшего руками и так много говорившего… Лемтюжников слушал его горячую, клокочущую речь, смотрел, как тряслась его борода, как глазки перебегали с него на картину, с картины на него, и изредка вставлял свои замечания…
Долго крепился Лемтюжников, — ему все хотелось открыться, что и он художник, — да все не решался…
Наконец не выдержал. Закрыл глаза, и сам не слыша того что говорит, внезапно отрезал: — Ведь я художник.
Профессор в изумлении поднял брови.
— Вы рисуете, — спросил он. — Где же вы учились?
— Нигде… сам…
Брови поднялись еще выше.
— Сами?.. И что-же, выходит у вас что-нибудь?
— Как же… Все хвалят, очень удачно… Я даже думал в академию на конкурс…
— Интересно, — в первый раз слышу… Давно вы занимаетесь?
— Нет, очень недавно.
— Интересно, весьма интересно… Я… я к вам как-нибудь заверну — вы покажите… Вы что пишете?
— Этюд старика, — головы старика, — захлебнулся Лемтюжников, — да и сам не знал почему соврал: никакого старика он не писал.
Ног под собой не чувствуя, летел домой Лемтюжников. Старческая походка с шарканьем исчезла: словно двадцать лет свалилось с костей. «Попал в теченье, — думалось ему, — он, он у меня!.. Под его руководством!.. Закипит работа…»
Полетели в заклад последние отрепья. Продано и заложено все что продать можно, даже ватная шинель. Обедает он только одно блюдо. Ежедневно ходит к нему натурщик — здоровенный, толстопузый, седобородый, способный мгновенно засыпать при начале сеанса и сохранять в то же время данную позу. Лемтюжникова бьет лихорадка работы. Едва проснувшись, он схватывается за кисти и мажет, мажет, мажет, пока сумерки не остановят его. Он ничего не помнит, ничего не слышит, — не чувствует ни голода, ни говора, ни шума, — для него мир не существуете, — для него существует только этот подмалеванный холст, густые слои одна на другую ложащихся красок. Для него существует из всего живого мира только один этот жирный, тупыми углами рисующийся нос натурщика, седые клоки усов и бороды, да густые нависшие брови, кривыми волосками спадающие вниз. Горят старческим румянцем его щеки, светится потухающий блеск в прищуренных сереньких глазках, и кисть работает и работает…
Надо подогнать раму к этюду, — от этого он выиграете… Сапоги совсем разваливаются… Да можно ли думать о сапогах, когда слава ждет его впереди?.. Еще несколько недель — и работа окончена… Надо тридцать рублей за раму заплатить. Пенсионная книжка у жида в закладе… ест он только булку, — одну булку в день, да пьет чай.
Этюд выходит на славу… Жизнь дышит с холста, даже натурщик одобряет, а уж он человек опытный. Сидит Лемтюжников, не налюбуется на свое детище, подправляет, подчищает… Даже хозяйку предупредил: в случае пожара все бросайте, все мое: только холст этот ради Бога вынесите…
Этюд окончен. Сейчас придет профессор. Ноги и руки трясутся у старика. Он готовит для дорогого гостя чай, закуску. Ароматные сочные ломтики ветчины, золотистые звездочки лимона, гора булок ждут не дождутся — скоро ли их употребят на то дело, для которого они созданы… Чу! стукнул кто-то дверью, кто-то что-то спрашивает.
Он вошел, снял пальто, улыбнулся, протянул хозяину руку и опять сделался серьезным.
— День сегодня серый, плохо видно, — заметил Лемтюжников.
— Да, темновато, — заметил профессор.
Он подошел к этюду и стал еще серьезнее. Лемтюжников предложил ему стул; тот качнулся всем корпусом как-то вбок и ответил: нет, так виднее.
Сморщился и стал смотреть. Долго смотрел, потом тряхнул головой, словно что клюнул своим острым носом.
— Плохо? — спросил Лемтюжников; — внутри его все замерло…
— Говорить правду?
— Пожалуйста.
— Бросьте, ребячья потеха!
— Все плохо… Не знаете анатомии. Где ключица приходится?.. А рука — смотрите.
Он бросил шапку на стол и быстро согнул свою руку.
— Ведь тут ракурс, каждый палец живет, каждый имеет свою физиономию, жизнь, характер, надо прочувствовать каждый из них, а у вас что?!. Это зеленое пятно на носу зачем? Это дополнительные тона от соседних оранжевых планов… Все мертво, не дышит. Кожа гладка — не чувствуется пор на ней, тело не чувствуется… Морщины — грязь какая-то. Они не уходят вглубь… Глаза сносны, но рисунок неверен: они не на одной линии у вас насажены…
Лемтюжников тяжело дыша опустился на стул и машинально слушал…
— У вас чувства нет, чувства художественного. Смотрите, как фон режет глаз, как эти краски кричат… Нет — мой совет: бросьте совсем… Я вижу вон копии у вас… Ведь и они плохи, — разве это Грез, Мессонье?.. Это подносы расписные, — вот что в гостином дворе под воротами продают… Оставьте, совсем оставьте — кого тешить вам: ребят у вас нет… Даю вам благой совет: бросьте…
— Позвольте, — залепетал Лемтюжников, — я у вас спросить хотел что-то…
Он остановился, потирая лоб, и никак не мог вспомнить, что такое хотел спросить. Комната кружилась в его глазах, все вертелось, уходило из-под ног.
Они поговорили немного. Гость от чая и закуски отказался, говоря что у него уроки, и стал собираться. Лемтюжников вызвался его проводить, и они вышли. Разговор совсем не вязался. Профессор насвистывал какую-то народную итальянскую песню, которую слышал в Риме. У ворот его дома они распрощались. Лемтюжников остался один. День такой скверный был: дождик моросил частою мелкой пылью, тротуары были мокры и грязны. Сероватое небо казалось еще грязнее тротуаров. Обрывки бесформенных туч неслись над свинцовой Невою. Влажный туман заволакивал своим покровом ту сторону Невы, — и Исакий, и дворец, и адмиралтейство. Куда ни взглянешь, — все мокро, пропитано сыростью, и эти косо наклоненные мачты судов, перепутанные снастями, и стены домов с железными трубами, и ряды зябнущих голубей, прижавшихся на узком выступе высокого карниза. Беспрестанные звонки омнибусов дрябло позвякивают в сыром воздухе. Народ суетится, торопится, снует туда и сюда.
Лемтюжников стоял у цветочного магазина и рассматривал. Долго стоял он, потом повернулся, пошел по набережной. Здесь еще люднее было, еще чаще сновали дилижансы. У пристаней шла суматоха: что-то нагружали, разгружали. Пароходы дымились, — белый пар пушистыми клубами поднимался из труб, резко выделяясь на сером небе. Женщины шли, высоко подобрав свои платья, шныряли газетчики, разносчики, посыльные…
Лемтюжников не чувствовал — идет он, или нет… Ему казалось порою, что он спит: тогда он бодрился, осматривался вокруг, и убедившись в действительности всего окружающего, опять замирал… «Художник, — сказал он, косо усмехаясь, при повороте в свою улицу, — художник»!..
Он пришел домой. Накрытый для профессора завтрак все еще стоял. Он убрал его и сел на диван. Канарейка чирикала, часы тикали…
Хозяйка два раза заглядывала к нему: не нужно ли, мол, чего, — он сказал, что ненужно. Он сидел на диване и смотрел на свои дырявые сапоги, долго смотрел, пока совсем не стемнело. Потом поднял руку, провел ею по лицу, и тут только заметил, что лицо совсем мокро… Старик плакал, плакал слезами отчаяния и бессилия…
Недели две он еще таскал ноги. Доктор, приглашенный только накануне смерти, очень сомнительно покачивал головой, смотря на умирающего старика и окружающую обстановку. Натурщик приходил и очень соболезновал: потому барин ему рубль двадцать копеек должен еще остался.
Отчего он умер?.. Хозяйка говорит, что «от живописи»…
1880 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.