7
правитьСтрелец Микола уже вкапывал последний столб в крепостную стену Обдорского острога.
Толстый конец столба был просмолен, тонкий — заострен. Высокая стена окружила острог, и посреди его сверкал обтянутый фольгой крест на церкви Сергия Радонежского. Рядом с церковью, перед торговыми рядами, стояла приказная изба, и длинная широкая лестница вела в черную пасть дверей, как в преисподнюю.
Стрелец Микола воткнул топор в середину столба и посмотрел на юношу самоеда, следившего за его работой.
— Много же мы острогов настроили во всех холодных землях, — сказал он, — а сколько моих братьев-сотоварищей полегли костьми на чужбине!
Микола вздохнул и медленным взглядом обвел Обь.
— Вот и в этой реке ныне немало наших утопло. Пойдут на ладьях ясак собирать с вас, самоедов, и не воротятся. А кто их знает, может, и на Русь сбегли или ушкуйным промыслом[1] занялись. Всяко бывает… Скучно небось по батьке с маткой-то… А?
Юноша не ответил. Он тоскливым взглядом следил за тем, как плывут по Оби могучие кедры, вырванные с корнями. На одном из кедров, отнесенном течением близко к берегу, с ветки на ветку беспокойно прыгала белка. Ее рыжий пушистый хвост неустанно мелькал над ветками.
— Дурочка, — сказал Микола, — унесет тебя в море-океан…
И, вздохнув, он следил за кедром до тех пор, пока тот не скрылся в одной из проток.
— Ты молчаливый какой-то, — продолжал Микола, — вроде нашего воеводы Тайшина. Бывает, молчит он, молчит, а потом рявкнет, аж мороз до печенки пронимает. Не люблю таких. Ей-бо, убегу от него. На Русь уйду… А потом… — Микола боязливо огляделся и, перекрестившись, прошептал: — На Волгу, на Дон подамся. К Степану Тимофеевичу…
Юноша удивленно поднял голову и посмотрел на стрельца.
— А кто он?
— Стенька Разин-то?.. Великий атаман…
Синие глаза Миколы округлились. На худом конопатом лице появилась восхищенная улыбка, но она тотчас же потухла: он увидел идущего от торговых рядов воеводу Тайшина.
— А ну, споем, толмач[2], — сказал он беспечно и, углубляя лопатой и без того глубокую яму, запел тоскливым голосом:
Бражка ты, бражка моя,
Да и-и их-й!
Дорога бражка поссучена была,
На ручью та бражка ссученная,
На полатях рассоложенная.
Да на эту бражку нету питухов,
Нет удалых добрых молодцов.
Я посля мужа в честном пиру была,
Со боярами состольничала,
Супротиву холостого сидела,
Супротиву на скамеечке.
Уж я пьяна, я не пьяная была,
Я кокошничек в руках несла,
Подзатыльничек под поясом.
— Поёшь? — хмуро сказал воевода и сел на пригорок, опираясь спиною на стену острога и зорко всматриваясь в туман за Обью.
— Пою, — неуверенно ответил Микола, но петь уже не мог. Тонкий и высокий, он походил на березу из густого бора. Рыжие волосы на непомерно большой голове скатались в войлок, редкая бороденка была всклокочена, и весь он казался каким-то несуразным рядом с широкоплечим воеводой, угрюмо вглядывавшимся в туман за рекой.
Воевода вздрогнул от необычного шороха.
— Карачей, — прошептал Микола и быстро отскочил в сторону.
Но не успел подняться: тяжелая стрела с медным наконечником просвистела над его головой и вонзилась, звеня, в стену, гневно трепещущая и красная.
Микола подошел к стене и снял стрелу.
— Поход объявляют, — сказал он спокойно, — кровью вымазана.
Недобрым взглядом обвел воевода берег Оби, туман за рекой и сказал, уходя:
— Копай.
— Помоги, толмач, — сказал Микола и с помощью юноши утвердил бревно в яме и быстро стал забрасывать ее землей. — Как ясачного закапываю, — мрачно пошутил он, — воевода новую кару для твоего народа придумал. — И пояснил: — В землю по шею закапывать наибольших воров-самоедов велено. Живыми…
Микола сбросил в последний раз серовато-глинистую землю у столба, обтер рукавом посконной рубахи лоб и, присев на пригорок, с угрюмой злобой прошептал:
— Сколько горя-то на Руси!
Солнце в венчике спускалось за Обью, и туман над рекой стал розовым.
— На виселичном наволоке снова вашего за ноги вздернули. Дерзкое слово Тайшину сказал…
— Пусть, — тихо сказал толмач, — пусть.
Но желваки дрогнули на его скулах, а губы тесно сжались.
И, не подав руки на прощание, юноша встал, поглядел на закат и пошел вдоль стены острога. Через главные ворота он вошел в город, еще полный жизни, и на крыльце приказной избы задумчиво остановился.
Подошел приказный дьяк Фома, уже успевший охмелеть, поднялся на лестницу и, дружески обняв толмача, прошел с ним в приказную избу. Там, у темного оконца, затянутого бычьим пузырем, стояли выщербленная скамья и большой дубовый стол.
Фома зажег три свечи и, вытащив из-за уха гусиное перо, стал очинять его.
Приказный дьяк Фома походил на ушкуйника: широк в плечах, статен ростом. Косой шрам рассек его левую щеку. Это память о кулачном бое, когда приходили ремесленные люди из Тобольска и Березова. Они знатно бились на гладком льду великой реки сибирской Оби, и немало буйных голов полегло от жилистых кулаков дьяка. Нос и лоб Фомы были всегда в чернилах. Не расставался он и с гусиным пером, хотя в приказе бывал редко, проводя время в кабаках, драках да прелюбодеянии.
Самоедский толмач был прилежным другом Фомы. Вместе с ним он ходил по кабакам, дрался, пел песни и голодал, ночуя в приказе и присматриваясь к тому, какими титлами пишется кляуза, ябеда или челобитная к тобольскому воеводе или же к самому государю.
— Великая сила в моей науке, толмач, — хвалился Фома. — Захочу царским титлом бумагу писать — напишу. Захочу Тайшина на костре сжечь — сожгу. Мои кляузы суесловны, а батогам все-таки не плясать на моей спине. Зырянской тайболой, муромским лесом да двинскими староверскими скитами силен я. Куда захочу, туда и пойду, толмач. И тебя с собой возьму, потому скучно мне жить здесь среди болотных кочек. Дай мне только бог весны-солнышка, так я и был таков…
Из окованного железом сундука Фома вытащил бумажный свиток.
— Челобитную тобольскому воеводе писать приказано, — сказал он, значительно подняв правую бровь, — остяки да самоеды не унимаются… Стрелу прислали. Воевода сказал — ехать тебе со мной ясак в тундре собирать, напугать их заранее. Собирайся, коли… Завтра поедем…
Толмач равнодушно смотрел на дьяка. Лишь еле заметно дрогнули уголки губ да глаза стали темными.
— Едем, — сказал он так тихо, что дьяк поежился от неприятной дрожи, пробежавшей по спине.
— Ты что? — спросил он, внимательно разглядывая толмача.
— Едем. Мне все равно, — сказал толмач и покинул приказную избу.
На крыльце он постоял несколько минут. Солнце уже закатилось. Темно-синие сумерки наползали на тундру.
— Нибяв… — сказал тихо толмач. — Мать…
И лицо его побелело.