Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке, (Костер)

Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке, : их приключениях отважных, забавных и достославных во Фландрии и иных странах
автор Шарль Де Костер, пер. Аркадий Георгиевич Горнфельд
Оригинал: язык неизвестен, опубл.: 1867. — Перевод опубл.: 1914. Источник: az.lib.ru

ШАРЛЬ ДЕ КОСТЕР

править

Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке, их приключениях отважных, забавных и достославных во Фландрии и иных странах

править
Перевод с французского А. Г. Горнфельда

Источник: Шарль де Костер. Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке, их приключениях отважных, забавных и достославных во Фландрии и иных странах. М: ОГИЗ ГИХЛ, 1946. Перевод с французского А. Г. Горнфельда. Вступительная статья Е. Гальпериной.


Легенда об Уленшпигеле

править

«Уленшпигель» — Uyl en spiegel, Сова и Зеркало, Мудрость и Комедия, Весёлая мудрость. Так традиционно раскрываются символические атрибуты Тиля Уленшпигеля, героя народных легенд. Но, точно боясь, что за насмешливым звоном шутовских бубенцов Уленшпигеля не расслышат грозных ритмов народной войны, Костер написал мрачное и злое «Предисловие Совы», где по-новому раскрывает символическое имя своего героя. Улен (сокращённое от улиден) шпигель — ваше зеркало, ваше, господа крестьяне и дворяне, управляемые и правящие: зеркало глупостей, нелепостей и преступлений целой эпохи.

Костер открыто и резко направил острие своей книги против чёрных Сов реакции, против Силы и Коварства, царствующих не только в эпоху Филиппа Второго. «Разве нет и среди ваших ночей таких, когда рекой лилась кровь под ударами убийства, подкравшегося на войлочных подошвах, чтобы не было слышно его приближения? И разве ваша собственная история не помнит бледных рассветов, тусклыми лучами озарявших мостовые, заваленные трупами мужчин, женщин и детей? Чем живёт ваша политика с тех пор, как вы царите над миром? Кровопролитиями и избиениями».

Книга де Костера, подобно Уленшпигелю, не стареет, она вечно молода, как её герой — народ. Рождённая потребностью национального самосознания, она переросла рамки Фландрии и стала своей книгой для каждого свободолюбивого народа Европы. Мало оценённая при жизни её автора, ставшая широко популярной лишь во время войны 1914 года, эта книга никогда ещё, быть может, не звучала с такой силой как в наши дни, когда народы Европы, борясь против насилий современного средневековья, отстояли своё существование и независимость.

Разве не современная фигура тот упомянутый в предисловии политик, который, «надев личину свободомыслия, неподкупности, любви к человечеству, в подходящий момент потихоньку возьмёт да и придушит целую нацию». Разве не современная фигура предатель-рыбник, окружённый ненавистью народа, требующего для него самой медленной и мучительной казни. Снова, как в дни Вильгельма Оранского, народ Фландрии отворял шлюзы, впуская воды океана, чтобы затопить свои земли и вместе с ними войска врага. Снова палачи измышляли в застенках изощрённые казни, а «наследство получал король». Снова собирались в лесах «лесные братья», гёзы, ковалось оружие, печатались подпольные листовки. И Уленшпигель стремительно носился по стране, собирая силы сопротивления, разжигая огонь восстания, соединяя всех, кто на пенье жаворонка отвечает криком петуха. Но более всего кажется современной самая атмосфера гениальной книги де Костера — пронизывающая её неугасимая, яростная ненависть народа к палачам.

*  *  *

Как могла возникнуть эта книга в середине XIX века, в Бельгии, стране, которую часто считают провинциальным захолустьем Европы? Что дало Шарлю де Костеру, до тех пор неизвестному журналисту, силу создать эту эпическую поэму, в которой нация нашла и осознала себя, и признала её своей «библией».

Историк Бельгии Пиренн назвал эту страну «микрокосмом Европы». В XIX веке, ко времени де Костера, Бельгия после столетий застоя снова начинает становиться перекрёстком Европы. В революции 1830 года народ на баррикадах отстоял независимость страны, её отделение от Нидерландов, к которым Бельгию насильственно присоединили во времена Реставрации. Но власть не досталась народным низам, завоевавшим независимость своей родины. В 60-х годах происходит бурное промышленное развитие страны. И хотя либеральные историки утверждают, что десятилетия с 1830 года и до основания бельгийской социалистической партии представляли собой «либеральный рай», однако в действительности происходило совсем иное. «Бельгия, — писал Маркс, — это единственная страна, в которой сабли и ружья регулярно из года в год заканчивают собой каждую стачку». (Письма, май 1869.) Годы выхода «Легенды об Уленшпигеле» совпали с кровавыми столкновениями в Бельгии, с жестокими подавлениями рабочих стачек. Пламенная ненависть книги де Костера питалась, конечно, не только воспоминаниями о гёзах; её гнев разогрет событиями XIX века, кровью современников. Бурные стачки во Франции также не могли не находить отклика в Бельгии. В 1868 году конгресс Интернационала был созван в Брюсселе. Гениальная книга де Костера могла родиться только из переплетения национальных и общеевропейских условий и влияний. Остро вставшие в Бельгии задачи пробуждения и оттачивания национального самосознания возникли в атмосфере обострённых социальных движений в Европе, когда пламя, зажжённое в всеевропейском масштабе, будило грозовое эхо в Бельгии.

Костер стоял в начале того возрождения национального самосознания, которое потом вылилось в движении «Молодой Бельгии» и отозвалось в поэзии Верхарна. Удача Костера была в том, что он в своей книге одновременно поднял две важнейшие проблемы — национальную и социальную.

Шарль де Костер (1827—1879) происходил из семьи, связанной с старинной культурной традицией. Он не без гордости дважды упоминает фамилию Костеров в своей книге. Окончив университет, он долго работал в брюссельских архивах. Там он изучил старинные хроники, тот архаический язык, которым написана его «Легенда», народную сатиру, народные песни. На основе этих материалов созданы им книги «Фламандские легенды» (1858) и «Брабантские рассказы» (1861). Работая в журнале «Уленшпигель», который издавал и иллюстрировал известный художник Ф. Ропс, Костер обратил внимание на образ героя народных легенд. Из народного образа Уленшпигеля, из истории нидерландской революции, воссозданной по хроникам и материалам брюссельских архивов, сплавленных воедино кровью и борьбой XIX века, вышел эпос бельгийской нации.

Обращение Костера к прошлому закономерно. Нация, пробуждающаяся после длительного сна, естественно стремится через своё прошлое познать себя, свой характер, свои судьбы. Нидерландская революция XVI века, народная война за независимость, борьба против испанского владычества, богатая героикой и напряжёнными страстями, дала благодарный материал для художника. В событиях XVI века сочетались национально-освободительная война, приведшая в итоге к образованию союза независимых северных провинций, и широкое народное движение, борьба низов, развязанная в ходе первой буржуазной революции в Европе. Это сочетание отвечало запросам эпохи Костера.

Нидерланды XVI века, по определению историка, были похожи на долину, куда стекались воды со всех окружающих высот. Они и тогда были перекрёстком на путях между Англией, Францией, Германией. Это была одна из самых передовых стран Европы, страна с высокоразвитой промышленностью. Обширная торговля связывала её со всем миром. В нидерландских портах стояли корабли всех флагов, города были переполнены иностранными купцами и моряками. Антверпен, торговая столица Нидерландов, был международным портом. Нидерланды были страной цветущих городов, к половине XVI века их насчитывали до 300 больших и до 6000 меньших. Нидерландские сукна славились на всю Европу. Промышленность, ранее сосредоточенная в городах, распространялась на крестьянские провинции, что было связано с усилением их роли, ремесленники составляли значительную силу не только в городах, но и в деревне.

Торговый перекрёсток Европы, Нидерланды были подвержены всем культурным и идейным влияниям той эпохи и в частности влияниям протестантизма. В этой стране городов, изрезанной каналами с многочисленными искусными шлюзами, уровень общей культуры был очень высок. Гвиччиардини, свидетель событий Нидерландской войны, уверяет, что почти каждый крестьянин умел читать и писать. С исключительным упорством и настойчивостью нидерландцы отвоёвывали у океана куски скудной земли, так называемые польдерсы. Вся совокупность исторических условий способствовала тому, что в плебейских массах Нидерландов формировался тот особый характер, который изображён де Костером и воплощён в фигуре его Уленшпигеля, — характер, в котором мужество, настойчивость, сила воли, предприимчивость и широта взглядов сочетаются с полнокровным чувством жизни, духом независимости и чувством собственного достоинства.

И эта передовая, богатая промышленная страна с независимым, самостоятельным населением была подчинена Испании — огромной, могущественной мировой монархии, стране, воплощавшей феодальную отсталость, дух абсолютизма, религиозную реакцию, стране, которая, подобно огромному пауку, высасывала богатства Нидерландов. Важнейший источник испанских богатств был в Нидерландах; оттуда шёл в Испанию непрерывный поток золота, позволивший Испании одерживать её блистательные победы в Европе. Испания выжимала золото из Нидерландов налогами и податями и сожжением еретиков. Введение инквизиции в Нидерландах имело целью не только уничтожение ереси, но и политический террор и главным образом систематическое разорение нидерландских провинций. Кровавый указ Карла V 1550 года гласил, что еретики наказываются — «мужчины мечом, а женщины зарытием заживо в землю, — если не будут упорствовать в своих заблуждениях, если упорствуют, то предаются огню, собственность же в обоих случаях конфискуется в пользу казны». Половину собственности казнённых получали доносчики. При Филиппе II, ставшем в веках символом жесточайшей кровавой реакции, политика террора ещё усилилась. Так возникла атмосфера, описанная в «Легенде» Костера, — подозрения и ереси, доносы, вымогательства, пытки и казни, разорение целых провинций, — которая привела к взрыву народного гнева.

«Легенда об Уленшпигеле» передаёт драматические события народной войны, занявшей вторую половину XVI века. В 1566 году в замке графа Калембурга нидерландское дворянство заключает союз, принимая своим именем и символом имя «нищих» — «гёзов». В том же году разразилось стихийное движение иконоборцев, которое перекидывалось из провинции в провинцию; народ в стихийной ярости против гнёта инквизиции разгромил антверпенский собор, громил и жёг церкви. Движение гёзов приняло всенародный характер. В следующем году герцог Альба ввёл в Нидерланды испанские войска. Блестящие представители нидерландской знати, графы Эгмонт и Горн, сначала примкнувшие к «гёзам», но испуганные движением низов (Эгмонт жестоко усмирял движение иконоборцев), оказались склонными к компромиссу с испанской монархией. По иронии судьбы они пали первыми жертвами испанского террора. Вильгельм Оранский, ставший подлинным вождём народного сопротивления, бежал. Началась полоса страшного террора, разгула инквизиции, насилий испанцев над населением; протестанты в панике бежали за границу, цветущие провинции пустели. Центром сопротивления всё больше становились северные промышленные и протестантские области, и туда стягивались все боеспособные силы народа. Десятилетия второй половины XVI века — это патетическая картина того, как эта маленькая страна успешно ведёт борьбу с мировой монархией, покровительницей Европы и властительницей морей. Города выдерживали жестокие осады испанских войск. Альба писал Филиппу II по поводу взятия Алькмаара: «Нож будет всажен в каждое горло». Широчайшее движение против испанского владычества охватило всю страну. В лесах «лесные гёзы» составляли отряды сопротивления. «Морские гёзы» хозяйничали на океане и на Шельде. Протестанты из других стран стекались в Нидерланды для борьбы. Вождём всенародного движения становится Вильгельм Оранский, образ которого правильно передаёт де Костер. Человек передовой для того времени мысли, он пытался сплотить всю страну в общенациональной войне, объединить северные и южные провинции, католиков и протестантов, крестьян и горожан в едином отпоре испанским захватчикам.

Первая в Европе буржуазная революция в силу исторической обстановки вылилась в национально-освободительную войну, в всенародную борьбу за независимость страны. За формами религиозной войны, жесточайших религиозных преследований и распрей отчётливо проступает социальное и политическое содержание событий. В ходе их назревают всё большие социальные противоречия внутри Нидерландов. В городах возникали революционные коммуны, которые историки сравнивают с комитетами эпохи французской революции. Дворянство в страхе перед бурным движением плебейских масс идёт на компромисс с врагом, южные крестьянские католические провинции не выдерживают длительной борьбы. Утрехтская уния 1779 года означает распад Нидерландов: южные валлонские провинции остаются под властью испанского короля, борьба в них затихает. Бельгия погружается в многовековой сон, символизированный в книге Костера сном Уленшпигеля, подобным смерти. Семь промышленных и протестантских провинций Севера, победоносно отстояв свою самостоятельность, превращаются в независимое буржуазное государство, будущую Голландию.

Надо подчеркнуть глубокую народность, с которой Костер подошёл к изображению этих событий. Она сказалась во всём. В отличие от многих писателей и буржуазных историков Костер не пытается сделать блестящих дворян, подобных Эгмонту, трагическими героями первого плана, но оценивает их с точки зрения народной войны. Это ярко выражено в том эпизоде, где Уленшпигель, сидя в печной трубе, подслушивает разговор дворянских вождей восстания, сопровождая их ироническими репликами. Это сказалось и в конце, где Уленшпигель поет свою «Песнь о предательстве»: Дворяне и попы — вот, кто нас предал: толкает на измену их корысть…

К эпохе Филиппа II не раз обращались позднейшие писатели Запада, искавшие в его облике символ жестокой, чёрной реакции. Но они противопоставляли ему фигуры одиноких гуманистов, воплощая в них трагическую судьбу Разума и Духа, сметаемых насилием. Они искали в той эпохе исторических аналогий своей собственной трагической судьбе — судьбе одиноких интеллигентов. Костер искал в этой эпохе иное — образ своего народа, национальный характер, каким он выразился в годы наивысшего напряжения народных страстей и народной борьбы. Поэтому даже Вильгельм Оранский, связавший свою судьбу с делом народа, не стал для Костера героем переднего плана, хотя Костер передал и значение Оранского для восстания и то обожание, которым народ окружал своего вождя.

Народ для Костера не фон, не статисты. Десятки людей предстают в его книге во всей живости и многообразии своих обликов — суровый протестант Симон Праат, печатающий листовки, ревностный кузнец, ночами кующий оружие, и храбрый силач Стерке Пир, и крестьяне, обманувшие войска герцога Альбы, и девчонки в кабачках, и их враги монахи и палачи. Главное достижение Костера в том, что народ у него не сумма лучше или хуже написанных фигур. Народ — единое целое, связанное общностью страданий, гнёта, жажды возмездия, общей борьбой. В этом смысле книга де Костера, может быть, единственная книга его эпохи, которая с такой силой раскрыла народную стихию как стихию активного действия.

Среди множества персонажей выделяются те, кто, по замыслу автора, оставаясь живыми людьми, подняты до воплощения основных сторон национального характера, который как бы проявляется в них различными своими сторонами. Клаас — честность, мужественность, любовь к труду, Сооткин — верность и твёрдость, Неле — поэтическое, женственное начало, Ламме Гудзак — «брюхо Фландрии», земная чувственная сторона, торжество плоти, которое противопоставлено религии, средневековому спиритуализму.

Все эти черты национального характера соединяет в себе Уленшпигель. Он искусный мастер и насмешник, готовый на любую проделку. Подобно Ламме, он знает цену жирному жаркому и хорошему вину. Подобно Сооткин, он может выдержать любые пытки и, подобно Клаасу, твёрдо идёт навстречу испытаниям. Готовый веселиться с каждой встречной девушкой, он знает мир нежных и глубоких чувств. Любопытный и любознательный, одержимый страстной любовью к жизни, он мастер на все руки. Но все эти черты подняты и озарены в нём его великой любовью к родине, к земле Фландрии и его великой ненавистью к врагу. Простой сын угольщика, он вырастает в образ великого гёза. Это — дух восстания. Более того, Уленшпигель — это неумирающий, вечно юный дух Фландрии, это эпический образ, вобравший в себя все существеннейшие стороны национального характера.

Откуда шёл Костер в создании своего героя?

Уленшпигель — герой народных легенд; по преданию, народный плут и забавник, умерший по одной версии в 1301, а по другой — в 1350 году. Известны две его могилы, на плитах которых высечены символические знаки Уленшпигеля — Сова и Зеркало, одна в Мелльне, возле Любека, другая в Дамме, около Брюгге. Жил ли он в действительности или нет, но народ сделал его героем многочисленных плутовских историй.

Первые версии похождений Уленшпигеля были составлены на фламандском языке. Наибольшее распространение они получили в Германии и в Бельгии, но многочисленные варианты и переводы приключений Уленшпигеля были изданы на фламандском, французском, итальянском и других языках. Любопытно, что книга об Уленшпигеле числилась в списке запрещённых книг, который был составлен в Нидерландах во времена террора Альбы.

Уленшпигель народных легенд — это народный шут, любящий стащить что-нибудь, поиздеваться над простофилями и дураками. Часто его жизнерадостный юмор имеет безобидный характер чистого шутовства, простой забавы. Порой в его проделках есть оттенок издевательства над власть имущими или над церковью. Однако в целом народ воплощал в его образе новые черты своего характера — пробудившийся насмешливый ум, критическое отношение к окружающему, стремление утвердить свою независимость, делать всё по-своему, хитростью и плутовством побеждать установленные для народа преграды.

Костер перенёс Уленшпигеля из XIV в XVI век и, отправляясь от легенд, создал образ совсем иного содержания — образ гёза, борца за независимость страны. Черты народного Уленшпигеля переосмыслены Костером. Правда, двадцать эпизодов первой части почти буквально взяты из народных книг, что сам Костер отмечает в предисловии. Фольклоризм в начале книги носит ещё подражательный характер; Костер как бы сам ещё не знает, каким вырастет его герой. Шутки и остроты первой части кажутся современному читателю несколько примитивными.

Но далее образ Уленшпигеля в книге Костера становится всё значительнее. По словам Роллана, фламандская лисица скрещена здесь с волком. Оставаясь плутом и насмешником, Уленшпигель всё же дышит иным — романтическим дыханием борьбы и народного гнева. После казни Клааса Уленшпигель становится воплощением ненависти народа к угнетателям и палачам, воплощением духа Возмездия и Восстания.

Костер вкладывает новый смысл в имя «Тиль». Тильберт означает «подвижный», «прыткий». Но самая подвижность Тиля уже иная. Это уже не насмешник и плут, шатающийся от нечего делать по странам в поисках поживы. Нервный, неуловимый, быстрый, он стремительно проносится по стране, как пламя, как вездесущий мститель и борец, соединяющий людей в один порыв.

Костер по-новому рассказывает о шутовском озорстве Уленшпигеля. Эпизод с отмщением убитого Михиелькина, проделка с привидением, являющимся предателю, или мнимая крестьянская свадьба, позволяющая гёзам прорваться через войска Альбы, — выросли как бы из проделок народного плута Уленшпигеля; но они получили другой смысл — это месть, борьба, война. За насмешливой личиной Уленшпигеля встаёт народная ярость.

Уленшпигель народных легенд — удачник. Он вывёртывается из самых трудных положений. Он всегда в выигрыше, ибо он хитёр, остроумен и жизнерадостен. Уленшпигель де Костера тоже удачлив. Его не берёт ни пуля, ни виселица. Но, подняв его до символа и духа Народа, Костер по-новому осмысливает и его удачливость. Он неуловимый, неумирающий, вечно юный, как сам народ. Беспечная жизнерадостность Уленшпигеля символизирует у Костера вечную молодость, вечное бессмертие народа. Отсюда и вырастают великолепные символы легенды Костера. Хотя, по хронологии, к концу книги ему должно быть около 60 лет, Уленшпигель, как и Неле, остаются всё такими же юными. Они, как и народ, не стареют. Уленшпигель бессмертен. Так народ возвышает своих эпических героев.

Глубже всего понял дух и значение «Легенды» Костера Ромен Роллан в своём замечательном очерке. Он предостерегает от чрезмерного сближения Костера с Рабле, от чрезмерного преувеличения фальстафовско-панурговских интонаций книги, которые не должны закрывать её мрачный, трагический и вместе с тем боевой дух. «Смех фламандского Уленшпигеля — личина смеющегося Силена, скрывающая неумолимое лицо, горькую жёлчь, огненные страсти. Сорвите личину! Он страшен, Уленшпигель. Суть его трагична».

Торжество земного, чувственного начала, пафос плоти, конечно, очень сильны в книге Костера. Они связаны с известным воздействием Рабле и гораздо более прямо с народными фарсами и с национальной традицией фламандского искусства, прежде всего с Рубенсом. В великолепном, жизнерадостном восхищении Костера мощью природы, мощью земли чувствуется попытка оживить дух Ренессанса, противопоставленный спиритуализму средневековья и скрыто — современной Костеру религиозной реакции.

Но это не должно застилать от нас того, что поэтика Костера совсем иная, что фальстафовский разгул чувственности для него не самое главное. Иные чувства создают колорит его легенды — ненависть, мрачный дух возмездия, неукротимые народные страсти, трагический пафос народной войны.

С конца первой книги непрерывно нарастает мрачное величие эпических интонаций «Легенды». Трагизм достигает высоты в сцене сожжения Клааса и клятвы матери и сына. Уленшпигель берёт пепел из сердца отца, и отныне всё, что происходит, связано с этим пеплом, стучащим в грудь Уленшпигеля. Костер придаёт этому эпизоду интонации высокого, трагического пафоса. «И там, где на месте сердца пламя выжгло большую дыру, сын взял немножко пепла. Потом, став на колени, они молились…» Дома Сооткин, надевая мешочек с пеплом на грудь Уленшпигеля, произносит заклятие мести: «…Пусть этот пепел… будет вечно на твоей груди, как пламя мести его палачам». — Да будет так, — сказал Уленшпигель. И вдова поцеловала сироту, и взошло солнце".

Многочисленные лейтмотивы всё время непрестанно развивают тему возмездия и гнева, заставляя её неумолчно звучать в книге, поддерживая её мрачную мелодию даже среди ярких и жизнерадостных эпизодов. Рассказы о казнях и преследованиях в Нидерландах Костер заканчивает иронической и злой фразой: «И наследство получил король». Повествуя о том, как повсюду в стране гёзы, протестанты, друзья Вильгельма Молчаливого собирают силы и деньги для борьбы, Костер заканчивает эпизод лаконичной и сильной концовкой. «И когда все они впоследствии были повешены на Новой Виселице за ересь, тела их были погребены за городом у Брюггских ворот на поле висельников». Когда Сооткин и Уленшпигель корчатся в пытках, они непрестанно повторяют слово «рыбник» как символ мести, дающей им нечеловеческую силу духа. Тема возмездия ещё раз достигает огромного напряжения в эпизоде, происходящем в кабаке Куртрэ, где Уленшпигель и семеро мясников, качаясь от вина и ярости, в нарастающем грозном ритме поют мрачный припев гёзов: «Время звенеть стаканами». Эта сцена особенно подчёркивает, как далеко отходит Костер от «фламандизма». от раблезианского веселья. Грозный, страшный, неистовый, всё повторяющийся припев «'T is van te beven de klinkaert» кажется отзвуком гула идущих на приступ народных толп. Потом на время тема возмездия как бы падает, вернее она становится более широкой, светлеет, соединяясь с широким победоносным ходом народной войны, сливаясь с величием боя. Ещё раз она поднимается к мрачному напряжению в сценах казни рыбника.

Говоря о трагическом колорите «Легенды» Костера, следует особенно подчеркнуть, что это не столько трагизм мученичества, страданий, но трагическое величие гнева и ненависти, что этот трагизм действенный и активный, что это книга борцов, а не жертв.

Многими сторонами книга Костера связана с поэтикой романтизма. Менее всего в ней можно видеть стилизацию литературы Ренессанса; она не прошла мимо того опыта, который приобрела литература XIX века.

С романтизмом её связывает стихия движения, её прерывистый, гибкий, подвижный, стремительный ритм, её музыкальные лейтмотивы.

О романтизме напоминает поэтика контраста, которая широко использована Костером: грубоватая чувственность любовных утех Уленшпигеля и целомудренная прозрачная чистота Неле; бурное веселье народного фарса и мрачный пафос мести. После костров и пыток — чудесные солнечные пейзажи, цветущая земля Фландрии. После кошмарных видений инквизиции — весенние прелестные строки о губах, которые слаще, чем земляника поутру.

Но эта поэтика контрастов не похожа на те назойливые, искусственно взвинченные контрасты мрачного и светлого, которые мы знаем хотя бы по прозе Гюго. «Легенда» Костера раскрывает огромный эпический мир народной жизни. В ней всё: чудесная земля родины, высокая любовь и грубое народное веселье, страдания и мученичество народа в эпохи испытаний, труд и война и неугасимая народная ненависть. Это космос народной жизни. Это то живое естественное многообразие, которое происходит от стремления Костера найти в прошлом большой мир народной жизни, широкую, всеобъемлющую душу нации. Эта попытка удалась Костеру. Отсюда неумирающее величие его книги.

«Легенда» Костера не лишена недостатков. Как уже говорилось, первая часть слишком механически воспроизводит эпизоды народных книг об Уленшпигеле, создавая разнобой в трактовке его образа. Не всегда удачна символика Костера. Наряду с блестящей символической концовкой — безвкусное видение праздника весенних соков, где мощь природы, изобилие плоти показаны в преувеличенной, тяжеловесной манере, близкой натурализму. Натянуты последние видения Неле и Уленшпигеля, символы Семи пороков, превращающихся в Семь добродетелей, искусственно связанные с красочными полнокровными картинами народной войны. Натянуты и поиски Уленшпигелем «Венца», то есть символа воссоединения Нидерландов и Бельгии, звучавшего архаически во времена Костера. Слабы, бескровны стихи по сравнению с сильной и поэтической прозой.

Однако эти недостатки — частности. Они не могут затемнить поэтической высоты, эпического величия книги де Костера. Его «Легенда» не имела успеха у современников в гораздо большей степени благодаря своим достоинствам, чем недостаткам. Она не могла удовлетворить ничьим вкусам. Католиков оскорбляла её антиклерикальная устремлённость. Передовую интеллигенцию не удовлетворял её «фламандизм», который в представлениях того времени связывался с реакционными и католическими кругами. Литературная эпоха, когда в моду начинал входить натурализм, не могла оценить произведение столь «странного», необычного жанра, а также реализма Костера, просвеченного фантастикой, сказкой, легендой, образами и отзвуками фольклора.

Жанр произведения Костера трудно определим. «Легенда» правильно воссоздаёт события и черты исторической эпохи и включает богатую документацию. Но это менее всего историческая повесть или роман. Композиция её хранит следы происхождения от народных книг, усвоив достижения романтической эпохи. Обогащённая многообразными влияниями фольклора и завоеваниями литературы XIX века, она совершенно самобытна. Поднявшаяся до высоты национальной «библии», она лишена примитивизма старинных народных легенд и малейшего оттенка мистики. Книга Костера вполне современна. Более того, намечая новые формы героического народного эпоса, она смотрит в будущее. Она и сейчас ещё не получила своей настоящей оценки. Многое в этой книге может быть сближено с чертами новой эстетики, вырастающей на наших глазах.

Особенно интересен фольклоризм Костера. Дело не в том, что художник использует элементы фольклора. Его использование — это не стилизация, всегда эпигонская и искусственная, не то воссоздание примитивных форм литературы, которое никогда в позднейшую эпоху не может породить большого произведения.

В книге Костера образы народного творчества озвучены передовыми идеями и чувствами его времени. Фольклор для Костера — не объект цитации, не украшение, но внутренне оплодотворяющее начало. Найденные в фольклоре черты национального характера перечеканены в характер, широко охвативший современные черты народа и выходящий далеко за пределы данной нации,

В эпоху, когда европейская литература страдала от невозможности создать «героя», Костер создал произведение, которое, подобно народному эпосу, выдвигает образ героя, соединившего в себе передовые черты нации и тем самым становящегося прообразом и идеалом.

Костер сделал своим героем народ и раскрыл его жизнь и страсти через всенародную борьбу. Этим «Легенда» предвосхищает черты той литературы, в которой романтическая и реалистическая стихии естественно сливаются, где описание внешнего мира, анализ характеров и создание идеала перестают быть разрозненными задачами искусства, но сливаются в эпическом действии.

*  *  *

Будущее позволит лучше оценить эстетические достижения «Легенды». Сейчас, читая её, мы думаем не о вопросах поэтики.

Маленькому Тилю Клаас дал два урока — урок Солнца, веру в мощь природы и земли, и урок Птички, гласящий, что живое существо нельзя лишать свободы. Легенда об Уленшпигеле покоится на этих двух началах народной жизни — на любви к родной земле и на исконном свободолюбии народа.

Эти два урока предполагают и третий, заключённый в книге Костера, — урок великой ненависти. Сегодня его «Легенда» живёт как поэма Возмездия.

Как и в книге Костера, над залитыми кровью полями Европы встаёт весна. После костров и пыток, после истязаний и казней «всходит солнце». Предателя рыбника ведут к плахе. После лет напряжённой, яростной борьбы «всходит солнце в золотистых туманах». Великий гёз встаёт из могилы, куда его хотели зарыть живьём. Вот он выпрямляется во весь рост, отряхивается и, обняв Неле, идёт по странам Европы — насмешливый и дерзкий, неуловимый, вечно юный, бессмертный Уленшпигель.

Е. ГАЛЬПЕРИНА

ЛЕГЕНДА ОБ УЛЕНШПИГЕЛЕ

править

ПРЕДИСЛОВИЕ СОВЫ

править

Господа художники, государи мои господа издатели, господин поэт [1], я должна сделать вам несколько замечаний касательно вашего первого издания. Как! В этой книжной громадине, в этом слоне, коего вы, в количестве восемнадцати человек, пытались подвигнуть на путь славы, вы не нашли самого крохотного местечка для птицы Минервы, мудрой совы, совы благоразумной? В Германии и в этой столь любимой вами Фландрии я непрестанно путешествую на плече Уленшпигеля, который так прозван потому, что имя его обозначает Сова и Зеркало, Мудрость и Комедия, Uyl en spiegel. Жители Дамме, — где, говорят, он родился, — по закону стяжения гласных и по привычке произносить «Uy» как «U» произносят «Уленшпигель». Это их дело.

Вы же сочинили другое объяснение: «Ulen (вместо Ulieden) spiegel» — ваше зеркало, ваше, господа крестьяне и дворяне, управляемые и правящие: зеркало глупостей, нелепостей и преступлений целой эпохи. Это было остроумно, но неблагоразумно. Никогда не надо порывать с традицией.

Быть может, вы нашли причудливой мысль воплотить Мудрость в образе птицы мрачной и нелепой — на ваш взгляд, — педанта в очках, балаганного лицедея, любителя потёмок, беззвучно налетающего и убивающего раньше, чем слух уловит его появление: точно сама смерть. И однако, притворно-простодушные насмешники, вы похожи на меня. Разве и среди ваших ночей нет таких, когда рекой лилась кровь под ударами убийства, подкравшегося на войлочных подошвах, чтобы не было слышно его приближения? И разве ваша собственная история не помнит бледных рассветов, тусклым лучом озарявших мостовые, заваленные трупами мужчин, женщин, детей? Чем живёт ваша политика с тех пор, как вы царите над миром? Кровопролитиями и избиениями.

Я, сова, скверная сова, убиваю для того, чтобы жить, чтобы кормить моих птенцов, а не для того только, чтобы убивать. Если вы попрекаете меня тем, что мне случалось сожрать птичий выводок, то не могу ли я попрекнуть вас избиением всего, что дышит на этом свете? Вы наполнили целые книги трогательными рассказами о стремительном полёте птицы, о её любовной жизни, о её красоте, об искусстве вить гнездо, о страхе самки за детёнышей; и тут же пишете, под каким соусом надо подавать птицу и в каком месяце она жирнее и вкуснее. Я не пишу книг, помилуй бог, не то я бы написала, что когда вам не удаётся съесть птицу, то вы съедаете гнездо, лишь бы зубы не оставались без дела.

Что до тебя, неблагоразумный поэт, то ведь тебе выгоднее было указать на моё участие в твоём творении, из коего по малой мере двадцать глав принадлежат мне — прочие оставляю в полную твою собственность. Это ещё наименьшее зло — быть неограниченным владыкой всех глупостей, которые печатаешь. Поэт, ты без разбора обличаешь тех, кого называют палачами родины, ты пригвождаешь Карла V и Филиппа II к позорному столбу истории, — ты не таков, как сова, ты неблагоразумен. Уверен ли ты, что в этом мире уже нет ни Карлов Пятых, ни Филиппов Вторых? Не боишься ли, что внимательная цензура найдёт в чреве твоего слона намёк на знаменитых современников? Зачем ты тревожишь мирный сон этого императора и этого короля? Зачем ты лаешь на таких особ? Кто ищет ударов, от ударов погибнет. Есть люди, которые тебя не простят ни за что, да и я тебя не прощаю, ты нарушаешь моё благополучное мещанское пищеварение.

Что это за упорное противопоставление ненавистного короля, с детства жестокого, — на то ведь он и человек — фламандскому народу, который ты хочешь изобразить нам таким героическим, жизнерадостным, честным и трудолюбивым? Кто сказал тебе, что этот народ был хорош, а король плох? Я могла бы самыми разумными доводами доказать тебе противное. Твои главные действующие лица без исключения дураки или сумасшедшие: твой сорванец Уленшпигель берётся за оружие, чтобы бороться за свободу совести; его отец, Клаас, умирает на костре ради утверждения своих религиозных убеждений; его мать, Сооткин, терзает себя и умирает после пытки, потому что хотела сохранить счастье для своего сына; твой Ламме Гудзак идёт в жизни прямым путём, как будто на этом свете достаточно быть добрым и честным; твоя маленькая Неле всю жизнь — что не так плохо — любит одного человека… Где видано что-нибудь подобное? Я пожалела бы тебя, если бы ты не был смешон.

Однако я должна признать, что рядом с этими нелепыми личностями у тебя можно найти несколько фигур, которые мне по душе. Таковы твои испанские солдаты, твои монахи, жгущие народ, твоя Жиллина, шпионка инквизиции, твой скаредный рыбник, доносчик и оборотень, твой дворянчик, прикидывающийся по ночам дьяволом, чтобы соблазнить какую-нибудь дуру, и особенно этот «умница» Филипп II, который, нуждаясь в деньгах, подстроил разгром святых икон в церквах, чтобы затем покарать за мятеж, коего умелым подстрекателем был он сам. Это ещё наименьшее, что можно сделать, когда ты призван быть наследником своих жертв.

Но, мне кажется, я говорю попусту. Ты, быть может, и не знаешь, что такое сова. Сейчас объясню тебе.

Сова — это тот, кто исподтишка брызжет клеветой на людей, которые ему почему-либо неудобны, и, когда ему предлагают принять на себя ответственность за свои слова, благоразумно восклицает: «Я ничего не утверждаю. Говорят…» Он отлично знает, что эти «говорят» неуловимы.

Сова — это тот, кто втирается в почтенную семью, ведёт себя как жених, бросает тень на девушку, берёт взаймы и, иногда не расплатившись с долгами, исчезает, когда больше взять нечего.

Сова — политик, который, надев личину свободомыслия, неподкупности, любви к человечеству, улучив момент, потихоньку возьмёт да и придушит человека или нацию.

Сова — это купец, который подделывает вина и съестные припасы, который вместо питания вызывает несварение, вместо удовольствия — ярость.

Сова — это тот, кто ловко крадёт, так что его не схватишь за шиворот, тот, кто защищает ложь против правды, разоряет вдову, грабит сироту и торжествует в сытости, как другие торжествуют в крови.

«Совиха» или «совица» — как хочешь, без игры слов — это женщина, которая торгует своими прелестями, растлевает лучшие чувства молодых людей, заявляя, что это она их «развивает», и бросает их без гроша в кармане в том болоте, куда втянула их.

Если она печальна иногда, если вспоминает, что она женщина, что она могла бы быть матерью, я её не признаю. Если, истомлённая этим существованием, она бросается в воду, — это сумасшедшая, недостойная жить.

Осмотрись вокруг, захолустный поэт, и пересчитай, если можешь, сов мира сего; подумай, разумно ли нападать, как ты делаешь, на Силу и Коварство, этих царственных сов. Углубись в себя, произнеси твое Меа culpa [моя вина] и вымоли на коленях прощение.

Твоё доверчивое неразумие занимает меня, однако; и потому, невзирая на известные мои привычки, я предупреждаю тебя, что предполагаю незамедлительно обличить резкость и дерзновение твоего слога пред моими литературными родичами, сильными перьями, клювами и очками. Люди рассудительные и педантичные, они умеют в самой милой, самой пристойной форме, под всяческими дымками и прикровенностями рассказывать молодёжи любовные истории, родина которых не только Кифера [Кифера (Cythera) — в греческой мифологии остров в Архипелаге, родина богини Афродиты] и которые могут в течение одного часа совершенно незаметно «довести до точки» самоё целомудренную Агнессу [Агнесса — католическая святая, согласно преданию, — прекрасная римлянка, оставшаяся невинной в доме разврата]. О дерзновенный поэт, так любящий Рабле [2] и старых мастеров, эти люди имеют пред тобой то преимущество, что, оттачивая французский язык, они в конце концов сведут его на-нет.

БУБУЛУС БУБ

КНИГА ПЕРВАЯ

править

В городе Дамме во Фландрии [3], в ясный майский день, когда распустились белые цветы боярышника, родился Уленшпигель, сын Клааса.

Повитуха, кума Катлина, завернула его в тёплые пелёнки, присмотрелась к его головке и показала на прикрытую плёнкой макушку.

— В сорочке родился, под счастливой звездой, — сказала она радостно.

Но вдруг жалобно застонала и показала чёрное пятнышко на плече ребёнка.

— Ах! — вздохнула она. — Это чёрная отметина чортова когтя.

— Стало быть, — сказал Клаас, — господин Сатана изволил очень рано подняться, если он уже удосужился отметить моего сына.

— Он ещё и не ложился, — ответила Катлина, — Ведь петух только начинает будить кур.

И, положив ребёнка на руки Клааса, она вышла.

Тут заря пробилась сквозь ночные облака, ласточки с криком зареяли над лугами, и солнце в багровом отблеске показало на востоке свой ослепительный лик.

Клаас распахнул окно и сказал Уленшпигелю:

— Сынок мой, в сорочке рождённый! Вот царь-солнце встаёт с приветом над землёй Фландрской. Погляди на него, когда станешь зрячим; и если когда-нибудь, мучимый сомнениями, ты не будешь знать, что делать, чтобы поступить, как должно, спроси у него совета: оно даёт свет и тепло; будь сердцем чист, как его лучи, и будь добр, как его тепло,

— Клаас, муженёк, что ты поучаешь глухого, — сказала Сооткин. — Иди попей, сынок.

И мать протянула новорождённому свои чудесные, природой созданные чаши.

Пока Уленшпигель сосал, прильнув к ней, проснулись все птички в поле.

Клаас, связывая дрова в вязанки, смотрел, как жена кормит Уленшпигеля.

— Жена, — сказал он, — а достаточный у тебя запас этого славного молочка.

— Чаши полны, — ответила она, — но радость моя не полна.

— Не очень-то веселы твои речи в столь возвышенный час.

— Я думаю о том, что в той кошёлке, — видишь, вон там на стене, — уж давно не было ни грошика.

Клаас взял кошёлку в руки, но напрасно тряс он её: не звякнуло в ней ни грошика. Это смутило его. Но он всё же хотел подбодрить жену.

— О чём ты беспокоишься? — сказал он. — Разве нет у нас в хлебном ларе лепёшки, что вчера принесла Катлина? Да не лежит ли там добрый кусок говядины, который уж по меньшей мере на три дня даст мальчику доброго молочка? Уж не голод ли пророчит мешок бобов, улегшийся в углу? Ведь не во сне я вижу этот горшок с маслом? И не волшебные же яблочки, точно солдатики в шеренгах, рядышком дюжинками разложены на чердаке? Ну, а там что? — не добрый ли бочонок пивца из Брюгге [4], хранящий освежительный напиток в своём толстом брюшке?

— Чтобы окрестить ребёнка, — ответила Сооткин, — надо иметь два патара для священника и флорин [5] на крестины.

Тут вернулась кума Катлина с охапкой травы в руке и сказала:

— Приношу в сорочке рождённому листок дягиля, что хранит человека от распутства, и листок укропа, к которому не смеет приблизиться сатана…

— А траву, что привораживает флорины, не принесла? — спросил её Клаас.

— Нет, — ответила она.

— Ну, пойду погляжу, не найду ли её в канале.

Он взял удочку и сеть и вышел, уверенный, что в такую рань никого не встретит: целый час оставался ещё до l’oosterzon, — так называют во Фландрии шестой час утра.

Подойдя к Брюггскому каналу, недалеко от моря, Клаас наживил удочку, забросил её и закинул сеть. На другом берегу канала лежал на холмике из ракушек хорошо одетый мальчик и спал как убитый.

Шум, произведённый Клаасом, разбудил его, и он вскочил, испугавшись, что это подошёл общинный стражник, чтобы поднять его с ложа и отвести как бродягу к старшине.

Но страх его исчез, когда он узнал Клааса, который крикнул ему:

— Хочешь заработать шесть лиаров [6]? Гони рыбу ко мне!

Мальчик — с уже заметным брюшком — вошёл в воду и, вооружившись пушистым стеблем тростника, стал гнать рыбу по направлению к Клаасу.

Окончив ловлю, Клаас собрал сеть и удочку, перешёл через шлюз к мальчику и спросил его:

— Послушай, тебя окрестили именем Ламме, а прозван ты Гудзак [7] за своё добродушие; ты живёшь на Цаплиной улице, за собором богоматери? Так как же это вышло, что такой нарядный маленький мальчик спит на улице?

— Ах, господин угольщик, — ответил мальчик, — дома у меня сестра… и хоть она на год моложе меня, но, чуть повздорим, колотит меня, а я не смею отдать её спине то, что получил сам: боюсь сделать ей больно, господин угольщик. Вчера за ужином я был очень голоден и немножко повозился пальцами в блюде тушёного мяса с бобами. Она захотела, чтоб я с ней поделился, а там ведь и для меня одного было мало. Как она увидела, что я облизал губы, потому что мне очень понравилась подлива, — она точно взбесилась: набросилась на меня и таких плюх надавала, что я еле живой удрал из дому.

Клаас полюбопытствовал, что же делали во время этой потасовки отец и мать.

— Отец похлопал меня по одному плечу, мать — по другому, и оба сказали: «Дай ей сдачи, трусишка». Но я не хотел бить девочку и убежал.

Вдруг Ламме побледнел и задрожал всем телом.

Клаас увидел, что к ним приближается высокая женщина, а с ней худая девочка со злым лицом.

— Ой, — захныкал Ламме и ухватился за штаны Клааса, — это моя мать и сестра ищут меня. Спасите меня, господин угольщик.

— Погоди, — сказал Клаас, — получи сперва свои семь лиаров за работу и пойдём без страха к ним навстречу.

Увидев Ламме, мать и сестра набросились на него с побоями: мать — потому, что очень беспокоилась о нём, сестра — потому, что уж так привыкла.

Ламме спрятался за Клааса и кричал:

— Я заработал семь лиаров, я заработал семь лиаров, не бейте меня!

Но мать уже обнимала его, а девочка старалась разжать его кулак и отнять у него деньги. Ламме кричал: «Это моё, не дам!» — и крепко сжимал кулаки.

А Клаас за уши оттащил от него девочку и сказал:

— Если ты ещё хоть раз ударишь брата, — он ведь добрый и кроткий, как ягнёнок, — то я тебя посажу в чёрную угольную яму. Но там не я тебя буду держать за уши, а придёт красный чорт из ада и разорвёт тебя своими когтями и зубами, длинными, как вилы.

От ужаса девочка не могла поднять глаз на Клааса и подойти к Ламме и спряталась в юбки матери. Но, войдя в город, она стала кричать:

— Угольщик побил меня; у него в погребе чорт!

Однако с тех пор она уже не била Ламме, вместо этого она заставляла его работать на себя. И добродушный малый исполнял охотно всякую работу.

А Клаас отнёс по дороге улов в одну усадьбу, где у него всегда покупали рыбу. И дома сказал жене:

— Смотри, что я нашёл в брюхе у четырёх щук, девяти карпов и в полной корзине угрей.

При этом он бросил на стол два флорина и патар.

— Почему ты каждый день не ходишь на рыбную ловлю? — спросила Сооткин.

— А чтобы самому не попасть в сети к общинным стражникам, — ответил Клаас.

В Дамме отца Уленшпигеля, Клааса, называли Kolldraeger, то есть угольщик. У него были чёрные волосы и блестящие глаза; кожа его была под цвет его товара, за исключением праздничных и воскресных дней, когда в его домике было в большом ходу мыло. Был он приземистый, коренастый, крепкий и всегда весело улыбался.

Когда день кончался и спускался вечер, он шёл в какой-нибудь трактирчик по дороге в Брюгге, чтобы промыть свою забитую углем глотку добрым пивком. И по пути все женщины, вышедшие на крыльцо, чтобы подышать свежим воздухом, встречали его дружеским приветом:

— Добрый вечер, светлого пива, угольщик!

— Добрый вечер, бдительного мужа, — отвечал Клаас.

Девушки, возвращаясь толпами с полей, становились рядом, загораживая ему дорогу, и требовали выкупа:

— Что дашь за пропуск: красную ленту или золотые серьги, бархатные сапожки или флорин в кошелёк?

Но Клаас обхватывал какую-нибудь из них руками, целовал её в щеку или шею, смотря по тому, какой кусок этого свежего тела был ближе к его губам, и говорил:

— Остальное, красотки, получите от своих возлюбленных, только попросите.

И девушки разбегались с хохотом.

Дети узнавали Клааса по его звонкому голосу и топоту сапог. Они бежали к нему навстречу и кричали:

— Добрый вечер, угольщик!

— Благослови вас господь, ангелочки, — говорил он, — только близко не подходите, а то я сделаю из вас арапов. Однако малыши, народ отважный, подходили; тогда Клаас хватал смельчака за куртку, проводил своей чёрной пятернёй по его свежей мордочке и так отпускал его, хохоча сам, к великой радости всех ребят.

Сооткин, жена Клааса, была хорошая хозяйка, она вставала с солнцем и хлопотала, как муравей.

Вместе с Клаасом она обрабатывала поле, и оба впрягались в плуг, точно волы. Плуг был тяжёлый, но ещё тяжелее была борона, когда приходилось деревянными зубьями разрыхлять твёрдую землю. Но они работали весело и пели при этом какую-нибудь старинную песню.

И как ни была тверда земля, как ни палило солнце самыми жгучими своими лучами и как от великой усталости не подгибались колени при бороньбе, — если случалось остановиться для передышки, Сооткин поднимала к Клаасу своё кроткое лицо, Клаас целовал это зеркало нежной души, — и они забывали о своей великой усталости.

Накануне вечером у дверей ратуши выкликали, что государыня, супруга императора Карла V [8], затяжелела, а посему надлежит возносить молитвы о благополучном её разрешении от бремени.

Вдруг к Клаасу, вся дрожа, прибежала Катлина.

— Чем так взволновалась, кума? — спросил он,

— Ах! — и она стала бессвязно причитать: — Сегодня… привидения косили людей, как косари траву… Девушек заживо в землю зарывали!.. Палач плясал на их трупах… Камень потел кровью девять месяцев, — в эту ночь он лопнул…

— Милость господня с нами, — вздохнула Сооткин. — Какие чёрные предзнаменования для земли Фландрской!

— Что же ты во сне видела или наяву? — спросил Клаас.

— Наяву, — ответила Катлина.

И, бледная, Катлина, рыдая, продолжала:

— Два ребёнка родилось: один в Испании — инфант [9] по имени Филипп, другой — во Фландрии, сын Клааса, который позже получит прозвище Уленшпигель. Филипп будет палачом, ибо он порождение Карла Пятого [10], убийцы нашей страны. Уленшпигель станет великим мастером на весёлые шутки и юношеские проказы и будет отличаться добрым сердцем, ибо отец его — Клаас, славный работник, который честным и бодрым трудом умеет добыть свой хлеб. Император Карл и король Филипп [11] пройдут через жизнь войнами, поборами и всякими преступлениями, сея зло; Клаас будет безустали работать и всю жизнь проживёт по праву и закону, не плача над своей тяжёлой работой, но всегда смеясь, и останется примером честного фламандского труженика. Уленшпигель будет вечно молод, никогда не умрёт и пронесётся через всю жизнь, нигде не оседая. Он будет крестьянином, дворянином, живописцем, ваятелем — всем вместе. И так он станет странствовать по разным землям, восхваляя всё правое и прекрасное, смеясь во всю глотку над глупостью. О благородный народ Фландрии! Клаас — это твоё мужество; Сооткин — твоя доблестная мать; Уленшпигель — твой дух; нежное, милое создание — спутница Уленшпигеля, подобно ему бессмертная, — твоё сердце, а толстопузый простак Ламме Гудзак — твоё брюхо. Наверху кровопийцы народные, внизу — жертвы; наверху — разбойники, шершни, внизу — работящие пчёлы; а в небесах будут кровью истекать раны христовы.

И, сказав всё это, добрая колдунья Катлина уснула.

Понесли крестить Уленшпигеля; вдруг полил проливной дождь, и он весь промок. Так он был окрещён в первый раз.

Когда он был уже в церкви, церковный служка, — он же shoolmeester, то есть школьный учитель, — предложил куму с кумою и отцу с матерью стать вокруг купели.

Но в своде над купелью была дыра, которую проделал каменщик, чтобы закрепить лампаду под звездой из вызолоченного дерева. Увидев сверху крёстных, чинно стоящих вокруг прикрытой ещё купели, озорник каменщик вылил сверху на крышку купели ведро воды, которая обрызгала всех, а больше всего Уленшпигеля. Так он был крещён во второй раз.

Пришёл священник; все стали жаловаться, но он велел им поторопиться и сказал, что это случайность. Уленшпигель всё корчился, потому что был мокрый. Священник, окрестив его водою и солью, дал ему имя «Тильберт» [12], что значит «подвижный» или «прыткий». Так он был крещён в третий раз.

Выйдя из церкви, они пошли по Долгой улице, ведущей к трактиру «Бутылочные чётки» [13], где пивная кружка изображала «Верую». Здесь они выпили семнадцать с лишним пинт [14] dobbel-kuyt, то есть «двойного» пива. Ибо во Фландрии это общепринятый способ сушить промокших: зажечь в брюхе пивной костёр. Так Уленшпигель был крещён в четвёртый раз.

Когда они возвращались домой, покачиваясь, ибо их головы были тяжелее их тел, им пришлось переходить мостики через лужу. Кума Катлина, несшая ребёнка, оступилась и упала с ним в воду. Так он был крещён в пятый раз.

Его вытащили и дома обмыли тёплой водой. Это было его шестым крещением.

В этот же день его святейшее величество император Карл V решил устроить празднество, чтобы ознаменовать рождение своего сына. Он, подобно Клаасу, решил поудить, да только не в канаве, а в копилках и кошельках своих подданных. Ибо оттуда обычно выуживают государи рыбок под названием «червонцы», «дукаты», «талеры»; вся эта чудесная рыба имеет свойство, по желанию рыбака, обращаться в бархатные платья, драгоценности, тончайшие вина, изысканные яства. И самые рыбные реки — не самые многоводные.

Обсудив дело со своими советниками, так решил император обставить эту рыбную ловлю.

Между девятью и десятью часами его высочество инфанта понесут к обряду крещения; обыватели Вальядолида [15], чтобы проявить великую свою радость, всю ночь будут веселиться, на свой счёт пировать и праздновать и на Большой площади будут швырять свои деньги беднякам.

На пяти перекрёстках за счёт города пять больших фонтанов вплоть до зари будут бить вином. На других пяти перекрёстках на деревянных подмостках будут развешены всякие колбасы, телячьи и бараньи, кровяные и мясные, бычьи языки и иная мясная снедь — тоже за счёт города.

Граждане Вальядолида — опять-таки за свои деньги — воздвигнут по пути шествия многочисленные триумфальные арки, на коих в живых эмблемах представлены будут образы Мира, Довольства, Изобилия, Богатства и всяческих прочих даров небесных, коими так осчастливило их правление его священного величества.

Наконец, кроме этих мирных триумфальных ворот, будет сооружено ещё несколько других, где, также яркими красками, должны быть изображены несколько менее снисходительные атрибуты власти, каковы — орлы, львы, копья, алебарды [16], дротики с пламенеобразными наконечниками, пушки, аркебузы, бомбарды, широкожерлые мортиры [17] и прочие орудия, наглядно живописующие воинскую мощь и непобедимость его величества.

Свечной гильдии [18] всемилостивейше разрешено пожертвовать для освещения храма двадцать с лишним тысяч восковых свечей, коих непотреблённые огарки переданы соборному капитулу [19].

Что касается прочих расходов, то император охотно берёт их на себя, проявляя, таким образом, очевидное желание оградить свои народы от обременительных поборов.

Когда община приготовилась уже исполнить сие повеление, пришли из Рима прискорбнейшие вести. Императорские военачальники, принц Оранский, герцог Алансонский и Фрундсберг [20] вторглись в святой город, разграбили и разрушили там церкви, часовни и дома, не щадя при этом никого — ни священников, ни монахов, ни женщин и детей. Святой отец в заточении. Вот уже неделя, как длится грабёж, рейтары [21] и ландскнехты неистовствуют над Римом, объедаются и опиваются, шатаются по улицам, размахивая оружием, разыскивая кардиналов, крича, что они отрежут им лишнюю кожу [22], чтобы навеки лишить их возможности пробраться в папы. Другие, уже исполнившие эту угрозу, слонялись по городу, надев на шею по двадцать восемь и более бус — все громадные, как орехи, и все в крови. Некоторые улицы превратились в кровавые потоки, загромождённые ограбленными трупами [23].

Утверждали, что император, имея нужду в деньгах, хотел поживиться на крови духовенства. Одобрив договор, заключённый его военачальниками со взятым в плен папой, Карл потребовал, чтобы папа передал ему все крепости в своих владениях и уплатил ему четыреста тысяч дукатов [24]. Пока эти условия не будут выполнены, папа остаётся в заключении.

Однако печаль его величества была безмерна. Император отменил все торжества, празднества, увеселения [25] и повелел всем кавалерам и дамам своего двора одеться в траур.

И инфант был крещён в белых пелёнках — знак императорского траура.

Придворные кавалеры и дамы истолковали это как зловещее предзнаменование.

Несмотря на это, её милость госпожа кормилица представила инфанта придворным кавалерам и дамам, дабы они, по исконному обычаю, могли принести новорождённому свои пожелания и подарки.

Госпожа де ла Сена повесила ему на шею предохраняющий от яда чёрный камень видом и величиной с орех, в золотой скорлупе. Госпожа де Шеффад повязала ему на живот шелковинку и подвесила к ней лесной орешек, что содействует хорошему пищеварению. Господин ван-дер-Стин из Фландрии преподнёс ему гентскую колбасу в пять локтей длины и пол-локтя толщины, всепреданнейше пожелав его высочеству, чтобы один запах этой колбасы возбуждал в нём жажду к гентскому доброму пиву clauwaert, ибо, сказал он, кто любит пиво из какого-нибудь города, тот уж не может ненавидеть тамошних пивоваров. Господин конюший Хаиме-Христофор Кастильский просил господина инфанта носить на его прекрасных ножках камешки зелёной яшмы, которые сообщают лёгкость и быстроту. Ян де Папе, шут, присутствовавший при этом, заметил однако:

— Сударь! Поднесите ему лучше трубу Иисуса Навина [26], при звуке которой бежали бы пред ним все города, чтобы унести куда-нибудь своё добро вместе со всеми обитателями — мужчинами, женщинами и детьми. Ибо его высочеству нет нужды учиться бегать, а надо других обращать в бегство.

Безутешная вдовица Флориса ван-Борселе, который был губернатором Веере в Зеландии, поднесла его королевскому высочеству камень, который — по ее словам — делал мужчин влюблёнными и женщин безутешными.

Но ребёнок ревел, как бычок.

В это время Клаас сплёл из прутьев сыну погремушку с бубенцами и подбрасывал Уленшпигеля на руке, приговаривая в лад: «Бом-бом-дилинь-бом! Будь всегда с бубенцом, будь весёлым молодцом. Шутники живали господами в старое доброе время».

И Уленшпигель смеялся.

Клаас поймал большую лососку, и в воскресенье ею пообедали и он, и Сооткин, и Катлина, и маленький Уленшпигель. Но Катлина ела, как птичка.

— Кума, — сказал ей Клаас, — неужто воздух Фландрии стал так густ, что достаточно вдохнуть его, чтобы насытиться, словно мяса поел? Хорошо было бы! Дождь сошёл бы за добрую похлёбку, град — за бобы, а снег — за небесное жаркое, обновляющее силы путников.

Катлина кивнула головой, но не сказала ни слова.

— Посмотрите-ка на бедную куму, — сказал Клаас, — чем это она так огорчена?

Но Катлина отвечала голосом, подобным вздоху:

— Нечистый! Чёрная ночь пришла. Слышу всё ближе, всё ближе. Орлом клекочет… Дрожу вся, молю деву святую… смилостивься… Всё напрасно… Нет для него ни стен, ни оград, ни дверей, ни окон. Пробирается всюду, точно дух… Скрипит лестница… Вот взобрался ко мне на чердак, где сплю, схватил руками — твёрдые, холодные, как камень. Лицо ледяное. Целует — мокрый, точно снег. Земля под ногами так и ходит; пол качается, как челнок в бурю…

— Каждое утро ходи в церковь, — сказал Клаас, — моли Христа спасителя об избавлении от духа преисподней…

— Он такой красавчик, — сказала она.

Уленшпигель, отнятый от груди, рос, как молодой тополёк.

Клаас уже не так часто целовал его, но, любя его, делал строгое лицо, чтобы не избаловать мальчика.

Когда Уленшпигель приходил домой и жаловался на синяки, полученные в товарищеской потасовке, Клаас давал ему подзатыльник за то, что он сам не вздул других, и при таком воспитании Уленшпигель стал смел, как львёнок.

Если отца не было дома, Уленшпигель просил у матери лиар на игру. Сооткин сердилась и говорила:

— Что там за игры? Сидел бы лучше дома, щенок этакий, вязал бы вязанки.

Уленшпигель, видя, что ничего не получит, подымал дикий крик, но Сооткин гремела своими горшками и сковородками, которые мыла в лохани, делая вид, что ничего не слышит. Уленшпигель начинал реветь, и тогда мать отказывалась от своего притворного жестокосердия, гладила его по головке и говорила: «Довольно с тебя денье?» А надо вам знать, что в денье шесть лиаров.

Так проявляла она свою чрезмерную любовь, и, когда Клаас уходил куда-нибудь, Уленшпигель верховодил в доме.

Однажды утром Сооткин увидела, что Клаас шагает по кухне с понурой головой, совершенно поглощённый какими-то мыслями.

— Чем огорчён ты, милый? — спросила она. — Ты бледен, раздражён и рассеян.

Клаас ответил тихо, тоном ворчащей собаки:

— Опять собираются восстановить эти свирепые императорские указы. Снова смерть пойдёт гулять по Фландрии. Доносчики получают половину имущества своих жертв, если их состояние не превышает ста флоринов.

— Мы с тобой бедняки, — заметила она.

— Им и это пригодится. Есть мерзавцы, коршуны и вороны, живущие стервятиной, которые и на нас рады донести, чтобы разделить с его святейшим величеством мешок угольев, точно мешок червонцев. Много ли было у несчастной Таннекен, вдовы портного Сейса, умершей в Гейсте, где её живою закопали в землю? Латинская библия, три золотых да немножко утвари из английского олова [27], которая приглянулась её соседке. Иоанну Мартенс сожгли как ведьму, сначала её бросили в воду, но она, видишь ли, не тонула, — и в этом было всё её прегрешение. У неё было два-три колченогих стула и семь золотых в чулке; доносчик захотел получить половину. О, я мог бы рассказывать тебе до завтра. Но надо убираться, милая: после этих указов невозможно жить во Фландрии. Скоро каждую ночь будет ездить по городу возок смерти, и мы услышим, как в нём будет стучать её сухой костяк.

— Не пугай меня, милый муж, — ответила Сооткин. — Император — отец Фландрии и Брабанта и, как отец, полон терпения и сострадания, милосердия и снисхождения.

— Это ему очень невыгодно, — ответил Класс, — ибо конфискованное имущество идёт в его пользу.

Вдруг затрубила труба, прогремели литавры городского глашатая. Клаас и Сооткин, поочерёдно передавая Уленшпигеля друг другу на руки, бросились вслед за толпой народа.

Перед городской ратушей они увидели конных глашатаев, которые трубили в трубы и били в барабаны, профоса [28] с судейским жезлом, верхом на коне, и общинного прокурора, который обеими руками держал императорский указ [29], готовясь прочитать его толпе.

И тут услышал Клаас, что отныне всем вообще и каждому в отдельности воспрещается печатать, читать, хранить и распространять все писания, книги и учения Мартина Лютера, Иоанна Виклифа, Иоанна Гуса, Марсилия Падуанского, Эколампадия, Ульриха Цвингли, Филиппа Меланхтона, Франциска Ламберта, Иоанна Померана, Оттона Брунсельзиуса, Иоанна Пупериса, Юстуса Иоанаса и Горциана[30], книги Нового Завета, напечатанные у Адриана де Бергеса, Христофа да Ремонда и Иоанна Целя, поелику таковые исполнены лютеровых и иных ересей и осуждены и прокляты богословским факультетом в Лувене.

«Равным образом воспрещается неподобающе рисовать или изображать или заказывать рисунки с неподобающими изображениями господа бога, пресвятой девы Марии или святых угодников, равно как разбивать, разрывать или стирать изображения или изваяния, служащие к прославлению, поминанию, чествованию господа бога, пресвятой девы Марии или святых угодников, признанных церковью».

«Вообще да не дерзнёт никто, — продолжал указ, — какого бы он ни был звания и состояния, рассуждать или спорить о священном писании, даже о сомнительных течениях такового, если только он не какой-нибудь известный и признанный богослов, получивший утверждение от какого-либо знаменитого университета».

Среди прочих наказаний, установленных его святейшим величеством, определялось, что лица, оставленные под подозрением, лишаются навсегда права заниматься честным промыслом. Упорствующие в заблуждении или вновь впавшие в него подвергаются сожжению на медленном или быстром огне, на соломенном костре или у столба — по усмотрению судьи. Прочие подвергаются казни мечом, если они дворяне или почтенные граждане; крестьяне — повешению, женщины — погребению заживо. Как предостерегающий пример головы казнённых будут выставлены на столбе. Имущество всех этих казнённых преступников переходит в собственность императора, если таковое находится в областях, доступных конфискации.

Его святейшее величество предоставляет доносчикам половину всего принадлежащего осуждённым, если всё достояние последних не превышает ценностью ста фландрских червонцев. Всё доставшееся на долю императора он передаёт на цели благотворения и благочестия, как он сделал это с римскими сборами.

И Клаас, удручённый, ушёл с площади вместе с Сооткин и Уленшпигелем.

Год был удачный. Клаас купил за семь флоринов осла и девять мерок гороха и однажды утром собрался в дорогу. Уленшпигель сидел на осле сзади, держась за отца. Так отправились они в путь, в гости к дяде Уленшпигеля, старшему брату Клааса, Иосту, который жил неподалеку от Мейборга в немецкой земле.

Некогда, в цвете лет, Иост был добродушен и мягкосерд. Но потом, испытав много несправедливостей, он озлобился. Его кровь почернела от желчи, и, возненавидев людей, он жил в одиночестве.

Он любил поссорить двух так называемых верных друзей; и жаловал три патара тому из двух, которому удавалось крепче отлупить другого.

Он устраивал себе также такое развлечение: собирал в хорошо истопленной комнате кучу самых старых и самых злобных сплетниц и угощал их печеньями и сладким вином.

Тем, которым было больше шестидесяти лет, он давал прясть шерсть, предупреждая при этом, чтобы они отпускали себе ногти подлиннее. Он с восхищением слушал, как эти старые совы изливали яд, болтая своими злыми языками, клевеща на весь мир, хихикали, крякали, плевали, держа свою прялку подмышкой и теребя зубами доброе имя ближнего.

Когда они приходили в особый раж, Иост брал щётку и бросал в огонь: щетина загоралась, и зловоние становилось невыносимым.

Старухи нападали друг на друга с обвинениями в этой вони, кричали все разом, каждая винила другую, и, наконец, все они вцеплялись друг другу в волосы. Но Иост ещё подсыпал щетины в огонь и на пол. Когда от этой свалки, воя, дыма и пыли ничего уже разобрать было нельзя, он призывал двух своих работников, одетых как городские стражники: они набрасывались на старух, колотили их что было сил и палками выгоняли их из комнаты, точно стадо разъярённых гусей.

Иост осматривал поле битвы, покрытое лоскутами юбок, чулок, рубах и старушечьими зубами.

И грустно говорил себе:

«Потерял день. Ни одна из них не оставила в драке своего языка».

Проезжая Мейборгскую округу, Клаас должен был пересечь маленький лесок. Осёл по дороге кормился колючками, Уленшпигель бросал шапкой в бабочек и тут же ловил их, не слезая с своего места на спине осла. Клаас жевал ломоть хлеба, мечтая оросить его пивом в ближайшей корчме. Вдруг издали послышался звон колокола и шум, похожий на говор целой толпы.

— Верно, богомольцы, — сказал он, — и не в малом количестве. Держись, сынок, крепче на ослике, чтобы не свалиться. Посмотрим. Вперёд, серячок, живее!

И осёл пустился рысью.

Выехав из рощицы, они спустились к полю, с запада окаймлённому рекой. С другой стороны оказалась часовня, на крыше которой возвышалось изваяние божьей матери, а у ног её две статуэтки, изображавшие бычков. На ступенях часовни стоял отшельник, с хохотом звонивший в колокол, а вокруг него с полсотни прислужников — каждый с зажжённой свечкой в руке, потом музыканты, звонари, барабанщики, трубачи, свирельщики, дудочники, волынщики и ещё несколько весёлых парней с жестяными ящиками в руках, полными железного лома; но пока все были неподвижны и безмолвны.

По дороге тесными рядами, по семь человек, подвигались пять или более тысяч богомольцев, все в шлемах и с палками в зелёной коре. Иногда со стороны появлялись новые, тоже в шлемах и с палками; они с шумом присоединялись к остальным. Так проходили они рядами мимо часовни, где подносили свои палки под благословение, получали из рук прислужников свечу и за это уплачивали отшельнику по полфлорина.

И шествие их было так длинно, что у первых уже давно догорели свечи, когда у последних они ещё еле разгорались от избытка сала.

Клаас, Уленшпигель и осёл с изумлением смотрели на это великое разнообразие животов, длинных, широких, высоких, остроконечных, стройных, важных или же вяло свисавших на свои природные подпорки. И на всех паломниках были шлемы.

Одни, вывезенные из Трои [31], были подобны фригийским колпакам [32]; другие — с красными конскими хвостами; были и с распростёртыми орлиными крыльями, хотя не похоже было на то, что надевшие их толстомордые брюханы собираются лететь ввысь. Потом шли те, у которых на голове был такой салат, от которого, за скудостью зелени, даже улитки отвернулись бы с презрением [Игра слов: la salade значит не только «салат», но и «шлем».].

На большинстве же были старые ржавые шлемы, напоминавшие времена Гамбривиуса [33], древнего короля Фландрии и пива; сей король жил за девятьсот лет до рождества христова и вместо шлема носил пивную кружку, боясь, как бы ему за отсутствием сосуда не пришлось отказаться от выпивки.

Вдруг загремели, завизжали, засвистели, зашипели, затрещали, загудели, забарабанили колокола, волынки, дудки, литавры, железки.

Богомольцы, видимо, ожидали этого грохота; вдруг они повернулись, стали один против другого и принялись жечь друг другу свечами лица. Поднялось чихание, заговорили палки. Они колотили друг друга ногами, головой, каблуками, чем попало. Одни, надвинув шлемы до плеч, ринулись головами на своих противников, точно бараны, и в ослеплении наткнулись на семёрку разъярённых богомольцев, которые отвечали им тем же. Другие, плаксы и трусы, скулили от колотушек, но пока они жалостно выли: «Помилуй, господи», две дерущиеся семёрки богомольцев молнией набросились на них, смяли, повалили и безжалостно пошли дальше, топча поверженных на землю плакс.

А отшельник смеялся.

Другие семёрки, сплетясь, точно виноградные гроздья, катились по откосу вниз в речку и там продолжали с остервенением драться, не охладив своей ярости.

А отшельник смеялся.

Те, что остались наверху, выбивали друг другу зубы, подставляли синяки под глаза, вырывали волосы, в клочья теребили камзолы и штаны.

И отшельник со смехом взывал:

— Валяй, ребята, кто крепче бьёт, крепче любит. Забияки бабам сладки. Воззри, матерь божья риндбибельская: вот самцы так самцы!

Это, видимо, было очень приятно богомольцам.

Между тем Клаас приблизился к отшельнику, оставив Уленшпигеля, который при виде драки хохотал и хлопал в ладоши.

— Отец, — спросил Клаас, — чем согрешили эти бедняки, что вынуждены так жестоко колотить друг друга?

Но отшельник не слушал его и кричал:

— Бездельники! Не падать духом! Если изнемогли ваши кулаки, то не устали ноги, слава богу. На то и даны вам они, чтобы удирать. Кто выбивает огонь из камня? Сталь, бьющая по камню! Что может оживить мужские способности стареющих людей лучше, чем добрая толика ударов, раздаваемых в мужественном гневе?

И доблестные богомольцы продолжали обрабатывать друг друга руками, ногами и головами. В этой дикой воющей схватке и сам стоглазый Аргус [34] не разглядел бы ничего, кроме облака пыли да кончика шлема.

Вдруг отшельник зазвонил в колокол. Барабанщики, дудочники, свистуны, трубачи, волынщики, дребезжальщики прекратили гам. Это был знак мира.

Богомольцы подбирали своих раненых. У некоторых висели изо рта распухшие от гнева языки, которые потом сами влезли обратно в своё логовище. Труднее всего было тем, которые так надвинули шлемы на головы, что не могли их стащить. Они трясли головой, но шлемы держались крепче, чем зелёные сливы на ветке.

Тогда отшельник крикнул:

— Теперь пусть каждый пропоёт Ave [35], и идите к своим жёнам. Через девять месяцев в округе будет столько новорождённых, сколько было сегодня храбрых бойцов.

И отшельник затянул «Богородицу», прочие подхватили. А колокол звонил.

Затем отшельник призвал на них благословение матери божьей риндбибельской и сказал:

— Идите с миром.

И они с криком, гамом и пением ринулись в той же сутолоке обратно в Мейборг. Старые и молодые жёны ждали их на пороге дома, куда они ворвались, точно орда солдат в приступом взятый город.

Колокола в Мейборге звонили вовсю, а мальчишки свистели, орали и гремели в rommel-pot.

Кружки, рюмки, стаканы, бокалы, бутылки сладостно звенели. И вино ручьями лилось по глоткам.

Пока шёл этот трезвон и ветер доносил из города пение мужчин, женщин и детей, Клаас, подойдя к отшельнику, стал его расспрашивать, какую божественную милость надеялись снискать эти люди столь суровым искусом.

Отшельник, смеясь, ответил:

— Видишь на крыше часовни две фигуры быков? Это память о чуде святого Мартина, который превратил двух волов в бугаёв, заставив их бодаться друг с другом. Затем он в течение часа мазал им морды сальной свечой и тёр зелёной корой. Зная об этом чуде, я купил за хорошие деньги у его святейшества патент [36] и поселился здесь. С тех пор все мейборгские толстяки и старикашки убеждены, что с моей помощью получат милость богородицы, если хорошенько подерутся между собою со свечкою в руках — это память о помазании — и с палкой — эмблемой мощи. Женщины посылают сюда своих старых мужей. Дети, рождённые после этого паломничества, сильны, смелы, дики, живы, словом, хорошие солдаты.

Вдруг отшельник взглянул на Клааса.

— Ты меня узнаёшь?

— Да, — сказал тот, — ты брат мой Иост.

— Верно, — ответил отшельник, — а что это там за малыш, который строит мне рожи?

— Это твой племянник, — сказал Клаас.

— А как велика, по-твоему, разница между мною и императором Карлом?

— Очень велика, — ответил Клаас

— Нет, очень невелика, — возразил Иост. — Он заставляет людей убивать друг друга, а я их заставляю только драться: и оба мы делаем это для нашей пользы и удовольствия.

Затем он повёл их в свою хижину, и там они угощались и пировали одиннадцать дней.

Расставшись с братом, Клаас уселся опять на осла и сзади посадил Уленшпигеля. Проезжая через Мейборг, он заметил, что стоящие на Большой площади во множестве богомольцы при виде его приходят вдруг в ярость, грозят своими палками и кричат: «Негодяй!» Причиной оказался Уленшпигель, который, расстегнув штанишки и подняв рубашонку, показывал им некую часть тела.

Заметив, что угрозы обращены к его сыну, Клаас спросил:

— Что такое ты делаешь, что они так сердятся на тебя?

— Дорогой батюшка, — ответил Уленшпигель, — я сижу себе на ослике, ни с кем не говорю ни слова, а они бранят меня негодяем.

Тогда Клаас пересадил его вперёд.

Уленшпигель стал показывать богомольцам язык. Они ругались, потрясали палками, грозили кулаками и чуть не побили Клааса и осла.

Но Клаас погнал осла рысью, так что дух захватило, и, пока за ними гнались, он обратился к сыну:

— Видно, ты родился в несчастный день. Сидишь передо мной, никого не трогаешь, а они задушить тебя готовы.

Уленшпигель засмеялся.

Проезжая через Льеж [37], Клаас узнал, что в приречной области жители страдали от голода и были подчинены суду официала [38], состоящему из лиц духовного звания. Они восстали, чтобы добиться хлеба и светских судей. Одних повесили, другим отрубили головы, третьи пошли в изгнание, ибо так велика была милость его высокопреосвященства господина де ла Марка, мягкосердечного архиепископа.

Клаас видел по дороге изгнанников, бежавших из тихой льежской стороны, и на деревьях под городом видел трупы людей, повешенных за то, что им хотелось есть. И он заплакал над ними.

Приехав на своём осле домой, Клаас привёз с собой полный мешок денег, полученный от брата Иоста вместе с кружкой из английского олова. Теперь в доме не прекращались воскресные угощения и ежедневные пиршества, ибо изо дня в день ели мясо и бобы.

Клаас часто наполнял свою большую кружку английского олова добрым пивом dobbel-kuyt и выпивал её до дна.

Уленшпигель ел за троих и возился в миске, точно воробей в куче зерна.

— Смотри, — говорил Клаас, — он, чего доброго, и солонку съест.

— Если солонка сделана, как наша, из хлебной корки, — отвечал Уленшпигель, — то её и надо почаще съедать, а то в ней черви заведутся.

— Зачем ты вытираешь жирные пальцы о свои штаны? — спрашивала мать.

— Чтобы они не промокали, — отвечал Уленшпигель.

В это время Клаас хватил здоровый глоток пива из своей кружки.

— Отчего у тебя такая большая кружка, а у меня такой маленький стаканчик? — спросил Уленшпигель.

— Оттого, что я твой отец и хозяин в доме, — ответил Клаас.

Но Уленшпигеля этот ответ не удовлетворил.

— Ты пьёшь уже сорок лет, а я только девять. Твоё время пить уже проходит, а моё только начинается. Стало быть, мне полагается кружка, а тебе стаканчик.

— Сын мой, — поучал его Клаас, — кто хочет влить бочку в бутыль, тот прольёт своё пиво в канаву.

— А ты будь умён и лей свою бутылку в мою бочку: я ведь больше твоей кружки, — отвечал Уленшпигель.

И Клаас, довольный, дал ему выпить свою кружку. Так Уленшпигель научился балагурить ради выпивки.

Пояс Сооткин показывал, что ей предстоит вновь стать матерью. Катлина также была беременна, и от страха она не смела выйти из дому.

Пришедшей к ней Сооткин она жаловалась, истомлённая и расплывшаяся:

— Что делать мне с этим злополучным плодом моего чрева? Задушить, что ли? Ах, лучше бы мне умереть! А то стражники уличат меня в том, что у меня ребёнок, схватят и сделают, как со всякой распутницей: двадцать флоринов штрафа возьмут и высекут на Рыночной площади.

Сказав ей несколько ласковых слов в утешение, Сооткин распростилась с нею и в раздумьи пошла домой. И однажды она спросила мужа:

— Что, Клаас, если у меня вместо одного родится двойня, ты не побьёшь меня?

— Не знаю, — ответил Клаас.

— А если этот второй будет не от тебя, а, как у Катлины, от неизвестного, быть может, от дьявола?

— Дьяволы, — ответил Клаас, — рождают огонь, смерть, дым, но не детей. Ребёнка Катлины я бы принял как своего.

— Неужели принял бы?

— Говорю ж тебе, — отвечал Клаас.

Сооткин пошла к Катлине и рассказала ей об этом. Услышав это, Катлина была вне себя от счастья и радостно восклицала:

— Так он сказал? О благодетель! Его слово — спасение моего бедного дитяти! Господь его благословит, и дьявол его благословит, если, — продолжала она с дрожью, — если дьявол породил тебя, бедное дитя, что шевелишься в моём чреве.

И Сооткин и Катлина родили: первая — мальчика, вторая — девочку. Обоих понесли крестить как детей Клааса. Сын Сооткин назван был Ганс и скоро умер. Дочь Катлины получила имя Неле и была здоровенькая.

Из четырёх молочных бутылей пила она напиток жизни: из грудей Сооткин и грудей Катлины. И обе женщины тихо спорили, кто даст дитяти попить. Но, несмотря на своё желание, Катлина вынуждена была засушить свою грудь, чтобы никто не мог спросить, откуда у неё молоко, если она не была матерью.

Когда маленькую Неле отняли от груди, она взяла её к себе и пустила к Сооткин лишь тогда, когда дочь стала называть её «мама».

Соседи находили, что Катлина хорошо делает, взяв к себе на воспитание ребёнка Клаасов: она женщина с достатком, а Клаасы ведут бедную, трудовую жизнь.

Как-то утром, сидя дома и скучая, Уленшпигель ковырял отцовский башмак, мастеря себе из него кораблик. Он уж воткнул в подошву грот-мачту и продырявил носок, чтобы закрепить там бугшприт, как вдруг в двери показалась верхняя часть тела всадника и голова лошади.

— Есть здесь кто-нибудь? — спросил всадник.

— Есть, — отвечал Уленшпигель, — полтора человека и лошадиная голова.

— Как это? — спросил тот.

— Да вот как: целый человек — это я; половина другого человека — это ты; а лошадиная голова — у твоей кобылы.

— Где твои отец и мать?

— Мой отец работает: роет яму ближнему, а мать старается принести нам стыд или вред.

— Говори яснее, — сказал проезжий.

Уленшпигель ответил:

— Отец в поле, копает ямы, чтобы охотники, что топчут наш посев, попали туда. Мать ходит и ищет, где бы занять денег: если она возвратит слишком мало, будет нам стыдно; если отдаст слишком много, будет нам вредно.

Всадник спросил его, где дорога.

— Там, где ходят гуси, — ответил Уленшпигель.

Проезжий скрылся, но когда Уленшпигель из второго башмака Клааса соорудил гребную галеру, он появился вновь.

— Ты обманул меня, — сказал он, — там, куда ты послал меня, нет ничего, кроме грязи и навоза, в котором копошатся гуси.

Уленшпигель ответил:

— Я послал тебя не туда, где гуси «копошатся», а туда, где они «ходят».

— Ну, покажи, наконец, дорогу, которая идёт в Гейст.

— Во Фландрии ходят люди, а не дороги, — ответил Уленшпигель.

Как-то Сооткин говорит Клаасу:

— Послушай, муж, у меня душа изныла от беспокойства: вот уж три дня как Тиля нет дома. Не знаешь ли, где он?

— Он там, где бродят бездомные собаки, — печально ответил Клаас, — где-нибудь шляется на большой дороге с такими же, как он, бездельниками. Жестоко наказал нас господь таким сыном. Когда он родился, я думал: он будет нам утешением на старости лет и работником в доме. Мне хотелось сделать из него доброго ремесленника, а злая судьба делает из него лентяя и бродягу.

— Не будь так строг, — ответила Сооткин, — нашему сыну едва минуло девять лет, он и дурит, как ребёнок. Ведь и дерево сбрасывает чешуйки, прежде чем оденется в зелёный убор, который даёт ему честь и красоту.

Знаю, длинный у него язык. Но что же, может быть, если он его употребит не на глупые шутки, а на честное дело, и это пойдёт ему в пользу. Он любит посмеяться над ближним, но и это потом будет не так плохо в кругу весёлых товарищей. Он смеётся безустали, но лицо, скисшее до зрелости, — дурное предзнаменование для юности. Много бегает, — ну, будет расти лучше; не работает — так ведь в этом возрасте он и не может понять, что труд — наш долг, а если он подчас половину недели дни и ночи проводит бог весть где, то ведь он не знает, как огорчает нас этим: у него доброе сердце, и он любит нас.

Клаас покачал головой, но ничего не ответил, и Сооткин тихо плакала одна, когда он уснул. К утру ей уже казалось, что сын её валяется больной где-нибудь на дороге. Поэтому она подошла к двери посмотреть, не вернулся ли он, но ничего не было видно, и она села у окна и стала смотреть на улицу. И часто вздрагивало её сердце при звуке лёгких шагов какого-либо мальчика. Но он пробегал мимо — это был не Уленшпигель, — и опять плакала бедная мать.

А Уленшпигель со своими негодными приятелями был на рынке в Брюгге: там по субботам базарный день.

Были здесь башмачники и латальщики, в отдельных рядах старьёвщики, miesevangers, то есть птицеловы из Антверпена, по ночам ловящие с совами синиц, торговцы птицей, бродяги, подбирающие собак, кошатники с кошачьими шкурками для перчаток, нагрудников и оторочек, всякие покупатели, горожане, горожанки, прислуга, работники, пекари, повара, кухарки, все вперемежку, продавцы и покупатели с криком и бранью, одни расхваливали товар, другие хаяли его.

В одном углу рынка была разбита на четырёх шестах красивая парусиновая палатка. У входа её стоял крестьянин из Алоста [39] с двумя монахами, занятыми сбором приношений, и показывал за патар благочестивым созерцателям осколок ключицы святой Марии Египетской. Надорванным голосом прославлял он добродетели святой, распевая о том, как за неимением денег подвижница натурой уплатила юному водоносу, боясь погрешить против святого духа тем, что не вознаградила труженика.

И монахи усердно кивали в подтверждение того, что он говорит правду. Подле него рыжая толстуха, с виду похотливая, как Астарта [40], дула что есть силы в гнусную волынку, а рядом с ней, точно пеночка, заливалась песней хорошенькая девочка. Но никто не слушал её. Над входом в палатку висела на двух шестах бадья с чудотворной водой из Рима. Так говорила рыжая толстуха, а монахи кивками подтверждали, что это правда. Уленшпигель посмотрел на бадью и задумался.

К одному из шестов палатки был привязан осёл, который, видно, привык питаться больше соломой, чем овсом. Свесив голову, он уставился в землю, очевидно без всякой надежды найти на ней колючку чертополоха.

— Ребята! — сказал Уленшпигель и показал товарищам на толстуху, монахов и унылого осла. — Хозяева поют хорошо; надо бы, чтобы серяк потанцовал.

Сказав это, он побежал в соседнюю лавчонку, купил на шесть лиаров перца и насыпал ослу под хвост.

Почуяв жжение, осёл потянулся к хвосту и стал осматривать, откуда идёт эта необычайная теплота. Решив, что его поджаривает какой-то дьявол, он рванулся было, заревел, завизжал, забрыкался и изо всех сил дёрнул недоуздок. Шест покачнулся, бадья перевернулась, и вся чудотворная вода вылилась на палатку и на тех, кто был в ней. Свалилась и парусина и мокрым покровом окутала всех, кто слушал историю святой Марии Египетской. Уленшпигель с друзьями, столпившись у палатки, слышали несшиеся оттуда вопли и брань, ибо благочестивые души, свалившиеся там в кучу, пришли в дикую ярость, обвиняя друг друга в несчастии, и бешено колотили кто в кого попадал. Парусина надувалась над этой сутолокой. Всякий раз, как на ней обозначалась выпуклая часть чьего-нибудь тела, Уленшпигель втыкал туда булавку. Ответом были остервенелые крики из-под палатки и новый град колотушек.

И это уже было достаточно восхитительно, но ещё веселее стало, когда осёл бросился бежать и потащил за собою парусину, бадью и шесты, между тем как хозяин палатки, его жена и дочь хватились за свои пожитки. Осёл, изнемогши, наконец, остановился, поднял морду кверху и ревел непрерывно, изредка только оглядываясь, не гаснет ли огонь, жгущий его сзади.

А благочестивые слушатели продолжали свою возню; монахи, не обращая на них внимания, ползали, собирая деньги, упавшие с тарелок, и Уленшпигель благоговейно помогал им — не без выгоды для себя.

Пока негодный сын угольщика рос в удалых забавах, жалкий отпрыск царственного властелина жил в мрачной тоске. Дамы и кавалеры видели, как ковыляет по покоям и переходам замка Вальядолида его тощее тело на неустойчивых ногах, с трудом несущих тяжесть его безобразно большой головы, косматой и белобрысой.

Обычно выискивал он тёмные проходы во дворце и садился в уголок, вытянув ноги. Так он сидел часами, ожидая, что какой-нибудь слуга впопыхах зацепится за его ноги. Слугу секли за это, а принц радовался, слыша его крики под ударами. Но он никогда не смеялся.

На следующий день он устраивал такую же ловушку, усевшись с вытянутыми ногами где-нибудь в другом месте. Фрейлины, придворные и пажи, спеша пробегавшие мимо него, спотыкались, падали, убивались. Это было ему приятно, но он не смеялся.

Если кто-нибудь натыкался на него и не падал, он вскрикивал, точно его ударили, и ужас испуганного человека веселил его. Но он никогда не смеялся.

Его святейшему величеству было доложено об этом поведении: последовал приказ не обращать на инфанта внимания. Ибо, сказал император, если инфант не хочет, чтобы ему наступали на пальцы, то пусть не вытягивает их там, где ступают ноги.

Это не понравилось Филиппу, но он не сказал ничего, и с тех пор его видели лишь изредка, когда он в тёплый летний день грел на солнце своё зябкое тело.

Однажды, возвратившись с похода и застав сына в обычной тоске, Карл обратился к нему:

— Сын мой, как мало похож ты на меня! Когда я был в твоём возрасте, я лазил по деревьям, ловил белок; я спускался на канате с отвесной скалы, чтобы ловить орлят в гнёздах. Я мог в этой игре сложить кости, но они стали только крепче от этого. На охоте дикие звери убегали в чащу, увидев меня с моим добрым мушкетом.

— О, у меня болит живот, государь! — стонал инфант.

— Паксаретское вино — превосходное лекарство от желудка, — отвечал Карл.

— Я не люблю вина. У меня голова болит, государь.

— Сын мой, ты должен бегать, прыгать, лазить, как все мальчики в твоём возрасте.

— У меня судороги сводят ноги, государь.

— У меня бы их не свело, — отвечал Карл, — их сводит оттого, что ты ими не пользуешься, точно они деревянные. Я прикажу привязать тебя к борзому коню.

Инфант расплакался.

— О, только не привязывай никуда: у меня болят бёдра.

— Но у тебя, кажется, нет ничего, что бы не болело.

— Ничего у меня не будет болеть, если меня оставят в покое.

— Что ж, ты думаешь промечтать всю свою королевскую жизнь, точно какой-нибудь подьячий? — нетерпеливо воскликнул император. — Покой, уединение и раздумье пристойны тем, у кого только и дела, что пачкать чернилами пергамент. Тебе, сыну меча, пристала огненная кровь, глаза рыси, хитрость лисы, мощь Геркулеса. Что ты крестишься? Не пристало львёнку подражать старым бабам, помешанным на молитвах!

— Звонят к вечерне, государь, — отвечал инфант.

Май и июнь в этом году были поистине месяцами расцвета. Никогда во Фландрии не было видано столь упоительного цветения боярышника, никогда не было такого множества роз, жасмина и жимолости в садах. Когда дул ветер из Англии и нёс благоухание этой расцветшей страны к востоку, все, особенно в Антверпене, поднимали носы и весело замечали:

— Чувствуете, какой приятный запах доносится из Фландрии?

И трудолюбивые пчёлы собирали мёд с цветов, делали воск и клали яички в ульях, не вмещавших уже их роёв. Как разносилась трудовая музыка под голубым небосклоном, лучезарно обнимавшим эту богатую землю!

Делали ульи из тростника, соломы, ивовых прутьев, из травы. Корзинщики, столяры, бочары затупили на этой работе свои инструменты. Нехватало корытников.

Насчитывали в роях до тридцати тысяч пчёл и двух тысяч семисот трутней. Соты были так великолепны, что каноник города Дамме послал одиннадцать штук императору Карлу в благодарность за то, что он своими новейшими указами вернул святой инквизиции её надлежащую силу.

Филипп съел мёд, но он не пошёл ему впрок.

Нищие, бродяги, босяки — вся эта орава всевозможных бездельников, шатающаяся по большим дорогам и любой работе предпочитающая хоть виселицу, почуяв сладостный запах мёда, явились за своей долей, волоча с собой свою лень. И по ночам они толпами бродили вокруг.

Клаас тоже наделал ульев, чтобы собрать в них рои. Некоторые были уже полны, другие ждали пчелиного народа. Ночь за ночью сторожил Клаас своё сладкое добро. Утомившись, он поручал это дело Уленшпигелю. Тот охотно соглашался.

Вот однажды ночью, почувствовав холод, он забрался в пустой улей и, съёжившись там, смотрел в дырочки: их было две.

Он уже засыпал, как вдруг слышит: хворост на заборе шуршит; слышны и голоса двух человек — верно, воры. Он посмотрел в дырочку и увидел, что оба с длинными волосами, с бородой, хотя бороды тогда носили только дворяне.

Переходя от улья к улью, они подошли к нему, подняли его улей и сказали:

— Возьмём этот: он самый тяжёлый.

Потом продели в него свои палки и понесли.

Уленшпигелю этот переезд в улье не доставлял никакого удовольствия. Ночь была ясная, и сперва воры двигались молча. Каждые полсотни шагов они останавливались, переводили дыхание и опять пускались в путь. Передний бешено ругался сквозь зубы, что ноша слишком тяжела, а задний только жалобно всхлипывал. Ибо на этом свете два сорта бездельников: одних всякая работа приводит в бешенство, другие от неё только скулят.

Не зная, что предпринять, Уленшпигель, высунув руки, схватил переднего вора за волосы, заднего за бороду и драл их до тех пор, пока, наконец, сердитый не закричал слезливому:

— Перестань дёргать меня за волосы, а не то я так тресну тебя по башке, что она провалится в грудную клетку, и ты будешь смотреть сквозь рёбра, как вор сквозь тюремную решётку.

— Как бы я посмел, дружище, дёргать тебя, — ответил слезливый, — ведь это ты вырвал мне бороду.

— Ну, стану я ловить вшей в колтуне.

— Ой, не качай так улей — мои бедные руки не выдержат! — взмолился слезливый.

— Сейчас совсем оторву их, — закричал сердитый.

И, сбросив ремень, он поставил улей на землю и бросился на своего спутника. Пока они колотили друг друга, под проклятия одного и мольбы другого, Уленшпигель вылез из улья, утащил его в соседний лес и спрятал так, чтобы его можно было опять найти, и вернулся домой.

Так извлекает хитрец выгоду из чужой распри.

Уленшпигелю было пятнадцать лет, когда он как-то в Дамме соорудил маленькую палатку на четырёх шестах и, сидя в ней, выкликал, что здесь каждый — как в настоящем, так и в будущем — может лицезреть своё изображение в прекрасной соломенной рамке.

Горделиво и напыщенно подходил надутый учёный законник. Уленшпигель высовывал свою голову из рамы, строил обезьянью рожу и говорил:

— Старое хайло, не цвести тебе, а догнивать. Ну, что, не вылитый я ваш портрет, господин доктор?

Подходил старикашка со своей бесславной плешью и молодой женой; Уленшпигель опять прятался и показывал в раме рогульку, на ветках которой висели роговые гребешки, шкатулки, черенки для ножей, и спрашивал:

— Из чего сделаны эти штучки, сударь мой? Из рога, который так хорошо растёт в садах старых мужей. Кто смеет теперь сказать, что от рогоносцев нет никакой пользы государству?

И рядом с роговыми изделиями показывалось в раме юное лицо Уленшпигеля.

От ярости у старика делался припадок кашля, но его хорошенькая жена успокаивала его своей ручкой и, улыбаясь, разговаривала с Уленшпигелем:

— А мой портрет покажешь?

— Подойди поближе, — отвечал Уленшпигель. Только она подходила, он притягивал её к себе и покрывал поцелуями.

— Твоё изображение, — говорил он, — в напряжённой юности, пребывающей за мужскими застёжками.

Красотка уходила, дав ему на прощание флорин, а то и два.

Жирному, толстогубому монаху, просившему тоже показать ему его изображение настоящее и будущее, Уленшпигель отвечал:

— Сейчас ты ларь для ветчины — это твоё настоящее, а потом станешь пивным погребом — это твоё будущее, ибо солёное требует выпивки, — не так ли, брюхан? Дай патар — ведь я сказал тебе правду.

— Сын мой, — отвечал монах, — мы не носим при себе денег.

— Деньги носят вас, — возражал Уленшпигель, — я знаю, у тебя деньги в подошвах сандалий. Дай мне твои сандалии.

— Сын мой, это достояние обители. Но, так и быть, вытащу, вот тебе два патара за твои труды.

Монах подал, и Уленшпигель почтительно принял лепту.

Так показывал он жителям Дамме, Брюгге, Бланкенберге и даже Остенде их изображения.

И вместо того чтобы сказать по-фламандски: «Ik ben ulieden spiegel, то есть: „Я — ваше зеркало“, он произносил коротко: „Ik ben ulen spiegel“, как говорят в восточной и западной Фландрии.

Отсюда и произошло его прозвище Уленшпигель.

Когда он подрос, его лучшим удовольствием стало слоняться по рынкам и ярмаркам. Увидев дудочника, скрипача или волынщика, он непременно старался за патар научиться у него музыке.

Особенно хорошо он играл на rommel-pot — инструменте, состоящем из горшка, свиного пузыря и длинной камышинки. Он устраивал его следующим образом: обтягивал смоченным пузырём горшок, потом середину пузыря привязывал к камышинке, упиравшейся в дно горшка, к краям которого был туго-натуго привязан пузырь так, что чуть не лопался.

К утру, когда пузырь высыхал, он при ударе гудел, как бубен, а камышинка, если по ней провести пальцем, звучала, как лютня. И Уленшпигель с своим хрипящим горшком, подчас ворчавшим, точно цепной пёс, со своим громким пением ходил славить Христа по домам, а за ним толпа ребятишек, носивших под крещенье блестящую бумажную звезду.

Когда приезжал в Дамме живописец, чтобы изобразить на полотне коленопреклонёнными почтенных членов какой-нибудь „гильдии“, Уленшпигель пристраивался к нему растирать краски только для того, чтобы смотреть, как тот работает, а платы брал всего лишь ломоть хлеба, три лиара денег и кружку пива.

Растирая краски, он изучал манеру мастера. Когда тот отлучался, он пытался писать, как тот, но злоупотреблял красной краской. Так, пробовал он изобразить Клааса и Сооткин, Катлину и Неле, а также горшки и кружки. Клаас, глядя на его картины, пророчил ему, что если он станет ревностно учиться, он грудами будет загребать флорины, разрисовывая speel-wagen: так в Зеландии и Фландрии называются фургоны бродячих акробатов.

Он научился также вырезывать вещицы из камня и дерева у каменщика, который взялся сделать на хорах собора богоматери для каноника — уже престарелого — такое сидение, чтобы тот мог, когда захочется, сесть, но казался бы стоящим.

Таким образом, Уленшпигель был первый, украсивший резьбой ручку ножа, и такая резьба и сейчас распространена в Зеландии. Он изобразил клетку, внутри клетки — череп, а на ней — собаку. Это должно было означать: „Клинок, верный до смерти“.

Так начали сбываться предсказания Катлины: Уленшпигель был всё вместе — живописец, ваятель, крестьянин и дворянин, ибо из рода в род Клаасы имели герб — три серебряные кружки на „пивном“ фоне.

Но ни на одном ремесле не мог остановиться Уленшпигель, и Клаас заявил ему, что, если так будет продолжаться, он его вышвырнет из дому.

Возвратившись однажды с похода, император спросил, почему не вышел к нему навстречу сын его Филипп с должным приветом.

Архиепископ, воспитатель инфанта, ответил, что принц не захотел выйти, объявив, что любит только книги и одиночество.

Император осведомился, где находится инфант.

Воспитатель полагал, что принца надо искать в каком-нибудь тёмном закоулке; так они и сделали.

Они прошли длинную вереницу комнат, пока набрели, наконец, на какой-то чулан без пола, освещаемый только дырой. Здесь они увидели вбитый в землю столб, на котором подвешена была маленькая обезьянка, как-то присланная из Индии в подарок его высочеству, дабы позабавить его ужимками зверька. Внизу дымились ещё тлеющие дрова, и в чулане стоял отвратительный запах жжёного волоса.

Зверёк так страдал, издыхая на огне, что его маленькое тельце ничем не напоминало некогда живое существо, но скорее походило на какой-то искривлённый, шишковатый корешок. Рот, широко открытый, точно в последнем крике предсмертной агонии, был полон кровавой пены, и крупные слёзы заливали мордочку.

— Кто сделал это? — спросил император.

Воспитатель не посмел ответить, и оба стояли в молчании, мрачном и гневном.

Вдруг в этой тишине из тёмного угла за ними послышался тихий звук, точно кашель. Император обернулся и увидел инфанта. Филипп был в тёмной одежде и сосал лимон.

— Дон Филипп, — сказал отец, — подойди и поздоровайся со мной.

Инфант не шевельнулся и смотрел на отца трусливыми глазами, в которых не было любви.

— Ты это сжёг здесь зверька?

Инфант опустил голову.

— Если ты был достаточно жесток, чтобы сделать это, то будь же достаточно смел, чтобы признаться, — сказал император.

Инфант не ответил ни слова.

Тогда император вырвал лимон из рук сына, бросил его на землю и собрался было поколотить Филиппа, который от страха намочил штаны. Архиепископ удержал его величество и шепнул ему на ухо:

— Его высочество прославится сожжением еретиков.

Император улыбнулся, и они вышли, оставив инфанта с его обезьянкой.

А впоследствии другие существа, уже не обезьяны, тоже нашли свою смерть на кострах.

Пришёл ноябрь с его морозами, когда кашляющее человечество наслаждается музыкой харканья. Ребятишки носятся толпами по свекловичным полям, грабя, что можно, к великой ярости крестьян, которые напрасно гоняются за ними с палками и вилами.

Однажды вечером Уленшпигель, возвращаясь с такого набега, услышал где-то под забором жалобное визжание. Он наклонился и увидел лежащую на камнях собаку.

— Ах, бедняга, что ты тут так поздно делаешь?

Погладив её рукой, он почувствовал, что спина у неё совершенно мокрая, и подумал, что её, верно, хотели утопить. Он взял её на руки, чтобы согреть. Придя домой, он спросил:

— Я принёс раненого, что с ним делать?

— Перевязать, — ответил Клаас.

Уленшпигель положил собаку на стол, и тут, при свете лампы, он, Сооткин и Клаас увидели рыженького люксембургского шпица с раной на спине. Сооткин промыла рану, намазала мазью и перевязала тряпочкой. Потом Уленшпигель уложил его в свою постель, хотя мать хотела взять собачку к себе: потому, говорила она, что Уленшпигель ночью мечется, как чорт под кропилом, и, чего доброго, придушит собачку во сне.

Но Уленшпигель настоял на своём и так усердно ухаживал за пёсиком, что через шесть дней тот уж бегал с нахальством настоящего барбоса.

И choolmeester (школьный учитель) назвал его Титус Бибулус Шнуффиус: Титус — в память известного своей добротой римского императора, который любил подбирать бродячих собак; Бибулус, то есть пьяница, — потому, что пёс очень полюбил тёмное пиво, и Шнуффиус, то есть Нюхало, — потому, что он, беспрестанно что-то вынюхивая, тыкал свой нос в каждую крысиную или кротовью нору.

В конце Соборной улицы по краям глубокого пруда стояли две вербы одна против другой.

Уленшпигель натянул между ними канат и однажды в воскресенье после вечерни плясал на нём, забавляя толпу зевак, которая рукоплесканиями и криками выражала ему своё одобрение. Потом он слез и стал обходить толпу с тарелкой, которая вскоре наполнилась. Он высыпал все деньги в передник матери, а себе взял только одиннадцать лиаров.

В следующее воскресенье он опять собрался плясать на канате, но нашлись пакостники-мальчишки, которые, завидуя его ловкости, надрезали канат; после нескольких прыжков канат лопнул, и Уленшпигель свалился в воду.

В то время как он подплывал к берегу, мальчишки кричали ему:

— Как твоё драгоценное здоровье, Уленшпигель? Не собрался ли ты учить карпов в пруде тоже плясать на канате, плясун несравненный?

Уленшпигель вылез из воды, отряхнулся и, так как они в страхе, что он бросится на них, шарахнулись в сторону, он крикнул им:

— Не бойтесь! Вот приходите в то воскресенье; я покажу новые штуки на канате и выручкой поделюсь с вами.

В воскресенье эти мальчишки уже не подрезали каната, а наоборот, смотрели, чтобы кто другой не повредил его, потому что народу собралось множество.

Уленшпигель обратился к ним:

— Дайте мне каждый по одному башмаку и — хотите биться об заклад? — они у меня — большие ли, малые ли — запляшут на канате.

— А какой заклад?

— Я ставлю сорок кружек пива, — отвечал Уленшпигель, — а если я выиграю, вы платите три патара.

— Идёт, — ответили они.

И каждый дал ему по башмаку. Уленшпигель сложил их все в передник, влез на канат и, хоть с трудом, плясал на нём с этой ношей.

Молодёжь кричала снизу:

— Ты говорил, что башмаки будут плясать, а ты их держишь. Обуйся в них или заплати проигрыш!

— Да я и не говорил, что надену их, — отвечал Уленшпигель, — а только, что буду плясать с ними… Вот я и пляшу, и они пляшут со мною в моём переднике. Что уставились, точно лягушки? Платите-ка мои три патара.

Они кричали, требуя, чтобы он им отдал их башмаки.

Он стал бросать один башмак за другим в толпу: все бросились разбирать их, произошла свалка, никто не мог добраться в куче до своего башмака.

Уленшпигель слез с дерева и полил драчунов — только не чистой водой…

Инфанту было пятнадцать лет; бесцельно, как всегда, слонялся он по переходам, лестницам и залам замка. Чаще всего его видели у дамских покоев, где он затевал ссоры с пажами. Ибо пажи тоже были всегда там, точно коты на ловле. Некоторые оставались во дворе и, подняв носы кверху, пели нежные песни.

Услышав пение, инфант вдруг показывался в окне, и бедные пажи пугались, увидев эту бледную образину вместо чудных очей своих милых.

Среди придворных дам была одна прелестная фламандка из Дюдзееле, подле Дамме, пышная, точно зрелый плод, и восхитительно красивая: с зелёными глазами, с вьющимися золотистыми волосами. Весёлая и пламенно-страстная, она ни от кого не скрывала своей склонности к тому счастливцу из кавалеров, которому предоставила сладостное право наслаждаться её божественной благосклонностью. Она избрала в то время одного знатного красавца. Ежедневно в определённое время она встречалась с ним, и об этом узнал Филипп.

Поэтому он сел на скамье у окна и подстерёг её; с сверкающими глазами и полуоткрытым ртом, шурша своим золотым парчёвым платьем, прелестная и соблазнительная, она мелькнула мимо него по пути с купанья. Не подымаясь со скамейки, инфант остановил её:

— Сеньора, свободны ли вы на минутку?

Она дрожала от непреодолимого нетерпения, как кобылица, задержанная в своём беге к красавцу-жеребцу, ржущему на лугу, но ответила:

— Здесь в замке всякая женщина подчиняется воле вашего высочества.

— Сядьте подле меня, — сказал он.

Он посмотрел на неё хитрым, острым, похотливым взглядом и продолжал:

— Прочтите мне „Отче наш“ по-фламандски. Я знал когда-то, но забыл.

Бедняжка читала ему „Отче наш“, а он всё просил её читать, как можно медленнее.

И так она прочитала ему молитву десять раз подряд, всё думая о часе иных молитв, который казался ей столь близким.

Затем он стал осыпать похвалами её прекрасные волосы, роскошный цвет её лица, её ясные глаза; только о её полных плечах, её высокой груди и иных прелестях он не посмел сказать ничего.

Она уж думала, что может итти, и посматривала во двор, где ждал её кавалер, но инфант спросил её, знает ли она, в чём достоинство женщины.

И так как она в замешательстве не знала, что ответить, он поучительно ответил за неё сам:

— Достоинство женщины — её чистота, добродетель и скромное поведение.

И он посоветовал ей одеваться пристойно и скрывать свои прелести.

Она выразила согласие наклонением головы и ответила, что перед его гиперборейским [41] высочеством ей приятней было бы закутаться в десять медвежьих шкур, чем в кисейный лоскуток.

И, смутив его этим ответом, она весело убежала.

Однако пламя юности возгорелось в груди инфанта, но это был не тот могучий пыл, который побуждает сильные души к великим подвигам, и не тот мягкий огонёк, от которого плачут нежные сердца, но то мрачное адское пламя, возжечь которое дано одному сатане. Это пламя светилось в его тусклых глазах, словно лунный свет в зимнюю ночь над кладбищем. Жестоко жёг его этот огонь.

Не чувствуя в себе любви ни к кому на свете, несчастный злюка не смел предложить себя женщинам. Он уходил в тёмный, заброшенный угол, в чулан с выбеленными известью стенами и узкими окнами, где он грыз обыкновенно своё пирожное и куда на сладкие крошки во множестве слетались мухи. Там он ласкал себя, давил пальцами мух на стекле и убивал их сотнями, пока его руки так начинали дрожать, что он уж не мог продолжать этого кровавого занятия. И мерзкое наслаждение испытывал он от этой жестокой истомы, ибо сладострастие и жестокость — две гнусные сестры. Он уходил отсюда ещё угрюмее, чем пришёл, и всякий, как мог, бежал от лица этого принца, иссиня-бледного, точно он питался струпьями.

И принц страдал: ибо злое сердце — это мучение.

Юная красавица покинула Вальядолид и отправилась в свой замок Дюдзееле во Фландрии.

Проезжая в сопровождении своего толстого управляющего через город Дамме, она увидела юношу лет пятнадцати, который, сидя у стены маленького домика, играл на волынке. Перед ним стоял рыжий пёс и жалобно выл, очевидно, не одобряя этой музыки. Солнце светило ярко. Подле юноши стояла хорошенькая девушка, которая громко хохотала при каждом завывании унылой собаки.

Проезжая мимо домика, прекрасная дама со своим толстым управляющим увидела, как дудит на волынке Уленшпигель, хохочет Неле и воет Титус Бибулус Шнуффиус.

— Злой мальчишка, — сказала дама, — зачем ты доводишь бедного пса до такого воя?

Но Уленшпигель, услышав это, загудел ещё громче, Бибулус завыл ещё жалостнее, Неле хохотала ещё веселее.

Управляющий пришёл в бешенство и, показывая на Уленшпигеля, предложил даме:

— А не оттрепать ли мне эту дрянь ножнами моей шпаги? Может быть, он тогда прекратит свой непристойный визг?

Уленшпигель взглянул на управляющего, пробормотал: — Молчи, толстопузый! — и продолжал играть. Управляющий подошёл к нему и пригрозил кулаком. Но Титус Бибулус бросился на него и схватил за ногу. Управляющий упал на землю и заорал:

— Спасите!

Дама засмеялась и спросила Уленшпигеля:

— Скажи, дудочник, не знаешь ли ты, дорога из Дамме в Дюдзееле всё та же, что и прежде?

Уленшпигель утвердительно кивнул головой, но продолжал играть, не отрывая глаз от дамы.

— Что это ты так уставился на меня? — спросила она.

Но он только шире раскрыл свои глаза, как бы в восторге и изумлении.

— Не стыдно тебе в твои годы так смотреть на даму? — спросила она.

Уленшпигель слегка покраснел и, не переставая играть, всё смотрел на неё.

— Я спрашивала тебя, не изменилась ли дорога из Дамме в Дюдзееле? — повторила она.

— Она потеряла свою зелень с тех пор, как вы лишили её возможности носить вас на себе, — ответил Уленшпигель.

— Может быть, проводишь меня? — спросила она.

Но Уленшпигель продолжал сидеть, не отрывая от неё взгляда. И она не сердилась: ей нравилось, что он такой молодой и, видно, продувной. А он встал и направился к дому.

— Куда ж ты? — спросила она.

— Принарядиться, — ответил он.

— Иди, — сказала она.

Она села на скамейку у входа, и управляющий рядом с ней. Она хотела поболтать с Неле, но Неле не отвечала ей: Неле ревновала.

Уленшпигель вернулся вымытый, в плисовой куртке. В своём воскресном наряде этот шельмец выглядел весьма недурно.

— Ты в самом деле пойдёшь с этой красивой дамой? — спросила Неле.

— Я сейчас вернусь, — ответил Уленшпигель.

— А не пойти ли мне вместо тебя? — предложила Неле.

— Нет, очень грязно на дороге.

— Почему, — спросила дама гневно и тоже ревниво, — почему ты, девочка, хочешь помешать ему пойти со мной?

Неле ничего не ответила, но крупные слёзы показались в её глазах, и она сердито и тоскливо посмотрела на даму.

Они отправились вчетвером: дама, точно королева, сидевшая на своём белом коне, покрытом чёрной бархатной попоной, управляющий, толстое брюхо которого вздрагивало при каждом шаге, Уленшпигель, который вёл белого коня под уздцы, и рядом с ним Титус Бибулус с гордо поднятым хвостом.

Так ехали и шествовали они некоторое время. Но Уленшпигелю было не по себе. Безмолвный, как рыба, он вдыхал еле уловимый запах бензоя [42], шедший от дамы, и бросал украдкой взгляды на сбрую с металлическим убором, на драгоценные украшения, а также на нежное лицо, открытую грудь, блестящие глаза и волосы, сверкавшие на солнце, точно золотой чепец.

— Почему ты всё молчишь, мальчик? — спросила она.

Он ничего не ответил.

— Не так уж ты косноязычен, чтобы не выполнить поручение?

— Смотря какое, — сказал он.

— Отсюда я поеду одна, а ты пойдёшь обратно, знаешь, в Коолькерке, и там передашь от меня одному господину в чёрно-красной одежде, чтобы он не ждал меня сегодня, а в воскресенье в десять часов вечера пришёл бы ко мне в замок через потайной ход.

— Не пойду! — сказал Уленшпигель.

— Почему?

— Не пойду! — повторил он.

— Чего ты взбесился, петушок сердитый?

— Не пойду! — твердил Уленшпигель. — А если я заплачу тебе флорин?

— Нет.

— Дукат?

— Нет.

— Червонец?

— Нет, — повторил он. — Хотя, — прибавил он, — на такие вещи я смотрю много охотнее, чем на ракушки в кошеле матери.

Дама засмеялась и вдруг закричала:

— Я потеряла мою дорогую, парчёвую сумку, вышитую жемчугом! Ещё в Дамме она висела у меня на поясе.

Уленшпигель не шевельнулся, управляющий же всполошился:

— Сударыня, не посылайте этого проходимца, а то вы никогда не увидите своей сумки.

— Кто же пойдёт за ней? — спросила она.

— Придётся мне не пожалеть своей старости.

И он поспешил обратно.

Полудённая жара была невыносима, кругом было безлюдно. Уленшпигель снял безмолвно свою праздничную куртку и расстелил её в тени ивы, чтобы дама могла сесть, не боясь сырой травы. И он стоял подле неё, вздыхая.

Она взглянула на него и почувствовала жалость к робкому мальчику. Поэтому она спросила его, не устал ли он стоять на своих молодых ногах. Он не сказал ни слова, и когда он стал падать подле неё, она поддержала его, привлекла к своей обнажённой груди, и там он остался с такой радостью, что ей показалось бесчеловечным приказать ему искать себе другое изголовье.

Между тем возвратился управляющий с известием, что нигде не мог найти сумки.

— Да вот она, — ответила дама, — я нашла её, сходя с коня: падая, она зацепилась за стремя. А теперь, — обратилась она к Уленшпигелю, — веди нас прямо в Дюдзееле и скажи мне, как тебя зовут.

— Я ношу имя святого Тильберта, и имя это значит: быстрый в погоне за прекрасными вещами; отца моего зовут Клаас, по прозвищу я Уленшпигель, то есть ваше зеркало. Если вы, ваша милость, взглянете в это зеркало, вы увидите, что во всей Фландрии нет цветка, равного прелестью вашей благоуханной красоте.

Дама покраснела от удовольствия и не рассердилась на Уленшпигеля.

А Сооткин и Неле проплакали всё время его долгого отсутствия.

Вернувшись из Дюдзееле, Уленшпигель при входе в город прежде всего увидел Неле. Прислонившись к стене, она общипывала гроздь чёрного винограда, и ягоды, конечно, освежали и услаждали её, но это удовольствие не проявлялось ни в чём. Наоборот, она, видимо, была не в духе и сердито отрывала одну виноградину за другой. Так явно было её страдание, и на лице её написана была такая забота и печаль, что Уленшпигель, охваченный ласковым состраданием, приблизился к ней сзади и нежно поцеловал её в шею.

Но в ответ он получил яростную оплеуху.

— И всё-таки я ничего не понимаю, — сказал Уленшпигель.

Она залилась слезами.

— Хочешь изобразить фонтан у городской заставы, Неле? — сказал он.

— Убирайся! — вскрикнула она.

— Не могу убраться, пока ты так плачешь, девочка!

— Я не девочка, и я не плачу.

— О нет, ты не плачешь, — только вода льётся из твоих глаз.

— Уйди от меня.

— Не уйду.

И дрожащими руками она теребила мокрый передник, по которому градом катились слёзы.

— Неле, — спросил Уленшпигель, — погода скоро переменится?

И он с нежной улыбкой смотрел на неё.

— Не всё ли тебе равно?

— Значит, не всё равно: в хорошую погоду нет дождя.

— Убирайся к барыне в парче, ей с тобой весело.

На это он запел:

Плачет милая моя —

Рвётся сердце у меня.

Смех у милой — мёда слаще,

Слёзы — жемчуг настоящий.

Я её люблю всегда…

Подавай вина сюда,

Чтобы кружки зазвенели!

Лучшего вина сюда —

Только б улыбнулась Неле…

— Скверный человек, — сказала она, — ты ещё смеёшься надо мной!

— Неле, — ответил он, — человек, но не скверный: наш почтенный род, род старшин, имеет в гербе три серебряных кружки на пивном фоне. Скажи, Неле, неужто так заведено во Фландрии, что когда сеют поцелуи, пожинают оплеухи?

— Я не хочу с тобой разговаривать.

— Однако открываешь рот, чтоб сказать мне это.

— Я зла, зла, зла на тебя!

Уленшпигель легонько толкнул её в бок и сказал:

— Целуешь злючку — она дерётся, побьёшь её — она сдаётся. Ну, сдавайся, девочка, я ведь побил тебя.

Неле обернулась. Он протянул руки, она бросилась ему на шею, всхлипывая:

— Ты туда больше не пойдёшь, Тиль?

Но он не отвечал, так как был занят: он сжимал её бледные дрожащие пальчики и старался губами осушить горячие слёзы, которые крупными каплями проливного дождя лились из глаз Неле.

В эти дни благородный Гент отказался платить свою долю подати, наложенной на него его сыном [43] императором Карлом. Город был уже совершенно разорён Карлом и платить не мог. Это было тяжкое преступление, и Карл решил собственноручно наказать его.

Ибо сыновний бич больнее спине матери, чем всякий иной.

Враг Карла, Франциск Длинноносый [44], предложил ему двинуться через Францию. Карл принял предложение, и его приветствовали и окружили царскими почестями, вместо того чтобы заточить в тюрьму. Между государями всегда царит согласие, когда им надо поддержать друг друга в борьбе против их народов.

Карл долго оставался в Валансьене [45], не показывая своего гнева. Город Гент жил беззаботно, в спокойной надежде, что император, сын его, простит своей родине то, что она поступила по праву и по закону.

Карл с четырьмя тысячами всадников явился под стены города. С ним был Альба[46], а также принц Оранский. Простой народ и ремесленники хотели воспротивиться этому сыновнему посещению и навербовали для этой цели восемьдесят тысяч горожан и крестьян. Но зажиревшие купцы, называемые hoogh-poorters, воспротивились, боясь, что, в случае успеха, простой народ получит слишком много прав. Город Гент, вооружив население, мог бы искрошить своего сына и его четыре тысячи всадников. Но город любил его, и даже к ремесленникам вновь вернулись надежды.

Карл тоже любил Гент, но только за те деньги, которые он, получив от него, держал в сундуках и которых ему всегда было мало. Овладев Гентом, он расставил повсюду часовых; дозоры день и ночь обходили город. Затем с большой торжественностью он объявил свой приговор.

Знатнейшие граждане обязаны были с верёвкой на шее явиться пред его престолом и публично принести повинную. Гент был обвинён в самых доходных для государевой казны преступлениях: в измене, непокорности, вероломстве, восстании, мятеже, оскорблении величества. Император объявил недействительными все права и льготы, вольности и обычаи города Гента и, подобно господу богу, предрёк будущее: отныне его преемники при вступлении на престол будут давать клятву соблюдать ту „привилегию рабства“, которую он отныне дарует городу в „Concession Carolina“ [47] — в „пожаловании Карла“.

Он разрушил Сен-Бавонское аббатство, чтобы воздвигнуть на его месте крепость, откуда он при желании мог бы с удобством пронизать чрево своей матери ядрами.

Как любящий сын, который спешит завладеть наследством, он конфисковал всё имущество и доходы Гента, дома, оружие, пушки, и военные припасы.

Найдя, что город слишком хорошо защищен, он срыл все укрепления: Красную Башню, Жабью Дыру, городские ворота — Брампоорт, Стинпоорт, Ваальпоорт, Кетельпоорт и многие другие, украшенные изваяниями и тонкой художественной резьбой.

Когда впоследствии в Гент попадали иностранцы, они с удивлением спрашивали друг друга:

— Что же это за чудеса рассказывали об этом городе. Он такой обыкновенный и скучный.

И гентские граждане отвечали:

— Император Карл недавно снял с города его драгоценный пояс. — И, отвечая так, они были исполнены гнева и стыда. Из развалин городских башен и стен император взял кирпичи для постройки своей крепости.

Он хотел дотла разорить Гент, чтобы трудолюбие, промышленность и богатство города не препятствовали его горделивым замыслам. Поэтому он обязал город уплатить невнесенную дань в четыреста тысяч флоринов, и, кроме того, уплатить сто шестьдесят тысяч дукатов, а затем ещё навечно ежегодно платить налог в шесть тысяч. Гент дал ему некогда денег взаймы, и он должен был выплачивать городу ежегодно сто пятьдесят фунтов серебра. Он отобрал свои долговые обязательства. Расплачиваясь с долгами таким образом, он быстро обогатился. Гент любил его и не раз поддерживал его, но он глубже вонзал кинжал в грудь и пил его кровь, ибо там оказалось недостаточно молока.

Потом Роланд, прекрасный колокол, обратил на себя его внимание; и он приказал повесить на его языке того, кто забил в набат, призывая город к защите своих прав. Он не сжалился над Роландом, языком своей матери, над языком, взывавшим к Фландрии, над Роландом, гордым колоколом, который сам о себе говорил:

Als men my slaet dan is’t brandt

Als men my luyt dan is’t storm in Vlaenderlandt.

Слышен гулкий удар —

значит вспыхнул пожар.

Мой набат начинает бить —

во Фландрии буре быть.

И, найдя, что язык его матери говорит слишком громко, Карл снял колокол. И люди в округе говорили, что Гент умер потому, что сын его железными клещами вырвал у города язык.

Стояли свежие, солнечные весенние дни, когда природа исполнена томления любви. Сооткин болтала с кем-то у открытого окна, Клаас мурлыкал песенку, а Уленшпигель смастерил судейскую шапочку и надел её на Титуса. Пёс важно поднимал лапу, точно изрекая приговор, но делал это только для того, чтобы избавиться от шапочки.

Вдруг Уленшпигель захлопнул окно, заметался по комнате, вскакивая на столы и стулья, и шарил руками по потолку. Сооткин и Клаас увидели, что он хочет поймать прелестную маленькую птичку, которая пищала, вся дрожа от ужаса, и прижалась в углу к потолочной балке.

Только Уленшпигель хотел схватить её, как Клаас сказал ему:

— Чего ты мечешься?

— Хочу поймать её, — ответил Уленшпигель, — посадить в клетку, кормить её зерном и слушать, как она будет петь.

Птичка опять вспорхнула с жалобным писком и, проносясь из угла в угол, билась головой о стёкла.

Уленшпигель всё прыгал за нею, но Клаас опустил свою тяжёлую руку на его плечо и сказал:

— Ты поймай её и посади в клетку, чтобы она для тебя пела. А я посажу тебя в клетку, запертую доброй железной решёткой, и тоже заставлю тебя петь. Ты любишь бегать, да нельзя будет; ты будешь сидеть в тени, когда тебе будет холодно, и на солнце, когда тебе станет жарко. А то как-нибудь в воскресенье мы уйдём, забыв дать тебе поесть, и вернёмся только в четверг, и, когда придём домой, то найдём Тиля умершим от голода, холодным и неподвижным.

Сооткин заплакала. Уленшпигель вскочил.

— Что ты делаешь? — спросил Клаас.

— Отворяю для неё окно, — ответил Уленшпигель.

И щеглёнок порхнул к окну, радостно пискнул, поднялся стрелою вверх, потом уселся на соседнюю яблоню, чистя перышки и осыпая на своём птичьем языке яростными ругательствами Уленшпигеля.

И Клаас сказал:

— Сын мой, никогда не лишай человека или животное свободы, величайшего блага на земле. Не мешай никому греться на солнце, когда ему холодно, и прохлаждаться в тени, когда ему жарко. И пусть господь судит его величество, императора Карла, который сначала заковал в цепи свободную веру во Фландрии, а теперь хочет заключить в клетку рабства благородный Гент.

Филипп женился на Марии Португальской [48], земли которой присоединил к испанской державе. От неё родился дон Карлос, злой безумец. Филипп не любил свою жену!

Королева болела после тяжёлых родов. Она лежала в постели, окружённая придворными дамами, среди которых была герцогиня Альба.

Филипп часто покидал жену, чтобы присутствовать при сожжении еретиков. Все дамы и кавалеры его двора следовали его примеру, — в том числе и герцогиня Альба, благородная сиделка при королеве.

Инквизиция [49] осудила в это время одного фламандского скульптора, католика: один монах заказал ему вырезать из дерева изваяние божьей матери и не заплатил ему, сколько было условлено; тогда художник искромсал резцом лицо статуи, ибо, сказал он, лучше он уничтожит свою работу, чем отдаст её за позорную цену.

Обвинённый по доносу монаха в кощунстве, он был подвергнут бесчеловечной пытке и присуждён к сожжению.

Во время пытки ему сожгли подошвы ног, и по пути от тюрьмы к костру, покрытый „San-benito“ [50], он всё время кричал:

— Отрубите ноги! Отрубите ноги!

И Филипп издали с наслаждением слушал эти исступлённые крики. Но он не смеялся.

Придворные дамы королевы Марии покинули её, чтобы видеть казнь, и вслед за ними побежала герцогиня Альба, ибо и она хотела слышать крики фламандского художника и наслаждаться зрелищем казни. И королева осталась одна.

Филипп и весь его двор, его князья и графы, кавалеры и дамы, все смотрели, как фламандского скульптора приковали к столбу, окружённому на некотором расстоянии пучками соломы и связками хвороста, длинной цепью, так что осуждённый мог держаться подальше от наиболее жаркого пламени и, таким образом, жариться на медленном огне.

С любопытством смотрели все, как он, голый или почти голый, напрягал все свои душевные силы для борьбы с огнём.

Как раз в это время королеве Марии на её ложе очень захотелось пить. На другом конце спальни на блюде лежала половина арбуза. Родильница с трудом поднялась с постели, прошла через комнату, взяла арбуз и съела всё без остатка.

От охлаждения её начало знобить; обливаясь холодным потом, она упала и долго лежала на полу без движения.

— О, — стонала она, — я бы согрелась, если бы меня перенесли в постель.

Тут донёсся до неё крик несчастного скульптора:

— Отрубите ноги!

— Ах, что это, — вздыхала она, — не собака ли там воет, предрекая мне смерть?

В это мгновение скульптор, увидев вокруг себя лишь враждебные испанские лица, подумал о Фландрии, стране мужественной силы. Он скрестил руки, потянул за собой цепь во всю её длину, выпрямившись, стал на горящие связки соломы и хвороста и воскликнул:

— Так умирают фламандцы на глазах своих испанских палачей. Не мне, а им рубите ноги, чтобы они не могли больше заниматься убийствами! Да здравствует Фландрия! Фландрия во веки веков!

И дамы рукоплескали ему и, видя его гордое поведение, просили смилостивиться над ним.

И он умер.

Королева Мария дрожала всем телом и рыдала; зубы её стучали от потрясавшего её предсмертного озноба, и она вытягивала ноги и руки с криками:

— Положите меня в постель, согрейте меня!

И она умерла.

Так, по предсказанию Катлины, доброй колдуньи, Филипп везде сеял кровь, смерть и слёзы.

А Уленшпигель и Неле нежно любили друг друга.

Был конец апреля, все деревья стояли в цвету, все растения, полные соков, ждали мая, который нисходит на землю, многоцветный, как павлин, и благоухающий, как букет цветов. В садах, заливаясь, распевали соловьи.

Часто Уленшпигель и Неле бродили вдвоём по безлюдным тропам. Неле льнула к Уленшпигелю, и он, упиваясь радостью, нежно обнимал её. И она была счастлива, но не говорила ничего.

Ветерок разносил по дорогам ароматы лугов. Море шумело вдали, словно нежась под лучами солнца. Уленшпигель был горд, как молодой сатанёнок, Неле наслаждалась своим счастьем стыдливо, как маленькая святая в раю.

Она склоняла голову на плечо Уленшпигелю, он брал её руки, целовал её в лоб, щеки и в губы. Но она не говорила ничего.

Так проходили часы. Их бросало в жар и мучила жажда, они заходили к крестьянину, пили у него молоко, но это не освежало их.

Они сидели на траве у обрыва.

Неле была бледна и задумчива. Уленшпигель тревожно смотрел на неё.

— Ты тоскуешь? — сказала она.

— Да, — ответил он.

— Отчего?

— Я не знаю; но эти яблони и вишни в цвету, этот тёплый воздух, точно пронизанный молниями, эти маргаритки, розовеющие на лугах, терновник, весь белый у нас на заборах… Кто скажет мне, отчего я так взволнован? Мне хочется не то умереть, не то уснуть. И сердце моё бьётся так сильно, когда я слышу, что проснулись в ветвях птички, когда я вижу, что прилетели ласточки. Мне хочется нестись куда-то дальше солнца и месяца. То мне жарко, то холодно. Ах, Неле! Я хотел бы оторваться от этой земли, или нет, я хотел бы отдать тысячу жизней той, которая меня будет любить…

Неле ничего не говорила, но радостно улыбалась и смотрела на Уленшпигеля.

В день поминовения усопших Уленшпигель вместе с несколькими озорниками вышел из собора богоматери; среди них был и Ламме Гудзак — точно ягнёнок в стае волков.

Ламме щедро угостил всех доброй выпивкой, так как по праздникам и по воскресеньям получал от матери по три патара.

Они всей компанией отправились в „Красный щит“ к Яну ван Либеке, у которого нашли доброе кортрейское пиво.

Выпивка развеселила их; они говорили о церковной службе, и Уленшпигель заявил, что панихиды приносят пользу только попам.

Но был в их компании иуда, который донёс на Уленшпигеля. Несмотря на слёзы Сооткин и доводы Клааса, Уленшпигель был взят по обвинению в ереси и заключён в тюрьму. Месяц и три дня сидел он за решёткой, не видя живой души. Тюремщик съедал три четверти еды, предназначенной заключённому. В это время наводили справки о его доброй и дурной славе. Оказалось, что он только злой проказник, вечно насмехающийся над своими ближними, но никогда не изрекал хулы на господа бога, деву Марию или святых угодников. Поэтому и приговор был мягок: за такое преступление ему могли наложить на лоб клеймо раскалённым железом и бичевать до крови.

Принимая во внимание его юность, судьи постановили: в наказание он в одной рубахе, с обнажённой головой и босыми ногами, со свечой в руке, должен будет шествовать вслед за священниками в первом крестном ходе, который выйдет из церкви.

Это было в день вознесения.

Когда крестный ход возвращался в церковь, Уленшпигель остановился в дверях собора и провозгласил:

— Благодарю тебя, господи Иисусе! Благодарю господ священнослужителей! Молитвы их сладостны и прохладительны для душ, страдающих в огне чистилища. Ибо каждое „Ave“ есть ведро воды, изливающееся на их спины, а каждое „Pater“ — целый чан!

Народ слушал всё это с благоговением, но не без усмешки.

В духов день Уленшпигель также должен был итти за крестным ходом, в рубахе, босой, с обнажённой головой и свечой в руке. На обратном пути он остановился на паперти, благоговейно держа свечу, — причём, однако, корчил рожи, — и провозгласил громко и звучно:

— Если молитвы христианские — великое облегчение для душ, томящихся в чистилище, то молитвы каноника собора богородицы, святого человека, преуспевающего во всяческих добродетелях, так успешно гасят огонь чистилища, что всё пламя его мгновенно превращается в лимонад. Но чертям, терзающим там грешников, не достаётся ни капельки.

Народ внимал ему с великим благоговением, но про себя посмеиваясь, а каноник пастырски улыбался.

Затем Уленшпигель был изгнан на три года из Фландрии с тем условием, что за это время он совершит паломничество в Рим и принесёт оттуда прощение папы.

За приговор этот Клаас уплатил три флорина, да ещё на дорогу дал сыну один флорин и паломническое облачение.

В час разлуки, обнимая Клааса и Сооткин, бедную рыдающую мать, Уленшпигель был очень удручён. Они провожали его далеко за город вместе со многими горожанами и горожанками.

Вернувшись домой, Клаас обратился к жене:

— Знаешь, жена, это, по-моему, очень жестоко — так сурово наказать мальчика за несколько глупых слов.

— Ты плачешь, муж, — сказала она, — ты любишь сына больше, чем это кажется, ибо рыдания сильного человека подобны стенанию льва.

Но он не ответил ей.

Неле спряталась на чердак, чтобы никто не видел, что она плачет об Уленшпигеле. Издали шла она за Сооткин и Клаасом и их спутниками. Увидев, что Уленшпигель остался один, она бросилась бежать за ним, догнала и кинулась ему на шею со словами:

— Там будет столько красивых дам…

— Красивых — может быть, — отвечал он, — но таких свежих, как ты, конечно, нет: их всех сожгло солнце.

Долго шли они вместе. Уленшпигель был погружён в глубокое раздумье и только иногда приговаривал:

— Заплатят они мне за свои панихиды.

— Какие панихиды и кто за них заплатит? — спросила Неле.

— Все деканы, каноники, патеры, пономари, попы, толстые, высокие, низкие, худые, которые морочат нас. Если бы я был прилежный труженик, они этим путешествием лишили бы меня плодов трёхлетней работы. Теперь поплатится бедный Клаас. Сторицей заплатят они мне за эти три года, и пропою же я им панихиды на их же денежки.

— Ах, Тиль, будь осторожен, — предупреждала Неле, — они тебя сожгут живьём.

— О, я в огне не горю и в воде не тону, — ответил Уленшпигель.

И они расстались: она — рыдая, а он — озлобленный и удручённый.

В среду, проходя через Брюгге, он увидел на рынке женщину, которую тащил палач с помощниками. Вокруг них толпилось множество других женщин, осыпавших её грязными ругательствами.

Взглянув на её платье, увешанное красными лоскутьями, на „камень правосудия“, висевший на её шее на железных цепях, Уленшпигель понял, что эта женщина виновна в том, что торговала юным и свежим телом своих невинных дочерей. В толпе говорили, что её зовут Барбарой, что она замужем за Ясоном Дарю и что должна переходить в этом одеянии с площади на площадь до тех пор, пока не вернётся вновь на Большой рынок, где взойдёт на эшафот, уже воздвигнутый для неё. Уленшпигель шёл за ней вместе с галдящей толпой. По возвращении на рыночную площадь, её привязали к столбу, и палач насыпал перед ней кучу земли и пучок травы, что должно было обозначать могилу.

Уленшпигель узнал также, что её уже бичевали в тюрьме.

Дальше на пути он встретил бродягу Генриха Маришаля, которого уже раз вешали в кастелянстве [51] Вест-Ипра. Генрих показывал следы верёвки у него на шее. Он рассказывал, что он спасся от смерти чудом. Уже вися на верёвке, он вознёс моления к гальской богородице. Когда суд и должностные лица удалились, верёвка, уже не душившая его, разорвалась, и он, упав на землю, освободился.

Но вскоре затем Уленшпигель узнал, что этот висельник вовсе не нищий и не Генрих Маришаль и что поощряет его шататься повсюду и распространять эту ложь сам протоиерей собора гальской богородицы, снабдивший его грамотой за своей подписью. Россказни о мнимом спасении этого бродяги принесли церкви обильные плоды. Люди, которые чуяли виселицу более или менее близко от себя, толпами стекались к гальской богоматери и много жертвовали. И долго ещё божия матерь гальская носила название „богородицы висельников“.

В это время инкизиторы и теологи вторично предстали перед императором Карлом и заявили ему следующее:

— Церковь гибнет; значение её падает; если он одержал столько славных побед, то ими обязан он молитвам католической церкви, коими держится на высотах трона его императорское величие.

Один испанский архиепископ потребовал, чтобы император отрубил шесть тысяч голов или сжёг шесть тысяч тел, чтобы искоренить в Нидерландах злую лютерову ересь. Его святейшему величеству это показалось ещё недостаточным.

И куда ни приходил бедный Уленшпигель, везде, исполненный ужаса, он видел только головы, торчащие на шестах; он видел, как девушек бросали в мешках в реку, голых мужчин, распятых на колесе, избивали железными палками, женщин бросали в ямы, засыпали их землёй, и палачи плясали сверху, растаптывая им груди. Но, если кто отрекался от своих убеждений, духовники получали по двенадцать су за каждого раскаявшегося.

В Лувене он видел, как палачи сожгли сразу тридцать лютеран, — костёр был зажжён посредством пушечного пороха. В Лимбурге он видел, как целая семья — мужчины и женщины, дочери и зятья — с пением псалмов взошла на эшафот. Только один старик закричал, когда пламя охватило его.

С болью и ужасом брёл Уленшпигель по этой несчастной земле.

В полях он отряхивался, как птица, как спущенная с цепи собака, и при виде деревьев, лугов и ясного солнца на душе его снова становилось веселее.

После трёхдневного пути пришёл он в брюссельскую округу, в богатую деревню Уккле. Проходя мимо деревенской гостиницы „Труба“, он почуял сладостный запах жаркого. Какой-то бездельник стоял рядом с ним и тоже, задрав нос, наслаждался этим благоуханием. Уленшпигель обратился к нему с вопросом, в честь кого воздымается к небу этот праздничный фимиам. Тот ответил, что это братья ордена „Упитанная рожа“ [52] собираются здесь в час вечерней трапезы, чтобы отпраздновать годовщину освобождения Уккле, которое совершили женщины и девушки в незапамятные времена.

Издали увидел Уленшпигель шест, на котором высилось чучело попугая, а вокруг шеста — женщин, вооружённых луками.

На его вопрос, с каких это пор стали бабы стрелками, бездельник, вдыхая в себя аромат соуса, ответил, что в давние времена этими самыми луками женщины общины Уккле отправили в лучший мир более сотни разбойников.

Уленшпигель хотел узнать подробности, но бездельник сказал, что он голоден и не может вымолвить ни слова, пока не получит патар на пропитание и выпивку. Из жалости Уленшпигель дал ему патар.

Получив монету, нищий юркнул в трактир, точно лиса в курятник, и победоносно явился оттуда, неся пол колбасного круга и здоровенный ломоть хлеба.

Вдруг послышались приятные звуки бубен и скрипок; показалась толпа танцующих женщин, в кругу их плясала одна красотка с золотой цепочкой на шее.

Парнишка, блаженно улыбавшийся с тех пор как насытился, объяснил Уленшпигелю, что молодая красотка — королева стрельбы из лука, что зовут её Миэтье и что она жена господина Ренонкеля, общинного старшины. Затем он попросил у Уленшпигеля шесть лиаров на выпивку. Получив их, поев и выпив, он сел на солнце и стал ковырять пальцами в зубах.

Увидев Уленшпигеля в паломническом одеянии, женщины окружили его хороводом с криками:

— Здравствуй, хорошенький богомолец! Издалека ли ты идёшь, молоденький богомолец?

Уленшпигель ответил:

— Я иду из Фландрии, прекрасной страны, столь богатой милыми девушками.

И он с грустью подумал о Неле.

— В чём твоё прегрешение? — спросили они, переставая кружиться вокруг него.

— Ах, прегрешение моё, — сказал он, — так велико, что я не могу назвать его. Но у меня есть и ещё кой-что, также не малых размеров.

Они расхохотались и стали расспрашивать, почему это он идёт с посохом паломника и нищенской сумой.

— Я в недобрый час сболтнул, что панихиды выгодны только священникам, — ответил он.

— Они получают за молитвы хорошую мзду, — говорили женщины, — но молитвы спасают грешные души в чистилище.

— Я там не был, — сказал Уленшпигель.

— Хочешь закусить с нами, паломник? — спросила самая хорошенькая.

— Конечно, хочу закусить с вами и закусить вами, тобою и всеми остальными по очереди, так как вы — знатное блюдо, повкусней дроздов, куропаток и рябчиков.

— Бог с тобой: нет цены этой дичи.

— Такой, как вы?

— Ну, это как для кого; но нас ведь не купишь.

— Значит, даром получишь.

— Получишь колотушек за наглость. Хочешь вымолотим, как скирду хлеба!

— Ой, не буду!

— Ну, то-то же, пойдём-ка лучше покушаем.

Они повели его во двор трактира, и ему было так приятно видеть вокруг себя эти свежие лица. Вдруг с трубой и дудкой, с бубном и знаменем торжественно ввалилась во двор процессия братьев „Упитанной рожи“, являвшихся весёлым и наглядным воплощением жирного названия их братства. Мужчины с недоумением смотрели на Уленшпигеля, но женщины объяснили им, что они нашли его на улице, и так как рожа его им показалась, как у их мужей и женихов, достаточно благодушной, они пригласили его принять участие в их торжестве.

Эти доводы были приняты мужчинами, и один из них сказал:

— Не хочешь ли совершить путешествие через соусы и жаркие?

— В сапогах-скороходах, — отвечал Уленшпигель.

Но по пути в зал, где приготовлено было пиршество, он увидел дюжину слепых, тащившихся по парижской дороге с стенаниями и жалобами на голод и жажду.

При виде их Уленшпигель решил про себя, что он должен сегодня накормить этих нищих царским ужином за счёт каноника из Уккле и в память панихид.

— Чувствуете запах жаркого? — крикнул он им. — Вот девять флоринов, идите закусите.

— Увы, за полмили чувствуем, — ответили они, — только без всякой надежды.

— Вы сытно поужинаете на девять флоринов, — сказал он.

Но в руки он им ничего не дал.

— Благослови тебя господь, — ответили они.

И Уленшпигель усадил их вокруг маленького стола, между тем как за большим столом рассаживались братья „Упитанной рожи“ с своими жёнами и дочерьми.

Слепые, гордые своими девятью флоринами, заказывали хозяину:

— Ты дашь нам лучшее, что у тебя есть из еды и питья.

Хозяин слышал разговоры о девяти флоринах и, убеждённый, что деньги лежат в их карманах, спросил, что угодно им заказать.

Они заговорили все разом:

— Дашь гороха с салом; дашь крошеного мясца — воловьего, телячьего, бараньего, куриного. Для кого сосиски-то — для собак, что ли?

— Кто, проходя, чуял запах колбас кровяных, колбас белых — и не схватил их за шиворот? Видал я их, видал, бедняга, не раз, когда глаза мои светили мне.

— К koekebakken, пирожки, поджаристые такие, в масле, в Андерлехте под Брюсселем их делают. Они поют на сковороде, такие сочные, хрустящие, и пить хотят, пить, пить. Яичницу с ветчиной мне или ветчину с ячницей, — ну, уж объяденье!.. А где вы, небесные choesels [кусочки тушёного мяса, рагу] — такие гордые мясные великаны среди всяких почек, петушьих гребешков, телячьих желез, бычьих хвостиков, бараньих ножек; и приправа: лучок, перчик, мускат, гвоздика и три кружки белого вина для соуса… О, дождусь ли я тебя, божественная свиная колбаса, такая мягкая, что ты слова не вымолвишь, когда тебя пожирают! Прямым путём из „Царства объедал“ приходишь ты из далёкой страны блаженных бездельников и сластён! Где вы, сухие, листочки минувшей осени?.. Мне баранины с бобами… Мне свиных ушей!.. Мне сооруди чётки из куличков… „Отче наш“ будут стрепета, а „Верую“ — жирный каплун.

Трактирщик не шевельнулся, а затем сказал:

— Вы получите яичницу из шести десятков яиц; путеводными вехами для ваших ложек будут полсотни чёрных колбас, которые, дымясь, увенчают эту гору еды. На выпивку будет dobbel peterman [Двойное пиво Петермана — особенно крепкий сорт пива] — целая река доброго пива.

У бедных слепых потекли слюнки изо рта, и они кричали:

— Давай скорей и гору, и вехи, и реку, давай!

И братья „Упитанной рожи“, уже сидевшие с Уленшпигелем за столом, говорили между собой, что сегодня для слепых — день незримого пира и что бедные слепые потеряют поэтому половину удовольствия.

Когда яичница, украшенная гирляндами петрушки и укропа, была внесена в столовую хозяином и четырьмя поварами, слепые набросились на неё и стали было копаться в сковороде, но хозяин, хоть и не без труда, разделил всё и каждому положил на тарелку его долю.

Женщины расчувствовались, видя, как жадно, причмокивая, едят бедняки: страшно голодные они глотали колбасы, точно устриц. Dobbel peterman низвергался в желудки, подобно водопаду, несущемуся с горной вершины.

Очистив свои тарелки, они снова потребовали печений, дроздов и фрикасе. Но трактирщик принёс им большую миску, полную бычьих, телячьих, бараньих костей, плававших в доброй подливе, и уж не делил на части.

Когда они, запустив руки по локти в соус, стали макать хлеб и вытаскивать оттуда только обглоданные рёбра да лопатки, а то и бычьи челюсти, каждый решил, что всё мясо захватил его сосед, и они стали бешено швырять костями друг другу в лицо.

Братья „Упитанной рожи“, досыта нахохотавшись при виде этого зрелища, переложили часть своего угощения в миску слепых, и те, запуская руку в глубь, чтобы найти там кость для драки, вдруг стали вытаскивать то дрозда, то цыплёнка, а то и пару жаворонков. А женщины запрокидывали им головы назад и вливали в глотки полные кружки брюссельского вина. И слепые, шаря вокруг себя руками, чтобы найти, откуда льётся божественная влага, вдруг хватались за юбки и изо всех сил тащили их к себе. Но женщины ускользали.

Итак, слепые хохотали, пили и ели и пели песни. Некоторые, почуяв женщин, бегали за ними в любовном пылу по столовой, но озорницы дразнили их, прятались за своими мужчинами и кричали слепым: „Поцелуй меня!“

Они пытались целовать, но вместо женского лица натыкались на мужскую бороду, да ещё получали при этом шлепок.

Запевали братья „Упитанной рожи“, а слепые подтягивали им. И весёлые бабёнки хохотали при виде их веселья.

Когда пришла пора кончать веселье, явился трактирщик:

— Ну, поели, попили, — сказал он, — платите-ка семь флоринов.

Каждый клялся, что деньги не у него, и отсылал хозяина к другому. И из-за этого вновь возникала свалка, в которой они старались ткнуть друг в друга ногой, кулаком, головой, но не попадали и били по воздуху, потому что окружающие, видя, куда они тычут, удерживали их. Удары сыпались впустую, только один нечаянно угостил оплеухой хозяина. Тот разъярился, стал их обыскивать, но нашёл у них у всех лишь старый нарамник, семь лиаров, три пуговицы от штанов и у каждого — чётки.

Он хотел было запереть слепых в свиной хлев и держать там на хлебе и воде, пока не получит с них за всё.

— Хочешь, — сказал Уленшпигель, — я поручусь за них.

— Хорошо, — ответил хозяин, — если кто-нибудь поручится за тебя.

Братья „Упитанной рожи“ хотели поручиться за Уленшпигеля, но тот отклонил это и сказал:

— За меня поручится ваш каноник, я пойду к нему.

Памятуя о панихидах, он отправился к местному священнику и рассказал ему, что хозяин „Охотничьего рога“, будучи одержим бесом, говорит только о слепых и свиньях: то ли свиньи съели слепых, то ли слепые съели свиней во всевозможных безбожных видах и блюдах. И во время таких припадков трактирщик разгромил всё своё заведение. Он просит священника прийти и освободить беднягу от наваждения.

Священник обещал прийти, но сказал, что сейчас не может: он подводил итог доходам по причту и старался при этом выгадать что-нибудь для себя.

Видя, что священнику теперь не до него, Уленшпигель сказал ему, что придёт с женой трактирщика, — пусть он поговорит с ней.

— Приходите вдвоём, — сказал священник.

Вернувшись от него, Уленшпигель сообщил трактирщику:

— Я говорил с каноником, он готов поручиться за слепых. Ты присмотри тут за ними, а хозяйка пусть пойдёт со мной к священнику, он подтвердит то, что я сказал.

— Пойди, жена, — сказал трактирщик.

Хозяйка пошла с Уленшпигелем к священнику, который всё ещё был погружён в расчёты, как бы выгадать что-нибудь в свою пользу. Когда она и Уленшпигель вошли к нему, он нетерпеливо махнул рукой, чтобы они ушли, и только сказал:

— Не беспокойся, через два-три дня я помогу твоему мужу.

И, вернувшись в трактир, Уленшпигель сказал себе: „Он уплатит эти семь флоринов, и это будет моя первая панихида“.

И он удрал, и слепые за ним.

Встретив на следующий день на большой дороге толпу богомольцев, Уленшпигель пошёл с ними и узнал, что сегодня богомолье в Альзенберге.

Он видел бедных старух, шедших босиком по дороге задом наперёд: они пятились так потому, что подрядились за флорины искупить грехи нескольких знатных барынь. По обочинам дороги расположились богомольцы, сладко закусывая и попивая пиво под звуки дудок, скрипок и волынок. Запах вкусного соуса подымался к небу, как нежный фимиам.

Но были и другие богомольцы: грязные, голодные, увечные; они тоже шли задом, за что получали от церкви по шесть су.

Лысый человек с вытаращенными глазами и мрачным лицом прыгал за ними тоже задом наперёд, неустанно твердя „Отче наш“.

Уленшпигель хотел узнать, чего ради это он подражает ракам, и, став перед плешивым, тоже запрыгал, как он. Дудки, рожки, скрипки, волынки, стенания богомольцев и прочая музыка сопровождали эту пляску.

— Чортова перечница, — сказал Уленшпигель, — зачем ты бежишь таким способом? Чтоб вернее упасть?

Тот ничего не ответил и продолжал твердить „Отче наш“.

— Хочешь, может быть, знать, сколько деревьев на дороге? Или ты и листья на них считаешь?

Человек, бормотавший в это время „Верую“, махнул на него рукой, чтобы он помолчал.

— Или ты, — сказал Уленшпигель, продолжая прыгать пред ним, — или ты вдруг сошёл с ума, что так пятишься? Но кто хочет от дурака добиться разумного ответа, тот сам дурак. Не так ли, шелудивый господин?

Тот всё не отвечал, а Уленшпигель продолжал прыгать, так стуча при этом своими подошвами, что дорога гудела, как деревянный ящик.

— Или вы немой, господин почтеннейший?

— Ave Maria gratia plenae et benedictus fructus ventris tui Jesu [„Радуйся, Мария, благодатная, и благословен плод чрева твоего Иисус“].

— Оглохли, что ль? Посмотрим. Говорят, глухие не слышат ни похвалы, ни брани. Ну, посмотрим, из чего твоя барабанная перепонка, из кожи или железа. Ты, фонарь без свечи, путник заблудший, ты думаешь, что похож на человека? Будет это тогда разве, когда людей станут делать из старых тряпок. Где это была видана такая жёлтая образина, такая башка облезлая? Разве на виселице! Висел уж, видно, когда-нибудь?

И Уленшпигель плясал, а человек яростно прыгал, всё бормоча свои молитвы.

— Может, ты понимаешь только господское наречие, так я поговорю с тобою просто по-фламандски. Если ты не обжора, то ты пьяница, если не пьяница, то у тебя запор, а если не запор, то понос. Если ты не распутник, то, стало быть, каплун; если есть где на свете умеренность, то не в бочке твоего пуза проживает она. И если на тысячу миллионов человек, обитающих на земле, приходится один рогоносец, то это должен быть ты.

При этих словах Уленшпигель упал на свой зад и вытянул ноги в воздух, ибо человечек вдруг так ударил его кулаком под нос, что у него в глазах искры засверкали. Потом, несмотря на своё брюхо, он бросился на Уленшпигеля, колотил его куда попало, и удары сыпались, как град, на худощавое тело Уленшпигеля. У него и палка из рук выпала.

— Пусть это будет тебе уроком не заговаривать насмерть порядочных людей, идущих на богомолье, — сказал человечек. — Ибо надо тебе знать, что я иду в Альзенберг, как принято, молить божью матерь о том, чтобы беременная жена моя выкинула ребёнка, зачатого в моём отсутствии. Чтобы добиться такой великой милости, надо, начиная с двадцатого шага от своего дома, плясать вплоть до первой ступеньки соборной лестницы, пятясь задом и не произнося ни слова. А теперь из-за тебя приходится мне всё начать сначала.

Уленшпигель успел поднять свою палку и сказал:

— Я научу тебя, негодяй, как пользоваться милостью богородицы для того, чтобы убивать детей во чреве матери.

И он так отлупил злого рогоносца, что тот полумёртвый остался на дороге.

И дальше раздавались стенания богомольцев, звуки скрипок, дудок, рожков и волынок, и, как чистый фимиам, подымался к небу запах жареного мяса.

Клаас, Сооткин и Неле сидели кружком у очага и разговаривали о странствующем богомольце.

— Девочка, — сказала Сооткин, — отчего ты не могла силой чар молодости удержать его навсегда у нас?

— Увы, — отвечала Неле, — не могла.

— Потому, — сказал Клаас, — что есть какие-то другие чары, заставляющие его вечно носиться с места на место, — если только не занята его глотка.

— Злой, противный! — вздохнула Неле.

— Злой — согласна, — сказала Сооткин, — но противный — нет. Может быть, сын мой Уленшпигель не какой-нибудь римский там или греческий красавец, но это ведь ещё не беда. Ибо у него — быстрые фландрские ноги, острые карие глаза, как у Франка из Брюгге, а нос и рот — точно их сделали две лисы, отлично постигшие искусства ваяния и лукавства.

— А кто, — спросил Клаас, — кто создал его праздные руки и ноги, которые слишком охотно устремляются за развлечениями?

— Их создало его не в меру юное сердце, — ответила Сооткин.

Катлина простыми травами вылечила у Спильмана быка, свинью и трёх баранов. Но корову Яна Бэлуна ей не удалось вылечить. И он обвинил её в колдовстве. Он утверждал, что она околдовала корову, потому что она поглаживала её, когда давала ей снадобье, и разговаривала с ней, конечно, на бесовском наречии. Ибо честный христианин не умеет разговаривать с тварью бессловесной.

Вышеупомянутый Ян Бэлун присовокупил, что он сосед Спильмана и что у последнего Катлина вылечила быка, свинью и баранов. И убила она его корову, конечно по наущению Спильмана, который позавидовал, что его, Бэлуна, поля возделаны лучше и приносят больше дохода. По свидетельству Питера Мелемистера, человека почтенного и известного, и вышеупомянутого Яна Бэлуна, заверивших, что Катлина известна в Дамме как ведьма и, несомненно, убила корову, Катлина была взята под стражу и присуждена к пытке, которая должна продолжаться до тех пор, пока она не сознается в своих злодействах и преступлениях.

Её допрашивал судья, вечно раздражённый, так как целый день пил водку. Пред ним и пред судом Фирсхаро [53] была она подвергнута первому допросу под пыткой и давала показания.

Палач раздел её донага, сбрил все волосы на её теле и осмотрел всю, не скрывает ли она какого-нибудь чародейства.

Не найдя ничего, он привязал её верёвками к скамье. Она говорила:

— Мне стыдно лежать так голой пред мужчинами. Пошли мне смерть, пресвятая дева Мария!

Палач прикрыл ей мокрым полотном грудь, живот и ноги и, подняв скамью, стал вливать в неё горячую воду — так много, что вся она точно разбухла; потом он опрокинул её со скамьёй.

Судья спросил, сознаётся ли она в преступлении. Она ответила знаком, что нет. В неё влили ещё горячей воды, но Катлина извергла всё обратно.

Затем, по указанию лекаря, её развязали. Она не говорила ничего, но била себя по груди, чтобы показать, что горячая вода обожгла её. Увидав, что она оправилась от первой пытки, судья обратился к ней:

— Сознайся, что ты ведьма и околдовала корову.

— Не могу я в этом сознаться, — отвечала она, — я люблю всех животных, сколько могу моим слабым сердцем, и я скорее причинила бы зло себе, чем им, ибо ведь они беззащитны. Я употребляла для лечения безвредные травы.

Но судья сказал:

— Ты давала отраву, так как корова умерла.

— Господин судья, — возразила она, — вот я перед вами и вся в вашей власти, и всё же я решаюсь сказать вам, что животное так же, как человек, может умереть от болезни, несмотря на помощь костоправа и лекарей. И я клянусь господом нашим Иисусом Христом, пострадавшим на кресте за грехи наши, что я не хотела сделать корове ничего дурного, но лечила её домашними средствами.

Судья пришёл в бешенство:

— Эта проклятая баба отучится у меня оправдываться. Приступить ко второй пытке!

И он выпил большой стакан водки.

Палач посадил Катлину на крышку дубового гроба, стоявшего на козлах. Крышка сходилась кверху острым ребром, точно лезвие ножа. В печи горел жаркий огонь, так как на дворе стоял ноябрь.

Катлине, сидевшей на ребре гроба, надели на ноги тесные сапоги из свежей кожи и пододвинули к огню. Когда острие ребра и колышки стали впиваться в её тело, а жар нагрел и стиснул кожу сапог, сдавивших ей ноги, она закричала:

— Ой, больно, больно! Дайте мне яду!

— Пододвиньте ближе к огню, — сказал судья.

И он стал допрашивать Катлину:

— Как часто садилась ты на помело и летала на шабаш? Как часто гноила хлеб на корню, плоды на дереве, дитя во чреве матери? Как часто делала ты двух братьев заклятыми врагами, двух сестёр — злобными соперницами?

Катлина хотела ответить, но не могла, и лишь шевельнула рукой, точно желая сказать: нет.

На это судья сказал:

— Она заговорит, когда почувствует, как тает её бесовский жир. Пододвиньте её к огню.

Катлина кричала.

— Попроси сатану, пусть он прохладит тебя, — сказал судья.

Она сделала движение, чтобы сбросить сапоги, дымившиеся от раскалённой печи.

— Проси сатану, пусть он разует тебя, — сказал судья.

Пробило десять часов: это было время завтрака злодея. Он вышел с палачом и с судебным писарем, оставив Катлину пред огнём в застенке.

В одиннадцать они возвратились и застали Катлину окоченевшей и неподвижной.

— Кажется, она умерла, — сказал писарь.

Судья приказал палачу спустить её с гроба и снять с неё сапоги. Но это было невозможно, пришлось разрезать их: ноги Катлины были залиты кровью.

Судья думал об обеде и смотрел на Катлину, не произнося ни слова. Но затем она пришла в себя, упала на пол, не могла, несмотря на все усилия, подняться и сказала судье:

— Ты хотел меня взять в жёны; теперь не получишь. Четырежды три — священное число, тринадцать — суженый.

И хотя судья хотел что-то сказать, она продолжала:

— Тише, тише; его слух тоньше, чем у архангела, который на небе считает биение сердца праведника. Почему ты пришёл так поздно? Четырежды три — святое число, оно убьёт всех, кто вожделел ко мне.

— Она блудодействует с дьяволом, — сказал судья.

— Она сошла с ума от пытки, — отвечал судейский писарь.

Катлину отвели обратно в тюрьму. Через три дня собрался суд старшин, и, по рассмотрению дела, Катлина присуждена была к наказанию огнём.

Палач с помощниками привели её на Большую площадь в Дамме, где уже устроен был помост. Туда возвели её; там же заняли места профос, глашатай и судья.

Трижды прозвучала труба городского глашатая. Затем он обратился к народу и провозгласил:

— Власти города Дамме сжалились над осуждённой Катлиной и избавили её от наказания, согласно с самыми строгими предписаниями городских законов. Но, чтобы показать, что она всё-таки ведьма, будут сожжены её волосы; она уплатит двадцать червонцев штрафа и изгоняется на три года из Дамме и его округа под страхом отсечения руки.

И народ приветствовал эту жестокую милость.

Затем палач привязал Катлину к столбу, положил пучок пакли на её выбритую голову и зажёг. Пакля медленно горела, а Катлина плакала и кричала.

Потом её развязали и вывезли за пределы общины Дамме в тележке. Ибо ноги её были обожжены.

Уленшпигель дошёл уже до Герцогенбуша в Брабанте. Отцы города хотели его сделать местным шутом, но он отклонил эту честь.

— Странствующему богомольцу, — сказал он, — не подобает быть шутом оседлым, он шутит только в корчмах и по дорогам.

В это время Филипп, бывший также королём Англии [54], прибыл обозревать своё будущее наследие — Фландрию, Брабант, Геннегау, Голландию и Зеландию. Ему шёл двадцать девятый год; в его сероватых глазах затаилась гнетущая тоска, злобное лицемерие и жестокая непреклонность. У него было застывшее лицо и яйцевидная голова, покрытая рыжеватыми волосами, его худощавое тело и тонкие ноги как бы одеревянели. Речь была медлительна и невнятна, точно рот был набит шерстью.

Между турнирами, играми и празднествами он осматривал весёлое герцогство Брабантское, богатое графство Фландрское и прочие свои владения. Повсюду он приносил присягу соблюдать права и вольности стран. Когда в Брюсселе [55] он клялся на евангелии не нарушать Золотой буллы Брабанта [56], его рука так сжалась от судороги, что он должен был снять её с священной книги.

Затем он отправился в Антверпен, где к его прибытию было сооружено двадцать три триумфальных арки. Город издержал двести восемьдесят семь тысяч флоринов на эти арки и на костюмы для тысячи восемьсот семидесяти девяти купцов, которые были одеты в пурпурный бархат, а также на богатую одежду для четырехсот шестнадцати лакеев и блестящее шёлковое одеяние четырёх тысяч одинаково одетых граждан. Многочисленные празднества были даны риторами почти всех нидерландских городов.

Среди шутов и шутих здесь можно было видеть „Принца любви“ из Турне [57] верхом на свинье по имени Астарта; „Короля дураков“ из Лилля [58], который вёл лошадь за хвост, идя вслед за нею; „Принца развлечений“ из Валансьена, который развлекался тем, что считал ветры своего осла; „Аббата наслаждений“ из Арраса [59], который тянул брюссельское вино из бутылки, имевшей вид молитвенника: как сладостны были ему эти молитвы; „Аббата предусмотрительности“ из Ата [60], одетого лишь в дырявую простыню и разные сапоги: зато у него была колбаса, обеспечивающая его брюхо; затем „Главаря бесшабашных“ — молодого парня, который трясся верхом на пугливой козе среди толпы, подскакивал от толчков и прыжков; „Аббата серебряного блюда“ из Кенуа [61], который всё старался усесться на блюде, стоявшем на спине лошади, приговаривая, что „нет такой большой скотины, чтобы она не изжарилась на огне“.

Вся эта компания забавляла людей всякой невинной бессмыслицей, но король сидел мрачный и унылый.

В тот же вечер маркграф антверпенский, бургомистры, начальство и духовенство собрались на совещание, дабы выдумать такую игру, которая рассмешила бы короля Филиппа.

— Слышали ли вы, — сказал маркграф, — о Пьеркине Якобсене, шуте города Герцогенбуша [62], который так прославился своими шутками?

— Да, — отвечали они.

— Пошлём за ним — пусть покажет, что умеет. У нашего шута точно свинцовые ноги.

— Что ж, пошлём за ним, — решили все.

Когда гонец антверпенский прибыл в Герцогенбуш, ему сообщили, что шут Пьеркин лопнул со смеху, но что у них есть проезжий шут по имени Уленшпигель. Его нашёл гонец в одном трактире, где тот ел рагу из ракушек, украшая выеденными раковинками грудь сидевшей подле девушки.

Уленшпигель был очень польщён тем, что посланный антверпенской общины явился за ним, и не только сам прискакал на прекрасном амбахтском коне, но держал другого такого же коня на поводу.

Не слезая с коня, гонец спросил Уленшпигеля, может ли он выдумать такой новый фокус, чтобы заставить смеяться короля Филиппа.

— У меня их целые залежи под волосами, — отвечал Уленшпигель.

И они поскакали. Кони летели, закусив удила и неся на себе гонца и Уленшпигеля в Антверпен.

Уленшпигель явился пред маркграфом, обоими бургомистрами и общинными старейшинами.

— Что ты собираешься делать? — спросил маркграф.

— Полететь вверх.

— Как же ты это сделаешь?

— А знаете, что? стоит меньше, чем лопнувший пузырь?

— Нет, не знаю, — сказал маркграф.

— Разоблачённая тайна, — ответил Уленшпигель.

Праздничные герольды уже красовались на своих великолепных конях в красной бархатной упряжи и разъезжали по всем большим улицам, площадям и перекрёсткам города. Трубя в трубы и барабаня в литавры, они объявляли всем signorkes u signorkinnes [Signorkes и Signorkinnes — господа и госпожи, испанское название с фламандским уменьшительным суффиксом.], что Уленшпигель, шут из Дамме во Фландрии, будет на набережной летать по воздуху и что при этом на помосте будет восседать король Филипп со своею высокородной, знатной и достославной свитой.

Перед помостом был дом, построенный по итальянскому образцу; вдоль крыши его тянулся жолоб. На жолоб выходило окошко из чердака.

В день представления Уленшпигель проехал на осле по городу; скороход бежал рядом с ним. Уленшпигель был в красном шёлковом платье, данном ему городским управлением. Его головной убор составлял такой же красный колпак с двумя ослиными ушами, на кончиках которых болтались бубенчики. На шее была цепь из медных блях, на которых выдавлен был герб города Антверпена. На рукавах его полукафтанья у локтей висели бубенчики. Носки его вызолоченных башмаков тоже кончались бубенчиками.

Его осёл был в красной шёлковой попоне, и на каждом бедре осла красовался вышитый золотом герб города Антверпена.

Слуга в одной руке вертел ослиную голову, в другой — прут, на конце которого мотался коровий колокольчик.

Уленшпигель оставил на улице своего слугу и осла и влез на дождевой жолоб.

Здесь он загремел своими бубенчиками, широко расставил руки, как будто хотел полететь, потом наклонился к королю Филиппу и сказал:

— Я думал, что я единственный дурак в Антверпене, но вижу, что этот город кишит дураками. Если бы вы все сказали мне, что собираетесь лететь, я бы вам не поверил. А приходит дурак, объявляет, что полетит, — и вы верите. Как я могу полететь, когда у меня нет крыльев?

Одни смеялись, другие бранились, но все говорили:

— Как-никак, а дурак говорит правду.

Но король Филипп был неподвижен, точно каменная статуя.

Общинные власти говорили между собой:

— Поистине не стоило устраивать праздник для такой кислой образины.

И они уплатили Уленшпигелю три флорина, с которыми он и отправился в путь, после тщетной попытки оставить у себя своё красное шёлковое платье.

— Что такое три флорина в кармане молодого человека? Снежинка в пламени, полная бутылка перед глоткой пьяницы. Три флорина. Листья падают с деревьев и вновь вырастают, флорины же, выскользнув из кармана, уже не возвращаются обратно; бабочки пропадают вместе с летом, а флорины исчезают быстрее, хотя в них два эстерлинга [63] и девять асов веса.

Так бормотал Уленшпигель, внимательно рассматривая свои три флорина.

— Какой гордый здесь вид у императора Карла в его панцыре и шлеме, в одной руке меч, в другой держава — изображение нашей бедной земли. Божией милостью он — император римский, король испанский и прочия, и прочия, и, право, он чрезвычайно милостив к нашей земле, этот броненосный император. А на обороте — гербы с обозначением всяких его званий и владений, графских, княжеских и других, и с прекрасным девизом: „Da mihi virtutem contra hoster tuos“ — „Дай мне силу против твоих врагов“. Поистине он был достаточно силен против реформатов [64], у которых конфисковал их имущество и получил его в наследство. Ах, если бы я был императором Карлом, я бы для всех людей начеканил флоринов, все были бы богаты, и никто бы не работал.

Но сколько ни любовался Уленшпигель своими красивыми монетами, все они отправились в страну беспутства под звон бутылок и дребезжание кружек.

Когда Уленшпигель в своём красном шёлковом костюме показался на дождевом жолобе, он не видел Неле, которая, смеясь, смотрела на него из толпы. Она жила в это время в Боргерхауте, под Антверпеном, и сказала себе: „Если какой-то шут собирается летать пред королём Филиппом, то это может быть только Уленшпигель“.

Задумчиво шёл Уленшпигель по дороге и не слышал поспешных шагов за собой, но вдруг почувствовал две руки, лёгшие на его глаза. Он узнал эти руки и спросил:

— Это ты?

— Да, — отвечала она, — бегу за тобой с тех пор, как ты вышел из города. Пойдём со мной.

— Где же Катлина?

— О, ты не знаешь, что её пытали как ведьму и затем на три года изгнали из Дамме, что ей жгли ноги и паклю на голове. Я говорю это тебе, чтобы ты не испугался, когда увидишь её: она сошла с ума от боли. Часами смотрит она на свои ноги и приговаривает: „Гансик, мой нежный дьявол, посмотри, что сделали с твоей милой. Бедные мои ноги — точно две раны“. И заливается слезами, говоря: „У других женщин есть муж или любовник, а я живу на этом свете как вдова“. Тогда я начинаю уверять её, что её Гансик возненавидит её, если она кому-нибудь скажет о нём, кроме меня. И она слушается меня, как дитя малое; только как увидит вола или корову, бросается бежать от них изо всех сил: всё пытку вспоминает. И тогда не удержит её ничто — ни забор, ни речка, ни канава, — бежит, пока не упадёт от усталости где-нибудь на перекрёстке или у стены дома. Там я поднимаю её и перевязываю кровоточащие ноги. Я думаю, что когда жгли паклю на её голове, ей и мозги сожгли.

Удручённые мыслями о Катлине, они дошли до дома и увидели её на освещенной солнышком скамейке у стены.

— Узнаёшь ты меня? — спросил Уленшпигель.

— Четырежды три — святое число, — ответила она, — но тринадцать — это чортова дюжина. Кто ты, дитя этой юдоли страданий?

— Я — Уленшпигель, сын Клааса и Сооткин.

Она подняла голову и узнала его; поманив его пальцем, она наклонилась к уху:

— Когда ты увидишь того, чьи поцелуи холодны, как снег, скажи ему, Уленшпигель, — пусть придёт ко мне.

Потом, показав на свою сожжённую голову, она сказала:

— Больно мне. Они забрали мой разум, но, когда Гансик вернётся, он наполнит мою голову; она теперь совсем пустая. Слышишь — она звенит, как колокол, — это моя душа стучит в дверь, рвётся наружу, потому что кругом горит. Если Гансик придёт и не наполнит мне голову, я скажу ему — пусть дыру проделает ножом. Стучит моя душа, рвётся на свободу. Больно, больно мне. Я, верно, умру скоро. Я больше не сплю, — всё жду его. Пусть он наполнит мою голову. Да…

И она забылась и застонала.

И крестьяне, возвращавшиеся с полей, потому что вечерний колокол уже звал их домой, проходя мимо Кат-лины, говорили:

— Вон дурочка.

И крестились.

Неле и Уленшпигель плакали. И Уленшпигель должен был итти дальше в путь.

Тем временем, продолжая паломничать, он поступил на службу к одному человеку по имени Иост, по прозванью Квабаккер, то есть сердитый булочник — такая у него была злобная рожа. Каждую неделю Уленшпигель получал от хозяйки три чёрствых хлеба, а жилищем ему служил чердак под крышей, где здорово сквозило и лило.

В отместку за столь дурное обращение Уленшпигель устраивал хозяину всякие пакости. Вот одна из них. Если собираются печь хлеб рано утром, то просеивать муку надо ночью. Однажды в лунную ночь Уленшпигель попросил свечу, чтоб было видно, как сеять. Хозяин и говорит:

— Сей муку на лунном свету.

Уленшпигель исполнил приказание: стал сыпать муку на землю, освещенную лунным светом.

Утром пришёл хозяин посмотреть работу Уленшпигеля и видит, что тот всё ещё сеет.

— Что такое! — закричал он. — Или мука ничего не стоит, что ты её на землю сыплешь?

— Я сеял на лунном свету, как вы приказали, — ответил Уленшпигель.

— Осёл ты безмозглый, где же твоё сито?

— Я думал, что у вас луна — новоизобретенное сито. Но беда не велика — я соберу муку.

— Да ведь уже поздно месить тесто и печь хлеб.

— Хозяин, — сказал Уленшпигель, — у соседа на мельнице готовое тесто: сбегаю и принесу.

— Убирайся на виселицу, оттуда принесёшь что-нибудь!

— Иду, — сказал Уленшпигель.

Он побежал к месту казней, нашёл там высохшую руку казнённого и принёс её хозяину со словами:

— Вот тебе заколдованная рука, она делает невидимкой всякого, у кого она лежит в кармане. Вот ты и скроешь свою злость.

— Я пожалуюсь на тебя в общину, и ты увидишь, что значит нарушать права хозяина.

Когда оба они стояли перед бургомистром и булочник хотел уже начать перечисление многочисленных злодеяний Уленшпигеля, он вдруг увидел, что тот необыкновенно широко раскрыл глаза. Он пришёл в такую ярость, что прервал свои жалобы криком:

— Да чего тебе надо?

— Ты сказал мне, что я увижу, как тебя не слушаться. Вот я и хочу увидеть.

— Долой с моих глаз! — закричал булочник.

— Если бы я был на твоих глазах, я бы с них мог сойти только через твои ноздри.

Увидев, что тяжущиеся плетут какую-то чепуху, бургомистр отказался слушать их дальше.

Вместе они вышли на улицу. Булочник поднял палку, но Уленшпигель увернулся и сказал:

— Хозяин, ты хочешь колотушками высеять из меня муку: оставь себе отруби — это твоя злость; я возьму себе муку — это моё веселье.

Потом он повернулся к нему задом и прибавил:

— А вот тебе и печка, пеки что угодно.

Всё идя вперёд, Уленшпигель был бы рад, чтобы путь скрадывался для него, да булыжник по дороге был слишком тяжёл: не украдёшь.

Он направился наудачу в Ауденаарде [65], где стоял фламандский гарнизон, охранявший город от французских банд, опустошавших страну, как саранча.

Начальствовал над фламандскими рейтарами капитан по имени Корнюин, фрисландец по рождению. Они тоже рыскали по окрестностям и грабили население, которое, как это обычно бывает, страдало от обеих сторон.

Всё шло на пользу рейтарам — куры, цыплята, утки, голуби, телята, свиньи. Однажды, когда они возвращались, нагруженные добычей, капитан и его офицеры увидели на дороге Уленшпигеля, спавшего под деревом. Ему снилось тушёное мясо.

— Ты чем промышляешь? — спросил капитан.

— Умираю с голода, — отвечал Уленшпигель.

— Но твоё занятие?

— Богомолец за свои прегрешения, созерцатель чужой работы, плясун по канату, изобразитель красоток, резчик черенков для ножей, артист на rommel-pot и трубач.

Трубачом назвал себя так смело Уленшпигель потому, что слышал, что, за смертью последнего стражника, состарившегося на этом месте, должность трубача в замке Ауденаарде свободна.

— Будешь городским трубачом, — сказал капитан.

Уленшпигель отправился с ним и был водворён на самой высокой башне городских укреплений. Его помещение продувалось со всех четырёх сторон; только южный ветер веял при этом лишь одним крылом.

Он получил приказ трубить в трубу, как только увидит неприятеля, а так как для этого голова должна быть свободна и глаза открыты, ему давали не слишком много есть и пить.

Капитан и его наемники сидели в башне и целыми днями обжирались за счёт округи. Здесь убили и слопали не одного каплуна, единственным преступлением которого был его жир. Об Уленшпигеле вечно забывали, он питался пустой похлёбкой, и запах яств, подымавшийся к нему в башню, совсем не услаждал его. Нагрянули французы и увели много скота. Уленшпигель не трубил.

Капитан поднялся к нему наверх.

— Почему ты не трубил? — спросил он.

— Нечем было отблагодарить вас за вашу кормёжку, — отвечал Уленшпигель.

На другой день капитан и его наемники устроили большое пиршество, но об Уленшпигеле опять никто не вспомнил. Только пирующие успели разгуляться, как Уленшпигель вдруг затрубил.

Убеждённые, что идут французы, капитан с солдатами бросили еду и вино, вскочили на коней и помчались за город. Но они не нашли там никого, кроме вола, который жевал свою жвачку, лёжа на солнце, и забрали его.

А Уленшпигель в это время набил себе брюхо мясом и вином. Капитан по возвращении застал его у дверей столовой; он покачивался на ногах и насмешливо смотрел на офицеров.

— Это предательство — трубить тревогу, когда нет никакого врага, и не трубить, когда он перед тобой! — закричал капитан.

— Господин капитан, — ответил Уленшпигель, — в башне так дует, что ветер унёс бы меня, как пузырь, если бы я не вытрубил из себя дух. А хотите — повесьте меня хоть сейчас или в другой раз, когда вам понадобится ослиная шкура для барабана.

Капитан вышел, не сказав ни слова.

Между тем пришло известие, что высокомилостивый император Карл со своей высокородной свитой собирается прибыть в Ауденаарде. По этому случаю городские власти снабдили Уленшпигеля парой очков, дабы он издали видел приближение его святейшего величества. Условились, что как только Уленшпигель увидит, что император направляется в Луппегем, в четверти мили от ворот Боргпоорта он трижды протрубит в свой рог.

Это давало обывателям возможность во-время зазвонить в колокола, приготовить фейерверк, поставить мясо на огонь и откупорить бочки.

Однажды около полудня — ветер задул с Брабанта, небо было ясно — Уленшпигель увидел по луппегемской дороге толпу всадников на играющих конях; их перья развевались по воздуху; некоторые держали знамёна. На горделиво поднятой голове всадника, ехавшего впереди, была парчёвая шляпа с длинными перьями. Он был в коричневом бархате с золотым шитьём.

Уленшпигель надел очки и увидел, что это император Карл V, который милостиво разрешал обывателям Ауденаарде попотчевать его отборнейшими винами и изысканнейшими яствами, какие только у них были.

Всадники медленно подвигались вперёд, вдыхая свежий воздух, возбуждающий в человеке аппетит. Но Уленшпигель сказал себе, что они и так жрут обильно и не умрут, если попостятся один раз. И он спокойно смотрел на их приближение и не трубил.

Они гарцовали, смеясь и болтая, и мысль его величества обращалась к желудку с заботой, достаточно ли там осталось места для пиршества в Ауденаарде. Император был удивлён и недоволен, что ни один колокол не возвещает о его прибытии.

Вдруг в городские ворота ворвался крестьянин с криком, что он видел, как к городу приближается отряд французов, чтоб всё сожрать и разграбить.

Немедленно сторож запер ворота и послал общинного служку сказать, чтобы заперли все прочие ворота. Рейтары кутили, ничего не подозревая.

Чем ближе подъезжал император, тем больше он гневался, что колокола не трезвонят, пушки не палят, аркебузы не салютуют. Напрасно напрягал он слух. Он не слышал ничего, кроме получасового боя башенных часов. Так подъехал он к воротам, нашёл их запертыми и постучал кулаком, чтобы ему открыли.

Свитские кавалеры, недовольные, как и его величество, сердито ворчали. Дозорный с крепостного вала закричал, что если они там не перестанут безобразничать, то он охладит их нетерпенье картечью.

Разъярённый император закричал:

— Слепая свинья, ты не узнаёшь своего императора?

Дозорный ответил:

— Золочёная свинья ничуть не лучше, чем первая встречная. Пока что известно, что господа французы большие шутники: все знают, что император Карл ведёт войну в Италии и потому не может стоять у ворот Ауденаарде.

На это Карл и его свита закричали ещё громче:

— Если ты не откроешь, ты будешь изжарен на копье, как на вертеле. А перед этим проглотишь свои ключи.

На шум прибежал из арсенала старый солдат, высунул нос из-за стены и заорал:

— Дозорный, ты ошибся. Это наш император, я узнал его, хотя он состарился с тех пор, как увёз отсюда Марию ван дер Гейнст [66] в замок Лалэн!

От ужаса привратник упал на землю замертво. Солдат взял ключи и побежал отворять ворота.

Император спросил, почему его так долго заставили ждать. Выслушав объяснение солдата, его величество приказал опять запереть ворота, вызвать солдат Корнюина и повелел им открыть шествие с дудками и барабанами.

Вскоре поднялся колокольный трезвон.

И его величество с царственным грохотом прибыл на Большой рынок. В зале заседаний собрались бургомистры и старейшины: старейшина Ян Гигелер выбежал на шум и возвратился в зал заседаний с криком:

Keyser Karel is alhier! — то есть: император Карл здесь.

Испуганные этой вестью, бургомистры, советники и старшины поспешили из зала на улицу, чтобы приветствовать императора в полном составе, а слуги побежали по городу с приказами готовить потешные огни, палить из мортир, жарить птицу, открывать бочки.

Мужчины, женщины и дети бегали повсюду с криками: Keyser Karel is op’t groot markt! — то есть: император Карл на Большом рынке!

На рынке собралась огромная толпа.

Пришедший в неистовую ярость император спросил обоих бургомистров, не достойны ли они виселицы за такое невнимание к своему повелителю.

Бургомистры ответили, что, конечно, достойны, но трубач Уленшпигель заслужил её ещё более, ибо, вслед за слухом о прибытии его величества, Уленшпигеля, снабжённого очками, посадили на башню и дали ему приказ трижды протрубить, как только он заметит приближение императора. Но он этого не исполнил. Император не смягчился и велел привести Уленшпигеля.

— Почему, — спросил он, — ты, несмотря на очки, не трубил при моём приближении?

Говоря это, он прикрыл глаза рукой от солнца и смотрел на Уленшпигеля сквозь пальцы.

Уленшпигель тоже прикрыл глаза рукою и ответил, что, с тех пор как он увидел, что его величество смотрит сквозь пальцы, он не хотел пользоваться очками.

На это император сказал, что он будет повешен, и городской привратник ответил, что так и следует. Бургомистры так были потрясены этим приговором, что не сказали ни слова ни за, ни против.

Явились палачи и помощники с лестницей и новой верёвкой, взяли Уленшпигеля за шиворот, и так шёл он мимо сотни рейтаров Корнюина, не сопротивляясь и бормоча про себя молитвы. А они зло издевались над ним.

Сбежавшийся народ говорил:

— Какая жестокость, за такой ничтожный проступок осудить на смерть несчастного юношу!

Была здесь толпа ткачей, они были вооружены и кричали:

— Не позволим повесить Уленшпигеля: это против законов Ауденаарде!

Так дошли они до поля Виселиц. Уленшпигеля взвели на лестницу, и палач надел ему петлю на шею. Ткачи столпились у виселицы. Верхом на коне высился профос. В руках у него был судейский жезл, которым он должен был, по приказанию императора, подать знак к исполнению казни.

Народ кричал:

— Милосердие! Помилуйте Уленшпигеля!

Уленшпигель, стоя на лестнице, крикнул:

— Помилуйте, ваше величество!

Император поднял руку и сказал:

— Если этот негодяй попросит меня о чём-нибудь, чего я не могу исполнить, он будет помилован.

— Говори, Уленшпигель! — закричал народ.

Женщины плакали и говорили:

— Ну что он, бедняга, может попросить? Ведь император всемогущ.

Все кричали:

— Говори, Уленшпигель!

— Ваше величество, — сказал он, — я не прошу ни денег, ни поместий, ни даже жизни, но прошу об одной вещи, за которую, однако, если я её назову, обещайте не колесовать и не бичевать меня, пока я сам не отойду к вечному блаженству.

— Обещаю, — сказал император.

— Прошу ваше величество, прежде чем я буду повешен, приблизиться ко мне и поцеловать в те уста, которыми я не говорю по-фламандски.

Император и весь народ расхохотались.

— Этой просьбы я не могу исполнить, и, стало быть, ты не будешь повешен, Уленшпигель.

Но бургомистра и старшин он присудил в течение шести месяцев носить на затылке очки: „Ибо, — сказал он, — если ауденаардцы не умеют смотреть передом, то пусть смотрят задом“.

И по указу императорскому до сих пор эти очки красуются в гербе города.

А Уленшпигель потихоньку убрался с мешочком серебра, собранного для него среди женщин.

В Льеже, на рыбном рынке, Уленшпигель увидел толстого юношу, который в каждой руке держал по кошолке; правая была полна всякой птицы, левую он наполнил форелями, угрями, щуками, камбалами.

Уленшпигель узнал Ламме Гудзака.

— Что ты здесь делаешь, Ламме? — спросил он.

— Ты знаешь, как здесь, в милом Льеже, любят нас, фламандцев. Следую за моей любовью. А ты?

— Ищу хозяина, который дал бы мне хлеба за службу.

— Это сухая еда, — ответил Ламме, — лучше бы ты опустил в свою глотку чётки из жаворонков с дроздом в виде Credo.

— Ты богат? — спросил его Уленшпигель.

— Я потерял отца, мать и младшую сестру, которая так меня била, — отвечал Ламме. — Я их наследник и живу с одноглазой старухой, великим мастером кухонного искусства.

— Давай я понесу твою рыбу и птицу.

— Неси.

И они пошли по рынку.

— А ведь ты дурак, — вдруг сказал Ламме. — И знаешь почему?

— Почему?

— Носишь рыбу и дичь не в желудке, а в руках.

— Это верно, Ламме. Но с тех пор как у меня нет хлеба, дрозды и смотреть на меня не хотят.

— Наешься дроздов вволю, Уленшпигель, когда будешь служить у меня, если позволит моя стряпуха.

По пути им встретилась очень хорошенькая и милая девушка в шёлковом платье, которая бросила ласковый взгляд на Ламме. Он указал на неё Уленшпигелю.

Вслед за девушкой шёл старик, её отец, и нёс две корзины — одну с дичью, другую с рыбой.

— Вот кого я выбрал себе в жёны, — сказал Ламме.

— Да, — ответил Уленшпигель, — я знаю её: она фламандка из Цоттегема, живёт в улице Винав д’Иль, соседи говорят, что мать вместо неё подметает улицу перед домом, а отец гладит её рубашки.

— Она взглянула на меня, — вдруг обрадовавшись, сказал Ламме, не обращая внимания на слова Уленшпигеля.

Они подошли к дому Ламме, у сводов моста, и постучали в дверь. Им открыла кривая служанка. Уленшпигель увидел, что она стара, длинна, сухопара и сварлива.

— Ла-Санжин, — обратился к ней Ламме, — возьмёшь этого парня в помощники?

— Возьму на пробу.

— Попробуй; пусть узнает блаженство твоей кухни.

Ла-Санжин подала на стол три чёрных колбасы, кружку пива, большой ломоть хлеба.

Пока Уленшпигель ел, Ламме выбрал и для себя колбасу.

— Знаешь, — сказал он, — где обитает наша душа?

— Нет, Ламме.

— В нашем желудке: это она неустанно опустошает его, чтобы вновь ввести в наше тело жизненную силу. Кто лучший спутник нашей жизни? Вкусные и тонкие блюда и доброе маасское вино.

— Да, — сказал Уленшпигель, — колбаса — приятное общество для одинокой души.

— Он хочет ещё, — сказал Ламме, — дай ему ещё чего-нибудь, Ла-Санжин.

Она подала теперь белую колбасу.

Жадно глотая, Ламме впал в задумчивость и сказал:

— Когда я умру, мой желудок умрёт вместе со мной, а там, в чистилище, придётся поститься, и буду я таскать с собой это пустое обвислое брюхо.

— Чёрная была вкуснее, — заметил Уленшпигель.

— Шесть штук съел, довольно с тебя, — заявила Ла-Санжин.

— Здесь, знаешь, тебя будут хорошо кормить, — сказал Ламме, — есть ты будешь то же, что и я.

— Буду иметь в виду, — сказал Уленшпигель.

Всё это привело его в хорошее настроение. Поглощённые колбасы вдохнули в него такую бодрость, что он в этот день вычистил все котлы, сковороды и горшки, и они блестели, как солнце.

Жил он в этом доме привольно, часто наведывался в кухню и погреб, предоставив кошкам чердак. Однажды Ла-Санжин, жаря двух цыплят, приставила его вертеть вертел, пока она сходит на рынок за кореньями для приправы.

Когда цыплята изжарились, Уленшпигель съел одного из них.

Войдя в кухню, Ла-Санжин закричала:

— Здесь были два цыплёнка, где другой?

— Посмотри своим другим глазом, — ответил Уленшпигель, — увидишь обоих.

В бешенстве бросилась она к Ламме с жалобой. Тот сошёл в кухню и обратился к Уленшпигелю:

— Что ж ты издеваешься над моей служанкой? Была ведь пара цыплят.

— Верно, Ламме. Но когда я поступил к тебе, ты сказал, что я буду есть то же, что и ты. Здесь была пара цыплят — одного съел я, другого съешь ты. Моё удовольствие уже прошло, твоё ещё предстоит тебе. Разве тебе не лучше, чем мне?

— Да, — ответил Ламме, смеясь, — делай только всё так, как Ла-Санжин прикажет: тогда придётся тебе делать только половину работы.

— Постараюсь, Ламме, — ответил Уленшпигель.

И всякий раз, как Ла-Санжин что-нибудь ему приказывала, он исполнял только половину. Посылала ли она его принести два ведра воды, он приносил одно. Шёл ли он в погреб нацедить из бочки кружку пива, он выливал по дороге полкружки в свою глотку, и так далее.

Наконец это надоело Ла-Санжин, и она заявила Ламме, что если этот бездельник останется в доме, она сейчас бросает службу.

Ламме спустился к Уленшпигелю.

— Придётся тебе уйти, сын мой, — сказал он, — хотя ты здесь порядочно подкормился. Слышишь, петух кричит: два часа дня — значит, будет дождь. Не хочется мне выгонять тебя из дому в непогоду, но подумай, сын мой: благодаря своим жарким Ла-Санжин — страж моего бытия. Я не могу расстаться с нею, не рискуя жизнью. Ради создателя, сын мой, уходи; возьми эти три флорина и эту связку колбасок, чтобы облегчить себе трудный путь.

И Уленшпигель пошёл удручённый и с раскаянием думал о Ламме и его кухне.

Стоял ноябрь в Дамме, как и везде, но зимы не было: ни снега, ни дождя, ни мороза.

Ничем не омрачённое солнце сияло с утра до вечера. Дети катались в пыли по улицам и переулкам. После ужина лавочники, купцы, золотых дел мастера, кузнецы и прочие ремесленники выходили в час отдыха на крылечко и глядели на вечно синий небосвод, на деревья, ещё покрытые зеленью, на аистов на крышах и на ласточек, всё не отлетавших. Розы отцвели в третий раз, и в четвёртый раз на них появились почки; ночи были тёплые, и соловьи заливались безустали. Жители Дамме говорили:

— Зима умерла, сожжём зиму.

И они соорудили громадное чучело с медвежьей мордой, длинной бородой из стружек и косматой гривой из льна, одели чучело в белое платье и торжественно сожгли его.

Клаас хмурился по этому случаю и не радовался ни синему небу, ни ласточкам, не собиравшимся улетать. Ибо никому в Дамме не нужен был уголь — разве только для кухни, для которой были у всех запасы, и никто не покупал у Клааса, а он истратил все свои сбережения на покупку угля.

Так стоял он у своего порога, и, когда свежий ветерок холодил кончик его носа, угольщик говорил:

— Ну, вот пришёл мой заработок.

Но свежий ветерок стихал, небо оставалось синим, листья не хотели падать. Клаас не согласился уступить за полцены свой уголь скупому Грейпстюверу, старшине рыбников. И вскоре в его домике стало нехватать хлеба.

А король Филипп не страдал от голода и объедался пирожными подле своей супруги Марии Уродливой[67] из королевского дома Тюдоров. Он не любил её, но надеялся, оплодотворив эту хилую женщину, дать английскому народу государя-испанца.

Но на горе себе заключил он этот брак, подобный браку булыжника с горящей головнёй. В одном лишь они всегда были согласны — в истреблении несчастных реформатов: они их жгли и топили сотнями.

Когда Филипп не уезжал из Лондона или не уходил, переодетый, из дворца распутничать в каком-нибудь притоне, час ночного покоя соединял супругов.

Королева Мария в ночной рубахе из фламандского полотна с ирландскими кружевами стояла у супружеской постели, а Филипп рядом с ней, как прямой столб, приглядывался, не видно ли на теле жены признаков близкого материнства; но он ничего не видел, приходил в бешенство и злобно молчал, рассматривая свои ногти.

Бесплодная, похотливая женщина говорила ему страстные слова и, стараясь придать нежное выражение своим глазам, просила бесчувственного Филиппа о любви. Слёзы, крики, мольбы — всё пускала она в ход, чтобы добиться ласки от человека, который не любил её.

Напрасно ломала она руки, бросалась к его ногам, напрасно, чтобы расшевелить его, смеялась и плакала одновременно, точно безумная. Ни смех, ни слёзы не могли смягчить твердыню этого каменного сердца.

Напрасно охватывала она его, точно влюблённая змея, своими худыми руками, напрасно прижимала к своей плоской груди узкую клетку, в которой жила изуродованная душа властелина. Он был недвижен, как пограничный столб.

И она, эта злосчастная дурнушка, старалась очаровать его. Она называла его всеми ласковыми именами, какие дают упоённые страстью женщины своим возлюбленным; Филипп рассматривал свои ногти.

Иногда он отвечал:

— Так и не будет у тебя детей?

Голова Марии падала на грудь.

— Разве я виновата в своём бесплодии? [68] — отвечала она. — Сжалься надо мной: я живу, как вдова.

— Отчего у тебя нет детей? — спрашивал Филипп.

И королева, точно поражённая насмерть, падала на ковёр. Из глаз её лились только слёзы, но она плакала бы кровью, если бы могла, эта несчастная, сладострастная женщина.

Так мстил господь палачам за жертвы, которыми они усеяли Англию.

В народе шёл слух, что император Карл собирается лишить монахов принадлежавшего им права наследовать имущество лиц, умерших в монастыре, и что папа этим чрезвычайно недоволен.

Уленшпигель в это время скитался по берегам Мааса и думал о том, что император умеет извлечь из всего выгоду: ибо он наследует имущество и в тех случаях, когда нет других наследников. Уленшпигель сидел на берегу, забросив свои удочки с доброй приманкой, жевал чёрствую корку чёрного хлеба и жалел, что нет бургонского оросить эту сухую закуску. Но не все наши желания сбываются. Он это знал хорошо.

И однако он бросал кусочки хлеба в воду, полагая, что кто не разделяет своей пищи с ближним, тот вовсе недостоин её.

К крошкам хлеба подплыл пескарь; сперва он стал их обнюхивать, потом коснулся их кончиком морды и, наконец, широко раскрыл свою невинную пасть, точно в надежде, что хлеб сам влезет туда. Но пока он смотрел вверх, вдруг стрелой налетела на него коварная щука и разом проглотила.

Так же поступила она с карпом, который, не думая об опасности, ловил на лету мошек. Наевшись досыта, щука неподвижно остановилась в реке, не обращая внимания на рыбью мелкоту, стремглав бросавшуюся во все стороны при виде щуки. Но её спокойная важность была нарушена: вдруг с разинутой пастью бросилась на неё другая щука, голодная и прожорливая. Закипел яростный бой, страшны были раны с обеих сторон, и вода вокруг покраснела от их крови. Поевшая щука не могла справиться с голодной, которая всё отскакивала, разбегалась и, точно пуля, бросалась на противницу. Та разинула пасть, захватила половину головы врага, хотела высвободиться — и не могла: её зубы были загнуты внутрь. И обе отбивались друг от друга, совсем обессилев.

В своей возне они не заметили привязанного к шёлковой леске крючка, который вцепился в плавник сытой щуки; он захватил её, потянул вместе с врагом из воды и без всякого почтения выбросил обеих на траву.

Потроша их, Уленшпигель сказал:

— Милые мои щучки, вы вроде как император и папа, которые стараются слопать друг друга, и не я ли народ, который среди их свары, в час, какой угодно будет назначить господу богу, подцепит обеих крючком.

Катлина всё ещё жила в Боргергауте и скиталась по окрестностям, приговаривая:

— Гансик, муж мой, они зажгли огонь на моей голове; проделай дыру, чтобы душа моя могла вырваться наружу. Ах, она стучится там, и каждый удар — точно нож острый.

И Неле ходила за матерью и, сидя подле неё, думала с тоской о своём друге Уленшпигеле.

А Клаас в Дамме попрежнему собирал в вязанки хворост, продавал уголь и часто погружался в глубокую печаль, когда вспоминал о том, что Уленшпигель изгнан и долго-долго ещё не вернётся домой.

Сооткин всё сидела у окна и смотрела, не покажется ли её сын.

А он, находясь в это время в окрестностях Кёльна, вдруг решил, что им овладела склонность к садоводству.

И поступил на службу к Яну де Цуурсмулю, который, будучи предводителем ландскнехтов, только посредством выкупа спасся как-то от виселицы и потому питал непобедимый ужас перед коноплёй, которая на фламандском наречии называлась тогда кеннип.

Однажды Ян де Цуурсмуль, давая Уленшпигелю очередную работу, повёл его на своё поле, и здесь они увидели участок земли, весь поросший зелёной коноплёй.

Ян де Цуурсмуль сказал Уленшпигелю:

— Всякий раз, как увидишь это мерзостное растение, загадь его, ибо оно служит для колесований и виселиц.

— Загажу непременно, — отвечал Уленшпигель.

Однажды, когда Ян де Цуурсмуль сидел за столом с несколькими собутыльниками, повар приказал Уленшпигелю:

— Сходи-ка в погреб и принеси зеннип (то есть горчицы).

Уленшпигель по озорству якобы спутал зеннип и кеннип, нагадил в погребе в горшок с горчицей и, посмеиваясь, принёс к столу.

— Чего смеёшься? — спросил Ян де Цуурсмуль. — Думаешь, наши носы из железа, что ли? Съешь этот зеннип, коли сам его приготовил.

— Предпочёл бы жаркое с корицей, — ответил Уленшпигель.

Ян де Цуурсмуль вскочил, чтобы отколотить его.

— Кто-то нагадил в горшок с горчицей! — закричал он.

— Хозяин, — ответил Уленшпигель, — разве вы забыли, как я шёл за вами к вашему полю, где растёт зеннип. Там, указав мне на коноплю, вы сказали: „Везде, где увидишь это растение, загадь его, ибо оно служит для колесования и виселицы“. Я его и загадил, хозяин, загадил и опозорил: не бейте же меня за моё послушание.

— Я сказал кеннип, а не зеннип, — закричал в бешенстве Ян де Цуурсмуль.

— Хозяин, вы сказали зеннип, а не кеннип, — возразил Уленшпигель.

Долго они препирались; Уленшпигель говорил тихо, Ян де Цуурсмуль кричал, как орёл, путая зеннип, кеннип, кемп, земп, точно моток кручёного шёлка.

И собутыльники хохотали, точно черти, пожирающие котлеты из доминиканцев [69] и почки инквизиторов.

Но Уленшпигель потерял службу у Яна де Цуурсмуля.

Неле всё тосковала о своей судьбе и о своей безумной матери.

Уленшпигель служил в это время у портного, который всегда говорил ему:

— Когда делаешь шов, шей плотно, чтоб ничего не было видно.

Уленшпигель сел в бочку и принялся за шитьё.

— Это ещё для чего? — вскричал портной.

— Уж когда шьёшь, сидя в бочке, наверное, ничего не будет видно.

— Садись-ка за стол и делай маленькие стежки, один подле другого, — понял теперь? И сделаешь из этого сукна „волка“.

„Волком“ в тех местах назывался крестьянский кафтан.

Уленшпигель взял сукно, разрезал его на куски и сделал из них чучело волка.

Увидев это, портной закричал:

— Что ты тут, чорт тебя дери, наделал?

— Волка сделал, — ответил Уленшпигель.

— Каналья! Я приказал, правда, тебе сделать волка, но ведь ты отлично знаешь, что волк — это крестьянский кафтан.

Спустя некоторое время хозяин приказывает ему:

— Перед сном, парень, подкинь-ка рукава к этой куртке.

Уленшпигель повесил куртку на гвоздь и целую ночь бросал в неё рукавами.

На шум пришёл, наконец, портной:

— Негодяй, что ты за новые шутки тут выкидываешь?

— Какие же шутки. Подкидываю рукава, как вы приказали, — да они всё не пристают к куртке.

— В этом нет ничего удивительного, и потому убирайся сейчас из моего дома. Посмотрим, будет ли тебе лучше на улице.

Время от времени Неле, поручив Катлину присмотру добрых соседей, сама уходила далеко-далеко: до Антверпена. Она бродила по берегам Шельды и всё искала на барках и по пыльным дорогам, не встретит ли где своего милого друга, Уленшпигеля.

А тот как-то в Гамбурге на рынке среди купцов увидел несколько старых евреев, которые промышляли тем, что давали деньги в рост и торговали старьём.

Уленшпигель тоже захотел заняться торговлей: увидев на земле куски лошадиного навоза, собрал, отнёс на свою квартиру — он ютился в закоулках городского вала — и высушил. Потом он купил шёлка, красного и зелёного, сшил из него мешочки, насыпал навоза, завязал ленточкой — точно они наполнены мускусом.

Сколотив из нескольких дощечек лоток, он подвесил его старой бечёвкой на шее, сложил туда товар и вышел на рынок продавать душистые подушечки. Вечером он освещал свой товар свечкой, прикреплённой посреди лотка.

На вопрос, чем он торгует, он таинственно ответил:

— Скажу вам, только потихоньку.

— Ну? — спрашивали покупатели.

— Это гадальные зёрна, — по ним узнают будущее, они доставлены во Фландрию прямо из Аравии, где их изготовляет великий искусник Абдул-Медил, потомок великого Магомета.

Собрались покупатели и говорили:

— Это турок.

— Нет, это фламандский богомолец, — не слышите разве по его выговору?

Подходили оборванцы к Уленшпигелю и говорили:

— Дай нам этих гадальных зёрен.

— По флорину штука, — отвечал Уленшпигель.

И беднота, грязная и ободранная, печально расходилась со словами:

— Только богатым житьё на этом свете.

Слух о гадальных зёрнах распространился по всему рынку. И обыватели говорили друг другу:

— Тут явился один фламандец с гадальными зёрнами, освящёнными в Иерусалиме на гробе Христа-спасителя. Но, говорят, он их не продаёт.

И люди собирались вокруг Уленшпигеля и просили его продать им гадальные зёрна.

Но он хотел поднять на них цену и отвечал, что они не созрели, и всё посматривал на двух богатых евреев, ходивших по рынку.

— Я хотел бы знать, — спросил у него один купец, — что будет с моим кораблём, который теперь в море?

— Он подымется до небес, если волны будут достаточно высоки, — отвечал Уленшпигель.

Другой, указав на свою хорошенькую дочку, которая при этом покрылась румянцем, спросил:

— Она, конечно, найдёт своё счастье?

— Всякий находит своё счастье там, где прикажет его природа, — ответил Уленшпигель, ибо он видел, что девушка сунула ключ какому-то молодому человеку.

Последний, сияя самодовольством, подошёл к Уленшпигелю:

— Господин купец, позвольте и мне один волшебный мешочек; я хочу узнать, один ли я буду спать эту ночь.

— Говорится так, — отвечал Уленшпигель: — кто сеет рожь соблазна, пожнёт плевелы рогоношения.

Молодой человек вскипел:

— На кого ты намекаешь?

— Зёрна говорят, что ты будешь счастлив в браке и жена не украсит тебя шлемом Вулкана. Знаешь это украшение?

И Уленшпигель продолжал в тоне проповедника:

— Женщина, дающая до брака задаток, всем раздаёт потом свой товар даром.

Девушка, желая выказать свою предусмотрительность, спросила:

— И всё это видно в волшебных зёрнах?

— Там виден и ключ, — шепнул Уленшпигель ей на ухо.

Но молодой человек уже скрылся с ключом.

Вдруг Уленшпигель увидел, как воришка схватил со стойки длинную колбасу и спрятал её себе под плащ. Колбасник не заметил, и вор, очень довольный собой, подошёл к Уленшпигелю с вопросом:

— Что ты продаёшь тут, каркающий пророк?

— Мешочки, которые скажут тебе, что тебя повесят за чрезмерную любовь к колбасе, — ответил Уленшпигель.

Вор бросился бежать, а колбасник кричал:

— Ловите вора!

Но было уже поздно.

Всё это время богатые евреи внимательно слушали разговоры Уленшпигеля и, наконец, подошли:

— Что ты продаёшь, фламандец?

— Волшебные мешочки.

— А в чём их волшебство?

— Они предсказывают будущее, если пососать их.

Евреи пошептались между собой, и старший сказал:

— Ну, так посмотрим в мешочек, когда придёт наш мессия; это будет великим для нас утешением. Купим одну штуку. А что ты хочешь за мешочек?

— Пятьдесят флоринов, — отвечал Уленшпигель. — Если это для вас дорого, проваливайте. Кто не купил поля, тому и навоз ни к чему.

Видя по Уленшпигелю, что он не уступит, они уплатили ему, взяли один мешочек и побежали в свой квартал, где вокруг них собралась целая толпа евреев; те уж услышали, что один из двух стариков купил мешочек, предсказывающий день и час прихода мессии.

Всем хотелось бесплатно пососать мешочек. Но старик, по имени Иегу, купивший мешочек, объявил, что сам хочет пососать.

— Дети Израиля! — возгласил он, держа мешочек в руке. — Христиане издеваются над нами, гонят нас, преследуют позорными кличками. Филистимляне хотят пригнуть нас ниже земли. Они плюют нам в лицо, ибо бог ослабил тетиву наших луков. Долго ли, о бог Авраама, Исаака и Иакова, будет длиться это испытание, ниспосланное нам вместо блаженства, и скоро ли прольётся свет в эту тьму? Скоро ли снизойдёшь ты на землю, божественный мессия? Когда спрячутся христиане в пещеры и ямы из страха пред тобой и твоим грозным явлением в час, когда придёшь ты покарать их?

И евреи кричали:

— Приди, мессия! Соси, Иегу!

Иегу пососал, выблевал и жалостно возопил:

— Истинно вам говорю — это навоз, а фламандский богомолец — мошенник.

Тут евреи набросились на мешочек, разорвали, увидели, что в нём лежит, и в ярости бросились на рынок ловить Уленшпигеля. Но он не ждал их.

Один обыватель в Дамме не мог уплатить Клаасу за уголь и потому оставил ему в залог своё лучшее добро: арбалет с двенадцатью отлично выстроганными стрелами, чтобы уж бить без промаха.

В часы досуга Клаас постреливал; не один заяц был им загублен и обращен в жаркое за чрезмерное пристрастие к капусте.

Клаас ел в таких случаях с жадностью, но Сооткин смотрела на безлюдную толпу и говорила:

— Тиль, сын мой, вдыхаешь ли и ты запах подливы. Наверное, голодает где-нибудь. — И, погружённая в свои мысли, она готова была оставить для него вкусный кусочек.

— Если он голоден, — отвечал Клаас, — сам виноват; пусть вернётся, будет есть, как мы.

Клаас держал голубей. Кроме того, он любил щеглов, скворцов, коноплянок и прочих пискунов и визгунов, их щебетание и возню; и он охотно стрелял кобчиков и ястребов, истребляющих эту певчую братию.

Однажды, когда он во дворе отмеривал уголь, вдруг прибежала Сооткин, показывая ему большую птицу, кружащуюся над голубятней.

Клаас схватил арбалет со словами:

— Ну, пусть теперь чорт спасёт господина ястреба.

Он прицелился и следил за движениями птицы. Спускались сумерки, и Клаас мог различить в небе только тёмную точку. Наконец он выстрелил; во двор упал аист.

Это очень смутило Клааса, а Сооткин была огорчена и кричала ему:

— Злой человек, ты убил божью птицу.

Она подняла аиста, увидела, что тот ранен только в крыло, смазала и перевязала его рану и сказала:

— Милый аист, нехорошо, что ты, наш любимец, вздумал парить по поднебесью, точно ястреб, наш враг; так не одну стрелу выпустит народ в ложную цель. Болит у тебя крылышко, аист милый? Как терпеливо ты переносишь мои заботы. Видно, ты знаешь, что наши руки — руки друга.

Оправившись, аист ел, что ему хотелось; особенно любил он рыбу, которую Клаас ловил для него в канале. И всякий раз, когда аист видел его возвращение, он широко разевал свой клюв.

Аист бегал за Клаасом как собачонка, но ещё больше любил оставаться в кухне, грелся у огня и колотил Сооткин, хлопотавшую у печки, по животу, как бы спрашивая: „Нет ли чего для меня?“

И было так забавно видеть, как важно расхаживает по домику на своих длинных ногах этот вестник счастья.

Но вновь вернулись тяжёлые дни; печально и одиноко работал Клаас в поле, ибо больше там не было работы. Сидя дома одна, Сооткин плакала, чтобы еда не опротивела мужу, придумывала разные приправы к бобам, которые приходилось есть изо дня в день. При муже она пела и смеялась, стараясь разогнать тоску, а аист стоял подле неё на одной ноге, уткнув голову под крыло.

Перед домом остановился всадник; он был в чёрной одежде, очень худой, а лицо его было печально.

— Есть кто-нибудь в доме? — спросил он.

— Бог да благословит вашу мрачную милость, — ответила Сооткин. — Что ж я, призрак, что ли, что вы, видя меня здесь, спрашиваете, есть ли кто в доме?

— Где твой отец? — спросил всадник.

— Если это моего отца зовут Клаасом, то он там, сеет хлеб; там и найдёшь его.

Всадник уехал. И Сооткин печально пошла за хлебом, чтобы в шестой уже раз взять у булочника в долг. Вернувшись с пустыми руками, она была изумлена, увидев, что Клаас едет с поля с победоносным, сияющим лицом на коне чёрного человека, а тот идёт с ним рядом и ведёт коня под уздцы. Клаас гордо прижимал рукой к бедру кожаную, видимо, туго набитую сумку.

Сойдя с коня, он обнял чёрного человека, похлопал его по плечу и, встряхнув сумку, воскликнул:

— Да здравствует мой брат Иост, добрый отшельник! Сохрани его господь в радости, в сытости, в весельи и здоровьи! Иост благословенный, Иост щедрый, Иост сытно питающий! Аист не солгал.

И он положил сумку на стол.

На это Сооткин жалобно сказала:

— Муж, у нас сегодня есть нечего: булочник не дал в долг хлеба.

— Хлеба? — воскликнул Клаас, раскрывая сумку, из которой хлынуло на стол золото. — Хлеба? Вот тебе хлеб, вот масло, мясо, вино, пиво! Вот ветчина, мозговые кости, дрозды, каплуны, паштеты из цапли, лакомства, как у самых важных господ, вот бочка пива, вот бочонки вина! Где булочник, который нам откажет в хлебе? Болван! Ведь мы ничего не будем покупать у него.

— Но, милый, — сказала ошеломлённая Сооткин.

— Ну, слушай и радуйся, — продолжал Клаас: — Катлина не осталась в Антверпене ждать, пока кончится срок её изгнания. Неле перебралась с ней в Мейборг, весь путь они сделали пешком. Здесь Неле рассказала моему брату Иосту, что, несмотря на нашу тяжёлую работу, мы часто живём впроголодь. Как мне сообщил этот почтенный посланец, — и Клаас указал на чёрного всадника, — Иост выступил из святой римской церкви и предался лютеровой ереси.

— Еретики — это те, которые служат Великой Блуднице, ибо папа римский — предатель и торгует святыней, — возразил человек в чёрном.

— Ах, господи, — воскликнула Сооткин, — не говорите так громко, а то из-за вас сожгут и нас всех.

— Итак, — продолжал Клаас, — Иост поручил этому почтенному посланцу передать нам, что вступает в войско Фридриха Саксонского [70], набрав и вооружив для него пятьдесят солдат. Так как он идёт на войну, то ему не нужно много денег, которые, в случае неудачи, попадут только в руки какого-нибудь негодного ландскнехта. Поэтому он приказал: отвезти брату своему, Клаасу, эти семьсот червонцев вместе со своим благословением; передай ему, пусть живёт во благе и думает о спасении души.

— Да, — сказал посланный Иоста, — для этого настало время, ибо господь будет судить каждого и воздаст ему по делам его.

— Конечно, сударь, — сказал Клаас, — но пока что могу же я порадоваться доброй вести. Прошу вас побыть у меня; мы отпразднуем эту радость, поглотив великолепные потроха, жаркие, окорока, которые так заманчиво и привлекательно, — я проходя видел, — висели у мясника, что у меня от жадности зубы повылезли изо рта.

— Увы, — безумные, — сказал чёрный человек, — они предаются наслаждениям, между тем как око господне следит за их путями,

— Слушай, посланец, — сказал Клаас, — ты хочешь или не хочешь выпить и закусить с нами?

Посланец ответил:

— Когда падёт Вавилон [71], тогда настанет для верных пора предаваться земным радостям.

Сооткин и Клаас при этом перекрестились, он же повернулся, чтоб ехать. Тогда Клаас сказал:

— Если уж ты непременно хочешь так нелюбезно расстаться с нами, то передай моему брату Иосту дружеский поцелуй и охраняй его в бою.

— Исполню, — ответил посланец.

И он уехал. Сооткин же отправилась за покупками, чтобы как следует отпраздновать их неожиданное счастье; и аист получил в этот день к ужину двух пескарей и тресковую голову.

Вскоре распространилась по Дамме весть, что бедный Клаас благодаря дару своего брата Иоста сделался богатым Клаасом, и священник выразил мнение, что это, конечно, Катлина околдовала Иоста. Ибо Клаас явно получил от него большие деньги, а между тем и юбчонки не пожертвовал для святой девы.

Клаас и Сооткин были счастливы; Клаас работал в поле или продавал уголь, а Сооткин хлопотала в доме по хозяйству.

Но глаза её попрежнему неустанно искали по дорогам её сына Уленшпигеля.

И все наслаждались счастьем, дарованным им от господа бога, и ждали, что дадут им люди.

Император Карл в этот день получил от своего сына из Англии письмо, которое гласило:

»Государь и отец мой!

Мне неприятно жить в этой стране, где проклятые еретики кишат, точно блохи, черви и саранча. Меча и пламени недостаточно, чтобы очистить от их скверны ствол мощного древа животворящего, коим есть и пребудет наша мать, святая церковь. И словно мало для меня этой печали, — я должен ещё терпеть, что меня здесь не признают королём, но лишь мужем их королевы, не пользующимся никаким уважением. Они издеваются надо мной и в ядовитых пасквилях, составители которых так же неуловимы, как издатели, рассказывают, что папа римский подкупил меня, чтобы я безбожными виселицами и кострами довёл это королевство до смуты и конечной гибели. Когда мне бывает нужно провести спешный налог, — ибо часто они злоумышленно оставляют меня совсем без денег, — они насмешливо советуют мне в своих ядовитых листках обратиться к сатане, которому я служу. Господа из парламента, правда, извиняются и, из страха, что и я могу укусить их, пыжатся, но денег не дают.

А стены лондонских домов покрыты позорящими меня пасквилями, где я изображён как отцеубийца, готовый покуситься на жизнь вашего величества, чтобы вступить на ваш престол.

Но вы сами, государь и отец мой, знаете, что, несмотря на законное честолюбие и гордость, я желаю вашему величеству долгого и славного царствования.

Они распространяют по городу преискусно вырезанную на меди гравюру, на которой изображено, как я заставляю кошек играть на клавесине. Кошки заперты в ящике, их хвосты торчат из круглых дырок, где они закреплены железными полосками. Человек — это я — прижигает им хвосты раскалённым железом, тогда они наступают на клавиши и яростно мяукают. Я нарисован в таком гнусном образе, что не в силах смотреть на себя. Да ещё изобразили меня смеющимся. Но вы знаете сами, государь мой и отец, предавался ли я когда-либо этому низкому удовольствию. Правда, я пытался найти развлечение в том, что заставлял иногда помяукать кошек, но я никогда не смеюсь. На их бунтовщическом языке они называют это «новый страшный клавесин» и говорят, что это преступление, но ведь у зверей нет души, и всякий человек, а тем более отпрыск королевского рода, в праве пользоваться ими для своего развлечения, хотя бы они и дохли от этого. Но здесь, в Англии, они так влюблены в скотов, что лучше обходятся с ними, чем с своими слугами. Конюшни и псарни здесь — настоящие дворцы, и есть дворяне, которые спят на одном ложе со своей лошадью.

Кроме того, королева, моя благородная супруга, бесплодна. С подлой наглостью утверждают они, что виноват в этом я, а не она, которая к тому же ревнива, вспыльчива и безгранично похотлива. Отец и государь мой, ежечасно молю я господа охранить меня и надеюсь на другой престол, хотя бы в Турции — в ожидании престола, на который призывает меня честь быть сыном вашего во веки веков преславного и победоносно сияющего величества".

Подписано: «Фил».

Император ответил на это письмо:

"Господин и сын мой!

Не спорю, враги ваши многочисленны, но постарайтесь не раздражаться чрезмерно в ожидании более высокой короны. Многим лицам я уже не раз выражал моё намерение отречься от престола нидерландского и других: ибо я стар и хвор — и знаю, что не могу противостоять Генриху II[72], королю французскому. Ибо фортуна за молодых людей. Поразмыслите и о том, что вы, будучи повелителем Англии, своим могуществом вредите Франции, нашему врагу.

Под Мецом я потерпел позорное поражение и потерял сорок тысяч человек. От саксонцев пришлось бежать. Если господь в божественном его благопопечении не вернёт мне одним разом мою былую силу и крепость, тогда, сын мой, я предполагаю отречься от моего королевского сана и передать его вам.

Вооружитесь посему терпением и до поры до времени исполняйте ваш долг по отношению к еретикам, не щадя никого, ни мужчин, ни женщин, ни девушек, ни детей, ибо я не без великого прискорбия уверился, что королева, супруга ваша, слишком часто оказывала им снисхождение.

Ваш любящий отец".

Подписано: «Карл».

Долог был путь Уленшпигеля, и кровью начали сочиться его ноги. К счастью, в майнцском епископстве[73] он попал в повозку с богомольцами и в ней доехал до Рима.

Прибыв в город и сойдя с повозки, он увидел на пороге корчмы прехорошенькую бабёнку, которая на его взгляд ответила улыбкой.

Обнадёженный этим приветом, он обратился к ней:

— Хозяйка, не дашь ли приют богомольцу? Срок настал, и мне пора разрешиться… отпущением грехов.

— Мы даём приют всем, кто платит.

— Сто дукатов в моём кошельке, — ответил Уленшпигель (хотя у него был всего один), — и первый из них я истрачу с тобой за бутылкой старого римского вина.

— Вино не дорого в этой святой стране, — отвечала она, — войди, напьёшься и на один сольдо.

И они пили так долго и без труда опорожнили столько бутылок, что хозяйка вынуждена была поручить своей служанке подавать другим гостям. Сама она с Уленшпигелем удалилась в соседнюю комнатку, облицованную мрамором и прохладную, точно зимой.

Склонив голову на его плечо, она спрашивала, кто он такой.

Уленшпигель ответил:

— Я маркиз де Разгильдяй, граф Проходимский, барон Безгроша, на родине моей в Дамме мне принадлежит двадцать пять лунных поместий.

— Что же это за страна? — спросила хозяйка и выпила из бокала Уленшпигеля.

— Это страна, где сеют надежды, обещания и мечтания. Но ты, милая хозяйка с пахучей кожей и светящимися, точно жемчужины, глазами, ты родилась не при луне, ибо золотой отблеск этих волос — это цвет солнца, и никто, кроме Венеры, чуждой ревности, не мог создать эти полные плечи, эти пышные груди, эту круглую шею, эти маленькие ручки. Мы ужинаем сегодня вместе?

— Красивый богомолец из Фландрии, скажи, зачем ты приехал в Рим?

— Поговорить с папой, — ответил Уленшпигель.

— О! — воскликнула она, сложив руки. — Говорить с папой? Я здешняя и то не могла добиться этой милости.

— А я добьюсь, — отвечал Уленшпигель.

— Но разве ты знаешь, где он пребывает, какой он, какие у него привычки и требования?

— Мне по дороге рассказывали, что зовут его Юлий Третий[74], что живёт он весело и распутно, что он умелый и бойкий собеседник. Мне рассказывали, что он питает необычайную склонность к бродяжке, который где-то подошёл к нему с обезьянкой и, грязный, обтрёпанный, неотёсанный, попросил милостыню. Взойдя на папский престол, Юлий сделал его кардиналом, ведающим денежными сборами, и теперь не может жить без него.

— Пей и не говори так громко.

— Слышал я ещё, что однажды вечером, когда ему не подали холодного павлина, которого он приказал оставить для себя, он бранился, как солдат: «А dispetto di Dio, potta si Dio». И говорил при этом: «Я, наместник божий, могу ругаться из-за павлина — рассердился же мой повелитель на Адама из-за яблока!» Видишь, красавица, я знаю папу и знаю, каков он.

— Ах, только с другими не говори об этом. Всё-таки ты его не увидишь.

— Я с ним буду говорить.

— Сто флоринов, если добьёшься,

— Я уже выиграл.

На другой день, несмотря на свою усталость, он всё ходил по городу и узнал, что сегодня папа будет служить обедню в соборе св. Иоанна Латеранского. Отправившись туда, Уленшпигель расположился как можно ближе к папе и на виду. Всякий раз, как папа воздымал святую чашу или святые дары, Уленшпигель поворачивался к алтарю спиной.

Рядом с папой стоял сослужащий кардинал, с смуглым, толстым и злым лицом, и, держа на плече обезьяну, давал народу причастие, делая при этом непристойные телодвижения. Он обратил внимание папы на поведение Уленшпигеля, и после обедни были посланы взять его четыре отличных солдата, какими славится эта воинственная страна.

— Какой ты веры? — спросил его папа.

— Ваше святейшество, — ответил Уленшпигель, — я той самой веры, что и моя хозяйка.

Привели хозяйку.

— Какой ты веры? — спросил её папа.

— Той самой, что и ваше святейшество, — ответила она.

— Я тоже, — сказал Уленшпигель.

Тогда папа спросил его, почему же он отворачивается от святых даров.

— Я считал, что недостоин смотреть на них.

— Ты богомолец?

— Я пришёл из Фландрии вымолить отпущение моих грехов.

Папа благословил его. Уленшпигель удалился со своей хозяйкой, и она отсчитала ему сто флоринов. С этим приятным грузом он покинул Рим, чтобы возвратиться на родину.

Но за пергаментное свидетельство об отпущении грехов ему пришлось уплатить семь дукатов.

Два монаха ордена премонстрантов [75] прибыли в это время в Дамме продавать индульгенции [76]. Поверх их монашеских одеяний были надеты кружевные рубахи.

В хорошую погоду они торговали на паперти собора, в дождевую — в притворе, где была прибита табличка с расценкой грехов. Они продавали отпущение грехов за шесть лиаров, за патар, за пол парижского ливра, за семь, за двенадцать флоринов, за дукат, — на сто, двести, триста, четыреста лет, а равно, смотря по цене, также полное загробное блаженство или половину его и разрешение самых страшных преступлений, включая вожделение к пресвятой деве. Но это стоило целых семнадцать флоринов.

Уплатившим сполна покупателям они вручали кусочки пергамента, на которых указано было число оплаченных лет. Внизу можно было прочесть следующую надпись:

Коль не хочешь, чтоб тысячу лет

В чистилище тебя припекали,

А потом в аду, на вечном огне,

Печь, варить и поджаривать стали —

Купи индульгенцию! —

Грехов отпущенье,

Милость божию и прощенье

По сходной цене продаём.

Помни о спасеньи своём!

И покупатели стекались за десять миль отовсюду.

Один из монахов часто читал народу проповеди. У него была цветущая рожа, тройной подбородок и порядочное брюшко, нимало не смущавшее его.

— Нечестивец! — говорил он, вперяя взор в кого-либо из своих слушателей. — Нечестивец! Взгляни — вот ты в адском огне! Жестокое жжёт тебя пламя. Тебя кипятят в котле кипящего масла, в котором жарят пироги Астарты. Ты — колбаса на сковороде Люцифера[77], ты огузок в кастрюле Гильгерота, великого дьявола; и на мелкие кусочки для того ты изрублен. Взгляни на этого великого грешника, не подумавшего об отпущении грехов, взгляни на эту кастрюлю рубленого мяса; это он, это он, это его безбожное тело, это его проклятое тело так разделано. А приправа к нему? Приправа — сера, дёготь и смола! И все несчастные грешники будут вечно пожираемы, но так, чтобы непрестанно вновь воскресать к новым мучениям. Вот где льются неподдельные слёзы, вот где подлинно скрежещут зубы! Господи помилуй, господи помилуй! Да, вижу, вижу тебя в аду, бедный грешник, вижу твои мучения! Один лишь грош, уплаченный за тебя, — и уже легче твоей правой руке; ещё полушка — обе твои руки освободились из пламени. А остальное тело? Флорин всего — и низверглось на тебя благостной росою отпущение грехов. О сладостная прохлада! И так — десять дней, сто дней, тысяча лет, смотря по взносу: ты уже не рубленое мясо, не жаркое, не оладья, кипящая в масле. И если не для тебя это, грешник, то разве мало в сокровенных глубинах этого пламени других страждущих душ: твоих родных, твоей любимой жены, какой-нибудь милой красотки, с которой ты так сладостно грешил?

При этих словах монах толкнул в бок своего товарища, стоявшего подле него с серебряным блюдом. Тот опустил глаза и благоговейно потряс блюдом, призывая к жертвованиям.

— И разве, — продолжал монах, — разве в этом страшном пламени нет у тебя сына, дочери, любимого ребёнка? Они кричат, плачут, они взывают к тебе! Неужто ты глух к этим жалостным стенаниям? Нет, невозможно. Твоё ледяное сердце тает, — и это стоит тебе грош. И посмотри: при звуках этого гроша, падающего на эту жалкую медь (здесь монах вновь потряс своим блюдом), ты видишь вдруг просвет в пламени: одна бедная душа поднялась из жерла вулкана. И вот она на свободе, она на чистом воздухе! Где её муки? Холодное море перед нею, она бросилась в него, она барахтается в нём, плавает на спине, переворачивается на волнах, ныряет. Слышишь, — она издаёт радостные крики, видишь — она кувыркается в воде. Ангелы глядят на неё и ликуют. Они ждут её, но она не может оторваться от своего наслаждения. Ей хотелось бы стать рыбой! Она не знает, что там наверху её ждут прохладительные водоёмы, полные душистой, сладостной, нежной влаги, в которой — точно холодные льдины — плавают громадные горы из белого леденца. Вот подплыла акула, но душа не боится её, она садится чудовищу на спину, и оно не чувствует этого. Она ныряет с ним в глубь морскую, она приветствует морских ангелов, которые едят waterzoey [рыбное блюдо] из коралловых чаш и свежих устриц на перламутровых тарелках. И как встречают её здесь, каким уходом, приветом и вниманием она окружена! Ангелы сверху всё зовут её с небес. И вот, наконец, возрождённая, блаженная, она воздымается в небеса, звеня жаворонком, взлетает туда ввысь, где во всём великолепии восседает на престоле господь бог. Там находит она всех своих земных родных и друзей, кроме тех, которые не купили своевременно индульгенции, презрели отпущение грехов, даруемое святой нашей матерью — католической церковью, и жарятся в недрах адовых. И так вечно, впредь во веки веков в огне непреходящих страданий. А прощённая душа — та в чертогах господних наслаждается благоуханной влагой и сладостью леденца.

— Покупайте индульгенции, братья; есть на всякие цены: за крузат, за червонец, за английский соверен. Принимаем и мелкие деньги. Покупайте. Покупайте. Здесь священная торговля: здесь есть товары для всякого — для бедного и богатого. Но в долг, братья, к великому горю, мы давать не можем, ибо покупать прощение и не платить за него наличными — преступление в глазах создателя.

Монах, собиравший деньги, молча потрясал блюдом. Флорины, крузаты, патары, дукатоны, денье и су [78] сыпались в него градом.

Клаас, считая себя богачом, уплатил флорин, получив за него отпущение на десять тысяч лет. В подтверждение монахи выдали ему кусок пергамента.

Вскоре они увидели, что не купивших себе индульгенции осталось в Дамме всего несколько закоренелых скупцов. Тогда оба перебрались в Гейст.

В хламиде богомольца и с отпущением грехов в суме покинул Уленшпигель Рим. Бодро шёл он вперёд и так пришёл в Вамберг, который славился лучшими овощами в мире.

В трактире, куда он направился, его встретила приветливая хозяйка со словами:

— Молодой мастер, хочешь поесть за деньги?

— Конечно, — ответил Уленшпигель, — а за какие же деньги у вас едят.

— За шесть флоринов на господском столе, за четыре на купеческом, за два на общем.

— Чем дороже, тем лучше для меня, — отвечал Уленшпигель и сел за господский стол.

Наевшись досыта и запив еду рейнским, он обратился к хозяйке:

— Что ж, кума, я съел на шесть флоринов; плати, стало быть.

— Ты издеваешься, что ли, — ответила хозяйка, — плати за обед.

— Прелестная хозяйка, — возразил Уленшпигель, — не видно по вашему лицу, чтобы вы были неисправным должником, нет, наоборот, я вижу, что честность ваша так велика, любовь к ближнему так необъятна, что вы готовы заплатить мне восемнадцать флоринов, не то что шесть, которые должны мне за еду. Достаточно взглянуть на эти прекрасные глаза: солнечные лучи стремятся из них на меня, точно стрелы, и под их светом любовные шалости возрастают пышнее, чем бурьян в пустыне.

— Знать не хочу никаких твоих шалостей и бурьянов — плати деньги и уходи.

— Что! Уйти — и тебя не видеть? Лучше издохнуть на месте! Хозяйка, красотка, я не привык обедать за шесть флоринов, я бедный бродяжка, пешком пришедший через горы и долы. Я нажрался досыта, так что вот-вот высуну язык, как сытый пёс; заплатите же мне за тяжкие труды моих челюстей; я заработал мои шесть флоринов. Позвольте получить, — и я так нежно обниму и поцелую вас, как и двадцать семь любовников обнять не могут.

— Да ты всё это говоришь из-за денег?

— А ты хочешь, чтоб я тебя даром съел?

— Нет, — говорила она, отталкивая его.

— Ах, — вздохнул он, следуя за нею, — твоя кожа, точно сливки, твои волосы, точно золотистый фазан на вертеле, твои губы, точно вишни. Есть ли кто на свете вкуснее тебя?

— Негодяй, — говорила она смеясь, — ты ещё денег требуешь, скажи спасибо, что поел даром.

— Ах, — ответил он, — если бы ты знала, сколько у меня там ешё пустого места.

— Убирайся, пока муж не пришёл.

— Я не буду суровым кредитором, — ответил Уленшпигель. — Дай пока хоть один флорин залить жажду.

— Возьми, каналья, — ответила она.

— Можно ещё прийти?

— Уходи с богом!

— С богом, значит, к тебе, голубка, ибо уйти и не видеть больше тебя, это безбожно. Если бы ты позволила мне остаться, я бы тебя каждый день съедал по меньшей мере на флорин.

— Ой, возьму палку! — крикнула она.

— Возьми мою, — ответил Уленшпигель.

Она захохотала, но ему пришлось уйти.

Ламме Гудзак переселился обратно в Дамме, так как в Льеже стало неспокойно из-за еретиков. Его жена была рада этому, потому что льежцы искони известны как злые насмешники и трунили над добродушием её мужа.

Ламме часто заходил к Клаасу, который, с тех пор как стал богатым наследником, охотно проводил время в трактире Blauwe-Torre, где всегда был готовый стол для него и для его собутыльников. За соседним столом обычно помещался Иост Грейпстювер, скаредный старшина рыбных торговцев; скупой и мелочный, он выпивал не больше полукружки, питался одной солёной селёдкой и думал о своих грошах больше, чем о спасении своей души. А у Клааса в кошельке лежал листочек пергамента, на котором значилось десять тысяч лет отпущения грехов.

Сидели они как-то в трактире — Клаас, и Ламме, и Ян ван Роозебеке, и Матейс ван Асхе; пришёл и Иост Грейпстювер. По сему случаю Клаас пил кружку за кружкой, и Ян Роозебеке заметил ему:

— Эта кружка уж лишняя! Грех!

— За одну лишнюю кружку, — ответил Клаас, — полагается гореть в аду всего полдня, а у меня в кошельке отпущение на десять тысяч лет. Кто желает получить из них сотню, пей без счёта, пока не лопнешь.

— А почём продаёшь? — кричали приятели.

— За кружку пива, — ответил Клаас, — а за ломоть солонины отдам полтораста!

Одни из собутыльников поднесли Клаасу по кружке пива, другие по ломтику ветчины — и он для них всех отрезал узенькую полоску пергамента. Конечно, Клаас не один потребил всю эту плату натурой: ему помогал Ламме Гудзак, который так набил брюхо, что просто на глазах распух, а Клаас всё расхаживал по трактиру, предлагая всем свой товар.

— И десять дней продашь? — спросил рыбник, обращая к нему своё кислое лицо.

— Нет, — ответил Клаас, — такой кусочек трудно отрезать.

Все расхохотались, а рыбнику пришлось проглотить пилюлю.

И Ламме с Клаасом направились домой, но шли они медленно, точно ноги у них были из пакли.

К концу третьего года своего изгнания Катлина вернулась в свой дом в Дамме; безустали твердила она: «Горит голова, стучит душа, пробейте дыру, выпустите душу». И, увидя стадо коров или овец, убегала стремглав. Сидит, бывало, на скамеечке под липой за домом, трясёт головой и смотрит на проходящих, не узнавая их. Жители Дамме говорили:

— Вон сидит дурочка.

А Уленшпигель бродил по городам и весям. Как-то на большой дороге, видит он, стоит осёл в роскошной упряжи с медным набором; голова вся убрана кисточками и подвесками из красной шерсти.

Вокруг осла несколько старых баб, все одновременно говорят, перебивая друг друга.

— Не трогайте его, не трогайте, страшно ведь, не подходите. Это заклятый осёл страшного колдуна барона де Рэ [79], которого сожгли живьём за то, что он восьмерых своих детей обрёк сатане. А осёл бежал так быстро, что его нельзя было поймать — сам дьявол его охранял. Потому что, видишь ли, кумушка, когда он выбился из сил и стал на дороге и стражники подошли к нему, чтобы схватить, он стал биться и выть так, что все разбежались… И не ослиный это крик был, а прямо чортов вой — вот и оставили его щипать колючки, вместо того чтобы представить на суд и тоже сжечь за колдовство… Трусы эти мужчины.

Несмотря на такие храбрые разговоры, бабы с криком разбегались, как только осёл поднимал кончик ушей или хлопал себя хвостом по бёдрам. Потом они вновь собирались, и кричали, и стрекотали, и при каждом движении осла повторялась та же сцена.

Уленшпигель смотрел на них некоторое время.

«Что за бесконечное любопытство, — размышлял он, — что за неустанная болтовня брызжет из бабьего рта, точно поток, особенно у старых: v молодых она всё-таки прерывается любовной работой…»

И, взглянув на ослика, он подумал:

«А ведь этот колдун — добрая рабочая скотинка, и рысь у него, верно, не тряская. Можно разъезжать на нём, а то продать».

Не сказав ни слова, он отошёл в сторону, сорвал пучок овса и дал ослу, потом разом вскочил на него, схватил повода и поскакал, посылая рукой благословения изумлённым бабам. Те от ужаса чуть не попадали в обморок и бухнули на колени.

Вечером того же дня обыватели рассказывали друг другу, как спустился с небес ангел в войлочной шляпе с фазаньим пером, как он благословил всех и, по особой милости божьей, унёс с собой заклятого осла.

А Уленшпигель ехал дальше по тучным лугам, где прыгали на свободе жеребята, где коровы с телятами лениво паслись, лёжа на солнце. И он дал ослу имя: Иеф.

Осёл остановился, наслаждаясь чертополохом. Иногда только он вздрагивал всем телом и колотил по бёдрам хвостом, отгоняя жадных оводов, которые, подобно ему, тоже хотели пообедать, — но его собственным мясом.

Желудок Уленшпигеля вопиял от голода, и он скорбно размышлял:

«Как счастлив был бы ты, серый, если бы никто не мешал тебе наслаждаться колючками и не являлся напомнить, что ты смертен, то есть рождён, чтобы терпеть всякие пакости. И у носителя священной папской туфли есть свой овод — это господин Лютер. — При этом Уленшпигель сдавил осла коленями. — И у его величества, — продолжал он, — у императора Карла тоже есть овод — это благородный Франциск Первый, король французский [80], с его очень длинным носом и ещё более длинным мечом. Вот и мне, бедняге, блуждающему, точно вечный жид [81], тоже выпал на долю мой овод. Так-то, любезнейший серячок! Ах, дырявы все мои карманы, и из их дырок выкатились все мои дукаты, флорины и талеры, точно стая мышей, разбежавшаяся пред кошкой. Просто не знаю, что деньги имеют против меня, который их так любит. Нет, фортуна, наверное, не женщина, — она любит только скупердяев, которые всё копят и под замок прячут и денежки берегут, не позволяя им даже кончик золотого носика высунуть наружу: вот он, мой овод, который вечно и жалит, и колет, и щекочет меня, однако, мне не смешно нисколько. Да ты не слушаешь, серячок: всё думаешь, как бы ещё попастись; ах ты, брюхан, набивающий своё брюхо, твои длинные уши глухи к воплям пустого желудка. Да слушай же, каналья!»

И пребольно стегнул его. Осёл заревел.

— Ну, поел, теперь в путь!

Но осёл был неподвижен, как пограничный столб, и, видимо, намеревался съесть все придорожные колючки. А их было не мало.

Увидев это, Уленшпигель сошёл с осла, нарезал охапку чертополоха, вскочил на седло и протянул колючки перед его мордой, так что осёл потянулся за ними. И так они ехали до земли ландграфа Гессенского [82].

— Ах, серый, — сказал Уленшпигель, — вот ты бежишь за моей охапкой колючек, не получая их, а позади себя оставил прекрасную дорогу, обросшую этим лакомством. Ведь так и люди поступают. Одни гонятся за лаврами, которые проносит судьба мимо их носа, другие — за растущим барышом, третьи — за цветами любви. В конце пути они, как ты, видят, что гнались за пустяком, оставив позади всё важное — здоровье, труд, покой, домашний уют.

Так, болтая со своим ослом, Уленшпигель подъехал к замку ландграфа.

На ступеньках подъезда два стрелка-офицера играли в кости.

Один из них, рыжий великан, заметил Уленшпигеля, который, подъехав на Иефе, почтительно остановился и смотрел на них.

— Чего тебе, голодный святоша? — сказал офицер.

— А ведь и правда, — сказал Уленшпигель, — и голоден я и богомольствую не по своей воле.

— Ты голоден? Так накорми свою шею верёвкой: вот она висит на виселице, приготовленной для бродяг.

— Господин капитан, — ответил Уленшпигель, — если вы мне дадите золотой шнурок с вашей шляпы, то я, пожалуй, повешусь… вцепившись зубами в ветчину, что вот там висит у колбасника.

— Откуда ты? — спросил стрелок.

— Из Фландрии.

— Чего тебе надо?

— Я хочу представить его высочеству господину ландграфу картину моей работы.

— Если ты живописец и из Фландрии, то войди: я отведу тебя к графу.

Представ пред ландграфом, Уленшпигель отвесил троекратный и даже многократный поклон.

— Прошу прощения у вашего высочества за мою смелость, — начал он, — осмеливаюсь повергнуть к благородным стопам вашим написанную для вас картину. Я имел честь изобразить на ней пресвятую богоматерь во всём её царственном величии. Быть может, картина эта понравится вашему высочеству, и в этом случае, — продолжал он, — я не удержусь от преувеличенного мнения о моём искусстве и позволю себе надеяться, что когда-либо и я получу возможность занять это красное бархатное кресло, в котором при жизни сидел достойный сожаления художник вашего Великодушия.

Ландграф обозрел картину и, найдя её прекрасной, произнёс:

— Ты будешь нашим живописцем, сядь в то кресло.

При этом он весело поцеловал его в обе щеки. Уленшпигель уселся.

— Ты отощал, — сказал граф, глядя на него.

— Да, ваше высочество, — ответил Уленшпигель, — Иеф (это мой осёл) пообедал колючками, а я вот уже три дня лицезрел только голод и питался исключительно дымом надежды.

— Сейчас получишь более питательную говядину, — ответил ландграф. — Но где твой осёл?

— Я оставил его на площади, — отвечал Уленшпигель, — пред дворцом вашей милости. Я буду счастлив, если и Иеф получит на ночь пристанище, подстилку и корм!

И ландграф тотчас приказал одному из пажей содержать осла Уленшпигеля так же, как его собственных ослов.

Подошло время ужина, который был роскошен, как торжественное пиршество. Дымящееся мясо и ароматное вино катилось вниз по глоткам.

Уленшпигель и ландграф были оба красны, как раскалённые жаровни. Уленшпигель был весел, граф задумчив.

— Послушай, художник, — вдруг сказал он, — мне нужен мой портрет: утешительно ведь для смертного государя оставить потомству воспоминание о своём образе.

— Ваше высочество, ваша воля — закон, но недостойному рабу вашему представляется, что вашей милости не так будет приятно быть представленным грядущим столетиям в одиночестве. Вам следует красоваться на картине в сопровождении госпожи ландграфини, вашей благородной супруги, с её дамами и кавалерами, с военачальниками и храбрейшими офицерами. И среди всего этого блеска — точно два солнца среди фонарей — ваша милость с супругой.

— Правильно, господин живописец, — сказал ландграф, — а что будет стоить эта великая работа?

— Сто флоринов вперёд или потом.

— Возьми вперёд, — ответил ландграф.

— Ваша милость! — воскликнул Уленшпигель. — Вы наливаете масло в мою лампу, и она будет гореть в вашу честь.

На другой день он попросил графа представить ему всех тех, кто удостоится изображения на картине.

Первым был герцог Люнебургский, командовавший графскими наемниками. Это был громадный мужчина, с трудом влачивший своё сытое брюхо. Приблизившись к Уленшпигелю, он шепнул ему на ухо:

— Если ты на своей картине не снимешь с меня половину жира, мои солдаты повесят тебя.

И герцог вышел.

Затем явилась высокая дама с горбом на спине и грудью плоской, как меч правосудия.

— Господин художник, — сказала она, — если ты на картине не уберёшь мне выпуклость со спины и не поместишь зато пару выпуклостей на груди, ты будешь четвертован как отравитель.

И дама вышла.

Следующая была молоденькая, хорошенькая, свеженькая, изящная фрейлина, у которой недоставало впереди трёх верхних зубов.

— Господин художник, — сказала она, — если ты не нарисуешь меня с улыбкой, открывающей все тридцать два зуба, то вот этот мой поклонник изрубит тебя на куски.

И она показала на капитана стрелков, того самого, который давеча играл в кости на ступенях подъезда, и вышла.

И так один за другим. Наконец Уленшпигель остался вдвоём с ландграфом.

— Если ты себе на горе вздумаешь лукавить, — сказал ландграф, — и нарисовать хоть чёрточку в чьём-нибудь лице не так, как есть, я прикажу отрубить тебе голову, как цыплёнку.

«Плаха или колесо, топор или по меньшей мере виселица, — подумал Уленшпигель, — тогда лучше никого не рисовать. Ну, посмотрим».

— Где зал, который я должен украсить всей этой живописью? — спросил он ландграфа.

— Пойдём, — ответил тот.

И он привёл его в огромную комнату с необъятными голыми стенами.

— Вот, — сказал он.

— Было бы хорошо, — сказал Уленшпигель, — чтобы все стены были завешены большими занавесами, дабы предохранить мою работу от мух и пыли.

— Хорошо, — сказал граф.

Занавесы были повешены. Уленшпигель потребовал трех помощников: растирать краски, сказал он.

В течение тридцати дней Уленшпигель и его помощники занимались жраньём и выпивкой. Сам ландграф заботился о том, чтоб им доставлялись лучшие яства и вина.

Но на тридцать первый день он просунул нос в дверную щёлку: Уленшпигель строго запретил кому бы то ни было входить в комнату.

— Ну, Тиль, как картина?

— Ещё далеко до конца.

— Можно посмотреть?

— Нет ещё.

На тридцать шестой день ландграф опять просунул нос в щёлку:

— Ну, Тиль?

— Кончаем, господин ландграф.

На шестидесятый день ландграф рассердился и влетел в зал с криком:

— Покажешь ты мне, наконец, картину, нахал?

— Сейчас, сейчас, господин грозный государь, благоволите только разрешить не поднимать завесу, пока не сойдутся все придворные дамы и кавалеры.

— Хорошо.

И по приказу государя все собрались в зале.

Уленшпигель стал перед опущенной завесой и сказал:

— Господин ландграф и вы, госпожа ландграфиня, и вы, господин герцог Люнебургский, и прочие прекрасные дамы и доблестные кавалеры: здесь, за занавесью, на картине я изобразил ваши прелестные или мужественные лица. Каждый из вас легко узнает своё изображение. Вам хочется скорее взглянуть на себя, и это нетерпение вполне понятно. Но благоволите потерпеть ещё немного и выслушать одно словечко или с полдюжины таковых. Прекрасные дамы, доблестные воители, вы все, у кого в жилах течёт благороднейшая дворянская кровь, увидите мою картину, но если бы кто-нибудь в вашей среде оказался низкого происхождения, он не увидит ничего, кроме белой стены. Благоволите раскрыть ваши благородные глаза.

Уленшпигель открыл завесу и продолжал:

— Лишь высокорождённые, лишь дамы и кавалеры благородной крови могут видеть картину. Отныне все будут говорить: он слеп к живописи, как мужик, или он понимает в картинах — вот подлинный дворянин.

Все смотрели в упор, все притворялись, что прекрасно видят, показывали друг другу на свои портреты, узнавали, обсуждали их. На самом деле они видели только голые стены и были очень удручены этим.

Вдруг шут, бывший при этом, подпрыгнул на три фута вверх, загремел бубенчиками и закричал:

— Пусть я буду самый низкий, униженный мужичонко, но я буду в трубы трубить и бараны бить, провозглашая одно: «Ничего здесь не вижу, кроме голых, белых, пустых, гладких стен! Так да поможет мне господь бог и все святые!»

— Там, где появляются дураки, умным людям надо уходить, — сказал Уленшпигель.

Он уже выходил из замка, когда его удержал сам ландграф.

— Дурачок, дурачок, — сказал он, — бродишь ты по свету, восхваляешь во всю глотку прекрасное, издеваешься над глупостью. Пред такими важными дамами и ещё более знатными вельможами ты, по народному обычаю, решился посмеяться над дворянским чванством и высокомерием: повесят тебя когда-нибудь за твой длинный язык.

— Если верёвка будет золотая, — ответил Уленшпигель, — то при одном моём взгляде она рассыплется в куски от страха.

— Вот тебе первый кусок, — ответил ландграф, протягивая ему пятнадцать флоринов.

— Благодарю от души вашу милость, — сказал Уленшпигель, — каждый трактир по дороге получит по ниточке, — по ниточке чистого золота, которая сделает всех этих каналий-трактирщиков крезами.

И, гордо заломив набекрень шляпчонку с торчащим пером, он весело вскочил на своего осла и умчался.

Листья желтели на деревьях, и порою проносился осенний ветер. Случалось, что час-другой Катлина была совсем в добром разуме. И Клаас говорил тогда, что это дух божий, в благостном милосердии, навещает её. В такое время она чародейством слов и движений заставляла Неле видеть за сотни миль то, что происходило на площадях, на улицах и даже в домах.

И в этот день Катлина была в ясном уме и вместе с Классом, Сооткин и Неле ела оладьи, обильно политые пивом.

— Сегодня отрекается от престола его величество император Карл Пятый [83], — сказал Клаас. — Неле, милая, не могла ли бы ты увидеть, что делается теперь в Брюсселе?

— Увижу, если Катлина захочет, — отвечала Неле.

Катлина приказала ей сесть на скамью и, словами и движениями, действовавшими, как волшебство, заставила Неле тихо погрузиться в глубокий сон.

— Войди, — приказала ей Катлина, — в маленький домик в парке, здесь любит пребывать император Карл Пятый.

— Вот я в маленьком зелёном зале, — говорила Неле тихо и как бы задыхаясь; — здесь сидит человек, ему около пятидесяти четырёх лет, седой, лысый, с русой бородкой и сильно выдающимся подбородком. Взгляд его серых глаз исполнен хитрости, жестокости и притворного добродушия. Этого человека называют «его святейшим величеством». Он простужен и кашляет. Подле него стоит другой человек, молодой, большеголовый, уродливый, как обезьяна, я видела его в Антверпене, — это король Филипп. Его величество бранит его за то, что он последнюю ночь провёл вне дома. «И всё затем, — говорит он, — чтобы в каком-нибудь жалком вертепе найти грязную потаскуху». Он говорит сыну, что от волос его несёт кабаком, что его удовольствия недостойны короля, что к его услугам нежные тела, атласная кожа которых омыта в благоуханной ванне, и руки влюблённых знатных дам. А ему по вкусу какая-нибудь хавронья, которая, верно, ещё не отмылась от объятий пьяных наемников, только что покинутых ею. Нет девушки, нет мужней жены, нет вдовы, которая отказала бы ему: ни одной — даже самой прекрасной и знатной из тех, которые освещают свои любовные радости благоуханными светильниками, а не вонючими сальными свечами.

Король отвечает его величеству, что он будет повиноваться ему во всём.

Его величество кашляет и выпивает несколько глотков горячего вина.

«Теперь, — говорит он Филиппу, — ты увидишь генеральные штаты [84] — епископов, дворян и горожан: всегда молчаливого Вильгельма Оранского, тщеславного Эгмонта, мрачного Горна, отважного, как лев, Бредероде [85] и всех кавалеров Золотого руна [86], во главе которых я поставлю тебя. Ты увидишь сотни суетных людей, которые дадут себе отрезать нос, чтобы носить его на золотой цепи на груди — как знак высшей знатности».

Потом он меняет тон и жалобно говорит королю Филиппу:

«Ты знаешь, сын мой, я отрекаюсь в твою пользу, я дам миру величавое зрелище и буду говорить перед толпой, хотя я кашляю и икаю, — это потому, что я слишком много ел всю жизнь, сын мой. Железное у тебя сердце должно быть, если ты после моей речи не прольёшь нескольких слезинок».

«Я буду плакать, батюшка», — отвечает король Филипп.

Теперь его величество говорит своему слуге, по имени Дюбуа:

«Накапай мне мадеры на кусочек сахару, Дюбуа: у меня икота. Хоть бы она не напала на меня, когда надо будет говорить перед людьми. Этот вчерашний гусь [87], должно быть, никак не пройдёт. Уж не выпить ли мне стакан орлеанского? Или лучше не надо — оно такое терпкое. Или сардинку съесть? Нет, жирно. Дюбуа, дай бургонского».

Дюбуа подаёт королю вино, потом одевает его в пурпурный бархат, накидывает ему на плечи парчёвую мантию, опоясывает мечом, вкладывает ему в руки скипетр и державу и надевает на голову корону.

Его величество выходит из павильона, садится на маленького мула, за ним идут король Филипп и несколько придворных. Так направляются они к большому зданию — дворцу; здесь в одной из комнат они встречают высокого, стройного мужчину в богатой одежде; это — Оранский.

«Как ты меня находишь, кузен Вильгельм?» — спрашивает его величество.

Но тот не отвечает.

Его величество говорит не то сердито, не то в шутку:

«Что ты, онемел навеки, кузен? Даже тогда, когда надо сказать правду старым мощам? Царствовать мне или отречься? Скажи, Молчаливый».

«Ваше святейшее величество, — говорит высокий, — когда приходит зима, самый могучий дуб стряхивает с себя листья».

Бьёт три часа.

«Дай, Молчаливый, обопрусь на твоё плечо».

И с ним и со своей свитой его величество вступает в большой зал и садится на помосте под балдахином, где всё вокруг покрыто шёлком и пурпурными коврами. Три трона устроены здесь: средний для его величества; он убран роскошнее, и над ним водружена императорская корона. Король Филипп сидит на другом троне; третий предназначен для женщины — для королевы [88]. Слева и справа, на покрытых коврами скамьях, сидят господа в красном; у всех на шее висит золотой агнец. За ними стоит множество господ, всё, видно, князья и высокие особы. Напротив трона на скамьях, ничем не покрытых, сидят люди в суконных одеждах. Я слышу, в этой толпе говорят, что они так скромно одеты, потому что все расходы падают на их счёт. При появлении его величества все встают. Император садится и знаком приказывает всем сделать то же.

Медленно и долго говорит один старик [89], потом дама, судя по виду — королева, подаёт его величеству пергаментный свиток, на котором написано много чего-то, и император, кашляя, читает это глухим, тихим голосом и потом говорит:

«Много странствовал я по Испании, по Италии, по Нидерландам, Англии и Африке, и все странствия эти были ко славе господа бога, к мощи нашего оружия, ко благу моих народов».

Потом он долго говорит ещё и объявляет, что он немощен и устал и вознамерился вручить сыну корону Испании, равно как все принадлежащие ей герцогства, графства и баронства.

И он плачет, и все плачут вместе с ним.

Король Филипп поднимается с места, бросается на колени и говорит:

«Ваше величество, как могу я осмелиться принять эту корону из ваших рук, когда вы ещё в силах носить её!»

Потом император шепчет сыну на ухо, чтобы он обратился с благосклонной речью к господам, сидящим на покрытых коврами скамьях.

Филипп, не поднимаясь, обращается к ним и говорит кислым тоном:

«Я знаю французский язык настолько, чтобы понимать его, но не настолько, чтобы говорить на нём. Поэтому выслушайте, что вам скажет вместо меня епископ Аррасский, кардинал Гранвелла[90]».

«Плохая речь, сын мой», — говорит его величество.

И действительно, среди собравшихся поднимается ропот, они видят, как надменен и высокомерен молодой король.

Потом говорит королева, вознося государю хвалу, затем слово переходит к одному престарелому доктору, и, когда он кончил, его величество мановением руки благодарит его. После того как покончены все формальности и разглагольствования, его величество объявляет своих подданных свободными от присяги ему, подписывает утверждающие это документы, потом подымается с трона и уступает сыну своё место. И все в зале плачут. И император с приближёнными удаляется в домик в парке.

Здесь, оставшись одни, они запираются в зелёном зале, и император, захлебываясь от хохота, обращается к королю Филиппу, который не смеётся:

«Видишь ты, — говорит его величество, смеясь и икая, — как мало надо, чтобы растрогать этих людишек. Какой поток слёз. И этот толстый Маас, который в заключение своей длинной речи ревел, как телёнок. Да и ты как будто растроган, но недостаточно. Вот настоящее зрелище, каким надо потчевать народ. Сын мой, мы тем больше любим наших любовниц, чем дороже они нам стоят. С народами то же самое. Чем больше мы с них дерём, тем больше они нас любят. В Германии я терпел реформацию, в Нидерландах сурово преследовал её. Если бы немецкие государи остались католиками, я бы сам перешёл в лютеранство, чтобы конфисковать их владения, а они верят в мою преданность римско-католической вере и жалеют, что я покидаю их. Благодаря мне погибло в Нидерландах пятьдесят тысяч человек, — наиболее достойных мужчин и самых прекрасных женщин, всё за ересь. Теперь я покидаю престол, а они хнычут. Не считая конфискаций, я добыл оттуда больше денег, чем могли бы дать Индия или Перу, — а они огорчены, что теряют меня. Я нарушил Кадзанский мирный договор [91], я задушил Гент, я уничтожил всё, что могло мне помешать; вольности, права, привилегии — всё я подчинил власти моих чиновников, а эти простофили считают себя свободными, потому что им разрешено стрелять из луков и носить в процессиях их цеховые знамёна. Они чувствуют руку властелина: благодушествуют в клетке, воспевают и оплакивают меня. Сын мой, будь с ними, как я: милостлив на словах, суров на деле. Лижи, пока не пришло время укусить. Непрестанно клянись блюсти все их вольности, права и преимущества. Но, увидев, что они опасны, растопчи их. Не касайся их робкой рукой: тогда они — железные; но они оказываются из стекла, когда ты раздробил их тяжёлым кулаком. Не потому уничтожай еретиков, что они отвергли католическую веру, но потому, что они могут подорвать наше положение в Нидерландах. Те, которые нападают на папу с его тройной короной, легко справятся с государями, которые носят лишь одну корону. Сделай, как я, из свободы совести оскорбление величества, влекущее за собой конфискацию имущества, и всю жизнь, как я, будешь получать наследства. И когда настанет день, когда ты отречёшься или умрёшь, они скажут: „Ах, добрый был государь!“ — и заплачут».

— Дальше ничего не слышу, — сказала Неле, — ибо его священное величество лежит на кровати и спит, а король Филипп, надменный и горделивый, смотрит на него без любви.

После этих слов Катлина разбудила её.

И Клаас в раздумьи смотрел в огонь, пылавший в глубине печи.

Покинув ландграфа Гессенского, Уленшпигель проехал через площадь перед замком; он видел сердитые лица придворных кавалеров и дам, но это мало тронуло его.

Во владениях герцога Люнебургского он встретил компанию Smaedelyke broeders, весёлых фламандцев из Слейса, которые каждую субботу откладывали понемножку денег, чтобы раз в год съездить в Германию.

С пением совершали они свой путь, сидя в открытой телеге, которую здоровенный амбахский конь шутя тащил по просёлкам и болотам герцогства Люнебургского [92]. Некоторые из них играли на скрипках, дудках, лютнях, волынках, производя страшный шум. Рядом с телегой иногда шёл пешком толстяк, игравший на rommel-pot, — видно, в надежде сбавить немного жиру.

У них уж приходил к концу последний флорин, когда они увидели Уленшпигеля с звонкой монетой в кармане. Затащив его в корчму, они угостили его там, чему Уленшпигель не противился. Но когда он заметил, что эти ребята перемигиваются и посмеиваются, подливая в его кружку, он догадался, что они замышляют что-то против него, вышел за дверь и стал подслушивать, что они там говорят. И вот он слышит:

— Это живописец ландграфа, — говорил толстяк — он получил там больше тысячи флоринов за картину. Угостим его хорошенько: получим вдвойне.

— Аминь, — ответили прочие.

Уленшпигель отвёл своего осёдланного осла в ближайший дом — шагов за тысячу; дал там девушке два патара, чтобы она за ним присмотрела, вернулся в трактир к своей компании и молча сел за стол. Они всё подливали и платили за него. Уленшпигель, позванивая графскими золотыми в кармане, сказал, что только что продал мужику своего осла за семнадцать серебряных талеров.

Так, обильно угощаясь, они двигались дальше под звуки дудок, волынок rommel-pot и забирая по дороге всех женщин, которые казались им подходящими. Они народили таким образом не мало детей; случайная подруга Уленшпигеля впоследствии тоже родила сына, которого назвала «Эйленшпигельчик» [93], — что по-немецки значит зеркало и сова, ибо, как немка, она не понимала прозвища своего случайного сожителя, а может быть, мальчик назван был в память часа, когда был сотворен. Он и есть тот Эйленшпигель, о котором ложно утверждают, будто он родился в Книттингене, в Саксонии.

Здоровенный конь мчал их телегу по дороге, навстречу деревням и трактирам. У одного из них с вывеской «In den Ketele» — «Корчма Котёл» — они остановились: уж очень вкусно пахло оттуда.

Приблизившись к хозяину, толстяк указал ему пальцем на Уленшпигеля и сказал:

— Это графский живописец: он платит за всё.

Трактирщик посмотрел на Уленшпигеля и был удовлетворён этим осмотром. Услышав звяканье флоринов и талеров, он уставил стол яствами и питиями. Уленшпигель ничего не пропустил. И всё звенели в его кармане монетки. Кроме того, он похлопывал себя по шапке, приговаривая, что там хранится самое большое сокровище. Так длилось пиршество два дня и ночь, пока, наконец, компания не обратилась к Уленшпигелю:

— Пора расплатиться и ехать дальше.

— Разве крыса, сидя в сыре, думает уйти? — ответил Уленшпигель.

— Нет.

— А когда человек отлично ест и пьёт, тянет его к уличной пыли и к воде из лужи, полной пиявок?

— Нет.

— Ну и будем здесь сидеть, пока мои флорины и талеры служат воронкой, через которую льётся в наши глотки душу веселящий напиток.

И он приказал трактирщику подать ещё вина и колбасы.

— Я плачу, ибо теперь я ландграф, — сказал Уленшпигель за едой, — но когда мои карманы опустеют, что вы будете делать, друзья? Примитесь за мою шапку, в которой везде, и в тулье и в полях, зашиты червонцы.

— Дай пощупать, — закричали они.

И, захлёбываясь от удовольствия, они нащупывали пальцами монеты величиной с червонец. Но один щупал так настойчиво, что Уленшпигель отобрал у него шапку со словами:

— Погоди, пламенный доильщик, ещё не настала пора для доения.

— Дай мне половину твоей шапки, — попросил тот.

— Нет, а то у тебя будет дурацкая голова: в одной половине свет, в другой потёмки.

И, передав трактирщику шапку, он сказал:

— Побереги её у себя, пока жарко. Я выйду на двор.

Трактирщик взял шапку, а Уленшпигель, очутившись на улице, перебежал туда, где был осёл, вскочил на него и доброй рысью помчался в Эмбден.

Увидев, что он не возвращается, его собутыльники подняли крик:

— Он удрал! Кто будет платить?

Трактирщик испугался и разрезал ножом оставленную ему шапку. Но между войлоком и подкладкой вместо червонцев оказались зашиты медяки.

Тогда вся ярость его обратилась на товарищей Уленшпигеля, и он кричал им:

— Мошенники, проходимцы, скидайте с себя платье, иначе не выпущу, — всё, кроме рубахи!

Вот они и расплатились своей одеждой и ехали в одних рубахах по горам и долинам: с конём и телегой они всё-таки не захотели расставаться.

И путники, встречая их в столь жалком виде, подавали им хлеб, пиво, иногда и мясо, ибо они говорили, что обобрали их грабители.

На всю компанию осталась у них одна пара штанов.

Так они и вернулись в Слейс в одних рубахах, но, несмотря на это, они плясали в своей телеге и играли на rommel-pot.

А Уленшпигель в это время мотался на спине Иефа по низинам и болотам герцога Люнебургского. Фламандцы называют этого герцога Water Signorke (Водяной барин) — очень уж сыро в его стране.

Иеф слушался Уленшпигеля, как собака. Он пил пиво, танцовал под музыку лучше венгерского скомороха, прикидывался мёртвым и вытягивался на спине по малейшему знаку хозяина.

Уленшпигель знал, что герцог Люнебургский разгневан и взбешен против него за то, что в Дармштадте он так жестоко посмеялся над ним в присутствии ландграфа Гессенского; виселица грозила Уленшпигелю за пребывание в его владениях.

И вдруг он видит, что герцог собственной особой приближается к нему. Он знал, что герцог — жестокий насильник, и струхнул порядочно.

В страхе заговорил он с ослом:

— Видишь, Йеф, там приближается благородный герцог Люнебургский. Я чувствую, как сильно трёт мою шею верёвка. Надеюсь, не палач почешет мне шею: почесать — это одно, а повесить — это другое. Подумай, Иеф, мы с тобой точно братья: оба терпим голод и носим длинные уши. Подумай, какого доброго друга ты лишился бы, потеряв меня.

И Уленшпигель вытер глаза, а Иеф заревел.

— Живём мы вместе, деля дружно горе и радость, как придётся, — помни, Иеф, — продолжал Уленшпигель. — Осёл продолжал реветь, так как был голоден. — И ты никогда не забудешь своего хозяина, не правда ли, ибо ничто так не скрепляет дружбу, как общие печали и общие радости. Иеф, ложись на спину.

Послушный осёл повиновался, и герцог увидел торчащие вверх четыре ослиные копыта. Уленшпигель сидел уже на его животе.

— Что ты здесь делаешь? — закричал герцог, приблизившись. — Разве ты не знаешь, что в своём последнем приказе я под страхом виселицы запретил ступать на мою землю твоим грязным ногам.

— Помилуйте, господин, — отвечал Уленшпигель, — сжальтесь надо мной!

И, указав на осла, он сказал:

— Вы ведь знаете, что, по праву и закону, кто живёт между своих четырёх столбов, тот свободен[94].

— Убирайся из моих владений, — ответил герцог, — не то будешь повешен.

— О благородный повелитель, как стремительно вылетел бы я из этой земли, будь я окрылён одним-двумя золотыми.

— Негодяй, — ответил герцог, — мало того, что ты ослушался меня: ты осмеливаешься ещё и денег у меня просить?

— Что делать, ваша милость, — раз я не могу отнять, приходится просить.

Герцог бросил ему флорин, и Уленшпигель обратился к ослу:

— Встань, Иеф, и приветствуй господина герцога.

Осёл вскочил и заревел. Затем оба скрылись.

Сооткин и Неле сидели у окна хижины и смотрели на улицу.

— Что, милая, — спросила Сооткин, — не идёт ли мой сын Уленшпигель?

— Нет, — ответила Неле, — мы уже больше не увидим этого дрянного бродягу.

— Не сердись на него, Неле, — сказала Сооткин, — а пожалей его: он ведь скитается где-то без приюта, бедный мальчик.

— Наверное, приютился где-нибудь в доме побогаче родного, у какой-нибудь пригожей барыньки.

— Я порадовалась бы за него, — сказала Сооткин, — может быть, сидит и ест жареных дроздов.

— Камнями накормить бы его, обжору, тогда бы вернулся домой! — закричала Неле.

Сооткин расхохоталась:

— Откуда такая ярость, дитя моё?

Клаас, в раздумьи связывавший хворост, отозвался из угла:

— Не видишь, что ли, что она по уши влюблена в него?

— Ах, скверная хитрая девчонка! — закричала Сооткин. — Ни звуком не выдала! Скажи, девочка, это правда, что он тебе по душе?

— Пустяки, — ответила Неле.

— Хорошего мужа получишь ты, — заметил Клаас, — с широкой пастью, пустым брюхом и длинным языком; мастер из флорина делать гроши; в жизни копейки не заработал честным трудом. Вечно шатается по дорогам, точно бродяга.

Но Неле вдруг раскраснелась и сердито возразила:

— А почему вы ничего лучшего из него не сделали?

— Видишь, до слёз довёл девочку, — сказала Сооткин, молчи уж, муженёк.

Добравшись до Нюренберга [95], Уленшпигель выдал себя здесь за великого врача, исцелителя всех немощей, достославного очистителя желудка, знаменитого укротителя лихорадки, всем известного освободителя от чумы и непревзойдённого победителя чесотки.

В больнице лежало столько больных, что уж не знали, куда их девать. Услышав о прибытии Уленшпигеля, к нему прибежал смотритель больницы узнать, правду ли говорят о нём, что он излечивает от всех болезней.

— Всех, кроме самой последней, — ответил Уленшпигель. — Но обещайте мне двести флоринов за излечение всех прочих болезней, — и я не возьму с вас ни гроша, пока все ваши больные не заявят, что они совершенно здоровы и уходят из больницы.

На следующий день с важным, учёным видом и уверенным взглядом он явился в больницу. Войдя в палаты и обходя больных, он наклонялся к каждому и говорил ему на ухо:

— Поклянись, что не расскажешь никому, что услышишь от меня. Чем ты болен?

Больной отвечал ему и клялся не выдавать.

— Дело вот в чём, — говорил Уленшпигель, — я должен одного из вас сжечь, из пепла его сделать чудодейственное лекарство и дать всем остальным. Сожжён будет тот, кто не может выйти сам из больницы. Завтра я приеду со смотрителем, стану на улице перед больницей и закричу всем вам: «Кто не болен, забирай пожитки и выходи на улицу!»

На другое утро Уленшпигель так и сделал.

Все больные — хромые, ревматики, чахоточные, горячечные — разом ринулись на улицу, даже те, которые уж десять лет не покидали постели.

Смотритель спросил их, верно ли, что они здоровы и могут бегать.

— Да, да! — кричали они, в уверенности, что кто-нибудь остался и что его уже жгут на дворе.

— Плати, — сказал Уленшпигель, — вот они все на улице и объявляют себя здоровыми.

И, получив двести флоринов, он поспешил убраться.

Но на другой день больные, ещё в худшем состоянии, стали возвращаться в больницу, — кроме одного, который от чистого воздуха выздоровел. Этот напился и бегал пьяный по улицам с криком: «Да здравствует великий доктор Уленшпигель!»

К тому времени, как и эти двести флоринов разбежались во все стороны, Уленшпигель добрался до Вены, где поступил к каретнику, который очень сурово обращался с рабочими, так как они плохо управлялись с кузнечным мехом.

— Поспевай, поспевай! — кричал он то и дело. — Догоняй с мехами! Догоняй, догоняй!

Однажды, когда хозяин был в саду, Уленшпигель снял один мех, взвалил его на плечи и стал носить вслед за хозяином. Тот удивился, увидав его с этой необычайной ношей, но Уленшпигель объяснил ему:

— Вы же мне приказали, хозяин, догонять вас с мехом. Прикажете положить этот и пойти за другим?

— Нет, любезный, не так я тебе сказал; пойди и поставь мех на место.

Чтобы отомстить за эту насмешку, хозяин стал подыматься в полночь и будить подмастерьев на работу.

— Чего ты нас будишь среди ночи, хозяин? — спрашивали подмастерья.

— Такая уж у меня привычка: первую неделю мои рабочие должны проводить в постели лишь половину ночи.

Уленшпигель спал на полатях. Когда хозяин явился будить его, он взвалил себе тюфяк на плечи и явился в кузницу.

— Ты с ума сошёл! — закричал хозяин. — Зачем ты тащишь постель с собой?

— Такая уж у меня привычка, — отвечал Уленшпигель, — первую неделю я сплю на постели, вторую — под постелью.

— Хорошо, — сказал хозяин, — только у меня есть ещё одна привычка: наглых работников я выбрасываю за дверь, разрешая первую неделю спать на земле, а вторую — под землёй.

— Чудесно, хозяин, — сказал Уленшпигель, — значит, в твоём погребе, подле пивных бочек?

Покинув каретника и возвращаясь во Фландрию, он поступил в учение к сапожнику, который охотнее торчал на улице, чем орудовал шилом в своей мастерской. Видя, как он уже в который раз собирается из дому, Уленшпигель спросил его, как кроить башмачные передки.

— Кроить для больших и малых ног, — ответил хозяин, — чтобы обувь годилась на всякого, за кем идёт крупный и мелкий скот.

— Хорошо, хозяин, — сказал Уленшпигель.

Когда сапожник вышел, Уленшпигель выкроил обувь, пригодную разве для кобыл, ослиц, тёлок, свиней и овец.

Возвратившись в мастерскую, хозяин увидел кожу, изрезанную на мелкие куски.

— Что ты наделал, пачкун негодный? — закричал он.

— То, что вы приказали, — ответил Уленшпигель.

— Я приказал тебе выкроить башмаки, которые были бы пригодны для всех, за кем ходит скот — быки, свиньи, бараны, а ты сделал обувь по ногам скота..

— Хозяин, — сказал Уленшпигель, — за кем же ходит боров, как не за свиньёй, в то время года, когда вся скотина влюблена: осёл — за ослицей, бык — за тёлкой, баран — за овцой; разве не так?

И он ушёл и остался без приюта.

Пришёл апрель. Вначале стояла мягкая погода, потом ударил мороз, и небо было пасмурно, как в поминальный день. Давно уже кончился третий год изгнания Уленшпигеля, и Неле со дня на день ждала своего друга.

— Ах, — говорила она, — погубят заморозки и цветущую грушу, и жасмин, и все бедные растения, которые, доверившись теплу преждевременной весны, распустили свои цветочки. Уж падают снежинки на дорогу; снегом засыпано и моё сердце.

Где ясные лучи светлого солнышка, озарявшие весёлые лица, делавшие красные крыши ещё краснее, а оконные стёкла ещё ослепительнее? Где они, согревавшие небо и землю, птичек и жучков? Ах, знобит меня днём и ночью от тоски и ожидания. Где ты, друг мой Уленшпигель?

А Уленшпигель, голодный и холодный, добрался уже до Ренэ во Фландрии, но он не унывал, а старался шутками и прибаутками раздобыть себе пропитание. Но это плохо удавалось ему, и люди шли мимо и не давали ему ничего.

Было холодно; то снег, то дождь, то град падали на спину путника. Шёл он по деревне, — слюнки текли у него изо рта, когда он видел где-нибудь в углу собаку, грызущую кость. Он охотно заработал бы флорин, но не знал, как устроить, чтобы флорины попадали в его кошелёк.

Он искал наверху; там голуби, сидя на крыше голубятни, роняли вниз белые кружочки, но это были не флорины. Он искал на улице, но флорины не растут на мостовой.

Поискав направо, он увидел преподлую тучу, которая неслась по небу, точно громадная лейка, но он знал, что если что и польётся из этой тучи, то это никак не будет дождь флоринов. Поискав налево, он увидел здоровенный и никому не нужный дикий каштан, стоявший без дела.

— Эх, — сказал он, — почему это есть каштановые деревья и нет флориновых? Приятные были бы деревца!..

Вдруг разверзлась громадная туча, и из неё посыпался на спину Уленшпигеля град, твёрдый, как камень.

— Увы, — сказал он, — знаю, что камнями швыряют только в бездомных собак. — И, бросившись бежать, он говорил с собою на бегу: — Не моя вина, что у меня нет ни дворца, ни даже шалаша, чтобы приютить моё тощее тело. О злые градины — они тверды, как ядра. Не моя вина, что я влачу по миру моё рубище. Зачем я не император! Эти градины врываются в мои уши, точно злые слова! — И он бежал дальше. — Несчастный мой нос, — приговаривал он, — вот сейчас ты будешь, как решето, и можешь служить перечницей на пиршествах сильных мира сего, где не бьёт град. — И, потрогав свои щёки, он говорил: — Они пригодились бы в качестве шумовок поварам, которым жарко подле их очагов. О далёкие воспоминания о былых соусах! Я голоден. Не жалуйся, пустое брюхо; не урчите, тоскующие кишки. Где ты скрылась, добрая судьба? Веди меня к своему пастбищу.

Понемногу во время этих разглагольствований небо прояснилось, солнце засверкало, град прекратился, и Уленшпигель сказал:

— Здравствуй, солнце, мой единственный друг. Пришло меня высушить?

Но холод гнал его, и он стремительно бежал вперёд. Вдруг он увидел, что по дороге громадными прыжками мчится прямо на него белая в подпалинах собака; язык её торчал из пасти, и глаза были выпучены.

«Наверное, бешеная», — подумал Уленшпигель, схватил с дороги здоровенный камень и полез на дерево; едва он добрался до первой ветки, как собака была уже внизу. Он швырнул камень и раскроил ей череп. Она остановилась, тоскливо и судорожно попыталась прыгнуть на дерево и укусить Уленшпигеля, но не могла, упала и издохла.

Это не обрадовало Уленшпигеля, тем более что, спустившись с дерева, он увидел, что у собаки морда совсем не сухая, как всегда бывает у бешеных собак.

Её шкурка понравилась ему, и он решил, что её можно продать. Ободрав собаку, он вымыл шкуру, высушил на солнце, повесил на верхний конец своего посоха, потом уложил её в свой мешок.

Голод и жажда всё мучили его. Он проходил мимо крестьянских дворов, но боялся предложить там купить шкуру: собака могла ведь быть собственностью этого самого крестьянина. Он просил хлеба, но безуспешно. Настала ночь. Он валился с ног и зашёл в маленькую корчму; старуха-хозяйка сидела, поглаживая старую собаку, непрестанно кашлявшую и очень похожую на убитую Уленшпигелем.

— Откуда идёшь, путник? — спросила старуха.

— Из Рима, — ответил Уленшпигель, — я вылечил там папскую собаку от простуды, которая её очень тяготила.

— Ты, значит, видел святого отца? — спросила она и налила ему кружку пива.

— О, — ответил Уленшпигель, выпивая, — он позволил мне только приложиться к его благословенной ноге и священной туфле.

Между тем старая собака всё кашляла, но не харкала.

— Когда это было? — спросила старуха.

— В прошлом месяце. Меня ждали; я подошёл к двери и постучался. «Кто там?» — спросил архикардинал, чрезвычайно тайный и таинственный камергер его святейшего святейшества[96]. «Это я, ваше высокопреосвященство, — ответил я, — я спешно прибыл из Фландрии, чтобы приложиться к папской ноге и вылечить папскую собачку от простуды», — «А, это ты, Уленшпигель! — закричал папа из-за маленькой боковой двери. — Я был бы очень рад повидать тебя, но никак невозможно. Мне, видишь ли, воспрещено священными декреталиями [97] показывать посторонним моё лицо, когда по нему ходит священная бритва». — «О, какое несчастье! — ответил я. — Я ведь прибыл из такой дали, чтобы приложиться к ноге вашего святейшества и вылечить вашу собачку. Неужто мне так и возвращаться, ничего не свершив?» — «Нет», — ответил святой отец. И я услышал его зов: «Эй, архикамергер, придвинь моё кресло и открой внизу дверцу». Дверца распахнулась, и я увидел в отверстии ногу в золотой туфле и услышал голос, подобный грохоту грома: «Вот всемогущая нога царя царей, короля королей, императора императоров. Целуй её, христианин, целуй священную туфлю!» — И я приложился к священной туфле, и мой нос был пронизан небесным благоуханием, струившимся от этой ноги. Затем дверца захлопнулась, и тот же громовой голос приказал мне ждать. Снова распахнулась дверца, и оттуда вылезла, с позволения сказать, скотина: паршивый, раздутый, как бурдюк, хрипящий, кислоглазый пёс; распухшее брюхо позволяло ему тащиться, только широко расставив кривые ноги.

Тогда вновь изволил заговорить со мной святой отец: «Уленшпигель, — сказал он, — вот моя собачка. Она страдает кашлем и иными хворостями оттого, что грызла перебитые кости еретиков. Излечи её, сын мой, ты не пожалеешь об этом».

— Пей же, — прервала его старуха.

— Налей, — ответил Уленшпигель и продолжал рассказ: — Я дал собачке чудодейственное слабительное моего приготовления. Три дня и три ночи её несло без остановки, и она выздоровела.

— Иисус и Мария! — воскликнула старуха. — Дай я поцелую тебя, доблестный богомолец, лицезревший святого отца. И мою собаку ты тоже можешь вылечить?

Но поцелуи старухи мало соблазняли Уленшпигеля.

— Кто коснулся устами святой туфли, два года не смеет дотрагиваться ими до женщины. Дай мне несколько добрых кусков жареного мяса, пару колбас и пива — и голос твоей собаки очистится так, что она будет петь мажорную «Богородицу» в соборном хоре.

— О, если бы ты сдержал обещание, — ныла старуха, — ты получил бы от меня флорин.

— Конечно, сдержу, только после ужина.

Она подала всё, что он потребовал. Он наелся и напился вдосталь, исполнившись при этом такой благодарности, что даже поцеловал бы старуху, если бы не наплёл ей раньше о папском запрещении.

Во время еды к нему подошла старухина собака и положила ему лапы на колени, прося косточку. Он дал ей несколько костей и спросил хозяйку:

— Если бы кто у тебя наелся и не заплатил, что бы ты с ним сделала?

— Отобрала бы у такого прохвоста его лучшее платье.

— Хорошо, — ответил Уленшпигель и, взяв собаку подмышку, вышел с ней в сарай. Здесь он запер её, дал ей косточку и, вынув из своего мешка шкуру убитой собаки, вернулся к старухе.

— Значит, кто не заплатит, с того его лучшее платье долой? — спросил он.

— Разумеется.

— Отлично. Твоя собака ела у меня и не заплатила. Вот я по-твоему и сделал, — содрал с неё её лучшее и единственное платье.

И он показал ей шкурку.

— Ой, — завыла старуха. — Какой ты жестокий, господин доктор! Бедная собачка! Для меня, старой вдовы, это не собачка была, а дитя родное! Зачем лишил ты меня моего единственного на свете друга! Теперь мне один путь — в могилу.

— Я воскрешу её, — ответил Уленшпигель.

— Воскресишь? И она будет опять ласкаться ко мне, и смотреть, и бегать, и вертеться, вот как вертится теперь её мёртвый хвостик? Спасите её, господин доктор, и сколько бы вы не наели, всё будет бесплатно, да ещё уплачу вам флорин.

— Я воскрешу её. Но мне нужна горячая вода, патока, чтобы замазать швы, иголка, нитки и подлива от жаркого. И я должен остаться один.

Старуха подала всё, что он потребовал. Он взял шкуру и вышел в сарай.

Здесь он помазал морду запертой собаке мясной подливой, что та приняла с большим удовольствием, потом провёл по её брюху полосу патокой, лапы тоже смазал патокой, а хвост подливой.

Затем он трижды издал крик и возгласил: Staet op! staet op! ik’t bevel vuilen hond! [Встань, встань! слушай приказ, собака, оживи!]

Быстро спрятав шкуру убитой собаки в мешок, он ударом ноги вышвырнул живую из сарая прямо в корчму.

Собака виляла хвостом и вертелась вокруг старухи, которая, увидев её живой, бросилась было её целовать, но Уленшпигель не позволил.

— Не ласкай свою собачку, прежде чем она слижет языком всю патоку, которою обмазана; тогда швы на коже заживут, так что не будут заметны. А теперь плати десять флоринов.

— Речь была об одном, — возразила старуха.

— Флорин за операцию и девять за воскрешение, — сказал Уленшпигель.

И, получив плату, он удалился, бросив на прощанье среди корчмы собачью шкуру, со словами:

— Вот тебе её старая шкурка: можешь ею заплатать новую, если прорвётся.

В это воскресенье в Брюгге был крестный ход в честь праздника крови господней. Клаас предложил жене и Неле пойти посмотреть: может быть, встретят Уленшпигеля. Сам он останется стеречь дом и будет ждать, не вернётся ли их богомолец.

Женщины ушли. Клаас, оставшись один в Дамме, уселся на пороге. Городок точно вымер. Не слышно было ничего, кроме звонких ударов деревенского колокола, да из Брюгге временами доносились отрывочные звуки соборного перезвона, громовых залпов из фальконетов[98], шипения потешных огней.

В раздумьи Клаас искал глазами сына, но перед ним не было ничего, кроме синего безоблачного небосклона, нескольких собак, лежащих с высунутым языком на припёке, воробьев, с чириканьем купающихся в песке, подкрадывающегося к ним кота и лучей солнца, ласково заглядывающих в окна домов и сверкающих на медных кастрюлях и оловянных кружках.

Но среди всего этого ликования Клаас оставался печален и, ожидая сына, всё старался разглядеть его в сизой дымке лугового тумана или услышать его голос в весёлом шелесте листьев и радостном пении птиц. Вдруг на дороге из Мальдегема выросла высокая фигура человека; но это, очевидно, был не Уленшпигель. Человек шёл по опушке поля и, выдёргивая морковь, жадно ел её.

«Здорово проголодался», — подумал Клаас.

На мгновение он потерял его из виду. Потом он снова увидел его на углу Цаплиной улицы — и тогда узнал того посланца его брата Иоста, который привёз ему семьсот червонцев. Бросившись к нему навстречу, он встретил его словами:

— Добро пожаловать.

— Благословенны приемлющие бесприютных путников, — ответил тот.

Снаружи на подоконнике рассыпаны были крошки хлеба, которые Сооткин бросала птицам. Зимой они прилетали сюда в поисках корма. Человек подобрал несколько крошек и жадно жевал их.

— Ты голоден? — сказал Клаас.

— Неделю тому назад меня обобрали грабители, — ответил тот, — с тех пор я питаюсь морковью с полей да корешками в лесу.

— Самое время, стало быть, подкрепиться. Вот, — Клаас открыл шкаф, — вот миска гороха, яйца, колбаса, ветчина, гентские сосиски, холодная рыба. В погребе внизу дремлет лувенское вино, красное и светлое, — вроде бургонского, — ждёт только, чтоб стаканы наполнились. Затем — полено в печь, — слышишь, как шипят колбасы на сковородке? Это песнь доброй закуски!

Клаас хлопотал, переворачивая колбасу и расспрашивая:

— А сына моего Уленшпигеля ты нигде не встречал?

— Нет, — отвечал тот.

— А что ты знаешь о брате моём Иосте?

И Клаас поставил на стол яичницу с жирной ветчиной, жареную колбасу, сыр, большие рюмки и красное лувенское вино, сверкавшее в бутылке.

И он услышал в ответ:

— Твоего брата четвертовали в Зиппенакене под Аахеном[99] за то, что он, как еретик, воевал с императором.

Клаас почти потерял сознание. Дрожа всем телом от гнева, он повторял только:

— О, проклятые палачи! Ах, Иост, бедный мой брат!

Но тот сурово заявил:

— Наши радости и горести не от мира сего, — и принялся за еду. Затем он продолжал:

— Я был у твоего брата в темнице, куда пробрался, выдав себя за мужика из Нисвейлера, его родича. Я пришёл сюда потому, что он повелел мне: «Если ты не умрёшь, подобно мне, за правую веру, пойди к брату моему Клаасу; прикажи ему жить в мире господнем, отдаться делам благотворения, втайне учить сына вере христовой. Деньги, полученные им от меня, отобраны у бедного, невежественного народа; пусть употребит их на то, чтобы взрастить Тиля в познании господа и слова его».

При этих словах посланец облобызал Клааса. А Клаас со стоном повторял:

— Умер на колесе! Бедный мой брат!

И он не мог прийти в себя от душевной боли. Однако видя, что гость хочет пить, он налил ему вина. Но сам он ел и пил без удовольствия.

Сооткин и Неле пробыли в Брюгге целую неделю. Всё это время посланный Иоста прожил у Клааса.

По ночам раздавались по всему дому вопли Катлины:

— Огонь, огонь! Пробейте дыру! Душа рвется наружу!

И Клаас шёл к ней, успокаивал её ласковыми словами и возвращался в свой домик.

К вечеру седьмого дня гость ушёл и не хотел взять от Клааса больше двух червонцев на еду и приют в дороге.

Неле и Сооткин возвратились из Брюгге. Как-то утром Клаас, усевшись в кухне на полу, как сидят портные, пришивал пуговицы к старым штанам. Подле него Неле науськивала Титуса на аиста. Титус Бибулус Шнуффиус бешено лаял, прыгал к птице и отскакивал обратно. Аист, стоя на одной ноге, сосредоточенно и важно смотрел на собаку и, изогнув длинную шею, чистил клювом перышки на животе. В ответ на это миролюбие Титус Бибулус лаял ещё бешенее. Но вдруг эта музыка, как видно, надоела птице, и она, точно стрела, впилась клювом в спину собаки, которая обратилась с визгом «спасите!» в бегство.

Клаас хохотал, Неле за ним, только Сооткин не отрывала глаз от улицы, — не покажется ли где Уленшпигель.

Вдруг она сказала:

— Идёт профос с четырьмя стражниками. Не к нам, конечно… Двое стали у нашего дома.

Клаас поднял голову.

— А двое обходят.

Клаас встал.

— Кого это они могут подстерегать на нашей улице?.. Господи Иисусе! Клаас, они идут к нам!

Клаас выскочил из кухни в сад, Неле за ним. Он успел шепнуть ей:

— Спрячь червонцы, они за печной вьюшкой.

Неле поняла. Но, увидев, как он прыгнул через забор и как стражники схватили его за шиворот, и как он отбивался, она закричала:

— Он невиновен, он невиновен! Не обижайте моего отца, не бейте Клааса. Уленшпигель, где ты? Ты бы убил их!

И она бросилась на одного из стражников и вцепилась ему ногтями в лицо. Затем с криком: «Они убьют его!» — она бросилась на траву и стала кататься по ней, точно безумная.

На шум прибежала Катлина; выпрямившись, точно окаменелая, она смотрела на то, что делалось перед ней, потом затрясла головой, твердя:

— Огонь, огонь! Пробейте дыру! Душа рвется наружу!

Сооткин смотрела в другую сторону и, ничего этого не видя, обратилась к двум другим стражникам, вошедшим в дом:

— Что вы, господа, ищете в нашей бедной избёнке? Моего сына? Он далеко! Не угонитесь, ноги у вас коротки.

И она была довольна, что так отделала их.

В это мгновение донёсся до неё крик Неле. Бросившись в сад, Сооткин увидела, как муж её, схваченный стражниками, отбивался от них у забора.

— Бей их! — кричала она. — Бей! Уленшпигель, где ты?

И она рванулась мужу на помощь. Но один из стражников, схватив её, держал крепко, не без опасности для себя.

Клаас дрался и отбивался так успешно, что вырвался бы из их рук, если бы на помощь к ним не прибежали те стражники, которые возились с Сооткин.

Со связанными руками привели они его в кухню, где заливались слезами Сооткин и Неле.

— Господин профос, — говорила Сооткин, — что же сделал мой бедный муж, что вы его так вяжете верёвками?

— Он еретик, — отвечал один из стражников.

— Еретик! — вскричала Сооткин. — Ты еретик? Врёт этот дьявол.

— Милость господня да будет со мной, — отвечал Клаас.

Они вышли. Неле и Сооткин с плачем шли следом, думая, что их поведут к судье. Собрались соседи и друзья. Узнав, что Клааса ведут связанным потому, что он заподозрен в ереси, они все страшно перепугались и, разбежавшись по домам, крепко заперли за собой все двери. Лишь несколько девочек набрались храбрости, чтобы приблизиться к Клаасу и спросить его:

— Угольщик, куда ты идёшь связанный?

— Милости господней предаю себя, детки, — отвечал Клаас.

Его отвели в общинную тюрьму. Сооткин и Неле сели на её пороге. Но к вечеру Сооткин просила Неле пойти и посмотреть дома, не вернулся ли Уленшпигель.

И вскоре по всем окрестным деревням разнеслась весть, что в Дамме бросили в тюрьму человека за ересь и что следствие ведёт инквизитор Тительман[100], каноник города Ренэ, прозванный «Неумолимым». В это время Уленшпигель проживал в Кулькерке у одной пригожей фермерши, вдовы, которая не отказывала ему ни в чём из того, что могла назвать своим достоянием. В ласке, довольстве и баловстве жил он так, пока гнусный соперник, общинный старшина, выследив его как-то утром, когда он возвращался из трактира, не набросился на него с дубиной. Чтобы охладить его ярость, Уленшпигель бросил его в лужу, откуда старшина выбрался с большим трудом, зелёный, как жаба, и мокрый, как губка.

За этот проступок Уленшпигель должен был покинуть Кулькерке и из страха перед местью старшины с стремительной быстротой бежал по направлению к Дамме.

Спускался свежий вечер. Уленшпигель бежал быстро: ему хотелось уже быть дома. Он представлял себе, как сидит и шьёт Неле, Сооткин готовит ужин, Клаас связывает дрова, Титус грызёт кость, а аист бьёт клювом хозяйку по животу, чтобы получить кусочек мякиша.

— Куда спешишь? — спросил его встречный разносчик.

— Домой в Дамме.

— В Дамме не безопасно, — заметил пешеход, — там хватают реформатов.

И пошёл дальше. Дойдя по дороге до трактира Roode-Schildt — «Красный щит», Уленшпигель зашёл выпить кружку пива.

— Ты не сын ли Клаасов? — спросил трактирщик.

— Да.

— Так спеши домой: над отцом беда стряслась.

Уленшпигель спросил было, в чём дело, но трактирщик ответил, что когда бы он ни узнал, всё будет слишком рано.

И Уленшпигель побежал дальше.

Он вбежал в город, и собаки, лежавшие у дверей, бросились на него, лая и хватая его за ноги. Женщины выбежали на шум и, крича все зараз, говорили:

— Откуда ты теперь? Что с отцом? Где твоя мать? Она тоже в тюрьме? Ох, хоть бы дело не дошло до костра.

Уленшпигель бежал ещё быстрее.

И он увидел Неле, которая встретила его словами:

— Тиль, не ходи домой. Там именем его величества стража устроила засаду.

Тут Уленшпигель остановился и спросил:

— Неле, это правда, что отец в тюрьме?

— Да, правда, и Сооткин плачет, сидя на её пороге.

Тут переполнилось скорбью сердце блудного сына, и он только сказал:

— Я пойду к ним.

— Нет, не делай этого; слушайся отца, который сказал мне, когда его схватили: «Спаси червонцы, они за печной вьюшкой». Вот ты и спаси их, потому что они — достояние матери, бедной Сооткин.

Но Уленшпигель не слушал её и бросился к тюрьме, на пороге которой сидела Сооткин. С рыданиями обняла она его, и так они плакали вместе.

Народ собрался вокруг них и стоял у тюрьмы. Тогда явились стражники и приказали Уленшпигелю и Сооткин сейчас же убраться отсюда.

Мать с сыном пошли к дому Неле, который был рядом с их домом. Пред домом Клааса был поставлен один из ландскнехтов, которых вызвали из Брюгге, опасаясь беспорядков во время суда и расправы, ибо жители Дамме очень любили Клааса.

Ландскнехт сидел на крыльце и тянул из бутылки водку. Высосав всё до дна, он швырнул фляжку, вытащил палаш и, развлекаясь, стал ковырять им мостовую.

Сооткин плача вошла к Катлине.

И Катлина кивнула головой и сказала:

— Огонь, огонь! Пробейте дыру, душа хочет наружу.

Колокол, носящий имя borgstorm (городская буря), звал судей на заседание трибунала. Они собирались в Фирсхаре, в четыре часа, под сенью судебной липы.

Ввели Клааса, и он увидел перед собой под балдахином коменданта города Дамме, а по бокам его и напротив — бургомистра, старшин и судебного писаря.

На звук колокола сбежался толпами народ. Многие говорили:

— Не для того собрались здесь судьи, чтобы творить правосудие, но чтобы выслужиться перед императором.

Писарь объявил, что суд, собравшийся под липой, в предварительном заседании постановил: ввиду и вследствие донесений и свидетельств о Клаасе, угольщике, родившемся в Дамме, муже Сооткин, урождённой Иостенс, взять его под следствие и подвергнуть личному задержанию. Теперь, прибавил он, суд приступает к выслушанию свидетельских показаний.

Первым давал показания цырюльник Ганс, сосед Клааса. После произнесения присяги он заявил:

— Спасением моей души клянусь и заверяю, что Клаас, стоящий здесь перед судом, известен мне около семнадцати лет, что жил он как достопочтенный человек, по законам матери нашей святой католической церкви, что никогда он не говорил о ней оскорбительно, не давал, сколько мне известно, приюта еретикам, не прятал у себя лютеровых книг и не говорил о таковых и не совершал ничего, что позволяло бы подозревать, что он нарушает законы государства и постановления властей. Так да поможет мне господь бог и все святые.

Затем предстал перед судом Ян ван Роозебеке, показавший, что во время отсутствия Сооткин, жены Клааса, он не раз слышал доносящиеся из дома обвиняемого два мужских голоса, что не раз после вечерни он видел там в клетушке на чердаке, как беседовали при свете свечи два человека, из коих один был Клаас. Был ли другой еретиком или нет, он не знает, так как смотрел на всё это издали. — Что касается Клааса, — прибавил он, — то следует по совести заверить, что он постился, как должно, по большим праздникам причащался святых тайн, а по воскресеньям бывал у обедни, за исключением, однако, дня святой крови господней и следующих за ним дней. Больше ничего не имею сказать. Так да поможет мне господь бог и все святые.

Спрошенный, не присутствовал ли он в трактире «Синяя башня» при том, как Клаас распродавал там индульгенцию, издеваясь над чистилищем, Ян ван Роозебеке ответил, что Клаас действительно продавал своё отпущение грехов, но не выражал при этом пренебрежения или насмешки, и что он, Ян ван Роозебеке, купил кусочек индульгенции, хотел купить также и Иост ван Грейпстювер, старшина рыбников, вон там стоящий в толпе.

Вслед затем председатель суда сообщил, что теперь он объявит те проступки и действия Клааса, за которые он предан суду.

— Обвинитель, донесший всё суду, — сказал он, — остался случайно в Дамме, так как не хотел расточать свои деньги на попойки и беспутства в Брюгге, что часто бывает во время таких церковных торжеств. Трезвый, он сидел у дверей своего дома и дышал свежим воздухом. Вот тут-то он и увидел человека, который шёл по направлению к жилищу Клааса; Клаас также заметил этого человека, пошёл к нему навстречу и поздоровался с ним. Человек был в чёрной одежде; он вошёл в дом Клааса, и дверь осталась полуоткрытой. Любопытствуя узнать, что это за человек, обвинитель прокрался в прихожую и подслушал там, что Клаас говорил в кухне с пришельцем: они разговаривали о некоем Иосте, брате Клааса, который был захвачен в плен в протестантских войсках и за это был четвертован под Аахеном. Посетитель говорил Клаасу, что деньги, полученные им, отобраны у бедного невежественного народа и потому должны пойти на воспитание его сына в реформатской вере. Он уговаривал также Клааса покинуть лоно нашей матери, святой католической церкви, и произносил при этом другие безбожные слова, на что Клаас отвечал только: «О жестокие палачи! Бедный мой брат!» Таким образом, обвиняемый поносил святого отца нашего, папу, и его королевское высочество, называя их жестокосердыми, ибо ведь они по праву карали ересь как оскорбление величества божеского и человеческого. Когда посетитель поел, обвинитель слышал, как Клаас сказал: «Бедный Иост, успокоенный ныне в лоне господнем, как жестоко они поступили с тобой!» Таким образом, он обвинил самого господа бога в безбожии, выразив, что господь бог приемлет в лоно своё еретиков. И Клаас всё твердил: «Бедный мой брат!» Тогда посетитель, разъярясь, возглашал и проповедывал, как подлинный ересиарх: «Рухнет великий Вавилон, римская блудница [101], и станет обиталищем всех дьяволов и пристанищем всякой нечисти». Клаас говорил: «Жестокие палачи! Бедный мой брат!» А посетитель продолжал: «Ибо ангел возьмёт камень величиной с жорнов и бросит его в море и скажет: так будет низвергнут Вавилон, и сотрутся следы его!» — «Ах, господин, — сказал Клаас, — уста ваши исполнены гнева; но скажите мне, когда же воцарится такая власть, при которой будут спокойно жить на земле мирные люди?» — «Никогда, — ответил посетитель, — пока длится царствие антихриста, он же папа римский и враг истины». — «Ах, — сказал Клаас, — вы говорите неуважительно о нашем святом отце. Он, наверное, ничего не знает о бесчеловечных наказаниях, коим подвергают бедных реформатов». Посетитель ответил: «Он знает обо всём очень хорошо, ибо он изрекает приговоры, и император — а теперь король — приказывает их исполнить, получая при этом выгоду от конфискаций, наследуя имущество казнённых — и оттого так охотно преследует богатых за ересь». Клаас ответил: «Так рассказывают во Фландрии, и приходится верить; плоть человеческая слаба, даже если это плоть королевская. Ах, бедный мой Иост!» Таким образом, Клаас выразил, что его величество преследует еретиков из гнусного сребролюбия. Посетитель собирался ещё разглагольствовать, но Клаас заметил: «Пожалуйста, господин, не держите при мне таких речей, ибо, если их кто-либо услышит, это навлечёт на меня беду».

Затем Клаас поднялся и пошёл в погреб, откуда вернулся с кружкой пива. «Запру дверь», — сказал он. И дальше обвинитель уже ничего не слышал, так как ему пришлось выскочить из дома. Когда спустилась ночь, дверь опять была отперта. Посетитель вышел, но вскоре, однако, вернулся, постучался и сказал: «Клаас, мне холодно, я не знаю, где переночевать, приюти меня. Никто не видит, что я вошёл к тебе; город точно вымер». Клаас впустил его, зажёг фонарь, и видно было, как он ведёт еретика по лестнице на чердак в клетушку, окно которой выходит на поле.

— Кто мог всё это так донести? — воскликнул Клаас. — Это, конечно, ты, негодяй рыбник; я видел, как ты в воскресенье столбом стоял перед своим домом и притворялся, что смотришь на полёт ласточек.

И Клаас пальцем показал на Иоста Грейпстювера, старшину рыбников, гнусная рожа которого высовывалась из толпы.

Рыбник злобно засмеялся, услышав, как Клаас выдал себя, и все люди: мужчины, женщины, девушки, говорили между собой: «Бедняга, эти слова будут ему стоить жизни».

Но писарь продолжал:

— В эту ночь еретик и Клаас долго беседовали друг с другом и также следующие шесть ночей, и видно было во время этих бесед, как посетитель делает какие-то жесты — то угрожающие, то как бы благословляющие. Он воздымал также руки к небесам, как обычно делают еретики, и Клаас, очевидно, одобрял всё это. В течение этих дней, вечеров и ночей они, конечно, поносили святую мессу [102], исповедь, индульгенции и его королевское величество…

— Никто этого не слышал, — закричал Клаас, — нельзя меня так обвинять без доказательств!

Писарь ответил:

— Слышали другое. На седьмой день, уже в десятом часу, когда совсем стемнело, пришелец покинул твой дом, и ты провожал его до межи катлининого поля; здесь он спросил, — при этом судья перекрестился, — что сделал ты со своими скверными идолами, имея в виду образа божьей матери, святого Николая и святого Мартина. Ты ответил, что изрубил их и выбросил в колодец. Там они и были найдены прошлой ночью, и обломки находятся в застенке.

При этих словах Клаас чуть не лишился сознания. Его спросили, может ли он возразить что-нибудь на это, и Клаас отрицательно покачал головой.

Судья спросил его, не отрекается ли он от преступного недомыслия, по коему он уничтожил священные изображения, и не откажется ли от безбожных заблуждений, по которым он произносил оскорбительные выражения против его божественного величества и его королевского величества.

Клаас ответил, что тело во власти его королевского величества, но совесть служит Христу, завету которого он следует. Судья спросил, есть ли это завет матери нашей святой римской церкви. Клаас ответил:

— Это завет святого евангелия.

Спрошенный, признаёт ли он папу наместником господа на земле, он ответил:

— Нет!

Спрошенный, отвергал ли он служение образам пресвятой девы и святых угодников, он ответил, что считает это идолопоклонством. Спрошенный, исповедует ли он, что в тайной исповеди — благо и спасение, он ответил:

— Христос сказал: «Исповедуйтесь друг перед другом».

И, мужественно давая свои ответы, он казался испуганным и потрясённым до глубины души.

Когда пробило восемь часов и спустился вечер, судьи удалились и отложили произнесение окончательного приговора на завтра.

В домике Катлины, обезумев от скорби, рыдала Сооткин, неустанно твердя только:

— Мой муж! Мой бедный муж!

Уленшпигель и Неле обнимали и утешали её с бесконечной нежностью. И она прижала их обоих к себе и только тихо всхлипывала.

Потом она знаком приказала им оставить её одну, и Неле сказала Уленшпигелю:

— Уйдём, если она так хочет; спасём червонцы.

Они вышли, а Катлина пробралась к Сооткин и повторяла:

— Пробейте дыру. Душа рвется наружу.

И Сооткин смотрела на неё неподвижным взглядом, не видя её. Дома Клааса и Катлины стояли рядом, только дом Клааса отступал немного, и перед ним был палисадник, а перед домом Катлины — засаженный бобами огород, выходивший на улицу. Огород был окружён живой изгородью, в которой Уленшпигель и Неле ещё в детстве проделали дыру, чтоб ходить друг к другу.

Войдя в огород, они увидели на крыльце солдата, поставленного для охраны. Его голова тряслась, и когда он плюнул в воздух, плевок упал на его камзол. Перед ним на дороге лежала оплетённая фляжка.

— Неле, — тихо сказал Уленшпигель, — этот пьянчуга не до конца утолил свою жажду. Надо завладеть его фляжкой, подпоить его как следует, и тогда мы всё устроим.

Услышав их шопот, ландскнехт повернул к ним свою тяжёлую голову, поискал свою бутылку и, не найдя её, продолжал плевать, стараясь разглядеть при лунном свете свои плевки.

— Нализался до чортиков, — сказал Уленшпигель, — слышишь, еле отплёвывается.

Наплевавшись вдосталь и поглядев, солдат снова протянул руку к фляжке. Он нашёл её, припал ртом к её горлышку, откинул голову назад, перелил её содержимое в глотку, похлопал пальцами по её донышку, чтобы добыть последние капли, и прильнул к ней, как дитя к материнской груди. Не найдя ничего, он примирился с неизбежным, поставил бутылку подле себя, громко выругался по-немецки, снова плюнул, покачал головой и заснул, несвязно бормоча «Отче наш».

Уленшпигель, зная, что этот сон непродолжителен и что надо его углубить, пролез в дыру, взял фляжку и передал Неле, которая наполнила её водкой.

Солдат всё храпел. Уленшпигель вернулся, поставил полную фляжку между его ног, опять скользнул в огород Катлины и стал ждать, стоя с Неле у изгороди, что? будет дальше.

Холод вновь наполненной фляжки разбудил солдата, и первое его движение было нащупать, что такое холодит его ноги.

По пьяному вдохновению он решил, что фляжка полна, и взялся за неё. Уленшпигель и Неле видели при лунном свете, как он встряхнул фляжку, чтобы увериться, что в ней что-то есть, как он усмехнулся, удивился, сперва попробовал чуточку, потом хватил чудовищный глоток, поставил фляжку, потом опять взял и пил и пил. Потом он заорал песню:

Месяц к Морю приходил,

Доброй ночи! — говорил.

Угощало Море друга,

Наливало полный кубок…

Месяц к Морю приходил.

С милым ночку проведёт —

Поцелует, обоймёт,

И накормит, и на ложе

Спать с собой его положит…

С милым ночку проведёт.

Приголубит и меня

Пусть любезная моя —

Поцелуй мне жаркий нужен,

И вино, и жирный ужин…

Приголубит пусть меня.

Потом, попеременно потягивая из фляжки и напевая, он стал засыпать. И он уже не мог слышать, как Неле проговорила: «Они в горшке за вьюшкой», ни видеть, как Уленшпигель пробрался через сарай в кухню, отодвинул вьюшку, нашёл горшок с червонцами, возвратился во двор Катлины и спрятал деньги в стенке колодца, потому что он знал, что искать их будут не во дворе, а в доме.

Потом они вернулись к Сооткин и застали несчастную женщину в слезах и беспрерывно повторяющей:

— Мой муж, мой бедный муж.

И они провели с ней без сна всю ночь до утра.

На следующее утро колокол звонкими ударами созвал судей в заседание суда.

Усевшись на четырёх скамьях вокруг «дерева правосудия», они возобновили допрос и допытывались у Клааса, отрекается ли он от своих заблуждений.

Клаас поднял руки к небу и сказал:

— Христос господь мой взирает на меня с высоты. Я узрел свет его, когда сын мой Уленшпигель, — где он теперь, скиталец, — родился на свет божий. И ты, Сооткин; кроткая подруга моя, найдёшь ли ты силу бороться с горем!

И, взглянув на липу, под сенью которой собирался суд, он сказал, проклиная её:

— Солнце жаркое и ветер могучий! Лучше бы вы засушили все деревья в земле ваших отцов, чем смотреть, как под их сенью кладут на плаху свободу совести. Где ты, сын мой Уленшпигель? Я был суров с тобой. Господа судьи, сжальтесь, судите меня милостиво, как судил бы господь бог наш в своей благости!

И все, слышавшие это, плакали, кроме судей.

Потом он спросил, не будет ли ему прощения:

— Всю жизнь я много работал и мало зарабатывал; я был добр к беднякам и ласков со всеми. Я покинул римскую церковь, повинуясь благодати господней, возгласившей ко мне. И об одной милости молю я: заменить сожжение пожизненным изгнанием из Фландрии, ибо и это наказание достаточно тяжело для меня.

— Сжальтесь, господа судьи, — кричал народ, — помилуйте его.

Только Иост Грейпстювер среди всех присутствующих молчал.

Судья знаком приказал всем умолкнуть и заявил, что указы ясно воспрещают просить о помиловании еретиков; если же Клаас согласен отречься от своих заблуждений, то сожжение может быть заменено повешением.

Народ, однако, говорил:

— Костёр или верёвка — всё равно смерть.

И женщины плакали, а мужчины глухо роптали.

Но Клаас сказал:

— Я ни от чего не буду отрекаться. Делайте с моим телом то, что вам подскажет ваше милосердие.

И Тительман, каноник города Ренэ, воскликнул:

— Это невыносимо — видеть, как этакое еретическое ничтожество поднимает голову перед судьями! Сжечь тело — это ведь ничтожное наказание: душу надо спасти, а её только пыткой можно принудить отречься от заблуждения, дабы народ не стал свидетелем опасного зрелища, как умирают еретики, не принесшие раскаяния.

При этих словах женщины зарыдали ещё громче, а мужчины говорили:

— Раз есть признание, то полагается наказание, но не пытка!

Суд решил, что законы не предусматривают в этом случае пытки и что нет основания подвергать Клааса этому наказанию. Призванный ещё раз отречься от заблуждений, он ответил:

— Не могу!

И Клаас, на основании указов, был признан виновным: в симонии [103] — так как он продавал индульгенцию; равным образом в ереси и укрывательстве еретиков; и ввиду этого присуждён к пребыванию на костре до тех пор, пока не последует смерть. Казнь совершена будет перед входом в ратушу.

Тело его будет в течение двух дней выставлено у позорного столба, служа устрашающим примером, а затем будет погребено там, где всегда хоронят казнённых.

Суд присудил доносчику Иосту Грейпстюверу, имя которого, однако, не было названо, пятьдесят флоринов на сто первых флоринов наследства и по десять флоринов на каждую следующую сотню.

Выслушав этот приговор, Клаас обратился к рыбнику:

— Ты умрёшь когда-нибудь нехорошей смертью, злодей, из-за гроша делающий вдову из счастливой жены и бедного сироту из весёлого сына.

Судьи не мешали Клаасу говорить, ибо и они все, кроме Тительмана, тоже отнеслись с безмерным презрением к доносу старшины рыбников.

Тот позеленел от стыда и злобы.

А Клааса отвели обратно в тюрьму.

На следующий день, накануне дня казни Клааса, об этом приговоре узнали Неле, Уленшпигель и Сооткин.

Они просили у судей позволения пройти в тюрьму, и это было им позволено, кроме Неле. Войдя, они увидели, что Клаас прикован длинной цепью к стене. Так как было сыро, то в печи горел огонёк, ибо закон фландрский предписывает обращаться хорошо с присуждёнными к смерти, доставляя им хлеб, мясо, сыр и вино. Но жадные тюремщики часто нарушали этот закон, и многие из них съедали бо?льшую и лучшую долю еды, предназначенной для бедных узников.

Со стенаниями обнял Клаас жену и сына, но он первый пересилил себя, — и глаза его стали сухи, как и пристойно было ему, мужу и главе семьи.

Сооткин рыдала, а Уленшпигель вскрикнул:

— Разобью эти проклятые оковы.

И, всё плача, Сооткин сказала:

— Я пойду к королю Филиппу, он помилует тебя.

Но Клаас ответил:

— Король получает наследство после казни мучеников. — И он прибавил: — Любимые жена и сын мой. В муке и тоске я покидаю этот свет. Я не только боюсь страданий тела моего, но ещё больше меня удручает сознание, что, когда меня не станет, вы останетесь нищими; король заберёт себе всё моё добро.

Уленшпигель шепнул отцу:

— Вчера мы с Неле всё спрятали.

— Ты успокоил меня, — сказал Клаас, — доносчику не удастся поиздеваться над моим прахом.

— Чтоб он околел, — сказала Сооткин, и взгляд её сухих глаз был исполнен ненависти.

Но Клаас всё думал о червонцах.

— Молодец, мой мальчик, — сказал он, — значит, не придётся на старости лет голодать вдове моей Сооткин.

И Клаас поцеловал её, крепко прижав к груди, и она залилась слезами при мысли, что вскоре лишится его нежной поддержки.

Обратившись к Уленшпигелю, сказал Клаас:

— Сын мой, ты много грешил, шатаясь, подобно беспутным мальчишкам, по большим дорогам. Больше не делай этого, мой мальчик, не оставляй дома одну эту сокрушённую горем вдову. Ты — мужчина и должен быть ей опорой и защитой.

— Буду, отец, — ответил Уленшпигель.

— О бедный мой муж, — рыдала Сооткин на его плече, — чем мы так согрешили? Мы жили мирно, скромно, честно, дружно, ты, господи, видишь, мы вставали на рассвете, чтобы трудиться, и вечером ели хлеб наш насущный, вознося тебе благодарность. Я пойду к королю и разорву его своими ногтями. О господи, поистине мы ни в чём не провинились.

Но вошёл тюремщик и сказал, что пора уходить.

Сооткин умоляла разрешить ей остаться. Клаас чувствовал, как горит её лицо, как градом катятся по её щекам слёзы и как дрожит и трепещет её бедное тело… Клаас тоже просил позволения оставить жену с ним.

Но тюремщик вторично приказал им уйти и вырвал Сооткин из объятий Клааса.

— Береги её, — сказал Клаас сыну.

Тот обещал; Сооткин с Уленшпигелем вышли, и сын поддерживал мать.

Наутро, в день казни, соседи из сострадания заперли Уленшпигеля, Сооткин и Неле в доме Катлины.

Но они не подумали о том, что те могут издали слышать вопли страдальца и в окна видеть пламя костра.

Катлина бродила по городу, качала головой и приговаривала:

— Пробейте дыру! Душа рвётся наружу!

В девять часов утра Клаас в рубахе, со связанными назад руками, был выведен из тюрьмы. Согласно приговору, костёр был устроен на улице Богоматери, у столба, прямо против входа в ратушу. Палач с помощниками ещё не кончили укладывать поленья.

Клаас, окружённый стражей, ждал терпеливо, пока они кончат эту работу, а профос верхом на коне, стражники и девять вызванных из Брюгге ландскнехтов с трудом удерживали волнующуюся толпу [104].

Все кричали, что бесчеловечно убивать без вины, на старости лет такого кроткого, доброго, трудолюбивого и честного человека.

И вдруг все упали на колени и начали молиться: с колокольни собора Богоматери раздался первый удар погребального звона.

Катлина тоже стояла в толпе, в первом ряду, совершенно обезумевшая, смотрела на Клааса и костёр и кричала:

— Огонь, огонь! Пробейте дыру!

Услышав колокольный звон, Сооткин и Неле перекрестились, но Уленшпигель объявил, что он больше не станет поклоняться господу, подобно этим палачам. Он метался по дому, пытаясь взломать двери или выскочить из окна, но всё было накрепко заперто.

Вдруг Сооткин вскрикнула и закрыла лицо передником.

— Дым!

И действительно, несчастные увидели чёрное облако дыма, вздымающееся к небу. Он подымался с костра, на котором стоял Клаас, привязанный к столбу, и который палач поджёг с трёх сторон во имя бога отца, бога сына и бога духа святого.

Клаас посмотрел вокруг, и когда он не нашёл в толпе ни Сооткин, ни Уленшпигеля, у него стало легче на душе, что они не увидят его страданий.

И слышно было только, как молится Клаас и трещит горящее дерево, как ропщут мужчины и всхлипывают женщины. Катлина кричала:

— Уберите огонь! Пробейте дыру! Душа рвётся наружу!

И с колокольни разносился погребальный перезвон.

Вдруг Сооткин стала белее снега, затряслась всем телом и, уже не плача, пальцем показала на небо. Длинный, тонкий язык пламени вырвался из костра, временами поднимаясь над крышами низких домов. И Клаас страдал невыносимо, ибо этот огненный язык, по прихоти ветерка, то обвивался вокруг его ног, то лизал его дымящуюся бороду, то поджигал волосы на голове.

Уленшпигель схватил мать руками, стараясь оторвать её от окна. Они услышали пронзительный крик — это кричал Клаас, тело которого горело с одной только стороны. Потом он умолк, и слёзы лились из его глаз и залили всю грудь.

Потом Сооткин и Уленшпигель услышали громкий крик толпы. Это граждане, женщины и дети кричали:

— Клаас присуждён к сожжению на большом огне, а не на медленном! Палач, раздувай скорей костёр!

Палач послушался, но огонь не разгорался.

— Задуши его, — кричали они. И в профоса полетели камни.

— Огонь, огонь! — вскрикнула Сооткин.

И действительно, большое красное пламя поднялось среди дыма к небу.

— Теперь он умирает, — говорила вдова, — Господи боже, прими эту невинную душу в милосердии твоём… Где король? Я бы ногтями вырвала у него сердце.

С колокольни несся погребальный звон.

Сооткин слышала ещё страшный крик Клааса, но она не видела, как в страшных муках извивалось его тело, как исказилось его лицо, как билась во все стороны его голова, ударяясь о столб. Возмущённый народ кричал, свистал, женщины и дети бросали камни. Вдруг вспыхнул разом весь костёр, и все услышали из-за дыма и пламени голос Клааса:

— Сооткин! Тиль!

И голова его тяжело, точно налитая свинцом, упала на грудь.

Жалобный, пронзительный крик донёсся из домика Катлины — и всё смолкло; только бедная сумасшедшая качала головой и приговаривала:

— Душа рвётся наружу!

Клаас умер. Выгоревший костёр рассыпался, тлея у подножья столба. Привязанное к столбу за шею тело Клааса обуглилось и скорчилось.

С колокольни собора Богоматери несся погребальный звон.

В доме Катлины, выпрямившись, у стены неподвижно стояла, опустив голову, Сооткин; не говоря ни слова, не плача, она обхватила руками Уленшпигеля.

И он молчал. Он с ужасом чувствовал, каким лихорадочным огнём горит тело матери.

Пришли соседи с казни и рассказали, что Клаас скончался.

— Он отошёл к праведникам, — сказала Сооткин.

— Молись! — сказала Неле Уленшпигелю. И она дала ему свои чётки, но он отверг их, потому, — сказал он, — что они освящены папой.

Пришла ночь.

— Мать, — сказал Уленшпигель, — приляг в постель, я буду сидеть подле тебя.

— Незачем тебе сидеть. Молодым людям нужен сон.

Неле постлала обоим в кухне и ушла.

Они остались вдвоём; в печи тлели дрова.

Сооткин легла, Уленшпигель тоже, — но он слышал, как она плачет под одеялом.

На дворе в ночном молчании шумели деревья у канала, точно волны морские, и, предвестник осени, порывистый ветер бился в окно.

Уленшпигелю показалось, будто кто-то ходит. Он услышал в кухне звук шагов, посмотрел, но уже никого не было. Он прислушался, но только ветер гудел в трубе, и Сооткин всхлипывала под одеялом.

И снова он услышал подле себя шаги и у самой головы своей вздох.

— Кто здесь? — спросил он.

Ответа не было, но раздалось три удара по столу. Уленшпигель испугался и, дрожа, снова спросил:

— Кто здесь?

Опять никто не ответил, опять послышались удары по столу. И он почувствовал, что две руки обхватывают его, и кто-то склоняется над его лицом. Его коснулась обожжённая кожа, в груди нагнувшейся фигуры была большая дыра, и от неё сильно несло горелым.

— Отец, — сказал Уленшпигель, — это твоё бедное тело коснулось меня?

Ответа не было, и хотя тень стояла подле него, он услышал за окном зов:

— Тиль! Тиль!

Вдруг Сооткин поднялась, подошла к постели Уленшпигеля и спросила:

— Ты не слышишь?

— Слышу, — ответил он, — отец зовёт меня.

— Я почувствовала подле себя холодное тело, — сказала Сооткин, — простыни шевелились, полог колыхался, и я слышала голос: «Сооткин». Но голос был тихий, точно вздох, и шаги лёгкие, точно полёт мошки.

И, обратившись к духу Клааса, она сказала:

— Муж мой! Если на небесах, куда вознёсся ты теперь в лоно праведников, тебе нужно что-нибудь, скажи нам, чтобы мы могли исполнить твоё желание.

Вдруг бурный порыв ветра распахнул дверь и наполнил комнату пылью. И Уленшпигель и Сооткин услышали: вдали каркали во?роны.

Они вышли вместе и пришли к костру.

Ночь была мрачная, облака, гонимые порывистым северным ветром, неслись по небу, как стадо быстроногих оленей, только на мгновенье разрешая блеснуть яркой звезде.

У костра ходил стражник. Уленшпигель и Сооткин слышали чёткие удары его сапог по затвердевшей земле и крики во?рона, который, должно быть, созывал других, и те карканьем отвечали ему.

Когда Уленшпигель и Сооткин подошли к костру, ворон спустился на плечо Клааса; и они слышали стук его клюва о кости трупа. Тут прилетело и прочее вороньё.

Уленшпигель бросился было на костёр разогнать вороньё, но стражник остановил его:

— Эй, колдун, ты ищешь руки казнённого. Но ведь руки сожжённого не могут сделать тебя невидимкой, — невидимкой делают только руки повешенного, каким и ты будешь когда-нибудь.

— Господин стражник, — ответил Уленшпигель, — я не колдун, а осиротевший сын того, кто там висит на столбе, а эта женщина — его вдова. Мы хотим приложиться к его телу и взять на память частицу его праха. Разрешите нам это. Вы ведь не чужестранный наемник, а сын этой страны.

— Будь по-твоему, — ответил стражник.

Сирота и вдова поднялись по обугленным поленьям к трупу и, рыдая, целовали лицо Клааса.

И там, где на месте сердца пламя выжгло большую дыру, сын взял немножко пепла. Потом, став на колени, они молились. Когда бледная заря рассвета показалась на небе, они были ещё у костра; но теперь стражник прогнал их, боясь, как бы ему не досталось за его снисходительность.

Дома Сооткин взяла кусочек чёрного и кусочек красного шёлка, сшила мешочек и всыпала в него пепел. К мешочку пришила она две ленточки, чтобы Уленшпигель мог носить его на шее. И, надев на него, она сказала:

— Пусть этот пепел, который был сердцем моего мужа, в красном, подобно его крови, и в чёрном, подобно нашей скорби, будет вечно на твоей груди, как пламя мести его палачам.

— Да будет так, — сказал Уленшпигель.

И вдова поцеловала сироту, и взошло солнце.

На другой день общинные стражники и глашатаи явились в дом Клааса и вынесли его имущество на улицу, чтобы всё продать с молотка. Сооткин из дома Катлины видела, как вынесли из дому железную колыбель с медными украшениями, которая переходила от отца к сыну в доме Клааса, где родился несчастный мученик и потом Уленшпигель. Затем они снесли кровать, в которой она зачала сына и столько сладких ночей провела на плече своего мужа. За кроватью шёл ларь для хлеба, горшок, в котором в доброе время бывало мясо, потом сковороды, кастрюли и прочая утварь. Всё это уже не блестело, как в счастливые времена, но, заброшенное, потемнело и покрылось пылью. И Сооткин вспомнила о семейных пиршествах, на запах которых сходились соседи.

Затем последовали бочонок и полубочонок «простого и двойного», и корзинка с тремя, по малой мере, десятками бутылок вина. Всё это было вытащено на улицу — всё до последнего гвоздя, который — и это слышала бедная вдова — с треском вытащили из стены.

Без слёз и без криков сидела она и в отчаянии смотрела, как уносят её скромное имущество. Глашатай зажёг свечу и приступил к продаже с молотка. Прежде чем догорела свеча, всё за бесценок купил старшина рыбников, чтобы дальше пустить в продажу. Он, видимо, упивался всем этим, точно ласка, высасывающая куриный мозг.

«Погоди, убийца, ты недолго будешь радоваться», — говорил про себя Уленшпигель.

Торги, однако, кончились, и общинные стражники перерыли весь дом, но червонцев не нашли. Рыбник кричал:

— Вы плохо ищете; я наверное знаю, что у Клааса полгода назад было их семьсот штук.

«Не получишь, убийца», — говорил про себя Уленшпигель.

Вдруг Сооткин обернулась к нему и сказала:

— Доносчик, — и пальцем указала на рыбника.

— Знаю.

— Потерпишь ты, чтобы он унаследовал кров твоего отца?

— Я готов лучше целый день страдать в застенке, — ответил Уленшпигель.

— Я тоже. Но не выдай меня из сострадания, в каких бы муках ты меня ни видел.

— Ты женщина! — сказал он.

— Дурачок, — ответила она, — я родила тебя и умею страдать. Но если я увижу твои муки… — она побледнела, — я буду молиться деве Марии, которая видела своего сына на кресте.

Она плакала и ласкала Уленшпигеля.

Так заключили они союз ненависти и силы.

Рыбнику пришлось уплатить за свою покупку лишь половину цены, — другая половина была платой за его донос, — пока не найдут семьсот червонцев, которые толкнули его на эту подлость.

Сооткин проводила ночи в слезах, а днём работала по дому. Часто слышал Уленшпигель, как она разговаривает сама с собой и говорит:

— Если деньги достанутся ему, я покончу с собой.

Так как он и Неле видели, что она и сделает так, как говорит, то они всеми способами старались заставить её переехать на Вальхерен [105], где у неё были родственники. Но она отвечала, что ей незачем убегать от червей, которые скоро будут глодать её вдовьи кости.

Между тем рыбник опять отправился по начальству и сообщил там, что покойник всего несколько месяцев тому назад получил семьсот червонцев, что был он скуп, тратил мало и потому не мог издержать столь большую сумму, но, конечно, где-нибудь спрятал её.

Судья спросил его, что ему сделали Уленшпигель и Сооткин, что он отнял у сына отца, у жены мужа и теперь так злобно преследует их.

Рыбник ответил, что он, как почтенный гражданин города Дамме, желает заставить уважать законы государства и таким образом заслужить милость его величества. При этом он подал письменный донос, где называл свидетелей, которые, сообразно истине, хоть и против воли, покажут, что он не лжёт.

Суд старшин выслушал эти показания и признал, что собранные улики в полной мере оправдывают применение пытки. Посему они приказали произвести вторичный обыск в доме обвиняемых, а равно заключить последних в городскую тюрьму. Здесь мать и сын должны были ждать прибытия спешно вызванного из Брюгге палача.

Когда Уленшпигель и Сооткин шли через город со связанными на спине руками, рыбник стоял на пороге своего дома и смотрел на них.

И обыватели Дамме тоже стояли у своих дверей. Матиссен, ближайший сосед рыбника, слышал, как Уленшпигель, проходя, сказал доносчику:

— Проклянёт тебя господь, вдовий палач!

А Сооткин прибавила:

— Ты умрёшь нехорошей смертью, грабитель сирот!

Увидев, что вдову и её сына ведут в тюрьму по новому доносу Грейпстювера, обыватели накинулись на него с яростными криками и вечером выбили стёкла в его доме. А дверь его вымазали навозом.

И он не смел выйти из дому.

К десяти часам утра Уленшпигеля и Сооткин привели в застенок. Здесь были судьи, писарь, старшины, палач из Брюгге с помощником и лекарь.

Судья спросил Сооткин, не утаила ли она какого-либо имущества, принадлежащего императору. Она ответила, что у неё нет ничего и что она ничего не могла утаить.

— А ты? — спросил судья Уленшпигеля.

— Семь месяцев тому назад, — ответил он, — мы получили по наследству семьсот червонцев. Часть мы издержали; где находятся остальные, я не знаю. Думаю, что прохожий, посетивший наш дом на наше несчастье, унёс остальные; с тех пор я денег не видел.

Судья спросил, настаивают ли они оба на том, что они невинны.

Они ответили, что не прятали никаких денег, принадлежащих императору.

Тогда судья сказал печально и настойчиво:

— Улики против вас велики, обвинение представляется основательным: если вы не сознаетесь, вам придется претерпеть пытку.

— Не трогайте вдову! — вскричал Уленшпигель. — Рыбник купил всё, что было.

— Дурачок, — сказала Сооткин, — мужчина не вынесет тех мук, которые может претерпеть женщина.

И, увидев, что Уленшпигель, боясь за неё, побледнел как мертвец, она шепнула ему:

— У меня есть сила и ненависть.

— Не трогайте вдову, — сказал Уленшпигель.

— Возьмите меня вместо него, — крикнула Сооткин.

Судья спросил палача, принёс ли он все орудия пытки, чтоб узнать истину.

— Всё готово, — ответил палач.

Судьи посоветовались и решили, что для раскрытия правды надо начать с матери.

— Ибо, — сказал один из них, — нет сына столь жестокосердого, чтобы он мог видеть страдания своей матери, не сознавшись в преступлении ради избавления её. То же сделает всякая мать для своего детища, хотя бы у неё было сердце тигрицы.

— Посади женщину, — приказал судья палачу, — и вложи её руки и ноги в тиски.

Палач повиновался.

— О, не надо, господа судьи, — взмолился Уленшпигель, — возьмите меня вместо неё, раздробите мне кости рук и ног, но отпустите вдову!

— Помни о рыбнике, — сказала Сооткин, — меня не покинули сила и ненависть!

Уленшпигель побледнел и смолк, дрожа от возбуждения.

Тиски состояли из маленьких деревянных палочек, которые вкладывались между пальцев и были так соединены хитроумной механикой из верёвочек, что палач мог по требованию судей сдавить разом все пальцы, сорвать мясо с косточек и раздробить их или же причинить жертве лишь слабую боль.

Он вложил руки и ноги Сооткин в тиски.

— Дави! — сказал судья.

Он сдавил очень сильно.

Тогда, обратившись к Сооткин, судья сказал:

— Укажи место, где спрятаны червонцы.

— Не знаю, — простонала она.

— Сдави сильней, — приказал он.

Уленшпигель, желая прийти матери на помощь, старался разорвать верёвку и освободить связанные на спине руки.

— Не давите, господа судьи, — говорил он, — это косточки женщины, нежные и хрупкие. Птица может сломать их своим клювом. Не давите. Господин палач, я говорю не с вами, потому что вы ведь обязаны исполнять приказы судей. Но сжальтесь, не давите.

— Рыбник! — сказала Сооткин.

И Уленшпигель умолк.

Но, увидев, что палач всё сильнее закручивает тиски, он не выдержал:

— Сжальтесь, сжальтесь, господин судья! Вы раздавите пальцы вдове, которой ведь надо работать. Ой, ноги! Ведь она и ходить не будет! Помилуйте, господа судьи!

— Ты умрёшь недоброй смертью, рыбник! — вскричала Сооткин.

И кости её трещали, и кровь капала из её ног на землю.

На всё это смотрел Уленшпигель, и, дрожа от муки и гнева, он говорил:

— Женские кости, господа судьи, не сломайте их.

— Рыбник! — простонала Сооткин.

И голос её был тих и сдавлен, точно речь призрака, и Уленшпигель дрожал и кричал:

— Что же это, господа судьи, ведь кровь льётся из её рук и ног! Переломали кости вдове!

Лекарь дотронулся пальцем, и Сооткин издала страшный крик.

— Признайся за неё, — обратился судья к Уленшпигелю.

Но Сооткин смотрела на него своими широко раскрытыми, точно у покойника, глазами. И он понял, что должен молчать, и тихо плакал.

— Так как эта женщина одарена твёрдостью мужчины, — сказал судья, — то надо испытать её упорство пыткой её сына.

Сооткин не слышала, ибо от невероятной боли потеряла сознание.

При помощи уксуса её привели в себя.

Затем Уленшпигеля раздели догола, и так он стоял обнажённый перед матерью. Палач сбрил ему волосы на голове и на теле и осмотрел, не скрыто ли у него где какое-нибудь чародейство. При этом он заметил у него на плече чёрное родимое пятно. Много раз втыкал он туда длинную иголку, но, так как из проколов потекла кровь, он убедился, что пятно не имеет колдовской силы. По приказанию судьи, руки Уленшпигеля привязали к верёвкам, перекинутым через блок, привешенный к потолку. Палач, по указанию судей, начал вздёргивать, встряхивать, подбрасывать вверх и вниз обвиняемого. Девять раз проделал он это, между тем как к обеим ногам Уленшпигеля было привязано по гире в двадцать пять фунтов каждая.

При девятой встряске лопнула кожа на лодыжках и кистях, и берцовые кости начали выходить из суставов.

— Сознайся, — сказал судья.

— Нет, — ответил Уленшпигель.

Сооткин смотрела на сына, но сил кричать или говорить у неё не было. Она только вытянула вперёд руки и шевелила окровавленными пальцами, точно желая сказать, что от этой пытки её должны избавить.

Палач ещё раз поднял и сбросил Уленшпигеля. И кожа на кистях и лодыжках разорвалась ещё сильнее, и ещё дальше вытянулись ножные кости из суставов; но он не кричал.

Сооткин рыдала и потрясала окровавленными руками.

— Укажи, где спрятал деньги, — сказал судья, — и ты будешь прощён.

— Пусть рыбник просит о прощении, — ответил Уленшпигель.

— Ты смеёшься над судьями? — спросил один из старшин.

— До смеха ли мне, увы! — ответил Уленшпигель. — Это вам показалось, честное слово!

Затем Сооткин увидела, как палач, по приказу судьи, разжёг в жаровне уголь, а его помощник принёс две свечи.

Она хотела подняться на своих истерзанных ногах, но упала обратно на скамью и только кричала:

— Уберите уголья! Господа судьи, пожалейте бедного мальчика, уберите уголья!

— Рыбник! — крикнул Уленшпигель, увидев, что она слабеет.

— Подымите его на локоть от пола, — сказал судья, — поставьте жаровню ему под ноги и держите свечи у него подмышками.

Палач повиновался. И остатки волос подмышками у Уленшпигеля трещали и чадили от огня.

Он кричал, а мать всхлипывала:

— Уберите огонь!

— Укажи, где деньги, и ты будешь освобождён, — сказал судья, — мать, сознайся за него!

— А кто ввергнет рыбника в геенну огненную? — сказал Уленшпигель.

Сооткин покачала головой в знак того, что ей сказать нечего. Уленшпигель скрежетал зубами, и Сооткин смотрела на него обезумевшими, заплаканными глазами.

Но когда палач потушил свечи и пододвинул жаровню под ноги Уленшпигелю, она закричала:

— Господа судьи, пожалейте же его, он не знает, что говорит.

— Почему же он не знает, что говорит? — коварно спросил судья.

— Не спрашивайте её дальше, господа судьи, вы же видите, что она обезумела от боли, — сказал Уленшпигель. — Рыбник солгал.

— И ты, женщина, утверждаешь то же самое? — спросил судья.

Сооткин сделала головой утвердительный знак.

— Сожгите рыбника! — крикнул Уленшпигель. Сооткин молча подняла к небу сжатый кулак, точно проклиная кого-то.

Но в это время вспыхнули пламенем угли на жаровне под ногами её сына, и она закричала:

— Господи, боже, пресвятая дева на небесах, прекрати эти мучения! Сжальтесь! Уберите жаровню!

— Рыбник! — прохрипел Уленшпигель.

Кровь хлынула у него изо рта и носа, голова его упала, и так он висел без движения над жаровней.

И Сооткин закричала:

— Умер! Умер мой бедный сиротка! Убили его! Его тоже! Уберите жаровню, господа судьи! Дайте мне обнять его, дайте умереть вместе с ним. Вы же знаете, что я не могу убежать на своих переломанных ногах.

— Отдайте ей сына! — сказал судья. Началось совещание.

Палач развязал Уленшпигеля и, голого и окровавленного, положил на колени к Сооткин, а лекарь вправлял ему вывороченные суставы.

Мать целовала Уленшпигеля и приговаривала:

— Бедный мой мальчик, бедный мученик! Если господа судьи позволят, я уж тебя вылечу, но очнись же, Тиль, сын мой. Если вы мне убили его, господа судьи, я пойду к его величеству, ибо это противозаконно, и вы увидите тогда, что может сделать бедная женщина против злых людей. Но вы отпустите нас, господа судьи. Ибо нет никого и ничего на свете у нас, у бедняков, на которых так тяжело легла десница господня.

По совещании судьи вынесли следующий приговор: «Принимая во внимание, что вы, Сооткин, вдова Клааса, и вы, Тиль, сын Клааса, по прозванию Уленшпигель, обвинены были в утайке имущества, которое — невзирая на все права собственности — принадлежало на основании конфискации его королевскому величеству, и однако, несмотря на жестокие пытки и достодолжное испытание, не признались ни в чём, — суд признаёт улики недостаточными и объявляет вас, женщина, в виду жалостного состояния ваших членов, и вас, мужчина, в виду тяжких мук, претерпенных вами, свободными и разрешает вам селиться здесь или там, где угодно, в городе, у всякого обывателя, который, невзирая на вашу бедность, примет вас к себе на жительство.

Дано в Дамме октября двадцать третьего дня 1558 года от рождества господа нашего Иисуса Христа».

— Бог да вознаградит вас за милость, господа судьи! — сказала Сооткин.

— Рыбник! — простонал Уленшпигель.

И мать с сыном отвезли на телеге в дом Катлины.

В том же году — пятьдесят восьмом году столетия — как-то пришла Катлина к Сооткин и рассказала следующее:

— Прошедшей ночью, намазавшись волшебной мазью, я полетела на колокольню собора Богоматери; здесь я увидела стихийных духов, которые несли людские молитвы ангелам, а те переносили их дальше на небеса, к подножию престола господня. И небо было покрыто сверкающими звёздами. Вдруг с одного костра поднялась чёрная тень, взлетела и села рядом со мной на колокольне. И я узнала Клааса, он был таким же, как всегда, в одежде угольщика. И он спросил меня: «Что ты делаешь на колокольне?» — «А ты? — спрашиваю я. — Почему ты летаешь, как птица, и куда направляешься?» — «На суд, — ответил он, — разве ты не слышала трубы архангела?» Я стояла подле него и чувствовала, что тело его воздушное, а не плотное, как у живого, и я, приблизившись, вошла в него, как в тёплое облако пара. У ног моих, разбросанные по всей Фландрии, мигали огоньки, и я сказала себе: «Люди, которые так рано встают и поздно трудятся, благословенны господом».

И всю ночь слышала я трубу архангела. Потом явился предо мной другой призрак, принесшийся из Испании. Он был стар и дряхл, подбородок его выдавался, точно туфля, а к губам присохли кусочки сахару. На нём была горностаевая мантия, покрытая красным бархатом, на голове императорская корона, в одной руке сардинка, в другой — кружка пива.

Усталый, он тоже спустился на колокольню. Я опустилась пред ним на колени и сказала: «Ваше величество, припадаю к стопам вашим, но не знаю, кто вы. Откуда вы и что вы делаете на земле?» — «Я из монастыря святого Юста [106] в Эстремадуре, — ответил он, — я был император Карл Пятый». — «Но куда, — спросила я, — куда вы направляетесь в эту ночь, среди этих грозовых туч?» — «На суд, — ответил он, — на суд». Только что император собрался съесть свою сардинку и запить пивом, как раздалась труба архангела, и он поднялся, недовольно бурча, что ему помешали поужинать, и полетел. Я поспешила следом за его величеством. Он летел, тяжело вздыхая от усталости и одышки, икая, иногда даже со рвотой: ибо смертный час захватил его во время расстройства пищеварения. Неудержимо неслись мы, точно стрелы, выпущенные из кизилового лука. Звёзды мелькали мимо нас, чертя сверкающие линии по небу, и мы видели, как они отрывались и падали. Труба архангела всё гремела. Какой потрясающий, всепроникающий гром! При каждом звуке сотрясалась и разрывалась вся толща воздуха, точно пронёсся ураган, и раскрывался перед нами путь. Пролетя тысячи и тысячи миль, мы увидели пред собой Иисуса Христа во всей его славе на звёздном престоле. Справа от него был ангел, заносящий на бронзовую скрижаль все дела людские, а слева — мать, пресвятая дева, неустанно молящаяся за грешников.

Клаас и император Карл бросились на колени пред престолом.

Ангел сбросил с его головы корону и сказал: «Здесь один царь — Христос!»

Это, видимо, рассердило его святейшее величество, но император смиренно ответил:

«Не позволено ли будет мне докончить эту сардинку и моё пиво, ибо я проголодался от долгого пути».

«Да ведь ты голодал всю жизнь, — сказал ангел, — но, всё равно, ешь и пей».

Император пожевал сардинку и запил её пивом.

Тогда заговорил Христос и сказал:

«С чистым ли сердцем предстаёшь ты пред судом?»

«Надеюсь, что да, господь мой милостивый, ибо в своё время исповедался».

«А ты, Клаас, — спросил Христос, — ты не трепещешь, как этот император?»

«Господь мой и спаситель, — ответил Клаас, — нет души чистой пред тобой, и потому нет во мне страха. Ибо ты — великая милость, и ты — великое правосудие. И всё-таки страшно, потому что много за мной грехов».

«Говори, падаль!» — сказал ангел императору.

«Я, господи, — отвечал Карл смущённым голосом, — перстами твоих священнослужителей помазан на царство, их благословением и молитвами был освящён, как король кастильский [107] и римский, император германский. Неустанна была моя забота охранить власть, полученную мной от тебя, и мечом и верёвкой, огнём и могилой карал я посягнувших на неё реформаторов».

Но ангел прервал его:

«Ты хочешь обмануть нас, катаральный лгунишка. В Германии ты терпел реформатов, потому что боялся их. В Нидерландах ты их вешал, жёг, живьем в землю зарывал, рубил им головы, потому что здесь у тебя была одна забота: собрать побольше с этих трудолюбивых пчёл. Сто тысяч душ приняли кончину по твоей вине, не потому, что ты возлюбил Христа, моего господа, но потому, что ты был деспот, тиран, вымогатель, любил лишь одного себя, а затем — рыбу, мясо, вино и пиво, ибо ты был прожорлив, как собака, и жаден, как губка».

«Теперь говори ты, Клаас», — сказал Христос

Но ангел поднялся и сказал:

«Этому не о чём говорить. Он был добр и трудолюбив, как бедный народ фландрский, охотно работал и охотно смеялся, соблюдал верность своим государям, в которой он присягал, и думал, что и государи соблюдают верность, которою обязаны ему. Он имел деньги, был обвинён и, так как приютил у себя реформата, был сожжён на костре».

«О, бедный мученик, — сказала пресвятая дева, — зато теперь ты на небесах, где текут свежие ручейки и где бьют фонтаны молоком и вином; пойдём, угольщик. Я отведу тебя».

И вновь зазвучала труба архангела, и я увидела, как из глубины пропасти вынырнул человек в железной короне, обнажённый и прекрасный. На ободке короны было написано: «В тоске до страшного суда».

Он приблизился к престолу и сказал Иисусу Христу:

«Я твой раб, пока не стал господином».

«Сатана, — сказала пресвятая дева, — придёт день — и не будет ни рабов, ни господ, и Христос, который есть любовь, и сатана, который есть гордость, будут называться: сила и мудрость».

«Ты добра и прекрасна, женщина», — сказал сатана.

И, обратившись к Христу, он спросил, указывая на императора:

«Что прикажешь сделать с этим?»

Христос ответил:

«Ты отведёшь этого на царство венчанного червя в комнату, где соберёшь все орудия пытки, бывшие в употреблении в его царствование. Всякий раз, когда несчастный невинный человек будет подвергнут пытке водой, которая вздувает людей, как пузырь, или пытке огнём, который жжёт им пятки и подмышкой, или пытке тисками, раздробляющими пальцы, или казни четвертованием, — всякий раз, когда свободная душа испустит на костре последнее дыхание, шаг за шагом пусть и он пройдёт чрез все эти мучения, дабы он узнал, сколько страданий может причинять несправедливый человек, властвующий над миллионами других людей, — и он будет гнить в темницах, умирать на плахе, чахнуть в изгнании, тоскуя по родине; пусть он подвергнется позорящим наказаниям, бесчестию и бичеванию; пусть он будет богат и потом ограблен казной; пусть станет жертвой доносов, пусть разорят его конфискации. Обрати его в осла, чтобы он научился послушно работать, получать побои и питаться отбросами; сделай нищим, чтобы он просил о подаянии и получил в ответ ругань; сделай его рабочим, чтобы он через силу трудился и ел мало. Когда он достаточно настрадается душой и телом в образе человеческом, обрати его в собаку, которая за свою преданность получает только побои; сделай его индийским рабом, чтобы его продали с торгов; сделай его солдатом, чтобы он шёл воевать по чужому приказу и давал себя убивать, сам не зная за что; и когда, таким образом, в течение трёхсот лет все муки, все горести будут исчерпаны, сделай его свободным человеком, и если тогда он будет добротой подобен Клаасу, то дай его телу клочок земли под сенью прекрасного дерева, покрытый ковром зелени, в полдень охлаждённый тенью, утром озарённый солнцем: клочок земли для вечного успокоения. И друзья его придут на ею могилу пролить горькие слёзы и усадить её фиалками, цветами воспоминания».

«Смилуйся, сын мой! — воскликнула пресвятая дева. — Он не знал, что творил, ибо власть порождает жестокосердие».

«Нет ему пощады», — ответил Христос.

«О, — вскричал император, — нельзя ли мне хоть стакан андалузского вина».

«Пойдём, — сказал сатана, — прошло время вина, мяса и фазанов».

И он потащил в мрачнейшие недра преисподней бедную душу его величества, ещё жевавшую свой кусочек сардинки.

Из жалости сатана дал ему пожевать еду. Потом я увидела, как пресвятая богородица возносит душу Клааса вверх к небесам, где звёзды пышными гроздьями свешиваются с небосвода. Здесь, омытый ангелами, он стал молодым и прекрасным. И они подали ему «rystpap» и кормили его серебряными ложками. И небеса закрылись.

— Он в царствии небесном, — сказала вдова.

— Пепел стучит в моё сердце, — сказал Уленшпигель.

В продолжение следующих двадцати трёх дней Катлина всё худела и бледнела, и сохла, точно внутренний огонь сжигал её изнутри ещё безжалостнее, чем пламя безумия.

Она уже не вскрикивала: «Огонь! Пробейте дыру, выпустите душу!» — но в каком-то упоении, обращаясь к Неле, говорила:

— У меня муж, надо и тебе мужа. Красавец, с густой гривой волос. Любовь горячая, руки холодные, ноги холодные.

И Сооткин печально смотрела на нее, видя в этом новый признак безумия.

И Катлина продолжала:

— Трижды три девять — святое число. У кого ночью глаза светятся, как у кошки, только тот видит тайну.

Однажды вечером, слушая россказни Катлины, Сооткин сделала жест недоверия, но Катлина бормотала:

— Четыре и три под знаком Сатурна значит несчастье, под знаком Венеры[108] — брак. Ледяные руки. Ледяные ноги. Сердце огненное.

— Не надо говорить об этом чернокнижьи, — сказала Сооткин.

Услышав это, Катлина перекрестилась и ответила:

— Благословен серый рыцарь. Нужен жених для Неле; будет ей жених со шпагой, чёрный жених с светлым лицом.

— Да, конечно, — сказал Уленшпигель, — целое угощение из женихов, а подливу я сделаю своим ножом.

Увидев его ревность, Неле бросила на своего друга взгляд, полный счастья, и сказала:

— Не нужно мне женихов.

Катлина ответила:

— Вот придёт он в серой одежде, в новых сапожках и новых шпорах.

— Молитесь богу за лишённую разума, — сказала Сооткин.

— Уленшпигель, — проговорила на это Катлина, — пойди принеси нам четыре литра «двойного», а я пока испеку heetekoeken. Это такие оладьи, которые пекут во Франции.

На вопрос Сооткин, почему она — как евреи — празднует субботу, Катлина ответила:

— Потому что тесто взошло.

Уленшпигель стоял, держа в руке кружку из английского олова, как раз подходящую по размерам.

— Что же делать, мать? — спросил он.

— Иди, — сказала Катлина.

Сооткин не хотела спорить, так как не она была хозяйка в доме.

— Иди, сынок, — сказала она.

Уленшпигель сбегал в трактир и принёс четыре литра пива.

Запах оладий наполнил всю кухню, и все почувствовали голод, даже согбенная горем вдова.

Уленшпигель ел за троих. Катлина поставила ему большую кружку, заявив, что он, как единственный мужчина в доме и, стало быть, глава его, должен пить больше всех, а затем спеть.

И, говоря это, она насмешливо подмигнула; однако Уленшпигель выпил, но не пел. Взглянув на бледную и удручённую Сооткин, Неле заплакала. Одна Катлина была весела.

После ужина Сооткин с Уленшпигелем взобрались на чердак, где они спали; Катлина и Неле постлали свои постели в кухне.

К двум часам ночи Уленшпигель уже давно спал мёртвым сном, так как голова его отяжелела от пива. Сооткин, как и предыдущую ночь, лежала с открытыми глазами и молила пресвятую деву ниспослать ей сон, но богородица не слышала её.

Вдруг с улицы донёсся орлиный клёкот, и из кухни ответили таким же криком. Затем с поля донеслись такие же крики, и Сооткин всё казалось, что из кухни отвечают тем же.

Она решила, что это ночные птицы, и не думала больше об этом. Вскоре с улицы послышалось конское ржание и топот копыт на мостовой; она высунулась из окошка чердака и увидела, что перед домом привязаны две оседланные лошади и, фыркая, щиплют траву. Вдруг внизу раздался женский крик и мужской голос, полный угрозы. Крики сменились ударами, потом снова крики, дверь громко хлопнула, и торопливые шаги пронеслись вверх по лестнице.

Уленшпигель храпел и не слышал ничего. Дверь чердака распахнулась, и вбежала Неле, почти голая; задыхаясь и рыдая, она стала заваливать входную дверь всем, чем могла: придвинула стол, стулья, старую жаровню; всё, что было под рукой, она притащила к двери.

Уже гасли последние звёзды и кричали петухи.

От шума, производимого Неле, Уленшпигель на миг проснулся, но перевернулся на другой бок и опять уснул. Тут Неле, рыдая, бросилась на шею Сооткин:

— Сооткин, зажги свечу, я боюсь.

Сооткин зажгла свечу и при её свете увидела, что рубашка девушки разорвана на плече и что лоб, щёки и шея её покрыты царапинами, точно чьи-то ногти прошли по ней.

— Неле, — спросила Сооткин, целуя её, — кто это тебя так изранил?

— Не отправь нас на костёр, Сооткин, — дрожа всем телом и всхлипывая, говорила девушка.

Между тем проснулся Уленшпигель и щурил глаза от света свечи.

— Кто там внизу? — спросила Сооткин.

— Молчи, — ответила Неле, — это тот, кого она мне прочит в мужья.

Снова донёсся снизу крик Катлины, и Сооткин и Неле задрожали.

— Он бьёт её. Он бьёт её из-за меня! — вскрикнула Неле.

— Кто здесь? — заорал Уленшпигель, вскочив с постели. Протерев глаза, он стал метаться по комнате, пока не схватил стоящую в углу кочергу.

— Там никого нет, никого, — удерживала его Неле, — не ходи туда, Уленшпигель!

Однако он, не слушая её, бросился к двери, разбросал столы, стулья и жаровни. Неле и Сооткин, несмотря на ужасные крики Катлины, раздававшиеся внизу, удерживали его одна за плечо, другая за ногу.

— Не ходи туда, Уленшпигель, там черти.

— Да, конечно, — отвечал он, — нелины чортовы женихи: вот я их повенчаю с кочергой! Будет свадьба железа с мясом! Пустите меня.

Но они не отпускали его и оказались сильнее, так как схватились за перила. Он всё-таки стащил их по двум-трём ступенькам; от ужаса, охватившего их при мысли, что черти так близко от них, они выпустили его, и он, точно снежная лавина, свергающаяся с горы, громадными прыжками слетел с лестницы, вбежал в кухню и нашёл здесь одну Катлину. Бледная и истомлённая, она лежала здесь в предрассветных сумерках и приговаривала: «Гансик, зачем ты меня покинул? Я же не виновата, что Неле злая».

Уленшпигель не стал слушать, бросился к чулану и распахнул дверь, но, никого не найдя там, он побежал в огород и оттуда на улицу. Здесь он увидел только двух коней, мчащихся в облаке пыли. Уленшпигель кинулся было вслед за ними в погоню, но они летели, как полуденный ветер, мчащий сухие листья.

В бешенстве и отчаянии он возвратился, скрежеща зубами:

— Её изнасиловали. Её изнасиловали! — и злобно смотрел он на Неле, которая, содрогаясь, стояла подле Сооткин и Катлины и говорила:

— Нет, Тиль, нет, голубчик, нет!

При этих словах она смотрела ему в глаза так грустно и так прямо, что Уленшпигель почувствовал, что она говорит правду, и стал спрашивать:

— Что это были за крики? Куда убежали эти люди? Отчего твоя рубашка вся разорвана? Почему расцарапаны у тебя лоб и щёки?

— Слушай, — сказала она, — только не доведи нас до костра, Уленшпигель. Вот уже двадцать три дня, как у Катлины — спаси её господь от ада — завёлся дружок: чорт в чёрной одежде, в высоких сапогах со шпорами. Лицо его светится белым отблеском, точь-в-точь как бывает в жару летом над волнами морскими.

— Гансик, дорогой мой, зачем ты ушёл? — вздохнула Катлина. — Неле злая.

Неле рассказывала дальше:

— Он подавал ей знак о своём появлении орлиным криком. Каждую субботу он приходит к матери на кухню. Она говорит, что поцелуи его холодны и тело — как снег. Он бьет её, когда она не всё делает, как он хочет. Один раз он принёс ей несколько флоринов, но все другие разы брал у неё.

Во время этого рассказа Сооткин сложила руки и молилась за Катлину. Но та оживлённо говорила:

— Не моё теперь тело, не мой рассудок: всё его. Гансик, радость моя, опять полетим на шабаш? Только Неле не хочет. Она злая, Неле.

— На рассвете он уходил, — продолжала девушка, — а на следующий день мать рассказывала всякие невероятные вещи… Да не смотри же на меня такими злыми глазами, Уленшпигель! Вчера вечером она сказала мне, что один красивый барин в сером, по имени Гильберт, хочет взять меня в жёны и придёт в дом показаться мне. Я ответила, что никакого мужа мне не надо, ни красивого, ни урода. Но всё-таки мать принудила меня не спать и ждать их, потому что, когда дело касается её любовных дел, она рассудка не теряет. Мы уж почти разделись и собирались лечь; я дремала, сидя вон на том стуле, и, когда те вошли, я не сразу очнулась. Вдруг чувствую, что кто-то обнимает меня и целует в шею. При свете месяца вижу лицо, светящееся, как летом гребешки на волнах перед грозою, и я услышала тихий шопот: «Я — Гильберт, твой муж, будь моей, я сделаю тебя богатой». И лицо того, кто говорил, пахло как будто рыбой. Я оттолкнула его, он хотел взять меня силой, но я стала сильнее десятерых таких, как он. Он всё-таки разорвал на мне рубаху, исцарапал лицо и всё приговаривал: «Будь моей, я сделаю тебя богатой». — «Да, — ответила я, — как мою мать, у которой ты отбираешь последний грош». Он удвоил свои усилия, но ничего не мог со мной сделать. И так как он противный, как труп, то я так вцепилась ему пальцами в глаза, что он завизжал от боли; я вырвалась и убежала наверх к Сооткин.

Катлина всё приговаривала:

— Неле злая. Зачем он умчался, Гансик, дорогой мой?

— Скверная мать, — сказала Сооткин, — где ты была, когда чуть не опозорили твою дочь?

— Неле злая, — ответила Катлина, — я была с моим чёрным господином, когда серый дьявол прибежал к нам с кровью на лице и говорит: «Уйдём, приятель, в этом доме неладно. Здесь мужчины могут убить, и у женщин ножи на пальцах». Они побежали к своим лошадям и исчезли в тумане. Неле злая!

На следующий день, когда они пили тёплое молоко, Сооткин говорила Катлине:

— Ты ведь видишь, что тоска и так скоро сведёт меня в могилу, а ты хочешь ещё добить меня своим проклятым колдовством?

Но Катлина повторяла только:

— Неле злая! Гансик, дорогой, приди ко мне!

В ночь на следующую среду опять явились оба чорта. С субботы Неле спала у вдовы ван ден Гауте, под тем предлогом, что ей неудобно оставаться у Катлины, так как там живёт Уленшпигель, молодой человек.

Катлина приняла чёрного барина и его друга в keet — это пристройка, где помещается прачечная и большая печь. Здесь они угощались старым вином и копчёным языком, всегда готовыми к их услугам.

— Нам для одного важного дела нужны большие деньги, — сказал чёрный Катлине, — дай, что можешь.

Катлина хотела дать ему один флорин, но он пригрозил ей смертью, и они отстали от неё, лишь когда получили два червонца и семь денье.

— Больше не приходите в субботу, — сказала она им: — Уленшпигель знает этот день, он будет ждать с оружием и убьёт вас. А тогда умру и я.

— Мы придём во вторник, — ответили они.

В эту ночь Уленшпигель и Неле спали, не боясь чертей, так как решили, что те являются по субботам.

Катлина встала и заглянула в прачечную, не пожаловали ли её друзья.

Она горела от нетерпения. С тех пор как она увидела своего Гансика, её помешательство значительно ослабело. Ибо её безумие — так говорили — было любовным безумием.

Не дождавшись их, она была очень удручена. Услышав со стороны Слейса орлиный клёкот над полем, она пошла в этом направлении и шла по лугу вдоль плотины из хвороста, засыпанного землёй. И вот с другой стороны плотины слышит она разговор обоих своих чертей.

— Мне половина, — сказал один.

— Ничего не получишь, — ответил другой, — что Катлины, то всё моё.

Они страшно ссорились, и ругались, и спорили, кому из них достанутся и любовь и деньги Катлины и Неле. Испуганная Катлина не смела ни пикнуть, ни шевельнуться и вскоре услышала, как они подрались и как один сказал:

— Холодна сталь. — Потом — хрип, и тяжёлое тело упало на землю.

В ужасе бросилась она домой. В два часа ночи она вновь, на этот раз в саду, услышала орлиный крик. Она вышла, открыла и увидела своего друга одного.

— А с другим что ты сделал? — спросила она.

— Он больше не придёт, — был ответ.

И он обнял и ласкал её, и тело его казалось ей ещё холоднее, чем всегда. И ум её был ясен. Уходя, он потребовал двадцать флоринов — всё, что у неё было; она дала ему семнадцать.

На другой день она побежала к плотине, но не нашла там ничего, только на одном месте, размером в рост мужчины, земля подалась под ногой и была покрыта кровью. Но к вечеру дождь смыл и следы крови.

В следующую среду в её садике вновь раздался орлиный клёкот.

Всякий раз, когда приходилось рассчитываться с Катлиной за общие расходы, Уленшпигель вынимал ночью камень, которым была закрыта дыра, проделанная у колодца, и доставал оттуда червонец.

Однажды вечером все три женщины пряли. Уленшпигель сидел с ними и работал над ящиком, заказанным ему городским судьёй. Он искусно вырезал на крышке ножом целую охоту: свору геннегауских собак, критских овчарок, известных своей свирепостью, брабантских гончих, бегущих всегда парами, и всевозможных других псов, всяких видов и пород, больших и малых, мопсов и борзых.

Катлина слышала, как Неле спросила Сооткин, хорошо ли запрятаны деньги. Сооткин, чуждая всякого недоверия, ответила: где же им быть лучше, чем у колодца.

В четверг после полуночи жалобный лай Бибулуса, скоро, однако, прекратившийся, разбудил Сооткин. Она решила, что он залаял по ошибке, и опять заснула.

В пятницу Сооткин и Уленшпигель поднялись рано утром. Но они не нашли в кухне, как всегда, Катлины, огонь не был разведён, молоко не кипело на очаге. Удивлённые, они выглянули наружу, не в саду ли она, и увидели, что она стоит под дождём. Рубашка на ней была разорвана, она окоченела от холода и вся вымокла, но не смеет войти в дом.

— Чего ты ищешь, полуголая, под дождём? — спросил, подойдя к ней Уленшпигель.

— Ах, — ответила она, — чудо, великое чудо.

И она указала на окоченелый труп собачки, кем-то удавленной.

Уленшпигель тотчас же подумал о деньгах: он бросился к колодцу — дыра была пуста, кругом рассыпана земля.

Он накинулся на Катлину и, колотя её, кричал:

— Где червонцы?

— Да, чудо, великое чудо, — твердила она.

Неле бросилась защищать мать:

— Смилуйся, Уленшпигель, сжалься.

Он остановился. Прибежала Сооткин, стала расспрашивать, что случилось.

Уленшпигель показал ей удавленную собаку и пустую дыру, где были деньги.

Сооткин побледнела и сказала:

— Тяжелы твои удары, о господи! Бедные мои ноги!

Так сказала она, вспоминая о муках и пытках, которые она напрасно претерпела ради этих червонцев. Увидев, как спокойно принимает Сооткин весть о несчастьи, Неле разрыдалась в отчаянии. Катлина же размахивала листом пергамента и говорила:

— Да, чудо, великое чудо. Этой ночью пришёл он, ласковый, прелестный. У него не было уже этого бледно-светящегося лица, которого я всегда так боялась. Он нежно-нежно говорил со мной. Я была так рада, сердце моё растаяло. Он сказал: «Теперь я богат и скоро принесу тебе тысячу флоринов». — «Да, — отвечаю, — не за себя я буду радоваться, а за тебя, Гансик, радость моя». — «А нет у тебя в доме ещё кого, кто тебе мил и кого ты хотела бы сделать богатым?» — «Нет, — говорю, — здесь в доме никто в тебе не нуждается». — «О, какая гордая, — говорит он, — а разве Сооткин и Уленшпигель так богаты?» — «Они живут, — отвечаю, — и ни в ком не нуждаются». — «Несмотря на конфискацию?» Я ответила, что вы решили лучше претерпеть пытку, чем расстаться со своим добром. «Я так и думал», — говорит он. И он стал потихоньку и ядовито насмехаться над судьями, которые не сумели добиться от вас сознания. Я смеялась с ним вместе. «Не так уж они глупы, чтобы здесь, в доме, прятать свои деньги». Я засмеялась. «Или, например в погребе». — «Конечно, нет». — «Или, скажем, в огороде». Я ничего не ответила. «Да, — говорит, — это была бы большая глупость». — «Небольшая, — отвечаю, — вода и стена ничего не скажут». Он всё смеялся.

В эту ночь он ушёл раньше, чем всегда, и на прощанье дал мне порошок, который, сказал он, перенесёт меня в самый лучший шабаш. Я провожала его через огород в одной рубахе и была такая сонная. Как он и обещал, я полетела на шабаш, только к рассвету вернулась и очутилась здесь. Вижу — собака удушена, дыра пустая. Это тяжкий удар для меня: я его так крепко любила — всю душу ему отдала. Но всё, что есть у меня, будет ваше, руки мои и ноги будут безустали трудиться, чтобы содержать вас.

— Я — как зёрнышко между жерновами, — сказала Сооткин. — Господь бог и чортов вор раздробили меня одним ударом.

— Вор! Это неправда, — ответила Катлина, — а чорт, чорт — это верно. Вот тебе доказательство — пергамент, который он оставил во дворе. Читай:

«Не забывай, что ты мне служишь. Пять дней и трижды две недели пройдёт, и ты вдвойне получишь твой клад. Не сомневайся в этом, не то умрёшь». — Он сдержит слово, увидите.

— Бедная дурочка, — сказала Сооткин. Это был её последний упрёк.

Трижды прошли эти две недели и пять дней равным образом: друг и чорт не явился. Но надежда не покидала Катлину.

Сооткин уже не работала: сгорбившись и кашляя, она сидела перед огнём. Неле поила её целебнейшими и благовоннейшими травами. Но никакое лекарство не помогало ей. Уленшпигель не выходил из дому: боялся, что мать может умереть в его отсутствие.

Понемногу дошло до того, что она уже не могла ни есть, ни пить: всё извергалось рвотой. Пришёл лекарь и пустил кровь, но потеря крови так ослабила её, что она уж не вставала. Однажды вечером, истерзанная страданиями, она проговорила:

— Клаас, муж мой! Тиль, сын мой! Благодарю тебя, господи, что ты берёшь меня к себе!

Потом вздохнула и умерла.

Катлина не посмела оставаться подле неё. Уленшпигель и Неле оставались всю ночь вдвоём у праха усопшей, молясь за неё.

На заре в открытое окно влетела ласточка.

— Птичка — душа усопшей, — сказала Неле. — Хороший знак. Сооткин уже на небесах.

Ласточка трижды облетела всю комнату и с криком вылетела наружу.

За ней влетела другая ласточка, больше и чернее, чем первая. Эта кружилась вокруг Уленшпигеля, и он сказал:

— Отец и мать! Пепел стучит в моё сердце. Я сделаю то, чего вы требуете.

И вторая ласточка, точь-в-точь как первая, улетела с криком. Почти совсем рассвело, и Уленшпигель увидел тысячи ласточек, реющих над лугами. И солнце взошло над землёй.

И Сооткин похоронили на кладбище для бедных.

По смерти Сооткин Уленшпигель впал в глубокое раздумье, тоску и раздражение, всё метался по кухне, не слышал, что ему говорят, ел и пил, не замечая, что ему дают. И часто вставал среди ночи.

Напрасно кроткий голос Неле убеждал его не терять бодрости, напрасно уверяла его Катлина, что ей хорошо известно, что Сооткин в раю. Уленшпигель на всё отвечал:

— Пепел стучит.

Он точно лишился рассудка, и Неле проливала слёзы, видя его таким.

Между тем рыбник сидел взаперти, одинокий, точно отцеубийца, и лишь по вечерам осмеливался выйти из дому; мужчины и женщины осыпали его при встрече оскорблениями и называли его убийцей, и маленькие дети бежали от него, потому что им сказали, что это палач. Так бродил он, избегаемый всеми, не смея войти ни в один из трёх трактиров в Дамме, ибо на него указывали там пальцами, и бывало, как только он покажется, все посетители уходят.

Поэтому трактирщики не хотели такого гостя и запирали перед ним дверь. На униженные просьбы рыбника они отвечали, что продавать — это их право, а не обязанность.

Истомлённый этой борьбой, рыбник тащился за вечерним глотком пива in’t «Roode Valck» — в трактир «Красный сокол», жалкую корчму за городом, у Олейсского канала. Здесь ему, правда, подавали всё, что он требовал, ибо хозяева были бедные люди, которые радовались всякому заработку. Но и хозяин «Красного сокола», так же как жена его, не разговаривал с ним. Была там собака и двое детей; если рыбник хотел приласкать детей, они бросались бежать от него; звал он собаку — она набрасывалась на него с лаем.

Как-то вечером Уленшпигель стоял у порога. Увидя его в этой вечной задумчивости, Матиссен, бочар, сказал ему:

— Возьмись за работу — ты забудешь этот тяжкий удар.

— Пепел Клааса стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель.

— Ну, жизнь несчастного рыбника хуже твоей, — заметил Маттиссен, — никто с ним не разговаривает, все избегают его. Ему приходится тащиться к этим голодранцам — в «Красный сокол», чтобы хоть там в одиночестве выпить свою кружку пива. Тяжёлое наказание!

— Пепел стучит в моё сердце, — повторил Уленшпигель.

В тот же вечер, когда на колокольне пробило девять часов, Уленшпигель направился к «Красному соколу». Увидав, что рыбника там нет, он стал прохаживаться по берегу канала под деревьями. Месяц светил ярко.

И вот он увидел злодея.

Он видел его совершенно ясно, когда тот проходил мимо него, и слышал, как он громко, — как делают одиноко живущие люди, — говорил сам с собой:

— Куда они запрятали червонцы?

— Туда, где чорт их нашёл! — крикнул в ответ Уленшпигель и ударил его кулаком в лицо.

— Ай! — закричал рыбник. — Я узнал тебя, ты — сын. Пожалей меня, я стар и хил. То, что я сделал, я сделал не по злобе, но верой и правдой служа его величеству. Прости, сделай милость. Я верну тебе всё ваше добро, что я купил, и ни гроша с тебя не потребую. Мало этого разве? Я купил всё за семь флоринов. Всё получишь ты и ешё полфлорина, потому что ведь я не богат, не верь россказням.

И он уже падал на колени пред Уленшпигелем.

Увидя его перед собой таким жалким, гнусным, трусливым, Уленшпигель схватил его и бросил в канал.

И пошёл домой.

На кострах дымился прах жертв. Уленшпигель думал о Клаасе и Сооткин и плакал в одиночестве.

Однажды вечером он пришёл к Катлине с просьбой дать ему совет и помочь отомстить за всё.

Она сидела перед лампой вдвоём с Неле и шила. При шуме его шагов она медленно подняла голову, точно пробуждаясь от тяжёлого сна.

Он сказал ей:

— Пепел Клааса стучит в моё сердце. Я хочу спасти землю Фландрскую. Я молил об этом господа земли и неба, но он ничего не ответил мне.

— Господь бог и не станет разговаривать с тобой, — ответила Катлина, — тебе надо было обратиться к духам стихийного мира; они связаны небесными и земными силами, они принимают моления бедных людей и передают их ангелам, а уж те несут их к престолу всевышнего.

— Помоги мне в моём замысле: кровью моей, если надо, я готов заплатить за его исполнение.

— Я помогу тебе, — ответила Катлина, — если девушка, любящая тебя, возьмёт тебя с собой на шабаш весенних духов, на праздник оплодотворения.

— Я возьму его с собой, — сказала Неле.

Катлина налила в хрустальный бокал мутно-беловатое питьё и дала обоим выпить. Тем же снадобьем она натёрла им виски, ноздри, большие пальцы и суставы рук, потом дала им проглотить по щепотке белого порошка и приказала пристально смотреть друг на друга, чтобы слились воедино их души.

Уленшпигель смотрел на Неле, и кроткие глаза девушки зажгли в нём могучий огонь. И он почувствовал, что от напитка точно тысячи раков впились в его тело.

Потом они разделись — и прекрасны были они, озарённые светом лампы: он в своей гордой силе, она в своей нежной прелести. Но они уже не видели друг друга — они были точно во сне. Затем Катлина положила голову Неле на плечо Уленшпигеля, а его руку на сердце девушки.

И так лежали они, обнажённые, рядом друг с другом.

И от тел, касающихся друг друга, веяло нежное тепло, гревшее их, точно июньское солнце.

Они поднялись, — так рассказывали они впоследствии, — вознеслись на подоконник, бросились оттуда в пространство и почувствовали, что воздух несёт их, несёт, как вода несёт корабли.

И перестала для них существовать земля, где спали бедные люди, и небо; облака уже скользили под их ногами. И они ступили на холодное светило Сириус. И отсюда их метнуло на полюс.

Здесь не без содрогания увидели они голого великана — Зиму вселенной; обросший мохнатой шерстью, он сидел на льдине, прислонившись к ледяной стене. В полыньях ныряли медведи и тюлени и с рёвом плавали вокруг великана. Хриплым голосом созывал он град, снег, метель, свинцовые тучи, жёлтые удушливые туманы и ветры, и ураганы, несущие бурю. И всё это по приказу его свирепствовало в этом мрачном месте.

Смеясь над этими ужасами, лёг великан на цветы, которые увядали под его рукою, на листья, разом засыхавшие под его дыханием. Потом он наклонился и стал царапать землю ногтями, грыз её зубами и выгрыз глубокую дыру, чтобы добраться до сердца земли и пожрать его, чтобы там, где стояли тенистые леса, стал чёрный уголь, там, где расстилались хлебные поля, — пустая солома, и песок там, где была плодородная земля. Но сердце земли было костром пылающим, и он не решился коснуться его и отпрянул со страхом.

Точно царь, владычествовал он там и пил кубками ворвань среди своих медведей и тюленей и среди скелетов всех тех, кого он погубил на море, на суше и в бедных хижинах. Радостно слушал он, как рычат медведи и ревут тюлени, как стучат костяки людские и звериные под когтями коршунов и воронов, разыскивавших там последние клочки мяса, радуясь и грохоту льдин, сталкивавшихся друг с другом в чёрной воде.

И голос великана был подобен рёву урагана, свисту зимней непогоды, завыванию ветра в трубе.

— Мне холодно и страшно, — сказал Уленшпигель.

— Он бессилен против духов, — ответила Неле.

Вдруг тюлени заметались, бросаясь стремглав в воду, медведи, перепуганные, прижали уши и жалобно завыли, вороны в ужасе закаркали и исчезли в тучах.

И Уленшпигель и Неле услышали глухие удары тарана в ледяную стену, служащую опорой великану. Стена раскололась и затряслась в своих устоях.

Но великан Зима ничего не слышал. Он радостно ревел и завывал, наполняя и выпивая свои кубки ворвани, вгрызаясь всё глубже к сердцу земли, чтобы обледенить его, но не смел его коснуться.

А удары гремели всё сильнее, стена раскалывалась на глыбы, и дождь ледяных осколков неудержимо низвергался, сверкая вокруг него.

Жалобно визжали медведи, из чёрных вод несся тоскливый вой тюленей.

Стена рухнула, светлый день засиял на небесах, и в высоте возник человек, обнажённый и прекрасный, опираясь одной рукой на золотую секиру. Это был Светоносец, царь весны.

При виде его великан отбросил свой кубок ворвани и взмолился не убивать его.

И пред тёплым дыханием царя весны потерял великан всю свою силу. И, взяв алмазные цепи, царь скрутил его и приковал к полюсу.

Потом он остановился и воззвал, — но нежно и ласково. И с неба спустилась обнажённая женщина, белокурая и прекрасная. Она приблизилась к царю и сказала:

— Ты мой повелитель, могучий человек.

Он ответил:

— Если ты голодна, — ешь; если жаждешь, — пей; если боишься, — приди ко мне: я — твой мужчина!

— Я жажду только тебя.

Снова воззвал царь, и семь раз прозвучал его громовый зов. Загрохотал страшный, могучий удар, и засверкали молнии, и за ними появилась небесная сень из солнц и звёзд. И они воссели на престол.

И тогда, не меняя выражения своих царственных лиц, не делая ни одного мановения, ни движения, которое нарушило бы их величавый покой, воззвали царь и его жена.

И на зов их широким движением всколыхнулась земля, каменная глыба с ледяными скалами. И Неле с Уленшпигелем услышали чудовищный треск: точно исполинская птица разбивает ударами своего страшного клюва скорлупу громадных яиц.

И во всеобъемлющем вращении земли, вздымавшейся и опускавшейся, точно волны морские, возникли огромные круги.

Вдруг повсюду, сплетая свои сухие ветви, выросли леса деревьев, стволы которых колыхались, точно пьяные люди. Деревья расступились, и широкие поляны легли между ними. Из вздымающейся волнами почвы появились духи земли, из глубины лесов — лесные духи, из близкого моря — духи водяные.

Перед Неле и Уленшпигелем сменялись гномы, хранящие подземные сокровища, — маленькие, горбатые, кривоногие, мохнатые, грязные, уродливые, — владыки камня, лешие, духи древесные, живущие подобно деревьям и вместо рта несущие пучок спутанных корней, которыми они высасывают своё питание из недр земных; за ними шли владыки рудных жил, вечно безмолвные, лишённые сердца и внутренностей, движущиеся, как блестящие автоматы. Здесь были карлы из мяса и костей, с змеиными хвостами, жабьими головами и светлячками на макушке, которые ночью вскакивают на плечи пьяным путникам и трусоватым прохожим, заманивают их в болота и дебри, мигая своим огоньком, который этому злополучному дурачью представляется светом лампы их жилища.

Здесь были и феи цветов — великолепные образы женской силы и здоровья, без краски смущения за свою наготу, гордые своей красотой, не прикрытые ничем, кроме богатого плаща своих волос.

Глаза их переливались влагой, точно жемчуг в воде, тело их было белоснежно, крепко и облито золотом света; полураскрытые уста их дышали благоуханием, более пьянящим, чем запах жасмина.

Это они по вечерам носятся по садам и рощам или в глубине леса, разыскивая на тенистых дорожках мужскую душу, чтобы насладиться её обладанием. Если проходят мимо них юноша и молодая девушка, — они стараются умертвить девушку. А если им не удаётся, они внушают ещё сопротивляющейся девушке такую страсть, что она тут же отдаётся возлюбленному; и тогда половина поцелуев достаётся фее цветов.

Уленшпигель и Неле видели и духов звёзд, духов вихрей, ветерков и духов дождя. Одни за другими сходили с высот небесных эти легкокрылые юноши, оплодотворяющие землю.

За ними появились на небесах птички-души, милые ласточки. И свет при их появлении стал ещё живее. И гномы и карлики, феи цветов и духи гор, лешие и водяные, духи огня и земли вскричали разом:

— Свет! Сок! Слава весне; слава владыке!

Хотя единодушный крик их был громче рёва бушующего моря, завывания урагана и свиста разнузданного ветра, но он прозвучал как величавая музыка в ушах Неле и Уленшпигеля, которые безмолвно и неподвижно прижались к корявому стволу громадного дуба.

Но ещё больше испугались они, когда увидали, что духи тысячами стали рассаживаться на исполинских пауках, жабах с слоновыми хоботами, клубках свившихся змей; на крокодилах, стоявших прямо, опершись на хвост и неся духов в своей разверстой пасти; на змеях, на подвижных телах которых сидело верхом по тридцати и более карликов и карлиц; на сотнях тысяч насекомых, громадных, как Голиаф, вооружённых зубчатыми серпами и косами, семизубыми вилами и всяческими смертоубийственными орудиями. С диким воем и скрежетом боролись они друг с другом, сильнейший пожирал слабейшего и тут же толстел, доказывая этим, что Смерть дает начало Жизни и Жизнь — Смерти.

И из всей этой кишащей, мятущейся, подвижной, волнами ходящей толпы духов нёсся неустанный крик, подобный раскатам глухого грома и грохоту сотен прядилен, слесарен, сукновален.

Вдруг появились духи соков земных, короткие, коренастые увальни, бёдра которых были толсты, как гейдельбергская бочка [109], а икры — как винные бочонки; мышцы которых были так надуты силой, как будто их тело состояло из больших и малых яиц, сросшихся между собой. И вся эта масса мускулов была обтянута красноватой жирной кожей, блестевшей так же, как их жидкие бородёнки и рыжие волосы. В руках их были необъятных размеров чаши с какой-то странной жидкостью.

При виде их в толпе духов поднялся радостный трепет и стрекотание; деревья и прочие растения качались взад и вперёд, земля трескалась, чтобы вобрать в себя влагу.

И духи соков опорожнили свои чаши. И всё вокруг зазеленело, распустилось, зацвело. Трава на лугах переполнилась стрекочущими насекомыми, небо усеяли птицы и бабочки. И всё лили и лили сверху духи, и всякий, сообразно своим силам, напивался сладостными соками. Феи цветов раскрыли ротики, кружились вокруг своих рыженьких виночерпиев, целуя их, чтобы выпросить побольше питья. Другие просительно складывали руки. Третьи блаженно подставляли себя струям. Но все, в беге или в полёте, в движении и неподвижности, в голоде и жажде, — все рвались к питью и при каждой полученной капле становились всё живее. Здесь уж не было старых, но все, красивые и уродливые, были равно полны юношеской силы и жизнерадостной молодости.

И они смеялись, и кричали, и пели, гнались друг за другом по ветвям, как белки, каждый самец искал свою самку и под сводом небес свершал священное дело природы.

И духи соков земных поднесли царю и царице большой кубок, полный их напитка. И царь и царица выпили и поцеловались.

Затем царь, держа царицу в объятиях, вылил остаток из своего кубка на деревья, цветы и духов и воскликнул:

— Слава жизни! Слава чистому воздуху! Слава силе!

И все вскричали:

— Слава природе! Слава её силе!

И Уленшпигель обнял Неле, и, во всеобщем сплетении, началась пляска, — пляска, подобная круговороту листочков в вихре ветра, пляска, в которой всё мчится и колышется: деревья и травинки, жуки и бабочки, земля и небо, царь и царица, феи цветов, гномы, водяные, лешие, блуждающие огоньки, косолапые карлики, духи гор, духи звёзд, сотни тысяч чудовищных насекомых, сплетающих свои лезвия, свои зазубренные косы и семизубые вилы; хоровод безумствующих в пространствах, пляска вселенной, в которой кружились солнце, месяц, звёзды, светила, ветер и облака.

И дуб, к которому прислонились Уленшпигель и Неле, нёсся в круговороте, и Уленшпигель шептал Неле:

— Погибли мы, дорогая!

Один из духов услышал их, увидел, что это смертные, и с криком: «Здесь люди! Здесь люди!» — оторвал их от дерева и бросил в общий хоровод.

И Неле с Уленшпигелем мягко упали на спины духов, и те перебрасывали их один другому, восклицая:

— Здравствуйте, люди! Привет вам, черви земные! Кому нужны мальчик и девочка? В гости пришли они к нам, немощные!

И Неле с Уленшпигелем перелетали из рук в руки с криком:

— Помилуйте!

Но духи не слушали их, и они кувыркались в воздухе вверх ногами, вниз головой, кружились, как пушинки в урагане, а духи покрикивали:

— Молодцы, самцы и самочки! Пусть попляшут с нами!

Феи цветов хотели оторвать Неле от Уленшпигеля, стали бить её и убили бы, но царь весны мановением руки вдруг остановил пляску и приказал:

— Привести этих двух блошек пред мои глаза!

И их оторвали друг от друга, и каждая из разлучниц, цветочных фей, пыталась разлучить Уленшпигеля с соперницей и шептала ему:

— Тиль, разве ты не готов умереть ради меня!

— Сейчас и умру, — отвечал Уленшпигель.

А древесные карлы, несшие Неле, говорили:

— Почему ты не дух, как мы, — ты бы стала нашей.

— Потерпите, — отвечала Неле.

Так приблизились они к престолу и, увидя золотую секиру и железную корону, затрепетали всем телом.

И царь обратился к ним:

— Зачем явились вы сюда, ничтожные?

Они не отвечали.

— Я знаю тебя, ведьмино отродье, — сказал царь, — и тебя, порождение угольщика. Но так как вы проникли в эту мастерскую природы с помощью чародейства, то почему заткнуты ваши пасти, точно у каплунов, объевшихся хлебным мякишем?

Неле задрожала, увидев страшное чудовище; но к Уленшпигелю вернулось его мужественное спокойствие, и он ответил:

— Пепел Клааса стучит в моё сердце. Смерть властвует над Фландрией и во имя папы косит сильнейших мужчин и прекраснейших девушек. Права Фландрии попраны, её вольности отобраны, голод грызёт её; её ткачи и суконщики покинули её и ищут свободного труда на чужбине. Если ей не придут на помощь, она погибнет. Ваши величества! Я, маленький бедняк, рождённый на этот свет, как всякий другой, жил, как мог, темно и нечисто, не зная ни добродетели, ни истины, недостойный милости ни человеческой, ни божеской, Но Сооткин, мать моя, умерла от горя и пыток, Клаас, мой отец, умер страшной смертью на костре; я хотел отомстить за них и однажды уж попытался это сделать. Я хотел также видеть более счастливой эту бедную землю, усеянную их костями, и просил господа о гибели их убийц, но он не услышал меня. Усталый от жалоб, я прибег к тёмным заклинаниям Катлины, я и моя подруга в трепете лежим у подножия престола и молим о спасении этой страны.

Царь и царица вместе ответили:

Средь развалин, в огне

И мечом на войне —

Ищи Семерых!

Там, где смерть, боль и страх,

И в крови, и в слезах —

Найди Семерых!

Безобразны, злы, ужасны

Семь бичей земли несчастной.

Жги Семерых!

Слушай, жди и примечай.

Рад ты, жалкий? Отвечай!

Ищи Семерых!

И все духи подхватили хором.

Когда север лобзаньем

Коснётся запада —

Бедствиям наступит конец…

Ищи Семерых

И заветный Пояс их!

Слушай, жди и примечай.

Возлюби Семерых

И заветный Пояс их!

— Но, ваше величество, и вы, господа духи, — сказал Уленшпигель, — я ведь не понимаю вашего языка. Вы, видно, смеётесь надо мной.

Но те, не слушая его, отвечали:

Когда север лобзаньем

Коснётся запада —

Бедствиям наступит конец…

Возлюби Семерых

И заветный Пояс их!

И они пели с такой могучей, громозвучной, согласной силой, что задрожала земля и сотряслось небо. И птицы свистели, совы завывали, воробьи пищали от страха, с клёкотом метались в тревоге орлы.

И звери земли — львы, змеи, медведи, олени, лани, волки, собаки и кошки — ревели, выли, рычали, визжали, свистели, лаяли, мяукали.

А духи пели:

Слушай, жди и примечай!

Возлюби Семерых

И заветный Пояс их!

Запели петухи, и все духи растаяли в тумане, кроме злого гнома, владыки подземных руд, который схватил Неле и Уленшпигеля и немилосердно швырнул их в бездну.

И они очнулись, лёжа друг подле друга, точно после сна, и вздрагивали от прохладного утреннего ветерка.

И Уленшпигель смотрел на прелестное тело Неле, позлащённое пурпурным отблеском восходящего солнца.

КНИГА ВТОРАЯ

править

Ранним сентябрьским утром, захватив свою палку, три флорина, полученных на дорогу от Катлины, кусок свиной печёнки и краюху хлеба, вышел в путь Уленшпигель по направлению к Антверпену искать Семерых. Неле ещё спала.

По пути увязалась за ним собака, почуявшая печёнку, и ни за что не хотела отстать от него. Уленшпигель прогонял её, но, видя, что она упорно бежит за ним, он обратился к ней:

— Собачка милая, нехорошо ты это выдумала — покинуть свой дом, где ждут тебя добрые яства, отличные объедки и мозговые косточки, чтобы искать приключений с неведомым странником, у которого подчас и корешков не будет, чтобы накормить тебя. Послушайся меня, глупая собачка, и вернись к своему хозяину. Беги от дождя, снега, града, пыльного ветра, тумана, гололедицы и прочих сомнительных закусок, выпадающих на долю путника. Сиди спокойно у домашнего очага, грейся, свернувшись клубочком, у весёлого огонька. А я пойду один моим путём, по грязи и пыли, по холоду и жаре, сегодня в пекле, завтра в морозе, в пятницу сытый, в воскресенье голодный. Вернись туда, откуда пришла, — это будет самое разумное с твоей стороны, о неопытная собачка!

Но пёсик будто не слышал Уленшпигеля. Он вертел хвостом, прыгал, ластился и лаял от жадности. Уленшпигель думал, что всё это выражает дружбу, но он забыл о печёнке, лежавшей в его сумке.

Так шли они с собакой.

Пройдя около мили, вдруг увидели они на дороге бричку; запряжённый в неё осёл стоял, понурив голову. На откосе у дороги сидел между двух кустиков чертополоха толстяк, обгладывавший баранью ногу, которую он держал в одной руке; в другой он держал бутылку, из которой тянул что-то; в промежутках между едой и питьём он стонал или всхлипывал.

Уленшпигель остановился, собака тоже. Почуяв запах бараньей ноги и печёнки, она бросилась вверх по откосу, присела подле толстяка и стала теребить его за куртку, требуя своей части угощения, но тот оттолкнул её локтем и с жалобными стенаниями поднял вверх свою баранину. Изголодавшаяся собака подвывала ему. Осёл, запряжённый в бричку и потому напрасно тянувшийся к колючкам, обозлился и заревел.

— Чего тебе, Ян? — обратился толстяк к ослу.

— Ничего, — ответил Уленшпигель, — он просто хотел бы позавтракать колючками, которые расцвели вокруг вас, как в Тессендерлоо, на церковных хорах, вокруг Иисуса Христа. Конечно, собачка была бы непрочь вкусить своей пастью вашей бараньей кости; пока что покормлю её свиной печёнкой.

Пока собака поглощала печёнку, толстяк погрыз ещё кость, обгрыз ещё раз с неё мясо и лишь тогда, совершенно обглоданную, бросил собаке, которая накинулась на еду, придерживая её лапами на траве.

Тогда толстяк поднял голову к Уленшпигелю, и тот узнал Ламме Гудзака из Дамме.

— Ламме, — сказал он, — что ты тут делаешь в жратве, питье и стенаниях? Не надрал ли тебе без всякого почтения уши какой-нибудь солдат?

— О жена, жена моя! — простонал Ламме.

И он опять прильнул к бутылке, но Уленшпигель опустил руку на его шею.

— Не пей, — сказал он, — торопливое питьё только почкам полезно. Лучше бы оно пригодилось тому, у кого совсем бутылки нет.

— Говоришь ты хорошо, — сказал Ламме, — а вот горазд ли ты выпить?

И он протянул ему бутылку.

Уленшпигель опрокинул её над глоткой и, возвращая, сказал:

— Зови меня врагом испанцем, если там останется хоть капля, чтобы напоить воробья.

Ламме посмотрел на бутылку, жалобно вздохнул, порылся в своём мешке, вытащил ещё одну бутылку и кусок колбасы и, разрезав её на ломтики, начал жевать так же мрачно.

— Что ж ты, всегда так ешь без остановки? — спросил Уленшпигель.

— Часто, сын мой, — ответил Ламме, — но только для того, чтобы разогнать печальные мысли. Где ты, жена моя? — простонал он, вытирая слёзы и нарезая десять ломтиков колбасы.

— Ламме, — сказал Уленшпигель, — ешь не так быстро и не будь безжалостен к бедному путнику.

С плачем протянул ему Ламме четыре толстых кружочка, и Уленшпигель ел, умиляясь их чудесному вкусу. Но Ламме не переставал жевать и скулил, приговаривая:

— Жена моя, хорошая моя жена! Какая она была нежная и милая, лёгкая, как бабочка, быстрая, как молния! Она пела, как жаворонок. Только наряды слишком любила. И шло же ей всё! Но и цветы хороши в наряде. Если бы ты видел, сын мой, её маленькие ручки, созданные для ласки, ты не позволил бы ей коснуться сковороды или горшка. От кухонного огня потемнела бы её белоснежная кожа. А глаза! При одном взгляде на них я таял от умиления… Выпей глоточек, я после тебя… Ах, лучше бы она умерла! Знаешь, Тиль, у нас в доме все заботы я взял на себя, чтобы она не знала ни малейшего труда; я подметал комнаты, я готовил наше супружеское ложе, на котором по вечерам она вытягивалась, истомлённая вольным житьём; я мыл посуду и стирал бельё, даже сам гладил… Ешь, Тиль, это гентская колбаса… Часто она приходила с прогулки слишком поздно к ужину, но я так радовался при виде её, что не смел её упрекнуть; ибо я был счастлив, когда она ночью не поворачивалась ко мне спиной, надув губы. Всё, всё потерял я! Пей, это брюссельское на манер бургонского.

— Почему же она сбежала? — спросил Уленшпигель.

— Разве я знаю? — отвечал Ламме. — Увы, где то времечко, когда я ухаживал за ней в надежде жениться, а она бежала от меня, любя и робея? Её круглые белые руки были обнажены, и когда она чувствовала, что я смотрю на них, она опускала на них рукава. А иногда я дерзал приласкать её, и я целовал её прекрасные глаза, которые она зажмуривала в это мгновение, и крепкий полный затылок; она вздрагивала, вскрикивала слегка, отворачивалась и отталкивала меня, щелкая в нос. И она смеялась, когда я кричал «ай!» и тоже нежно хлопал её. Только и были меж нас игры да смешки!.. Тиль, осталось ещё вино?

— Да, — ответил Уленшпигель.

Выпив, Ламме продолжал:

— А то, когда она была ласковее настроена, она, бывало, обовьёт мою шею руками и говорит: «Красавец ты мой!» и целует, как безумная, сто раз подряд, всё в лоб и в щёки и никогда в губы; и когда я спрашивал её, почему это она среди таких вольностей налагает на себя этот запрет, она бежала к своему ларцу, доставала из стоявшей на нём чаши куколку, всю в шелку и бисере, и, подбрасывая и укачивая, говорила: «Не хочу иметь такого!» Верно, мать, чтобы оберечь её добродетель, наговорила ей, что дети рождаются от поцелуя в губы. Ах, где эти радостные мгновения! Где эти сладостные ласки!.. Взгляни, Тиль, нет ли там в сумке ветчины?

— Пол-окорока, — ответил Тиль, и Ламме поглотил всё целиком.

Уленшпигель посмотрел на него и сказал:

— Эта ветчина очень полезна для моего желудка.

— И для моего тоже, — ответил Ламме, ковыряя пальцами в зубах, — но я не увижу больше моей красавицы: она убежала из Дамме. Хочешь, поедем вместе искать её?

— Едем.

— А в бутылке ничего не осталось?

— Ничего, — ответил Уленшпигель.

Они сели в бричку, и осёл с прощальным жалобным криком потащил их вперёд.

А собака, наевшись досыта, убежала, не сказав ни слова.

Бричка тряслась по плотине, отделявшей канал от пруда. Уленшпигель задумчиво поглаживал ладонку с пеплом Клааса, висевшую у него на груди. Он спрашивал себя, правда или ложь было его видение, издевались над ним духи или загадочно поведали ему, что он действительно должен разыскать, чтобы спасти землю своих отцов.

Тщетно бился он и терзался, стараясь разгадать смысл веления; никак не мог он понять, кто такие Семеро и о каком венце речь.

Он перечислял: умерший император, живой король, правительница Маргарита, папа римский, великий инквизитор, генерал иезуитского ордена [110] — вот шесть страшных палачей его родины, которых он сжёг бы без колебания. Но он понимал, что это не они, ибо слишком уж легко их сжечь; значит, надо искать Семерых где-то в другом месте. И он повторял про себя:

Когда север лобзаньем

Коснётся запада —

Бедствиям наступит конец….

Возлюби Семерых

И заветный Пояс их!

«Ах, — говорил он себе, — в смерти, крови и слезах искать Семерых, сжечь Семерых, возлюбить Семерых! Кто они? Мой бедный ум терзается понапрасну: ибо кто же сжигает то, что любит?..»

Бричка оставила за собой уже добрую часть пути, как впереди послышался скрип шагов по песку и голос, напевавший песню:

Ушёл мой ветреный дружок…

Его ты, путник, видеть мог:

Он бродит наугад, без цели.

Где мой дружок?

Как ястреб, что над жертвой медлит,

Взял сердце он моё врасплох…

Он сильный и собой не плох.

Где мой дружок?

Коль встретится, скажи, что Неле,

Его искавши, сбилась с ног…

Тиль, отзовись, не будь жесток!

Где мой дружок?

Дни горлинки осиротели.

Коль с ней расстался голубок…

Тоскует сердце верной Неле —

Где мой дружок?

Уленшпигель похлопал Ламме по животу и приказал:

— Не сопи так, толстопузый.

— Ах, — вздохнул Ламме, — это не легко для человека моего объёма.

Но Уленшпигель уже не слушал его, а спрятал голову за завесой брички и, подражая хриплому голосу едва очухавшегося пьяницы, запел:

Он здесь, твой ветреный дружок,

А с ним трясётся, как мешок,

Обжора толстый бок о бок…

Здесь твой дружок!

— Тиль, — сказал Ламме, — сегодня у тебя злой язык.

Уленшпигель, попрежнему не слушая его, высунул голову из-за занавесок и сказал:

— Неле, узнаёшь?

Она вздрогнула от неожиданности, разом рассмеялась и расплакалась и сквозь слёзы крикнула:

— Вижу тебя, негодный!

— Неле, — сказал Уленшпигель, — если вам угодно меня побить, то у меня есть здесь палка достаточно увесистая, чтобы чувствовать её удары, и суковатая, чтобы память от неё оставалась надолго.

— Тиль, — спросила Неле, — ты ушёл искать Семерых?

— Да, — ответил он.

Неле несла туго набитую сумку. Протянув её Уленшпигелю, она сказала:

— Тиль, я подумала, что нехорошо человеку пускаться в странствие, не имея в запасе жирного гуся, окорока, гентских колбас. Закуси на память обо мне.

Так как Уленшпигель смотрел на Неле, не собираясь взять её сумку, Ламме высунул голову с другой стороны занавески и сказал:

— Предусмотрительная девица, если он не возьмёт, то это только по рассеянности; давай сюда и окорок и гуся, навяжи мне и ту колбасу: я их сберегу для него.

— Что это за добродушная рожа? — спросила Неле.

— Это жертва супружеской жизни, — ответил Уленшпигель, — истерзанный страданиями, он высох бы, как яблоко в печи, если бы не восстанавливал свои силы непрерывным подкреплением пищей.

— Воистину так, сын мой, — вздохнул Ламме.

Солнце палило своими пламенными лучами голову Неле. Она накрылась передником. Уленшпигелю хотелось побыть с ней вдвоём, и он сказал Ламме:

— Смотри, смотри, вон женщина на лугу.

— Ну, вижу.

— Не узнаёшь, что ли?

— О, — вздохнул Ламме, — разве это моя? Она и одета не как горожанка.

— Ты ещё сомневаешься, слепой крот?

— А если это не она? — сказал Ламме.

— Тогда тоже ничего не теряешь: там левее, к северу, кабачок, где найдёшь отличное пиво. Мы там встретимся с тобой и утолим естественную жажду.

Ламме выскочил из брички и размашистыми прыжками побежал к женщине, переходившей через лужайку.

— Влезай же, — сказал Уленшпигель Неле.

Он помог ей взобраться, усадил рядом с собой, снял передник с её головы и накидку с плеч; потом, покрывая её поцелуями, спросил:

— Куда ты шла, голубка?

Она не ответила, но замерла от счастья. Уленшпигель тоже не помнил себя от радости.

— Вот ты здесь! — говорил он. — Цветы шиповника на заборах грубее твоей свежей крови. Ты не королева, но дай, я возложу на тебя венец поцелуев. Прелестные ручки, какие вы нежные, какие розовые! Амур создал вас для объятий. О девочка дорогая, мои грубые мужские руки не поцарапают эти плечи? Лёгкий мотылек спускается на алую гвоздику, но имею ли я, такой чурбан, право покоиться на твоей сверкающей белизне, не омрачая её? Господь на небесах, король на троне, солнце там, в победной вышине, — а я, неужто я здесь и господь, и король, и солнце, — ведь я подле тебя! О, волосы твои нежнее шёлка. Неле, я бью, я рву, я неистовствую, но не бойся меня, радость моя. Какая ножка! Почему она так бела? Её мыли в молоке?

Она хотела подняться.

— Чего ты боишься? — говорил Уленшпигель. — Не солнца ли, которое сияет над нами и покрыло тебя своим пурпуром! Не опускай ресниц. Смотри в мои глаза, — какой чудный огонь ты зажигаешь в них. Слушай, дорогая, слушай, красавица: молчит час полудня. Пахарь дома ест свою похлёбку. Почему же нам не жить нашей любовью? О, зачем я не могу тысячи лет подбирать жемчужины у твоих жемчужных колен?

— Льстец! — сказала она.

И солнце светило сквозь белую занавеску повозки, и жаворонок пел, трепеща, над полями, и голова Неле лежала на плече Уленшпигеля.

Между тем, запыхавшись, покрытый крупными каплями пота, явился Ламме, фыркая, как дельфин.

— Ах, — говорил он, — я родился под несчастной звездой. Бежал изо всех сил, нагнал, наконец, женщину — и увидел, что это не она. По лицу её видно, что ей добрых сорок пять, а по повязке — что она никогда не была замужем. Спрашивает меня так сердито, чего я тут с моим пузом ищу в клевере.

«Ищу, — говорю ей вежливо, — мою жену, которая меня бросила, а так как мне показалось, что это она, я и побежал к вам».

На это пожилая девица ответила мне, чтобы я поскорее убирался туда, откуда пришёл. И что если меня бросила моя жена, то отлично сделала, так как все мужчины негодяи, проходимцы, распутники, еретики, обманщики и отравители и надувают девушек даже зрелого возраста. И что если я немедленно не уберусь, то она натравит на меня свою собаку.

Я послушался не без трепета, так как у ног её лежал и ворчал громадный пёс. Перебравшись через межу, я присел отдохнуть и стал закусывать кусочком твоей ветчины. Вдруг слышу позади шорох, обернулся, а там пёс старой девы, но тут он уже не ворчал на меня, а вертел хвостом и смотрел ласково и просительно: захотелось ему моей ветчинки. Ну, бросил ему кусочек-другой, вдруг бежит его хозяйка с криком: «Куси, куси, сынок!»

Тут я помчался что есть духу, а на штанах моих повис уже пёс и вырвал из них кусок с моим мясом! Я от боли пришёл в ярость, обернулся и так треснул его палкой по передним ногам, что по крайней мере одну из них перешиб пополам. Он свалился, закричал по-собачьи: «Смилуйся!» — и я помиловал его. А хозяйка его тем временем, за отсутствием камней, швырнула в меня куском земли; я бежал что было мочи.

Ну, не гадко ли, не позорно ли, что девушка, не найдя — по малой привлекательности — себе мужа, вымещает это на невинном, несчастном человеке, как я?

Удручённый, направился я к трактиру, который ты мне указал, и хотел спросить здесь для утешения кружку пива. Но и тут разочарование: только я переступил порог, вижу — дерутся мужчина и женщина. Я спрашиваю, не угодно ли им будет прекратить этот бой, чтобы дать мне кружку тёмного пива вместимостью в одну или шесть пинт. На это баба — настоящая сушёная треска с виду — яростно отвечает, что если я не уберусь в мгновение ока, то она угостит меня тем самым деревянным башмаком, которым она обрабатывает голову своего мужа. И вот я вернулся, вспотел, хоть выжми, и устал до смерти. Поесть ничего нет?

— Найдётся, — ответил Уленшпигель.

— Наконец-то! — вздохнул Ламме.

Так в компании продолжали они свой путь. Осёл, откинув уши назад, тащил бричку.

— Смотри, Ламме, — сказал Уленшпигель, — какие хорошие мы четверо: осёл, верная тварь господня, пощипывает себе колючки; ты, толстячок, разыскиваешь ту, которая тебя покинула; а эта кроткая девушка с нежным сердцем нашла недостойного её возлюбленного, то есть меня.

Что ж, бодрее, дети мои! Листья желтеют, и звёзды ярче сияют на небосклоне, скоро уляжется солнышко в перину осенних туч, придёт зима, образ смерти, и покроет снежными пеленами тех, кто покоится под нашими ногами, а я пойду в путь искать спасения земли отцов. Бедные усопшие, ты, Сооткин, умершая от горя, и Клаас, претерпевший смерть на костре! Дубок любви, плющ нежности, я, ваш отпрыск, выросший из вас, тяжко скорблю! Я отомщу за вас. Пепел Клааса стучит в моё сердце.

— Не следует оплакивать тех, кто умер за правду, — сказал Ламме.

Но Уленшпигель попрежнему был задумчив.

— Пришёл час разлуки, — сказал он, — и надолго, Неле: может быть, никогда мне не видеть больше твоего милого личика.

Неле взглянула на него своими ясными лучистыми глазами и сказала:

— Брось бричку, пойдём со мной в лес; там будет у нас хорошая еда: я умею отыскивать растения и приманивать птиц.

— Девочка, — сказал Ламме, — нехорошо, что ты пытаешься удержать Уленшпигеля на его пути, когда он должен отыскать Семерых и помочь мне найти мою жену.

— Только не сейчас! — вскричала Неле, плача и сквозь слёзы улыбаясь своему другу.

Увидев это, Уленшпигель сказал Ламме:

— Поверь, когда соскучишься по новым неприятностям, обязательно найдёшь свою жену.

— Что ж это, Тиль, — сказал Ламме, — ты из-за этой девушки хочешь оставить меня одного в моей бричке? Ты не отвечаешь и думаешь о лесе, где нет ни Семерых, ни моей жены. Лучше будем искать их на этой вымощенной дороге, по которой так легко катится бричка.

— Ламме, — сказал Уленшпигель, — у тебя в бричке полный мешок еды: ты, стало быть, не умрёшь с голоду, если и без меня поедешь до Кулькерке, где я догоню тебя. В одиночестве ты там лучше разведаешь, в какую сторону направиться на поиски твоей жены. Слушай и замечай. Вот так шажком проедешь три мили до Кулькерке — «холодной церкви», которая так называется потому, что она, — как и многие другие, впрочем, — обвевается ветрами со всех четырёх сторон. На колокольне её есть флюгер в виде петуха, который вертится на ржавых петлях во все стороны. Его скрип возвещает бедным мужчинам, потерявшим своих возлюбленных, на каком пути их разыскивать. Только надо раньше ударить ореховым прутиком семь раз по каждой стене. Скрипят петли под северным ветром — иди на север, но осторожно, ибо северный ветер — ветер войны. Дует с юга — вперёд на крыльях, ибо это ветер любви. Веет восточный — спеши рысью: там свет и радость. Подул западный — иди потихоньку: это ветер дождя и слёз. Поезжай, Ламме, в Кулькерке и жди меня там.

— Еду, — ответил Ламме и двинулся в путь.

Пока он приближался к Кулькерке, тёплый, но сильный ветер нагнал серые тучи, которые неслись толпами по небу, точно стадо овец; и деревья сердито шумели, как волны бушующего моря. Уленшпигель проголодался, и Неле стала искать сладкие коренья, но нашла только поцелуи, полученные от милого, да жолуди.

Уленшпигель поставил силки и насвистывал, чтобы заманить птицу: он рассчитывал на жаркое. Соловей сел на листву подле Неле; но она не схватила его, так как хотела послушать его пение. Прилетела коноплянка, но Неле пожалела весёлую и гордую птичку; потом слетел жаворонок, но Неле посоветовала ему, чем вертеться на смертоубийственном острие вертела, лучше подняться к высотам небесным и оттуда воспеть хвалебную песнь природе.

И она говорила правду, так как Уленшпигель вырезал острый прутик, развёл яркий костёр и ждал своих жертв.

Но птицы не слетали, только несколько злобных воронов каркало над их головами.

И Уленшпигелю не пришлось поесть.

Между тем пришло время Неле вернуться к Катлине.

Рыдая, пошла она вперёд, и Уленшпигель смотрел ей вслед.

Но она вернулась и кинулась ему на шею, причитая:

— Ухожу!

И так подряд раз двадцать и более.

Наконец она в самом деле ушла, и Уленшпигель остался один и двинулся в путь за Ламме.

Он нашёл друга у подножья колокольни. Ламме сидел, расставив колени, между которыми стояла большая кружка пива, и мрачно грыз ореховый прутик.

— Тиль, — сказал он, — ты, кажется, послал меня сюда лишь затем, чтобы оставаться вдвоём с девочкой. Как ты сказал мне, я семь раз стучал ореховым прутиком по каждой стене колокольни, но, хотя ветер дует, как дьявол, петли не скрипели.

— Верно, их смазали маслом, — ответил Уленшпигель.

И они направились в герцогство Брабантское.

Мрачно и неустанно целые дни, а то и ночи строчил король Филипп бумаги и исписывал пергаменты. Им вверял он думы своего жестокого сердца. Так как он никого не любил в этой жизни и знал, что и его никто не любит, он хотел сам нести бремя своей необъятной власти. Но это был прежалостный Атлант [111], раздавленный непосильным бременем. Мрачен и раздражителен был он, и непосильная работа истощала его слабое тело. Невыносимо было для него всякое радостное лицо, и более всего, за её веселье, ненавидел он Фландрию: ненавидел он купцов Фландрии за их богатство и роскошь; ненавидел дворянство Фландрии за его свободный дух, за его независимость; ненавидел он всю Фландрию за её мужественную жизненность. Он знал, — ибо ему сказали об этом, — что задолго до того, как кардинал де Куза около 1380 года, указав на пороки церкви, проповедывал необходимость преобразования, негодование против папы и римской церкви проявилось во Фландрии в самых различных сектах и кипело во всех головах, как вода в закрытом котле.

Упрямый, как мул, он был убеждён, что воля его должна тяготеть над всем миром подобно воле божьей. Он хотел, чтобы Фландрия, отвыкшая от подчинения, склонилась под старым ярмом, не добившись никаких реформ. Он хотел видеть свою святейшую мать, римско-католическую апостолическую церковь, нераздельной и вселенской, без ограничений и преобразований. Никаких разумных оснований для этого у него не было, кроме того, что он так хотел. И он упорствовал в этом, как глупая баба, и под гнётом своих нелепых мыслей метался ночью на постели, точно на терновом ложе.

— Да будет так, святой Филипп! Да будет так, господи боже! Хоть бы мне пришлось обратить все Нидерланды в одну большую могилу и бросить в неё всех жителей страны, они возвратятся к тебе, святой покровитель, к тебе, пресвятая дева, к вам, святители небесные.

И он старался поступать по слову своему и стал более римским, чем папа, более католическим, чем вселенские соборы.

И Уленшпигель, и Ламме, и весь народ фландрский с ужасом представляли себе, как там, в мрачной твердыне Эскориала [112], сидит этот коронованный паук с длинными лапами и разверстой пастью и плетёт паутину, чтобы запутать их и высосать кровь их сердца.

Несмотря на то, что папская инквизиция за время правления Карла загубила сотни тысяч христиан на костре, на плахе и на виселице, что достояние казнённых мучеников перелилось в казну императора и короля, точно дождь в сточную канаву, — всего этого казалось мало королю Филиппу. Он навязал стране новых епископов и ввёл здесь испанскую инквизицию.

И городские глашатаи при звуке труб и литавр читали указы, грозившие смертью на костре всем еретикам, мужчинам, женщинам и девушкам, если они не отрекутся от своих заблуждений, и — виселицей, если они отрекутся. Женщинам и девушкам грозило погребение заживо, и палачи будут плясать на их телах.

И пламя мятежа вспыхнуло по всей стране.

Пятого апреля, перед пасхой, ко дворцу правительницы, герцогини Пармской, в Брюсселе, явились дворяне — граф Людвиг Нассауский, Кейлембург [113] и Бредероде, этот геркулес-гуляка, и с ними триста прочих дворян. По четыре в ряд шествовали они и поднимались по дворцовой лестнице.

Войдя в зал, они вручили правительнице прошение, где была изложена их просьба побудить короля Филиппа отменить указы, касающиеся веры и введения испанской инквизиции, ибо, заявляли они, под влиянием недовольства в нашей стране могут возникнуть волнения, которые приведут к разорению и всеобщему обнищанию.

Прошение это получило название: «Компромисс» [114].

Берлеймон, который впоследствии предал родину и бесчеловечно расправлялся со всеми в стране своих отцов, стоял подле её высочества; издеваясь над бедностью некоторых из дворян, явившихся с прошением, он шепнул герцогине:

— Ваше высочество, не бойтесь этих нищих (gueux).

Он намекал на то, что эти дворяне разорились на королевской службе или стараясь соперничать в пышности с испанскими придворными.

Выражая своё презрение к словам господина де Берлеймона, дворяне в дальнейшем заявили, что считают почётным называться нищими (гёзами) за службу королю и на благо родины.

Они стали носить на шее золотую медаль, на одной стороне которой было вычеканено изображение короля, а на другой — две руки, сплетённые над нищенской сумой, вокруг была надпись: «Верны королю вплоть до нищенской сумы». На шляпах и шапках они носили золотое изображение нищенской сумы и колпака.

А Ламме в это время влачил своё пузо, разыскивая жену по всему городу, но нигде не находил её.

Однажды утром Уленшпигель сказал Ламме:

— Пойдём со мной засвидетельствовать почтение одной высокопоставленной, высокородной, могущественной, грозной особе.

— Она скажет мне, где моя жена?

— Если знает, то скажет.

И они отправились к Бредероде, геркулесу-гуляке.

Он был во дворе своего замка.

— Что тебе нужно? — спросил он Уленшпигеля.

— Поговорить с вами, ваша милость.

— Говори.

— Вы могучий, прекрасный, храбрый рыцарь, — начал Уленшпигель, — однажды вы раздавили француза в панцыре, как слизняка в ракушке. Но вы не только сильны и храбры — вы ведь и умны. Почему же, скажите, носите вы эту медаль с надписью: «Верны королю вплоть до нищенской сумы»?

— Да, почему, ваша милость? — спросил также Ламме.

Но Бредероде не отвечал и смотрел на Уленшпигеля. А тот продолжал:

— Почему вы, высокие господа, хотите оставаться верными королю вплоть до нищенской сумы? Может быть, он к вам особенно милостив или отечески расположен к вам? Не лучше ли, вместо того чтобы хранить верность этому палачу, отобрать у него все владения, чтобы он сам был верен нищенской суме?

И Ламме кивал головой в знак согласия.

Бредероде смотрел на Уленшпигеля своими живыми глазами и, видя его добродушное лицо, улыбнулся.

— Если ты не шпион короля Филиппа, — сказал он, — то ты добрый фламандец, и я тебя награжу на всякий случай за то и за другое.

Он повёл его в буфетную, и Ламме следовал за ним. Здесь он дёрнул его за ухо так, что кровь пошла, и сказал:

— Это шпиону.

Уленшпигель не крикнул.

— Подай ему чашу с глинтвейном, — сказал Бредероде кравчему.

Тот принёс и налил в бокал тёплого вина, ароматом которого наполнился воздух.

— Пей, — сказал Бредероде Уленшпигелю, — это за доброго фламандца.

— Ах, добрый фламандец, — вскричал Уленшпигель, — каким прекрасным, ароматным языком говоришь ты! Даже святые не умеют так говорить.

Он выпил кубок до половины и передал его Ламме.

— А это что за popzac (пузан), который получает награду, ничего не свершив? — спросил Бредероде.

— Это мой друг Ламме, который, всякий раз, когда пьёт тёплое вино, радуется, что найдёт опять свою жену.

— Да, — сказал Ламме, умилённо припав к вину.

— Куда вы теперь держите путь? — спросил Бредероде.

— Идём искать Семерых, которые спасут честь Фландрии, — ответил Уленшпигель.

— Каких Семерых?

— Когда я найду их, тогда скажу вам, каких.

А Ламме, пришедший в возбуждение от вина, задал Уленшпигелю вопрос:

— А что, Тиль, не поискать ли нам мою жену на луне?

— Прикажи поставить лестницу, — ответил Уленшпигель.

Это было в мае, в зелёном месяце мае.

— Вот и май на дворе, — сказал Уленшпигель Ламме. — Ах, синеют небеса, носятся весёлые ласточки. Смотри, как краснеют от сока ветви деревьев. Земля полна любви. Самое подходящее время вешать и сжигать людей за их веру. Добрались они сюда, мои добренькие инквизиторчики. Какие благородные лица! Им дана вся власть исправлять, наказывать, уничтожать, предавать светскому суду. Ох, какой чудный май! Бросать в темницы, вести процессы, не соблюдая законов, сжигать, вешать, рубить головы, закапывать живьём женщин и девушек. Щеглята поют на деревьях! Особое внимание сосредоточили добрые инквизиторы на людях с достатком: король — наследник их достояния. Бегите в луга, девушки, пляшите там под музыку волынок и свирелей! О чудный месяц май!

И пепел Клааса стучал в сердце Уленшпигеля.

— Ну, пора в путь, — сказал он Ламме. — Счастлив тот, кто в чёрные дни сохранит чистоту сердца и будет держать высоко свой меч.

Как-то в августе шёл Уленшпигель по Фландрской улице в Брюсселе мимо дома Яна Сапермильмента, который получил это имя потому, что его дед с отцовской стороны в приступе гнева бранился словом Sapermillemente [115], чтобы не оскорблять проклятием священное имя господне. Был этот Сапермильмент по ремеслу вышивальщик. Так как он оглох и ослеп от пьянства, то его жена, старая баба с злобной рожей, вышивала вместо него, украшая своей работой барское платье, плащи, башмаки и камзолы. И её хорошенькая дочка помогала ей в этой прибыльной работе.

Проходя мимо их дома перед вечером, Уленшпигель увидел у окна девушку и услышал, как она поёт:

Август! Август!..

Ты скажи, месяц милый,

Что судьба мне судила?

В жёны кто возьмёт меня?..

— А хоть бы и я! — сказал Уленшпигель.

— Ты? — ответила она. — Подойди-ка поближе, дай разглядеть тебя.

— Но как это так, — спросил он, — ты в августе просишь о том, о чём брабантские девушки спрашивают накануне марта?

— У них там только один месяц дарует мужей, а у меня все двенадцать. И вот накануне каждого, только не в полночь, а за шесть часов до полуночи, я вскакиваю с постели, делаю, пятясь назад, три шага к окошку и говорю то, что ты слышал. Потом я поворачиваюсь, делаю, опять пятясь назад, три шага к постели, а в полночь ложусь, засыпаю, и мне должен присниться мой жених. Но месяцы, добрые месяцы, они злые насмешники, и вот мне приснился не один, а двенадцать женихов. Если хочешь, будь тринадцатым.

— Прочие приревнуют. Значит, и твой клич «свобода»?

— И мой клич «свобода», — ответила девушка, краснея, — и я знаю, о чём прошу.

— Я тоже знаю — и просьбу твою исполню.

— Не торопись — надо подождать, — ответила она, показывая белые зубки.

— Ждать — ни за что! Ещё чего доброго дом свалится мне на голову, или ураган сбросит меня в ров, или злобный пёс укусит за ногу, — я не стану ждать!

— Я ведь ещё молода и вызываю женихов только потому, что таков обычай.

Уленшпигель опять подумал о том, что брабантские девушки только накануне марта взывают о муже, а не в дни жатвы, и у него зародилось недоверие.

— Я молода и вызываю женихов только потому, что таков обычай, — повторила она, улыбаясь.

— Что ж, ты будешь ждать, пока состаришься? Плохая арифметика. Я в жизни не видал такой круглой шеи, таких белых фламандских грудей, полных того доброго молока, которым вскармливают доблестных мужей.

— Полных?.. Пока ещё нет, ты поспешил, шутник!

— Ждать! — повторил Уленшпигель. — Может быть, потерять раньше зубы, вместо того чтобы сожрать тебя живьём, красотка? Ты не отвечаешь? Твои ясные карие глазки смеются, твои вишнёвые губки улыбаются?

Девушка бросила на него лукавый взгляд.

— Уж не влюбился ли ты в меня? — сказала она. — Кто ты? Чем занимаешься? Богат ты или нищий?

— Я нищ, но буду богат, если ты отдашь мне своё тело.

— Я не об этом спрашиваю. Ты добрый католик? В церковь ходишь? Где ты живёшь? Или ты настоящий нищий — гёз, и не побоишься признаться, что ты против королевских указов и инквизиции?

Пепел Клааса застучал в сердце Уленшпигеля.

— Да, я гёз, — сказал он, — и хочу предать смерти и червям угнетателей Нидерландов. Ты смотришь на меня с ужасом. Во мне горит огонь любви к тебе, красотка, — это огонь юности. Господь бог возжёг его; он пылает, как солнце, пока не погаснет. Но пламя мести тоже горит в моём сердце. Его тоже возжёг господь. Оно вспыхнет пожаром, и восстанет меч, засвистит верёвка, война опустошит всё, и палачи погибнут.

— Ты красив, — печально сказала она и поцеловала его в обе щеки, — но молчи, молчи.

— Почему ты плачешь? — спросил он.

— Здесь и везде, где бы ты ни был, будь осторожен.

— Есть уши у этих стен?

— Никаких, кроме моих.

— Их создал бог любви, я закрою их поцелуями.

— Дурачок, слушай, если я говорю.

— В чём же дело? Что ты скажешь мне?

— Слушай, — прервала она его нетерпеливо: — вот идёт моя мать. Молчи, особенно при ней…

Вошла старуха Сапермильментиха.

При одном взгляде на неё Уленшпигель подумал:

«У, продувная рожа, продырявлена, точно шумовка, глаза лживые, рот, когда улыбается, гримасничает… Ну и любопытно же всё это».

— Господь да хранит вас, господин, во веки веков! — сказала старуха. — Ну, дочка, хорошо заплатил господин граф Эгмонт за плащ, на котором я вышила по его заказу дурацкий колпак [116]… Да, сударь мой, дурацкий колпак назло «Красной собаке».

— Кардиналу Гранвелле? — спросил Уленшпигель.

— Да, — ответила старуха, — «Красной собаке». Говорят, он доносит королю всё об их замыслах. Они и хотят сжить Гранвеллу со свету. Правильно ведь, а?

Уленшпигель не ответил ни слова.

— Вы, верно, встречали их? Они ходят по улицам в простонародных камзолах и плащах с длинными рукавами и монашескими капюшонами; и на их камзолах вышиты дурацкие колпаки. Я уж вышила, по малой мере, двадцать семь таких колпаков, а дочь моя штук пятнадцать. «Красная собака» приходит в бешенство при виде этих колпаков.

И она стала шептать Уленшпигелю на ухо:

— Я знаю, они решили заменить дурацкий колпак снопом колосьев — знаком единения. Да, да, они задумали бороться против короля и инквизиции. Это их дело, не так ли, господин?

Уленшпигель не ответил ни слова.

— Господин приезжий, видно, чем-то опечален, — сказала старуха, — он как будто набрал в рот воды.

Уленшпигель, не говоря ни слова, вышел из дома.

У дороги стоял трактир, где играла музыка; он зашёл туда, чтобы не разучиться пить. Трактир был полон посетителей, они без всякой осторожности громко говорили о короле, о ненавистных указах, об инквизиции и «Красной собаке», которую необходимо выгнать из страны. Вдруг Уленшпигель увидел знакомую старуху: она была одета в лохмотья и, казалось, спала за столиком со стаканом вина. Так она долго сидела, потом вынула из кармана тарелочку и стала обходить гостей, прося милостыни, особенно задерживаясь у тех, кто был неосторожен в разговоре.

И простаки, не скупясь, бросали ей флорины, денье и патары.

В надежде выпытать от девушки то, чего ему не сказала старая Сапермильментиха, Уленшпигель отправился опять к её дому. Девушка уже не взывала о женихах, но, улыбаясь, подмигнула ему, точно обещая сладостную награду.

Вдруг за ним оказалась и старуха.

При виде её Уленшпигель пришёл в ярость и бросился бежать, точно олень, по переулку с криком: «'t brandt! 't brandt!» — «Пожар, пожар!» Так он добежал до дома булочника Якоба Питерсена. В доме этом были окна, застеклённые по немецкому образцу, в них горело отражение заходящего солнца, а из печи валил густой дым от пылающего хвороста. Уленшпигель бежал мимо дома Якоба Питерсена, крича: «'t brandt! 't brandt!» Сбежалась толпа и, видя багровый отблеск в стёклах и густой дым, тоже закричала: «'t brandt! 't brandt!» Сторож на соборной колокольне затрубил в рог, а звонарь изо всех сил бил в набат. Вся детвора, мальчики и девочки, сбегалась толпами со свистом и криком.

Гудели колокола, гремела труба. Старая Сапермильментиха мигом сорвалась и выбежала из дома.

Уленшпигель следил за ней. Когда она отошла далеко, он вошёл в её дом.

— Ты здесь? — удивилась девушка. — Ведь там внизу пожар?

— Внизу? Никакого пожара.

— Чего же звонит колокол так жалобно?

— Сам не знает, что делает.

— А вой трубы, толпа народа?

— Дуракам нет числа на свете.

— Что же горит?

— Горят твои глазки и моё сердце.

И Уленшпигель впился в её губы.

— Ты съешь меня!

— Я люблю вишни!

Она бросила на него лукавый и грустный взгляд. Вдруг она заплакала и сказала:

— Больше не приходи сюда. Ты гёз, враг папы, не приходи сюда…

— Твоя мать..,

— Да, — ответила она, покраснев, — знаешь, где она теперь? На пожаре, подслушивает разговоры. Знаешь, куда она пойдёт потом? К «Красной собаке». Расскажет всё, что узнала, чтоб герцогу, который едет сюда, было много кровавой работы. Беги, Уленшпигель, беги, я спасу тебя, беги! Ещё поцелуй — и не возвращайся! Ещё один, я плачу, видишь, но уходи!

— Честная, храбрая девушка, — сказал Уленшпигель, сжимая её в объятиях.

— Не всегда была… Я тоже была, как она…

— Это пение, этот призыв к жениху?

— Да! Так требовала мать. Тебя, тебя я спасу, дорогой. И других буду спасать в память о тебе. А когда ты будешь далеко, вспомнит твоё сердце о раскаявшейся девушке? Поцелуй меня, миленький. Она уж не будет за деньги посылать людей на костёр. Уходи! Нет, останься! Какая нежная у тебя рука. Смотри, я целую твою руку — это знак рабства; ты мой господин. Слушай, ближе, ближе; молчи, слушай. Сегодня ночью в этом доме сошлись какие-то воры и бродяги, среди них один итальянец; прокрадывались один за другим. Мать собрала их в этой комнате, меня прогнала и заперла двери. Я слышала только: «Каменное распятие… Борегергутские ворота… Крестный ход… Антверпен… Собор Богоматери…» — заглушенный смех, звякание флоринов, которые считали на столе… Беги, идут. Беги, идут. Беги, дорогой. Думай обо мне хорошо. Беги…

Уленшпигель побежал, как она приказала, изо всех сил вплоть до трактира «Старый петух» — «In den ouden Haen», где он нашёл Ламме, печально жующего колбасу и кончающего седьмую кружку лувенского «Петермана».

И, несмотря на его брюхо, Уленшпигель заставил его бежать за собой.

Мчась во весь опор, добежали они с Ламме до улицы Эйкенстраат; здесь Уленшпигель нашёл злобный подмётный листок против Бредероде. Прямо к нему он и направился с этим листком.

— Я, господин граф, тот добрый фламандец и королевский соглядатай, которому вы так хорошо надрали уши и поднесли вина. Вот вам славненький пасквиль, где вас между прочим обвиняют в том, что вы именуете себя, как король, графом Голландским. Листок свеженький, только что сработан в печатне Ивана Враля, проживающего подле Воровской набережной, в Негодяйском тупике.

— Два часа подряд придётся тебя сечь, пока ты не скажешь настоящее имя сочинителя, — смеясь, ответил Бредероде.

— Господин граф, — ответил Уленшпигель, — если желаете, секите меня хоть два года подряд, но вы всё-таки не заставите мою спину сказать то, чего не знает мой рот.

И с тем он удалился, не без флорина в кармане, полученного за труды.

С июня, месяца роз, начались по земле Фландрской проповеди.

И апостолы проповедывали восстановление первоначальной христианской церкви и произносили свои проповеди повсюду, в полях и садах, на холмах, где животные находили убежище во время наводнения, и по рекам на судах.

Где бы они ни находились, они, точно на поле битвы, становились укреплённым лагерем, окружая его обозом. На реках и в портах их охраняла цепь лодок с вооружёнными людьми.

И в лагерях мушкетёры и аркебузьеры стояли на дозоре, ожидая врага.

Вот так раздавалось слово свободы повсюду на земле наших отцов.

Прибыв в Брюгге, Уленшпигель и Ламме оставили повозку в одном пригородном дворе, а сами отправились не в трактир, ибо в их кошельке не слышно было весёлого звяканья монет, а в храм Спасителя.

Патер Корнелис Адриансен, монах из ордена миноритов [117], грязный, непристойный, крикливый проповедник, яростно бесновался, возвещая в этот день истину.

Фанатичные прихожанки, молодые и красивые, толпились вокруг кафедры.

Патер Корнелис говорил о страстях Христовых. Дойдя до того места евангелия, где рассказывается, как толпа кричала Понтию Пилату: «Распни, распни его! У нас есть закон, и по закону этому он должен умереть!» — патер Корнелис воскликнул:

— Вы слышали, люди добрые: если господь наш Иисус Христос принял смерть лютую и позорную, то это потому, что всегда и везде на свете были законы о наказании еретиков. Он, стало быть, правильно был осуждён, ибо он преступил закон. А еретики не хотят подчиняться указам и эдиктам. Ах, господи Иисусе, — каким проклятиям предал ты эту землю! Благословенная дева Мария! О, если бы жив был почивший император Карл и видел гнусное деяние этих дворянских заговорщиков, осмелившихся подать правительнице прошение против инквизиции и указов, составленных и изданных после зрелых размышлений для дела благого, для уничтожения всяких сект и ереси! Что хотят уничтожить эти господа? То, что необходимо людям больше, чем хлеб и сыр! В какую зловонную, смрадную, гнойную бездну хотят нас ввергнуть? Лютер, этот поганый Лютер, этот бешеный бык, торжествует в Саксонии, в Брауншвейге, в Люнебурге, в Мекленбурге; Бренциус [118], этот грязный Бренциус, питавшийся в Германии жолудями, от которых отказывались свиньи, торжествует в Вюртемберге; сумасшедший Сервет [119], Сервет тринитарий с четвертью луны в голове, царит в Померании, Дании и Швеции, изрыгая хулу на святую Троицу, преславную и всемогущую! Да! Но мне рассказывали, что его живьём сжёг Кальвин, который только на это и пригодился, этот вонючий Кальвин, от которого несёт кислятиной; да, его творожная харя вытянулась вперёд бурдюком, из его пасти торчат зубы, точно лопаты. Да, волки пожирают друг друга; бешеный бугай Лютер вооружил немецких государей против анабаптиста Мюнцера [120], который, говорят, был честный человек и жил по писанию. И по всей Германии разносится рёв дикого бугая Лютера.

А что ж видим мы во Фландрии, в Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Адамиты [121] бегают голышом по улицам! Да, да, добрые люди, голые, как мать родила, бесстыдно выставляя прохожим своё тощее мясо. Вы скажете, что нашёлся только один, — да, может быть, один, но один стоит сотни, а сотня стоит одного. И он, говорите вы, был сожжён живьём, сожжён по просьбе лютеран и кальвинистов? Я же говорю вам: волки пожирают друг друга.

И что же видим мы во Фландрии, Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Сплошь разнузданную чернь, которая утверждает, что всякое рабство противоречит слову божьему. Лгут они, вонючие еретики: наш закон — это покорность святейшей матери нашей, римской церкви. И там, в господом проклятом Антверпене, этом средоточии всей еретической сволочи, они нагло рассказывали, что мы изготовляем святое миро из собачьего сала. Один бродяга, что на углу этой улицы сидит на ночном горшке, уверяет, что нет ни господа бога, ни жизни вечной, ни воскресения плоти, ни вечных мук. «Можно, — говорит другой лицемерным голоском, — крестить людей без соли, без жира, без плевков, без заклинаний, без свечей». — «Нет никакого чистилища», — заявляет третий. Нет чистилища! Что вы скажете на это, добрые люди? О, лучше бы вы грехопали с вашими матерями, сестрами, дочерьми, чем сомневаться в чистилище!

Да они ещё задирают нос пред инквизитором, пред этим святым человеком. В Белэм — тут неподалёку — явилось четыре тысячи кальвинистов, с оружием, со знамёнами, с барабанами! Слышите чад от их стряпни? Они овладели церковью святой Католины, чтобы опозорить её, опоганить, обесчестить своими паршивыми проповедями.

Что за безбожная, постыдная терпимость! Тысяча чертей адовых, о бессильные католики, почему вы не хватаетесь тоже за оружие? Есть же ведь у вас в городе, как у этих проклятых кальвинистов, панцыри, копья и мечи, алебарды, шпаги, самострелы, ножи, дубины, пики, фальконеты и кулеврины [122]!

Они не нарушают мира, — говорите вы, — они хотят только чинно и свободно внимать слову божию? Мне всё равно: вон из Брюгге! Бейте насмерть всех кальвинистов! Гоните вон из церкви. Что? Вы ещё здесь? Позор! Вы дрожите от страха, точно куры на навозной куче. Вижу, вижу! Проклятые кальвинисты будут бить в бубен на животах ваших жён и дочерей, а вы это претерпите, поджавши хвосты, трусишки жидконогие! Нет, стойте, не ходите: поберегите штаны! Позор вам, католики! Стыд и срам, обыватели Брюгге! Трусы малодушные, вы недостойны имени католика. Стыдно! Утки вы и селезни, гуси и индюшки, вот кто вы!

Разве нет у вас прекрасных проповедников, что вы таскаетесь толпами туда слушать враки и россказни еретиков? Девчонки по ночам бегают на эти проповеди, чтобы через девять месяцев было полным-полно гёзят, маленьких паршивцев и паршивок. Четверо было их, — четыре негодяя проповедывали там на погосте. Один из этих прохвостов, тощий, дохлый, холерная испитая рожа, был в гнусной шляпёнке, и нахлобучил ее сколько мог — ушей не было видно. Скажите, видел кто из вас уши у проповедника? Рубашки на нём не было, голые руки торчали из камзола — и ни следа белья!

Я видел это, хоть он и старался запахнуться своим смердящим малахаем, и видел сквозь его сквозные, точно антверпенская колокольня, чёрные штаны, как болтались там его природные подвески, точно колокола. Другой каналья проповедывал в куртке, босиком; и у него ушей не было видно. Среди проповеди он вдруг замолчал, и ребятишки тюкали и кричали: «Эй, тю-тю, ты урока не выучил!» — Третий из этих позорных бродяг в скверной нищенской шляпёнке, в которой торчало маленькое перо; его ушей тоже никто не видел. Четвёртый висельник, Германус, одет, правда, лучше, чем прочие, но, говорят, палач дважды наложил клеймо на его плечо. Так-то.

У всех под шляпами поганые шёлковые ермолки, закрывающие их уши. Видели вы когда-нибудь уши лютеранского проповедника? Кто из этих бродяг показывает свои уши? Не смеют! Их уши, о — показать уши! — как бы не так: их давно отрезал палач, да-с!

И всё-таки народ суетится вокруг этих воров, этих карманщиков, этих бездельников, бросивших свои мастерские, этих бродячих болтунов, за ними бегают и кричат: «Да здравствуют гёзы!» — точно все с ума сошли или перепились.

А нам, бедным католикам, ничего не остаётся, как покинуть Нидерланды, где можно безнаказанно орать: «Да здравствуют гёзы! Да здравствуют гёзы!» Что за проклятый жёрнов свалился на голову этого околдованного и одураченного народа? Христос спаситель! Все кругом — богатые и бедные, дворяне и простонародье, молодые и старые, мужчины и женщины — все орут: «Да здравствуют гёзы!»

И кто же эти важные господа, эти дублёные кожаные штаны, явившиеся к нам? Всё их добро ушло на девок, на вертепы, на разврат, на кутежи, на пьянство, на чревоугодие, на свинство, на игру в кости, на расточительную пышность. У них не осталось и ржавого гвоздя, чтобы почесаться там, где свербит. Теперь им понадобились церковные и монастырские имущества.

И там, на пиршестве у этого мерзавца Кейлембурга, где был и другой мерзавец, Бредероде, они пили из деревянных лоханей, чтобы выразить своё пренебрежение к благородному господину Берлеймону и герцогине-правительнице. Хорошо? И кричали при этом: «Да здравствуют гёзы!» О, если бы я, с позволения сказать, был господом богом, я бы позаботился о том, чтобы их напиток, пиво или вино, обратился в вонючие помои, да, в грязные, зловонные, тошнотворные помои, в которых мыли их гнойные рубахи и простыни.

Войте, ослы, войте: «Да здравствуют гёзы!» Я буду вашим пророком: все проклятия, все кары небесные, все несчастия, чума, лихорадка, разорение, пожары, отчаяние, рак, чёрная оспа и гнилая горячка, — да падёт всё на голову нидерландцев. Да! Так отомстит господь бог за ваш подлый вой «да здравствуют гёзы!» Камня на камне от ваших домов не останется, не уцелеет ни одна кость ваших проклятых ног, бежавших за этой поганой кальвиновской трескотнёй! Да будет так, да будет, да будет, да будет во веки веков. Аминь!

— Пойдём, сын мой, — сказал Уленшпигель.

— Сейчас, — ответил Ламме.

И он поискал среди молодых и пригожих прихожанок, с благоговением слушавших проповедь, но не нашёл своей жены.

Уленшпигель и Ламме пришли к месту, которое носит название Minne-water — любовная вода; но великие учёные и всякие многознайки утверждают, что это Minre-water — миноритская вода. Усевшись на берегу, Уленшпигель и Ламме смотрели на зелень, осенявшую их, точно низкий свод, на толпу, проходившую мимо них; мужчины и женщины, парни и девушки, украшенные цветами, гуляли рука об руку, бедро к бедру, глядя друг другу в глаза с такой нежностью, точно ничего, кроме них, нет на этом белом свете. Вспомнил о Неле, глядя на них, Уленшпигель, и в грустном воспоминании он сказал:

— Пойдём, выпьем!

Но Ламме, не слушая Уленшпигеля, смотрел тоже на влюблённые парочки и сказал:

— Так когда-то и мы, я и жена моя, упоённые любовью, гуляли перед носом тех, кто, подобно нам с тобой, сидел одиноко без жены на бережку.

— Пойдём, выпьем, — сказал Уленшпигель, — мы найдём Семерых на дне кружки.

— Что за мысль пьяницы? — ответил Ламме. — Ты ведь знаешь, что Семеро — это великаны, которые, встав, не поместились бы и под высоким сводом собора Христа-Спасителя.

Уленшпигель с тоской подумал о Неле, однако и о том, что где-нибудь в трактире нашлась бы, верно, и добрая постель, и еда, и приветливая хозяйка, и сказал:

— Пойдём, выпьем.

Но Ламме не слушал, устремив свой взгляд на колокольню, и сказал:

— Святая Дева Мария, покровительница любви освящённой, дай мне увидеть ещё раз её белую грудь и сладкое изголовье!

— Пойдём! Выпьем! Ты найдёшь её в трактире, где она показывает пьяницам эти прелести.

— Как ты смеешь дурно думать о ней!

— Пойдём, выпьем, — верно, она держит где-нибудь трактир.

— Это ты раздражён от жажды, — сказал Ламме.

— Может быть, — продолжал Уленшпигель, — у неё уж готово для бедных путников блюдо чудесного тушёного мяса, запахом которого пропитан воздух, нежирного, сочного, нежного, точно розовые лепестки: как рыба во вторник на масляной, плавает она среди гвоздик, муската, петушьих гребешков, печёночек и прочих небесных лакомств.

— Злюка, ты в могилу хочешь меня свести. Забыл ты, что ли, что мы уже два дня живём чёрствым хлебом да жидким пивом.

— Это ты раздражён от голода. Ты ревёшь от голода: стало быть, пойдём закусим и выпьем. Вот полфлорина, есть на что покутить.

Ламме смеялся. Быстро нашли они свою бричку и проехали через весь город, отыскивая лучший трактир. Но, видя лица недружелюбных трактирщиков и безжалостных трактирщиц, они колесили дальше, говоря себе, что кислая рожа — плохая вывеска для хорошей кухни.

Так доехали они до Субботнего рынка и здесь вошли в гостиницу под названием «Blauwe Lantern» — «Синий фонарь»; у хозяина её было более приветливое лицо.

Поставив бричку под навес, а осла в конюшню и дав ему в товарищи добрую торбу овса, они заказали себе ужин, наелись досыта, выспались и встали, чтобы опять есть. Ламме просто лопался от удовольствия и приговаривал:

— Я слышу в моём желудке божественную музыку.

Когда пришло время платить, хозяин подошёл к Ламме.

— С вас десять патаров.

— Получите, — отвечал Ламме и указал на Уленшпигеля.

— У меня нет, — сказал тот.

— А твои полфлорина? — спросил Ламме.

— Нету, — ответил Уленшпигель.

— Хорошо, — сказал хозяин, — тогда я сниму с вас обоих куртки и рубахи.

Вдруг Ламме, набравшись пьяной отваги, заорал:

— А если мне захотелось поесть-попить, да, есть-пить захотелось, хоть на двадцать семь флоринов, — взял и поел, да! Ты взгляни на это брюхо — это поважнее флоринов! Благодарение создателю! До сих пор оно только каплунами питалось. Никогда ты такого не будешь носить под твоим кожаным поясом. Ибо ты носишь свой жир на воротнике твоей куртки и никогда не будешь носить его сладостное бремя, слоем в три пальца толщины, на животе.

Трактирщик неистовствовал от ярости. Он и так был от природы заика, а тут он хотел говорить быстро, и чем он больше спешил, тем сильнее фыркал, точно собака, вылезшая из воды. Уленшпигель бросал ему в нос хлебные шарики, а Ламме, приходя в азарт, уже кричал:

— Да, у меня есть чем заплатить и за твоих трёх дохлых кур, и за твоих четырёх паршивых цыплят, и за бол-ванского павлина, что тащит свой вонючий хвост по навозу птичьего двора. Если бы твоя кожа не была более суха, чем престарелый петух, если бы рёбра твои уже не рассыпались песком в твоей груди, у меня было бы достаточно денег, чтобы слопать и тебя, и твоего сопливого слугу, и одноглазую служанку, и короткорукого повара, который не может почесаться, когда у него свербит его чесотка. Смотри-ка на эту птицу: из-за полуфлорина вздумал отбирать у нас одежду! Скажи, что стоит всё твоё платье, нахал ободранный, — я дам тебе три гроша за него!

Хозяин был вне себя от ярости и пыхтел всё неистовее.

А Уленшпигель стрелял в него хлебными шариками.

Ламме ревел, как лев:

— Скажи, дохлая образина, сколько, по-твоему, стоит великолепный осёл с тонкой мордой, длинными ушами, широкой грудью и стальными поджилками? Восемнадцать флоринов по малой мере, не так ли, кабатчик несчастный? А сколько старых гвоздей накопил ты в своих сундуках, чтобы заплатить за такую превосходную скотину?

Трактирщик пыхтел всё сильнее, но не смел пикнуть.

Ламме продолжал:

— А отличная ясеневая бричка, выкрашенная в красный цвет, с завесой из кортрейкской парусины, защитой от дождя и солнца, — сколько, по-твоему, стоит, а? Двадцать четыре флорина, не меньше, не так ли? Ну-с, сколько флоринов это будет — восемнадцать да двадцать четыре? Да отвечай ты, безграмотный балбес! И так как сегодня базарный день и в твоей гнусной корчме остановились мужики, то вот сейчас и сбуду им всё!

Так он и сделал, ибо все знали Ламме. Он в самом деле получил за своего осла и бричку сорок четыре флорина и десять патаров. И он позванивал под носом хозяина деньгами и говорил:

— Чувствуешь запах будущих попоек?

— Да, — ответил трактирщик. И тихо прибавил: — Если ты продаёшь свою кожу, то дам тебе грош за неё — сделаю из неё ладонку против расточительности.

А в глубине двора красивая молодая женщина смотрела в окно на Ламме и пряталась всякий раз, когда он поворачивался и мог видеть её милое личико.

И вечером, когда он поднимался в темноте по лестнице, покачиваясь по случаю излишне выпитого вина, он вдруг почувствовал, что его обнимают женские руки, что его щёки, губы и даже нос осыпают поцелуями, что на лицо падают слёзы любви. Потом женщина скрылась.

Подвыпивший Ламме очень хотел спать, поскорее улёгся, уснул и на следующее утро отправился с Тилем в Гент.

Здесь он искал свою жену по всем kaberdosjen, masicos, tafelhooren, тавернам, гостиницам, трактирам, корчмам, заезжим дворам. Вечером он встретился с Уленшпигелем в трактире «In den zingende Zwaam» — «Поющий лебедь». Уленшпигель обходил город, сея тревогу и возбуждая людей против палачей отечества.

На Пятничном рынке подле Dulle griet — «Большой пушки» — Уленшпигель вдруг распластался животом по земле.

— Что ты делаешь? — спросил проходивший мимо угольщик.

— Мочу нос, чтобы узнать, откуда ветер веет.

Проходил столяр.

— Что ты из мостовой перину сделал?

— Скоро она станет для многих покрывалом.

Монах, проходя, остановился.

— Что этот балбес тут делает?

— Молит, лёжа на брюхе, о вашем благословении, отче!

Монах благословил его и пошёл дальше.

Затем Уленшпигель приложил ухо к земле.

— Что ты там слышишь? — спросил проходивший крестьянин.

— Слышу, как растут деревья, которые порубят на костры для несчастных еретиков.

— А больше ничего не слышишь? — спросил общинный стражник.

— Слышу, как идут испанские жандармы. Если у тебя есть что спрятать, зарой в землю: скоро от воров в городах житья не будет.

— Он сошёл с ума, — сказал общинный стражник.

— Он сошёл с ума, — повторяли горожане.

Между тем Ламме ничего не ел, не пил и всё думал о сладостном видении на лестнице «Синего фонаря». Сердце влекло его в Брюгге, и Уленшпигель должен был силком тащить его в Антверпен, где он продолжал свои безуспешные поиски.

Сидя в трактирах среди добрых фламандцев-реформатов и ищущих свободы католиков, Уленшпигель так объяснял им смысл указов:

— Желая очистить нас от ереси, они вводят инквизицию, но это слабительное действует не на наши души, а на наши кошельки. А мы любим принимать только те снадобья, которые нам нравятся; ежели лекарство вредное, то мы можем и рассердиться и за мечи взяться. И король это знает. Когда он увидит, что мы слабительного не хотим, он придёт с клистирными трубками, то есть с пушками, большими и малыми, мортирами широкомордыми, с фальконетами и кулевринами. О, от этого королевского промывания во всей Фландрии не останется ни единого зажиточного фламандца! Счастливая страна! У неё поистине царственный лекарь!

Граждане смеялись.

А Уленшпигель говорил:

— Сегодня смейтесь, пожалуй, но спешите вооружаться, чтобы быть наготове в тот день, когда хоть что-нибудь разрушится в соборе Богоматери.

15 августа, в день успенья пресвятой богородицы и освящения плодов и овощей, когда пресыщенные кормом куры глухи к призывам обуреваемых похотью петухов, у ворот антверпенских было разбито большое каменное распятие итальянцем, состоявшим на службе у кардинала Гранвеллы, и крестный ход в честь пресвятой девы вышел из собора Богоматери, предшествуемый юродивыми, зелёными, красными и жёлтыми.

Но статуя богоматери подверглась по дороге поруганию со стороны неизвестных злоумышленников, и её быстро внесли обратно в церковь и заперли на хорах решётки.

Уленшпигель и Ламме вошли в собор. Несколько оборванцев, мальчишек и неизвестных личностей стояли под хорами, перемигиваясь и кривляясь, стуча ногами и щёлкая языками. Никто не видел их в Антверпене ни раньше, ни позже. Один из них, краснорожий, точно поджаренная луковица, спрашивал, не испугалась ли Машутка — так он называл богородицу, — что её так поспешно вернули в собор.

— Не тебя она испугалась, конечно, арапская харя, — сказал Уленшпигель.

Парень, к которому он обратился, двинулся было на него, чтобы затеять драку, но Уленшпигель схватил его за шиворот со словами:

— Если ты дотронешься до меня, я выдавлю тебе язык из глотки.

Затем он обратился к нескольким антверпенцам, стоявшим вокруг, и сказал:

— Господа горожане, остерегайтесь этих молодцов, — это не настоящие фламандцы, это предатели, нанятые для того, чтобы вовлечь нас в беду, невзгоды и разорение.

Затем он заговорил с подозрительными незнакомцами.

— Слушайте вы, ослиные уши: обычно вы дохнете с голоду, а откуда это сегодня в ваших карманах звенят деньги? Запродали вы свою шкуру на барабаны, так, что ли?

— Ишь ты, какой проповедник нашёлся! — кричали незнакомцы. И, собравшись вокруг пресвятой девы, горланили:

— На Машутке наряд важный! На Машутке венец царский! Вот бы моей девке такой!

Они вышли было, но тут один из них взобрался на кафедру и оттуда нёс всякую чепуху; тогда они вернулись с криком:

— Сойди, Машутка, сойди сама, пока мы тебя за шиворот не стащили… Сотвори чудо, покажи, что ты и ходить умеешь, не только на других ездить, бездельница!

Напрасно кричал Уленшпигель: «Перестаньте орать, громилы, не затевайте свалки», — они не слушали, а некоторые кричали, что надо сломать хоры и заставить Машутку слезть.

Услышав эти богохульные речи, старуха, продававшая в церкви свечи, швырнула им в глаза золой из своей жаровни. Но её поколотили, опрокинули на пол, и тут-то поднялся настоящий содом.

В собор явился маркграф со своими стражниками.

Увидев здесь сборище, он приказал всем очистить церковь, но так нерешительно, что из храма вышли лишь немногие. Прочие орали:

— Сперва послушаем, как попы споют вечерню во славу Машутки.

Маркграф ответил:

— Службы не будет.

— Сами споём, — отвечали подозрительные бродяги и затянули песню среди храма. Некоторые играли в Krieke-steeren (вишнёвые косточки) и приговаривали:

— Машутка, в раю тебе играть не приходится, всё скучаешь, — поиграй-ка с нами.

И, понося изваяние, они улюлюкали, орали, свистали.

Маркграф притворился испуганным и быстро удалился. По его приказанию, все церковные двери, кроме одной, были заперты.

Горожане во всём этом не принимали никакого участия, а наезжая чернь становилась всё наглее и орала всё громче. И точно грохот сотни пушек отдавался под сводом церковным.

Потом один из проходимцев, краснорожий, точно печёная луковица, как будто предводитель всей банды, влез на кафедру, подал знак рукой и произнёс проповедь.

Во имя отца и сына и святого духа! Эта тройка — один, и один — это тройка. Боже, избави нас в раю от арифметики. Сегодня двадцать девятого августа выехала Машутка в пышных нарядах показать свой деревянный лик господам антверпенским обывателям. Но по дороге повстречался ей чорт Сатана и посмеялся над ней и сказал: «Как гордо ты выступаешь в твоём царском одеянии, Машутка; четыре барина несут тебя, а ты и взглянуть не хочешь на захудалого Сатану, — он ведь тащится на своих на двоих». — «Убирайся, Сатана, — говорит она, — или я раздавлю тебе голову теперь уже окончательно, змея ты гнусная». — «Машутка, — говорит ей Сатана, — этим делом ты забавляешься уж полторы тысячи лет, но дух господа, твоего повелителя, освободил меня. Теперь я сильнее, чем ты, и ты уж не будешь наступать мне на голову, а попляшешь у меня». И Сатана взял здоровенную плётку и стал хлестать Машутку, и она не смела кричать, чтобы не выказать страха, и пустилась рысью, и господа, которые её несли, тоже помчались, чтобы она не свалилась среди нищего народа со своим золотым венцом и пышными одеждами. И теперь Машутка сидит в своём уголке тихо и неподвижно и уставилась в Сатану, который уселся в приделе на колонне под куполом и грозит ей плёткой и издевается: «Ты у меня заплатишь за всю кровь и все слёзы, которые пролиты во имя твоё! Как твоё девственное здоровьице, Машутка? Сползай-ка! Разрубят тебя теперь пополам, свирепая ты деревяжка, за всех живых людей, которых во имя твоё сожгли, повесили, в землю живьём зарыли». Так говорил Сатана — и дело говорил. Вылезай-ка из своей ниши, Машутка кровожадная, Машутка жестокосердая, совсем не похожая на сына своего, Христа-спасителя.

И вся подлая банда завыла, заорала, заревела:

— Слезай, Машутка! Намочилась там от страха? Вперёд, брабантцы! Ломай идолов, стаскивай вниз! Выкупаем их в Шельде! Дерево плавает лучше, чем рыбы!

Народ молча слушал всё это.

Но Уленшпигель вскочил на кафедру, столкнул оттуда того, кто говорил, и закричал народу:

— Дураки вы, дураки, сумасшедшие, которых впору связать! Иль вы не видите дальше своего сопливого носа! Не понимаете, что ли, что тут предатели орудуют? Ведь всё это кощунство и святотатство взвалят на вас, чтобы вас ограбить, вас на плаху послать, вас на костре жечь! А наследство получит король! Господа горожане, не верьте этим злоумышленникам. Оставьте пресвятую деву в её нише, живите весело, трудитесь радостно и приятно проживайте свои прибыли и доходы. Чёрный дух погибели направил на вас своё око: погромом и грабежом он хочет призвать на вас вражескую силу; вы будете объявлены зачинщиками, а Альба станет владыкой, властвуя при помощи силы инквизиции, конфискаций и казней. И наследником будет он!

— Не надо громить, господа горожане! — поднял голос Ламме. — Король и так уж сердится. Дочь вышивальщицы рассказала об этом моему другу, Уленшпигелю. Не надо громить, господа!

Но народ не слушал их.

— Всё громи, всё ломай! — кричали подстрекатели. — Всё тащи! Действуй, брабантцы! В воду деревянных идолов! Они плавают лучше, чем рыбы!

Тщетно кричал Уленшпигель с кафедры:

— Не давайте громить, господа горожане! Не навлекайте на город гибели!

Его стащили вниз и, хотя он отбивался руками и ногами, исцарапали лицо и изорвали на нём куртку и штаны. Окровавленный, он всё-таки кричал:

— Не позволяйте громить!

Но всё было тщетно. Подстрекатели вместе с городской чернью бросились на хоры, взломали решётку и кричали при этом:

— Да здравствуют гёзы!

Начался общий разгром, уничтожение и разрушение. К полуночи этот громадный храм с семьюдесятью алтарями, великолепными картинами, редкими драгоценностями был опустошён дотла. Алтари были разбиты, статуи сброшены, все замки взломаны.

Затем толпа бросилась на улицу, чтобы совершить то же, что было проделано в соборе Богоматери, в церквах миноритов, францисканцев, Белых сестёр, Серых сестёр, св. Петра, св. Андрея, св. Михаила и во всех храмах и часовнях, какие есть в городе. Забрав свечи и факелы, они побежали по улицам.

И они не спорили между собой и не ссорились. При всём этом разгроме летели доски, камни и всякие осколки, но ни один из громил не был ранен.

Перебравшись в Гаагу, они здесь тоже очищали церкви от статуй и алтарей, но ни здесь, ни где-либо в другом месте ни один из реформатов не помогал им.

В Гааге магистрат спросил их, от чьего имени они действуют.

— Вот от чьего, — ответил один из них, ударяя себя по сердцу.

— От чьего имени, слышите, люди добрые? — кричал Уленшпигель, узнав об этой истории. — Значит, от чьего-то имени, по мнению магистрата, можно совершать все эти святотатства! Пусть бы ко мне в домишко забрался этакий грабитель, я бы, конечно, поступил по прекрасному примеру гаагского магистрата: снял бы вежливенько шляпу и почтительно спросил бы: «Любезнейший вор, достопочтеннейший погромщик, милейший грабитель, по чьему полномочию ты действуешь?» Он ответит мне, что полномочие в его сердце, страстно желающем получить моё добро, а я поэтому вручу ему все мои ключи. Подумайте, поищите, кому наруку эти погромы? Не верьте «Красной собаке»! Преступление совершено, и мы отомстим. Каменное распятие низвергнуто! Не верьте «Красной собаке»!

Государственный совет [123] в Мехельне через своего председателя Виглиуса заявил, что препятствовать иконоборцам [124] воспрещается.

— Увы, — сказал Уленшпигель, — жатва созрела для испанских жнецов. Герцог Альба надвигается на нас. Фламандцы, море вздымается, море мести. Бедные женщины и девушки, бегите, вас зароют живьём. Бедные мужчины, бегите от виселицы, костра и меча. Филипп собирается закончить кровавое дело Карла. Отец сеял смерть и изгнание, а сын поклялся, что лучше будет королём на кладбище, чем над еретиками. Бегите, близок палач и могильщики!

Народ слушал, и сотни семейств покидали города, и проезжие дороги были запружены телегами с имуществом изгнанников.

И Уленшпигель ходил повсюду с печальным Ламме, разыскивающим свою милую.

А в Дамме лила слёзы Неле подле безумной Катлины.

В октябре — месяце ячменя — Уленшпигель находился в городе Генте и здесь встретил Эгмонта, возвращавшегося с попойки в благородном обществе аббата Сен-Бавонского. В блаженном настроении граф задумчиво опустил поводья, и лошадь шла шагом. Вдруг он заметил человека с зажжённым фонарём, идущего с ним рядом.

— Чего тебе? — спросил Эгмонт.

— Ничего, хочу только осветить вам путь.

— Пошёл прочь!

— Не уйду.

— Хлыста захотел?

— Хоть десять хлыстов, лишь бы зажечь в вашей голове такой фонарь, чтобы вы видели ясно всё вплоть до Эскуриала.

— Убирайся со своим фонарём и с Эскуриалом!

— Нет, не уйду, я должен сказать вам, что я думаю.

Он взял лошадь графа под уздцы, та стала было на дыбы, но он продолжал:

— Граф, подумайте о том, что вы легко гарцуете на коне, а голова ваша тоже легко гарцует на ваших плечах. Но, говорят, король собирается положить конец этим пляскам, он оставит вам тело и, сняв с ваших плеч голову, пошлёт её плясать в далёкие страны, откуда вы её не получите. Дайте флорин, я его заслужил.

— Хлыста я тебе дам, если не уберёшься, дрянной советник.

— Граф, я — Уленшпигель, сын Клааса, сожжённого на костре, и сын Сооткин, умершей от горя. Их пепел стучит в мою грудь и говорит мне, что граф Эгмонт, доблестный вождь, может со своими солдатами собрать войско в три раза более сильное, чем у Альбы.

— Поди прочь, я не предатель!

— Спаси родину! Только ты один можешь это сделать! — вскричал Уленшпигель.

Граф хотел ударить его хлыстом, но Уленшпигель не дожидался этого и отскочил в сторону.

— Приглядитесь лучше, граф, ко всему, что делается, и спасите родину! — крикнул он.

В другой раз граф Эгмонт остановился напиться у корчмы «In’t bondt verkin» — «Пёстрый поросёнок», где хозяйкой была одна смазливая бабёнка из Кортрейка [125], по прозвищу Мусекин, что по-фламандски значит «мышка».

Привстав на стременах, граф крикнул:

— Пить!

Уленшпигель, прислуживавший у Мышки, вышел с оловянным бокалом в одной руке и бутылкой красного вина в другой.

Увидев его, граф сказал:

— А, это ты, что каркаешь свои чёрные пророчества?

— Господин граф, — ответил Уленшпигель, — если мои пророчества черны, это потому, что не вымыты. А вы скажите мне, что? краснее: вино ли, льющееся вниз по глотке, или кровь, хлещущая вверх из шеи? Вот о чём спрашивал мой фонарь.

Граф ничего не ответил, выпил, расплатился и ускакал.

Теперь Уленшпигель и Ламме разъезжали верхом на ослах, полученных от Симона Симонсена, одного из приближённых принца Оранского. Так ездили они повсюду, предупреждая граждан о мрачных замыслах кровавого короля и разведывая, что? нового слышно из Испании.

Переодетые крестьянами, они продавали овощи, разъезжая по рынкам.

Возвращаясь как-то с Брюссельского рынка, они заметили в нижнем этаже одного каменного дома, в окне, красивую, очень румяную даму в атласном платье, с высокой грудью и живыми глазами.

— Не жалей масла на сковородку, — говорила она молодой, смазливой кухарке, — не люблю, когда соус подсыхает.

Уленшпигель просунул нос в окно и сказал:

— А я люблю всякий соус, — голодный желудок неразборчив.

Дама обернулась.

— Кто это суёт нос в мои горшки? — спросила она.

— О прекрасная дама, — ответил Уленшпигель, — если бы вы захотели сварить что-нибудь вместе со мной, я бы показал вам, какие сласти готовит случайный проезжий вместе с пригожими домоседками стряпухами, — и, щёлкнув языком, он прибавил: — Хорошо бы закусить!

— Чем? — спросила она.

— Тобой, — ответил он.

— Пригожий парень, — сказала кухарка барыне. — Хорошо бы позвать его, пусть порасскажет, что видывал на свете.

— Да их двое.

— Другого я беру на себя, — ответила кухарка.

— Да, нас двое, сударыня, — заявил Уленшпигель, — совершенно верно — я и мой бедный Ламме, который не в силах снести на плечах сто фунтов, но охотно носит на животе пятьсот фунтов мяса и рыбы.

— Сын мой, — заметил Ламме, — не смейся надо мной, бедняком, истратившим столько денег, чтобы упитать это брюхо.

— Сегодня это тебе ни гроша не будет стоить, — сказала дама, — войдите оба.

— А как же наши ослы? — сказал Ламме.

— На конюшнях господина графа Мегема [126] всегда достаточно овса, — ответила дама.

Оставив свои сковороды, кухарка ввела во двор ослов, которые немедленно заревели.

— Трубят к обеду, — объяснил Уленшпигель, — от радости трубят бедные ослики.

Сойдя с осла, Уленшпигель прежде всего, обратился к кухарке:

— Если бы ты была ослицей, был бы тебе по душе такой осёл, как я?

— Если бы я была женщиной, мне был бы по душе пригожий и весёлый парень.

— Если ты не женщина и не ослица, то что же ты такое? — спросил Ламме.

— Девушка, — отвечала кухарка. — Девушка не женщина и, конечно, не ослица: понял, толстопузый?

— Не верь ей, — сказал Уленшпигель Ламме, — она только наполовину девушка, да и то гулящая, а четвертушка её равна двум дьяволятам. За злодейство плотское ей уже отведено местечко в аду: будет там на тюфячке ласкать Вельзевула [127].

— Насмешник, — отвечала кухарка. — Я бы не легла на тюфячок, набитый твоими волосами.

— А я бы съел тебя со всеми волосиками.

— Льстец, — крикнула дама, — неужели тебе нужны все женщины на свете?

— Нет, хватило бы и тысячи, если бы они были слиты в одной такой, как ты, — ответил Уленшпигель.

— Прежде всего, — сказала дама, — выпей кружку пива, съешь кусок ветчины, отрежь ломтик бараньей ноги, прикончи этот пирог и проглоти этот салат.

Уленшпигель молитвенно сложил руки.

— Ветчина — добрая еда; пиво — небесный напиток; баранья нога — божественное угощение; от начинки пирожка трепещет в упоении язык во рту; жирный салат — царская приправа. Но блажен лишь тот, кто получит на закуску вашу красоту.

— Придержи язык, — сказала она, — сперва поешь, бездельник.

— Не хотите перед Gratias прочитать Benedicite [128]?

— Нет, — ответила она.

— Голоден я, — простонал тут Ламме.

— Так поешь, — отвечала дама, — у тебя ведь только и на уме, что жареное мясо.

— И свежее, такое, как моя жена, — ответил Ламме.

Это словечко привело кухарку в дурное расположение духа. Так или иначе, они поели и попили вдосталь, затем Уленшпигель этой же ночью получил от дамы и просимый ужин. И так продолжалось на другой день и все следующие дни.

Ослы получали двойную порцию овса, и Ламме обедал по два раз в день. Целую неделю не выходил из кухни, но наслаждался только жарким, а не кухаркой, так как он всё думал о своей жене.

Это приводило в бешенство девушку, которая твердила, что нельзя засорять своей особой землю, когда помышляешь только о своём брюхе.

А Уленшпигель и дама жили в любви и согласии. Как-то раз она сказала ему:

— Тиль, ты совсем не знаешь приличий. Кто ты такой?

— Я сын счастливого случая, рождённый им от приятной встречи.

— Нельзя, однако, сказать, что ты о себе дурного мнения.

— Это из боязни, что меня станут хвалить другие.

— Хочешь стать на защиту преследуемых братьев?

— Пепел Клааса стучит в моё сердце.

— Какой ты молодец! Кто этот Клаас?

— Это мой отец, сожжённый на костре за веру!

— Граф Мегем не похож на тебя. Он готов залить кровью родину, которую я люблю. Я ведь родилась в Антверпене, славном городе. Знай же, что он сговорился с брабантским советником Схейфом впустить в Антверпен десять батальонов своей пехоты.

— Я немедленно сообщу об этом гражданам: надо сейчас же лететь туда, с быстротой призрака.

Он бросился в Антверпен, и на другой день горожане были готовы к встрече с врагом.

Однако Уленшпигель и Ламме, поставившие своих ослов у одного из фермеров Симона Симонсена, вынуждены были скрыться от графа Мегема, который искал их повсюду, чтобы повесить. Ибо ему донесли, что два еретика пили его вино и ели его мясо.

Он ревновал и сказал об этом своей даме, которая от ярости скрежетала зубами, плакала и семнадцать раз падала в обморок. Кухарка совершала то же самое, только не столь многократно, и клялась спасением своей души и своим местом в раю, что ни она, ни её барыня не провинились ни в чём. Лишь два странствующих богомольца на своих тощих ослах получили немножко объедков — вот и всё.

Обе пролили такое количество слёз, что пол промок насквозь. Видя это, граф Мегем в конце концов уверился, что они действительно не лгут.

Ламме не осмеливался уже показаться в доме графа Мегема. Он был грустен и вечно озабочен вопросом об еде. Но Уленшпигель таскал ему добрые куски, ибо он пробирался с улицы св. Катерины в дом Мегема, где скрывался на чердаке.

Как-то после вечерни граф Мегем сообщил своей прекрасной подруге, что он на рассвете выступает со своим конным отрядом в Герцогенбуш. Когда граф заснул, прекрасная дама бросилась на чердак и рассказала обо всём Уленшпигелю.

Переодетый богомольцем, без денег и без провизии, лишь бы скорее предупредить граждан Герцогенбуша, Уленшпигель поспешил в путь. Он рассчитал по дороге получить лошадь у Иеронима Праата, брата Симона, к которому он имел письма от принца, и оттуда кратчайшим путём домчаться до Герцогенбуша.

Пересекая большую дорогу, он наткнулся на отряд солдат. Из-за писем принца, он очень испугался.

Однако решив вести игру до конца, он, стоя, подождал войско и, бормоча «Отче наш», пропустил его мимо себя. Присоединившись к последним рядам, он узнал, что войско направляется в Герцогенбуш.

Движение открывал валлонский батальон, во главе его шли капитан Ламотт [129] и шесть алебардщиков — его охрана; затем — сообразно чину — шёл знамёнщик с меньшей охраной, далее профос, его стражники и два сыщика, начальник караула, начальник обоза, палач с помощником и, наконец, свирельщики с барабанщиками, производившие большой шум.

Затем шёл батальон фламандцев — двести человек со своим капитаном и знамёнщиком. Они были разделены на две сотни под командой фельдфебелей, испытанных рубак, а сотни делились на взводы, которыми командовали rot-meesters. Профос и его stocks-knechten — «палочные прислужники» — шли также в сопровождении свистевших свирельщиков и бивших в барабан литаврщиков.

За солдатами, громко смеясь, треща, как синички, заливаясь соловьями, забавляясь едой и питьём, лёжа, стоя или приплясывая, в двух больших открытых повозках ехали их спутницы, гулящие девицы.

Некоторые девицы были одеты в ландскнехтские костюмы, но их одежда была сшита из тонкого белого полотна, с глубоким вырезом на груди, с прорезами вдоль рук и бёдер, позволявшими видеть нежное тело; на голове у них были шапочки из белого полотна, затканные золотом, и в воздухе колыхались приколотые к шапочкам пушистые страусовые перья; на парчёвых с красным шёлком поясах висели золотые матерчатые ножны их кинжалов; их башмаки, чулки, шаровары, камзолы, перевязи, пряжки — всё было из золота и белого шёлка.

Другие были также в ландскнехтских одеждах, но в синих, зелёных, красных, голубых, пурпурных, с выпушками, вышивками, гербами, — как кому нравилось. И у всех на рукаве виднелся пёстрый кружок — знак их промысла.

Hoer-wyfel — бабий староста — старался утихомирить их, но девицы озорничали, словечками и весёлыми ухватками смешили его и не слушались.

В своём хитоне богомольца Уленшпигель шёл в ногу с войском, точно шлюпка рядом с кораблём, бормоча свои молитвы.

Вдруг Ламотт спросил его:

— Ты куда идёшь, богомолец?

— Ах, господин капитан, — ответил Уленшпигель, порядком проголодавшийся, — некогда я совершил великий грех и был присуждён капитулом собора Богоматери пешком отправиться в Рим и там получить от святого отца отпущение. Прощённый и просветлённый, ныне я возвращаюсь в родную землю под условием везде, где я встречу по пути солдат, проповедывать им слово божие. А за проповеди мои я буду получать от них хлеб и мясо. Разрешите мне на ближайшем привале исполнить мой обет.

— Можешь, — ответил де Ламотт.

И Уленшпигель вмешался в ряды фламандцев и валлонов, всё время проверяя, в сохранности ли его письма под курткой.

Девушки кричали ему:

— Пилигрим, хорошенький богомолец, иди к нам, покажи нам свои добродетели.

— Сёстры мои во Христе, — проникновенно сказал Уленшпигель, подойдя к ним, — не смейтесь над бедным богомольцем, странствующим через горы и долы, чтобы возвещать воинам слово божие.

И он пожирал глазами их прелести.

Гулящие красотки высовывали весёлые лица из-за занавесок повозки и кричали:

— Ты слишком молод, чтобы говорить солдатам добродетельные речи! Полезай к нам в повозку, мы научим тебя более приятным разговорам.

Уленшпигель охотно принял бы предложение, но боялся потерять письма; уже две-три из них пытались, протянув свои белые, полные руки, подтащить его ближе, но «бабий староста» ревниво крикнул Уленшпигелю:

— Убирайся, не то изрублю тебя в куски!

И Уленшпигель отошёл подальше и плутовато посматривал издали на девичьи лица, ярко озарённые солнечными лучами.

Так дошли они до Берхема [130]. Начальник фламандцев, Филипп де Ланнуа барон де Бовуар [131], приказал сделать привал.

Здесь стоял невысокий дуб, ветки которого были срублены, кроме самой большой, обломанной до половины: на ней в прошлом месяце был повешен один анабаптист.

Солдаты разбили лагерь: явились маркитанты, предлагая хлеб, вино, пиво и всякое мясо. Гулящие девицы покупали у них леденцы, миндаль, пирожки и всякие сласти. При виде всего этого голод Уленшпигеля стал невыносимым.

Вдруг с ловкостью обезьяны он взобрался на дерево, сел верхом на сук на высоте семи футов от земли и начал бичевать себя верёвкой; солдаты и девушки собрались вокруг него. И он говорил:

— Во имя отца и сына и святого духа, аминь! Сказано: кто подаёт неимущему, тот подаёт господу богу. Воины и прекрасные девушки, милые возлюбленные храбрых солдат, подайте господу богу, то есть, значит, подайте мне. Подайте хлеба, мяса, вина, пива, всего, что угодно, хотя б пирожков, господь бог богат и щедр, он отплатит вам за это целыми блюдами жареных дроздов, реками мускатного вина, горами леденцов и rystpap, которую вы будете есть в раю серебряными ложками.

И жалобно продолжал он:

— Разве вы не видите, как тяжко мне послушание во имя искупления грехов моих? Неужели мои мучительные бичевания, изранившие мою спину и обагрившие кровью плечи мои, не вызвали у вас сострадания?

— Что это за юродивый? — спрашивали солдаты.

— Друзья мои, — говорил Уленшпигель, — я приношу покаяние и страдаю от голода. Ибо, пока дух мой оплакивает мои грехи, тело моё плачет от голода. Благословенные воины и прекрасные девушки, я вижу у вас там жирную ветчину, гусятину, колбасы, вино, пиво, пирожки, — неужто не поделитесь с бедным богомольцем?

— На, бери! — кричали фламандские солдаты. — У этого проповедника рожа добродушная.

И все бросали ему куски еды, точно мячики. И Уленшпигель ел, сидя верхом на ветке, ел и приговаривал:

— Жестокосердным делает голод человека и неспособным к молитвам, но кусок ветчины мигом меняет настроение.

— Берегись, голову проломлю, — крикнул один фельдфебель, бросая ему недопитую бутылку.

Уленшпигель поймал её на лету и, выпивая понемногу, продолжал:

— Если острый, мучительный голод — пагуба для бедного тела человеческого, то есть другая вещь, более губительная — это страх бедного богомольца напиться. Ему щедрые господа солдаты бросают то кусочек ветчины, то бутылку пива, но богомолец всегда должен быть трезвым, и если он пьёт, а пищи в его животе немного, то этак и действительно он может напиться допьяна…

И, поймав при этих словах на лету гусиную ногу, он продолжал:

— Что за чудесное ремесло — удить в воздухе полевых рыб! Ну вот, она уже исчезла, с кожей и костями! Что жаднее сухого песка? Бесплодная женщина и голодное брюхо.

Вдруг он почувствовал в заду укол алебарды и услышал:

— С каких пор богомольцы отвергают баранью ногу?

Он увидел на кончике алебарды баранью ногу. Схватив её, он продолжал:

— Ляжка за ляжку. Лучше мои зубы в этой ляжке, чем чужие зубы в моей. Я сделаю флейту из этой кости и на ней воспою тебе славу, милосердный алебардщик. Но что за обед без закуски? — продолжал он. — Что такое сочнейшая баранья лопатка в мире, если за ней бедный пилигрим не узрит благословенного образа сладенького пирожка?

При этих словах он схватился за лицо, ибо из толпы гулящих девушек полетело разом два пирожка, и один ударил его в глаз, другой в щеку. И девушки хохотали, а Уленшпигель кричал им:

— Спасибо, спасибо, милые девушки, сластями поцеловавшие меня.

Но пирожки всё-таки упали на землю.

Вдруг загремели барабаны, свирели засвистали, и солдаты снова двинулись в путь.

Господин де Бовуар приказал Уленшпигелю слезать с дерева и итти с отрядом. Он же предпочел бы быть за сто миль отсюда, ибо, подслушав разговоры некоторых не особенно доброжелательных к нему солдат, почуял, что его считают подозрительным и вот-вот схватят и, как шпиона, обыщут, найдут письма и повесят.

И, свалившись с дороги в канаву, он поднял оттуда крик:

— Сжальтесь, господа солдаты, я сломал ногу, не могу итти дальше. Позвольте сесть в повозку к девушкам.

Но он знал, что ревнивый «бабий староста» ни за что ему этого не позволит.

Девушки кричали:

— Иди к нам, хорошенький, иди, богомолец. Мы тебя будем любить, ласкать, угощать и в один день вылечим.

— Знаю, — ответил он, — женская рука — небесный бальзам для всех ран.

Но ревнивый «бабий староста» обратился к господину де Ламотту:

— Я думаю, господин, этот богомолец морочит нас своей сломанной ногой, чтобы влезть в повозку к девушкам. Прикажите, пожалуйста, оставить его там, где он лежит.

— Хорошо, — ответил Ламотт.

И Уленшпигель остался в канаве.

Некоторые солдаты поверили, что он в самом деле сломал ногу и, так как он был весёлый парень, пожалели его и оставили ему вина и мяса дня на два. Девушки охотно поухаживали бы за ним, но так как это оказалось невозможным, они побросали ему всё, что осталось у них из лакомств.

Когда войско скрылось из виду, Уленшпигель вскочил и побежал.

Купив по пути лошадь, он помчался по дорогам и тропинкам в Герцогенбуш.

Узнав, что Бовуар и Ламотт идут на город, восемьсот граждан вооружились, выбрали предводителя, а Уленшпигеля, переодетого угольщиком, отправили в Антверпен к геркулесу-гуляке Бредероде просить о помощи.

И войско де Ламотта и де Бовуара не вошло в Герцогенбуш, ибо город был настороже и приготовился к стойкой защите.

В следующем месяце некий доктор Агилеус дал Уленшпигелю два флорина и письма, с которыми он должен был отправиться к Симону Праату [Симон Праат — фламандский печатник, сторонник протестантов, печатавший библию на фламандском языке, что считалось тяжким преступлением], а тот уже скажет, что делать дальше.

У Праата Уленшпигеля накормили и уложили спать. Сон его был спокоен, как ясно было его юношеское лицо. Праат был хил и немощен с виду и, казалось, вечно погружён в мрачные мысли. Уленшпигеля поражало, что каждый раз, когда он случайно просыпался ночью, до его слуха доносились удары молота, и, как бы рано он ни встал, Симон Праат был всегда уже на ногах. Лицо его делалось всё более измождённым, глаза глядели ещё печальнее, как у человека, который готов к смерти и к бою.

Часто Праат вздыхал, молитвенно складывал руки и всегда был как бы переполнен ненавистью. Руки его, как и рубашка, были чёрны и жирны.

Уленшпигель решил разведать, что это за удары молота, откуда грязь на руках Праата и тоска в его лице. Однажды вечером, сидя в трактире «Blauwe gans» — «Синий гусь» с Праатом, которого с трудом уговорил пойти вместе, Уленшпигель выпил и притворился мертвецки пьяным, так что его надо было поскорее стащить домой выспаться.

Праат мрачно отвёл его в свой дом.

Уленшпигель вместе с кошками спал на чердаке. Симон — внизу, подле погреба.

Продолжая притворяться пьяным, Уленшпигель, спотыкаясь, взобрался на свою лестницу, чуть не падая вниз с каждой ступеньки и держась за верёвку, заменявшую перила. Симон поддерживал его с нежной заботливостью, словно брата. Уложив Уленшпигеля, он выразил сожаление, что тот напился, помолился господу богу о прощении молодого человека, затем сошёл вниз, и Уленшпигель услышал вскоре тот самый стук молотка, который будил его уже не раз.

Бесшумно встал он и начал спускаться босиком по узкой лестнице. Пройдя таким образом семьдесят две ступеньки, он наткнулся на маленькую дверцу, едва прикрытую, так что из щели её виднелся свет.

Симон печатал листки старым шрифтом времён Лоренца Костера [132], великого провозвестника благородного печатного искусства.

— Что ты здесь делаешь? — спросил Уленшпигель.

— Если ты, — ответил в страхе Симон, — пришёл от дьявола, донеси на меня, приведи меня на плаху; но если ты от господа бога, то да будут уста твои тюрьмой твоего языка.

— Я от господа бога, — успокоил его Уленшпигель, — и ничего дурного тебе не сделаю. Но что ты-то делаешь?

— Печатаю библию, — ответил Симон. — Ибо днём, чтобы кормить жену и детей, я печатаю жестокие и злые указы его величества, зато ночью сею слово истины господней и стараюсь исправить зло, содеянное мною днём.

— Ты крепок духом, — сказал Уленшпигель.

— Я твёрд в вере, — ответил Симон.

И вот из этой-то печатни выходили на фламандском языке библии и распространялись по Брабанту, Фландрии, Голландии, Зеландии, Утрехту, Оверисселю и Гельдерну вплоть до того дня, когда был осуждён и обезглавлен Симон Праат, отдавший свою жизнь за Христа и правду.

Однажды Симон обратился к Уленшпигелю:

— Послушай, брат мой, достаточно ли у тебя мужества?

— Достаточно для того, чтобы колотить испанца, пока он не издохнет, чтобы убить убийцу, чтобы расправиться с злодеем.

— Сумел бы ты забраться в каминную трубу и там сидеть тихо, чтобы подслушать, что будут говорить в комнате?

— Так как, благодарение господу, у меня здоровый хребет и гибкие икры, то я могу держаться в трубе, как кошка, сколько угодно.

— А довольно у тебя терпения и памяти?

— Пепел Клааса стучит в моё сердце.

— Так слушай, — сказал печатник. — Возьми эту сложенную игральную карту, отправляйся в Дендермонде и постучи два раза громко и один раз тихо в двери дома, который вот здесь нарисован. Тебе откроют и спросят тебя, не трубочист ли ты; ты ответишь, что ты худ и карты не потерял. И покажешь её. А потом, Тиль, исполни свой долг. Великие бедствия нависли над землёй фландрской. Тебе укажут камин, который уже наперёд будет приготовлен и вычищен. В трубе его ты найдёшь опоры для ног и дощечку, прибитую для сиденья. Если тот, кто тебе откроет, скажет, что ты должен влезть в трубу, повинуйся и сиди, не шелохнувшись. Знатные господа соберутся в комнате у камина [133], в котором ты спрячешься: Вильгельм Молчаливый — принц Оранский, графы Эгмонт, Горн, Гоохстратен [134] и Людвиг Нассауский, доблестный брат Вильгельма. Мы, реформаты, должны знать, что хотят предпринять эти господа для спасения родины.

И вот первого апреля, выполнив всё, что ему было приказано, Уленшпигель сидел в каминной трубе. Приятно было, что огонь не был разведён, и Уленшпигель говорил себе, что непрокопчённый он будет лучше слышать.

Вскоре дверь зала распахнулась, и порыв ветра пронизал его. Но и это принял он терпеливо, сказав себе, что ветер освежит его внимание.

Затем он слышал, как в зал вошли принц Оранский, Эгмонт и прочие. Они начали говорить о своих опасениях, о гневе короля и о дурном управлении финансами и налогами. Один из них говорил резко, высокомерно и отчётливо — это был Эгмонт. Поэтому Уленшпигель и узнал его, равно как Гоохстратена — по хриплому голосу, Горна — по громкой речи, Людвига Нассауского — по его крепкому солдатскому языку и Молчаливого — по тому, что он каждое своё слово произносил так медленно, точно раньше взвешивал его на весах.

Граф Эгмонт спросил, для чего они собираются вторично: ведь у них в Хеллегате было время решить, что делать.

Горн ответил:

— Часы летят, король разгневан, не надо терять времени.

Тогда заговорил Оранский:

— Страна в опасности, надо защищаться от вражеского нашествия.

Эгмонт возбуждённо ответил, что ему кажется странным, зачем король, их повелитель, считает нужным посылать войско, когда в стране благодаря дворянам и особенно благодаря его благопопечению царит спокойствие.

На это ответил Молчаливый:

— У Филиппа в Нидерландах четырнадцать корпусов, солдаты которых все до одного преданы тому, кто командовал ими при Гравелине и Сен-Кантене.

— Не понимаю, — сказал Эгмонт.

— Больше я ничего не скажу, — ответил принц, — но прежде всего вам, граф, и всем вам, господа, прочтут письма, написанные несчастным схваченным Монтиньи[135].

В этих письмах Монтиньи писал: «Король чрезвычайно разгневан тем, что произошло в Нидерландах, и, когда придёт час, накажет попустителей».

Тут граф Эгмонт заметил, что ему холодно и что следовало бы развести в камине огонь. Так и сделали, пока двое вельмож говорили о письмах.

Так как труба была заткнута, огонь не разгорался как следует, и комната наполнилась дымом.

Затем Гоохстратен, кашляя, прочитал перехваченные письма испанского посланника Алавы [136] к правительнице.

— Посланник сообщает, что виной всех беспорядков в Нидерландах — три человека: Оранский, Эгмонт и Горн. Необходимо, — пишет он далее, — проявить к ним благосклонность и выразить уверенность, что только благодаря их услугам страна сохраняет покорность. Что касается двух остальных, то есть Монтиньи и Бергеса, то они там, где им быть надлежит.

— Ах, — сказал Уленшпигель, — я предпочитаю дымный камин во Фландрии свежей тюрьме в Испании. Ибо там на сырых стенах растут петли.

— Посланник пишет далее, что король, будучи в Мадриде, сказал: «Всё происходящее в Нидерландах подрывает нашу королевскую власть и оскорбляет святыню богослужения, и мы подвергнем опасности прочие наши земли, если оставим безнаказанным мятеж. Мы решили лично прибыть в Нидерланды и призвать к содействию папу и императора. Под нынешним злом скрыто грядущее благо. Мы принудим Нидерланды к безусловному повиновению и, сообразно нашей воле, преобразуем там власть, веру и управление».

«Ах, король Филипп, — сказал Уленшпигель про себя, — если бы я мог сообразно моей воле решать твою участь, под моей фламандской дубиной претерпели бы значительное преображение твои бока, руки и ноги. Двумя гвоздями я прикрепил бы твою голову к спине и посмотрел бы, можешь ли ты в этом положении, бросая взгляд на кладбище, оставленное тобой позади, ещё петь песню о твоих тиранствах и преобразованиях».

Подали вина. Гоохстратен встал и провозгласил:

— Пью за родину!

Все присоединились к нему; он выпил свой кубок, поставил его на стол и сказал:

— Настал роковой час для бельгийского дворянства. Надо думать о путях и способах обороны.

И, в ожидании ответа, он устремил взгляд на Эгмонта, который не ответил ни слова.

Но Молчаливый сказал:

— Мы отстоим себя, если Эгмонт, перед которым дважды, при Сен-Кантене и Гравелине, трепетала Франция и влияние которого на фламандских солдат безгранично, придёт к нам на помощь и не допустит испанского вторжения.

На это граф Эгмонт ответил:

— Я слишком высокого мнения о короле, чтобы думать, что мы должны стать мятежниками. Пусть удалятся те, кто боится его гнева. Я останусь, ибо жить без поддержки короля я не могу.

— Филипп умеет жестоко мстить, — сказал Оранский.

— Я доверяю ему, — ответил Эгмонт.

— Вплоть до головы? — спросил Нассауский.

— Голова, тело и моя верность — всё принадлежит королю.

— Друг мой, я твой союзник, — сказал Горн.

— Надо предвидеть, а не выжидать, — повторил Оранский.

— Я повесил в Граммоне двадцать два реформата! — возбуждённо воскликнул Эгмонт. — Если прекратятся их проповеди и будут наказаны иконоборцы, гнев короля смягчится.

— Едва ли, шаткие надежды, — ответил Оранский.

— Вооружимся доверием, — сказал Эгмонт.

— Вооружимся доверием, — сказал Горн.

— Мечами надо вооружиться, а не доверием, — возразил Гоохстратен.

Молчаливый встал, чтобы уйти.

— Прощайте, принц без земли, — сказал Эгмонт.

— Прощайте, граф без головы, — ответил Оранский.

— Барана ждёт мясник, а воина, спасающего родину, ждёт слава, — сказал Людвиг Нассауский.

— Не могу и не хочу, — сказал Эгмонт.

— Пусть кровь невинных жертв падёт на голову придворного подхалима, — сказал Уленшпигель.

Собравшиеся разошлись.

Тогда Уленшпигель вылез из камина и бросился со своими известиями к Симону Праату.

— Эгмонт изменник, — сказал тот, — господь на стороне принца.

А герцог? Герцог Альба уже в Брюсселе [137]! Где крылатые кассы?

КНИГА ТРЕТЬЯ

править

Молчаливый идет в поход; господь — его руководитель. Оба графа уже схвачены [138]. Альба обещал Молчаливому милость и прощение, если он явится к нему.

Уленшпигель, узнав об этом, сказал Ламме:

— Чорт побери! По настоянию генерал-прокурора Дюбуа, герцог приглашает принца Оранского, его брата Людвига, Гоохстратена, ван ден Берга, Кейлембурга, Бредероде и прочих друзей принца в течение шести недель добровольно явиться на суд и обещает им за это правосудие и милосердие. Слушай, Ламме: как-то один амстердамский еврей, увидев с улицы в окне верхнего этажа какого-то своего врага, стал звать его на улицу.

«Сойди вниз, — кричал он, — я тресну тебя по башке так, что она влезет тебе в грудную клетку и будет смотреть на божий свет сквозь рёбра, как вор сквозь тюремную решётку». — «Ну, — ответил тот, — обещай мне хоть в сто раз больше колотушек, и то я не сойду!»

…Так пусть и ответят принц Оранский и его друзья. Да они так и поступили, ведь они отказались явиться. Эгмонт и Горн поступили иначе. И суд божий покарает их за то, что они не выполнили свой долг.

Братья д’Андло, дети Баттенбурга [139] и иные славные и знатные дворяне были в это время казнены на Конском рынке в Брюсселе за попытку внезапным нападением овладеть Амстердамом.

Когда все они, числом восемнадцать, с пением гимнов шествовали к месту казни, всю дорогу позади них и перед ними шли барабанщики и громко били в барабаны.

И испанские солдаты, окружавшие их, обжигали их факелами то с той, то с другой стороны. И, когда они корчились от боли, солдаты издевались над ними:

— Что, господа лютеране, больно, что вас жгут до времени?

Того, кто предал, звали Дирик Слоссе [140]. Он заманил их в Энкгейзен, бывший ещё католическим, и здесь выдал сыщикам Альбы.

И они умерли мужественно.

И наследство после них получил король.

— Вот он прошёл — видел? — спросил переодетый дровосеком Уленшпигель, обращаясь к Ламме, который был в таком же наряде. — Видел ты грязную образину этого герцога с его плоским лбом, низким, как у орла, с его бородой, напоминающей конец верёвки на виселице? Удуши его господь! Видел ты этого паука с длинными мохнатыми ногами, извергнутого сатаной в блевотине, когда его рвало на нашу землю? Пойдём, Ламме, пойдём набросаем камней в его паутину…

— Ах, — вздохнул Ламме, — нас сожгут живьём!

— Идём в Гронендаль, друг мой, идём в Гронендаль; там прекрасный монастырь, где паучье высочество, господин герцог, молит господа бога помочь ему завершить дела его, а именно — чтобы его чёрные приспешники могли покопаться в мертвечине.

— Теперь пост, и герцог постится, но от крови никак не может отказаться его высочество. Пойдём, Ламме. Дом в Оэне окружён пятьюстами вооружённых всадников, триста пехотинцев маленькими отрядами выступили в поход и вошли в Суанский лес. Альба там молится: бросимся на него, схватим, посадим в хорошую железную клетку и пошлём принцу.

Но Ламме дрожал от страха.

— Опасно это, сын мой, очень опасно, — говорил он. — Я бы не отказался содействовать тебе в этом замысле, будь ноги мои не слабы, а брюхо не так раздуто кислым пивом, которым приходится пробавляться в этом Брюсселе.

Этот разговор происходил в яме, вырытой среди чащи. Выглянув сквозь листву, точно из барсучьей норы, друзья увидели красные и жёлтые мундиры шедших в лесу герцогских солдат, оружие которых сверкало на солнце.

— Нас предали, — сказал Уленшпигель.

Когда солдаты прошли, он спешно бросился в Оэн; они пропустили его, не обращая на него внимания, так как он был в одежде дровосека и на спине нёс вязанку дров. Здесь он встретил всадников; узнав от него, что в лесу войско герцога, они рассеялись в разные стороны и ускользнули. Лишь господин де Бозар д’Армантьер был захвачен. Пехота, шедшая из Брюсселя, тоже скрылась, и войска герцога не нашли никого.

Господин де Бозар жестоко поплатился за всех остальных. Выдал его один трусливый предатель из полка господина де Ликса.

С сердцем полным ужаса пошёл Уленшпигель в Брюссель на Конский рынок, где мучительной, бесчеловечной казнью должен был погибнуть де Бозар.

Несчастный мученик был колесован, причём получил тридцать семь ударов железным прутом по ногам и рукам. Кости от этих ударов были раздроблены, и палач наслаждался его неимоверными страданиями.

Тридцать седьмой удар де Бозар получил прямо в грудь и от него умер.

В светлый, тёплый июньский день в Брюсселе на площади перед ратушей воздвигли эшафот, обитый чёрным сукном: по бокам высились два столба с железными остриями. На эшафоте были две чёрные подушки и столик, на котором стояло серебряное распятие.

На этом эшафоте были обезглавлены мечом благородные графы Эгмонт и Горн. И наследство получил король.

И посланник Франциска Первого сказал об Эгмонте:

— Я видел только что, как отрубили голову тому, перед кем дважды трепетала Франция.

И головы казнённых были насажены на железные острия.

И Уленшпигель сказал Ламме:

— Тела и кровь покрыты чёрным покровом. Слава тем, кто с мужественным сердцем готовит меч для грядущих чёрных дней.

Молчаливый набрал войско и вторгся в Нидерланды с трёх сторон.

Уленшпигель на собрании «диких гёзов» в Маренгауте говорил так:

— По совету господ инквизиторов король Филипп объявил, что всякий и каждый житель Нидерландов, обвинённый в оскорблении его величества или в ереси, или в том, что не оказал должного противодействия ереси, осуждается без различия пола и возраста, за исключением лишь особо поименованных лиц, и присуждается к наказаниям, соответствующим чудовищным преступлениям, без всякой надежды на помилование. Наследство получает король. Смерть косит обильную жатву в этой богатой и обширной стране, что лежит между Северным морем, графством Эмден, рекою Эме, Вестфалией, Юлих-Клеве и Льежем, епископством Кёльнским и Трирским, Лотарингией и Францией; смерть косит свою жатву на земле протяжением в триста сорок миль, в двухстах укреплённых городах и множестве местечек, посёлков, имеющих права города, деревень, хуторов. А наследник — король.

…Едва хватает для этого одиннадцать тысяч палачей, которых Альба называет солдатами. А родина стала кладбищем, покинута промышленниками, ремесленниками, художниками, купцами, чтобы обогащать чужбину, которая даёт им возможность молиться богу их свободной совести. Смерть и разгром косят свою жатву. А наследник — король.

…Страна имела привилегии, купленные за большие деньги у обедневших государей: они отняты. Она надеялась, что дадут ей возможность мирно радоваться богатым плодам своей работы. Не тут-то было: каменщик строит добычу для пожара, ремесленник работает для вора. Наследник — король.

…Кровь и слёзы! Смерть повсюду — на кострах, на деревьях, ставших виселицами вдоль большой дороги, в могилах, куда бросают живыми бедных девушек, в тюремных колодцах, где топят толпами заключённых, на грудах горящих дров, где на медленном огне тлеют жертвы, в пылающих соломенных хижинах, в дыму и пламени которых гибнут несчастные. Их наследник — король.

…Так пожелал папа римский.

…Города переполнены сыщиками, жаждущими своей доли в имуществе жертв. Кто богаче, тот и более виновен. Наследник — король.

…Но в стране есть мужественные люди, которые не дадут перебить себя, как баранов. Среди бежавших есть вооружённые, пока скрывающиеся в лесах. Их предают монахи на смерть и ограбление, но храбрецы ночью и днём, шайками, точно дикие звери, нападают на монастыри и украденные у бедноты деньги отбирают назад, отбирают подсвечники золотые и серебряные, ларцы для мощей, дарохранительницы, дискосы и драгоценные сосуды. Не так ли, добрые люди? Там пьют они старое винцо, выдержанное монахами для себя. И сосуды, переплавленные или заложенные, идут на дело священной войны. Да здравствуют гёзы!

…Они не дают покоя королевским солдатам, убивают их, грабят и опять скрываются в своих логовищах. Днём и ночью в перелесках вспыхивает то там, то сям огонёк, гаснет и вновь вспыхивает в другом месте. Это огоньки наших пиршеств. Наша добыча — всякая дичь, пернатая и косматая. Мы хозяева её. Крестьяне, когда надо, снабжают нас хлебом и салом. Присмотрись-ка, Ламме: в отрепьях, одичалые, решительные, с отвагой во взоре, со своими топорами, секирами, мечами, шпагами, пиками, копьями, луками, аркебузами бродят они по лесам, ибо всякое оружие им годно и они не хотят ходить ровными рядами, точно солдаты. Да здравствуют гёзы!

И Уленшпигель запел:

Slaet on den trommele van dirre dom deyne,

Slaet on den trommele van dirre doum, doum,

Бей, барабан, van dirre, dom deyne,

Бей, барабан войны!

Вырви у герцога Альбы кишки

И хлещи по морде его кишками!

Slaet on den trommele бей, барабан!

Будь герцог проклят! Убийце — смерть!

Кинь его псам! Смерть палачу! Да здравствуют гёзы!

За язык повесь и за правую руку его:

Языком тем на казнь он людей посылал,

Той рукой приговоры смерти скреплял…

Slaet on den trommele.

Бей, барабан войны! Да здравствуют гёзы!

С трупами жертв живьём заприте герцога вы:

Пусть задохнется он от смрада,

Пусть околеет от чумы!

Бей барабан! Да здравствуют гёзы!

Христос! Воззри на воинов твоих:

На плаху, на костёр они пойдут

За правду, за твоё святое слово.

Освободят они родимый край!..

Slaet on den trommele van dirre dom deyne.

Бей, барабан войны! Да здравствуют гёзы!

И все чокались, восклицая:

— Да здравствуют гёзы!

И Уленшпигель пил из вызолоченного монашьего кубка и гордо смотрел на мужественные лица диких гёзов.

— Дикие! — говорил он. — Вы волки, тигры, львы. Пожрите же собак кровавого короля!

— Да здравствуют гёзы! — восклицали они и повторяли его припев:

Slaet op den trommele van dirre dom deyne,

Slaet op den trommele van dirre dom dom:

Бей барабан! Да здравствуют гёзы!

Уленшпигель вербовал в Ипре [141] солдат для принца: скрываясь от преследования герцогских сыщиков, он поступил на службу причетником к приору аббатства св. Мартина. Товарищем его по службе был звонарь по имени Помпилиус Нюман, здоровенный парень, но трусишка, ночью принимавший свою тень за чорта, а рубашку за привидение.

Приор был толст и упитан, как пулярдка, выкормленная для вертела. Уленшпигель скоро заметил, на каких лугах паслось его преподобие, копя свой жирок. Он узнал от звонаря, а потом увидел своими глазами, что приор завтракал в девять часов утра, обедал в четыре. До половины девятого он спал, потом перед едой отправлялся в церковь посмотреть, каков кружечный сбор в пользу бедных. Половину сбора он пересыпал в свой кошель. В девять часов он закусывал: съедал тарелку молочного супа, половину бараньей ноги, пирог из цапли и выпивал пять рюмок брюссельского вина. В десять часов он высасывал несколько слив, орошая их орлеанским вином, моля при этом господа бога не дать ему впасть в чревоугодие. В полдень для препровождения времени он обгрызал какую-нибудь птичью гузку, присоединяя к ней и крылышко. В час он начинал думать о своём обеде и сообразно с этим выливал в себя добрый стакан испанского вина. Затем он ложился в постель и дремал минутку для отдохновения.

Проснувшись, он начинал, для возбуждения аппетита, с солёной лососины, к которой присоединялась большая кружка антверпенского dobbel-knol. Затем он переходил в кухню и располагался здесь перед очагом, где весело трещали дрова. Внимательно следил он за тем, как здесь жарится для монахов аббатства телячья вырезка или подрумянивается на вертеле ошпаренный поросёнок, который казался ему много предпочтительнее ломтя сухого хлеба. Но настоящий аппетит ещё не назревал вполне, и приор рассматривал хитрую механику вертела, который как бы чудом вращался сам собой. Это было создание Питера ван Стинкисте, кузнеца, жившего в кортрейском кастелянстве. Приор заплатил ему за этот вертел пятнадцать парижских ливров.

Затем он опять ложился в постель, вытягивался там от усталости, в два пробуждался, проглатывал немножко свиного студня, запивая его бургонским, которое он покупал по двести сорок флоринов за бочку. В три часа он съедал цыплёнка в мадере, которого запивал двумя стаканами мальвазии по семнадцати флоринов бочонок. В половине четвёртого он лакомился вареньем, запивая его мёдом. От этого он становился бодрым духом, охватывал руками колено и погружался в спокойную задумчивость до четырёх часов.

В четыре наступало время обеда, и в этот сладостный час его часто навещал священник церкви святого Иоанна. Не раз бились они об заклад, кто из них больше съест рыбы, дичи, птицы, мяса. Тот, кто отставал, должен был угостить победителя мясом, поджаренным на угольях, с четырьмя соусами, семью гарнирами из зелени и подогретым вином трёх лучших марок.

Так пили они и ели, ведя беседу о еретиках, причём пребывали в полном согласии, что, сколько их ни перебить, всё будет мало. И никогда не возникало между ними ни малейшего спора, кроме того случая, когда им приходилось препираться о тридцати девяти способах, коими изготовляется добрый пивной суп.

Затем они склоняли свои достопочтенные головы на преподобные пуза и храпели. Случалось, кто-нибудь из них открывал на мгновение глаза и бормотал при этом, что жизнь на этом свете — прекрасная вещь и что люди неимущие напрасно жалуются на неё.

При этом святом муже состоял причетником Уленшпигель. Он отлично прислуживал ему при мессе, всегда пополняя чашу трижды: два раза для себя и раз для приора. И звонарь Помпилиус Нюман помогал ему при этом.

Видя цветущее здоровье, красные щёки и толстое брюшко Нюмана, Уленшпигель задал ему вопрос, здесь ли, на службе у приора, он накопил столь завидные достоинства.

— Конечно, сын мой, — ответил Помпилиус. — Закрой только дверь, чтобы нас никто не слышал.

Он шопотом рассказал ему:

— Ты ведь знаешь, как нежно наш господин приор любит всякие вина и пиво, всякое мясо и птицу. Он запирает мясо в кладовке, вино в погребе и всегда носит ключи в кармане. И когда спит, не отнимает рук от них. Ночью, когда он уснёт, я пробираюсь к нему, — не без опаски, — снимаю ключи с его брюшка, потом кладу назад. Не без опаски: ибо, сын мой, если он узнает о моём преступлении, он меня сварит живьём.

— Незачем так затрудняться, Помпилиус, — сказал Уленшпигель, — достаточно стащить ключи один раз — я сделаю по их образцу новые; а старые пусть себе лежат на пузе добрейшего отца приора.

— Сделай, сын мой, — сказал Помпилиус.

И Уленшпигель сделал ключи: часам к восьми вечера, когда он и Помпилиус решали, что благодушный приор уснул, они спускались вниз и добывали себе мяса и вина, сколько было душе угодно. Уленшпигель нёс бутылки, Помпилиус еду, ибо он дрожал, как осиновый лист, а окорока и бараньи лопатки не разбиваются, когда падают на пол. Не раз забирали они также птицу, в чём обвинены были многие кошки по соседству и претерпели казнь за своё преступление.

Затем они отправлялись в Ketel-Straat — улицу гулящих девушек. Здесь они были щедры, кормили своих любушек солониной и ветчиной, варёной колбасой и птицей, поили их орлеанским и бургонским винами и английским пивом, которое за морем называется эль, ручьями вливая всё это в свежие глотки своих красоток. А те платили им за это ласками.

Но однажды утром, после еды, приор позвал их обоих. С грозным лицом он яростно сосал мозговую кость из супа.

Помпилиус дрожал в своих штанах, и брюхо его содрогалось от страха. Уленшпигель был совершенно спокоен и лишь весело ощупывал ключи от погреба в своих карманах.

— Кто это пьёт моё вино и ест мою птицу, — грозно спросил приор, — не ты ли это, чадо моё?

— Нет, — ответил Уленшпигель.

— А этот звонарь, — и он указал при этом на Помпилиуса, — не приложил ли и он руку к этому преступлению? Он бледен, как покойник. Видно, украденное вино действует на него, как яд.

— Ах, ваше преподобие, — ответил Уленшпигель, — вы несправедливы, обвиняя звонаря. Ибо, если он бледен, то не оттого, что пил ваше вино, но оттого, что нанюхался духа его, он чахнет со дня на день, и, если ничего против этого не предпринять, его душа ручьём ускользнёт сквозь его штаны.

— Есть бедные люди на земле! — вздохнул приор и хватил здоровенный глоток вина из стоявшего перед ним стакана. — Но скажи, чадо моё, — у тебя ведь рысьи глаза, — ты не заметил вора?

— Я буду следить, ваше преподобие, — ответил Уленшпигель.

— Господь да утешит вас своей милостью, чада мои, — сказал приор, — живите в трезвости, ибо из невоздержанности проистекают все бедствия сей юдоли слёз. Идите с миром.

И, благословив их, он высосал ещё одну мозговую кость из супа и выпил ещё большой стакан вина.

Уленшпигель и Помпилиус вышли.

— Этот гнусный скаред не дал тебе ни капли своего вина, — сказал Уленшпигель. — Поистине благословен хлеб, который крадут у него. Но что с тобой, почему ты так дрожишь?

— Мои штаны мокры насквозь.

— Вода сохнет быстро, сын мой. Но будь веселей. Сегодня сыграем плясовую на бутылках на Ketel-Straat и напоим допьяна всех трёх ночных сторожей. Пусть храпят, охраняя город.

Так и сделали.

Между тем подходил день св. Мартина; церковь была украшена для праздника. Ночью Уленшпигель и Помпилиус вошли в неё, заперли за собой двери, зажгли все свечи, взяли лютню и волынку и играли с увлечением. И свечи сияли, как солнце, но это было далеко не всё. Устроив всё как должно, они отправились к приору, которого, несмотря на поздний час, застали ещё на ногах. Он жевал жареного дрозда, запивая его рейнским, и широко раскрыл глаза, когда увидел освещение в окнах церкви.

— Ваше преподобие, — сказал Уленшпигель, — не угодно ли вам узнать, кто ест ваше мясо и пьёт ваше вино?

— Что за освещение! — воскликнул приор, указывая на окна церкви. — Господи боже, неужто это с твоего соизволения святой Мартин жжёт по ночам свечи бедных монахов, ничего не платя за них?

— Он и не то ещё делает, — сказал Уленшпигель. — Пожалуйте с нами, отец приор.

Тот взял посох, и они вошли в церковь.

Здесь посреди храма он увидел всех святых: выйдя из своих ниш, изваяния собрались в кружок. И святой Мартин являлся как бы начальником, ибо он головой был выше всех; в руке, протянутой для благословения, он держал жареную индейку. У других угодников были во рту или в руках куски гусятины или курятины, колбаса, ветчина, рыба сырая и варёная, между прочим щука в добрых четырнадцать фунтов веса. И в ногах у каждого стояло по бутылке вина.

При виде всего этого приор пришёл в такую ярость, лицо вздулось так, что Помпилиус и Уленшпигель испугались, как бы он тут же не лопнул. Но приор, не обращая на них внимания, грозно подошёл к святому Мартину, которого он, очевидно, считал ответственным за злоумышления всех прочих, вырвал у него из рук индейку и осыпал такими ударами, что разбил ему руку, нос, посох и митру.

Не помиловал он и других, и не один из святителей потерял под его ударами руки, ноги, митру, посох, крест, косу, секиру, решётку, пилу и иные знаки своего достоинства и своей мученической кончины. Затем приор с бешеной быстротой стал, с трясущимся брюхом, задувать все свечи.

Все окорока, птицу и колбасу, сколько мог собрать, он взял с собой и, согбенный под этой ношей, возвратился в свою келью. Но он был так разъярён и удручён, что вынужден был выпить одну за другой три больших бутылки вина.

Уленшпигель подождал, пока он уснул, и тогда унёс все, что приор отобрал у святых, а также то, что осталось в церкви, полакомившись предварительно лучшими кусочками. Объедки они с Помпилиусом сложили у ног святых.

На другой день, пока Помпилиус звонил к заутрене, Уленшпигель вошёл к приору в опочивальню и опять пригласил его пойти в церковь.

Здесь, указав на объедки и на святых, он сказал:

— Что ж, ваше преподобие, ничто не помогло, они всё-таки всё съели.

— Да, — ответил приор, — даже в мою опочивальню, как воры, пробрались и утащили всё, что я спас. Так, господа святые? Вот я пожалуюсь на вас его святейшеству.

— Так-то так, — сказал Уленшпигель, — только вот послезавтра крестный ход, скоро в церковь придут рабочие. Увидят они эти разбитые статуи, как бы вас, отец приор, не обвинили в кощунстве.

— О святой Мартин, — простонал приор, — спаси меня от костра! Я не помнил, что делаю.

Затем, обратившись к Уленшпигелю, меж тем как трусливый Помпилиус звонил в колокола, приор сказал:

— К воскресенью никак не успеют починить святого Мартина. Что делать? Что скажет народ?

— Ваше преподобие, — сказал Уленшпигель, — надо употребить невинную хитрость. Мы приклеим Помпилиусу бороду, — вид у него всегда мрачный и потому очень почтенный, — наденем на него митру, стихарь, облачение и весь убор святителя. Он будет стоять на своём подножьи, и народ примет его за деревянного святого Мартина.

Приор поднялся к Помпилиусу, который всё ещё звонил в колокола, и обратился к нему:

— Перестань звонить и слушай: хочешь заработать пятнадцать дукатов? В воскресенье во время крестного хода ты будешь изображать святого Мартина. Уленшпигель тебя оденет как надо, но если ты во время крестного хода пикнешь или шевельнёшь пальцем, я прикажу сварить тебя в кипящем масле в котле, который, по заказу палача, только что обмуровали на Рыночной площади.

— Ваше преподобие, — ответил Помпилиус, — я предан вам бесконечно, но вы ведь знаете, что я страдаю недержанием.

— Повинуйся! — сказал приор.

— Повинуюсь, ваше преподобие, — жалобно ответил Помпилиус.

На следующий день при ярком солнечном сиянии крестный ход вышел из церкви. Уленшпигель по возможности починил двенадцать угодников, которые колыхались теперь на своих носилках среди цеховых знамён. За ними двигалась статуя пресвятой девы, затем, прославляя её песнопениями, шла её почётная свита из девиц в белых платьях; за ними двигались стрелки с луками и самострелами и, наконец, подле балдахина — Помпилиус, качавшийся на носилках ещё более, чем другие, и скорчившийся под бременем пышного убранства св. Мартина.

Уленшпигель раздобыл порошок, причиняющий зуд. Он сам одел Помпилиуса в епископское облачение, дал ему перчатки и посох и показал, как благословлять народ по латинскому обряду. Он помогал одеваться и священникам: на одного накинул орарь, другому подал рясу, дьяконам надел стихари. Он метался по церкви, здесь разглаживая складки камзола, там штаны. Он расхваливал начищенные самострелы и страшные луки братства стрелков. И каждому он насыпал за воротник, на спину или в рукав своего порошка. Больше всех получил каноник и четыре носильщика св. Мартина. Только девушек из свиты пресвятой девы он не тронул — ради их нежной красоты.

С развевающимися хоругвями и распростёртыми знамёнами в чинном порядке вышла торжественная процессия из храма. Прохожие, мужчины и женщины, крестились при встрече. Солнце палило.

Каноник прежде всех почувствовал действие порошка и почесал за ухом. За ним стали чесаться все, духовенство и стрелки: они чесали себе шеи, ноги, руки, стараясь, однако, не показать этого. Почёсывалась и четвёрка, несшая св. Мартина, но звонарь, страдавший больше всех, так как лучи солнца припекали его более других, не смел шевельнуться из страха, что его сварят живьём. Он дёргал носом, корчил чудовищные рожи и трясся на своих дрожащих ногах, так как каждый раз, когда какой-либо из его носильщиков чесался, он чуть не падал со своей высоты.

Но он не смел двинуться, и от страха из него лило, и носильщики переговаривались:

— Святой Мартин, неужто будет дождь?

Духовенство величало пресвятую деву:

Si de сое… сое… сое… lo descenderes

О sanc… ta… ta… Ma… ma… ria, —

ибо от зуда, ставшего невыносимым, дрожали их голоса; однако они старались чесаться незаметно. Каноник же и четвёрка носильщиков едва не разорвали себе шеи и руки. Помпилиус стоял выпрямившись, дрожа на злосчастных своих ногах, страдавших больше всего.

Но вдруг стрелки, дьяконы, священники, каноник и несшие св. Мартина — все остановились и начали чесаться. От порошка у Помпилиуса свербели пятки невыносимо, но он не шевелился, боясь упасть.

И в толпе говорили, что св. Мартин дико вращает глазами и показывает бедному люду очень сердитое лицо.

Затем по знаку каноника крестный ход опять двинулся в путь.

Но вскоре под горящими лучами солнца, палившего спины и животы участников процессии, действие порошка стало нестерпимым.

И тут духовенство, стрелки, дьяконы, каноник остановились и, точно стадо обезьян, начали уже без всякого стыда чесаться везде, где зудело.

Девушки пели гимны, и свежие голоса, звонко возносясь к небу, звучали, как ангельские хоры.

И, наконец, все разбежались, кто куда мог. Каноник, всё почёсываясь, спас святые дары; благоговейный народ унёс святые мощи обратно в церковь; четвёрка, несшая святого Мартина, попросту бросила Помпилиуса на землю. Здесь злополучный звонарь лежал, не смея ни почесаться, ни шевельнуться, ни промолвить слово и лишь молитвенно закрыв глаза.

Два мальчика решили было понести его, но он показался им слишком тяжёлым, и они поставили его, прислонив к стене. И слёзы градом лились из его глаз.

Народ собрался вокруг него. Своими белыми полотняными носовыми платками женщины отирали его лицо, чтобы собрать его слёзы, как священную реликвию, и говорили при этом:

— Как вам жарко, ваша святость!

Звонарь жалостно смотрел на них и против воли неудержимо дёргал носом.

Слёзы вновь хлынули ручьями из его глаз, и женщины говорили:

— О святой Мартин, вы плачете о прегрешениях города Ипра? Отчего так подёргивается ваш благородный нос? А мы слушались поучений Луиса Вивеса [142], и бедняки города Ипра обеспечены работой и едой. Ах, какие крупные слёзы — настоящие жемчужины! Вот где наше спасение!

И мужчины говорили:

— Не прикажешь ли, святой Мартин, разрушить все весёлые дома в городе? Но тогда скажи нам, как помешать бедным девушкам бегать по ночам на поиски всяких приключений?

И вдруг поднялся крик:

— Вот идёт причетник!

Уленшпигель подошёл, взял Помпилиуса в охапку, взвалил его себе на плечи и понёс. И верующая толпа благоговейно следовала за ним.

— Ох, — сказал ему на ухо несчастный звонарь, — я издыхаю от зуда, сын мой.

— Держись прямо, — ответил Уленшпигель, — забыл ты, что ли, что ты — деревянная статуя?

Он быстро шагал и принёс звонаря к приору. Тот уже исцарапал себя ногтями до крови.

— Звонарь, — сказал приор, — чесался ты так, как я?

— Нет, ваше преподобие.

— Говорил ты или шевелился?

— Нет, ваше преподобие.

— Ну, получишь свои пятнадцать дукатов. Иди и чешись сколько угодно.

На другой день Уленшпигель рассказывал всем, что произошло во время процессии. Народ, узнав, что над ним зло подшутили, заставив поклоняться вместо святого плаксе, делающему под себя, пришёл в негодование.

И многие стали еретиками, покинули город со всем своим достоянием и перешли в войско принца.

Уленшпигель возвратился в Льеж.

Одиноко сидел он как-то в лесу и размышлял. Он смотрел на ясное небо и говорил себе:

— Всё война да война: испанцы избивают народ, грабят, насилуют женщин и девушек. Расхищается наше добро, ручьями течёт наша кровь, не принося пользы никому, кроме державного мерзавца, которому хочется украсить свою корону новым узором власти. Он считает славным отличием этот узор крови, узор пожаров. Ах, если бы я мог тебя украсить по моему вкусу, мухи были бы твоим единственным обществом.

Так размышляя, он вдруг увидел, как мимо пронеслось стадо оленей. Здесь были большие старые самцы, гордо несшие свои девятиконечные рога; рядом с ними, точно телохранители, бежали стройные двухлетки, как бы готовые поддержать их своими острыми рожками. Уленшпигель не знал, куда они бегут, но подумал, что они возвращаются в своё логовище.

— Ах, — сказал он, — старые самцы и молодые олени, вы гордо и весело несётесь в глубине леса к своему пристанищу, объедаете молодые побеги, вдыхаете сладостные благоухания и наслаждаетесь бытием, пока не придёт ваш палач — охотник. Так и мы живём, благородные олени!

И пепел Клааса стучал в грудь Уленшпигеля.

В сентябре, в дни, когда перестают кусать комары, Оранский с шестью полевыми пушками и четырьмя тяжёлыми орудиями, говорившими от его имени, а также с четырнадцатью тысячами фламандцев, валлонов и немцев переправился через Рейн у Санкт-Фейта.

Под жёлтыми и красными знамёнами на суковатой бургундской палке [143], так долго терзавшей нашу страну и обозначавшей начало нашего рабства, под начальством Альбы, кровавого герцога, шли двадцать шесть тысяч пятьсот человек, катились семнадцать полевых пушек и девять тяжёлых орудий.

Но этот поход не принёс больших успехов Молчаливому, так как Альба упорно уклонялся от сражения.

И брат Оранского, Людвиг, баярд Фландрии [144], заняв несколько городов и взяв выкуп со многих судов на Рейне, сражался при Эммингене в Фрисландии с сыном герцога и потерял здесь шестнадцать пушек, полторы тысячи лошадей и двадцать знамён и всё из-за подлости, продажных наёмников, потребовавших платы перед самым боем.

И в этом разгроме, этой крови и этих слезах тщетно искал Уленшпигель спасения родины.

И палачи по всей стране вешали, рубили головы, сжигали невинные жертвы.

И наследство получал король.

Странствуя по земле Валлонской, Уленшпигель убедился, что принцу нечего здесь рассчитывать на какую-либо помощь. Так он добрался до окрестностей города Бульона [145].

Здесь по пути стали ему попадаться всё горбатые, всякого возраста, пола и состояния. Все были с большими чётками, которые они перебирали с благоговением.

И молитвословия их звучали, как кваканье лягушек в пруду в тёплый вечер.

Были здесь горбатые матери с уродливыми ребятишками на руках, между тем как остальной выводок того же вида цеплялся за их юбки. Горбуны были на холмах и горбуны на полях. И повсюду видел Уленшпигель фигуры горбатых, остро очерченные на ясном небосклоне.

Подойдя к одному из них, он спросил:

— Куда направляются все эти несчастные люди, мужчины, женщины и дети?

Тот ответил:

— Мы идём к усыпальнице святого Ремакля, чтобы вымолить у него то, о чём мечтает наше сердце, а именно: чтобы он убрал с наших спин этот унизительный груз.

— А не мог бы святой Ремакль, — спросил Уленшпигель, — милостиво даровать и мне то, чего жаждет моё сердце, а именно: убрать со спины бедных общин кровавого герцога, тяготеющего на них, точно свинцовый горб?

— Святому Ремаклю не дано снимать горбы, ниспосланные в наказание, — был ответ богомольца.

— А другие он снимал? — спросил Уленшпигель.

— Да, если они не застарелые. Тогда свершается чудо исцеления, и мы справляем весёлые празднества всем городом. И каждый богомолец жертвует серебряную монету, а иногда целый золотой флорин исцелённому, который уже стал святым от этого чудесного исцеления и молитва которого за других скорее доходит до неба.

— Почему же, — спросил Уленшпигель, — богатый господин Ремакль взимает плату за свои лекарства, точно какой-нибудь жалкий аптекарь?

— Безбожный путник, он покарает тебя за такое кощунство! — ответил богомолец, яростно потрясая своим горбом.

— Ой, — простонал Уленшпигель и, скорчившись в три погибели, упал под деревом.

— Вот видишь, если святой Ремакль карает, то карает жестоко, — сказал богомолец, глядя на него.

Уленшпигель извивался, скрёб свою спину и стонал:

— О преславный угодник, сжалься надо мной! Это наказание! Я чувствую адскую боль между лопатками. Ой, ой, прости, святой Ремакль! Уйди, богомолец, уйди! Дай мне здесь в одиночестве выплакать мою вину и покаяться, как отцеубийце!

Но богомолец уже бежал оттуда вплоть до Большой площади города Бульона, где было сборище всех горбатых.

Здесь, дрожа от ужаса, он прерывающимся голосом рассказывал:

— Встретил богомольца… стройный был, как тополь… хулил святого, сразу вскочила опухоль на спине… горб… очень болезненный…

При этом известии богомольцы подняли восторженные крики:

— Святой Ремакль, если ты можешь нагружать горбами, значит, можешь и снимать их. Убери наши горбы, святитель Ремакль.

Между тем Уленшпигель убрался из-под своего дерева. Проходя по опустевшему предместью, он увидел, что у входа одного кабачка мотаются на палке два свиных пузыря, повешенные здесь в знак panch kermis — колбасного празднества, как это называется в Брабанте.

Взяв один из этих пузырей, он подобрал лежавший на земле хребет сушёной камбалы, надрезал себе кожу и напустил крови в пузырь, потом надул его, завязал, привязал его на спину, а к нему прикрепил кости камбалы. С этим украшением, с сгорбленной спиной, трясущейся головой и дрожащими ногами, точь-в-точь старый горбун, явился он на площадь.

Богомолец, бывший свидетелем его падения, увидев его, закричал:

— Вот он, богохульник! — и указал на него пальцем. И все сбежались посмотреть на несчастного.

Уленшпигель жалобно тряс головой и говорил:

— Ах, я недостоин ни милости, ни сострадания, убейте меня, как бешеную собаку…

И горбатые радостно потирали руки, говоря:

— Нашего полку прибыло!

— Отплачу я вам за это, злопыхатели, — бормотал сквозь зубы Уленшпигель, но с виду терпел всё покорно и говорил:

— Не буду ни есть, ни пить, — хотя бы от этого мой горб всё сильнее твердел, — пока святитель Ремакль не исцелит меня так же, как покарал.

И слух о чуде дошёл до каноника. Это был человек большой, пузатый, осанистый. С высоко поднятым носом он, точно корабль, прорезал толпу горбатых.

Ему указали Уленшпигеля, и он обратился к нему:

— Итак, это тебя, любезный, поразил бич святого Ремакля?

— Так точно, ваше преподобие, — ответил Уленшпигель, — именно меня, и я хочу, как смиреннейший богомолец, вымолить у него, чтобы он избавил меня, если ему угодно, от этого свежего горба.

Почуяв в этих словах какую-то хитрость, каноник сказал:

— Дай пощупать твой горб.

— Пощупайте, ваше преподобие, — ответил Уленшпигель.

Сделав это, каноник сказал:

— Он совершенно свеж и ещё влажен. Надеюсь, однако, что святой Ремакль будет милостив к тебе. Следуй за мной.

Уленшпигель пошёл за каноником и вошёл с ним в церковь. Следом за ними бежали горбатые, крича:

— Вот он проклятый! Вот богохульник! Сколько весит твой свежий горб? Сделаешь из него ранец, собирать в нём гроши? Всю жизнь ты издевался над нами, потому что был прямой! Теперь наш черёд. Слава святому Ремаклю!

Уленшпигель, не произнося ни слова, шёл, склонив голову, за каноником. Они вошли в маленькую часовню, в которой стояла мраморная гробница, покрытая большой мраморной плитой. Расстояние между гробницей и стеной часовни было не более двух ладоней. Толпа горбатых богомольцев проходила вереницей между надгробием и стеной, притискивая горбы к мраморной плите. Они верили, что этим способом избавятся от горбов, и те, которым удалось потереть свой горб о мрамор, не пускали следующих. И они дрались, но бесшумно, ибо, по святости места, они решались обмениваться лишь толчками исподтишка.

Каноник приказал Уленшпигелю влезть и стать на мраморное надгробье, чтобы его видели все богомольцы. Уленшпигель ответил:

— Я один не сумею.

Каноник подсадил его, стал рядом с ним и приказал ему опуститься на колени. Так и сделал Уленшпигель и оставался так, склонив голову.

Каноник же вдохновился и звучным голосом начал проповедь:

— Дети и братья во Христе! У ног моих вы видите безбожнейшего, гнуснейшего богохульника, которого покарал святитель Ремакль своим гневом.

И Уленшпигель, ударив себя в грудь, сказал:

— Confiteor! [Каюсь!]

— Некогда, — продолжал каноник, — он был прям, как древко алебарды, и хвастал этим. Вот он теперь — сгорблен и согбён под ударом небесного проклятия.

— Confiteor, — сказал Уленшпигель. — Спаси меня от горба!

— Да, — продолжал каноник, — да, великий чудотворец, святой Ремакль, ты, сотворивший с твоей преславной кончины тридцать девять чудес, сними с этих плеч бремя, тяготеющее над ними. Дай нам за такое исцеление возгласить тебе хвалу во веки веков, in saecula saeculorum! И мир на земле тем горбатым, которые покорны!

И хором возгласили горбуны:

— Да, мир на земле тем горбатым, которые покорны! Мир горбатым, передышка от уродств, свобода от оскорбления! Сними с нас горбы, святитель Ремакль!

Каноник приказал Уленшпигелю спуститься с гробницы и потереть горб о край надгробья.

И Уленшпигель исполнил это, неустанно повторяя:

— Меа culpa [Мой грех!], confiteor, избавь меня от горба!

И у всех на глазах он тёрся горбом.

— Смотрите на горб, он треснул. Смотрите, поддаётся! Справа он тает!.. Нет, он влезет обратно в грудь. Горбы не тают, они входят обратно во внутренности, из которых вылезли.

— Нет, они втягиваются в желудок и в течение восьмидесяти дней служат там пищей… Это подарок, который святитель жалует исцелённым… А куда деваются старые горбы?

Вдруг все горбатые издали разом страшный крик, ибо Уленшпигель изо всех сил упёрся в край надгробья, и пузырь лопнул. Кровь, бывшая в нём, промочила рубашку и большими каплями падала на пол. Выпрямившись и вытянув руку, он кричал:

— Исцелён!

И все горбатые кричали разом:

— Святой Ремакль благословил его, к нему он милостив, к нам суров… — О святитель, избавь нас от горбов!.. — Жертвую тебе телёнка!.. — А я семь баранов!.. — А я охотничью добычу за целый год!.. — Я шесть окороков… — Я отдаю мой домик церкви… Избавь нас от горбов, святитель Ремакль!

И они смотрели на Уленшпигеля с завистью и почтением.

Один из них хотел пощупать, что у него там под курткой, но каноник сказал:

— Там рана, которую нельзя выставлять на свет.

— Я буду молиться за вас, — сказал Уленшпигель.

— Да, богомолец, — заговорили все горбатые разом, — да, вновь выпрямленный господом, мы насмехались над тобой: прости нас, мы не ведали, что творим. Христос простил на кресте, — прости и ты нас.

— Прощаю, — милостиво сказал Уленшпигель.

— Ну, возьми, вот патар, вот флорин. Примите, ваша прямая милость, вот реал, вот дукат, ваша стройность, не откажитесь принять этот крузат, взять рукой эти червонцы…

— Уберите ваши дукаты, — потихоньку сказал им Уленшпигель, — дабы ваша левая рука не знала, что творит правая.

Он говорил так из-за каноника, который жадными глазами смотрел на деньги горбатых, не разбирая, что там, золото или серебро.

— Благодать над тобой, о благословенный, — говорили горбатые Уленшпигелю.

И он гордо принимал от них подарки, точно чудотворец. А скупые всё терли свои горбы о гробницу, не говоря ни слова.

Вечером Уленшпигель отправился в трактир и устроил там хорошую попойку.

Однако, прежде чем лечь спать, он вспомнил, что, наверное, каноник явится забрать свою часть добычи, если не всю её. Он пересчитал полученное и нашёл здесь больше золота, чем серебра, ибо тут было не меньше трехсот червонцев. Заметив в цветочном горшке засохший лавровый куст, он вытащил растение с корнями и землёй и положил на дно всё своё золото. Полуфлорины же, патары и мелочь он рассыпал перед собой по столу.

Каноник явился в корчму и поднялся наверх к Уленшпигелю. При виде священника тот вскочил:

— Господин каноник, чего ради вы явились к моей недостойной особе?

— Единственно ради твоего добра, сын мой, — ответил каноник.

— Ох, — вздохнул Уленшпигель, — вы о том добре, что лежит на столе?

— Именно, — ответил каноник.

И, протянув руку, он сгрёб все деньги со стола в мешок, который принёс для этой цели.

Один флорин, однако, он дал Уленшпигелю, который, для видимости, жалостно стонал.

И каноник спросил его, каким способом он устроил чудо.

Уленшпигель показал ему свиной пузырь и кости камбалы. Всё это забрал каноник под крики и стоны Уленшпигеля, молившего его дать ему ещё сколько-нибудь, так как путь от Бульона до Дамме очень далёк для него, несчастного пешехода, и он, наверное, умрёт по дороге с голоду.

Каноник ушёл, не сказав ни слова.

Оставшись один, Уленшпигель уснул, поглядывая на лавровый куст.

На рассвете он забрал свою добычу и вышел из Бульона, поспешив в лагерь Оранского. Здесь он передал принцу все деньги и рассказал ему свою историю, пояснив, что это настоящий способ налагать на врага контрибуцию.

Принц дал ему десять флоринов.

Что касается позвоночника камбалы, то он был заключён в хрустальный ларец и прикреплён в середине распятия в алтаре Бульонского собора.

И всякий в городе знает, что в распятии этом заключён горб выпрямленного богохульника.

Молчаливый, готовясь к переходу через Маас, передвигал свои отряды в окрестностях Льежа, стараясь запутанными переходами обмануть бдительность Альбы.

Уленшпигель исполнял свои воинские обязанности, умело орудовал своим аркебузом и внимательно следил за окружающим.

В лагерь прибыли фламандские и брабантские дворяне, жившие согласно с офицерами и важными господами из свиты Молчаливого.

Вскоре, однако, в лагере образовались две партии, неустанно враждовавшие друг с другом, ибо одни говорили: «Принц — предатель», другие же отвечали, что кто говорит это, тот клеветник, и что они заткнут их лживую глотку. Недоверие росло, как жирное пятно. Доходило до рукопашной в кучках из семи, восьми, двенадцати человек, а то бились и настоящим оружием вплоть до аркебузов.

Однажды на шум явился сам принц и прошёл между враждующими сторонами. Пуля сорвала у него шпагу. Он приказал прекратить бой и обошёл весь лагерь, чтобы все его видели и никто не мог говорить: «Убит Молчаливый, убита война!»

На другой день около полуночи, в тумане, только что Уленшпигель собрался выйти из дому, где он напевал фламандские любезности одной валлонской девице, он вдруг у двери соседнего домика услышал повторившееся три раза подряд карканье ворона. И таким же тройным карканьем ответил кто-то снаружи. На порог домика вышел крестьянин. Уленшпигель услышал шаги на дороге.

Два человека, разговаривавшие по-испански, подошли к крестьянину, который обратился к ним на том же языке:

— Ну, что вы сделали?

— Добрую работу сделали, — ответили они, — врали во имя короля. Благодаря нашей работе теперь офицеры и солдаты в лагере относятся ко всему недоверчиво: «Принц только из скверного честолюбия сопротивляется королю: он добивается того, чтобы его боялись, и тогда в качестве залога он удержит в своих руках города и области, за пятьсот тысяч флоринов он готов покинуть доблестное дворянство, бьющееся за родину. Герцог предложил ему полное помилование и торжественно поклялся и обещал ему, что вернёт ему и всем высшим военачальникам их владения, если они вновь покорятся королю. Оранский единолично заключит с ним соглашение».

А приверженцы Молчаливого возражали нам:

«Предложение герцога — предательская ловушка, в которую не даст себя заманить Оранский, памятуя об Эгмонте и Горне. Им хорошо известно, что кардинал Гранвелла, когда схватили графов, сказал в Риме: „Пескарей ловят, а щуку упускают“. Пока Оранский на свободе, ещё ничего не сделано».

— А велик раскол в лагере? — спросил крестьянин.

— Велик и с каждым днём сильнее. Где письма?

Они вошли в домик, где засветился фонарь. В оконце Уленшпигель увидел, как они распечатали два письма, жадно читали их, пили мёд и поспешно удалились, сказав на прощанье крестьянину по-испански:

— Если лагерь распадётся, — Оранский в наших руках. Будет хорошая пожива.

«Ну, с этими молодчиками надо покончить», — сказал себе Уленшпигель.

Они вышли в густом тумане, и Уленшпигель видел, как крестьянин вынес им фонарь, который они взяли с собой.

Свет мелькал, часто скрываемый чёрной тенью, из чего Уленшпигель заключил, что они идут гуськом.

Он зарядил свой аркебуз и выстрелил в чёрную фигуру. Фонарь стал подыматься и опускаться, и из этого он заключил, что один упал, а другой старается рассмотреть его рану. Он снова зарядил аркебуз. Но фонарь, качаясь, стал быстро удаляться по направлению к лагерю. Уленшпигель выстрелил ещё раз. Фонарь покачнулся, упал и погас. Стало темно.

Бросившись к лагерю, Уленшпигель встретил профоса и толпу солдат, разбуженных звуком выстрела. Уленшпигель обратился к ним:

— Я охотник, пойдите принесите дичь.

— Весёлый фламандец, — сказал ему профос, — ты разговариваешь не только языком.

— Слова слетают с языка, как ветер. Слова свинцовые остаются в теле предателей. Пойдёмте.

И при свете фонарей он привёл их к месту, где лежали оба — один уже мёртвый, другой хрипя в агонии; рука его была прижата к груди, и здесь они нашли письмо, которое он скомкал последним усилием воли.

Они понесли трупы, по одежде которых было ясно, что это дворяне, и направились при свете фонаря прямо к принцу, прервав его совещание с Фридрихом Голленгаузеном, маркграфом гессенским и другими господами.

В сопровождении ландскнехтов и рейтаров в зелёных и жёлтых камзолах они толпой подошли к палатке Оранского и с криком требовали, чтобы их выслушали.

Он вышел. Профос откашлялся, чтобы начать обвинительную речь против Уленшпигеля, но тот перебил его:

— Ваша милость, целясь в ворон, я подстрелил двух предателей — дворян из вашей свиты.

И он рассказал, что он видел, слышал и сделал.

Оранский не произнёс ни слова. Перед ним, принцем Оранским, Вильгельмом Молчаливым, пред Фридрихом Голленгаузеном, маркграфом гессенским, Дитрихом ван Схоненбергом, графом Альбертом Нассауским, Гоохстратеном, Антуаном де Лаленом, губернатором мехельнским, пред солдатами и Ламме Гудзаком, который дрожал всем телом от испуга, были обысканы оба трупа. При убитых нашли письма за печатями Гранвеллы и Нуаркарма, которые повелевали им сеять раздоры среди приближённых принца, чтобы, таким образом, ослабить его силы, принудить его к уступкам и выдать его герцогу, который отрубит ему голову. «Следует, — говорилось в письмах, — действовать осторожно, посредством смутных намёков, чтобы в войске укоренилось впечатление, что Оранский ради личной выгоды заключил с герцогом особое соглашение. Тогда его приближённые и солдаты в негодовании сами схватят его. В уплату им переведено через Фуггера [146] в Антверпене по пятисот дукатов на каждого. Они получат без замедления следующую тысячу, как только ожидаемые из Испании четыреста тысяч прибудут в Зеландию».

Когда предательство, таким образом, стало очевидным, принц молча повернулся к своим приближённым — офицерам и солдатам, — среди которых было много не доверявших ему, и укоризненно поглядел на них, молча указывая на трупы.

В великом смятении возгласили все присутствующие:

— Да здравствует Оранский! Оранский верен родине!

Исполненные презрения, они хотели бросить трупы собакам, но принц сказал:

— Не тела надо выбросить собакам, а дух слабости, рождающий недоверие к чистым помыслам.

И солдаты и офицеры кричали:

— Да здравствует принц! Да здравствует Оранский, друг родины!

И голоса их звучали, как гром, сметающий несправедливость.

Указывая на трупы, принц сказал:

— Похороните их по-христиански:

— А я? — сказал Уленшпигель. — Что сделают с моим верным скелетом? Если я поступил неправильно, пусть меня высекут; если я сделал, как надо, пусть меня наградят.

На это Молчаливый сказал:

— Этот стрелок получит пятьдесят ударов зелёными палками в моём присутствии за то, что, не получив приказа, нарушил дисциплину, убив двух офицеров. Затем он получит тридцать флоринов за то, что хорошо смотрел и хорошо слушал.

— Ваше высочество, — ответил Уленшпигель, — если бы мне раньше дали тридцать флоринов, я бы терпеливее выдержал палки.

— Да, да, — вздохнул Ламме Гудзак, — дайте ему сперва тридцать флоринов, он покорно вынесет остальное.

— И затем, — продолжал Уленшпигель, — так как душа моя чиста, то нет нужды ни мыть её дубиной, ни полоскать её осиной.

— Да, — вздыхал Ламме Гудзак, — не надо мыть Уленшпигеля дубиной или полоскать осиной. У него душа чистая. Не мойте его, господа офицеры, не мойте его.

Когда Уленшпигель получил свои тридцать флоринов, профос приказал «шток-мастеру», то есть палочных дел мастеру, взяться за него.

— Взгляните, господа, какой у него жалостный вид, — кричал Ламме. — Никакого дерева не любит мой друг Уленшпигель.

— Нет, — отвечал Уленшпигель, — я люблю раскидистый ясень, который простирает свою сочную листву навстречу солнцу, но я терпеть не могу эти палки, которые ещё влажны от крови своего сока, которые, без листьев и ветвей, имеют такой дикий вид и производят столь жестокое впечатление.

— Ты готов? — спросил профос.

— Готов? — повторил Уленшпигель. — К чему готов? К палкам? Нет, не готов и не собираюсь быть готовым, господин шток-мастер. У вас рыжая борода и грозное лицо, но я убеждён, что у вас мягкое сердце и что вы совсем не любите увечить таких бедняг, как я. О себе скажу, что я этого не люблю ни делать, ни видеть. Ибо спина христианина — священный храм, подобный груди, объемлющей лёгкие, коими мы вдыхаем воздух божий. Какие муки душевные будут терзать вас, если вам случится тяжёлым ударом раздробить меня на куски!

— Живей, живей, — сказал шток-мастер.

— Ах, к чему такая спешка, ваше высочество, — обратился Уленшпигель к принцу, — право, не к чему спешить: сперва надо высушить палку, а то, говорят, сырое дерево, проникая в живое мясо, заражает его смертельным ядом. Неужто вы, ваше высочество, хотите, чтобы я погиб такой гадкой смертью? Верной службой служит вам и так моя спина, ваше высочество. Пусть секут ее розгами, пусть бичуют ремнём, только этими зелёными палками не надо, прошу вас.

— Помилуйте его, принц, — сказали одновременно Гоохстратен и Дитрих ван Схоненберг. И другие сострадательно улыбались.

И Ламме приговаривал:

— Ваше высочество, ваше высочество, помилуйте его; зелёное дерево — чистый яд.

— Прощаю, — сказал принц.

И Уленшпигель многократно прыгал, колотил Ламме по животу, тащил его плясать и говорил:

— Восхваляй вместе со мной благородного принца, который спас меня от зелёных палок.

Ламме попытался плясать, но из-за брюха не мог.

И Уленшпигель угостил его хорошей выпивкой и закуской.

Уклоняясь от сражения, герцог непрестанно старался истощить Оранского при его передвижениях между Юлихом и Маасом. Повсюду, у Гондта, Мехельна, Эльсена и Меерсена, обследовали, по указанию принца, реку, и везде дно её было усеяно колышками, которые при переправе причиняли раны людям и лошадям.

У Стокема брод оказался свободным. Принц приказал перейти реку. Кавалерия, перейдя через Маас, сосредоточилась по ту сторону в боевом порядке, прикрывая переправу со стороны епископства Льежского. Затем от берега до берега, поперёк реки, выстроились в десять рядов стрелки и аркебузьеры, задерживая, таким образом, течение реки. Среди них был Уленшпигель. Вода доходила ему до бёдер, и не раз предательская волна поднимала его вверх вместе с лошадью.

Мимо него шла пехота, привязав пороховницы к шляпам и держа аркебузы высоко в воздухе. За ними двигался обоз, охранные отряды, сапёры, фейерверкеры, двойные бомбарды, фальконеты, большие и малые кулеврины, кулеврины-батарды, двойные кулеврины, мортиры, пушки, простые и двойные, лёгкие пушки для авангарда, запряжённые парой лошадей, которые могли галопом примчаться куда угодно и, таким образом, были подобны так называемым императорским пистолетам. За артиллерией шёл арьергард — ландскнехты и фламандская конница.

Уленшпигель искал, где бы хватить глоток согревающего напитка. Стрелок Ризенкрафт, немец из южной Германии, тощий, жестокий и громадный парень, храпел подле него на коне, от него разило водкой, и Уленшпигель поискал, где его фляжка, нашёл её, разрезал бечёвку, на которой она висела на шее, и весело приложился к ней. Соседи-стрелки кричали:

— Дай и нам!

Так он и сделал. Когда фляжка была пуста, он связал бечёвку и хотел повесить фляжку на шею солдату. Однако он задел при этом Ризенкрафта, тот проснулся и прежде всего потянулся к своей фляжке, чтобы, как всегда, подоить свою коровушку. Но, не найдя молока, он пришёл в ярость и закричал:

— Мерзавец, куда ты дел мою водку?

— Выпил, — отвечал Уленшпигель, — у промокших солдат водка — общее добро, а скаред — дурной товарищ.

— Завтра в поединке изрублю тебя на куски, — сказал Ризенкрафт.

— Валяй. Станем рубить друг другу головы, руки, ноги и всё прочее. Да не запор ли у тебя, что у тебя рожа такая кислая?

— Да, запор.

— Так чем драться, лучше бы ты слабительное принял.

Они уговорились встретиться на другой день на конях при любом сражении, чтобы срубить друг у друга короткими шпагами лишнее сало.

Уленшпигель просил разрешения заменить шпагу палкой, — и получил согласие.

Между тем войско перешло реку, и, по приказанию офицеров, десять шеренг, стрелков также двинулись к другому берегу.

И принц сказал:

— Вперёд на Льеж.

Объятый радостью, Уленшпигель закричал вместе с фламандцами:

— Да здравствует Оранский, вперёд на Льеж!

Но наёмники, особенно немцы, нашли, что они слишком промокли для наступления. Напрасно уверял их принц, что они идут навстречу верной победе, что город на их стороне. Они знать ничего не хотели, разложили большие костры и грелись подле них со своими рассёдланными лошадьми.

Нападение на город было отложено на другой день. Альба был очень испуган отважной переправой: тут его шпионы донесли ему, что наёмники Молчаливого не готовы к нападению.

Поэтому он пригрозил Льежу и его округе, что он уничтожит всё огнём, если тамошние сторонники принца шелохнутся. Герард ван Грусбеке, клеврет епископа, вооружил своих наёмников против принца. Но Молчаливый из-за наёмников-немцев, испугавшихся сырости в штанах, подошёл к городу слишком поздно.

Уленшпигель и Ризенкрафт взяли себе секундантов, которые решили, что противники будут драться пешими и, по требованию победителя, вплоть до смертельного исхода; так потребовал Ризенкрафт.

Местом боя была выбрана маленькая поляна.

С утра Ризенкрафт надел своё стрелковое снаряжение. На нём был шлем с нагрудником без забрала и кольчуга без рукавов. Рубаху, разорванную в клочья, он запихал в шлем, чтобы, в случае нужды, употребить лоскутья для перевязки. Он взял свой самострел из доброго арденнского дерева, колчан с тридцатью стрелами и длинный кинжал, но не взял двуручного меча, какими обычно вооружены стрелки. Он прибыл на место поединка на своей кобыле и сидел на боевом седле, прикрытом бронёй так же, как лоб лошади, украшенный перьями.

Вооружение у Уленшпигеля было барское. Он восседал на осле: седлом ему служила юбка гулящей девицы, на морду осла была надета ивовая плетёнка, над которой развевались стружки. Грудь осла, вместо панцыря, покрывал кусок сала, так как, объяснял Уленшпигель, железо дорого, к стали не приступиться, а медь в последнее время в таком количестве уходит на пушки, что и для кролика не из чего выковать оружие. Вместо шлема он прикрылся салатным листом [147], ещё не объеденным улитками. В середину он воткнул лебединое перо — для последней песни, если плохо придётся.

Лёгкой, тонкой шпагой служила ему длинная, толстая сосновая жердь, к концу которой была привязана метёлочка из веточек того же дерева. Слева у седла висел нож, тоже деревянный, справа палица: стебель бузины с воткнутой на него брюквой. Панцырем его были лохмотья. Когда он в этом наряде появился на месте боя, свидетели Ризенкрафта разразились хохотом, но сам он угрюмо хранил своё кислое выражение.

Секунданты Уленшпигеля потребовали, чтобы немец снял свою стальную кольчугу, так как на Уленшпигеле нет ничего, кроме тряпок. Ризенкрафт согласился. Тогда его секунданты спросили, почему Уленшпигель вооружён метлой.

— Палку вы мне сами разрешили: можно же её украсить зеленью.

— Делай, как знаешь, — сказали четыре секунданта.

Ризенкрафт не произнёс ни слова и лишь сбивал короткими ударами шпаги тощие стебельки вереска.

Секунданты потребовали, чтобы он заменил свой меч метлой, как у Уленшпигеля.

Он ответил:

— Если этот голодранец по своей воле выбрал столь необычное оружие, то он, очевидно, надеется им защитить свою жизнь.

Уленшпигель, с своей стороны, повторил, что ему довольно его метлы, и секунданты объявили, что всё в порядке.

Противники стали друг против друга, — Ризенкрафт, закованный в сталь, на своём коне, Уленшпигель — на осле, прикрытом куском сала.

Выехав на середину поляны, Уленшпигель взял метлу наперевес, как копьё, и сказал:

— Гнуснее чумы, проказы и смерти, по мне, эта смердящая погань, которая в лагере храбрых и добрых товарищей не знает иной заботы, как совать повсюду свою кислую рожу и злопыхательную морду. Где появится такой поганец, немеет смех и смолкает песня. Всегда такой гнуснец с кем-нибудь дерётся или ругается и, таким образом, рядом с честным боем за родину затевает поединки, в которых — разруха армии и радость врагу. В разное время Ризенкрафт, здесь стоящий передо мной, убил двадцать одного человека за пустячные слова, никогда, ни в одном сражении или стычке не дав доказательств своей храбрости, не получив ни единой награды. Поэтому мне очень приятно почесать сегодня эту шелудивую собаку против её облезшей шерсти.

Ризенкрафт ответил:

— Этот пьяница вообразил, что поединок — это забава; с радостью расколю ему череп, чтобы всякий увидел, что там нет ничего, кроме соломы.

По приказанию секундантов оба спешились, причём с головы Уленшпигеля упал салатный лист, немедленно пожранный его ослом. Только один секундант помешал ослу, дав пинка ногой и выгнав за изгородь поляны. Таким же образом отвели коня, и они поплелись вдвоём, пощипывая траву.

Затем секунданты с метлой, — это были секунданты Уленшпигеля, и секунданты с мечом — секунданты Ризенкрафта — подали свистом знак к бою.

И Ризенкрафт и Уленшпигель яростно бросились друг на друга. Ризенкрафт рубил шпагой, Уленшпигель отбивался метлой. Ризенкрафт клялся всеми дьяволами, Уленшпигель уворачивался, бегал по поляне вдоль и поперёк, туда и сюда, показывал Ризенкрафту язык, корчил ему рожи, а тот задыхался, и, как сумасшедший, махал по воздуху своей шпагой. Вдруг, когда он подбежал совсем близко к Уленшпигелю, тот мигом обернулся и изо всех сил ткнул его своей метлой в нос. Ризенкрафт упал на землю, растопырив руки и ноги, точно издыхающая лягушка.

Уленшпигель бросился к нему и возил без всякого милосердия метлой по его лицу взад и вперёд, повторяя:

— Проси пощады, не то всю метлу слопаешь.

Он тёр и тёр его безустали, к великому смеху присутствующих, и всё приговаривал:

— Кайся, не то слопаешь всю метлу.

Но Ризенкрафт не мог ничего ответить, так как от чёрной ярости умер.

— Господь да упокоит твою душу, бедный злюка! — сказал Уленшпигель.

И ушёл, огорчённый.

Октябрь шёл к концу. У принца иссякли деньги, и войско его страдало от голода. Солдаты роптали; он подвигался по направлению к Франции и старался вступить в бой с герцогом, но тот уклонялся.

Выступив из Кенуа-ле-Конт по пути к Камбрэзи[148], он встретил здесь отряд из десяти немецких батальонов, восьми испанских и трёх эскадронов лёгкой конницы под командой дона Руфеле Генрицис, сына герцога Альбы. Завязался бой, и дон Руфеле среди схватки воскликнул по-испански:

— Бей, бей! Без пощады! Да здравствует папа!

Оказавшись в это мгновение против отряда стрелков, где Уленшпигель был взводным, он бросился со своими людьми на них. Тогда Уленшпигель сказал своему начальнику:

— Отсеку этому палачу язык!

— Отсеки, — ответил тот.

И Уленшпигель меткой пулей раздробил челюсть и разорвал язык у дона Руфеле, сына герцога.

Затем он выбил из седла сына маркиза Дальмарес.

Батальоны и эскадроны потерпели поражение.

После этой победы Уленшпигель искал в лагере своего друга Ламме, но не нашёл его.

— Ах, — говорил он, — скрылся друг мой Ламме, мой толстый друг! Видно, полный воинской отваги, он забыл о тяжести своего брюха и вздумал преследовать бегущих испанцев. И, конечно, запыхавшись, он упал, как мешок, на дороге; они его захватили и увели с собой, в надежде на выкуп, — выкуп христианского сала. Друг мой Ламме, где ты застрял? Где ты, милый толстячок?

И Уленшпигель искал его повсюду, но нигде не мог найти и был огорчён этим.

В ноябре, месяце снегопада и метелей, принц вызвал к себе Уленшпигеля. Молчаливый сидел, грызя шнурок своего панцыря.

— Слушай и запомни, — сказал он.

— Мои уши, как двери темницы, — ответил Уленшпигель, — через них легко войти, но выйти — дело трудное.

Молчаливый сказал:

— Обойди Фландрию, Геннегау, Северный Брабант, Антверпен, Южный Брабант, Намюр, Гельдерн, Оверисселль и Северную Голландию и повсюду говори следующее: если судьба изменит нашему святому христианскому делу на суше, то борьба с подлым насилием будет продолжаться на море. Милость господа с нашим великим делом в его удачах и неудачах. Прибыв в Амстердам, отдай отчёт во всём, что ты говорил и делал, моему верному другу Паулю Бейсу. Вот три паспорта, подписанные самим Альбой. Их нашли на трупах убитых при Кенуа-ле-Конт. Мой секретарь вписал в них имена. Быть может, ты найдёшь по дороге подходящего спутника, которому ты сможешь довериться. Запомни: кто на пение жаворонка ответит боевым криком петуха, тот наш верный союзник. Вот тебе пятьдесят флоринов. Будь мужественен и твёрд.

— Пепел стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель.

И он отправился в путь.

Пропуск от имени короля и герцога давал ему право носить при себе какое угодно оружие. Он взял свой добрый аркебуз, сухого пороха и пуль. Затем он надел изодранный плащ, истасканный камзол и штаны испанского покроя, нахлобучил шляпчонку с торчащим пером и опоясался саблей. Покинув своё войско у французской границы, он направился в Маастрихт [149].

Крапивники, предвестники мороза, порхали вокруг жилья и просили приюта. Третьи сутки шёл снег.

Уленшпигелю часто приходилось предъявлять свой паспорт. Его пропускали. Так шёл он к Льежу.

Вскоре он дошёл до большой равнины; ветер хлопьями снега хлестал его в лицо. В ослепительной белизне расстилалась перед ним равнина, и снежная метель, гонимая вихрем, кружилась над нею. Три волка шли по его пятам, но, когда он свалил одного из них выстрелом, прочие бросились на раненого и, разодрав на части, убежали с куском мяса в лес.

Избавившись от волков и осматриваясь, не бегает ли по полю ещё стая, он увидел позади, далеко на равнине, как будто серые изваяния, которые двигались, как пятна в снежной метели; за ними видны были очертания всадников. Он влез на дерево. Ветер донёс до него издалека жалобные звуки.

«Быть может, это богомольцы в белых плащах, — подумал он, — ибо лишь с трудом я отличаю их фигуры от снега».

Но тут он увидел, что это бегут голые люди, а за ними два рейтара на высоких конях в чёрном вооружении гонят эту жалкую толпу неистовыми ударами бича. Он зарядил аркебуз. Среди этих несчастных он видел молодых людей и стариков, — голые, иззябшие, окоченелые, съёжившись под бичом солдат, бежали они вперёд, чтобы увернуться от их ударов. А рейтары, тепло одетые, красные от водки, сытые, забавлялись тем, что хлестали голых людей, подгоняя их.

«Я мщу за тебя, пепел Клааса», — сказал Уленшпигель и выстрелил в одного рейтара, который упал с коня, поражённый пулей в лицо. Другой, не понимая, откуда пронеслась эта нежданная пуля, перепугался и решил, что в лесу засел в засаде неприятель. Он вздумал спасаться бегством вместе с лошадью своего спутника и схватил её за узду, но, сойдя с коня, был поражён второй пулей в затылок и упал замертво.

Голые люди упали на колени, решив, что ангел с небес явился им на помощь в образе стрелка, бьющего без промаха. Уленшпигель слез с дерева, и его узнали некоторые из несчастных, служившие с ним вместе в армии принца. Они объяснили ему:

— Видишь, Уленшпигель, мы из Франции: за то, что мы не могли заплатить выкупа, нас в этом ужасном виде отправили как мятежников и военнопленных в Маастрихт, куда сейчас прибудет герцог. Мы все уже заранее обречены на пытки, казни и ссылку на королевские галеры, подобно ворам и преступникам.

Уленшпигель отдал старшему из толпы свой плащ и сказал:

— Пойдёмте, я отведу вас в Мезьер [150], но раньше надо забрать всё, что есть у этих солдат, и поймать их лошадей.

Снятые с солдат камзолы, штаны, сапоги, шапки и панцыри были распределены между самыми слабыми и больными, и Уленшпигель сказал:

— Двинемся в лес, там нет ветра и поэтому теплее. Бегом, братья.

Вдруг один из толпы упал с криком.

— Холодно! Голодно! Иду к господу сказать, что папа римский — антихрист на земле.

И умер. Все решили нести его с собой, чтобы предать земле по-христиански.

Подвигаясь вперёд по большой дороге, они встретили крестьянина, ехавшего в крытой повозке. Он сжалился над голыми людьми и усадил их в свою повозку. Здесь было сено, в которое они зарылись, и пустые мешки, которыми они могли прикрыться. Согревшись, они вознесли благодарность господу. Уленшпигель ехал рядом на добытом коне и вёл другого в поводу.

В Мезьере они остановились; здесь им принесли тёплый суп, пиво, хлеб, сыр, а старикам и женщинам — мясо. Их приютили и дали им одежду и новое оружие за счёт общины. Все благословляли Уленшпигеля и обнимали его, и он радовался этой ласке.

Он продал рейтарских лошадей за сорок восемь флоринов, из коих тридцать отдал французам.

Странствуя далее в одиночестве, он говорил себе:

«Вот я иду сквозь кровь, слёзы и бедствия, но не нахожу ничего. Видно, обманули меня дьяволы. Где Ламме? Где Неле? Где Семеро?»

И он услышал голос, подобный дуновению:

— В слезах, в смерти, в огне ищи…

И он пошёл дальше.

В марте Уленшпигель пришёл в Намюр[151]. Здесь он увидел Ламме, который, став большим любителем маасской рыбы, особенно форели, нанял себе лодку и, с разрешения общины, занялся рыбной ловлей. Но гильдии рыбаков он уплатил за это пятьдесят флоринов.

Увидев, как его друг и товарищ бродит по берегу Мааса, ища способа перебраться на ту сторону в город, обрадованный Ламме причалил к берегу, взобрался, запыхавшись, по откосу и бросился к Уленшпигелю. Заикаясь от радости, он восклицал:

— Вот, наконец, опять ты со мной, сын мой, сын во господе, ибо ковчег моего чрева может вместить двоих таких, как ты. Куда ты теперь? Что тебе нужно? Ты, значит, жив? Не видел ты моей жены? Будешь кушать маасскую рыбу? Это лучшее, что есть в этой юдоли: здесь, брат, готовят такие соусы, что оближешь пальчики. Какой у тебя гордый и славный вид с тех пор, как позолотило тебя пламя сражений. Вот ты здесь теперь, сын мой, друг мой, дорогой Уленшпигель, весёлый бродяга! — И он заговорил тише: — А сколько испанцев ты положил? Не встречал ли ты моей жены в одной из их повозок с потаскушками? И маасского вина выпьешь — оно великолепно действует на страдающих запором. Сын мой, ты ранен? Ты ведь останешься здесь и скоро будешь чувствовать себя свежим, бодрым и здоровым, как молодой орёл. И угрей наешься таких, что без всякого запаха тины! Поцелуй меня, брюханчик. Слава богу, слава богу! Ух, как я рад!

И Ламме прыгал, плясал, пыхтел, фыркал, тормошил Уленшпигеля.

Затем они отправились в город. У ворот Намюра Уленшпигель предъявил свой паспорт, подписанный герцогом, и Ламме повёл его к себе.

Готовя обед, он выслушал рассказ о его приключениях и рассказал о своих. Он покинул войско, последовав за девушкой, которую принял за свою жену. Так он и ехал за ней, пока не добрался до Намюра. И непрестанно спрашивал:

— Ты её не видал?

— Видал других, и очень пригожих, — отвечал Уленшпигель, — особенно в этом городе, где все они заняты любовью.

— Верно, — сказал Ламме, — меня уж тут завлекали сотни раз, но я остался верен. Увы! Моё тоскующее сердце переполнено единственным воспоминанием.

— Так же, как твоё брюхо всякой едой.

— Когда я тоскую, я должен есть.

— И твоё горе не знает отдыха и передышки?

— Увы, — ответил Ламме.

И, вытащив из горшка форель, он продолжал:

— Смотри, какая красивая, какая полная. Мясо розовое, как тело у моей жены. Завтра утром уедем из Намюра; у меня мешочек полон флоринов, — купим себе по ослу и поедем верхом во Фландрию.

— Дорого будет стоить, — сказал Уленшпигель.

— Неважно. Сердце тянет меня в Дамме; там любила она меня так сладко; может быть, она туда вернулась.

— Что ж, если хочешь, выедем завтра утром.

На следующий день они выехали бок о бок, каждый на своём осле.

Дул резкий ветер. Солнце, ясное с утра, как радостная юность, потускнело, поседело, стало мрачно, как печальная юность; хлестал дождь с градом.

Когда дождь стих, Уленшпигель отряхнулся и сказал:

— Небо впитывает так много туманов, что иногда ему приходится облегчаться.

Снова хлынул дождь с градом, крупнее, чем раньше, он безжалостно хлестал путников. Ламме ныл:

— Нас хорошо обмыло, зачем же ещё полоскать?

Солнце выглянуло снова, и они весело потрусили вперёд.

В третий раз поток проливного дождя и града хлынул с такой убийственной силой, что сухие ветви падали с деревьев, точно подрезанные острым ножом.

Ламме стонал:

— О, под крышу бы! Бедная жена моя! Где вы, жаркий камелёк, сладкие поцелуи, жирные супы?

И он плакал, бедный толстяк.

Но Уленшпигель ответил:

— Нечего жаловаться. Виной всех напастей всегда мы сами. Дождь льёт на наши плечи, но этот декабрьский дождь даст в мае добрую траву. И коровы замычат от радости. Мы бесприютны, — а почему мы не женимся? То есть я говорю о себе и о маленькой Неле, которая теперь сварила бы отличную бобовую похлёбку с мясом, такую вкусную, такую пахучую. Мы страдаем от жажды, несмотря на воду, льющуюся на нас, но почему мы не остались при одном ремесле? Те, которые были терпеливы, стали цеховыми мастерами, теперь они богаты, и погреба их полны пивных бочек.

И пепел Клааса забил в его сердце, небо прояснилось, солнце засияло, и Уленшпигель сказал:

— Солнышко светлое, спасибо тебе, что ты обогрело нас, и тебе, пепел Клааса, за то, что ты согрел моё сердце и постоянно напоминаешь мне, что благословенны скитающиеся ради освобождения родины.

— Есть хочу, — хныкал Ламме.

Они заехали в корчму, где в высокой горнице им дали пообедать. Уленшпигель распахнул окно и выглянул в сад. Здесь гуляла девушка, полненькая, с пышной грудью и золотистыми волосами. Она была в одной юбке, белой полотняной рубашке и вышитом чёрном переднике с кружевами.

Сорочки и прочее женское бельё сушилось на протянутых верёвках. Девушка снимала сорочки, вешала их снова, вертелась туда и сюда, улыбалась Уленшпигелю, посматривала на него и, наконец, сев на одну из привязанных верёвок, начала на ней качаться, как на качелях.

По соседству кричал петух, и кормилица играла с ребёнком, поворачивая его лицом к стоящему перед ней мужчине.

— Боолкин, улыбнись папаше.

Ребёнок заревел.

Хорошенькая девушка всё ходила по садику, снимая и вешая бельё.

— Это шпионка, — сказал Ламме.

Девушка закрыла глаза руками и, смеясь, смотрела сквозь пальцы на Уленшпигеля.

Потом она обеими руками приподняла свои груди и дала им скользнуть вниз и снова стала качаться, не дотрагиваясь ногами до земли. Она вертелась на верёвках, точно волчок, юбки её развевались, и Уленшпигель смотрел, как сверкает на солнце белизна её полных рук, обнажённых до плеч.

Так вертелась она и смеялась и посматривала на него. Он вышел, чтобы встретиться с нею.

Ламме шёл за ним следом. Он искал дыру в садовом плетне, чтобы пробраться внутрь, но не нашёл.

Увидев, что они ищут её, девушка снова, смеясь, поглядывала на них сквозь пальцы.

Уленшпигель пытался пролезть сквозь плетень, но Ламме удерживал его, говоря:

— Не ходи, это шпионка, быть нам на костре.

Девушка всё разгуливала по садику, прикрывала личико передником и смотрела сквозь его кружева, выглядывая, не идёт ли к ней её случайный приятель.

Уленшпигель совсем уж собрался перескочить через плетень, но Ламме не пускал, схватил его за ногу и стащил, говоря:

— Плаха, топор и виселица. Это шпионка, не ходи туда.

Уленшпигель сидел на земле, возясь с Ламме, а девушка высунула голову из-за плетня и крикнула:

— Прощайте, сударь! Пусть Амур побережёт ваши любовные усилия до другого случая.

И из-за плетня доносился её насмешливый хохот.

— Ах, — сказал он, — точно пучок иголок впился в ухо.

Дверь с шумом захлопнулась.

Уленшпигель был мрачен, а Ламме всё удерживал его и говорил:

— Ты перебираешь нежные соблазны её прелестей, которые не достались тебе, а она шпионка. И хоть печальна эта утрата, а для тебя к лучшему.

Уленшпигель не ответил ни слова, и оба вновь сели на своих ослов и поехали.

Нога справа, нога слева, — так подвигались они вперёд на ослах.

Ламме переваривал свой обед и запивал свежим воздухом. Вдруг, размахнувшись хлыстом, Уленшпигель изо всех сил ударил его по заду, который валом вздулся над седлом.

— Что ты делаешь? — жалобно закричал Ламме.

— В чём дело?

— Хлыстом ударил!

— Кто ударил?

— Да ты ударил!

— Слева?

— Ну да, слева, по моему заду. Почему ты дерёшься, бродяга несчастный?

— По неведению. Я знаю очень хорошо, что? такое хлыст, и также хорошо знаю, что? такое стройный зад на седле. Но вот посмотрел я, как выпячивается над седлом эта толстая широкая туша, и сказал себе: «Ущипнуть её пальцем невозможно, — верно и хлыст её не проберёт, если шлёпнуть». Значит, я ошибся.

Ламме рассмешили эти размышления.

— Но я не единственный человек на этом свете, согрешивший по неведению, — продолжал Уленшпигель. — Примером тому мог бы служить не один балбес, выпятивший своё сало над седлом. Если мой хлыст согрешил перед твоим задом, ты согрешил перед моими ногами, когда помешал мне перескочить к девушке, которая из своего садика зазывала меня.

— Мерзавец, — воскликнул Ламме, — так это была месть!

— Невинная, — ответил Уленшпигель.

Одиноко и тоскливо жила Неле при Катлине, которая всё взывала о своей любви к холодному дьяволу. Но тот не являлся.

— Ах, — вздыхала она, — ты богат, Гансик, любимый мой; ты мог бы вернуть мне семьсот червонцев. Тогда Сооткин вернулась бы живая из чистилища, и Клаас обрадовался бы в небесах. Ты можешь! Уберите огонь, душа рвётся наружу; пробейте дыру, душа рвётся наружу!

И она показывала на то место на голове, где жгли паклю.

Катлина была очень бедна, но соседи помогали ей бобами, хлебом, мясом, кто чем мог. Община помогала небольшими деньгами. Неле шила на богатых горожан и ходила гладить бельё и зарабатывала, таким образом, флорин в неделю.

И всё твердила Катлина:

— Пробейте дыру, выпустите душу! Она стучится, чтоб ей открыли! Он принесёт семьсот червонцев.

И Неле плакала, слушая её.

Тем временем Уленшпигель и Ламме, снабжённые паспортами, заехали в одну корчму, прислонившуюся к прибрежным скалам Самбры, кой-где поросшим деревьями. Вывеска гласила: «Трактир Марлэра».

Выпив несколько бутылок маасского вина, вкусом на манер бургонского, они разговаривали с хозяином, ярым папистом. Хозяин ядовито подмигивал, был болтлив, как сорока, так как хватил лишнего. Уленшпигель, заподозрив, что за этим подмигиванием что-то кроется, всё подпаивал его. Трактирщик, заливаясь смехом, вскоре пустился в пляс. Потом он опять присел к столу и провозгласил:

— Добрые католики, за ваше здоровье!

— За твоё! — ответили Уленшпигель и Ламме.

— За искоренение всякой еретической и бунтовщической чумы!

— Пьём за это! — ответили Уленшпигель и Ламме и всё подливали в стакан хозяину, который не мог видеть его полным.

— Вы добрые ребята, — сказал он, — пью за вашу щедрость, ибо ведь я зарабатываю на вине, которое мы пьём вместе. Где ваши паспорта?

— Вот, — сказал Уленшпигель.

— Подписано герцогом. За здоровье герцога!

— За здоровье герцога! — ответили Ламме и Уленшпигель.

Хозяин продолжал:

— Чем ловят крыс, мышей и кротов? Мышеловками, крысоловками, капканами. Кто этот крот, всё подрывающий? Это еретик великий, это Оранский — оранжевый, как огонь в аду. С нами бог! Они придут. Ха-ха! Пить! Налей! Я горю, я сгорел! Пить! Славненькие, миленькие реформатские проповеднички!.. Славненькие, храбренькие солдатики, крепкие, что твой дубок… Пить! Хотите с ними пробраться в лагерь главного еретика? У меня есть паспорта, им самим подписанные… Там можно видеть…

— Хорошо, пойдём и мы в лагерь, — сказал Уленшпигель.

— Они там управятся как следует. Ночью при случае — стальной ветер помешает нассаускому дрозду [152] распевать свои песни.

И хозяин, присвистывая, показал, как один человек убивает другого.

— Весёлый ты человек, хотя и женат, — сказал Уленшпигель.

— Не женат и не буду женат, — возразил хозяин, — я ведь храню государственные тайны, — выпьем! Ведь жена их у меня в постели выведает, чтобы отправить меня на виселицу и стать вдовой раньше, чем угодно природе. Господи благослови! Они придут… Где мои новые паспорта? На моём христианском сердце! Выпьем! Вон они, вон, триста шагов отсюда по дороге, у Марш-ле-Дам. Видите их? Выпьем?

— Пей, — говорил Уленшпигель, — пей! Я пью за короля, за герцога, за проповедников, за «стальной ветер». Пью за моё здоровье, за твоё здоровье, за вино, за бутылку! Да ты не пьёшь совсем?

И при каждой здравице Уленшпигель наполнял стакан хозяина, и тот выпивал залпом.

Некоторое время Уленшпигель пристально смотрел на него, потом встал и сказал:

— Он спит! Идём, Ламме.

Выйдя на дорогу, он сказал:

— У него нет жены, которая может выдать нас… Скоро ночь… Ты слышал, что говорил этот негодяй, и знаешь, что это за три проповедника?

— Да, — ответил Ламме.

— Ты знаешь, что они идут от Марш-ле-Дам по берегу Мааса и что следует перехватить их по пути, прежде чем подует «стальной ветер»?

— Да.

— Надо спасти жизнь принца.

— Да.

— Возьми мой аркебуз и засядь там, в кустах между скал. Заряди двумя пулями и, когда я каркну вороном, стреляй.

— Хорошо, — сказал Ламме.

И он исчез в кустах, а Уленшпигель услышал, как щёлкнул курок.

— Идут, видишь? — спросил он.

— Да, вижу. Их трое, в ногу идут, как солдаты, один выше других на голову.

Уленшпигель, вытянув ноги, сел у дороги и бормотал молитвы, перебирая чётки, как делают нищие. Его шляпа лежала у него на коленях.

Когда три проповедника проходили мимо, он протянул им шляпу, но они не подали ему ничего.

Тогда он привстал и жалобно сказал:

— Благодетели, подайте грошик рабочему человеку, — слетел вот на-днях в каменоломню и совсем разбился. Здесь народ такой жестокосердный, никто не подаст милостыню, чтобы смягчить мои страдания. Ах, подайте грошик, буду за вас бога молить. Господь дарует вам долгую и радостную жизнь, благодетели!

— Чадо моё, — сказал один из проповедников, высокий, широкоплечий человек, — не будет нам на этой земле радости, пока властвуют на ней папа и инквизиция.

Уленшпигель тоже вздохнул и сказал:

— О, что вы говорите, благодетель? Молю вас, говорите потише! Пожалуйте грошик бедняку.

— Чадо моё, — сказал низенький проповедник с воинственным лицом, — мы — бедные подвижники, и денег у нас ровно столько, сколько необходимо на дорогу.

Уленшпигель опустился на колена.

— Так благословите меня, — сказал он.

Три проповедника простёрли руки над головой Уленшпигеля, без всякого, однако, благочестия.

Тут он заметил, что, несмотря на их худобу, у них обширные животы, и, вставая, он как бы оступился, ткнулся головой в живот высокого проповедника. Послышался весёлый звон монет.

Тут он выпрямился, вытащил свою шпагу и сказал:

— Разлюбезные отцы, холодно на дворе; вы одеты хорошо, а я плохо. Пожалуйте-ка мне вашу шерсть, не выкрою ли я из неё плащ. Я ведь нищий, то есть гёз. Да здравствуют гёзы!

— Гёз носатый, ты задираешь нос слишком высоко; придётся нам отрубить его тебе, — ответил высокий проповедник.

— Отрубить! — крикнул Уленшпигель и сделал шаг назад. — Смотрите, «стальной ветер» раньше подует на вас, чем на принца. Я гёз, и да здравствуют гёзы!

Ошеломлённые проповедники заговорили между собой:

— Откуда он знает? Нас выдали? Бей его! Да здравствует папа!

И они вытащили из-под платья блестящие клинки.

Но Уленшпигель не ждал их и отбежал к кустам, где скрывался Ламме, и, когда проповедники приблизились к ним как раз на выстрел, он крикнул:

— Вороньё, чёрное вороньё, вот подует свинцовый ветер, а не стальной. Спою вам заупокойную!

И он каркнул вороном.

Из кустов раздался выстрел; высокий упал ничком на землю. Второй выстрел положил другого.

Уленшпигель увидел в кустах добродушную рожу Ламме и его поднятую руку, спешно заряжающую аркебуз.

Синеватый дымок вился над чёрными кустами.

Третий проповедник с мужественной яростью бросился на Уленшпигеля, который сказал:

— Стальной ветер или свинцовый — какой-нибудь уже перенесёт тебя на тот свет, подлый убийца!

И он бросился на противника.

Стоя один против другого поперёк дороги, не отрывая друг от друга глаз, они наносили и отражали удары. Уленшпигель был уже весь в крови, так как противник его был умелый боец и ранил его в ногу и голову. Но он нападал и защищался, как лев. Кровь из раны на голове заливала ему глаза и мешала видеть. Большим прыжком Уленшпигель отскочил в сторону, чтобы сделать передышку, и отёр левой рукой кровь. Но он чувствовал, что слабеет. Он был бы убит, если бы Ламме новым выстрелом не уложил противника.

И Уленшпигель видел и слышал, как тот изрыгает кровь, проклятия и предсмертную пену.

И в синеватом дымке, который поднимался над тёмным лесом, вновь показалась добродушная рожа Ламме.

— Готово? — спросил он.

— Да, сын мой, — ответил Уленшпигель, — но подойди-ка…

Выйдя из засады, Ламме увидел, что Уленшпигель весь в крови. С быстротой оленя бросился он, несмотря на своё брюхо, к Уленшпигелю, сидевшему на земле среди трупов.

— Милый друг мой ранен, ранен этим негодяем, — приговаривал Ламме. Ударом каблука он вышиб зубы ближайшему проповеднику и продолжал: — Ты молчишь, Уленшпигель! Умираешь, сын мой? Где бальзам? Ага, в кошёлке, под колбасами. Уленшпигель, ты не слышишь меня? Ах, нет тёплой воды обмыть твои раны и нет возможности добыть её. Но пригодится и вода из Самбры. Говори, милый друг! Не так же ты тяжело ранен? Водички, так — холодной, не правда ли? О, он приходит в себя. Это я, сын мой, твой друг. Все убиты, все. Полотна бы, полотна перевязать ему раны. Нету. Ну, мою рубашку, — и он разделся и потом продолжал: — На куски рубашку. Кровь остановилась. Не умрёт мой друг.

…Ой, как мерзнет голая спина на этом холоде! Скорее одеться. Не умрёт он, нет. Это я, Уленшпигель, твой друг Ламме! Смеётся. Оберу убийц. У них животы полны золота. Золотые кишки — червонцы, флорины, дукаты, талеры и — письма. О, теперь мы богаты. Больше трёхсот червонцев. И деньги заберём и оружие. «Стальной ветер» не коснётся принца.

Уленшпигель встал, дрожа от холода.

— Вот ты и на ногах, — сказал Ламме.

— Бальзам действует, — ответил Уленшпигель.

И, взяв трупы трёх проповедников, он бросил их, один за другим, в расщелину между скал, вместе с их оружием и одеждой, кроме плащей.

Вокруг них, чуя добычу, каркали в небе вороны.

И Самбра, словно стальная, текла вдаль под серым небом.

И шёл снег, смывая кровь.

И всё же они оба были озабочены.

— Мне легче убить курицу, чем человека, — сказал Ламме.

И они сели на ослов.

Ещё у ворот Гюи текла кровь у Уленшпигеля; они разыграли ссору, соскочили с ослов и, с притворной яростью, дрались шпагами.

Потом, покончив бой, они опять сели на ослов, предъявили у ворот паспорта и въехали в город.

И женщины, видя кровавые раны Уленшпигеля и победоносно возвышавшегося на своём осле Ламме, переполнились состраданием к побеждённому и, грозя Ламме кулаками, говорили:

— Этот злодей изранил своего приятеля.

И Ламме только беспокойно искал, нет ли среди них его жены.

Но всё было тщетно, и он тосковал.

— Теперь куда? — спросил Ламме.

— В Маастрихт, — ответил Уленшпигель.

— Но там, сын мой, кругом войска Альбы, и сам он, говорят, в городе. Наших паспортов будет недостаточно. Если испанские солдаты пропустят, то нас могут задержать в городе и начнут допрашивать. Тут дойдёт весть о гибели проповедников, и мы пропали.

— Вороны, сычи и коршуны скоро расклюют их трупы. Лица их, верно, уже неузнаваемы. Паспорта наши хоть и не плохи, но ты, пожалуй, прав; когда узнают об убийстве, возьмутся за нас. И всё-таки нам надо пробраться через Ланден и Маастрихт.

— Нас повесят, — сказал Ламме.

— Проберёмся, — ответил Уленшпигель.

Так рассуждая, они добрались до корчмы «Сорока», где нашли добрую еду, приют и корм для ослов.

Наутро они выехали в Ланден.

Приблизившись к большой усадьбе под городом, Уленшпигель засвистал жаворонком, и тотчас оттуда ответили боевым петушиным криком. Фермер с добродушным лицом показался у ворот и сказал:

— Так как вы вольные друзья, то да здравствуют гёзы! Заходите.

— Кто это? — спросил Ламме.

— Томас Утенгове, мужественный реформат, — ответил Уленшпигель, — его работники, как и он, борются за свободу совести.

— Вы от принца? — сказал Утенгове. — Поешьте и выпейте.

И ветчина зашипела на сковородке, и колбаса вместе с нею; явилось вино и наполнило стаканы. И Ламме вбирал в себя вино, как сухой песок, и ел с такой же охотой.

Батраки и служанки усадьбы поочерёдно совали нос в дверную щёлку и глазели на то, как трудятся его челюсти. И работники говорили с завистью, что этак и они непрочь потрудиться.

Накормив гостей, Томас Утенгове сказал:

— На этой неделе из наших краёв сто крестьян отправятся будто бы в Брюгге починять плотины. Они разделятся на партии по пять-шесть человек и пойдут разными дорогами. В Брюгге будут их ждать суда, которые перевезут их морем в Эмден[153].

— Будут у них деньги и оружие? — спросил Уленшпигель.

— По десять флоринов и большому ножу у каждого.

— Господь и принц вознаградят тебя, — сказал Уленшпигель.

— О награде я не думаю, — ответил Томас Утенгове.

— Как это у вас получается, — перебил Ламме, дожёвывая толстую кровяную колбасу, — как это вы делаете, любезный хозяин? Почему эта колбаса у вас такая сочная, душистая и нежная?

— Это оттого, — ответил хозяин, — что мы её заправляем майораном и корицей.

И обратился к Уленшпигелю с вопросом:

— А что, Эдвард граф Фрисландский всё ещё друг принцу?

— Он не выказывает этого, но укрывает в Эмдене корабли принца, — ответил Уленшпигель и прибавил: — Нам надо проехать в Маастрихт.

— Это невозможно, — сказал хозяин, — войско герцога стоит перед городом и в окрестностях.

Он повёл их на чердак и оттуда показал вдали знамёна и значки пехоты и конницы, передвигающиеся в поле.

— Я проберусь, — ответил Уленшпигель, — если вы добудете мне разрешение жениться. Невеста должна быть хороша собой, мила и добра и должна выразить желание выйти за меня, — если не совсем, то хотя бы на неделю.

— Не делай этого, сын мой, — сказал, вздохнув, Ламме, — она покинет тебя, и пламя любовное иссушит тебя. Постель, на которой ты спишь так сладко, станет колючим ложем, отняв у тебя твой тихий сон.

— Я всё-таки женюсь, — сказал Уленшпигель.

И Ламме, не найдя больше ничего на столе, приуныл. Однако вскоре он открыл на блюде какие-то печенья и мрачно жевал их.

— Итак, выпьем, — сказал Уленшпигель Томасу Утенгове. — Вы добудете мне жену, богатую или бедную. С нею я пойду к попу в церковь, чтобы он обвенчал нас. Он выдаст мне брачное свидетельство, которое не имеет значения, так как он папский инквизитор. Там будет сказано, что мы оба добрые христиане, что мы исповедывались и причащались по законам святой матери нашей, римской церкви, сжигающей своих детей живьём, согласно правилам апостольским, и, таким образом, достойны благословения святого отца нашего, папы римского, воинства земного и небесного, каноников, попов, монахов, наёмников, шпионов и прочей мрази. С этим свидетельством в руках мы станем устраивать наше свадебное путешествие.

— А невеста? — спросил Томас Утенгове.

— Невесту ты мне раздобудешь. Итак, я беру две повозки, увитые ельником, остролистником, бумажными цветами, и сажаю туда несколько человек, которых ты хотел бы отправить к принцу.

— Но невеста?

— Вероятно, она здесь найдётся. Итак, в одну повозку я впрягу пару твоих лошадей, в другую — пару наших ослов. В первой усядемся я, моя жена, мой друг Ламме и свидетели; в другой — дудочники, свирельщики и барабанщики. Затем под звуки пения и барабанов, среди весело развевающихся свадебных флагов, с выпивкой помчимся мы по большой дороге, которая ведёт или на Galgen-Veld — поле виселиц, или к свободе.

— Постараюсь помочь тебе, — сказал Томас Утенгове, — но жёны и дочери захотят ли ехать с мужчинами?

— Обязательно поедем, — вмешалась хорошенькая девушка, просунувшая голову в дверь.

— Если нужно, я могу собрать и четыре повозки, — сказал Томас Утенгове, — тогда мы отправим более двадцати пяти человек.

— Альба останется в дураках, — воскликнул Уленшпигель.

— А флот принца получит несколькими добрыми воинами больше, — ответил Томас Утенгове.

И, созвав колоколом своих батраков и девушек, он обратился к ним:

— Послушайте, мужчины и женщины, чья родина Зеландия: вы видите перед собой фламандца Уленшпигеля, который собирается проехать вместе с вами, в свадебном поезде, сквозь войско герцога.

И зеландцы и зеландки единодушно вскричали:

— Мы готовы! Без страха!

И мужчины сговорились между собой:

— Вот радость: мы сменим землю рабства на море свободы. Если бог за нас, то кто против нас?

И женщины и девушки говорили:

— Пойдём за нашими мужьями и милыми. Зеландия — наша родина — даст нам приют.

Уленшпигель заметил одну молоденькую, славненькую девушку и шутливо обратился к ней:

— Пойдёшь за меня?

Но она ответила, краснея:

— Пойду, только повенчаемся в церкви.

Женщины говорили, смеясь:

— Сердце влечёт её к Гансу Утенгове, сыну хозяина. Верно, и он едет.

— Еду, — сказал Ганс.

— Поезжай, — сказал отец.

И мужчины надели праздничную одежду, бархатные куртки и штаны, а поверх всего длинные плащи и широкополые шляпы, защищающие от солнца и дождя. Женщины надели чёрные шерстяные чулки и вырезные бархатные башмаки с серебряными пряжками, на лбу у них были большие узорные золотые украшения, которые девушки носят слева, замужние женщины — справа; затем на них были белые брыжи, нагрудники, вышитые золотом и пурпуром, чёрные суконные юбки с широкими бархатными нашивками того же цвета.

Затем Томас Утенгове отправился в церковь к пастору и просил его за два рейксдалера, тут же вручённые ему, незамедлительно обвенчать Тильберта, сына Клааса — то есть Уленшпигеля — и Таннекин Питерс, на что пастор выразил согласие.

Итак, Уленшпигель, во главе своего свадебного шествия, направился в церковь и обвенчался с Таннекин, изящной, милой, хорошенькой и полненькой Таннекин, в щёки которой он готов был впиться зубами, как в помидор. И он нашёптывал ей, что из преклонения перед её нежной красотой не решается сделать это. А она, надув губки, отвечала:

— Оставьте меня, Ганс смотрит так, будто готов убить вас.

И одна завистливая девушка шепнула:

— Ищи подальше: не видишь разве, что она боится своего милого?

Ламме потирал руки и покрикивал:

— Не все же они достанутся тебе, каналья!

И был в восторге.

Уленшпигель покорно снёс свою неудачу и возвратился с свадебным шествием в усадьбу. Здесь он пел, бражничал, веселился, пил за здоровье завистливой девушки. Это было очень приятно Гансу, но не Таннекин и не жениху завистливой девушки.

Около полудня, при светлом сиянии солнца и свежем ветерке, с развевающимися флагами, весёлой музыкой бубнов, свирелей, волынок и дудок, двинулись в путь в повозках, увитых зеленью и цветами.

В лагере Альбы был другой праздник — разведчики и дозорные трубили тревогу, прибегали один за другим, донося: «Неприятель близок. Мы слышали бой барабанов и свист свирели и видели знамёна. Сильный отряд конницы приближается, чтобы заманить нас в ловушку. Главные силы расположены, разумеется, подальше».

Немедленно герцог разослал известие командирам всех частей, приказав выстроить войско в боевой порядок и разослать разведочные отряды.

И вдруг прямо на линию стрелков вынеслись четыре повозки. Они были полны мужчин и женщин, которые плясали, размахивали бутылками, дули в дудки, били в бубны, свистели в свирели, гудели в гудки.

Свадебный поезд остановился, сам Альба вышел на шум и на одной из четырёх повозок увидел новобрачную; рядом с ней был Уленшпигель, её супруг, украшенный цветами. Крестьяне и крестьянки сошли на землю и плясали и угощали солдат вином.

Альба и его свита были изумлены глупостью этого мужичья, которое могло плясать и веселиться, когда всё вокруг них ждало боя.

Участники свадебного поезда роздали солдатам всё своё вино, и те славословили и поздравляли их.

Когда выпивка кончилась, крестьяне и крестьянки опять уселись в повозки и, без малейшей задержки, унеслись под звуки бубнов, дудок и волынок.

И солдаты весело провожали их, чествуя новобрачных залпами из аркебузов.

Так прибыли они в Маастрихт, где Уленшпигель снёсся с доверенными реформатов о доставке оружия и пушек кораблям Оранского.

То же сделали они в Ландене.

И так разъезжали они повсюду в крестьянских одеждах.

Герцог узнал об их проделке, и обо всём этом сложили и переслали ему песенку с таким припевом:

Грозный герцог, ты — дурак!

Прозевал невесту как?

И всякий раз, как он делал какую-нибудь ошибку, солдаты пели:

Герцог зренье потерял:

Он невесту увидал…

А король Филипп пребывал в неизменной злобной тоске. В бессильном честолюбии молил он господа даровать ему силу победить Англию, покорить Францию, завоевать Милан, Геную и Венецию, стать владыкой морей и царить над всей Европой.

Но и в мыслях об этом торжестве он не улыбался.

И вечно его знобило; ни вино, ни пламя душистого дерева, непрерывно горевшего в камине, — ничто не согревало его. Он всегда сидел в зале среди такого множества писем, что ими можно было наполнить сто бочек. Филипп писал неустанно, всё мечтая стать владыкой всего мира, подобно римским императорам. Ревнивая ненависть к своему сыну, дон Карлосу, также точила его сердце. Дон Карлос желал отправиться на смену герцогу Альбе в Нидерландах, — конечно, затем, так думал король, чтобы захватить там власть. И образ сына, уродливого, отвратительного, безумного, беснующегося, злобного, вставал перед ним, и ненависть его возрастала. Но он никому не говорил об этом.

Приближённые, служившие королю Филиппу и сыну его дон Карлосу, не знали, кого из них бояться больше: сына ли, ловкого убийцу, который набрасывался на своих слуг, чтобы искровянить им лицо ногтями, или трусливого, коварного отца, который бил только чужими руками и, точно гиена, наслаждался трупами.

Слуги вздрагивали, когда видели, как они вьются один вокруг другого. И они говорили, что скоро в Эскуриале будет покойник.

И вот вскоре они узнали, что дон Карлос, обвинённый в государственной измене, брошен в темницу.

Узнали они также, что мрачная тоска снедает его душу, что он исковеркал себе лицо, когда протискивался сквозь прутья тюремной решётки, пытаясь убежать из темницы, и что мать его, Изабелла Французская[154], исходит слезами.

Но король Филипп не плакал.

Разнёсся слух, будто дон Карлосу подали незрелых фиг и будто на следующий день он скончался, точно уснул. Врачи определили, что после того как он поел фиг, сердце его перестало биться, а равно прекратились все жизненные отправления, требуемые природой; он не мог ни выплюнуть, ни вызвать рвоту; живот его вздулся, и он умер.

Король Филипп прослушал мессу за упокой души дон Карлоса, повелел похоронить его в часовне королевского замка и прикрыть плитой его могилу, — но не плакал.

И слуги, насмешливо извращая надгробную надпись на могиле принца, говорили:

Здесь тот покоится, кто фиг зелёных скушал —

И, не хворая, богу отдал душу.

А qui jaze qui en para desit verdad

Morio sin infirmidad

А король Филипп бросал похотливые взоры на принцессу Эболи [155], у которой был муж; он домогался её любви, и она уступила.

Королева Изабелла, которая, по слухам, благоприятствовала замыслам дон Карлоса насчёт захвата власти в Нидерландах, высохла и исчахла. Волосы стали выпадать у неё целыми прядями. Её часто рвало, и на руках и ногах у неё выпали ногти. И она умерла.

И Филипп не плакал.

У принца Эболи тоже выпали волосы. Он стал мрачен и слезлив. Потом и у него выпали ногти на руках и на ногах.

И король Филипп повелел похоронить его.

И он утешил вдову в её печали и не плакал.

В эти весенние дни пришли женщины и девушки Дамме к Неле и спросили её, не хочет ли она стать «майской невестой» и спрятаться в кустах с женихом, которого найдут для неё; и не без зависти они говорили, что во всём Дамме и округе нет молодого человека, который не рад был бы на ней жениться, так она неизменно мила, свежа и умна. Всё это, конечно, дар колдуньи.

— Кумушки, — ответила Неле, — скажите молодым людям, которые готовы посвататься ко мне, что сердце Неле не здесь, а с тем, кто скитается вдали ради освобождения родины. А если я, как вы говорите, свежа и молода, то этим я обязана не волшебству, а моему здоровью.

— Всё же Катлина на подозрении, — отвечали кумушки.

— Не верьте злым наговорам, — возразила Неле, — Катлина не колдунья. Господа судейские жгли паклю у неё на голове, и господь бог поразил ее безумием.

И Катлина кивала головой из уголка, где она сидела съёжившись и говорила:

— Уберите огонь; вот он скоро вернётся, Гансик милый мой.

На вопрос женщин, кто этот Гансик, Неле ответила:

— Это сын Клааса, мой молочный брат; она вообразила, что потеряла его с тех пор, как господь поразил её.

И женщины по доброте душевной подали Катлине несколько серебряных монет. Она же показывала кому-то, кого никто не видел, новые монетки и приговаривала:

— Я богата, блестит у меня моё серебрецо. Приди, Гансик, милый мой, я заплачу тебе за твою любовь.

И Неле плакала в одиноком домике, когда ушли кумушки. Она думала об Уленшпигеле, который скитается где-то вдали, а она не может быть с ним; и о Катлине, которая всё вздыхает и стонет: «Уберите огонь!» — и часто прижмёт так обе руки к груди, показывая, как бушует во всём её теле и в голове пламя безумия.

Между тем «майская невеста» и её жених спрятались в кустах, и та или тот, кого находил кто-нибудь из них, становились королём или королевой празднества.

Неле слышала радостные возгласы парней и девушек, когда «майская невеста» была найдена в овраге, скрытая зарослями.

И она плакала, вспоминая о той сладостной поре, когда невесту искала она и Уленшпигель, её милый.

В это время он и Ламме — нога слева, нога справа — ехали верхом на своих ослах.

— Слушай, Ламме, — сказал Уленшпигель, — нидерландское дворянство из зависти к Молчаливому изменило делу союзников, предало священный союз, достославное соглашение, заключённое ради спасения родины. Эгмонт и Горн стали также предателями, но это не принесло им пользы; Бредероде умер, и продолжать эту войну некому, кроме бедного люда Фландрии и Брабанта, ожидающего честных вождей, чтобы двинуться вперёд. Да, сын мой, и дальше есть ещё острова Зеландии да ещё Северная Голландия, правителем которой состоит принц; и ещё дальше, на море, Эдвард граф Эмден и восточная Фрисландия.

— Увы, — сказал Ламме, — я вижу совершенно ясно, что мы вертимся между костром, верёвкой и плахой, умираем с голоду, изнываем от жажды и не имеем никакой надежды на покой и отдых.

— Это ещё только начало, — ответил Уленшпигель, — прими благосклонно в соображение, что всё это ведь пустяки для нас: не мы ли избиваем наших врагов, не мы ли издеваемся над ними, не наши ли кошельки полны ныне золота, не пресыщены ли мы мясом, пивом, вином и водкой? Чего тебе ещё, перина ты ненасытная? Не продать ли наших ослов и не купить ли лошадей?

— Сын мой, — ответил Ламме, — лошадиная рысь несколько тряска для человека моего объёма.

— Ну и сиди на своём осле, как это делают мужики, и смеяться над тобой никто не будет, пока ты одет мужиком и вооружён не мечом, как я, а палкой с наконечником.

— Сын мой, — сказал Ламме, — уверен ли ты, что наши паспорта будут достаточны в маленьких местечках?

— У меня ведь в запасе ещё брачное свидетельство с большой церковной печатью красного сургуча, висящей на двух пергаментных хвостиках, да ещё свидетельство об исповеди. С двумя мужами, столь превосходно вооружёнными, не сладить солдатам и шпионам герцога. А чёрные чётки, которыми мы торгуем? Оба мы рейтары, — ты фламандец, я немец, — по особому приказу герцога разъезжаем по стране, распространяя священные предметы и привлекая еретиков к святой католической вере. Таким образом, мы проникнем повсюду: и к знатным господам и к жирным аббатам, и везде встретит нас благоговейное гостеприимство. И мы пронюхаем их тайны. Оближи свои губки, мой нежный друг.

— Сын мой, — сказал Ламме, — мы, стало быть, занимаемся шпионством?

— По законам и обычаям войны, — отвечал Уленшпигель.

— Но если сюда дойдёт история о трёх проповедниках, нам не сдобровать, — сказал Ламме.

В ответ Уленшпигель запел:

«Жить» начертал на знамени я —

Жить под солнцем, всё побеждая!

Кожа — вот первая броня.

Из стали броня вторая.

Но Ламме стонал:

— О, у меня такая тонкая кожа, что малейшее прикосновение кинжала разом продырявит её. Лучше было бы заняться каким-нибудь полезным ремеслом, чем таскаться по городам и весям, служа этим важным господам, которые ходят в бархатных штанах и едят жирных дроздов на золотых блюдах. А нам за всё достаются только пинки, опасность, бои, дождь, град, снег и тощие бродяжьи похлёбки… А у них — колбасы, жирные каплуны, ароматные жаворонки, сочные пулярдки…

— Слюнки текут, милый друг? — спросил Уленшпигель.

— Где вы, свежие печенья, золотистые пирожки, нежные сливочные торты? И где ты, жена моя?

Уленшпигель ответил:

— Пепел стучит в моё сердце и зовёт в бой. Ты же, кроткий агнец, ты не должен мстить ни за смерть твоего отца и матери, ни за горе любимых людей, ни за твою бедность: если тебя пугают ужасы войны, пусти меня туда, куда я и направляюсь.

— Одного? — спросил Ламме.

И он вдруг остановил своего осла, который тут же сорвал пучок колючки, росшей у дороги. Осёл Уленшпигеля также остановился и стал кормиться.

— Одного? — повторил Ламме. — Но ты же не оставишь меня одного, — это будет страшная жестокость. Я уже потерял мою жену, теперь потерять ещё друга, — это слишком. Я не буду больше жаловаться, обещаю тебе клятвенно. И, раз уж так приходится, — он гордо поднял голову, — я тоже пойду под град пуль. Да! И в гущу сабельной сечи пойду. Да! Лицом к лицу с проклятыми наёмниками, пьющими кровь, точно волки. И если когда-нибудь, смертельно раненный, я упаду, истекая кровью, к твоим ногам, похорони меня, а когда встретишь мою жену, скажи ей, что я не мог жить без любви на этом свете! Нет, так я не могу, сын мой, Уленшпигель!

И Ламме заплакал, а Уленшпигель был растроган его кроткой самоотверженностью.

В это время Альба разделил свою армию на две, из которых одну двинул в герцогство Люксембургское, другую — в графство Намюрское.

— Видно, тут есть какой-то стратегический замысел, мне непонятный, — сказал Уленшпигель. — Ну, мне всё равно, едем всё-таки в Маастрихт.

Когда они приближались к городу по берегу Мааса, Ламме заметил, что Уленшпигель внимательно рассматривает все суда, идущие по реке, и вдруг остановился перед одним, на носу которого была изображена сирена. В руках у сирены был щит, на чёрном поле которого вырисовывались золотые буквы Г. И. X., начальные буквы имени нашего господа Иисуса Христа.

Помахав Ламме, чтобы тот остановился, Уленшпигель весело засвистал жаворонком.

На палубе показался человек и крикнул петухом. Тогда Уленшпигель сделал ему какой-то знак и заревел по-ослиному, указывая при этом на толпу народа, кишевшую на берегу. Тот ответил тоже могучим ослиным рёвом: и-а! И ослы Уленшпигеля и Ламме, насторожив уши, присоединились изо всех сил к этому родному звуку.

Проходили женщины, проезжали мужчины верхом на лошадях, тащивших суда, и Уленшпигель обратился к Ламме:

— Этот судовщик насмехается над нами и нашими ослами. Не отлупить ли нам его на его барке?

— Пусть лучше он сюда придёт, — ответил Ламме.

— Если вы, — посоветовала им проходящая женщина, — не хотите вернуться с переломанными ногами и руками и изувеченным лицом, то оставьте этого Стерке Пира [Стерке Пир — по-фламандски значит: Пётр Сильный.] реветь столько, сколько его душе угодно.

— И-а, и-а, и-а! — ревел судовщик.

— Пусть ревёт, — говорила женщина, — на-днях он на наших глазах приподнял повозку, нагруженную тяжёлыми пивными бочками, и остановил на ходу другую, запряжённую здоровенной лошадью. Вон там, — она указала на корчму «Синяя башня», — он, бросив свой нож на расстоянии двадцати шагов, пробил им дубовую доску в двенадцать дюймов толщиной.

— И-а, и-а, и-а! — орал судовщик, и ему вторил мальчишка лет двенадцати, тоже вылезший на палубу.

— Не боимся мы твоего Петра Сильного. Пусть он так зовётся, этот Стерке Пир. Мы посильнее его — и вот перед тобой мой друг Ламме, который может пару таких слопать без отрыжки.

— Что ты несёшь, сын мой, — спросил Ламме.

— То, что есть, — ответил Уленшпигель. — Не противоречь мне из скромности. Да, добрые люди, скоро вы увидите, как разойдётся его рука и как он обработает вашего знаменитого Стерке Пира.

— Да помолчи, — сказал Ламме.

— Твоя сила известна, не к чему её скрывать, — говорил Уленшпигель.

— И-а, — завывал судовщик.

— И-а, — вторил мальчик.

Вдруг Уленшпигель снова засвистал жаворонком. И мужчины и женщины, и работники спрашивали в восхищении, где он научился этому небесному пению.

— В раю, — ответил он, — я ведь прямо оттуда.

И, обратившись к судовщику, который не переставая ревел и насмешливо указывал на него пальцем, он закричал:

— Что же ты сидишь там на своей барке, бездельник? Видно, на земле не смеешь насмехаться над нами и нашими ослами!

— Ага, не смеешь, — повторил Ламме.

— И-а, и-а, — ревел тот. — Пожалуйте-ка сюда, на барку, господа ослы с ослами.

— Делай, как я, — шепнул Уленшпигель Ламме. И он закричал судовщику: — Если ты Стерке Пир, то я Тиль Уленшпигель. А это вот наши ослы Иеф и Ян, которые ревут по-ослиному лучше тебя, ибо это их природный язык. А на твою расхлябанную посудину мы не пойдём. Это старое корыто переворачивается от первой волны и плавает-то бочком, по-крабьи.

— Ну да, по-крабьи, ну да, — кричал Ламме.

— Ты что там ворчишь сквозь зубы, кусок сала! — крикнул судовщик Ламме.

Тут Ламме пришёл в ярость.

— Ты плохой христианин, коришь меня моей немощью, — кричал он, — но знай, что это сало — моё сало, от моего доброго питания. А ты, старый ржавый гвоздь, жил всю жизнь прокисшими селёдками, свечными фитилями и тресковой кожей, сколько можно судить по твоей худобе, которая видна сквозь дырки в твоих штанах.

— Ну и потасовка будет, — говорили прохожие, полные радостного любопытства.

— И-а, и-а, — кричали с барки.

Ламме хотел сойти с осла, набрать камней и швырять в судовщика.

— Камнями не бросай, — сказал Уленшпигель.

Судовщик что-то пошептал на ухо мальчику, который вместе с ним ревел по-ослиному. Тот отвязал от барки шлюпку и, умело орудуя багром, направился к берегу. Подъехав совсем близко, он гордо выпрямился и сказал:

— Мой хозяин спрашивает вас, решаетесь ли вы переехать на его судно и там померяться с ним силою в бою кулаками и ногами. А эти мужчины и женщины будут свидетелями.

— Мы готовы, — ответил Уленшпигель с достоинством.

— Мы принимаем бой, — гордо повторил Ламме.

Было время обеда. Рабочие с плотин и с верфей, мостовщики, женщины, принесшие горшки с едой для мужей, дети, пришедшие смотреть, как их отцы будут обедать бобами и варёным мясом, все смеялись и били в ладоши при мысли о предстоящем состязании, в приятной надежде, что тот или другой из борцов окажется с разбитой головой или, к общему удовольствию, свалится в реку.

— Сын мой, — сказал Ламме потихоньку, — бросит он нас в воду.

— А ты не давайся, — ответил Уленшпигель.

— Толстяк струсил, — говорили в толпе рабочих.

Ламме, всё ещё сидевший на своём осле, обернулся и бросил на них сердитый взгляд, но они смеялись над ним.

— Едем на барку, — сказал Ламме, — там видно будет, струсил ли я.

Ответом на эти слова был новый взрыв насмешек, и Уленшпигель сказал:

— Едем.

Они сошли со своих ослов и бросили поводья мальчику, который ласково потрепал серяков и повёл их туда, где виднелись колючки.

Уленшпигель взял багор, подождал, когда Ламме войдёт в шлюпку, направил её к барке и, вслед за пыхтящим, потным Ламме, влез по верёвке на палубу.

Ступив на палубу, Уленшпигель наклонился, как бы для того, чтобы завязать башмак, и прошептал при этом несколько слов судовщику, который весело посмотрел на Ламме. Но затем он осыпал его тысячами оскорблений, называя его бездельником, распухшим от позорного ожирения, тюремным завсегдатаем, pap-eter — объедала и так далее.

— Сколько бочек ворвани выйдет из тебя, рыба-кит, если тебе открыть жилу?

Вдруг Ламме, не говоря в ответ ни слова, бросился на него, как бешеный бык, и стал неистово колотить его, нанося удары со всех сторон и изо всех сил; очень больно он не мог сделать ему, так как из-за полноты был довольно слаб. Судовщик, делая вид, что сопротивляется, спокойно давал ему колотить, сколько угодно.

Уленшпигель же приговаривал при этом:

— Этот бродяга поставит нам выпивку.

И женщины, дети и рабочие, смотревшие с берега, говорили:

— Кто мог думать, что толстяк такой неистовый!

И они хлопали в ладоши, а Ламме наскакивал, как глухой, между тем как его противник старался только прикрыть своё лицо. Вдруг все увидели, что Ламме упирается коленом в грудь Стерке Пира, одной рукой схватил его за горло, а другую занёс для удара.

— Проси пощады, — яростно кричал он, — или ты пролетишь у меня сквозь клёпки твоего корыта.

Стерке Пир крикнул, чтобы показать, что он не может говорить, и знаком руки просил о пощаде.

И Ламме великодушно поднял врага. Тот поднялся и, повернувшись к зрителям спиной, высунул Уленшпигелю язык. Уленшпигель хохотал, как безумный, смотря, как Ламме, гордо потрясая пером своего берета, победоносно ходит взад и вперёд по палубе.

И женщины и мужчины, мальчики и девочки на берегу хлопали в ладоши изо всех сил и кричали:

— Слава победителю Стерке Пира! Это железный человек. Видели вы, как он лупил кулаками и как ударом головы опрокинул его на спину? Теперь они выпьют вместе, чтобы заключить мир. Стерке Пир уже полез в трюм и сейчас принесёт оттуда вино и колбасу.

И в самом деле, Стерке Пир принёс два стакана и большую кружку белого маасского вина, и Ламме заключил с ним мир. Ламме был в восторге от своей победы, от вина и колбасы и, указав на железную трубу на палубе, из которой валил густой чёрный дым, спросил Стерке Пира, какое это жаркое жарится в его трюме.

— Боевая закуска, — ответил тот со смехом.

Толпа рабочих, женщин и детей разошлась — кто по домам, кто на работу, и вскоре из уст в уста полетела молва, что тут ездит на осле один толстяк, в сопровождении маленького богомольца тоже на осле, и он сильнее Самсона, так что надо беречься, как бы не задеть его.

Ламме пил и победоносно смотрел на судовщика.

Вдруг тот сказал:

— Ваши ослы соскучились там на берегу.

И, подтянув барку к берегу, он вышел, взял одного осла за передние и за задние ноги и понёс его, — как спаситель нёс ягнёнка, — на палубу. То же сделал он, совершенно не запыхавшись, с другим ослом и тогда сказал:

— Выпьем.

Мальчик прыгнул на палубу.

И они выпили. Ламме был нем и никак не мог сообразить, он ли это, Ламме Гудзак из Дамме, победил этого силача. Он только украдкой и уж без победоносного вида посматривал на него, не без опасения, что тому вдруг придёт в голову взять и его, как осла, поднять этак и бросить в Маас, чтобы отомстить за поражение.

Но Стерке Пир весело угощал его, а Ламме оправился от своего страха и снова смотрел на него с горделивой самоуверенностью.

И Стерке Пир и Уленшпигель смеялись.

Между тем ослы, очень смущённые тем, что стоят на полу, который, однако, ничем не напоминает конюшни, опустили уши и от страха не могли пить. Тогда Стерке Пир принёс им два мешка с овсом, который был запасён у него для лошадей, тянущих барку, и который он купил, чтобы с него не содрали за корм погонщики.

Увидев торбы с овсом, ослы пробормотали молитву, тоскливо посмотрели на палубу и, от страха свалиться, не смели сделать ни шага вперёд.

— Теперь сойдём в кухню, — сказал судовщик Уленшпигелю и Ламме, — правда, боевую кухню, но ты, мой победитель, можешь спуститься туда без страха.

— Я не боюсь и иду за тобой, — сказал Ламме.

Мальчик стал у руля.

Сойдя вниз, они увидели везде мешки с зерном, бобами, горохом, свёклой и всякими овощами.

Затем судовщик открыл дверь в маленькую кузницу и сказал:

— Так как вы, смелые люди, знаете свист вольного жаворонка, воинственный крик петуха и рёв покорного, трудящегося осла, то я вам покажу мою боевую кухню. Такая маленькая кузница имеется почти на всех судах, плавающих по Маасу. Она никому не внушает подозрений, так как нужна для починок на барке. Но не на всех судах есть такие прекрасные овощи, какие припасены у меня в трюме.

И, сдвинув несколько камней на полу трюма, он поднял половицу и вытащил оттуда связку мушкетных стволов, поднял её вверх, как пёрышко, уложил обратно и стал показывать им наконечники для копий и алебард, клинки мечей, пороховницы, сумки для пуль.

— Да здравствуют гёзы! — воскликнул он. — Вот бобы и подлива к ним. Приклады наши — бараньи бёдра, салат — наконечники для алебард, а эти стволы — бычьи рёбра для похлёбки освобождения. Да здравствуют гёзы! Куда доставить это продовольствие? — спросил он Уленшпигеля.

— В Нимвеген, где ты заберёшь ещё припасы — настоящие овощи, которые принесут тебе крестьяне в Этсене, Стефансверте и в Руремонде. И они будут свистеть вольными жаворонками, а ты им ответишь боевым петушиным криком. Ты зайдёшь к доктору Понтусу, который живёт под Ньюве-Ваалем, и скажешь ему, что приехал в город с овощами, но боишься жары. Пока крестьяне пойдут на рынок и будут там продавать свои овощи так дорого, что их никто не купит, он скажет, что? тебе делать с твоим оружием. Я всё же думаю, что он прикажет тебе, несмотря на опасность, спуститься по Ваалю, Маасу и Рейну и там выменять овощи на сети, чтобы иметь случай теснее связаться с гарлингенскими рыбачьими судами, на которых много моряков, знающих пение жаворонка; дальше придётся плыть вдоль берега у отмелей, пока доберёшься до залива Лауэрзее, и здесь выменять сети на железо и свинец, переодеть твоих крестьян в другую одежду, чтобы они казались уроженцами островов Маркена, Флиланда, Амеланда, ловить у берегов рыбу и солить её впрок, но не продавать, ибо «для выпивки — свежее, для войны — солёное» — старое правило.

— Стало быть, выпьем, — сказал судовщик.

И они опять поднялись на палубу.

Но Ламме был грустен и вдруг сказал:

— В вашей кузнице такой жаркий огонь, отлично можно на нём сварить рагу. Моя глотка облезла от пустого супа,

— Сейчас освежу её, — сказал судовшик.

И он поставил перед ним жирную похлёбку, в которой плавал толстый ломоть солонины.

Однако, проглотив несколько ложек, Ламме сказал:

— Моя глотка шелушится, язык горит: это не похоже на рагу из свежего мяса.

— Мы уже говорили: «свежее — для выпивки, солёное — для войны», — утешал его Уленшпигель.

И судовщик снова наполнил стаканы и провозгласил:

— Пью за жаворонка, птичку свободы!

— Пью за петуха, боевого трубача! — сказал Уленшпигель.

— Пью за мою жену: пусть она никогда не знает жажды, дорогая моя, — сказал Ламме.

— Ты проедешь через Северное море в Эмден: это наше убежище, — сказал Уленшпигель судовщику.

— Море велико, — ответил тот.

— Велико для боя.

— С нами бог! — сказал судовщик.

— Кто тогда против нас! — подхватил Уленшпигель.

— Когда вы едете? — спросил судовщик.

— Сейчас.

— Доброго пути и попутного ветра. Вот вам порох и пули.

И он расцеловался с ними, снёс обоих ослов на спине, как ягнят, на землю и проводил Ламме и Уленшпигеля.

Сев на ослов, они поехали по направлению к Льежу.

— Сын мой, — сказал по пути Ламме, — зачем этот сильный человек позволил, чтобы я так исколотил его?

— А для того, чтобы страх предшествовал тебе повсюду, куда мы придём. Это охранит нас лучше, чем двадцать ландскнехтов. Кто осмелится напасть на могучего, победоносного Ламме, — Ламме, который, подобно быку, одним ударом, у всех на виду, опрокинул Стерке Пира, Петра Сильного, который переносит ослов, точно барашков, и подымает плечом телегу с пивными бочками? Тебя уже знает здесь всякий: ты — Ламме Грозный, ты — Ламме Непобедимый, и я живу в тени твоей охраны. Всякий на нашем пути будет нас знать, никто не осмелится косо взглянуть на тебя и, ввиду всеобщего мужества рода человеческого, ты повсюду будешь встречать лишь любезность и почтение, привет и покорность, приносимые в дань грозной силе твоего страшного кулака.

— Ты говоришь хорошо, — сказал Ламме и выпрямился в седле.

— И говорю истину. Видишь, там любопытные лица выглядывают из первых домов деревни. Показывают на Ламме, грозного победителя. Видишь, как завистливо смотрят на тебя мужчины, и трусишки малодушные снимают перед тобой шляпу. Кланяйся в ответ, Ламме, не презирай слабой толпы. Слышишь, дети знают твоё имя и в страхе повторяют его.

И Ламме гордо ехал вперёд и кланялся направо и налево, как король. И слух о его доблести переходил из деревни в деревню, из города в город, вплоть до Льежа, Шокье, Невилля, Везэна и Намюра. Но они не заехали сюда из-за трёх проповедников.

Так путешествовали они вдоль рек, каналов и протоков. И повсюду крик петуха отвечал на песню жаворонка. И повсюду ковали, точили, лили оружие для борьбы за свободу и переносили его на суда, плывшие мимо.

А от таможенного дозора его укрывали в бочках, ящиках, корзинах.

И везде оказывались добрые люди, принимавшие оружие на сохранение и прятавшие в надёжных местах вместе с порохом и пулями, впредь до часа, назначенного господом.

И Ламме был с Уленшпигелем, и везде ему предшествовала слава его непобедимости. Так что в конце концов он и сам начал верить в свою могучую силу, стал горд и воинствен и запустил бороду. И Уленшпигель называл его Ламме-Лев.

Но Ламме не утвердился в своём намерении, так как щетина его щекотала, и на четвёртый день выбрил у цырюльника своё победоносное лицо. И снова предстал он перед Уленшпигелем круглый и сияющий, как упитанное солнышко.

Так они добрались до Стокема.

С наступлением ночи они оставили ослов в Стокеме и прошли в Антверпен.

Здесь Уленшпигель обратился к Ламме:

— Смотри, вот громадный город, который вселенная сделала средоточием своих сокровищ. Здесь золото, серебро, пряности, золочёная кожа, гобелены, ковры, занавесы, бархат, шерсть и шёлк; здесь бобы, горох, зерно, мясо, мука, кожи; здесь вино отовсюду: лувенское, намюрское, люксембургское, льежское, простое вино из Брюсселя и Арсхота, вина из Бюле, виноградники которого подходят к воротам Намюра, вина рейнские, испанские, португальские, арсхотское изюмное вино, которое они там называют «ландолиум»; бургонское, мальвазия и всякие иные вина. И набережные сплошь покрыты товарными складами. Эти богатства земли и человеческого труда привлекают сюда со всего света красивейших гулящих девчонок.

— Ты размечтался, — сказал Ламме.

— Среди них я найду Семерых, — ответил Уленшпигель. — Сказано ведь:

В слезах и крови

Ищи Семерых…

А кто же главнейший источник слёз, как не гулящие девчонки. Не на них ли тратят распалённые любовью мужчины свои блестящие звонкие червонцы, свои драгоценности, цепи, кольца. Не от них ли возвращаются они в отрепьях, голышом, обобранные вплоть до рубашки? Куда девалась красная светлая кровь, струившаяся в их жилах? Обратилась в чесночную похлёбку. За обладание их нежным, сладким телом дерутся безжалостно мечом, кинжалом и ножом. После этих поединков уносят окровавленные и бездыханные трупы — трупы безумцев, потерявших разум от любви. Когда отец сидит мрачно, проклиная кого-то, когда его седые волосы становятся ещё белее, когда в сухих глазах его горит тоска о невозвратно погибшем сыне и уже не льются слёзы, когда рыдает мать, мертвенно бледная и тихая, как будто она и не видит, сколько ещё горя на земле, — кто во всём этом виноват? Всё они же, гулящие девицы, которые любят только деньги и себя и держат на привязи у своих золотых поясов весь мыслящий, действующий и философствующий мир. Да, там таятся Семеро, которых я должен найти. Пойдём к гулящим девицам, Ламме. И может быть, там найдём мы и твою жену. Будет двойной улов.

Было это в конце лета, когда от солнца уже краснеют листья каштана, птички распевают на деревьях и самый маленький жучок жужжит от наслаждения — так тепло ему в траве.

Рядом с Уленшпигелем бродил по антверпенским улицам Ламме, опустив голову и медленно волоча своё тело, точно огромный дом.

— Ламме, — сказал Уленшпигель, — ты всё хандришь: разве ты не знаешь, что нет ничего вреднее для твоей шкуры; если будет так продолжаться, она слезет клочьями, ты получишь прозвище: Ламме Облупленный.

— Я голоден.

— Пойдём закусим.

Они пошли в трактир на «Старом спуске», ели там оладьи и пили доббель-кейт [доббель-кейт — крепкое вино], сколько влезло. И Ламме перестал хандрить.

— Благословенно доброе пиво, так развеселившее твою душу. Ты смеёшься, и твоё пузо колышется. Люблю я, когда внутри все кишки пляшут от радости, — сказал Уленшпигель.

— Сын мой, они ещё не так бы заплясали, если бы мне посчастливилось найти мою жену, — ответил Ламме.

— Что ж, пойдём искать её.

Так пришли они к части города, расположенной по нижней Шельде.

— Видишь, — сказал Уленшпигель, — этот деревянный домик с кривыми оконными переплётами и маленькими стёклами? Посмотри на эти жёлтые занавески и красный фонарь. Здесь, сын мой, меж четырёх бочек всякого пива и амбуазского вина восседает любезнейшая хозяйка лет пятидесяти с хвостиком; каждый год она обрастает новым слоем жира. На бочке горит свеча, а к стропилу подвешен фонарь. Там темно и светло: темно, когда любят, и светло, когда платят.

— Значит, это обитель чортовых монахинь, а хозяйка её — игуменья?

— Да, во имя господина Вельзевула она ведёт по пути порока пятнадцать смазливых и любвеобильных девчонок, которые живут любовью, получая здесь пищу и приют, но спать им здесь уже не приходится.

— Ты уже бывал в этой обители?

— Я хочу поискать там твою жену. Идём же!

— Нет, я уже передумал, я не пойду.

— Неужто ты оставишь своего друга одного пред лицом этих Астарт?

— Пусть и он туда не лезет, — сказал Ламме.

— Но если он должен найти там Семерых и твою жену?

— Я бы лучше поспал, — ответил Ламме.

— Так войди, — сказал Уленшпигель, открыл дверь и втолкнул Ламме. — Смотри, вон сидит хозяйка за своими бочками между двух свечей. Комната велика; на почерневшем дубовом потолке прокопчённые балки. По стенам — скамьи, шаткие столы, на них стаканы, кружки, бокалы, рюмки, кубки, чаши, бутылки и прочая посуда. В середине также столы и стулья, на них разбросаны чепчики, золотые пояса, бархатные туфли, волынки, дудки и свирели. Там, в углу, лестница, ведущая в верхний этаж. Маленький облезлый горбун играет на клавесине, стоящем на стеклянных ножках, отчего дребезжит его звук. Танцуй, толстяк. Вот пред тобой пятнадцать лихих красоток: одни на столах, другие на стульях верхом, стоя, склонившись, облокотившись; третьи валяются на спине или лежат на боку, в белом и красном, с голыми руками и плечами, с грудью, обнажённой до пояса… Здесь есть на всякий вкус: выбирай! У одних отблеск свечей, лаская их светлые волосы, прикрыл тенью темносиние глаза, так что видно лишь влажное их мерцание. Другие, закатив глазки к потолку, мурлычат под звуки лютни какую-нибудь немецкую балладу. Третьи, полные, круглые, темноволосые бесстыдницы, пьют стаканами амбуазское вино, показывая свои голые руки, обнажённые до плеч, и свои открытые платья, из которых выглядывают яблоки их грудей, они орут без стеснения во всю глотку, одна за другой или все вместе. Послушай их.

— К чорту деньги сегодня! Сегодня мы хотим любви, любви по нашему выбору; сегодня будем любить мальчиков, тех, кто нам по душе. И бесплатно. Ради создателя и ради нас, пусть сегодня придут к нам наделённые от природы мужской силой, и им будет отдана наша любовь… Вчера был день заработка, сегодня — день любви… Кто хочет пить из наших уст, ещё влажных от бокала… Вино и поцелуй — какое роскошное пиршество. К чорту вдов, которые спят в одиночестве. Сегодня день добрых дел: юным, сильным, красивым открываем мы наши объятья. Выпьем, девочки… Малютка, бьёт твое сердце тревогу в этом любовном бою. Какие удары! Час поцелуев настал. Когда придут к нам эти полные сердца и пустые кошельки? Предвкушаете сладостный час? Какая разница между юным гёзом-ободранцем и господином маркграфом? Этот платит золотом, а юный гёз поцелуями. Да здравствуют гёзы! Мёртвых разбудим в могилах.

Так говорили добрые, пылкие, весёлые среди девушек, отдавших себя любви.

Но были среди них и другие: с вытянутыми лицами и костлявыми плечами, сделавшие из своего тела мелочную лавчонку, грош за грошом копящие доходы своего тощего мяса. Эти недовольные ворчали:

— Вот уж глупо было бы в нашем утомительном ремесле отказаться от платы ради нелепых выдумок, приходящих в голову похотливым девчонкам. Пусть сходят с ума, мы не хотим на старости лет валяться, как они, в лохмотьях по канавам. Мы продаёмся и хотим платы. К дьяволу даровщину. Все мужчины уроды, обжоры, пьяницы, вонючки, брюзги. Во всех женских пороках они виноваты, только они.

Но те, что помоложе и покрасивее, не слушали их и за едой и выпивкой говорили:

— Слышите погребальный звон с соборной колокольни. Мы ещё живы. Мёртвых в могилах разбудим.

Увидев сразу столько женщин, блондинок и брюнеток, юных и увядающих, Ламме застыдился: он опустил глаза и крикнул:

— Уленшпигель, где ты?

— Твой дружок давным-давно скончался, — ответила одна толстуха, схватив его за руку.

— Когда? — спросил Ламме.

— Да триста лет тому назад, в одной компании с Яковом де Костером ван Маарланд[156].

— Отстаньте, не дёргайте меня. Уленшпигель, где ты? Приди на помощь к другу. Если вы не отстанете, я сейчас уйду.

— Ты не уйдёшь, — отвечали они.

— Уленшпигель! — жалобно взывал Ламме. — Где ты, сын мой? Милая, да не дёргайте меня так за волосы. Уверяю вас, это не парик. Спасите! Разве, по-вашему, мои уши недостаточно красны, что вы натираете их до крови? Ну вот, теперь другая мучительница. Мне больно! Ой, чем это мажут мне лицо? Зачем зеркало? Да я чёрен, как сажа. Право, я рассержусь, если вы не перестанете. Это же нехорошо так мучить человека. Ну, отстаньте. Что же, разве вы станете жирнее оттого, что будете меня со всех сторон дёргать за штаны и бросать меня и туда и сюда, как ткацкий челнок. Ну, довольно, право же, я рассержусь.

— Он рассердится, он рассердится, — дразнили они его, — он рассердился, милый толстячок. Ну, не сердись, лучше засмейся или спой любовную песенку.

— Песню о колотушках я спою, если угодно. Только не трогайте меня.

— Кого из нас ты любишь?

— Никого; тебя — нет, и тебя — тоже нет. Я пожалуюсь начальству, и вас высекут.

— Вот как, высекут. А если мы тебя раньше насильно поцелуем?

— Меня?

— Тебя! — закричали они все и набросились на него разом, красивые и уродливые, свежие и увядшие, блондинки и брюнетки, швырнули его шапку вверх, его плащ в сторону и гладили, ласкали, целовали его взасос в щёки, в нос, в спину. Хозяйка смеялась, сидя между свечей.

— Помогите! — кричал Ламме. — Помогите! Уленшпигель, прогони это проклятое бабьё. Отстаньте! Не нужны мне ваши поцелуи. Я женат, слава создателю, и храню себя для моей жены.

— Женат? — закричали они. — Но ты такой толстенький, что жене твоей немало останется. Дай и нам кусочек. Верная жена — это хорошо, но верный муж — это каплун. Не дай бог! Выбирай или мы высечем тебя.

— Не хочу!

— Выбирай!

— Нет!

— Меня хочешь? — сказала красивая блондинка. — Смотри, я такая добрая и так люблю тех, кто меня любит.

— Отстань!

— Хочешь меня? — спросила хорошенькая брюнетка, смуглая, темноглазая, точно выточенная ангелами.

— Не люблю ржаного пряника.

— И меня не хочешь? — спросила пышная девица с густыми сросшимися бровями, большими глубокими глазами, толстыми ярко-красными, точно угри, губами, красным лицом, красной шеей, красными плечами и лбом, сплошь покрытым волосами.

— Не люблю накалённых кирпичей.

— Возьми меня, — подскочила девочка лет шестнадцати с лицом белочки.

— Не люблю ореходавок.

— Сечь его, сечь! — кричали они. — Чем? Хорошими кнутами, сухими ремнями. Это проберёт. Самая толстая шкура не выдержит. Десять штук возьмите хлыстов и кнутов, как у извозчиков.

— Спаси, Уленшпигель! — вопил Ламме. Но Уленшпигель не откликался.

— Ты злой, — сказал Ламме и искал друга повсюду.

Принесли кнуты. Две девушки начали стаскивать с Ламме куртку.

— Ах, — стонал он, — бедный мой жир, я с таким трудом копил тебя, а они его, конечно, сгонят своими кнутами. Но мой жир вам ни к чему, безжалостные бабы, даже на соус не годится.

— Свечи из него выльем, — кричали они, — бесплатное освещение — это тоже недурно. Когда-нибудь мы вспомним, как кнутом делали свечи, и, наверное, нас примут за сумасшедших. А мы до смерти будем биться об заклад и выиграем. Намочите розги в уксусе! Так куртку долой! У святого Якова бьют часы. Девять. При последнем ударе, если не выберешь, мы начинаем.

Трепеща от страха, молил Ламме:

— Помилуйте, прошу вас, я поклялся в верности моей жене и сдержу клятву, хотя она, нехорошая, покинула меня. Спаси меня, мой мальчик, помоги, Уленшпигель!

Но Уленшпигель не показывался.

— Вот я у ваших ног, — говорил Ламме гулящим девицам, — видано ли большее смирение. Не говорит ли это достаточно, что я почитаю вас, как святых, вас и вашу великую красоту. Счастлив, кто холост и может наслаждаться вашими прелестями. Это подлинно райское блаженство. Но, молю вас, не бейте меня.

Вдруг раздался громкий и грозный голос хозяйки, сидевшей между двух свечей.

— Девушки! Клянусь самим сатаной, если вы немедленно не приведёте лаской и нежностью этого человека к добру, то есть в вашу постель, то я тотчас же позову ночных сторожей, чтоб они тут же вас высекли. Вы не заслуживаете имени разгульных девчонок, если вам понапрасну даны вольный язычок, сладострастные руки и горящие глаза, которые должны привлекать мужчин, как привлекают своих самцов светлячки, у которых нет для этого ничего, кроме их фонарика. Вас сейчас же беспощадно высекут за глупость вашу.

Тут девушки затрепетали, и Ламме повеселел.

— Ну что, кумушки, — сказал он, — как вы теперь запоёте о ваших кнутах? Я сам позову ночную стражу. Она исполнит свой долг, а я буду помогать. И с большим удовольствием.

Но тут хорошенькая девочка лет пятнадцати бросилась пред Ламме на колени, воскликнув:

— Ах, господин, вот и я в покорности пред вами. Если вы не смилуетесь, не выберете одну из нас, меня по вашей вине высекут. И хозяйка бросит меня в грязное подземелье под Шельдой, где вода капает со стен и где меня будут кормить одним чёрным хлебом.

— Правда, что её высекут из-за меня, госпожа хозяйка? — спросил Ламме.

— До крови, — ответила та.

Тогда Ламме посмотрел на девушку и сказал:

— Я вижу, что ты свежа и благоуханна, твои плечи выступают из платья, как лепесток белой розы, и я не хочу, чтобы эта прекрасная кожа, под которой струится такая молодая кровь, была истерзана бичом, не хочу, чтобы твои светлые глазки, горящие огнём юности, плакали от боли под ударами, не хочу, чтобы от холода тюрьмы дрожало твоё тело, тело богини любви. Поэтому, чем знать, что тебя бьют, лучше уж пойду с тобой…

И девушка увела его к себе. И так согрешил он, как грешил всю жизнь, — по доброте душевной.

Между тем друг против друга стояли Уленшпигель и большая красивая девушка с волнистыми чёрными волосами. Девушка молчала и кокетливо посматривала на Уленшпигеля, делая вид, что он для неё не существует.

— Люби меня, — сказал он.

— Тебя любить, друг любезный? Ты ведь любишь по своей прихоти.

— Птица, летящая над твоей головой, споёт свою песенку и улетает. Так и я, милая. Хочешь, споём вместе.

— Песню смеха и слёз? Хорошо!

И она бросилась к нему на шею.

Пока оба приятеля в объятиях своих подружек изнывали от наслаждения, вдруг с дудками и бубнами ворвалась в дом весёлая толпа meesevanger’ов: так называются в Антверпене птицеловы. Они теснились и толкались, пели, свистели, орали, пищали, ругались. С ними были их корзины и клетки с пойманными синичками, и совы, которыми они пользуются при ловле, широко раскрывали при свете свои золотистые глаза.

Было их человек десять, этих птицеловов, все с раздутыми от вина и пива лицами, с дрожащими головами, неустойчивыми ногами. Они так орали своими грубыми, надорванными голосами, что ошеломлённым девушкам казалось, что они находятся сейчас не в своём доме, а в лесу среди диких зверей.

Но девушки всё так же упорно твердили друг другу: «Я возьму только того, кто мне по душе… Кого полюбим, тому отдадимся… Завтра — богатым деньгами, сегодня — богатым любовью». Птицеловы стали буянить:

— У нас деньги, у нас и любовь. Значит, вы наши, весёлые девушки! Кто отступит, тот каплун! Вот птички, вот охотники. Ура! Вперёд! Да здравствует Брабант, земля доброго герцога!

Но женщины насмешливо переговаривались:

— Эти противные рожи вздумали нами полакомиться. Но свиней не кормят вареньем. Мы возьмём тех, кто нам по сердцу: вас не хотим. Бочки жира, мешки сала, гнутые гвозди, ржавые клинки! От вас несёт потом и грязью! Убирайтесь отсюда; всё равно, в ад и без нашей помощи попадёте.

Но те отвечали:

— Сегодня француженки разборчивы. Эй вы, пресыщённые дамы, можете же вы нам предоставить то, что каждый день продаёте первому встречному.

— Нет, — возражали девушки, — завтра мы будем низкими рабынями служить вам по-собачьи, сегодня мы свободные женщины; проваливайте, и всё тут!

— Довольно болтать! — кричали те. — Кто проголодался — рви яблочки.

И они бросились на девушек, не разбирая ни возраста, ни красоты. Но те стояли твёрдо на своём и швыряли им в голову стулья, кружки, стаканы, бутылки, ковши, рюмки, чашки, которые градом летели в них, ранили и увечили, выбивали им глаза.

На шум прибежали Ламме и Уленшпигель, оставив на верху лестницы своих трепещущих возлюбленных. Увидев, как гости дерутся с девушками, Уленшпигель схватил во дворе метлу, сорвал с неё прутья, дал Ламме другую, и они немилосердно колотили птицеловов.

Игра показалась не слишком весёлой побитым пьяницам, и этим воспользовались худые девушки, которые и в этот день великого празднества вольной любви, установленного природой, хотели продавать, а не давать даром. Ужами скользили они между ранеными, ласкали их, перевязывали им раны, пили с ними амбуазское вино и в конце концов так наполнили флоринами и иными монетами свои кошельки, что у тех не осталось ни ломаного гроша. А когда прозвонил ночной колокол, они выбросили их за дверь. Уленшпигель и Ламме давно ушли тем же путём.

Они направились в Гент и на рассвете приехали в Локарен. Кругом земля была покрыта росой; белый, свежий туман несся над полями. Проходя мимо какой-то кузницы, Уленшпигель запел жаворонком, и тотчас седая косматая голова показалась у дверей кузницы, и слабый голос воспроизвёл боевой крик петуха.

— Это Смитте Вастеле, кузнец, — сказал Уленшпигель Ламме, — он по целым дням куёт лопаты, лемехи, отвалы, а то и прекрасные церковные решётки, ночью же иногда изготовляет оружие для бойцов за свободу совести. Крепкого здоровья он этим не нажил, ибо он бледен, как привидение, мрачен, как осуждённый, и худ так, что кости продырявливают ему кожу. Ещё не спит — верно, всю ночь напролёт работал.

— Войдите, — сказал Смитте Вастеле, — а ослов отведите на лужайку за домом.

Когда, исполнив это, Уленшпигель и Ламме вошли в кузницу, Смитте Вастеле перенёс в свой погреб все мечи, которые он наковал, и наконечники, которые отлил за ночь, потом приготовил дневную работу для своих подмастерьев.

Смотря выцветшими глазами на Уленшпигеля, он спрашивал его:

— Какие принёс ты известия от принца?

— Принц со своим войском вытеснен из Нидерландов из-за подлости его наемников, которые кричат: «Geld! Geld! — „деньги! деньги!“ — когда приходит время сражаться. Вместе со своими верными солдатами, своим братом графом Людвигом и герцогом Цвейбрюкенским он поспешил во Францию на помощь гугенотам и королю Наваррскому[157]. Оттуда он прошёл в Германию, где у Дилинбурга войско его усилилось многочисленными беженцами из Нидерландов. Ты перешлёшь ему оружие и деньги, собранные тобой, а мы будем бороться на море за дело свободы.

— Я сделаю всё, что надо — сказал Смитте Вастеле, — у меня есть оружие и девять тысяч флоринов. Однако вы ведь приехали на ослах.

— Да.

— А не слышали вы ничего по пути о трёх проповедниках, которые убиты, ограблены и брошены в расщелину скалы у Мааса.

— Да, — с чрезвычайным спокойствием сказал Уленшпигель, — эти три проповедника были герцогские шпионы и наёмные убийцы, которые должны были отправить на тот свет принца. Мы вдвоём, я и Ламме, покончили с ними. Их деньги у нас и их бумаги тоже. Мы возьмём из них столько, сколько надо на дорогу, а остальное пойдёт принцу.

И Уленшпигель распахнул куртки свою и Ламме и достал оттуда бумаги и пергаменты. Прочитав их, Смитте Вастеле сказал:

— Здесь планы сражений и заговоров. Я перешлю их принцу, и он узнает, что Уленшпигель и Ламме Гудзак, верные бродяги его величества, спасли его благородную жизнь. Я продам ослов, чтобы по ним не узнали вас.

— Разве намюрские власти напали на след и послали сыщиков? — спросил Уленшпигель.

— Я расскажу вам всё, что знаю, — ответил Вастеле. — Недавно из Намюра приезжал сюда один кузнец, добрый реформат, под предлогом дать мне заказ на решётки, флюгера и прочие кузнечные работы для небольшой крепости, которую строят подле Планта. Ему рассказывал письмоводитель суда старшин, что там уже собирались по этому делу и допрашивали одного трактирщика, который живёт неподалёку от места убийства. На вопрос, видел ли он убийц или людей, которые показались ему подозрительными, он ответил: „Я видел проезжавших на ослах крестьян и крестьянок, которые останавливались подле меня напиться, не слезая при этом со своих ослов; другие сходили и пили в комнате: мужчины — пиво, женщины и девушки — мёд. Как-то заехали два крестьянина, — порядочные, видно, люди, — и говорили о том, что хорошо бы укоротить на локоть господина Оранского“. При этих словах трактирщик свистнул и сделал движение, как будто втыкает кому-то нож в горло. „Насчёт стального ветра“, — продолжал он, — я расскажу вам по секрету, ибо я кое-что тут знаю». Допросив, его отпустили. После этого судьи, разумеется, разослали своим подчинённым приказы. Трактирщик сказал, что видел только крестьян и крестьянок на ослах. Из этого следует, что хватать будут тех, кого увидят верхом на осле. А вы нужны принцу, дети мои.

— Продай ослов, — сказал Уленшпигель, — а деньги сохрани для военной казны принца.

Ослы были проданы.

— Теперь, — сказал Вастеле, — каждый из вас должен быть вольным, не цеховым мастером: умеешь ты делать птичьи клетки и мышеловки?

— Делал когда-то, — ответил Уленшпигель.

— А ты? — обратился Вастеле к Ламме.

— Я буду продавать eete-koeken и olie-koeken. Это пышки и оладьи, жаренные в масле.

— Пойдёмте, вот здесь готовые клетки и мышеловки, инструменты и медная проволока; возьмите сколько надо материала, чтобы чинить старые и делать новые. Мне принёс всё это один из моих сыщиков. Вот на твою долю, Уленшпигель. Что до тебя, Ламме, ты возьми вот эту маленькую жаровню и мех; я дам и муки и масла, чтобы ты мог жарить твои пышки и оладьи.

— Он сам всё слопает, — сказал Уленшпигель.

— Когда начнём? — спросил Ламме.

Вастеле ответил:

— Сначала, ночь или две, вы мне будете помогать, — мне одному не справиться с большой работой,

— Я голоден, — сказал Ламме, — здесь можно поесть?

— Есть хлеб и сыр, — ответил Вастеле.

— Без масла? — спросил Ламме.

— Без масла, — ответил Вастеле.

— Есть у тебя пиво или вино? — спросил Уленшпигель.

— Я не употребляю, — ответил он, — но я пойду в трактир «Пеликан» и принесу вам, если хотите.

— Да, и ветчины тоже, — сказал Ламме.

— Как вам будет угодно, — сказал Вастеле и взглянул на Ламме с великим презрением.

Однако он принёс пива и ветчины. И Ламме радостно ел за пятерых.

— Когда же приступим к работе? — спросил он.

— Этой ночью, — сказал Вастеле, — но ты оставайся в кузнице и не бойся моих работников. Они так же реформаты, как и ты.

— Это хорошо, — ответил Ламме.

Ночью, когда прозвонил вечерний колокол и двери были заперты, Вастеле, при помощи Уленшпигеля и Ламме, перетащил из погреба в кузницу большие связки оружия и сказал:

— Надо починить двадцать аркебузов, перековать тридцать наконечников для копий, отлить полторы тысячи пуль. Вот и помогайте.

— Обеими руками, — ответил Уленшпигель, — и зачем их не четыре у меня?

— А Ламме на что? — сказал Вастеле.

— Разумеется, — ответил жалобно Ламме, осовевший от чрезмерной еды и питья.

— Ты будешь лить пули, — сказал Уленшпигель.

— Буду лить пули, — повторил Ламме.

И Ламме плавил свинец и лил пули и злыми глазами смотрел на кузнеца Вастеле, который заставил его бодрствовать, когда он чуть не падал от усталости. И он лил пули с безмолвным бешенством, хотя ему очень хотелось вылить жидкий свинец на голову Вастеле. Но он сдержался. К полуночи, однако, пока Вастеле и Уленшпигель терпеливо чистили стволы и наконечники, ярость Ламме вместе с невыносимой усталостью возросла до последней степени, и он шипящим голосом стал держать такую речь:

— Вот ты теперь и хил, и худ, и бледен, потому что веришь в благие намерения князей и великих мира сего и, в чрезмерной ревности пренебрегая своим телом, даёшь этому благородному телу чахнуть в нищете и презрении. А ведь не для этого создал его господь бог с госпожой Природой. Знаешь ли ты, что душе нашей, — она же есть дух нашей жизни, — нужны для дыхания и мясо, и пиво, и бобы, и ветчина, и вино, и колбасы, и сосиски, и покой, — а ты, ты живёшь хлебом, водой и бессонницей.

— Откуда в тебе это пышное красноречие? — спросил Уленшпигель.

— Сам не знает, что говорит, — грустно ответил Вастеле.

Но Ламме вскипел:

— Знаю лучше твоего. Я говорю, что мы дураки, и я, и ты, и Уленшпигель тоже, дураки, что мы слепим себе глаза ради всех этих знатных господ и князей мира сего, для тех, кто смеётся, когда мы на их глазах дохнем и чахнем от усталости, потому что ковали для них ружья и лили пули. Они в это время попивают из золотых бокалов французское вино и едят на английских оловянных тарелках немецких каплунов и знать не знают и знать не хотят о том, что их враги рубят нам ноги своими косами и бросают нас в могилы, пока мы ищем в воздухе бога, милостью которого они сильны. И в это время сами они не реформаты и не кальвинисты, не лютеране и не католики, им всё это безразлично или внушает только сомнения, — они покупают за хорошие деньги или отвоёвывают себе государства, съедают владения монахов, аббатов и монастырей и забирают себе всё — и женщин, и девушек, и девок. И из своих золотых кубков пьют они за своё неисчерпаемое веселье, за нашу непроходимую глупость, тупость и нелепость и за все семь смертных грехов, которые они, о кузнец Вастеле, совершают перед длинным носом твоего возвышенного настроения. Смотри, вот на лугах и полях жатва хлебная, фруктовые сады, скот, золото, растущее из земли; в лесу — дикие звери, птицы в поднебесьи, жирные жаворонки, нежные дрозды, кабаньи головы, оленьи окорока — всё им; охота, рыбная ловля, земля и море — всё им. А ты сидишь на хлебе и воде, и мы здесь надрываемся на работе без сна, без еды, без питья. И когда мы умрём, они дадут пинка нашему праху, словно падали, и скажут нашим матерям: «Наделайте новых, эти уже не годятся».

Уленшпигель смеялся, не говоря ни слова; Ламме пыхтел от негодования. Но Вастеле сказал кротко:

— Легкомысленны твои слова. Я живу не ради ветчины, пива и дроздов, но ради торжества свободы совести. Принц живёт ради того же. Он жертвует своим достоинством, своим покоем, своим счастьем, чтобы изгнать из Нидерландов палачей и тиранов. Делай, как он, и старайся спустить с себя жир. Не толстым брюхом спасают родину, а гордым мужеством и тем, что без ропота несут тяготы вплоть до самой смерти. А теперь, если ты устал, иди спать.

Но Ламме не хотел уходить, так как ему было стыдно.

И они ковали оружие и лили пули до рассвета. И так три дня подряд.

Затем они ночью проехали в Гент, продавая по пути клетки, мышеловки и olie koekjes.

Они поселились в Мэлестее[158], «городке мельниц», красные крыши которого видны отовсюду, и сговорились весь день отдельно торговать своим товаром, а вечером, перед вечерним колоколом, сходиться «in de Zwaen» — в трактире «Лебедь».

Ламме, увлечённый своим промыслом, ходил по гентским улицам, продавал оладьи, разыскивая свою жену, осушая множество кружек, и ел не переставая. Уленшпигель доставил письма принца лиценциату медицины Якову Сколапу, портному Ливену Смету, затем Яну Вульфсхагеру, мастеру красильных дел Жилю Коорну, черепичнику Яну де Роозе, и все они передавали ему деньги, собранные для принца, и просили побыть ещё несколько дней в Генте и окрестностях — тогда они дадут ему ещё денег.

Впоследствии все эти люди были повешены за ересь, и тела их были погребены за городом у Брюггских ворот на поле висельников.

Между тем рыжий профос Спелле[159] с красным судейским жезлом разъезжал на своём тощем коне из города в город, повсюду воздвигая эшафоты, зажигая костры, роя ямы, в которых живыми закапывали несчастных женщин и девушек. И наследство получал король.

Сидя как-то с Ламме в Мэлестее под деревом, Уленшпигель вдруг почувствовал глубокую тоску. Хотя на дворе стоял июнь, было холодно. Со свинцового неба падал мелкий град.

— Сын мой, — начал Ламме, — вот уж четыре ночи ты бесстыдно мотаешься повсюду, сидишь у весёлых девиц, ночуешь «in de Zoeten Inval» — в доме «Сладкого грехопадения» — и вообще поступаешь, как тот человек на вывеске, который падает вперёд головой прямо в пчелиный рой. Напрасно ожидаю я тебя в «Лебеде». Друг мой, я предвещаю тебе, что такой распутный образ жизни к добру не приведёт. Почему ты не возьмёшь себе жену?

— Ламме, — сказал Уленшпигель, — тот для кого в этой приятной схватке, которую зовут любовью, одна — это все, и все — это одна, не должен легкомысленно торопиться при выборе.

— А о Неле ты и не думаешь?

— Неле далеко, в Дамме.

Так они сидели, а град становился всё сильнее. В это время поспешно пробежала мимо них молодая смазливая бабёнка, прикрывая голову юбкой.

— Эй, мечтатель, — крикнула она, — что ты там делаешь под деревом?

— Мечтаю о женщине, которая укрыла бы меня под своей юбкой от града.

— Нашлась, — сказала женщина, — вставай!

Уленшпигель встал и подошёл к ней, но Ламме закричал:

— Что же ты, опять меня одного оставишь?

— Ну да, — ответил Уленшпигель, — отправляйся в трактир, съешь одну или две бараньих лопатки, выпей двенадцать кружек пива, завались спать — скука пройдёт.

— Так и сделаю, — сказал Ламме.

Уленшпигель приблизился к женщине.

— Ты возьми мою юбку с одной стороны, а я возьму с другой, так рядом и побежим.

— Зачем же бежать? — спросил Уленшпигель.

— Потому что я убегаю из города: явился профос Спелле с двумя сыщиками и поклялся высечь всех гулящих девушек, которые не уплатят ему по пяти флоринов. Вот я и бегу; беги и ты со мной и оставайся подле меня, чтобы за меня заступиться.

— Ламме, — крикнул Уленшпигель, — Спелле в Мэлестее! Беги в Дестельберг, в «Звезду волхвов».

И Ламме вскочил в ужасе, обхватил свой живот обеими руками и бросился бежать.

— Куда бежит этот толстый заяц? — спросила девушка.

— В нору, где я его потом найду.

— Бежим, — сказала она и топнула ногой, словно нетерпеливая кобылка.

— Я бы предпочёл остаться добродетельным и не бежать.

— Что это значит? — спросила она.

— Этот толстый заяц, — ответил Уленшпигель, — требует, чтоб я отказался от доброго вина, пива и от свежей кожи красивых женщин.

Девушка бросила на него недовольный взгляд.

— У тебя одышка, — сказала она, — тебе надо отдохнуть.

— Отдохнуть, — ответил Уленшпигель, — но я не вижу приюта.

— Твоя добродетель будет тебе убежищем.

— Я предпочёл бы твою юбку.

— Моя юбка недостойна быть покровом святого, каким ты хочешь стать. Сбрось её, я побегу одна.

— Разве ты не знаешь, что собака на четырёх лапах бежит быстрее, чем человек на двух? Потому и мы в четыре ноги понесёмся быстрее.

— Для столь высокой добродетели ты говоришь довольно свободно.

— Конечно, — ответил он.

— Мне же всегда, — сказала она, — добродетель представлялась скучной, вялой, холодной маской для прикрытия брюзгливого лица или плащом для бескровного тела. Мне больше по душе те, у кого в груди ярким, всё обжигающим пламенем горит пылкая мужественность, возбуждающая нас к достойным и сладостным подвигам.

— Такими словами прекрасная дьяволица соблазняла преславного святого Антония, — отвечал Уленшпигель.

В двадцати шагах впереди показалась корчма.

— Ты говорила хорошо, а теперь надо хорошенько выпить, — сказал Уленшпигел.

— Мой язык совершенно свеж, — ответила она.

Они вошли. На сундуке дремал громадный жбан, называемый людьми «брюханом» за огромное брюхо.

— Видишь этот флорин? — сказал Уленшпигель хозяину.

— Вижу, — ответил тот.

— Сколько патаров отсосёшь ты из него, чтобы наполнить этот брюхан «двойным» пивом?

— «Negen mannekens» (девять человечков) — и мы в расчёте, — сказал хозяин.

— То есть шесть фландрских грошей, — стало быть, два лишних. Ну, куда ни шло — наливай!

И Уленшпигель налил девушке полный стакан, потом гордо встал, приподнял жбан и, запрокинув голову, вылил его себе в глотку до дна. Это звучало как водопад.

Девушка изумлённо спросила:

— Как ты можешь вместить в твоём тощем теле такую махину?

Не отвечая ей, Уленшпигель обратился к хозяину:

— Подай хлеба и ветчинки и ещё один «брюхан». Закусим и выпьем.

Так и было сделано.

В то время как девушка справлялась с кожицей окорока, Уленшпигель обнял её так нежно, что она почувствовала себя сразу растроганной, восхищённой и покорной.

И спросила его:

— Почему это, сударь, ваша добродетель вдруг сменилась неутолимой жаждой, волчьим голодом и этой любовной отвагой?

— Видишь ли, — ответил Уленшпигель, — так как я грешил на сотни ладов, то я, как ты знаешь, поклялся покаяться. Покаяние длилось ровно один час. Когда во время этого часа я подумал о моей дальнейшей жизни, я увидел, что питаться я должен скудно, одним хлебом, пить только воду, — а это освежает очень плохо, любви же должен избегать; значит, не смей ни шевельнуться, ни чихнуть из страха совершить что-нибудь дурное; все будут избегать меня, все будут бояться; точно прокажённый, буду я жить, хмурый, как собака, потерявшая хозяина, и после пятидесяти лет этого непрестанного мученичества я издохну в нищете и таким образом в тоске закончу мою жизнь. Поэтому я решил, что срок смирения и покаяния уже прошёл; значит, поцелуй меня, моя милая, и бежим вдвоём из чистилища.

— Ах, — сказала она, охотно повинуясь ему, — что за чудная вывеска — выставленная на шесте добродетель!

И бежало время в любовных забавах; но, в конце концов, надо было подняться и уходить, так как девушка всё боялась, что среди этих радостей вдруг появится профос Спелле с его сыщиками.

— Ну, подбери юбку, — сказал Уленшпигель.

И быстро, как пара оленей, помчались они в Дестельберг и застали Ламме в «Звезде трёх волхвов» за едой.

Уленшпигель часто виделся в Генте с Яковом Сколапом, Ливеном Сметом и Яном де Вульфсхагером, которые делились с ним известиями об удачах и неудачах Молчаливого.

И всякий раз, когда Уленшпигель возвращался в Дестельберг, Ламме спрашивал его:

— Что ты принёс? Счастье или несчастье?

— Ах, — рассказывал Уленшпигель, — принц, его брат Людвиг, прочие вожди и французы решили двинуться дальше во Францию, на соединение с принцем Конде[160]. Так они спасли бы бедную землю бельгийскую и свободу совести. Но господь не захотел этого. Немецкие рейтары и ландскнехты отказались итти дальше и заявили, что присягали воевать с герцогом Альбой, а не с Францией. Тщетно Оранский заклинал их исполнить свой долг. Ему пришлось отвезти наёмников через Шампань и Лотарингию в Страсбург, откуда они вернулись в Германию. Это внезапное и упорное сопротивление меняло всё: король французский, вопреки договору с принцем, отказался дать условленные деньги; королева английская обещала принцу прислать помощь, надеясь, что он отвоюет Кале с округой; её письма перехватили, передали кардиналу лотарингскому, а тот от имени принца ответил ей отказом.

…Точно привидение при крике петуха, исчезает на глазах наших прекрасное войско. Но господь с нами, и если земля отречётся от нас, то вода сделает своё дело. Да здравствуют гёзы!

Однажды вся в слезах прибежала девушка к Ламме и Уленшпигелю.

— В Мэлестее профос Спелле, — рассказывала она, — выпускает за деньги разбойников и воров, а людей невинных обрекает смерти. Среди последних — мой брат, Михиелькин. О, выслушайте, что я вам скажу: вы мужчины и отомстите за него. Один грязный, поганый развратник Питер де Роозе, известный растлитель девочек и детей, повинен в этом несчастии. Как-то вечером мой бедный брат и Питер де Роозе были в трактире Valck — «Сокол», но сидели они за разными столами: Питера де Роозе там все бегут, как чумы. Мой брат не хотел быть с ним в одной комнате, поэтому он назвал его распутной скотиной и приказал ему очистить зал. Питер де Роозе ответил: «Брату публичной девки не годится так задирать нос». Это он солгал, потому что я не публичная, а схожусь только с теми, кто мне нравится.

Тогда Михиелькин схватил свою кружку с пивом и запустил ему в нос и сказал, что он врёт, как гнусный развратник, и пригрозил, что если тот не уберётся, то он заткнёт ему в хайло кулак по локоть.

Так как Питер не угомонился и стал кусаться, то брат исполнил своё обещание: треснул его хорошенько два раза по челюсти и выкинул на улицу. Там он без сожаления оставил его полумёртвым.

Выздоровев и не вынося одинокой жизни, Питер де Роозе отправился «in’t Vagevuur» — настоящее «Чистилище», — дрянной кабак, куда заходят только оборванцы. И там его избегали все, даже нищие сторонились его. Никто с ним не разговаривал, кроме приезжих мужиков, которые его не знали, да нескольких мелких воришек и дезертиров. Так как он вообще забияка, то и здесь его не раз колотили.

Когда профос Спелле со своими двумя сыщиками явился в Мэлестее, Питер де Роозе бегал за ним повсюду, как собака, и угощал вином, мясом и всем вообще, что можно купить за деньги. Так стал он их другом и товарищем и стал поступать, как подсказывала ему злоба, чтобы вредить тем, кого ненавидел; это были всё наши горожане и особенно мой бедный брат.

Прежде всего он принялся за Михиелькина. Корыстолюбивые висельники, подкупленные де Роозе, не затруднились лжесвидетельствовать, что он еретик, что он изрыгал кощунственные слова против пресвятой девы и не раз в трактире «Сокол» хулил имя божие и святых угодников и что, кроме того, у него в шкатулке спрятано по малой мере триста флоринов.

Хотя о самих свидетелях ходила дурная слава, Михиелькин был брошен в тюрьму. Спелле и сыщики объявили улики достаточными для испытания пыткой, и вот Михиелькина подвесили на блоке к потолку, привязав к его ногам груз по пятьдесят фунтов к каждой.

Он отрицал свою вину и говорил, что если есть в Мэлестее проходимец, распутник, негодяй и святотатец, то это именно Питер де Роозе, а не он.

Но Спелле ничего не хотел слушать и приказал своим палачам подтянуть брата к потолку и разом бросить его оттуда с гирями на ногах. Они исполнили это, и с такой жестокостью, что у него на суставах лопнула кожа и мышцы, и ступни чуть не оторвались.

Михиелькин настаивал, что он не виновен, и Спелле приказал возобновить пытку, дав при этом ему понять, что за сто флоринов он предоставит ему свободу и покой.

Михиелькин ответил, что лучше умрёт.

Услышав, что он схвачен и подвергнут пытке, горожане явились толпами засвидетельствовать его невиновность, что и есть «оправдательное показание всех добрых граждан общины». Здесь они единогласно утверждали, что Михиелькин ни в малой степени не повинен в ереси, что он каждое воскресенье бывает у мессы и причащается, что он упоминал имя пресвятой девы лишь тогда, когда в тяжёлую минуту молил её о помощи, и что никогда не порочил никакой женщины на земле, не говоря уже о богородице на небесах. Богохульства, которые якобы слышали от него лжесвидетели в «Соколе», — ложь и клевета.

Михиелькин был выпущен на свободу, лжесвидетели наказаны, и Спелле привлёк к суду также Питера де Роозе, но, получив от него сто флоринов, выпустил, не подвергнув его ни допросу, ни пыткам.

Испугавшись, как бы оставшиеся у него деньги не привлекли вторично внимания Спелле, Питер де Роозе бежал из Мэлестее. Между тем бедный мой брат Михиелькин умер от антонова огня.

Хотя он раньше не хотел видеться со мной, тут он приказал позвать меня и сказал мне, чтобы я боялась огня, горящего в моём теле, ибо он приведёт меня в огонь адский. А я только плакала, ибо, действительно, есть во мне этот огонь. И он испустил дух на руках моих.

— Ах! — воскликнула она, — кто отомстит за смерть моего дорогого, доброго брата палачу Спелле, тот навеки станет моим господином, и я буду служить ему, как собака.

И пепел Клааса застучал в сердце Уленшпигеля, и он решил привести убийцу Спелле на виселицу.

Боолкин — так звали девушку — вернулась в Мэлестее, так как теперь она не боялась мести Питера де Роозе; погонщик, гнавший скот через Дестельберг, рассказал ей, что священник и горожане объявили следующее: если Спелле тронет сестру Михиелькина, они представят его на расправу к герцогу.

Уленшпигель пошёл к ней в Мэлестее. Войдя в дом Михиелькина, где у неё была комната в нижнем этаже, он увидел здесь изображение бедного покойника.

А Боолкин сказала:

— Это мой брат.

Уленшпигель взял портрет и сказал:

— Спелле будет на виселице.

— Как же ты это сделаешь? — спросила она.

— Если ты будешь знать, то тебе не будет так приятно видеть, когда это сбудется.

Боолкин покачала головой и сказала печально:

— Ты мне совсем не доверяешь.

— Как же не доверяю, если я тебе говорю: «Спелле будет повешен». Ведь за одни эти слова ты можешь привести меня к виселице раньше, чем я приведу его.

— И правда.

— Вот видишь. Итак, добудь мне хорошей глины, двойную кружку bruinbier, чистой воды и несколько кусков говядины. Говядина будет для меня, пиво для говядины, вода для глины, глина для изваяния.

За едой и выпивкой Уленшпигель всё время мял глину, причём иногда даже отправлял куски её в рот, не замечая этого, так как, не отрываясь, смотрел всё время на портрет Михиелькина. Размяв как следует глину, он вылепил из неё маску, на которой рот, уши, нос, глаза — всё было так похоже на портрет Михиелькина, что Боолкин остолбенела.

Затем он положил маску в печь и, когда она высохла, раскрасил её под мертвеца, дав глазам неподвижное, а всему лицу мрачное и искажённое выражение лица умирающего. Тут девушка, перестав изумляться, как прикованная, смотрела на маску, побледнела, почти лишившись сознания, закрыла лицо руками и восклицала, содрогаясь в ужасе:

— Это он, это мой бедный Михиелькин!

Затем он вылепил две окровавленные ноги.

Совладав со своим ужасом, Боолкин сказала:

— Благословен, кто предаст убийцу смерти.

Взяв маску и ноги, Уленшпигель сказал:

— Мне нужен помощник.

— Пойди в «Blauwe Gans» — трактир «Синий гусь», и обратись к его хозяину Иоосу Лансаму из Ипра. Это был лучший друг и товарищ моего брата. Скажи ему, что ты от Боолкин.

Так Уленшпигель и сделал.

Покончив свои кровавые дела, профос Спелле шёл в трактир «Сокол» и пил здесь горячую смесь из dobbele-clauwaert, корицы и сахара. Ему ни в чём не было здесь отказа из страха перед верёвкой.

Питер де Роозе опять осмелел и вернулся в Мэлестее. Повсюду он ходил следом за Спелле и его сыщиком, чтобы всегда быть под их охраной. Иногда Спелле угощал его. И они вместе весело пропивали деньги своих жертв.

Теперь «Сокол» посещался далеко не так, как в доброе старое время, когда городок жил спокойной жизнью, почитал господа бога по католическому вероучению и не подвергался преследованиям за веру. Теперь он был точно в трауре, и это видно было по множеству пустых или запертых домов и по безлюдным улицам, по которым бродили тощие собаки, отыскивая себе пищу в навозных кучах.

Лишь двум злодеям было ещё здесь раздолье. Напуганные горожане видели каждый день, как они нагло обходят город, намечают дома своих будущих жертв, составляя списки обречённых, а вечером, возвращаясь из «Сокола», поют похабные песни. За ними, как телохранители, всегда шли два сыщика, вооружённые с головы до ног и тоже очень пьяные.

Зайдя in den «Blauwe Gans» к Иоосу Лансаму, Уленшпигель нашёл трактирщика за стойкой.

Уленшпигель вынул из кармана бутылочку водки и обратился к нему:

— Боолкин продаёт две бочки этой водки.

— Пойдём в кухню, — сказал трактирщик.

Он запер за собой кухонную дверь, пристально посмотрел на Уленшпигеля и сказал:

— Ты не торгуешь водкой; что значит твоё подмигиванье? Кто ты такой?

— Я сын Клааса, сожжённого в Дамме, — ответил Уленшпигель, — пепел его стучит в моё сердце; я хочу убить Спелле, убийцу.

— Ты от Боолкин?

— Я от Боолкин. Я убью Спелле, а ты мне поможешь.

— Я готов. Что надо делать?

Уленшпигель ответил:

— Пойди к священнику, доброму пастырю, врагу Спелле. Собери своих друзей и будь с ними завтра после вечерни на дороге в Эвергем, неподалёку от дома Спелле, между «Соколом» и его домом. Скройтесь там в тени и будьте все в тёмной одежде. Ровно в десять часов ты увидишь, как Спелле выйдет из трактира, а с другой стороны подъедет повозка. Сегодня вечером ничего не говори своим друзьям: они спят слишком близко от уха своих жён. Сговорись с ними завтра. Соберитесь, прислушивайтесь и всё запоминайте.

— Всё будем помнить, — сказал Иоос. И он поднял стакан: — Пью за верёвку для Спелле.

— За верёвку, — ответил Уленшпигель.

Затем они вернулись в общую комнату трактира, где кутила компания гентских старьёвщиков, возвращавшихся с субботнего базара в Брюгге. Там они продали по дорогой цене парчёвые камзолы и плащи, скупленные за гроши у промотавшихся дворян, которые пытались подражать пышности испанцев.

По случаю громадного барыша они бражничали и кутили.

Усевшись в уголок, Уленшпигель и трактирщик потихоньку сговорились здесь за выпивкой, что Иоос сперва пойдёт к священнику, доброму пастырю, ненавидевшему Спелле, убийцу невинных, а потом к своим друзьям.

На следующий день Иоос Лансам и друзья Михиелькина вышли из «Синего гуся», где они по обыкновению сидели за кружкой. Чтобы скрыть свои намерения, они после вечернего колокола пошли разными путями и сошлись на дороге в Эвергем. Было их семнадцать человек.

В десять часов Спелле вышел из «Сокола» и с ним оба его сыщика и Питер де Роозе. Лансам со своими спрятался в амбаре Самсона Бооне, который также был другом Михиелькина. Дверь амбара была открыта настежь, но Спелле их не видел.

Они же видели, как он и с ним Питер де Роозе и оба сыщика шли пьяные, еле держась на ногах. И он говорил сонным голосом, поминутно икая:

— Профосы! Профосы! Сладко им живётся на этом свете. Поддерживайте же меня, висельники, недаром живёте вы моими объедками!

С поля послышался рёв осла и щёлканье бича.

— Ага, — сказал Спелле, — упрямый осёл не слушается вежливого приглашения и ни с места.

Вдруг раздался громкий стук колёс и дребезжание повозки, спускающейся по дороге.

— Остановить! — крикнул Спелле.

Когда повозка приблизилась к ним, Спелле с помощниками бросились и схватили осла за морду.

— Повозка пуста, — сказал один из сыщиков.

— Болван, — возразил Спелле, — с каких это пор пустые повозки сами шатаются ночью по дорогам. Кто-нибудь, наверное, спрятался в ней. Зажгите фонари. Да поднимите выше, я ничего не вижу.

Фонари были зажжены, и Спелле со своим фонарём полез на повозку. Но, едва заглянув в неё, он издал страшный крик и упал назад со стоном.

— Михиелькин, Михиелькин! Помилуй, господи Иисусе!

И из глубины повозки показался человек, весь в белом, как пирожник, держа в руках две окровавленные ноги.

И Питер де Роозе, увидев при свете фонарей этого человека, тоже закричал, и сыщики вместе с ним:

— Михиелькин! Мёртвый Михиелькин! Помилуй нас, господи!

На шум сбежались все бывшие в засаде, чтобы рассмотреть, что там делается, и с ужасом смотрели на этот поразительно похожий образ их покойного друга Михиелькина.

Призрак размахивал окровавленными ногами, лицо его было то самое круглое, полное лицо Михиелькина, но мертвенно-бледное, грозное, жёлто-зелёное и у подбородка разъеденное червями.

Всё размахивая кровавыми ногами, призрак обратился к стонущему Спелле, лежавшему на спине:

— Спелле! Профос Спелле! Очнись!

Но Спелле был неподвижен.

— Спелле! — повторил призрак, — профос Спелле! Очнись, или я стащу тебя в пасть адскую.

Спелле поднялся; его волосы от ужаса стояли дыбом, и он жалобно молил:

— Михиелькин! Михиелькин! Помилуй меня!

Между тем собрались горожане; но Спелле видел перед собой только фонари, которые он, как сам рассказал потом, принял за глаза дьяволов.

— Спелле! — сказал призрак Михиелькина. — Готов ты к смерти?

— Нет, — кричал профос, — нет, господин Михиелькин, я не готов к смерти; я не хочу предстать пред господом, пока душа моя черна от прегрешений.

— Узнаёшь ты меня? — спросил призрак.

— Поддержи меня, господи! Да, я узнаю вас. Вы дух Михиелькина, пирожника, умершего невинно в своей постели от последствий пытки, и эти две кровавые ноги — те самые, к которым я приказал привесить по пятидесяти фунтов к каждой. Ах, Михиелькин, простите меня, этот Питер де Роозе такой соблазнитель; он обещал мне, и я в самом деле от него получил пятьдесят флоринов за то, что вы будете внесены в список.

— Ты хочешь покаяться? — спросил призрак.

— Да, господин, я во всём сознаюсь, во всём покаюсь и принесу повинную. Но, ради бога, удалите раньше чертей, которые хотят проглотить меня. Я всё скажу. Уберите эти горящие глаза! Я то же проделал в Турне с пятью горожанами, в Брюгге с четырьмя. Я теперь не помню их имён, но, если вы потребуете, я назову их. И в других местах я также грешил, и по вине моей шестьдесят девять невинных человек лежат в могиле. Господин Михиелькин, королю нужны деньги — так мне сказали. Но и мне они тоже нужны. Часть их закопана в Генте в погребе у старухи Гровельс, моей настоящей матери. Я всё сказал, всё. Молю о милости и прощении! Уберите чертей! Господи боже, пресвятая дева, Христос-спаситель, вступитесь за меня! Уберите эти адские огни, я всё продам, всё раздам бедным и покаюсь.

Увидев, что толпа горожан готова поддержать его, Уленшпигель спрыгнул с повозки, схватил Спелле за горло и хотел задушить его.

Но тут вмешался священник.

— Оставь его, — сказал он, — пусть лучше умрёт на виселице, чем от руки привидения.

— Что же вы хотите с ним сделать? — спросил Уленшпигель.

— Принести жалобу герцогу, и его повесят, — ответил священник, — но кто ты такой?

— Я в маске Михиелькина бедная фламандская лисичка, которая из страха пред испанскими охотниками снова скроется в своей норе.

Между тем Питер де Роозе убежал со всех ног.

И Спелле был повешен, а имущество его конфисковано.

И наследство получил король.

На другой день Уленшпигель шёл вдоль светлой речки Лей[161] по направлению к Кортрейку.

Ламме со стенаниями тащился за ним.

— Что ты всё стонешь, тряпичная ты душа, о твоей жене, которая украсила тебя рогами? — сказал ему Уленшпигель.

— Сын мой, она всегда была мне верна и любила меня как должно, а уж я её любил без меры, о господи Иисусе. И вдруг однажды она отправилась в Брюгге и вернулась оттуда другая. С тех пор на все мои просьбы о любви она отвечала:

«Я должна жить с тобой только как друг, не иначе».

Я затосковал в сердце моём и говорю ей:

«Радость моя, дорогая моя, господь бог соединил нас браком. Разве я не делал для тебя всего, что ты хочешь? Не одевался ли я не раз в камзол из чёрного рядна и в плащ из дерюги, лишь бы наряжать тебя — вопреки королевским указам — в шёлк и парчу? Дорогая моя, неужто ты уж никогда не будешь любить меня?»

«Я люблю тебя так, — отвечала она, — как указано господом богом и законами, святыми заповедями и покаянными канонами. И всё же отныне я буду тебе лишь добродетельной спутницей».

«Что мне в твоей добродетели, — отвечал я, — мне ты нужна, ты моя жена, а не твоя добродетель».

Тут она покачала головой и сказала:

«Я знаю, ты добрый. Ты был у нас поваром, чтобы не допустить меня к стряпне. Ты гладил наше бельё, простыни и рубахи, так как утюги тяжелы для меня. Ты стирал наше бельё, подметал комнаты и улицу перед домом, чтобы я не знала труда и усталости. Теперь всё это буду делать вместо тебя я сама, но больше ничего, милый мой муж».

«Мне это не нужно. Я, как раньше, буду твоей горничной, твоей прачкой, кухаркой, твоим верным рабом. Но, жена, не разделяй эти сердца и тела, бывшие единой плотью, не разрывай уз любви, так нежно связывавших нас».

«Так надо», — сказала она.

«Ах, — вскричал я, — это ты в Брюгге пришла к этому жестокому решению».

«Я поклялась перед господом богом и его святыми угодниками», — отвечала она.

«Кто же принудил тебя принести этот обет не исполнять никогда своих супружеских обязанностей?»

«Тот, на ком почил дух божий, удостоил меня покаяния».

С тех пор она перестала быть моей и как будто сделалась верной женой кого-то другого. Я умолял её, мучил её, грозил, плакал, просил — всё напрасно. Вернувшись однажды вечером из Бланкенберге, где я получил аренду за одну мою ферму, я нашёл дом пустым. Очевидно, моя жена устала от моих просьб, или рассердилась, или опечалилась моей печалью и бежала. Где-то она теперь?

И Ламме уселся на берегу Лей и, опустив голову, смотрел на воду.

— Ах, — вздыхал он, — подружка моя, какая нежненькая ты была, какая стройненькая, какая пухленькая. Уж не найти мне такого цыплёночка. Неужто никогда уж не отведаю я любовного блюда, поданного тобой? Где твои упоительные поцелуи, пахнувшие как тмин, твои сладкие уста, которыми я лакомился, как пчёлка мёдом розы? Где твои белые руки, с лаской обнимавшие меня? Где твоё бьющееся сердце, твоя пышная грудь, твоё трепещущее в любви, наслаждением дышащее нежное тело? Да, где волны твоей реки, весело струящей свои новые воды под солнечными лучами?

Дойдя до опушки Петтегемского леса, Ламме обратился к Уленшпигелю:

— Я изнемогаю от жары, отдохнём в тени.

— Хорошо, — ответил Уленшпигель.

Они уселись на траву под деревьями и увидели стадо оленей, которое промчалось мимо них.

— Будь настороже, Ламме. — сказал Уленшпигель и зарядил свой немецкий аркебуз. — Вон старые самцы, ещё сохранившие свои рога и гордо несущие свою девятиконечную красу; стройные двухлетки, их оруженосцы, бегут рядом с ними, готовые поддержать их своими острыми рожками. Они спешат к своему становищу. Так, теперь взведи курок, как я. Пли! Ранен старый олень. Молодому попало в бедро! За ним, за ним, пока не свалится! Беги со мной, прыгай, несись, лети!

— Вот ещё одна безумная выдумка моего друга, — бормотал Ламме, — гнаться за оленями. Не имея крыльев, их не догонишь, это бесполезные усилия. Ах, какой ты жестокий товарищ! Я ведь не так подвижен, как ты. Я весь вспотел, сын мой, я весь вспотел и сейчас упаду. Если лесник тебя поймает, быть тебе на виселице. Олени — королевская дичь; пусть бегут, сын мой, — тебе их не поймать.

— Идём, — говорил Уленшпигель, — слышишь, как шуршат его рога в листве? Шумит, как вихрь: видишь сломанные побеги и усеявшие землю листья? У него ещё одна пуля в бедре. Мы съедим его.

— Не хвались, пока он не зажарен, — возразил Ламме, — пусть бегут бедные звери. Ой, как жарко! Вот я упаду и не встану!

Внезапно со всех сторон выскочили оборванные и вооружённые люди. Собаки залаяли и понеслись по оленьему следу. Четверо мужчин дикого вида окружили Уленшпигеля и Ламме и повели их к поляне, совершенно укрытой в густой чаще; здесь среди женщин и детей они увидели множество мужчин, вооружённых разнообразнейшими шпагами, дротиками, рейтарскими пистолетами.

При виде их Уленшпигель спросил:

— Кто вы? Может быть, вы «лесные братья»[162]? Вы живёте здесь общиной и укрылись от преследований?

— Мы «лесные братья», — ответил старик, сидевший у огня и жаривший на сковороде птицу, — а ты кто?

— Я родом из прекрасной Фландрии, — ответил Уленшпигель, — я живописец, крестьянин, дворянин, ваятель, всё вместе. Я брожу по свету, восхваляю всё высокое и прекрасное и насмехаюсь во всю глотку над глупостью.

— Если ты видел так много стран, — сказал старик, — то ты, конечно, сумеешь сказать Schild ende Vriendt — «щит и друг» — так, как это говорят гентские уроженцы. Если нет, то ты поддельный фламандец и будешь убит.

— Schild ende Vriendt, — сказал Уленшпигель.

— А ты, толстяк, — обратился старик к Ламме, — ты чем промышляешь?

— Я пропиваю и проедаю мои земли, усадьбы, фермы, хутора, разыскиваю мою жену и повсюду следую за другом моим Уленшпигелем.

— Если ты так много странствуешь, то ты, конечно, знаешь, какое прозвище уроженцев Веерта в Лимбурге.

— Этого я не знаю, — ответил Ламме, — но не можете ли вы мне сказать, как прозывается тот подлый негодяй, который выгнал мою жену из моего дома. Скажите мне его имя, и я убью его на месте.

— Есть на этом свете, — ответил старик, — две вещи, которые никогда не возвращаются: истраченные деньги и сбежавшие жёны, которым надоели их мужья.

И он обратился к Уленшпигелю:

— А знаешь ты, какое прозвище у уроженцев Веерта в Лимбурге.

— De raekstekers (заклинатели скатов), — ответил Уленшпигель, — ибо, когда однажды живой скат свалился там с телеги рыбника, старуха, видя его прыжки, приняла его за дьявола. «Идём за священником, пусть выгонит беса из ската», — говорили они. Священник смирил ската заклинанием, взял его с собой и хорошенько пообедал им в честь веертских обывателей. Так да поступит господь и с кровавым королём.

Между тем в лесу раздавался лай собак. Среди деревьев бежали вооружённые люди и кричали, чтобы запугать зверя.

— Это олени, в которых я стрелял, — сказал Уленшпигель.

— Мы съедим их, — сказал старик. — А как прозываются уроженцы Эндховена в Лимбурге.

— De pinnemakers (засовщики), — ответил Уленшпигель. — Однажды, когда неприятель стоял перед их городом, они заперли городские ворота засовом из моркови. Пришли гуси и, жадно колотя клювом, расклевали морковь, и враги вторглись в Эндховен. Железные клювы понадобятся и для того, чтобы расклевать тюремные засовы, за которыми хотят сгноить в неволе свободу совести.

— Если господь с нами, то кто против нас? — ответил старик.

— Этот лай собак, крики людей, треск ветвей: настоящая буря в лесу, — сказал Уленшпигель.

— А что, оленье мясо вкусно? — спросил Ламме, смотря на сковородку.

— Приближаются крики загонщиков, — говорил Уленшпигель Ламме. — Собаки уже совсем близко. Какой шум! Олень, олень! Берегись, сын мой! Ой, ой, подлый зверь: он опрокинул на землю моего толстого друга среди сковород, горшков, котелков, кастрюль, кусков мяса. Вон женщины и девушки убегают, обезумев от страха. Ты в крови, сын мой.

— Ты насмехаешься, бездельник, — ответил Ламме, — да, я весь в крови: он ударил меня рогами в зад. Смотри, как изодраны мои штаны и моя говядина. А там на земле — это прекрасное жаркое. Ах, вся кровь вытечет из меня через зад.

— О, этот олень предусмотрительный лекарь, — сказал Уленшпигель, — он спас тебя от апоплексии.

— Как тебе не стыдно, бессердечный ты негодяй! — сказал Ламме. — Я не буду больше странствовать с тобой. Останусь здесь, среди этих добрых людей. Как можешь ты быть таким безжалостным к моим страданиям? А я, как собака, таскался за тобой в метель и мороз, дождь, град и ветер, и в жару тоже, когда душа выходила из меня струйками пота.

— Твоя рана — ерунда, — ответил Уленшпигель, — положи на рану оладью, сразу будет тебе и пластырь и жаркое. А знаешь, как называют лувенцев? Вот видишь, ты не знаешь, бедный мой друг. Ну, я тебе скажу, чтобы ты не скулил. Их называют de koeye-schieers — стрелки по коровам, так как в один прекрасный день они были так глупы, что приняли коров за неприятельских солдат и стали палить по ним. Мы же стреляем по испанским козлам, у которых, правда, вонючее мясо, но кожа годится на барабаны. А тирлемонцев знаешь, как кличут? Тоже нет? Они носят достославное прозвище kirekers, ибо в троицын день у них в большой церкви утка пролетела с хоров к алтарю и явилась им образом святого духа. Положи ещё koeke-bakke (лепёшку) на твою рану. Ты молча собираешь миски и куски жаркого, разбросанные оленем. Вот это называется кухонным пылом! Ты опять разводишь огонь, подвешиваешь под ним котелок с супом к треножнику. Ты деятельно углубился в стряпню. Знаешь ты, почему в Лувене насчитывают четыре чуда? Нет? Ну, я тебе скажу. Во-первых, потому, что там живые проходят под мертвецами: ибо церковь святого Михаила расположена у городских ворот, так, что её кладбище находится на крепостном валу над воротами. Во-вторых, там колокола вне колоколен: в церкви святого Якова висит снаружи один большой и один маленький колокол, для которых не нашлось места на колокольне. В-третьих, там алтарь вне церкви: ибо портал этого самого храма подобен алтарю. В-четвёртых, там есть «Башня без гвоздей»: шпиль колокольни церкви святой Гертруды выстроен не из дерева, а из камня, камней же гвоздями не прибивают, кроме, впрочем, каменного сердца кровавого короля, которое я охотно прибил бы к Большим воротам города Брюсселя. Но ты не слушаешь меня. Не солона подлива! А знаешь, почему жители Тирлемона называют себя «грелками» — de vierpannen? Потому что однажды зимой один молодой принц хотел переночевать в гостинице «Герб Фландрии», а хозяин не знал, как ему согреть простыни — грелки у него не было. И вот, чтобы нагреть постель, он уложил туда свою молоденькую дочку, а она, как услышала, что принц подходит, убежала со всех ног. И принц спрашивал, почему вынули грелку из постели. Дай господи, чтобы Филипп, запертый в раскалённом железном сундуке, был грелкой в постели Астарты.

— Оставь меня в покое, — сказал Ламме, — плюю я на твои грелки, твои колокольни без гвоздей и прочие твои россказни: оставь меня с моей подливой.

— Поберегись, — ответил Уленшпигель, — лай не прекращается; напротив, он всё сильнее, собаки заливаются, рог трубит, берегись оленя. Бежит! Рог трубит!

— Это сзывают на добычу, — сказал старик. — Олень убит, Ламме, вернись, сейчас будет прекрасное жаркое.

— О, это будет великолепный обед, — заметил Ламме, — и вы приглашаете меня на пиршество, — недаром я так потрудился ради вас: птица в соку удалась отлично. Хрустит только на зубах немножко — в этом виноват песок, в который всё попадало, когда этот проклятый олень разорвал мне камзол и ляжку. А лесников вы не боитесь?

— Для этого нас слишком много, — ответил старик, — они нас боятся и не смеют нас тронуть. Сыщики и судьи тоже. А население нас любит, потому что мы никому зла не причиняем. Мы поживём ещё некоторое время в мире, пока нас не окружит испанское войско. А если этому суждено быть, то все мы, мужчины и женщины, девушки и мальчики, старики и дети, дорого продадим нашу жизнь и скорее перебьём друг друга, чем сдадимся, чтобы терпеть тысячи мучений в руках кровавого герцога.

Уленшпигель сказал:

— Было время, когда мы бились с палачом на суше. Теперь надо уничтожать его силу на море. Двиньтесь на Зеландские острова через Брюгге, Гейст и Кнокке.

— У нас нет денег, — ответили они.

— Вот вам тысяча червонцев от принца, — сказал Уленшпигель, — пробирайтесь вдоль водных путей — протоков, каналов, рек. Вы увидите корабли с надписью «Г.И.Х.»; тут пусть кто-нибудь из вас засвистит жаворонком. Крик петуха ответит ему, — значит, вы среди друзей.

— Мы так и сделаем, — ответили «лесные братья».

Явились охотники с собаками, таща за собой на верёвках убитого оленя.

Затем все уселись вокруг костра. Всех их, мужчин, женщин и детей, было человек шестьдесят. Они вытащили хлеб из своих мешков, а из ножен ножи. Оленя освежевали, разрубили на куски и вместе с мелкой дичью воткнули на вертел. К концу трапезы можно было видеть, как Ламме, прислонившись к дереву, храпел в глубоком сне, опустив голову.

С наступлением вечера «лесные братья» укрылись в землянках; то же сделали и Ламме с Уленшпигелем.

Вооружённая стража осталась стеречь лагерь. Уленшпигель слышал, как хрустит сухая листва под шагами дозорных.

На другой день он двинулся в путь вместе с Ламме. Оставшиеся в лагере говорили ему:

— Будь благословен; мы двинемся к морю.

В Гарлебеке Ламме обновил свой запас olie-koekjes — лепёшек; двадцать семь штук он съел тут же, а тридцать положил в свою корзину. Уленшпигель нёс свои клетки. Вечером они добрались до Кортрейка и остановились в гостинице «In den Bie» — «Пчела» — у Жилиса ван-ден-Энде, который бросился к двери, услышав жаворонка.

Там друзья как сыр в масле катались. Прочитав письма, хозяин вручил Уленшпигелю пятьсот червонцев для принца и не хотел взять ничего ни за индейку, которой он их угостил, ни за dobbele clauwaert, оросившее её. И он предупредил их, что в Кортрейке сидят сыщики Кровавого Судилища и что поэтому надо держать язык на привязи.

— Мы их распознаем, — сказали Уленшпигель и Ламме.

И они вышли из «Пчелы».

Заходящее солнце золотило крыши домов; птицы заливались в липах; женщины болтали, стоя на пороге своих домов; ребятишки возились в пыли; Уленшпигель с Ламме бродили бесцельно по улицам.

— Я спрашивал Мартина ван ден Энде, — вдруг сказал Ламме, — не видел ли он женщины, похожей на мою жену, и нарисовал ему её милый образ. На это он сказал, что у Стевенихи в «Радуге», за городом, по дороге в Брюгге, собирается по вечерам много женщин. Я иду туда.

— Я тоже приду, — сказал Уленшпигель, — и мы встретимся. Хочу осмотреть город. Если я где-нибудь встречу твою жену, тотчас же пришлю её к тебе. Ты слышал, трактирщик посоветовал молчать, если тебе дорога твоя шкура.

— Я буду молчать, — ответил Ламме.

Уленшпигель весело бродил по городу. Солнце зашло, и быстро стемнело. Так он добрался до Горшечной улицы — Pierpot-Straetje; здесь слышались певучие звуки лютни. Подойдя ближе, он увидел вдали белую фигуру, которая манила его за собой, но всё удалялась, наигрывая на лютне. Точно пение серафима, доносился протяжный и влекущий напев. Она напевала, останавливалась, оборачивалась, манила его и вновь скользила дальше.

Но Уленшпигель бежал быстро. Он догнал её и хотел заговорить с ней, но она положила надушенную бензоем руку на его уста.

— Ты из простых или барин? — спросила она.

— Я Уленшпигель.

— Ты богат?

— Достаточно богат, чтобы заплатить за большое удовольствие, слишком беден, чтобы выкупить мою душу.

— У тебя нет лошадей, что ты ходишь пешком?

— У меня был осёл, но он остался в конюшне.

— Почему это ты бродишь один по чужому городу, без друга?

— Мой друг идёт своим путём, я — своим, любопытная красотка.

— Я не любопытна. Твой друг богат?

— Богат салом. Скоро ты кончишь допрос?

— Кончила. Теперь пусти меня.

— Отпустить тебя? Это всё равно, что потребовать от голодного Ламме отказаться от миски, полной дроздов. Я хочу попробовать тебя.

— Ты меня не видел, — сказала она и открыла фонарь, разом озаривший её лицо.

— Ты красавица, — вскричал он, — о, эта золотистая кожа, эти нежные глаза, эти красные губы, эта гибкая талия — всё будет моё…

— Всё, — ответила она.

Она повела его по дороге в Брюгге, к Стевенихе в «Радугу» — «In den Reghen boogh». Здесь Уленшпигель увидел много гулящих девушек, на рукавах у них были разноцветные кружки, отличные по цвету от их ситцевых нарядов.

У той, которая привела его, тоже был на парчёвом золотистом платье кружок из серебристой ткани. Все девушки с завистью смотрели на неё. Войдя, она сделала знак хозяйке, но Уленшпигель не заметил этого. Они сели и пили вдвоём.

— Знаешь ты, — сказала она, — что тот, кто раз любил меня, принадлежит мне навеки?

— Благоуханная красотка, — ответил он, — какое чудное пиршество — вечно кормиться твоим мясом.

Вдруг он увидел Ламме, который, сидя в уголке за столиком пред окороком и кружкой пива, тщетно старался защитить свой ужин от двух девушек, которые во что бы то ни стало хотели поесть и выпить за его счёт.

Увидев Уленшпигеля, Ламме встал, подпрыгнул на три локтя вверх и крикнул:

— Слава богу, что возвращён мне мой друг Уленшпигель. Хозяйка, пить!

Уленшпигель вытащил кошелёк и закричал:

— Пить, пока здесь не станет пусто.

И зазвенел червонцами.

— Слава богу! — вскричал Ламме и ловко выхватил кошелёк из его рук. — Я плачу, а не ты: это мой кошелёк.

Уленшпигель старался вырвать у него кошелёк, но Ламме держал его крепко и, пока боролись, стал отрывисто шептать Уленшпигелю:

— Слушай… слушай… сыщики в доме… Четверо… Маленькая каморка с тремя девками… Снаружи двое для тебя… для меня… Я хотел выбраться… не удалось… Девка в парче — шпионка… Стевениха — шпионка…

Уленшпигель, внимательно слушая его, продолжал бороться и кричал:

— Отдай кошелёк, негодяй!

— Не получишь, — ответил Ламме.

И они обхватили друг друга и покатились на землю, между тем Ламме шептал Уленшпигелю свои сообщения. Вдруг в кабачок вошёл хозяин «Пчелы» и с ним компания из семи человек, причём он делал вид, что не знает их. Он закричал петухом, а Уленшпигель запел в ответ жаворонком.

— Кто такие? — спросил хозяин «Пчелы» у Стевенихи, указывая на дерущихся.

— Два бездельника, которых лучше бы разнять, чем позволять им безобразничать здесь, пока они не попали на виселицу.

— Пусть кто-нибудь посмеет разнять нас, — заорал Уленшпигель, — он у меня булыжник с мостовой жрать будет!

— Да, он у нас булыжник с мостовой жрать будет! — повторил Ламме.

— Трактирщик спасёт нас, — шепнул Уленшпигель Ламме на ухо.

Трактирщик смекнул, что это не простая потасовка, и мигом ввязался в драку. Ламме успел только шопотом спросить его:

— Ты наш спаситель?.. Как…

Трактирщик тряс Уленшпигеля за шиворот и потихоньку говорил при этом:

— Семёрка — в помощь тебе… Народ здоровенный… мясники… Я ухожу… я слишком известен в городе. Когда я уйду, скажи громко 't is van te beven de klinkaert (время звенеть бокалами) — всё разгромить…

— Так, — сказал Уленшпигель и, поднявшись, ударил его ногой. Трактирщик ответил тем же.

— Крепко бьёшь, толстяк, — сказал Уленшпигель.

— Как град, — ответил трактирщик и, схватив кошелёк, передал его Уленшпигелю.

— Мошенник, — сказал Ламме, — заплати же за мою выпивку: твои деньги теперь у тебя.

— Будет тебе выпивка, негодяй ты этакий, — ответил Уленшпигель.

— Какой нахал! — вмешалась Стевениха.

— Если я нахал, то ты — красавица, — ответил Уленшпигель.

Стевенихе было уже за шестьдесят, лицо её сморщилось, как печёное яблоко, и пожелтело от злобы. Посредине лица торчал нос, как совиный клюв. В глазах застыла холодная жадность. Два длинных клыка торчали из высохшего рта. На левой щеке расползлось громадное багровое родимое пятно.

Девушки хохотали, издевались над старухой и кричали:

— Красотка, красотка, дай ему вина! — Он за то поцелует тебя. — Сколько лет прошло с твоей первой свадьбы? — Берегись, Уленшпигель, она тебя слопает. — Смотри-ка, её глаза сверкают не злобой, а любовью! — Чего доброго, она тебя искусает до смерти. — Ничего, не бойся, это делают все влюблённые женщины. — Только о твоём добре она думает. — Смотри, как она весела, как смешлива.

И, в самом деле, старуха смеялась и подмигивала Жиллине, распутнице в парчёвом платье.

Хозяин «Пчелы» выпил, расплатился и вышел. Мясники корчили Стевенихе и её сыщикам рожи в знак согласия.

Один из них жестом показал, что он считает Уленшпигеля дураком и разыграет его как следует. Он высунул Стевенихе язык, она расхохоталась, показав при этом свои клыки. Но в это время он шепнул Уленшпигелю на ухо: — 't is van te beven de klinkaert! — И, указывая на сыщиков, он продолжал громко:

— Любезный реформат, все мы на твоей стороне, угости нас закуской и выпивкой.

А старуха хохотала, и, когда Уленшпигель поворачивался к ней спиной, показывала ему язык. То же делала и Жиллина.

Девушки шептались меж собой:

— Посмотри-ка на шпионку. Своей красотой она заманила более двадцати семи реформатов, предала их пытке или страшной смерти. Жиллина изнывает от радости при мысли о плате, которую она получит за донос — о первых ста флоринах из наследства её жертв. Но она не смеётся, так как знает, что придётся делиться со старухой.

Все сыщики, мясники и гулящие девушки показывали Уленшпигелю язык, насмехались над ним. А с Ламме, красного от гнева, как петушиный гребень, градом катился пот, но он не говорил ничего.

— Угощай же нас выпивкой и закуской, — говорили мясники и сыщики.

— Что же, — обратился Уленшпигель к старухе, снова позванивая червонцами, — раскрасавица Стевениха, подай нам вина и закуски.

И снова расхохотались девушки, и снова показала свои клыки старуха.

Однако она спустилась в погреб и в кухню и принесла оттуда ветчины, сосисок, яичницу с кровяной колбасой и звенящие бокалы: они назывались так потому, что стояли на ножках и при толчке звенели, точно колокольчики.

И Уленшпигель сказал:

— Ешьте, кто голоден; у кого жажда — пейте.

Сыщики, девушки, мясники, Жиллина и Стевениха ответили на эту речь одобрительным шопотом и рукоплесканиями. Потом все расселись: Уленшпигель, Ламме и семь мясников вокруг большого почётного стола, девушки и сыщики за двумя столами поменьше. С громким чмоканьем ела и пила компания; обоих сыщиков с улицы тоже пригласили их товарищи принять участие в попойке. Видно было, как из их сумок торчат верёвки и цепи.

Стевениха высунула язык и сказала с усмешкой:

— Не уплатив, никто отсюда не уйдёт.

И она заперла все двери и положила ключи в карман. Жиллина подняла бокал и провозгласила:

— Птичка в клетке! Выпьем!

— Ты опять собралась кого-то предать смерти, злая женщина? — спросили две девушки, Гена и Марго.

— Не знаю, — ответила Жиллина, — выпьем!

Но три девушки не захотели пить с нею.

Жиллина взяла лютню и запела:

Под звуки лютни звонкой

Я день и ночь пою.

Я шалая девчонка —

Любовь я продаю.

И плечи мои белы,

А бёдра — из огня.

Астарта так велела.

Как бог, прекрасна я!

Ты с золотом блестящим

Кошель свой открывай, —

Течёт ручьём звенящим

У ног моих пускай!

Была мне Ева матерь,

Отец — сам Сатана.

В кольце ночных объятий

Блаженство пей до дна!

Я буду страстной, нежной.

Холодной, жгучей, злой

И ласково-небрежной —

Как хочешь, милый мой!

И душу, и красу я.

Смех, слёзы и мечты

Продам и смерть, целуя,

Когда захочешь ты.

Под звуки лютни звонкой

Я день и ночь пою.

Я шалая девчонка,

Любовь я продаю!

Она была так прелестна, так обворожительна во время пения, что все мужчины — сыщики, мясники, Ламме и Уленшпигель — сидели растроганные, безмолвно улыбаясь, околдованные её чарами.

Вдруг Жиллина расхохоталась и, бросив взгляд на Уленшпигеля, крикнула:

— Вот как заманивают птичек в клетку!

Чары её мгновенно рассеялись.

Уленшпигель, Ламме и мясники переглянулись.

— Что же, — спросила Стевениха, — теперь заплатите мне, господин Уленшпигель, добывающий добрый жирок из мяса проповедников?

Ламме хотел было ответить, но Уленшпигель, знаком приказав ему молчать, ответил старухе:

— Вперёд мы не платим.

— Я получу из твоего наследства.

— Гиены питаются трупами, — заметил Уленшпигель.

— Да, — вскричал один из сыщиков, — эта парочка ограбила проповедников и забрала больше трёхсот флоринов. Недурная пожива для Жиллины.

Она запела:

Найди красу такую!

Смех, слёзы, блеск очей

Продам и смерть, целуя,

По прихоти твоей.

И со смехом прибавила:

— Выпьем?

— Выпьем! — ответили сыщики.

— Во славу господню, выпьем! — сказала старуха. — Двери на замке, окна на запоре, птичка в клетке, — выпьем.

— Выпьем! — сказал Уленшпигель.

— Выпьем! — сказал Ламме.

— Выпьем! — сказали семеро.

— Выпьем! — сказали сыщики.

— Выпьем! — сказала Жиллина, — и лютня зазвенела под её рукой. — Выпьем, я прекрасна. Я сумела бы своим пением заманить в западню самого архангела Гавриила.

— Выпьем, стало быть, — закричал Уленшпигель. — И чтобы завершить наш пир, дайте лучшего вина. Хочу чувствовать каплю жидкого огня в каждом волоске наших жаждущих тел.

— Выпьем, — сказала Жиллина. — Ещё двадцать таких пескарей, как ты, и щуки перестанут петь.

Старуха вновь принесла вина. Сыщики и девушки сидели, пили и хохотали. Уленшпигель, Ламме и мясники сидели за своим столом, бросали девушкам ветчину, колбасу, яйца и бутылки, а те ловили всё на лету, как карпы в пруду хватают пролетающих мошек. И старуха смеялась, обнажая свои зубы и указывая на сальные свечи, фунтовыми связками по пяти штук висевшие над стойкой. Это были свечи для девушек.

— Когда идут на костёр, в руках несут сальную свечу, — сказала она Уленшпигелю. — Хочешь одну сейчас в подарок?

— Выпьем! — сказал Уленшпигель.

— Выпьем! — сказали семеро.

— Глаза у Уленшпигеля светятся, как у умирающего лебедя, — заметила Жиллина.

— Не кинуть ли их свиньям в жратву, — сказала старуха.

— Будет свет во откровение свиньям, — сказал Уленшпигель. — Выпьем!

— Хочется тебе, чтобы на эшафоте тебе просверлили язык раскалённым железом.

— Лучше свистеть будет. Выпьем!

— Ты бы меньше болтал, если бы уже висел на верёвке и твоя любезная пришла бы посмотреть на тебя.

— Да, но я стал бы тяжелее и свалился бы на твою рожу, красотка. Выпьем!

— Что-то ты скажешь, когда тебя будут бить палками и раскалённым железом выжгут тебе клеймо на лбу и плечах.

— Скажу, что ошиблись мясом: вместо того чтобы поджарить свинью Стевениху, сожгли поросёнка Уленшпигеля. Выпьем!

— Так как тебе всё это не по вкусу, то тебя отправят на королевские корабли и, привязав к четырём галерам, разорвут на куски.

— Акулы сожрут мои четыре конечности, а что они выплюнут, то ты слопаешь. Выпьем!

— Почему бы тебе не съесть одну такую свечку. Она бы в аду осветила тебе место твоих вечных мучений.

— Я вижу достаточно ясно, чтобы разглядеть твоё свиное рыло, хавронья ты недошпаренная. Выпьем! — крикнул Уленшпигель. Вдруг он постучал ножкой своего бокала и похлопал руками по столу, как делает тюфячник, мерно разбивая шерсть для тюфяка, только потихоньку, — и сказал:

— 'Т is (tjidt) van te beven de klinkaert! Время звенеть бокалами!

Так кричат во Фландрии, когда гуляки недовольны и начинают громить дома с красными фонарями.

И Уленшпигель выпил, звякнул своим бокалом о стол и сказал:

— 'Т is van te beven de klinkaert!

То же сделали за ним и мясники.

И всё притихло: Жиллина побледнела, старуха Стевениха увидела, что ошиблась. Сыщики говорили:

— Разве эти семеро на вашей стороне?

Но мясники, подмигивая, успокаивали их и всё громче и громче твердили за Уленшпигелем:

— 'Т is van te beven de klinkaert, 't is van te beven de klinkaert!

Старуха пила вино, чтобы придать себе храбрости.

И Уленшпигель начал опять равномерно бить кулаком по столу, как тюфячник, разбивающий тюфяк. И мясники делали то же. Стаканы, кружки, тарелки, бутылки, бокалы начали медленно плясать по столу, падали, разбивались, подскакивали, чтобы вновь упасть с одного бока на другой, и всё грознее, мрачнее, наступательнее и равномернее звучало:

— 'Т is van te beven de klinkaert!

— Ой, — закричала старуха, — этак они всё здесь перебьют.

И от страха оба её клыка ещё дальше вылезли изо рта.

И бешеной яростью загорелась кровь в душе семерых, Уленшпигеля и Ламме.

Не прекращая своего однозвучного угрожающего напева, они били равномерно своими бокалами по столу, пока не разбили их, сели верхом на скамьи и вытащили свои длинные ножи. И пение их стало уже так громко, что дрожали все окна в доме. Как яростные дьяволы, двигались они вокруг столов и вокруг всей комнаты, твердя беспрерывно:

— 'Т is van te beven de klinkaert!

Тут, дрожа от страха, встали сыщики и схватились за свои верёвки и цепи. Но мясники, Уленшпигель и Ламме вновь спрятали свои ножи, схватили скамьи, размахивали ими, как дубинами, носились по комнате, колотили направо и налево, щадя только девушек. И они разбили всё: мебель, стёкла, шкапы, кружки, тарелки, стаканы, бокалы, бутылки, без сожаления отколотили сыщиков и всё пели в такт:

— 'Т is van te beven de klinkaert!

Между тем Уленшпигель двинул Стевенихе кулаком прямо в рожу, вынул у неё из кармана ключи и, стоя над ней, насильно заставил её есть сальную свечу.

Красавица Жиллина, точно испуганная кошка, скреблась ногтями в двери, окна, занавески, стёкла, как будто хотела пролезть сквозь всё разом. Потом, мертвенно-бледная, она съёжилась на корточках в уголке; глаза её блуждали, зубы оскалились, она держала свою лютню, как бы обороняясь ею.

Мясники и Ламме говорили девушкам: «Мы вас не тронем», — и при их помощи связали дрожащих сыщиков верёвками и цепями. И те не осмелились оказать ни малейшего сопротивления, так как видели, что мясники — самые сильные, каких мог отобрать хозяин «Пчелы», — изрубили бы их на куски своими ножами.

При каждой свече, которую Уленшпигель заставлял проглотить Стевениху, он приговаривал:

— Вот эту съешь за виселицу; эту за палки: эту за клейма; эту, четвёртую, за мой продырявленный язык; эту пару, жирную, отличную, за королевские корабли и четыре галеры, разорвавшие меня на куски; эту за твой шпионский вертеп; эту за твою стерву в парче, а эти остальные для моего удовольствия.

И девушки хохотали, видя, как фыркала от ярости старуха и старалась выплюнуть свечи. Но всё было напрасно: слишком был набит её рот.

Уленшпигель, Ламме и семеро неустанно напевали всё с той же мерностью:

— 'Т is van te beven de klinkaert!

Затем Уленшпигель сделал им знак, чтобы тихо повторять напев, и под звуки его заявил сыщикам и девушкам:

— Если кто-нибудь закричит о помощи, он будет тотчас же изрублен.

— Изрублен! — повторили мясники.

— Мы будем немы, — говорили девушки, — не трогай нас, Уленшпигель.

Жиллина же всё сидела, скорчившись, в своём уголке, с выпученными глазами и с оскаленными зубами; она не знала, что ей сказать, и только прижимала к себе свою лютню.

Мясники тихо и "мерно повторяли:

— 'Т is van te beven de klinkaert!

Старуха, указывая на свечи во рту, знаком уверяла, что тоже будет молчать. То же обещали и сыщики.

Уленшпигель продолжал:

— Вы в нашей власти. Ночь темна, близко река, где нетрудно и утонуть, если вас туда бросят. Ворота Кортрейка заперты. Если ночная стража и слышала шум, она не двинется с места — для этого она слишком ленива — и решит, что собрались добрые фламандцы, распевающие за удалой выпивкой под весёлые звуки стаканов и бутылок. Поэтому не смейте пикнуть и молчите пред вашими повелителями.

Затем он обратился к мясникам:

— Вы собираетесь в Петегем на соединение с гёзами?

— Узнав, что ты явился, мы собрались в путь.

— Оттуда вы двинетесь к морю?

— Да.

— Нет ли среди сыщиков таких, которых можно выпустить, чтобы они служили нам?

— Двое из них, Никлас и Иоос, никогда не преследовали бедных реформатов.

— Мы люди верные, — заявили Никлас и Иоос.

— Вот вам двадцать флоринов, — сказал Уленшпигель, — вдвое больше, чем вы получили бы иудиными сребренниками за донос.

— Двадцать флоринов! — закричали прочие. — За двадцать флоринов мы готовы служить принцу. Король платит скупо. Дай каждому из нас половину, и мы покажем судье всё, что ты хочешь.

Мясники и Ламме глухо бормотали:

— 'Т is van te beven de klinkaert!

— 'T is van te beven de klinkaert!

— Чтобы вы не болтали слишком много, вас связанными доставят в Петегем к гёзам. Вы получите по десяти флоринов, когда будете в море; а до тех пор, мы в этом уверены, походная кухня удержит вас в верности хлебу и похлёбке. Если вы окажетесь достойными, вы получите долю в добыче. При попытке бежать вы будете повешены. Если вам удастся убежать, вы избегнете верёвки, но не уйдёте от ножа.

— Мы служим тому, кто нам платит, — ответили они.

— 'Т is van te beven de klinkaert! — повторяли Ламме и мясники, постукивая по столу осколками бокалов и черепками тарелок.

— Вы заберёте с собой также Жиллину, старуху и трёх девок, — продолжал Уленшпигель. — Если кто-нибудь из них вздумает бежать, зашейте в мешок и бросьте в реку.

— Он не убил меня! — закричала Жиллина, выскочив из своего угла, и, размахивая лютней, запела:

Промчалась ночь объятий…

Кровавым был конец…

Ведь Ева моя матерь,

Сам Сатана отец!

Старуха Стевениха и прочие чуть не ревели.

— Не бойтесь, красотки, — сказал Уленшпигель, — вы так милы и нежны, что вас повсюду будут любить, ласкать и баловать. Будете иметь долю и в военной добыче.

— Я ничего не получу, — плакала Стевениха, — я уже стара.

— Грош в день получишь и ты, крокодил, — сказал Уленшпигель, — за эту награду ты будешь служанкой у этих четырёх девушек и станешь стирать им юбки и рубахи.

— О господи! — простонала она.

— Ты долго властвовала над ними, — сказал Уленшпигель, — ты жила доходами с их тела, а они бедствовали и голодали. Реви и стони сколько угодно, всё будет так, как я сказал.

И, смеясь и издеваясь над ней, показывая ей язык, четыре девушки говорили:

— Всякому свой черёд на этом свете. Кто бы подумал это о скупой Стевенихе. Она будет работать на нас, как рабыня! Господи, благослови господина Уленшпигеля!

— Очистите винный погреб, заберите деньги, — приказал Уленшпигель мясникам и Ламме, — это будет на содержание старухи и четырёх девушек.

— Зубами скрежещет скупая Стевениха, — говорили девушки. — Ты была жестока с нами, мы будем жестоки с тобой. Господи, благослови господина Уленшпигеля!

И, обратившись к Жиллине, они говорили:

— Ты была ей дочерью и добытчицей. Ты делила с ней плату за подлое шпионство. Посмеешь ты теперь бить и ругать нас, ты, в парчёвом твоём наряде? Ты презирала нас потому, что мы ходили в простых ситцевых платьях; кровь твоих жертв — вот что такое твой пышный наряд. Разденьте её — пусть она сравняется с нами.

— Не позволю, — ответил Уленшпигель.

И Жиллина бросилась ему на шею со словами:

— Будь благословен за то, что ты не убил меня и не позволил меня обезобразить.

И девушки ревниво смотрели на Уленшпигеля и говорили:

— И он без ума от неё, как и все прочие.

Жиллина пела под свою лютню.

Мясники пошли в Петегем, ведя за собой сыщиков и девушек, вдоль по течению Лей и всё твердили по дороге:

— 'Т is van te beven de klinkaert! 'T is van te beven de klinkaert!

На рассвете они подошли к лагерю, засвистали жаворонком, и крик петуха был им ответом. Девушек и сыщиков взяли под строгий надзор. Тем не менее на третий день около полудня Жиллину нашли мёртвой: сердце ее было проткнуто длинной булавкой. Три девушки обвинили в этом Стевениху, и она предстала пред судом, состоявшим из капитана, его фельдфебелей и сержантов. Здесь она без пытки созналась в том, что убила Жиллину из зависти к её красоте и разъярённая тем, что девка безжалостно обращалась с ней, как со служанкой. И старуха была повешена и зарыта в лесу.

А Жиллина была погребена, и над её прекрасным телом были вознесены заупокойные молитвы.

Между тем оба сыщика, наставленные как должно Уленшпигелем, отправились к кортрейкскому кастеляну[163]. Ибо бесчинства и разгром в доме старухи Стевенихи, расположенном в кастелянстве и вне городской подсудности Кортрейка, подлежали его суду. Рассказав кастеляну всё, что произошло, они языком глубочайшего убеждения и смиренной искренности заявили ему:

— Убийцами проповедников ни в коем случае не могут быть Уленшпигель и его верный друг Ламме Гудзак, заходившие для отдыха в «Радугу». У них паспорта от самого герцога, которые мы видели своими глазами. Настоящие виновники — два гентских купца, один худощавый, другой очень толстый, бежавшие во Францию, после того как они разгромили дом старухи Стевенихи, захватив с собой для развлечения четырёх девок. Мы бы схватили их, если бы на их сторону не стали семь сильных мясников из их города. Они связали нас и отпустили лишь тогда, когда были уже далеко за французской границей. Вот и следы верёвок. Четыре сыщика следуют за ними по пятам и ожидают подкрепления, чтобы схватить их.

Кастелян дал каждому из них по два дуката на новую одежду в награду за их честную службу.

Затем он написал верховному трибуналу Фландрии, суду старшин в Кортрейке и прочим судам, уведомляя, что настоящие убийцы найдены.

И он сообщил им подробности.

Это привело в трепет судей верховного трибунала и прочих судов.

И высокую хвалу воздали кастеляну за его проницательность.

А Уленшпигель с Ламме мирно подвигались вперёд из Петегема в Гент вдоль по течению Лей. Они направлялись в Брюгге, где Ламме надеялся найти свою жену, и в Дамме, куда Уленшпигель стремился в блаженной мечте увидеть Неле, которая жила печальной жизнью подле безумной Катлины.

Давно уже в Дамме и его окрестностях стали совершаться многочисленные и чудовищные злодеяния. Стоило девушке или старику отправиться в Брюгге, Гент или другой город или местечко Фландрии, имея при себе деньги, и это было кому-нибудь известно, как несчастных путников непременно находили в пути убитыми. Трупы были раздеты догола, и шея их была прокушена столь длинными и острыми зубами, что у всех были раздроблены шейные позвонки.

Врачи и цырюльники определили, что раны эти нанесены зубами громадного волка. «Разумеется, — говорили они, — потом явились воры и ограбили жертву волка».

Однако, несмотря на все розыски, невозможно было поймать воров, и волк был вскоре забыт.

Многие именитые граждане, самонадеянно выехавшие в дорогу без охраны, исчезли, так что невозможно было доискаться, что с ними сталось; но бывало не раз, что крестьянин, спозаранку выезжая на работу, замечал волчьи следы на своём поле, и его собака, копаясь в земле, откапывала труп, носивший на шее или за ухом, а иногда на ноге, и всегда сзади, следы волчьих зубов. И всегда шейные позвонки и ноги были перебиты.

Крестьянин в ужасе бежал к коменданту со страшным известием, тот выезжал с судебным писарем, двумя старшинами и двумя лекарями на место, где найдено было тело убитого. Тщательно и внимательно исследовав, а иногда — если лицо его ещё не было разъедено червями — узнав также, какого убитый звания, а то и его имя и прозвище, они приходили в изумление, отчего волк, загрызающий людей с голоду, не съел ни кусочка мяса убитого.

Обыватели Дамме были страшно напуганы, и никто из них не решался выйти ночью без охраны.

Взяли несколько бесстрашных солдат и послали искать волка днём и ночью в дюнах и на морском берегу.

Как-то ночью, они были на больших дюнах неподалёку от Гейста. Один из них, в надежде на свою силу, решил отделиться от прочих и в одиночку пойти на розыски с аркебузом. Они не противились, так как были уверены, что он, человек смелый и хорошо вооружённый, конечно, убьёт волка, если встретит его.

Когда товарищ их удалился, они разложили костёр, играли в кости и пили из фляжек водку.

Время от времени они покрикивали ему:

— Вернись! Волк испугался! Иди, выпьем!

Но он не откликался.

Вдруг они услышали страшный, как бы предсмертный крик человека и бросились туда, где он прозвучал, подгоняя друг друга:

— Держись! Мы бежим на помощь!

Но они не так скоро нашли товарища, так как одни говорили, что крик слышался с поля, другие — что он донёсся с вершины одной дюны.

Наконец, обыскав все поля и дюны с фонарями, они нашли тело товарища; сзади у него были искусаны руки и ноги, а шея переломана, как и у прочих жертв.

Он лежал на спине и в судорожно сжатой руке держал шпагу. Аркебуз лежал на песке. Подле него нашли три отрубленных пальца, не принадлежащих ему; они взяли их с собой. Сумка была похищена.

Взвалив прах товарища на плечи, они взяли его доблестную шпагу и честный аркебуз и скорбно и гневно понесли тело к городскому замку. Здесь принял их комендант с писарем, двумя старшинами и двумя лекарями.

Пальцы были исследованы и оказались принадлежащими старику, который никогда не занимался ручным трудом, ибо они были гладки и ногти на них были длинные, точно они с руки судейского или церковного.

На другой день комендант, старшины, писарь, врачи и солдаты отправились на то место, где был искусан покойный бедняга, и увидели капли крови в траве и следы, которые вели к морю и там исчезали.

Пришло время зрелого винограда и с ним четвёртый день сентября, день, когда в Брюсселе с колокольни святого Николая после большой обедни бросают народу мешки орехов.

Ночью Неле проснулась от криков, несшихся с улицы. Она осмотрелась в комнате — Катлины не было.

Сбежав вниз, она распахнула дверь, в которую вбежала Катлина с криком:

— Спаси меня! Спаси меня! Волк! Волк!

И Неле услышала завывание вдали в поле. Дрожа от страха, она зажгла все свечи, сальные и восковые, все светильники.

— Что случилось, Катлина? — спросила она, обнимая мать.

Та уселась с перекошенными от страха глазами, посмотрела на свечи и сказала:

— Вот солнце и прогнало злых духов. Волк, волк воет в поле.

— Но зачем же ты встала со своей тёплой постели и вышла, чтобы простудиться в сырую сентябрьскую ночь? — спросила Неле.

И Катлина стала рассказывать:

— Гансик этой ночью кричал орлом; я открыла ему дверь. Он сказал: «Выпей волшебного питья». Я выпила. Он красавец, Гансик. Уберите огонь. Потом повёл он меня к каналу и сказал: «Катлина, я верну тебе семьсот червонцев, ты их отдашь Уленшпигелю, сыну Клааса. Вот тебе два на платье. Скоро получишь тысячу». — «Тысячу? — говорю я. — Дорогой мой, тогда я буду богатая». — «Да, получишь, — говорит, — а нет ли в Дамме женщин или девушек, которые теперь так богаты, как ты будешь?» — «Я не знаю», — говорю. Но я не хотела назвать их имена, а то он их будет любить. И тогда он сказал: «Разузнай, скажешь мне, кто они, когда я в другой раз приду».

Так холодно, стали туманы бежать по полю, сухие ветки с деревьев на дорогу падают. И месяц блестит, а по каналу на воде огоньки светятся. Гансик говорит: «Это ночь оборотней. Все грешные души выходят из ада. Надо три раза левой рукой перекреститься и сказать: „Соль, соль, соль!“ — это знак бессмертия. Тогда они тебя не тронут».

Я говорю: «Я всё сделаю, как ты хочешь, Гансик, дорогой мой». Он поцеловал меня и говорит: «Ты моя жена». Я говорю: «Да». И от этих нежных его слов по всему моему телу разлилась такая небесная сладость, точно бальзам. Он возложил на меня венок из роз и говорит: «Ты красавица». И я сказала: «Ты тоже красивый, Гансик, дорогой мой, в твоём барском наряде, в зелёном бархате с золотой вышивкой, с твоим длинным страусовым пером на шляпе и твоим бледным лицом, светящимся, как волны морские. О, наши девушки в Дамме, как увидят тебя, побегут за тобой, моля о любви. Но ты её дашь только мне, Гансик». Он ответил: «Ты разузнай, какие самые богатые: их деньги достанутся тебе». Потом он ушёл и не велел мне итти за ним.

Вот я осталась там и бренчала золотыми, — он мне оставил три штуки, — и дрожала, знобило меня от тумана. Тут вижу, вылез из лодочки и идёт вдоль по берегу волк, морда зелёная, и в белой шерсти торчат длинные камышинки. Я крикнула: «Соль! соль! соль!» — и перекрестилась, но он как будто совсем не испугался. Я бросилась бежать что есть духу и кричала, а он ревел, и я слышала за собой, как он громко щёлкает зубами, и один раз уж так близко, — думаю: вот-вот схватит меня за плечи. Но я бежала скорее, чем он. На счастье, тут на углу Цаплиной улицы встретился ночной сторож с фонарём. «Волк, волк!» — кричу ему. А он отвечает: «Не бойся, дурочка Катлина, я тебя отведу домой». И он взял меня за руку, а я чувствую — его рука дрожит. И он тоже испугался.

— Но вот он уж теперь не боится, — сказала Неле, — слышишь, как он протяжно поёт: De clock is tien, tien aen de clock: десять часов, десять пробило! И колотушкой стучит.

— Уберите огонь! — сказала Катлина. — Горит моя голова. Приди ко мне опять, Гансик, любовь моя!

И Неле смотрела на Катлину и молила пресвятую богородицу очистить голову матери от огня безумия и плакала над ней.

В Беллеме на берегу Брюггского канала Уленшпигель и Ламме встретили всадника с тремя петушьими перьями на мягкой шляпе, несущегося во весь опор по направлению к Генту. Уленшпигель запел жаворонком; всадник остановился и ответил петушиным криком.

— Ты с известиями, стремительный всадник? — спросил Уленшпигель.

— С важными известиями, — ответил всадник. — По совету французского адмирала де Шатильона, принц приказал: кроме тех судов, которые стоят вооружёнными в Эмдене и Восточной Фрисландии, готовить ещё военные корабли. Достойные мужи, получившие этот приказ: Адриан де Бергес, владетель Долэна; его брат Людвиг Геннегауский; барон Монфокон; Людвиг Бредероде; Альберт Эдмонт, сын казнённого, не изменник, как его брат; Бертель Энтенс де Мантеда, фрисландец; Адриан Меннин, Хембейзе, гордый и неукротимый гентец, и Ян Брок. Принц отдал на это дело все свои деньги, более пятидесяти тысяч флоринов.

— Ещё пятьсот у меня для него, — сказал Уленшпигель.

— Неси их к морю, — ответил всадник.

И он поскакал.

— Он отдал всё своё достояние, — сказал Уленшпигель, — мы можем отдать только нашу шкуру.

— Что ж, разве этого мало? — спросил Ламме. — И когда же услышим мы о чём-нибудь другом, кроме разгромов и убийств? Оранский повергнут во прах.

— Да, повергнут, — ответил Уленшпигель, — повергнут, как дуб; но из этого дуба строят корабли свободы.

— К его выгоде, — сказал Ламме. — Ну, так как теперь в этом нет опасности, то купим-ка себе ослов. Я предпочитаю путешествовать сидя и без колокольчиков на подошвах.

— Хорошо, купим ослов, — ответил Уленшпигель, — эту животину сбыть не трудно.

Они отправились на рынок, выбрали и купили пару отличных ослов со сбруей.

Так верхом, нога справа, нога слева, они доехали до деревни Оост-Камп, расположенной у большого леса, примыкающего к каналу. В поисках тени и мягкого воздуха они вошли сюда и видели пред собой лишь длинные просеки путей, тянущихся по всем направлениям: в Брюгге, Гент, в южную и северную Фландрию.

Вдруг Уленшпигель спрыгнул с осла:

— Не видишь там ничего?

— Вижу, — ответил Ламме. И вдруг закричал с дрожью в голосе: — Моя жена! Моя милая жена! Это она, сын мой! Ах, я не могу подойти к ней! Так найти её!

— Чего ты стонешь? — сказал Уленшпигель. — Она ведь недурна в этом виде, полуголая, в кисейном платье с разрезами, сквозь которые видно её свежее тело. Но она слишком молода, это не твоя жена.

— Сын мой, — говорил Ламме, — это она, сын мой! Я узнал её. Поддержи меня, я не могу шагу сделать. Кто мог о ней это подумать. Так бесстыдно плясать в цыганском наряде. Да, это она; смотри, эти стройные, изящные ноги, её руки, обнажённые до плеч, её круглые, золотистые груди, до половины выглянувшие из её прозрачного платья, смотри, как она дразнит красным платком большую собаку, которая прыгает за ним.

— Это египетская собака[164], — сказал Уленшпигель, — в Нидерландах нет такой породы.

— Египетская… не знаю… но это она. Ах, сын мой, я ничего не вижу. Вот она подобрала юбку повыше, чтобы ещё больше обнажить свои пухленькие икры. И она смеётся, чтобы мы видели её белые зубки и слышали ясный звон её нежного голоса. И сверху распахнула платье и откинулась назад. О, эта шея влюблённого лебедя, эти голые плечи, эти смелые, ясные глаза! Бегу к ней!

И он спрыгнул с осла. Но Уленшпигель удержал его, говоря:

— Эта девочка вовсе не твоя жена; мы подле цыганского табора, берегись! Видишь там дым за деревьями? Слышишь собачий лай? Смотри, уж бежит на нас стая, смотрит и, чего доброго, набросится. Спрячемся лучше в кустах.

— Не стану прятаться, — ответил Ламме, — это моя жена, такая же фламандка, как и мы с тобой.

— Ты слепой дурак, — сказал Уленшпигель.

— Слепой? Нет! Я отлично вижу, как она там полуголая пляшет, смеётся и дразнит большую собаку. Она притворяется, будто не видит нас, но, уверяю тебя, она нас видит. Тиль, Тиль, смотри же! Собака бросилась на неё и повалила её на землю, чтобы вырвать красный платок. Она упала, кричит жалобно.

И Ламме стремительно бросился к ней с криком:

— Милая моя, дорогая жена моя! Где ты ушиблась, красавица моя? Что ты так хохочешь! Твои глаза выпучены от страха.

Он целовал её, ласкал и говорил:

— Но где же твоя родинка, что была под левой грудью? Я её не вижу, где она? Ой, ой, ты не жена моя! Господи создатель!

А она хохотала неудержимо.

Вдруг Уленшпигель крикнул:

— Берегись, Ламме!

И Ламме, обернувшись, увидел пред собой долговязого цыгана с тощим смуглым лицом, напоминающим peperkoek — ржаной пряник.

Ламме схватился за свой дротик, принял оборонительное положение и закричал:

— На помощь, Уленшпигель!

И Уленшпигель был уже здесь с мечом в руке.

Но цыган сказал по-немецки:

— Gibt mi ghelt, ein richsthaller auf tsein (дай мне денег, рейхсталер или десять).

— Видишь, — сказал Уленшпигель, — девочка с хохотом убежала и всё оборачивается, смотрит, не идёт ли кто за ней следом.

— Gibt mi ghelt, — повторил цыган, — заплати за любовное удовольствие. Мы народ бедный и ничего дурного вам не сделаем.

Ламме дал ему дукат.

— Чем ты занимаешься? — спросил Уленшпигель.

— Всем на свете, — ответил цыган. — Мы мастера на всякие чудеса ловкости и умения. Мы играем на бубне и танцуем венгерские танцы. Многие из нас изготовляют клетки и жаровни, на которых можно жарить отличное жаркое. Но вы все, и фламандцы и валлоны, боитесь нас и гоните нас. И так как поэтому мы не можем питаться трудом рук своих, приходится нам жить воровством: крадём у крестьян овощи, мясо, птицу, которых они нам не продают и даром не дают.

— Что это за девушка, которая так похожа на мою жену? — спросил Ламме.

— Это дочь нашего старшины, — ответил цыган.

И он продолжал потихоньку, как бы со страхом:

— Господь поразил её любовным безумием, и она не знает женской стыдливости. Едва она увидит мужчину, как бессмысленное веселье овладевает ею, и она смеётся без удержу. Она почти не говорит, и долгое время её считали совсем немой. По ночам она сидит, хныча, у костра, иногда плачет или смеётся без всякой причины, показывает на живот, говорит, что там болит. Летом к полудню после еды у неё припадки самого дикого безумия. Она раздевается почти догола подле нашего табора и пляшет. И никакого другого платья, кроме прозрачного тюля или кисеи, она носить не хочет, и зимой лишь с величайшими усилиями нам удаётся закутать её в суконную накидку.

— Что же, — спросил Ламме, — неужто у неё нет любовника, который помешал бы ей так отдаваться первому встречному?

— Нет, — ответил цыган, — ведь когда путники подходят к ней ближе и видят её безумные глаза, они испытывают скорее страх, чем любовь. Этот толстяк был смел, — прибавил он, показывая на Ламме.

— Пусть болтает, сын мой, — сказал Уленшпигель, — это треска, что клевещет на кита. От кого из них ворвани больше.

— У тебя сегодня злой язык, — сказал Ламме.

Но Уленшпигель, не слушая его, спросил цыгана:

— Однако, что же она делает, если другие оказываются такими же смелыми, как и Ламме?

— Получает своё удовольствие и свой заработок, — мрачно ответил цыган. — Кто пользовался ею, платит за развлечение, и эти деньги идут на её наряды и на нужды стариков и женщин.

— Значит, она никого не слушается? — спросил Ламме.

— Не мешайте тем, кого поразил господь, жить по своей прихоти, — ответил цыган, — ибо тем выразил господь свою волю. Таков наш закон.

Уленшпигель и Ламме отправились дальше. И цыган важно и величаво возвратился в табор. А девушка хохотала и плясала на поляне.

По пути в Брюгге Уленшпигель сказал Ламме:

— Много денег мы издержали: на вербовку солдат, на уплату сыщикам, на подарок цыганке, не говоря уже о многочисленных olie-koekjes — оладьях, которые ты с радостью готов съесть хоть сотню, лишь бы не продать ни одной. Придётся, невзирая на твоё обжорство, жить благоразумнее. Давай сюда твои деньги, я буду вести общее хозяйство.

— Согласен, — сказал Ламме и отдал ему кошелёк. — Только не умори меня голодом. Ибо, не забывай, что, как я ни толст и ни объёмист, мне потребно сытное и обильное питание. Ты тощий и дохлый, так тебе, может, и полезно целый день питаться воздухом и дождём, подобно дощатой мостовой и набережной. Во мне же воздух опустошает желудок, а дождь возбуждает жажду: мне нужна другая трапеза.

— Получишь добродетельную постную еду. Ей и самое упитанное брюхо противостоять не может: оно понемногу съёживается, так что какой угодно толстяк становится сухопарым. И скоро мой дражайший Ламме, освобождённый от жира, будет бегать, как олень.

— О горе, — вскричал Ламме, — куда ещё приведёт меня моя тощая судьба. Я голоден, сын мой, — пора ужинать.

Свечерело. Предъявив у Гентских ворот свой паспорт, они въехали в Брюгге, причём должны были уплатить по пол-су за себя и по два — за своих ослов. Ламме впал в грустное раздумье по поводу слов Уленшпигеля и сказал:

— Ужинать скоро будем?

— Да, — ответил Уленшпигель.

Они остановились «In de Meermin», в заезжем доме «Сирена», каковая и красовалась в виде вызолоченного флюгера на верхушке крыши.

Они поместили своих ослов в конюшне, и Уленшпигель заказал на ужин для себя и для Ламме хлеб, пиво и сыр.

Подавая это скудное угощение, трактирщик насмешливо улыбнулся. Ламме ел вяло и тоскливо смотрел на Уленшпигеля, который так обрабатывал слишком старый хлеб и слишком молодой сыр своими челюстями, точно это были дрозды. И Ламме выпил свой стаканчик пива без удовольствия. Уленшпигель смеялся, видя его таким страдальцем. И ещё кто-то смеялся, кто был во дворе корчмы и иногда заглядывал в окно. Уленшпигель заметил, что это женщина, прячущая своё лицо. Он решил, что это, верно, какая-нибудь игривая служанка, и не думал больше об этом. Он смотрел на Ламме, такого бледного, жалкого и печального от неудовлетворённых вожделений своего желудка, что жалость овладела им, и он уж хотел заказать для товарища яичницу с колбасой или тушёное мясо с бобами, или другое блюдо, как вдруг в комнату вошёл трактирщик и, сняв шляпу, сказал:

— Если господам приезжим угодно получить лучший ужин, то прошу заказать, что им угодно.

Ламме широко раскрыл глаза, ещё шире разинул рот и смотрел на Уленшпигеля с трепетным волнением.

Тот ответил:

— Странствующие подмастерья не богаты.

— Бывает, однако, иногда, — сказал хозяин, — что они и сами не знают своего богатства. — И, указывая на Ламме, он прибавил: — Одно такое добродушное лицо стоит двух иных. Итак, что угодно господам приказать по части еды и выпивки? Яичницу с салом и ветчиной, choesels, рагу — сегодня как раз свежее сварили, — или сластей, или каплуна, который тает во рту, или жареного мяса с пряной подливкой? И пивца какого — антверпенского dobbel-knol, или брюггского dobbel-kuyt, или, может быть, вина лувенского на манер бургонского. Платить не придётся.

— Подай всё разом, — заторопился Ламме.

Стол немедленно был весь уставлен едой, и Уленшпигель с удовольствием смотрел, как бедный Ламме, изголодавшийся более чем когда-либо, набросился на яичницу, на choesels, каплуна, ветчину, ломтики мяса и литрами лил в свою глотку dobbel-knol, dobbel-kuyt и лувенское на манер бургонского.

Наевшись доотвала, он блаженно пыхтел и отдувался, как кит, и всё осматривался, не осталось ли ещё на столе чего подходящего для его зубов. И он дожёвывал крошки оставшихся лакомств.

Ни он, ни Уленшпигель не видели прехорошенькой мордочки, которая, улыбаясь, заглядывала на них в окна и мелькала там и сям во дворе. Трактирщик принёс горячего вина с корицей и сахаром, и они продолжали пить. И пели песни.

После вечернего колокола хозяин спросил их, не угодно ли каждому подняться в его большую превосходную комнату. Уленшпигель заметил было, что им бы довольно и одной каморки на двоих. Но хозяин ответил:

— Каморок у меня нет. Вам отведены две барские комнаты, бесплатно.

И в самом деле, он проводил их в покои, роскошно убранные мебелью и коврами. В комнате Ламме стояла двуспальная кровать.

Уленшпигель выпил порядочно и еле держался на ногах от усталости; поэтому он охотно отправил Ламме спать и сам поспешил завалиться.

Войдя на другой день в полдень в комнату Ламме, он застал его ещё храпящим в глубоком сне. Подле него лежала изящная сумочка, полная денег. Раскрыв её, Уленшпигель увидел, что она набита золотом и серебром.

Он встряхнул Ламме, чтобы разбудить его; тот медленно пришёл в себя, протёр глаза, беспокойно осмотрелся вокруг и сказал:

— Жена моя? Где моя жена?

И, указывая на пустое место в постели подле себя, он прибавил:

— Только что она была здесь.

Затем он спрыгнул с постели, снова осмотрелся, тщательно обшарил все уголки и закоулки комнаты, нишу и шкапы, затопал ногами и закричал:

— Моя жена? Где моя жена?

На шум прибежал хозяин, Ламме набросился на него и схватил его за горло с криком:

— Мерзавец, где моя жена? Куда ты дел мою жену?

— Беспокойный путешественник, — сказал хозяин, — твоя жена? Какая жена? Ты ведь приехал без жены. Ничего не знаю.

— А! — закричал Ламме и снова стал шарить по всем углам и закоулкам комнаты. — А, он ничего не знает! Она была этой ночью здесь, в моей постели, как в лучшие времена нашего супружества. О горе! Где ты, моя дорогая?

И он бросил сумочку на землю:

— Не деньги твои нужны мне, но ты сама, твоё нежное тело, твоё доброе сердце, о возлюбленная моя. О небесные наслаждения, вы не вернётесь больше. Я уже привык было не видеть тебя, жить без твоей любви, моя радость, моё сокровище. И вот ты опять покинула меня, едва на миг вернувшись. Лучше мне умереть! Ах, жена моя! Где моя жена?

И он упал на пол и обливал его горючими слезами. Затем он вскочил, распахнул двери и в одной рубашке побежал через трактир на улицу с криком:

— Моя жена! Где моя жена?

Но он не замедлил вернуться, так как озорные мальчишки издевались над ним и бросали в него камнями.

Тогда Уленшпигель заставил его одеться и сказал:

— Не будь так безутешен: увидел ты её раз, увидишь и в другой раз. Она явно любит тебя ещё, потому что вот вернулась к тебе, и, конечно, это она заплатила за наш ужин и за наши барские комнаты и положила этот набитый кошелёк в твою постель. Пепел на моей груди говорит мне, что неверная жена так не поступает. Не плачь, и вперёд — в бой за родину.

— Останемся ещё в Брюгге, — сказал Ламме, — я обойду весь город и найду её.

— Ты не найдёшь её, потому что она прячется от тебя, — сказал Уленшпигель.

Ламме требовал объяснений от трактирщика, но тот ничего не хотел сказать.

И они направились в Дамме.

По дороге Уленшпигель сказал Ламме:

— Почему ты не рассказываешь мне, как она очутилась подле тебя этой ночью и как ушла от тебя.

— Сын мой, — ответил Ламме, — ты знаешь, что мы поглотили множество мяса, вина и пива и что я еле мог дышать, когда мы отправились спать. Точно важный господин, нёс я для освещения моей комнаты восковую свечу и поставил подсвечник на сундук. Дверь была полуоткрыта, и сундук стоял близко от неё. Раздеваясь, я сонно и любовно смотрел на мою кровать. Вдруг свеча погасла. Я услышал как бы дыхание и шум лёгких шагов по комнате, но я чувствовал больше сонливости, чем страха, и камнем шлёпнулся в постель. И тут, засыпая, я услышал её голос, — о милая моя жена, моя бедная жена — её голос, говорящий мне: «Ты хорошо поужинал, Ламме?» И голос её звучал подле меня, и её лицо и её сладостное тело было возле меня.

В этот день король Филипп объелся пирожным и потому был ещё более мрачен, чем обыкновенно. Он играл на своём живом клавесине — ящике, где были заперты кошки, головы которых торчали из круглых дыр над клавишами. Когда король ударял по клавише, она, в свою очередь, ударяла иглой по кошке, а животное мяукало и визжало от боли.

Но Филипп не смеялся.

Неустанно выискивал он в своём уме способы, как бы осилить великую королеву Елизавету и посадить вместо неё на престол Англии Марию Стюарт[165]. Он писал об этом обнищавшему и задолжавшему папе римскому, и папа отвечал ему, что для этого великого дела он охотно продал бы священные сосуды храмов и сокровища Ватикана.

Но Филипп не смеялся.

Ридольфи, любовник королевы Марии, надеявшийся, что, освободив её, он станет её супругом и королём Англии, приехал к Филиппу, чтобы совместными усилиями организовать заговор против Елизаветы. Но он был такой «болтунишка», — как назвал его в письме сам король, что его замыслы громко обсуждались на Антверпенской бирже. И заговор не удался.

И Филипп не смеялся.

Тогда, по приказанию короля, кровавый герцог послал в Англию две пары убийц. И им удалось попасть на виселицу.

И Филипп не смеялся.

Так обманывал господь честолюбие этого вампира, который воображал, что будет вместе с папой властвовать над Англией, похитив у Марии Стюарт её сына — наследника престола. Но видя, как растёт могущество благородной страны, король-убийца исполнен был раздражения. Безустали следил он своими выцветшими глазами за этой страной и всё думал, как бы уничтожить её, чтобы затем властвовать над всем миром, истреблять реформатов, особенно богатых, и наследовать достояние своих жертв.

Но он не смеялся.

И перед ним ставили железный ящик с высокими стенками, одна сторона которого была открыта: в ящике были мыши и крысы. Он разводил под ящиком большой огонь и наслаждался, слушая и смотря, как несчастные животные мечутся, визжат, стонут и издыхают.

Но он не смеялся.

И потом, бледный, с дрожащими руками, он шёл в объятия принцессы Эболи и дарил её пламенем своего сладострастия, зажжённого факелом жестокости.

И он не смеялся.

И принцесса Эболи принимала его только из страха, но не из любви.

Стояли жаркие дни, со спокойного моря не доносилось ни дуновения ветерка, едва шевелились листочки деревьев вдоль канала в Дамме, стрекозы летали над лугами, а в полях слуги церкви и аббатства собирали тринадцатую долю урожая в пользу патеров и аббатов. С темносиней лазури раскалённого неба солнце посылало земле пламенный жар, и природа под его лучами дремала, точно нагая красавица в объятиях возлюбленного. Карпы кувыркались над водой канала, ловя комаров, которые гудели, как котелок с кипятком; и длиннокрылые, быстролётные ласточки оспаривали у них добычу. С земли подымался тёплый пар, переливаясь и трепеща в лучах света. Пономарь города Дамме с высоты колокольни, ударяя в колокол, звякавший, как надтреснутая кастрюля, возвещал, что настал полдень и, значит, пора обедать крестьянам, трудящимся над жатвой. Женщины, приложив воронкой руки ко рту, звали мужей, братьев, сыновей, выкликая их имена: Ганс, Питер, Иоос; и над плетнями мелькали их красные наколки.

Издалека увидели Ламме и Уленшпигель высокую и могучую четырёхугольную колокольню собора Богоматери, и Ламме сказал:

— Там, сын мой, твои горести и твоя любовь.

Но Уленшпигель ничего не ответил.

— Скоро, — продолжал Ламме, — я увижу моё старое жильё, а может быть, и мою жену.

Но Уленшпигель ничего не ответил.

— Ты деревянный человек! — закричал Ламме. — Ты каменное сердце, неужто ко всему на свете ты бесчувствен, неужто не трогают тебя ни близость мест, где ты провёл юность, ни дорогие тени бедного Клааса и несчастной Сооткин, этих двух мучеников! Как? Ты не радуешься, не печалишься? Кто же так засушил твоё сердце? Взгляни на меня, как я тревожен и беспокоен, как дрожит мой живот, взгляни на меня…

Тут Ламме посмотрел на Уленшпигеля и увидел, что лицо его бледно, голова опустилась на грудь, губы дрожат и что он плачет.

И Ламме умолк.

Так молча дошли они до Дамме и пошли по Цаплиной улице, но по случаю жары никого не было видно. Собаки зевали, свернувшись на боку у порогов и высунув язык. Ламме и Уленшпигель шли мимо городской ратуши, против которой сожжён был Клаас, и губы Уленшпигеля дрожали ещё сильнее, и слёзы его иссякли. И, подойдя к дому Клааса, теперь принадлежащему какому-то угольщику, он вошёл и спросил:

— Узнаёшь ты меня? Я хочу побыть здесь.

— Я узнал тебя, — ответил угольщик. — Ты сын мученика. Войди в дом и побудь, сколько хочешь.

Уленшпигель вошёл в кухню, потом в комнату Клааса и Сооткин и долго плакал здесь.

Когда он спустился вниз, угольщик обратился к нему:

— Вот хлеб, сыр и пиво. Поешь, если ты голоден; напейся, если хочешь пить.

Уленшпигель сделал жест рукой, что не чувствует ни голода, ни жажды.

И пошёл дальше с Ламме, который ехал верхом на осле, между тем как Уленшпигель вёл своего за поводья.

Так пришли они к домику Катлины, привязали своих ослов и вошли. Был час обеда. На столе стояло блюдо варёного гороха в стручьях и белых бобов. Катлина ела; Неле стояла подле неё и собиралась полить еду на тарелке Катлины уксусной подливой, которую она только что сняла с очага.

Когда Уленшпигель вошёл, Неле пришла в такое волнение, что поставила в тарелку Катлины горшок с подливой, а Катлина трясла головой, выливая ложкой бобы вокруг соусника, ударяла себя по лбу и бормотала как безумная:

— Уберите огонь! Голова горит!

От запаха уксуса Ламме почувствовал голод.

Уленшпигель стоял и смотрел на Неле с нежной улыбкой, пробившейся сквозь его великую печаль.

И Неле, не говоря ни слова, бросилась к нему на шею. Она как будто тоже обезумела, она смеялась, плакала и, раскрасневшись от радости и великого блаженства, только повторяла:

— Тиль! Тиль!..

Уленшпигель, счастливый, смотрел на неё.

Потом она разняла руки, откинулась назад, бросила на него радостный взгляд, снова бросилась к нему и обвила руками его шею. И так — много раз подряд. И он, сияя радостью, держал её в объятиях и не мог оторваться от неё, пока она, истомлённая и как бы обезумевшая, не опустилась на скамью. И, не стыдясь, твердила она:

— Тиль! Тиль! Мой возлюбленный! Наконец ты вернулся.

Ламме стоял у дверей. Успокоившись, Неле указала на него и спросила:

— Где я видела этого толстяка?

— Это мой друг, — ответил Уленшпигель, — он сопровождает меня и разыскивает свою жену.

— Я знаю тебя, — обратилась Неле к Ламме: — ты жил на Цаплиной улице. Ты ищешь свою жену, а я видела её в Брюгге, где она живёт благочестиво и набожно. Когда я спросила, почему она так жестоко покинула своего мужа, она ответила: «Такова была святая воля господня и святой обет покаяния, но я уже никогда не вернусь к нему».

При этом сообщении Ламме опечалился. Он смотрел на бобы и уксус. А жаворонки с пением поднялись ввысь, и природа отдалась ласкам солнца. И Катлина, тыкая ложкой вокруг горшка, подбирала белые бобы, зелёные горошины и подливу.

Около этого времени, среди бела дня, пятнадцатилетняя девочка шла через дюны из Гейста в Кнокке. Никто не боялся за неё, так как все знали, что оборотни и души осуждённых на муку адскую нападают только по ночам. Она несла в кошельке сорок восемь серебряных су, всего на четыре золотых флорина, которые её мать, Тория Питерсон, проживавшая в Гейсте, задолжала за одну покупку её дяде, Яну Рапену, проживающему в Кнокке. Девочка — по имени Беткин — надела своё лучшее платье и весело пошла в путь.

Когда она не вернулась к вечеру, мать встревожилась, но, решив, что девочка осталась переночевать у дяди, она успокоилась.

На другой день рыбаки, возвратившиеся с уловом с моря, вытащили на берег и перегрузили здесь свою рыбу на повозки, чтобы продать её гуртом с торгов на рынке в Гейсте. Подымаясь по дороге, покрытой ракушками, они нашли на дюне раздетый — даже без рубашки — и ограбленный труп девочки, лежащей в крови. Подойдя ближе, они увидели на её прокушенной шее следы длинных острых зубов. Она лежала на спине; глаза её были широко раскрыты и устремлены в небо, изо рта, тоже раскрытого, как будто вырывался предсмертный крик.

Покрыв тело девочки плащом, они понесли его в Гейст в общинный дом. Здесь собрались старшины и подлекарь, который объявил, что это не просто волчьи зубы, а зубы weer-wolf’а, злого оборотня, принявшего вид волка, и что надо молить господа, чтобы он избавил землю Фландрскую от этой напасти.

Во всём графстве, особенно в Дамме, Гейсте и Кнокке, были установлены особые церковные службы и молитвы.

И народ со стенаниями наполнял церкви.

И тело девушки было выставлено в гейстской церкви, и мужчины и женщины рыдали при виде этой бедной окровавленной и истерзанной шейки. И мать кричала в церкви:

— Я пойду на этого оборотня и загрызу его своими зубами.

И женщины плакали и подбивали её сделать это; но некоторые говорили:

— Ты не вернёшься домой.

И она отправилась с мужем и двумя своими братьями. Все были хорошо вооружены и разыскивали волка на берегу, на дюнах и в долине. Но они не нашли его. И мужу пришлось отвести её домой, так как в холодные ночи она простудилась; они ухаживали за ней и чинили сети для ближайшей ловли.

Комендант города Дамме, рассудив, что оборотень в образе волка — это зверь, живущий кровью, но не грабящий мертвецов, заявил, что он, очевидно, привлекает по своим следам бродяг, которые рыщут по дюнам, чтобы воспользоваться гнусной добычей. Поэтому он созвал колоколом всё население и повелел всем и каждому запастись оружием и палками, преследовать всех нищих и бродяг, забирать их и обыскивать, нет ли в их карманах золотых дукатов или чего-нибудь из платья убитых. Затем здоровых нищих и бродяг надлежит отправлять на королевские галеры, старых же и больных отпускать на волю.

Но из поисков ничего не вышло.

Уленшпигель отправился к коменданту и заявил ему:

— Я убью оборотня.

— Откуда у тебя такая уверенность? — спросил тот.

— Пепел Клааса стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель. — Дайте мне разрешение работать в общинной кузнице.

— Изволь, — сказал комендант.

Уленшпигель отправился в кузницу и, ни слова не говоря никому, ни мужчине, ни женщине, о своём намерении, тайно выковал там отличный большой капкан для ловли диких зверей.

Следующий день, суббота, был излюбленным днём оборотня. Уленшпигель вышел из Дамме. У него было с собой письмо коменданта к священнику в Гейсте, а под плащом он нёс капкан; кроме того, он захватил с собой хороший самострел и острый нож. В Дамме он сказал:

— Пойду настреляю чаек и из пуха их сделаю подушку для госпожи комендантши.

По пути в Гейст он вышел к берегу, где море грохотало, как гром, ударяясь волнами о землю, и ветер, несясь из Англии, завывал в снастях прибитых к берегу судов. И один рыбак сказал ему:

— Погибель наша — этот скверный ветер. Ещё ночью море было совершенно спокойно, но с рассвета вдруг разбушевалось. Нельзя выехать на ловлю.

Уленшпигель был доволен, так как теперь был уверен, что ночью есть кому притти к нему на помощь, если понадобится.

В Гейсте он направился к священнику и передал ему письмо. Священник сказал ему:

— Ты молодец; но знай, что, кто бы ни ходил в субботу ночью в дюны, его находят на песке мёртвым. Рабочие, починяющие плотины, и прочие ходят по нескольку человек. Уже темнеет. Слышишь, как воет weer-wolf в своём углу? Неужто он, как и накануне, всю эту ночь будет выть так ужасно на кладбище? Да благословит тебя господь, сын мой, но лучше не ходи.

И священник перекрестился.

— Пепел стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель.

— Ну, если ты так исполнен мужества, я помогу тебе.

— Отец, — сказал Уленшпигель, — вы бы сотворили благое дело и для меня и для бедной округи, доведённой до отчаяния, если бы вы отправились к Тории, матери убитой девушки, и к её обоим братьям и сообщили им, что волк поблизости и что я решил подстеречь и убить его.

Священник ответил:

— Если ты ещё не знаешь, на какой дороге тебе его ждать, то стань на той, которая ведёт к кладбищу. Она проходит меж двух живых изгородей. Два человека не могут на ней разойтись.

— Там и буду поджидать, — сказал Уленшпигель, — а вы, отец, благородный сотрудник в деле освобождения, прикажите и повелите матери девушки, её мужу и братьям быть в церкви хорошо вооружёнными, прежде чем пробьёт вечерний колокол. Если они услышат, что я закричал чайкой, значит, я видел оборотня. Тогда пусть они ударят в набат и прибегут ко мне на помощь. Есть ещё смелые люди?

— Нет, не найдётся, сын мой, — сказал священник. — Рыбаки боятся оборотня больше, чем чумы и смерти. Ах, не ходи туда.

Уленшпигель ответил:

— Пепел стучит в моё сердце.

— Я сделаю по-твоему, будь благословен, — сказал священник. — Хочешь пить или есть?

— И пить и есть, — ответил Уленшпигель.

Священник дал ему пива, хлеба и сыра. И Уленшпигель поел, выпил и пошёл.

И, идя своей дорогой и подняв глаза, он видел, как сидит его отец Клаас в сиянии подле господа бога в небесах, озарённых блеском месяца; он смотрел на море и тучи и слушал завывания ветра, дувшего со стороны Англии, и говорил:

— О чёрные тучи, так стремительно несущиеся, повисните, как месть, на ногах убийцы. Ты, грохочущее море, ты, небо, омрачившееся, как пасть преисподней, вы, волны, скользящие своими пенистыми гребнями по мрачным водам и яростными нетерпеливыми толчками сотрясающие друг друга; вы, бесчисленные огненные звери, быки, барашки, кони, змеи, несущиеся по течению или, поднявшись, изрыгающие огненный дождь; ты, чёрное-пречёрное море, ты, скорбью омрачённое небо, придите все и помогите мне справиться с оборотнем, злым убийцей молодых девушек. И ты, ветер, жалобно завывающий в зарослях дюн и в корабельных снастях, ты — голос жертв, взывающих к господу о мести, о том, чтобы он был мне помощником в моём замысле.

И он спустился в долину, покачиваясь, точно голова его отяжелела от излишней выпивки, а желудок — от капусты.

Он напевал, икал, зевал, плевался, иногда останавливался, делая вид, будто его рвёт, но в действительности он и минуты не переставал зорко следить за окружающим; и, услышав вдруг дикое завывание, он остановился и начал блевать, притворяясь мертвецки пьяным.

При ярком свете луны он отчётливо увидел длинную фигуру волка, подвигавшегося к кладбищу.

Он снова закачался и пошёл по тропинке меж зарослей. Здесь он как будто споткнулся, а сам поставил капкан навстречу оборотню. Затем зарядил самострел, прошёл десять шагов дальше и остановился, всё качаясь, как пьяный, икая, крякая, — но на самом деле дух его был ясен и глаза и уши напряжённо внимательны.

И он не видел ничего, кроме чёрных туч, с безумной быстротой мчавшихся по небу, и приземистой, короткой коренастой чёрной фигуры, приближавшейся к нему, и не слышал ничего, кроме жалобного завывания ветра и бушующего моря и скрипа усеянной ракушками тропинки под тяжёлыми неровными шагами.

Он притворился, будто хочет сесть, тяжело упал, будто пьяный, на дорогу и стал блевать на неё.

И тут в двух шагах он услышал лязг железа, потом удар капкана, который захлопнулся, и крик человека.

«Оборотень попал передними лапами в ловушку, — размышлял он, — вот он подымается, старается сбросить капкан и убежать, но уйти ему от меня не удастся».

И он выстрелил из самострела и попал ему в ногу.

— Он ранен, — сказал Уленшпигель и закричал чайкой.

Тотчас с колокольни понеслись звуки набата, и пронзительный голос мальчика закричал на всё местечко:

— Вставайте, люди спящие, оборотень пойман!

— Слава богу! — сказал Уленшпигель.

Первые прибежали с фонарями Тория, мать убитой Беткин, муж её Лансам, её братья Иоост и Михиель.

— Пойман? — спрашивали они.

— Вон он на дороге, — сказал Уленшпигель.

— Слава богу! — вскричали они и перекрестились.

— Кто там звонит? — спросил Уленшпигель.

— Это мой старший сын, — ответил Лансам, — младший бегает по городу, стучится в дома и объявляет, что оборотень пойман. Спасибо тебе!

— Пепел стучит в моё сердце, — отвечал Уленшпигель.

Вдруг оборотень заговорил:

— Сжалься надо мной, Уленшпигель.

— Волк заговорил, — изумились все и перекрестились.

— Это дьявол, он уже знает имя Уленшпигеля,

— Пожалейте, — продолжал голос, — помилуйте меня. Пусть смолкнет колокол: он звонит за упокой души успоших, — я не волк. Мои руки перебиты капканом, я стар и истекаю кровью. Сжальтесь! Что это за пронзительный детский голос, будящий весь город. Сжальтесь!

— Я слышал когда-то твой голос! — крикнул Уленшпигель. — Ты рыбник, убийца Клааса, вампир, загрызший девочку. Земляки и землячки, не бойтесь. Это старшина рыбников, по вине которого умерла в горе Сооткин.

И одной рукой он схватил его за горло, другой вытащил свой нож.

Но Тория, мать убитой Беткин, удержала его.

— Его надо взять живьём, — кричала она и рвала клочьями его седые волосы и царапала ему ногтями лицо.

И она выла от горя и ярости.

И оборотень, руки которого были защемлены в капкане, бился на земле от нестерпимой боли, крича:

— Сжальтесь, сжальтесь! Уберите эту женщину. Дам два червонца. Разбейте колокола! Где эти дети, которые кричат так невыносимо.

— Возьмите его живьём, — кричала Тория, — пусть заплатит. А, колокола! По тебе это погребальный звон, убийца! На медленном огне! Раскалёнными клещами! Пусть заплатит за всё!

И она подняла лежавшую на дороге вафельницу с длинными ручками. Взглянув на неё при свете факелов, она увидела, что внутри пластинок, изрезанных по брабантскому образцу глубокими бороздами, приделаны ещё длинные острые зубья, так что в целом эта вафельница напоминала железную пасть; когда её раскрывали, она имела вид разверстого зева охотничьей собаки.

Тория держала вафельницу, открывала, захлопывала и, точно в припадке бешенства, звякала железом. Она скрежетала зубами, хрипела, как умирающая, стонала от невыносимых страданий неутолённой мести, кусала рыбнику вафельницей руки, ноги, всё тело и особенно старалась захватить горло. И при каждом укусе она приговаривала:

— Так он кусал мою Беткин этими зубами. Теперь он платит. А, кровь течёт, убийца. Господь справедлив. Погребальный звон. Беткин зовёт меня отомстить. Чувствуешь зубы? Это господня пасть.

И она непрерывно и безжалостно кусала его и, когда не удавалось укусить, била его железом. Но так велика была её жажда мести, что она не убила его.

— Пощадите! — кричал рыбник. — Уленшпигель, ткни ножом, я скорее умру! Убери эту бабу! Разбей погребальные колокола, убей этих кричащих детей!

А Тория всё кусала его, пока один старик, сжалившись, не отобрал у неё вафельницу.

Тогда Тория стала плевать ему в лицо, вырывала у него волосы и говорила:

— Медленным огнём и раскалёнными клещами — вот как ты расплатишься. Я своими ногтями выцарапаю тебе глаза!

Между тем, услышав, что оборотень не дьявол, а человек, подошли из Гейста все рыбаки, мужчины и женщины. Некоторые были с фонарями и с горящими факелами. Все кричали:

— Подлый убийца! Где ты спрятал золото, которое награбил у своих несчастных жертв? Пусть всё отдаст назад.

— У меня ничего нет! Пощадите! — отвечал рыбник.

И женщины бросали в него камнями и песком.

— Вот расплата, вот расплата! — кричала Тория.

— Помилуйте! — взывал он. — Я истекаю кровью! Пощадите!

— Твоя кровь! — кричала Тория. — Ещё хватит довольно, чтобы ты мог расплатиться ею. Смажьте бальзамом его раны. На медленном огне — вот твоя расплата; а руки ему оторвут раскалёнными клещами. Он заплатит.

И она бросилась бить его, но упала на землю без сознания, как мёртвая; и так оставили её, пока она не пришла в себя.

А Уленшпигель, высвободив между тем руки рыбника из капкана, увидел, что на правой руке у него нехватает трёх пальцев.

Он приказал потуже связать его и положить в корзину для рыбы. И мужчины, женщины и дети двинулись в Дамме, чтобы искать там суда и расправы, и поочерёдно несли корзину. И они несли также фонари и факелы.

И рыбник, не умолкая, повторял:

— Разбейте колокола! Убейте кричащих детей!

И Тория говорила:

— Пусть заплатит. Медленный огонь, раскалённые клещи — вот плата!

Затем все умолкли. И Уленшпигель слышал только порывистое дыхание Тории, тяжёлые шаги мужчин по песку и громовый шум бушующего моря.

С тоской в душе смотрел он на яростно несущиеся по небу тучи, на море, где сталкивались огненные барашки, и на озарённое светом фонарей и факелов бледное лицо рыбника, который не отрывал от него своего злобного взгляда.

И пепел стучал в его сердце.

Четыре часа шли они таким образом, пока пришли в Дамме, где встретила их толпа народа, уже знавшего о том, что произошло. Все хотели видеть рыбника, и толпы шли за рыбаками с пением, пляской и криками: «Поймали оборотня. Поймали убийцу. Слава Уленшпигелю! Да здравствует наш брат Уленшпигель! Lange leven onsen broeder Ulenspiegel!»

Это было точно народное восстание.

Когда они проходили мимо дома коменданта, тот вышел на шум и сказал:

— Ты победитель! Слава Уленшпигелю!

— Пепел Клааса стучал в моё сердце, — ответил Уленшпигель.

— Ты получишь половину достояния убийцы, — сказал комендант.

— Раздайте пострадавшим, — ответил Уленшпигель.

Явились Неле и Ламме. Неле смеялась и плакала от радости и целовала своего милого Уленшпигеля, а Ламме грузно плясал вокруг него, шлёпая его по животу, и говорил:

— Вот кто смел, и твёрд, и верен: это мой разлюбезный товарищ! У вас нет таких, вы, люди с равнины.

Но рыбаки смеялись и зубоскалили над ним.

Колокол, именуемый borgstorm, зазвучал на другой день, созывая судей, старшин и судебных писарей к Фирсхаре, на заседание суда под «липу правосудия». Кругом стоял народ. На допросе рыбник не хотел сознаться ни в чём даже тогда, когда ему показали три пальца, недостающие у него на правой руке и отрубленные солдатом. Он твердил только:

— Я беден и стар… сжальтесь!

Но народ ревел и кричал:

— Ты старый волк, детоубийца. Не щадите его, господа судьи.

Женщины кричали:

— Что уставился на нас своими ледяными глазами? Ты человек, а не дьявол: мы тебя не боимся. Жестокая ты тварь, трусливее кошки, которая грызёт птенцов в гнезде; ты убивал бедных девочек, которые хотели только честно прожить свою жизнь!

— На медленном огне, раскалёнными клещами — вот его расплата, — кричала Тория.

И, невзирая на стражу, матери подбивали своих малышей бросать камнями в рыбника. И те охотно делали это, свистели, когда он смотрел на них, и непрестанно кричали: — Bloed-zuyger, кровопийца! Sla dood, убей его!

И Тория неустанно повторяла:

— На медленный огонь! Раскалёнными клещами — вот его расплата.

И народ роптал.

— Посмотрите, — говорили женщины, — как под ясными лучами солнца его знобит, как он старается подставить теплу свои седые волосы и лицо, исцарапанное Торией.

— Он дрожит от боли.

— Это суд божий!

— Какой у него жалкий вид!

— Посмотрите на руки злодея. Они связаны впереди, и из ран от капкана течёт кровь.

— Пусть расплатится, пусть расплатится! — кричала Тория.

А он хныкал:

— Я беден, отпустите меня.

Но все, даже судьи, смеялись над ним, слыша это. — Он проливает лицемерные слёзы, чтобы растрогать людей. — И женщины смеялись.

Так как основания для пытки были очевидны, то было постановлено предать его пытке и пытать до тех пор, пока он не сознается, как он совершал убийства, откуда явился, где добыча, награбленная им, и где спрятано золото.

В застенке на него надели тесные наножники из сырой кожи и судья спросил, как дьявол внушил ему эти злодейские замыслы и чудовищные преступления. Он ответил:

— Я сам дьявол: таково моё естество. Ребёнком я был уродлив и неспособен к телесным упражнениям. Я считался дурачком, и всякий бил меня. Ни мальчики, ни девочки не имели ко мне сострадания. Когда я подрос, ни одна женщина знать меня не хотела, даже за деньги. И холодная ненависть ко всему, что рождено женщиной, обуяла меня. Оттого и на Клааса я донёс, что его все любили. Я же любил только деньги; это была моя светлая, золотистая подруга. Смерть Клааса принесла мне радость и барыш. Потом чем дальше, тем больше я чувствовал желание жить волком, моей мечтой было кусаться. Будучи в Брабанте, я увидел тамошние щипцы для вафель и подумал, что из них вышла бы хорошая железная пасть. О, почему я не могу схватить вас за горло, жестокие тигры, злорадствующие, когда пытают старика! С большей радостью кусал бы я вас, чем девочку или солдата. Ибо, когда я увидел, как лежит и спит она, миленькая, под солнышком на песочке, и в руках свой кошелёчек держит, такая жалость и любовь к ней во мне разгорелась. Но так как я чувствовал себя немощным и не мог уже обладать ею, то укусил её…

На вопрос судьи, где он живёт, рыбник ответил:

— В Рамскапеле. Оттуда я хожу в Бланкенберге, Гейст и даже Кнокке. По воскресеньям и праздникам я в этой самой вафельнице пеку вафли по-брабантски. Чистенько и жирно. И спрос на эту иноземную новинку был хороший. Если вам ещё угодно спросить, почему никто меня не мог узнать, то знайте, что днём я чернил лицо и окрашивал волосы в рыжий цвет. Волчья шкура, в которую вы тычете вашим свирепым перстом, чтобы дознаться, откуда она, — я скажу, потому что презираю вас, — она от двух волков, которых я убил в Равесхоольском и Мальдегемском лесах. Сшил только обе шкуры в одну, вот они меня всего и закрыли. Я прятал их в ящике в гейтских дюнах. Там и одежда, которую я награбил. Я рассчитывал как-нибудь продать её по хорошей цене.

— Пододвиньте его к огню, — сказал судья.

Палач исполнил приказание.

— А где твои деньги? — спросил судья.

— Этого король не узнает, — ответил рыбник.

— Жгите его свечами, — сказал судья, — ещё ближе к огню, вот так.

Палач исполнил приказание, и рыбник закричал:

— Я ничего не скажу! Я и так уже сказал слишком много: вы сожжёте меня. Я не колдун, зачем вы пододвигаете меня к огню? Мои ноги истекают кровью от ожогов. Я ничего не скажу. Зачем ещё ближе? Кровь течёт, говорю вам, сапоги из раскалённого железа. Моё золото! Ну, да, это мой единственный друг на этом свете… отодвиньте от огня… оно лежит в моём погребе в Рамскапеле в ящике… оставьте его мне. Смилуйтесь и пощадите, господа судьи; проклятый палач, убери свечи… Он жжёт ещё сильнее. Оно в ящике, в двойном дне, завернуто в войлок, чтобы не слышно было звяканья, если двинуть сундук. Ну, вот теперь я всё сказал. Отодвиньте меня!

Когда его отодвинули от огня, он злобно засмеялся.

Судья спросил его, чему он смеётся.

— Стало легче, когда отодвинули, — сказал он.

Судья спросил:

— А не просил тебя никто показать твою вафельницу с зубьями?

— У других такие же, — ответил рыбник, — только в моей дырочки, в которые я ввинчивал железные зубья. Мужики предпочитают мои вафли прочим. Они называют их Waefels met brabandsche knoppen — вафли с брабантскими пуговичками. Потому что, когда зубьев нет, от их дырочек выдавливаются в вафлях пупышки вроде пуговичек.

— Когда нападал ты на свои бедные жертвы? — спросил судья.

— Днём и ночью. Днём я бродил по дюнам и большим дорогам, нося с собой моё орудие, высматривал, особенно по субботам, когда в Брюгге большой базар. Если проходил мимо меня крестьянин мрачный, я его не трогал: я знал, что его печаль означает отлив в его кошельке. Если же он шёл весело, я следовал за ним и, неожиданно набросившись, прокусывал ему затылок и отбирал у него кошелёк. И так я делал не только на дюнах, но и на равнине по тропинкам и дорогам.

Судья сказал тогда:

— Покайся и молись господу богу.

Но рыбник богохульствовал:

— Господь бог хотел, чтоб я был такой, как я есть. Я сделал всё против моей воли, воля природы меня подбивала. Вы, злые тигры, несправедливо наказываете меня. Не жгите меня… Я всё делал против воли. Сжальтесь, я бедный старик. Я умру от моих ран. Не жгите меня.

Затем его отвели под «липу правосудия», чтобы выслушать приговор перед народом.

И он был присуждён, как злодей, убийца, грабитель и богохульник, к тому, что язык его будет прободён раскалённым железом, правая рука отрублена, а сам он изжарен на медленном огне. И казнь произойдёт перед воротами ратуши.

И Тория кричала:

— Вот правосудие! Вот расплата!

И народ кричал:

— Lang leven de Heeren van de wet! — Да здравствуют господа судьи!

Затем осуждённый был отведён в тюрьму и получил здесь мясо и вино. Тут он повеселел и сказал, что в жизни не ел и не пил ничего такого вкусного и что король, его наследник, может угостить его таким обедом.

И он горько смеялся.

На другой день, едва забрезжил рассвет, его повели на казнь. Увидев у костра Уленшпигеля, он указал на него пальцем и закричал:

— Вот этот — убийца старика, он тоже подлежит казни. Десять лет тому назад он в Дамме бросил меня в канал за то, что я донёс на его отца. Но это была моя верная служба его католическому величеству.

С колокольни собора Богоматери нёсся погребальный перезвон.

— И по тебе этот звон, — кричал рыбник Уленшпигелю, — и тебя повесят, потому что ты убийца.

— Рыбник лжёт, — кричал весь народ, — лжёт он, подлый злодей.

И Тория, как безумная, бросала в него камнями, поранила ему лоб и кричала:

— Если бы он утопил тебя, то ты бы не жил больше и не загрыз бы мою бедную девочку, как проклятый кровопийца.

Уленшпигель не сказал ни слова.

— Разве кто-нибудь видел, как он бросал рыбника в канал? — спросил Ламме.

Уленшпигель молчал, а народ кричал:

— Нет, нет, он лжёт, этот злодей.

— Я не лгу, — кричал рыбник. — Он бросил меня в канал, когда я молил его пощадить меня, и я едва выбрался оттуда, уцепившись за челнок, привязанный к берегу. Я промок насквозь и весь дрожал, так что едва добрался до своего мрачного жилища. Там я лежал в горячке, никто за мной не ходил, и я чуть не умер.

— Врёшь, — сказал Ламме, — никто этого не видел.

— Никто, никто этого не видел, — кричала Тория. — В огонь злодея! Ему перед смертью нужна ещё одна невинная жертва. Пусть платит. Он врёт! Если ты и сделал это, не сознавайся, Уленшпигель. У него нет свидетелей. На медленном огне, под клещами он за всё заплатит.

— Ты покушался на его жизнь? — спросил судья Уленшпигеля.

Уленшпигель ответил:

— Я бросил в воду предателя, убийцу Клааса. Пепел отца стучал в моё сердце.

— Он сознался! — закричал рыбник. — Он тоже умрёт. Где виселица? Хочу взглянуть на неё. Где палач с мечом? И по тебе звонят колокола, мерзавец ты, убийца старика.

Уленшпигель сказал:

— Я бросил тебя в воду, чтобы убить тебя: пепел стучал в моё сердце.

Женщины из толпы говорили:

— Зачем ты сознаёшься, Уленшпигель? Никто не видел. Теперь ты умрёшь.

И рыбник хохотал, подпрыгивая от злорадства, и потрясал связанными руками, прикрытыми окровавленным бельём.

— Он умрёт, мерзавец, — говорил он, — он пойдёт с земли в ад с верёвкой на шее, как вор или бродяга. Он умрёт: бог правду видит.

— Нет, он не умрёт, — сказал судья. — По истечении десяти лет убийство во Фландрии не наказуемо. Уленшпигель совершил преступление, но по сыновней любви: Уленшпигель не подлежит за это наказанию.

— Да здравствует закон! — закричала толпа. — Lang leve de wet!

С колокольни собора Богоматери нёсся погребальный звон. И рыбник скрежетал зубами, опустил голову и уронил первую свою слезу.

У него была отсечена рука и язык прободён раскалённым железом. И он был сожжён на медленном огне перед ратушей.

Уже умирая, он закричал:

— Король не получит моего золота: я солгал. Я ещё вернусь к вам, тигры вы злые, и буду кусать вас!

И Тория кричала:

— Вот расплата! Корчатся его руки и ноги, спешившие к убийству. Дымится тело убийцы. Горит его белая шерсть, шерсть гиены горит на его зелёной морде. Он расплачивается.

И рыбник умер, воя по-волчьи.

И колокола собора Богоматери звонили по покойнике.

Ламме и Уленшпигель снова сели на своих ослов.

А Неле-страдалица осталась подле Катлины, которая, не умолкая, твердила:

— Уберите огонь! Голова горит! Вернись ко мне, Гансик, любовь моя.

КНИГА ЧЕТВЁРТАЯ

править

В Гейсте Ламме и Уленшпигель смотрели с дюн на рыбачьи суда, которые шли из Остенде, Бланкенберге и Кнокке; эти суда, полные вооружённых людей, направлялись вслед за зеландскими гёзами, на шляпах которых был вышит серебряный полумесяц с надписью: «Лучше служить султану, чем папе».

Уленшпигель весел и свистит жаворонком. Со всех сторон отвечает ему воинственный крик петуха.

Суда плывут, ловят рыбу и продают её и друг за другом пристают в Эмдене. Здесь задержался Гильом де Блуа[166], снаряжая, по поручению принца Оранского, корабль.

Уленшпигель и Ламме явились в Эмден, в то время как корабли гёзов, по приказу Трелона, ушли в море.

Трелон, сидя одиннадцать недель в Эмдене, невыносимо тосковал. Он сходил с корабля на берег и возвращался с берега на корабль, точно медведь на цепи.

Уленшпигель и Ламме шатались по набережным, и здесь они встретили важного офицера с добродушным лицом, который старался расковырять камни мостовой своей палкой с железным наконечником. Его старания были мало успешны, но он всё-таки стремился довести до конца свой замысел, между тем как позади него собака грызла кость.

Уленшпигель приблизился к собаке и сделал вид, что хочет отнять у неё кость. Собака заворчала. Уленшпигель не отстал, собака подняла бешеный лай.

Обернувшись на шум, офицер спросил Уленшпигеля:

— Чего ты допекаешь собаку?

— А чего вы, ваша милость, допекаете мостовую?

— Это не то же самое, — говорит тот.

— Разница не велика, — отвечает Уленшпигель. — Если собака цепляется за кость и не хочет расстаться с нею, то и мостовая держится за набережную и хочет на ней остаться. Какая важность, что люди вроде нас возятся с собакой, если такой человек, как вы, возится с мостовой.

Ламме стоял за Уленшпигелем, не смея сказать ни слова.

— Кто ты такой? — спросил господин.

— Я Тиль Уленшпигель, сын Клааса, умершего на костре за веру.

И он засвистал жаворонком, а офицер запел петухом.

— Я адмирал Трелон, — сказал он. — Чего тебе от меня надо?

Уленшпигель рассказал ему о своих приключениях и передал ему пятьсот червонцев.

— Кто этот толстяк? — спросил Трелон, указывая пальцем на Ламме.

— Мой друг и товарищ, — ответил Уленшпигель, — он хочет, так же как и я, быть на твоём корабле и петь прекрасным ружейным голосом песню освобождения родины.

— Вы оба молодцы, — сказал Трелон, — я вас возьму на свой корабль.

На дворе стоял февраль: был пронзительный ветер и крепкий мороз. Наконец, после трёх недель тягостного ожидания, Трелон с неудовольствием покинул Эмден. В расчёте попасть на Тессель, он вышел из Фли, но, вынужденный пойти в Виринген[167], застрял во льдах.

Вокруг него быстро развернулась весёлая картина: катающиеся на санях; конькобежцы в бархатных одеждах; девушки на коньках, в отделанных парчей и бисером, сверкающих пурпуром и лазурью юбках и «баскинах»; юноши и девушки прибегали, убегали, хохотали, скользили, гуськом, парочками, напевая песни любви на льду или заходя выпить и закусить в балаганы, украшенные флагами, угоститься водочкой, апельсинами, фигами, peperkoek’ом, камбалой, яйцами, варёными овощами и ectekoek’ами, — это такие ушки с зеленью в уксусе. А вокруг них раздавался скрип льда под полозьями саней и салазок.

Ламме, разыскивая свою жену, бегал на коньках, как вся эта весёлая гурьба, но часто падал.

Уленшпигель заходил выпить и поесть в недорогой трактирчик на набережной; здесь он охотно болтал со старой хозяйкой.

Как-то в воскресенье около десяти часов он зашёл туда пообедать.

— Однако, — сказал он хорошенькой женщине, подошедшей, чтобы прислужить ему, — помолодевшая хозяюшка, куда делись твои морщины? В твоём рту все твои белые и юные зубки, и твои губы красны, как вишни. Это мне предназначается эта сладостная и шаловливая улыбка?

— Ни-ни, — ответила она, — а что тебе подать?

— Тебя, — сказал он.

— Слишком жирно для такой спички, как ты: не угодно ли другого мяса. — И так как Уленшпигель промолчал, она продолжала: — А куда ты дел этого красивого, видного и полного товарища, которого я часто видела с тобой?

— Ламме? — сказал он.

— Куда ты девал его? — повторила она.

— Он ест в лавчонках крутые яйца, копчёных угрей, солёную рыбу (zuertfes) и всё, что может положить себе на зубы; и всё это он делает для того, чтобы найти свою жену. Ах, зачем ты не моя жена, красотка! Хочешь пятьдесят флоринов? Хочешь золотое ожерелье?

Но она перекрестилась.

— Меня нельзя ни купить, ни взять, — сказала она.

— Ты никого не любишь? — спросил он.

— Я люблю тебя, как моего ближнего, но прежде всего я люблю господа нашего Иисуса Христа и пресвятую деву, которые повелели мне вести жизнь в чистоте. Тягостны и трудны обязанности этой жизни, но господь поддерживает нас, бедных женщин. Некоторые всё же грешат. Твой толстый друг весельчак?

— Он весел, когда ест, печален, когда постится, и всегда мечтает. А ты весела или грустна?

— Мы, женщины, — ответила она, — рабыни тех, кто паствует над нами.

— Луна? — сказал он.

— Да, — ответила она.

— Я скажу Ламме, чтобы он пришёл к тебе.

— Не надо, — сказала она, — он будет плакать, и я тоже.

— Видела ты когда-нибудь его жену? — спросил Уленшпигель.

— Она грешила с ним и потому присуждена к суровому покаянию, — отвечала она со вздохом. — Она знает, что он уходит в море ради торжества ереси. Тяжело помыслить об этом сердцу христианскому. Охраняй его, когда на него нападут, ухаживай за ним, если он будет ранен: его жена поручила мне просить тебя об этом.

— Ламме мой брат и друг, — сказал Уленшпигель.

— Ах, — сказала она, — почему бы вам не возвратиться в лоно нашей матери святой католической церкви?

— Она пожирает своих детей, — ответил Уленшпигель и вышел.

Как-то в мартовское утро, когда дул резкий ветер и лёд становился всё толще вокруг корабля Трелона, не позволяя ему выйти, его моряки и солдаты развлекались разгульным катаньем на санях и коньках.

Уленшпигель был в трактире, и хорошенькая прислужница, видимо удручённая и как бы не владея собой, вдруг проговорила:

— Бедный Ламме! Бедный Уленшпигель!

— Почему так жалостно? — спросил он.

— О горе, горе, — сказала она, — зачем вы не веруете в святость мессы? Вы бы, конечно, попали в рай, и в этой жизни я тоже могла бы спасти вас.

Видя, что она, насторожившись, слушает у дверей, Уленшпигель сказал ей:

— К чему ты прислушиваешься? Как падает снег?

— Нет.

— Ты слушаешь, как завывает ветер?

— Нет, — повторила она.

— Прислушиваешься к весёлому шуму наших смелых моряков в соседнем кабачке?

— Смерть приходит тихо, как вор, — сказала она.

— Смерть? — вскричал Уленшпигель. — Я не понимаю тебя: подойди и скажи.

— Они там! — сказала она.

— Кто они?

— Кто? — ответила она. — Солдаты Симонен-Боля, которые вот-вот бросятся на вас во имя герцога. За вами здесь ухаживают, как за быками, которых готовят на убой! Ах! — вскричала она, заливаясь слезами. — Зачем я не узнала об этом раньше?

— Не плачь и не кричи, — сказал Уленшпигель, — но оставайся здесь.

— Не выдай меня, — сказала она.

Уленшпигель быстро вышел, побежал по всем кабачкам и трактирам, оповещая на ухо моряков и солдат:

— Испанцы подходят.

Все бросились к кораблю и, наскоро изготовившись к бою, ждали врага. Уленшпигель сказал Ламме:

— Видишь, там на набережной стоит стройная бабёнка в чёрной юбке с красной оборкой, скрывшая своё лицо под белой накидкой?

— Это мне всё равно, — ответил Ламме, — мне холодно, и я хочу спать.

И, завернувшись с головой в плащ, он точно оглох.

Уленшпигель узнал женщину и крикнул ей с корабля:

— Хочешь с нами?

— С вами хоть в могилу, — ответила она, — но я не могу.

— А хорошо бы сделала, — сказал Уленшпигель, — но подумай: соловей в лесу счастлив и распевает свои песни там; но когда он покидает лес и летит навстречу опасностям открытого моря, навстречу урагану, он ломает свои маленькие крылышки и гибнет.

— Я пела дома и пела бы вне дома, если бы могла. — И, приблизившись к кораблю, она сказала: — Возьми это снадобье для тебя и твоего друга, который спит тогда, когда надо быть на ногах.

И она убежала, крича:

— Ламме, Ламме! Сохрани тебя бог от всего дурного, вернись цел и невредим!

И она открыла лицо.

— Моя жена, моя жена! — кричал Ламме и хотел спрыгнуть на лёд.

— Твоя верная жена, — отвечала она.

И побежала со всех ног.

Ламме чуть было уже не спрыгнул с палубы на лёд, но один солдат удержал его, схватив за плащ. Он кричал, плакал, умолял, чтобы ему позволили уйти. Но профос сказал ему:

— Если ты уйдёшь с корабля, тебя повесят.

Ламме всё-таки хотел броситься на лёд, но один старый гёз удержал его, говоря:

— Сходни мокры, ты промочишь себе ноги.

И Ламме упал на свой зад, безутешно плача и твердя:

— Моя жена, моя жена! Пустите меня к моей жене!

— Ещё увидишься с ней, — сказал Уленшпигель, — она любит тебя, но бога любит больше, чем тебя.

— Чертовка упрямая! — кричал Ламме. — Если она любит бога больше, чем мужа, зачем она является мне такой прелестной и вожделенной. А если она меня любит, то зачем покидает.

— Можешь ты видеть дно в глубоком колодце? — спросил Уленшпигель.

— Горе мне, — стонал Ламме, — я скоро умру.

И, бледный и возбуждённый, он остался на палубе.

Между тем приблизились люди Симонен-Боля с сильной артиллерией.

Они обстреливали корабль, который отвечал им. И ядра их разбили весь лёд кругом. Вечером пошёл тёплый дождь.

Ветер дул с запада, море бурлило подо льдом и поднимало здоровенные льдины, которые сталкивались, поднимались, падали, громоздились друг на друга: и это было небезопасно для корабля, который, едва заря разогнала ночные тучи, поднял свои полотняные крылья, как вольная птица, и поплыл навстречу открытому морю.

Здесь они присоединились к флоту господина де Люме де ла Марк[168], адмирала Голландии и Зеландии, в качестве главнокомандующего, несшего фонарь на мачте своего корабля.

— Посмотри на него хорошенько, сын мой, — сказал Уленшпигель, — этот тебя не пощадит, если ты вздумаешь, вопреки приказу, уйти с корабля. Слышишь, точно гром, гремит его голос. Смотри, какой он громадный, широкоплечий. Обрати внимание на его длинные руки с крючковатыми ногтями. Посмотри на его глаза, круглые, холодные орлиные глаза, посмотри на его длинную остроконечную бороду, которую он не будет стричь до тех пор, пока не перевешает всех попов и монахов, чтобы отомстить за обоих казнённых графов. Смотри, — он страшен и жесток; он без долгих слов повесит тебя, если ты будешь вечно ныть и визжать: «жена моя».

— Сын мой, — сказал Ламме, — бывает, что о верёвке для ближнего говорит тот, у кого шея уже обвита пеньковым воротником.

— Ты первый его наденешь: таково моё дружеское пожелание, — сказал Уленшпигель.

— Я увижу, как ты, вися на верёвке, высунешь на аршин из пасти твой ядовитый язык.

И им обоим казалось, что они шутят.

В этот день корабль Трелона захватил бискайское судно, нагружённое ртутью, золотым песком, винами и пряностями. И оно было вышелушено и очищено от экипажа и груза, как бычья кость под зубами льва.

В это же время герцог Альба наложил на Нидерланды гнусные и жестокие налоги[169], обязав всех обывателей, продающих своё движимое и недвижимое имущество, платить тысячу флоринов с десяти тысяч. И налог этот стал постоянным. Все продавцы и покупатели чего бы то ни было вынуждены были платить королю десятую долю продажной цены. И в народе говорили, что товар, перепроданный десять раз в течение недели, целиком достаётся королю.

Так шли к гибели и разрушению торговля и промышленность.

И гёзы взяли Бриль, морскую крепость, которая была названа рассадником свободы.

В первые дни мая под ясным небом гордо несся корабль по волнам. Уленшпигель пел:

Пепел Клааса стучит в моё сердце…

В нашу страну ворвались палачи.

Силу, меч и огонь против нас обратили.

Подлых шпионов купили они.

Там, где царили мир и любовь,

Сеют доносы они, недоверье…

Смерть живодёрам! Бей, барабан,

Бей, барабан войны!

Да здравствуют гёзы! Бей, барабан!

Крепость Бриль — в наших руках!

Взят и Флиссинген, к Шельде ключ!

Милостив бог, — и Камп-Вере наш!

Что ж молчали зеландские пушки?.. —

Есть у нас порох и пули,

Есть и ядра из чугуна…

С нами господь! Кто ж устоит против нас?

Бей, барабан — барабан войны и победы!

Да здравствуют гёзы! Бей, барабан!

Меч обнажён. Будь бесстрашным, сердце,

Твёрдой, рука! Меч обнажён.

Долой десятину — разоренье народа!

Смерть палачу! Петлю ворам!

Клятвопреступному королю — мятеж!

Мы подняли меч за наши права.

За очаг наш, за жён и детей

Меч обнажён… Бей, барабан!

Сердце бесстрашно, рука тверда.

Долой десятину! Долой позорную милость!

Бей, барабан войны! Бей, барабан, бей!

— Да, друзья и братцы, — говорил Уленшпигель, — да, в Антверпене перед ратушей они соорудили великолепный помост, покрытый красным сукном; на нём, точно король, восседает герцог Альба на троне, окружённый своими солдатами и челядью. Когда он хочет благосклонно улыбнуться, он делает кислую рожу. Бей в барабан, зови на войну!

…Вот он дарует милость и прошение. Молчите и слушайте. Его золочёный панцырь сверкает на солнце, главный профос верхом на коне рядом с балдахином; вот глашатай со своими литаврщиками; он читает: прощение всем, за кем нет греха, прочие будут наказаны без пощады.

…Слушайте, братцы: он читает указ, коим предписывается, под страхом обвинения в мятеже, уплата десятины и двадцатины.

И Уленшпигель запел:

Герцог! Слышишь ли голос народа,

Грозный ропот его? Он растёт, как прибой

В час, когда надвигается буря.

Довольно денег, довольно крови!

Довольно поборов!.. Бей, барабан!

Меч обнажён. Бей, барабан погребальный!

Ты вонзаешь свой коготь в кровоточащую рану.

Грабишь убитых тобой… Иль чтоб кровь нашу пить

Надо тебе растворить в ней все золото наше?!

Шли мы правой стезёю: верность хранили

Мы королю. Но — клятвопреступник король,

Так свободны и мы от присяги!.. Бей, барабан войны!

Герцог Альба, герцог кровавый!

Посмотри: на замке все ларьки и лавчонки.

Посмотри: пивовар, бакалейщик и пекарь

Торговать перестали, платить не желая налогов.

Ты идёшь — поклонился тебе по дороге

Хоть один человек?.. Видишь сам, как дыханье чумы,

Ненависть и презренье народа тебя окружают…

Земли цветущие Фландрии,

Полный веселья и жизни Брабант

Стали унылыми, словно кладбище.

Где недавно ещё, в дни свободы,

Лютня звенела и свиристела свирель —

Там теперь молчанье и смерть.

Вместо весёлых гуляк

И распевающих песни влюблённых.

Видны повсюду бледные лица людей,

Ждуших покорно, когда их сразит

Неправосудия меч… Бей, барабан войны!

Больше не слышно уже

Ни звяканья кружек в трактирах,

Ни звонкого голоса девушек,

С песней бродящих по улицам.

Брабант и Фландрия, радости страны,

Стали страною печали и слёз…

Бей, барабан погребальный!

Край мой родной, страдалец любимый!

Не склоняй головы перед подлым убийцей!

Трудолюбивые пчёлы! Густыми роями

Риньтесь на трутней Испании!

Трупы зарытых живыми жён и сестёр,

Взывайте к Христу: «Отмщенье!»

Ночью блуждайте в полях, о несчастные души,

Взывайте к богу!.. Рука поднялась для удара,

Меч обнажён. Герцог Альба! Мы вырвем кишки у тебя

И хлестать по морде будем тебя кишками!..

Бей, барабан! Меч обнажён.

Бей, барабан, да здравствуют гёзы!

И все солдаты и моряки с корабля Уленшпигеля и прочих кораблей подхватили:

Меч обнажён! Да здравствуют гёзы!

И голоса их гремели, как гром освобождения.

На дворе стоял январь, жестокий месяц; он может заморозить телёнка во чреве коровы. Шёл снег и тут же смерзался. Мальчишки ловили на клей воробьев, искавших под мёрзлой корой снега какой-нибудь жалкой поживы, и таскали эту дичь домой. На сером и ясном небосклоне чётко выделялись неподвижные костяки деревьев, ветки которых были покрыты снежными пуховиками. Снег лежал также на хижинах и на верхушках заборов, усеянных следами кошачьих лап, ибо и кошки тоже охотились по снегу на воробьев. Вдали луга также были покрыты этим чудным мехом, оберегающим теплоту земли от резкого холода зимней поры. Чёрным столбом поднимался к небу дым над домами и хижинами, и не было слышно ни малейшего шума.

И Катлина с Неле сидели в своём жилище, и Катлина, тряся головой, говорила:

— Ганс, моё сердце рвётся к тебе. Ты должен отдать семьсот червонцев Уленшпигелю, сыну Сооткин. Если ты в нужде, то всё-таки приди, чтоб я могла видеть твоё светлое лицо. Убери огонь, голова горит! О, где твои снежные поцелуи? Где твоё ледяное тело, Ганс, мой возлюбленный!

Она стояла у окна. Вдруг мимо быстрым шагом пробежал voet-looper, скороход с колокольчиками на поясе, крича:

— Едет господин комендант города Дамме!

И так он бежал к ратуше, чтобы собрать там бургомистров и старшин.

И тогда среди глубокой тишины Неле услыхала звук двух рожков. Обыватели Дамме бросились к дверям, полагая, что эти трубные звуки возвещают прибытие его королевского величества.

И Катлина тоже вышла на порог с Неле. Издали они увидели отряд блестящих кавалеров верхом на конях, а перед ними, также на коне, человека в плаще из чёрного бархата с куньей оторочкой, в бархатном камзоле с золотой вышивкой и в опойковых сапогах на куньем меху. И они узнали господина коменданта.

За ними гарцовали молодые всадники, бархатная одежда которых, несмотря на повеление его величества, покойного императора, была отделана вышивкой, кружевами, лентами, золотым, серебряным позументом и шёлковой тесьмой. И плащи, накинутые на их камзолы, так же, как у начальника, были оторочены мехом. Они ехали весело, и весело развевались по ветру длинные страусовые перья, украшавшие их шляпы с золотыми шнурками и пуговицами.

Все они казались друзьями и товарищами коменданта, особенно один, с брюзгливым лицом, в зелёном бархатном камзоле с золотой вышивкой, в чёрном бархатном плаще и чёрной шляпе с длинными перьями. У него был нос крючковатый, как клюв коршуна, тонкие губы, рыжие волосы, бледное лицо, гордая осанка.

Вдруг, в то время как толпа этих господ следовала мимо домика Катлины, она схватила за узду коня бледного кавалера и в безумном восторге закричала:

— Ганс, возлюбленный мой, я знала, что ты вернёшься. Какой ты красавец, весь в бархате и золоте, точно солнце на снегу. Ты принёс мне семьсот червонцев? Услышу я опять твой орлиный крик?

Комендант остановил свою свиту, и бледный господин сказал:

— Что от меня нужно этой нищенке?

Но Катлина крепко держала его коня за узду.

— Не уходи, не уходи! — твердила она. — Я так долго плакала по тебе! Сладкие ночи, дорогой мой, снежные поцелуи, ледяное тело… Вот и дитя!

И она показала ему на Неле, которая сердито смотрела на него, так как он поднял свой хлыст над Катлиной. Но Катлина всхлипывала:

— Ах, неужто ты забыл? Сжалься над твоей рабыней! Увези меня с собой, куда хочешь! Убери огонь, Ганс, сжалься!

— Прочь! — крикнул он.

И он пришпорил свою лошадь так сильно, что Катлина выпустила из рук узду и упала на землю; и лошадь наступила на неё, оставив на её лбу кровавую рану.

Тогда комендант обратился к бледному всаднику:

— Сударь, вам эта женщина известна?

— Первый раз в жизни вижу её, — ответил тот, — это, очевидно, сумасшедшая.

Но Неле, подняв с земли Катлину, выступила вперёд:

— Если она сумасшедшая, то не сумасшедшая я, ваша милость, и пусть я здесь умру от этого снега, который я ем, — она взяла с земли горсточку снега, — если этот человек не знал моей матери, если он не взял у неё всех её денег, если он не убил собаку Клааса, чтобы захватить спрятанные в стене колодца в нашем доме семьсот червонцев, принадлежащих покойному мученику.

— Ганс, голубчик мой, — плакала окровавленная Катлина, стоя на коленях, — поцелуй меня в знак примирения; посмотри, вот кровь течёт; душа сделала себе дырочку и хочет выйти наружу; я умру сейчас, не покидай меня. — И она прибавила потихоньку: — Помнишь, ты убил из ревности твоего товарища, там, на плотине. — И она показала пальцем в сторону Дюдзееле. — Ты крепко любил меня тогда.

И она обхватила колени всадника и прильнула с поцелуем к его сапогу.

— Кто этот убитый? — спросил комендант.

— Не знаю, — ответил тот, — не стоит обращать внимания на болтовню этой несчастной, едем.

Народ собрался вокруг. Горожане, именитые и простые, рабочие и крестьяне, заступаясь за Катлину, кричали:

— Правосудие, господин комендант, правосудие!

И комендант обратился к Неле:

— Что это за убитый? Говори, как указует господь и истина.

— Вот он, — ответила Неле, указывая на бледного всадника, — проходил каждую субботу в keet [Прачечная], чтобы видаться с моей матерью и отбирать у неё деньги. Он убил одного своего приятеля по имени Гильберт на поле Серваса ван дер Вихте, но не из любви к ней, как думает эта невинная безумная страдалица, а чтобы присвоить себе одному семьсот червонцев.

И Неле рассказала о любовных делах Катлины и о том, как её мать слышала в ту ночь, скрывшись за плотиной, пересекающей поле Серваса ван дер Вихте.

— Неле злая, — сказала Катлина, — она непочтительно разговаривает с Гансом, со своим отцом.

— Клянусь, — сказала Неле, — что он кричал орлом, чтобы известить её о своём приходе.

— Ты лжёшь! — сказал всадник.

— О нет, — ответила Неле, и господин комендант и все эти знатные господа видят хорошо, что ты бледен не от холода, но от страха. Почему это уже не светится твоё лицо? Ты, значит, потерял своё волшебное снадобье, которым мазался, чтобы оно казалось сверкающим, как волны летом, когда гремит гром. Но, проклятый колдун, ты будешь сожжён пред воротами ратуши! Это из-за тебя умерла Сооткин, ты поверг её осиротевшего сына в нищету; ты, знатный барин, приходил к нам простым обывателем, и один раз принёс денег моей матери, чтобы отобрать у неё всё, что у неё было.

— Ганс, — сказала Катлина, — ты опять возьмёшь меня на шабаш и опять смажешь своим снадобьем: не слушай Неле, она злая; видишь вот кровь, — душа пробила дыру, хочет наружу; я скоро умру и попаду на тот свет, где не жжёт.

— Молчи, сумасшедшая ведьма, — сказал всадник, — я тебя не знаю и не знаю, о чём ты говоришь.

— И однако, — сказала Неле, — это ты приходил к нам с товарищем и хотел дать мне его в мужья; ты знаешь, что я его не хотела. Что сталось с глазами твоего друга Гильберта, после того как я вцепилась в них ногтями?

— Неле злая, — сказала Катлина, — не верь ей Ганс, дорогой мой. Она сердится на Гильберта за то, что он хотел изнасиловать её; но Гильберта уже нет теперь, черви его съели; и Гильберт был противный; только ты красавец, Ганс, дорогой мой, а Неле злая.

После этого комендант сказал:

— Женщины, идите с миром.

Но Катлина не хотела уйти с места, где стоял её возлюбленный. Пришлось силой отвести её в жилище.

И весь собравшийся народ кричал:

— Правосудие, ваша милость, правосудие!

На шум явились городские стражники; но комендант приказал им остаться на месте и обратился к знатным господам и дворянам:

— Государи мои! Невзирая на все права и вольности, охраняющие славное сословие дворянства Фландрии, я вынужден в силу обвинений, — особенно в колдовстве, — направленных против господина Иооса Даммана, подвергнуть его личному задержанию впредь до суда, согласно законам и указам империи. Господин Иоос, вручите мне вашу шпагу.

— Господин комендант, — с большим высокомерием и барской надменностью сказал Иоос Дамман. — Подвергая меня личному задержанию, вы нарушаете законы Фландрии, ибо вы ведь сами не судья. А вам известно, что без судебного решения можно подвергать задержанию только фальшивомонетчиков, разбойников и грабителей, поджигателей и насилователей женщин, солдат, покинувших своего офицера, колдунов, отравляющих ядом источники, монахов или монахинь, отвергнувших свою веру, и, наконец, изгнанных из страны. Посему, господа дворяне, защитите меня.

Так как некоторые готовы были послушаться его, то комендант обратился к ним:

— Государи мои! Будучи здесь представителем нашего короля, графа и господина и обладая правом разрешать сомнительные случаи, я приказываю и повелеваю вам, под страхом обвинения в мятеже, вложить ваши шпаги в ножны.

Когда дворяне повиновались, а господин Иоос Дамман продолжал колебаться, народ закричал:

— Правосудие, господин комендант, правосудие! Пусть отдаст шпагу!

И он покорился против воли и, сойдя с коня, был препровождён двумя стражниками в городскую тюрьму.

Здесь, однако, он не был брошен в подземелье, но заключён в комнату с решётками, где за плату получал тёплую печь, добрую постель и хорошую еду, половину которой съедал тюремщик.

На другой день комендант, два судебных писца, двое старшин и подлекарь пошли по направлению к Дюдзееле поискать, не найдут ли они на участке Серваса ван дер Вихте тела у плотины, пересекающей поле.

Неле сказала Катлине:

— Ганс, твой возлюбленный, просит принести ему отрезанную руку Гильберта; сегодня вечером он закричит орлом, войдёт в нашу хижину и принесёт семьсот червонцев.

Катлина ответила:

— Я её отрежу.

И в самом деле, она взяла нож и побежала; за ней следовали Неле и судейские.

Она шла быстро и уверенно вместе с Неле, милое лицо которой раскраснелось от свежего воздуха.

Судейские, люди пожилые и с одышкой, следовали за ней, дрожа от холода; и все они на белой равнине были похожи на чёрные тени; и Неле несла лопату.

Когда они добрались до поля Серваса ван дер Вихте, Катлина взобралась на середину плотины и, показав на правую сторону луга, сказала:

— Ганс, ты не знал, что я спряталась там, содрогаясь при звуке мечей. И Гильберт кричал: «Эта сталь холодна!» Гильберт был противный, Ганс — красавчик. Ты получишь его руку, оставь меня одну.

Потом она спустилась налево, стала в снег по колени и трижды закричала, призывая духа.

Тогда Неле дала ей лопату, которую Катлина трижды перекрестила, потом начертила на льду изображение гроба и три перевёрнутых креста, один на восток, другой на север; она сказала:

— Три — это Марс подле Сатурна, и три — это обретение под знаком Венеры, ясной звезды. — Затем она очертила гроб большим кругом, говоря: — Уходи, злой дух, стерегущий тело. — Затем, став на колени, она молилась: — Друг-дьявол Гильберт. Ганс, мой господин и повелитель, приказал мне прийти сюда отрезать тебе руку и принести ему; я должна ему повиноваться. Не обожги меня огнём подземным за то, что я нарушаю благородный покой твоей могилы. И прости меня ради господа бога и святых угодников.

Затем она разбила лёд по очертаниям гроба, разрыла сырой дёрн, затем песок, и господин комендант и его подчинённые, и Неле, и Катлина увидели тело молодого человека, белое, как гашёная известь, не разложившееся, потому что оно покоилось в песке. Он был в сером суконном камзоле и в таком же плаще: его шпага лежала рядом с ним. На поясе у него висела вязаная сумка, и широкий кинжал торчал в его груди под сердцем. На камзоле была кровь, и кровь протекла за спину. И он был молод.

Катлина отрезала у него руку и положила в свою кошёлку. И комендант позволил ей проделать всё это; затем он приказал снять с трупа всю его одежду и знаки достоинства. Катлина спросила, делается ли это по повелению Ганса, и комендант ответил, что он действует только по его приказаниям; Катлина стала делать всё, чего он требовал.

Когда труп был раздет, они увидели, что он высох, как дерево, но не сгнил. Затем, засыпав его песком, комендант и судейские ушли. И стражники несли одежду.

Когда они подошли к тюрьме, комендант сказал Катлине, что Ганс ждёт её; и она радостно вошла туда.

Неле не хотела отпустить её, но Катлина только ответила:

— Я хочу к Гансу, моему господину.

И Неле рыдала, сидя на пороге тюрьмы, ибо знала, что Катлина взята под стражу как колдунья за заклинания и чертежи, которые она делала на снегу.

И в Дамме говорили, что ей нет прощения.

И Катлина была заперта в западном подземелье тюрьмы.

На другой день подул ветер со стороны Брабанта, снег растаял, и луга были залиты водой.

И колокол, называемый borgstorm, созвал судей на заседание суда под навесом, так как дерновые сиденья под «липой правосудия» были мокры.

И народ стоял толпой вокруг суда.

Иоос Дамман был приведён не связанный и в своём дворянском платье; Катлина также была приведена, но со связанными впереди руками и в серой посконной одежде, какую носят заключённые в тюрьме.

Иоос Дамман, на вопросы суда, признался, что убил своего друга Гильберта мечом в поединке. Когда ему сказали: «Он заколот кинжалом», — Иоос Дамман ответил: «Я заколол его, когда он лежал уже на земле, так как он не умирал достаточно быстро. Я свободно признаюсь в этом убийстве, так как нахожусь под охраной законов Фландрии, запрещающих преследовать убийцу по истечении десяти лет».

Судья спросил его:

— Ты не колдун?

— Нет, — ответил Дамман.

— Докажи это.

— Для этого будет своё время и место, — ответил Иоос Дамман, — теперь же мне не угодно сделать это.

Тогда судья приступил к допросу Катлины; но она ничего не слышала и не отрывала взгляда от Ганса.

— Ты мой зелёный барин, прекрасный, как солнце. Убери огонь, дорогой мой!

Тут Неле выступила вместо Катлины.

— Она не может сознаться ни в чём, чего бы не знали ваша милость и вы, господа судьи, — сказала Неле, — она не колдунья, а только сумасшедшая.

В ответ на это судья сказал:

— Колдун — это тот, кто добивается какой-либо цели сознательно употреблёнными дьявольскими средствами. Стало быть, оба они, и мужчина и женщина, — и по их замыслам и по деяниям, — виновны в колдовстве. Ибо он давал снадобье для участия в шабаше и делал своё лицо светящимся, как Люцифер, с целью получить деньги и удовлетворить свою похоть; она же подчинялась ему, принимая его за дьявола и отдаваясь его воле; один был злоумышленником, другая — явная сообщница. Здесь поэтому нет места никакому состраданию, и я должен настоять на этом, так как вижу, что старшины и народ слишком снисходительны к женщине. Правда, она никогда не убивала, не воровала, не портила сглазом людей или животных, не лечила больных непоказанными снадобьями, а врачевала простыми известными средствами, целением честным и христианским; но она хотела предать свою дочь дьяволу, и если бы последняя, несмотря на свой юный возраст, не воспротивилась этому с мужеством столь открытым и доблестным, она поддалась бы Гильберту и также стала бы ведьмой, как и мать. Поэтому я спрашиваю господ судей, не полагают ли они, что оба обвиняемые должны быть подвергнуты пытке?

Старшины молчали в ответ, показывая этим, что по отношению к Катлине они думают иначе.

Тогда судья, настаивая на своём, сказал:

— Как и вы, я проникся жалостью и состраданием к ней, но подумайте: разве эта безумная колдунья, столь покорная дьяволу, в случае, если бы её распутный соучастник потребовал этого, не могла отрубить голову своей дочери серпом, как сделала во Франции со своими двумя дочерьми Катерина Дарю по указанию дьявола? Разве не могла она, по повелению своего чёрного сожителя, нагонять смерть на животных, портить посредством сахара масло в маслобойне, участвовать телесно во всех служениях дьяволу, колдовских плясаниях, мерзостях и непотребствах? Разве не могла она есть человеческое мясо, убивать детей, чтобы делать из них пироги и продавать их, как делал это один пирожник в Париже: срезать ляжки у повешенных, уносить их с собой, впиваться в них зубами, совершая, таким образом, гнусное воровство и святотатство? И я требую у суда, чтобы вплоть до выяснения того, не совершала ли Катлина и Иоос Дамман иных преступлений, кроме уже известных, они были подвергнуты пытке. Так как Иоос Дамман отказался сознаться в чём-либо, кроме убийства, а Катлина не рассказала всего, законы имперские повелевают нам поступить так, как я сказал.

И суд постановил произвести пытку в пятницу, то есть послезавтра.

И Неле кричала:

— Смилостивьтесь, господа судьи.

И народ кричал вместе с нею. Но всё было напрасно.

И Катлина, глядя на Иооса Даммана, говорила:

— У меня рука Гильберта, приди за ней сегодня ночью, дорогой мой.

И их увели обратно в тюрьму.

Здесь, по распоряжению суда, тюремщик приставил к каждому двух сторожей, которые должны были бить их каждый раз, когда они станут засыпать; но сторожа Катлины не мешали ей спать всю ночь, а сторожа Иооса Даммана жестоко колотили его, едва он закрывал глаза или опускал голову.

Они голодали всю среду, ночь и весь четверг вплоть до вечера, когда им дали пить и есть: просоленную говядину с селитрой и солёную воду с селитрой. Это было начало пытки. И утром, когда они кричали от жажды, стражники привели их в застенок.

Здесь они были посажены друг против друга и привязаны к скамьям, обвитым узловатыми верёвками, что причиняло тяжкие страдания.

И каждый должен был выпить стакан воды с солью и селитрой.

Так как Иоос Дамман начал засыпать, стражники растолкали его ударами.

И Катлина говорила:

— Не бейте его, господа, вы разобьёте его бедное тело. Он совершил только одно преступление, по любви, когда он убил Гильберта. Я хочу пить, и ты тоже, Ганс, дорогой мой. Дайте ему напиться первому. Воды, воды! Моё тело горит! Не трогайте его, я умру за него. Пить!

— Умри и издохни, как сука, проклятая ведьма, — сказал Иоос, — бросьте её в огонь, господа судьи. Пить!

Писцы записывали каждое его слово.

— Ни в чём не сознаёшься? — спросил его судья.

— Мне нечего сказать, вы всё знаете.

— Так как он упорствует в запирательстве, то он останется на этой скамье и в этих верёвках вплоть до нового и полного сознания и будет терпеть жажду и лишён сна.

— Я останусь, — сказал Иоос Дамман, — и буду наслаждаться при виде страданий этой ведьмы на скамье. По душе ли тебе брачное ложе, голубушка?

— Холодные руки, горячее сердце, Ганс, дорогой мой, — ответила Катлина. — Я хочу пить! Голова горит!

— А ты, женщина, — спросил её судья, — ты ничего не можешь сказать?

— Я слышу колесницу смерти и слышу сухой стук костей. Пить! Она везёт меня по широкой реке, полной воды, свежей, светлой воды: но эта вода — огонь. Ганс, мой милый, развяжи мои верёвки! Да, я в чистилище и вижу вверху господа Иисуса в его раю и пресвятую деву, такую сострадательную. О, дорогая богородица, дайте мне капельку воды! Не ешьте одна эти прекрасные плоды.

— Эта женщина поражена совершенным безумием, — сказал один из старшин, — следует освободить её от пытки.

— Она не более безумна, чем я, — сказал Иоос Дамман, — всё это игра и притворство. — И он прибавил с угрозой в голосе: — Сколько ни прикидывайся сумасшедшей, увижу тебя на костре.

И, заскрежетав зубами, он засмеялся своей злодейской лжи.

— Пить! — говорила Катлина. — Сжальтесь, хочу пить. Позвольте мне подойти к нему, господа судьи. — И, раскрыв рот, она кричала: — Да, да, теперь они вложили огонь в мою грудь, и дьяволы привязали меня к этой злой скамье. Ганс, возьми шпагу и убей их, ты такой сильный. Воды! Пить! Пить!

— Издохни, ведьма, — сказал Иоос Дамман. — Надо заткнуть ей глотку кляпом, чтобы эта мужичка не смела так обращаться к дворянину.

Один из старшин, враг знати, возразил на это:

— Господин начальник, затыкать кляпом рот тем, кто подвергается допросу, противно законам и обычаям имперским, ибо допрашиваемые присутствуют здесь для того, чтобы они говорили истину, а мы судили сообразно их показаниям. Это разрешается лишь в том случае, когда обвиняемый, будучи уже осуждённым, может на месте казни обратиться к толпе, разжалобить её и, таким образом, вызвать народные волнения.

— Хочу пить, — говорила Катлина, — дай мне напиться, Гансик, дорогой мой!

— А, ты мучаешься, ведьма проклятая, единственная причина всех моих мучений, — сказал он. — Но в этом застенке ты ещё не то претерпишь: будут тебя жечь свечами, бичевать, вгонять клинья под ногти рук и ног. Тебя посадят верхом на гроб, верхнее ребро которого остро, как нож, и ты сознаешься, что ты не сумасшедшая, а подлая ведьма, которую дьявол отрядил пакостить благородным людям. Пить!

— Ганс, возлюбленный мой, — говорила Катлина, — не сердись на свою рабу. Тысячи мучений я терплю ради тебя, мой повелитель. Сжальтесь над ним, господа судьи: дайте ему полную кружку, а с меня довольно одной капельки. Ганс, не пора ли кричать орлу?

— Из-за чего ты убил Гильберта? — спросил судья у Даммана.

— Мы повздорили из-за одной девчонки из Гейста, — ответил Иоос.

— Девчонка из Гейста! — закричала Катлина, изо всех сил пытаясь сорваться с своей скамьи. — А, так ты меня обманывал с другой, подлый дьявол! А знал ты, что я сижу за плотиной и слушаю, когда ты говорил, что хочешь забрать все деньги, принадлежащие Клаасу? Ты их, значит, хотел истратить с ней в кутеже и распутстве! О, а я, я, которая отдала бы ему свою кровь, если бы он мог сделать из неё деньги! И всё для другой! Будь проклят!

Но вдруг она разрыдалась и, стараясь подвинуться на своей скамье, говорила:

— Нет, Ганс, скажи, что ты опять будешь любить твою бедную рабыню, и я землю буду рыть ногтями и добуду клад оттуда. Да, там есть клад. Я буду ходить с веточкой орешника[170], которая наклоняется там, где есть металлы, и я найду и принесу тебе. Поцелуй меня, миленький, и ты будешь богат: и мы будем каждый день есть мясо и пить пиво; да, да, вон те, что сидят, тоже пьют пиво, свежее, пенистое пиво. О, господа, дайте хоть глоточек, я вся горю. Ганс, я знаю, где растёт орешник для волшебной палочки, но надо подождать, пока придёт весна.

— Молчи, ведьма, — отвечал Иоос Дамман, — я тебя не знаю. Ты принимала Гильберта за меня; это он приходил к тебе, а ты в своей скверности называла его Ганс. А ведь меня зовут не Ганс, а Иоос, так и знай; мы были одного роста, Гильберт и я. Я тебя не знаю: это, верно, Гильберт украл семьсот червонцев. Дайте пить. Мой отец заплатит сто флоринов за стаканчик воды. Но я не знаю этой бабы.

— Господин комендант, господа старшины, — воскликнула Катлина, — он говорит, что не знает меня, а я его знаю хорошо и знаю, что у него на спине тёмная мохнатая родинка величиной с боб. А, ты любил девку из Гейста! Хороший любовник разве стыдится своей милой! Ганс, ведь я ещё красива.

— Красива! — крикнул он. — У тебя не лицо, а гнилое яблоко, а тело — связка хвороста: посмотрите на эту паскуду, которая лезет к дворянам в любовницы. Пить!

— Ты не так говорил, Ганс, мой нежный повелитель, когда я была на шестнадцать лет моложе. — И, ударяя себя по голове и груди, Катлина заговорила: — Здесь огонь горит и сушит мне сердце и лицо. Не кори меня этим! Помнишь, как мы ели солёное, — ты говорил, для того, чтобы больше пить. Теперь соль в нас, дорогой мой, а господин комендант пьёт бургонское вино. Не надо нам вина: воды дайте. Бежит в траве ручеёк: студена водичка, свеж родничок. Нет, она горит! Это адская вода. — И Катлина зарыдала, говоря: — Я никому зла не делала, а меня все бросают в огонь. Пить! Я христианка, дайте мне пить. Дают же пить бродячим собакам. Я никому зла не делала. Пить!

Один из старшин сказал:

— Эта колдунья безумна только в разговорах об огне, который, как она говорит, жжёт ей голову, но она совсем не безумна в других вещах: ведь в том, что она помогла нам найти останки убитого, был виден совершенно ясный ум. Если на теле у Иооса Даммана есть мохнатое пятно, то этого знака достаточно, чтобы видеть его тождество с дьяволом Гансом, от которого обезумела Катлина. Палач, покажи нам пятно.

Палач, обнажив шею и плечи Даммана, показал тёмное мохнатое пятно.

— О, какая у тебя белая кожа, — говорила Катлина, — совсем как плечи девочки; ты красавец, Ганс, миленький мой. Пить!

Палач воткнул длинную иглу в пятно. Крови не было.

Старшины переговаривались:

— Конечно, дьявол; он убил Иооса Даммана и принял его образ, чтобы вернее обходить несчастных людей.

И все судьи — комендант и старшины — испугались:

— Он дьявол, и это чародейство нечистого.

И Иоос Дамман возразил:

— Вы знаете, что нет никакого чародейства и что бывают такие наросты на теле, которые можно колоть, и крови не будет. Если Гильберт взял деньги у этой ведьмы, — ибо она ведьма, раз сама созналась, что спала с дьяволом, то он мог их взять, ибо такова была добрая воля этой твари; и, значит, он, знатный барин, получал плату за свои ласки, как это каждый день делают продажные девки. Разве нет на этом свете подобных этим девкам беспутных парней, которым женщины платят за их силу и красоту.

Старшины переговаривались:

— Какая дьявольская самоуверенность! Его родимое пятно не дало крови; убийца, дьявол, колдун, он хочет сойти за простого дуэлиста, сваливая все прочие свои преступления на дьявола-приятеля, тело которого он убил, но не душу… И посмотрите, как бледно его лицо… Такой вид у всех дьяволов: они багровы в аду и бледны на земле, ибо в них нет жизненного огня, дающего румянец лицу, и внутри они из пепла… Надо опять вернуть его в огонь, чтобы он побагровел и сгорел.

Катлина говорила:

— Да, он дьявол, но добрый дьявол, кроткий дьявол. И святой Яков, его покровитель, позволил ему уйти из ада. Он просит за него ежедневно господа Иисуса Христа. Он только семь тысяч лет будет в чистилище: пресвятая дева так хочет, а господин сатана противится. Но богородица всё-таки сделает так, как ей угодно. Пойдёте вы против неё? Посмотрите на него хорошенько, вы увидите, что от своего дьявольского естества он не сохранил ничего, кроме лишь холодного тела, да ещё лица, сверкающего, как волны морские в августе перед ударом грома.

— Молчи, ведьма, ты тащишь меня на костёр, — рычал Иоос Дамман и, обратившись к судьям, продолжал: — Посмотрите на меня, я совсем не дьявол, я из мяса, костей, крови и воды. Я ем и пью, перевариваю и извергаю, как вы; у меня такая же кожа, как у вас. Палач, сними с меня сапоги, я не могу двинуть связанными ногами.

Палач исполнил это не без страха.

— Посмотрите, — говорил Иоос, показывая свои белые ноги, — разве это раздвоенные копыта, как бывает у дьявола? Что до моей бледности, то разве среди вас нет таких же бледных, как и я. Я вижу троих таких. Не я грешник, а эта подлая ведьма и её дочка, злая клеветница. Откуда деньги, которые она дала Гильберту, откуда эти червонцы? Не дьявол ли платил ей за то, что она обвиняет и предаёт смерти знатных и невинных людей. Это у них обеих надо спросить, кто задушил во дворе собаку, кто достал в стене колодца деньги, а потом бежал, оставив пустой дыру, конечно, чтоб скрыть где-нибудь в другом месте украденное золото. Вдова Сооткин мне не доверялась и не знала меня совсем, а им она верила и видела их каждый день. Это они похитили достояние императора.

Писарь записал, и судья сказал Катлине:

— Женщина, можешь ты что-нибудь сказать в свою защиту?

Катлина, смотря на Иооса Даммана, нежно сказала:

— Пора кричать орлу! У меня рука Гильберта, Ганс, дорогой мой. Они говорят, что ты вернёшь мне семьсот червонцев. Уберите огонь, уберите огонь! — закричала она. — Пить! Пить! Голова горит. Господь с ангелами едят на небесах яблочки.

И она лишилась чувств.

— Отвяжите её, — сказал судья.

Палач с помощником развязали Катлину. И все видели, как она шатается на своих ногах, раздувшихся оттого, что палач слишком сильно стянул их.

— Дайте ей напиться, — сказал судья.

Ей подали холодной воды, которую она жадно проглотила, стиснув стакан зубами, как держит кость собака, не выпуская её. Затем ей дали ещё воды, и она хотела было поднести её Иоосу Дамману, но палач вырвал у неё из рук стакан. И она упала, уснув свинцовым сном.

— Я тоже хочу пить и спать! — яростно закричал Иоос Дамман. — Почему вы даёте ей пить? Почему вы ей позволяете спать!

— Она слаба, она женщина, она безумна, — ответил судья.

— Её безумие — притворство, — сказал Иоос Дамман, — она ведьма. Я хочу пить, я хочу спать!

И он закрыл глаза, но подручные палача стали бить его по лицу.

— Дайте мне нож, — кричал он, — и я искрошу это мужичьё; я дворянин, и меня никто не бил по лицу. Воды! Хочу спать, я невинен. Я не брал семисот червонцев, это Гильберт. Пить! Я никогда не занимался колдовством и заклинаниями. Я невинен, не троньте меня! Пить!

Судья спросил тогда:

— Чем ты занимался с тех пор, как расстался с Катлиной?

— Я не знаю никакой Катлины, я не расставался с нею. Вы спрашиваете меня о вещах посторонних. Я не обязан вам отвечать! Пить, пустите меня спать! Говорю вам, что всё сделал Гильберт.

— Развяжите его, — сказал судья, — отведите его в тюрьму. Но не давать ему ни пить, ни спать, пока он не признается в своих чародействах и заклинаниях.

И чудовищна была эта пытка для Даммана. Он кричал в своей тюрьме: «Пить, пить!» — так громко, что народ слышал это снаружи, но без всякого сострадания. И, когда он падал от сна и сторожа били его по лицу, он приходил в ярость, точно тигр, и кричал:

— Я дворянин, я уничтожу вас, мужичьё! Пойду к королю, повелителю нашему. Пить!

Но, несмотря на все пытки, он не сознавался.

Наступил май, зазеленела «липа правосудия», зелены были также дерновые скамьи, на которых воссели судьи. Неле была призвана как свидетельница. В этот день должен был быть вынесен приговор.

И народ — мужчины, женщины, горожане, работники столпились вокруг. И солнце сияло ярко.

Катлина и Иоос Дамман предстали перед судом. Дамман казался ещё бледнее от мучительной жажды и бессонных ночей.

Катлина не могла держаться на своих шатких ногах; она показывала на солнце и говорила:

— Уберите огонь, голова горит.

И с нежной любовью смотрела на Иооса Даммана.

А он смотрел на неё с презрением и ненавистью.

И его друзья, господа и дворяне, призванные в Дамме, предстали пред судом как свидетели.

— Девушка Неле, защищающая свою мать Катлину с такой великой и мужественной любовью, — сказал комендант и председатель суда, — нашла в кармане праздничного платья матери письмо, подписанное: Иоос Дамман. В вещах умершего Гильберта Рейвиша я нашёл в сумке другое письмо, отправленное ему вышереченным Иоосом Дамманом, представшим перед вами в качестве обвиняемого. Я сохранил у себя оба письма, дабы в подходящее время, каково и есть нынешнее, вы могли судить об упорстве этого человека и оправдать его или обвинить, согласно праву и справедливости. Вот пергамент, найденный в сумке; я не дотрагивался до него и не знаю, можно ли его прочитать или нет.

Судьи пришли в чрезвычайное затруднение. Председатель попытался развернуть пергаментный комок, но это ему не удавалось, и Иоос Дамман смеялся.

Один из старшин сказал:

— Положим комок в воду и нагреем его на огне. Если он слипся от тайного средства, то огонь и вода раскроют всё.

Принесли воду; палач развёл на воздухе большой костёр; синий дым подымался к ясному небу сквозь зеленеющие ветви «липы правосудия».

— Не опускайте письма в таз, — сказал другой старшина, — ибо, если оно написано нашатырём, разведённым в воде, то вы смоете буквы.

— Нет, — сказал присутствовавший при этом лекарь, — буквы не смоются, вода размягчит только то место, которое склеилось и мешает раскрыть этот чародейский шарик.

Пергамент, опущенный в воду, размяк и был развёрнут.

— Теперь, — сказал лекарь, — подержите его на огне.

— Да, да, — сказала Неле, — подержите его на огне: господин лекарь на пути к истине, так как убийца побледнел, и его ноги задрожали.

На это Иоос Дамман возразил:

— Я не бледнею и не дрожу, ты маленькая мужицкая ведьма, которой хочется погубить дворянина; это тебе не удастся: пергамент, верно, сгнил после шестнадцатилетнего пребывания в земле.

— Нет, он не сгнил, — сказал председатель, — сумка была на шёлковой подкладке, а шёлк не гниёт в земле, и черви не тронули пергамента.

Начали подогревать пергамент на огне.

— Господин комендант, господин комендант, — говорила Неле, — вот на огне проступили чернила; прикажите прочитать, что написано.

Когда лекарь хотел было читать, Иоос Дамман протянул руку, чтобы вырвать пергамент, но Неле с быстротой ветра отстранила его руку и сказала:

— Ты не коснёшься письма, ибо в нём написана твоя смерть или смерть Катлины. Если теперь сочится кровью твоё сердце, убийца, то вот уж пятнадцать лет, как исходит кровью наше сердце; пятнадцать лет, как страдает Катлина; пятнадцать лет, как горит мозг в её голове из-за тебя; пятнадцать лет, как умерла Сооткин от пытки; пятнадцать лет, как мы разорены, обобраны и живём в нищете, но в гордости. Читайте, читайте! Судьи — это господь на земле, ибо он — справедливость. Читайте!

— Читайте! — кричали плача женщины и мужчины. — Неле молодец! Читайте! Катлина совсем не ведьма!

И писарь прочёл:

«Гильберту, сыну Виллема Рейвиша, рыцарю, Иоос Дамман, рыцарь, шлёт привет.

Благословенный друг, не проигрывай своих денег в карты, кости и иные великие пагубы. Я скажу тебе, как выигрывают наверняка. Станем с тобой чертями, чёрными красавцами, возлюбленными женщин и девушек. Будем брать красивых и богатых; нищих и рож нам не надо; пусть платят за удовольствие. В Германии я этим ремеслом в шесть месяцев заработал пять тысяч талеров. Женщины, когда полюбят, готовы отдать мужчине последнюю юбку и рубаху. Избегай скряг с поджатыми губами, — они не торопятся платить. Что до тебя, то, чтобы из тебя вышел подлинный „инкуб“ и дьявол-красавец, ты, когда они тебя пригласят на ночь, возвещай о своём приходе криком ночной птицы. А чтобы приобрести настоящий вид дьявола, ужасающего дьявола, натри лицо фосфором, который светится, когда влажен. Запах от него скверный, но они будут думать, что это запах ада. Убивай всякого, кто тебе помешает, мужчину, женщину или животное.

Скоро мы вместе отправимся к Катлине: это баба смазливая и ласковая; дочка её, Неле, мое создание, если, впрочем, Катлина была мне верна; девочка миленькая и приветливая. Ты возьмёшь её без труда; предоставляю её тебе… Что мне от этого отродья, которое ведь никогда нельзя с уверенностью признать своим порождением. От её матери я уже добыл двадцать три золотых с лишним — всё, что у неё было. Но она скрывает клад, который, если я не дурак, представляет собой наследство, оставшееся от Клааса, еретика, сожжённого в Дамме: семьсот червонцев, подлежащих конфискации. Но добрый король Филипп, который сжёг столько своих подданных, чтобы стать их наследником, не сумел наложить лапу на это соблазнительное сокровище. В моём кошельке оно будет иметь больше веса, чем в его казне. Катлина мне скажет, где оно; мы поделимся. Только мне ты отдашь бо?льшую часть, так как я его открыл.

А женщин, наших покорных служанок и влюблённых рабынь, мы возьмём с собой в Германию. Здесь мы научим их быть „суккубами“ и дьяволицами: они будут влюблять в себя, богатых купцов и знатных дворян; мы будем там жить с ними за счёт любви, оплачиваемой прекрасными талерами, бархатом, шёлком, золотом, жемчугом и драгоценностями; таким образом, без всяких трудов мы будем богаты и — без ведома наших дьявольских „суккубов“ — любимы красотками, которых, впрочем, тоже заставим платить нам за любовь. Все женщины дуры; они теряют всякий разум перед человеком, сумевшим зажечь вложенный в них любовный огонь. Катлина и Неле ещё глупее других и, считая нас дьяволами, будут покоряться нам во всём. Ты оставайся при своём имени, но не выдавай никогда твоего родового прозвища Рейвиш. Если судья схватит женщину, мы скроемся, а они, не зная нас, не могут на нас донести. За дело, друг мой! Счастье улыбается молодёжи, как говорил почивший император Карл V, этот великий учитель в делах любовных и ратных».

И писец, закончив чтение, сказал:

— Вот всё письмо и подписано оно: «Иоос Дамман, рыцарь».

И народ кричал:

— Смерть убийце! Смерть колдуну! В огонь соблазнителя! На виселицу разбойника!

— Тише, народ, — сказал председатель суда, — не мешайте нам свободно судить этого человека. — И он обратился к старшинам: — Я прочту вам другое письмо, найденное Неле в кармане праздничного платья Катлины:

"Прелестная ведьмочка, вот состав моего снадобья, указанный мне самой супругой Люцифера; при помощи этого снадобья ты можешь взлететь на солнце, луну и звёзды, разговаривать со стихийными духами, передающими богу молитвы людские, и носиться по городам, местечкам, рекам, лугам всего мира. Свари в равных долях: stramonium, solanum somniferum[171], белену, опий, свежие головки конопли, белладонну и дурман.

Если хочешь, мы вечером полетим на бесовский шабаш, только надо любить меня сильнее и не быть такой скаредной, как прошедший вечер, когда ты не хотела дать мне десять флоринов, сказав, что у тебя нет. Я знаю, что ты скрываешь клад и не хочешь мне сказать об этом. Или ты больше меня не любишь, моё сердечко?

Твой холодный дьявол.

Гансик".

— Смерть колдуну! — кричала толпа.

— Надо сличить оба почерка, — сказал председатель суда.

По сличении почерки были признаны сходными.

Тогда председатель обратился к присутствующим дворянам:

— Признаёте ли вы этого человека за господина Иооса Даммана, сына эшевена?

— Да, — ответили они.

— Знали вы, — продолжал он, — господина Гильберта, сына Виллема Рейвиша?

Выступил один из дворян, по имени ван дер Зикелен, и заявил:

— Я из Гента; мой steen [Городская усадьба, укреплённый дом] находится на площади святого Михаила; я знаю Виллема Рейвиша, дворянина, гентского эшевена. Пятнадцать лет тому назад у него пропал сын. Это был молодой человек двадцати трёх лет, кутила, игрок, бездельник; ему это прощали из-за его молодости. С тех пор никто ничего о нём не слышал. Я хотел бы видеть шпагу, кинжал и сумку покойного.

Рассмотрев их, он сказал:

— На рукоятях шпаги и кинжала герб рода Рейвиш: три серебряные рыбы на лазурном поле. Тот же герб вычеканен на золотом замочке сумки. А это что за кинжал?

— Этот, — ответил председатель, — был воткнут в тело Гильберта Рейвиша, сына Виллема.

— Я вижу на нём герб Даммана, — сказал дворянин, — зубчатая башня на серебряном поле. Так да поможет мне бог и все святые.

Другие дворяне подтвердили:

— Мы признаём, что это гербы Рейвиша и Даммана. Так да поможет нам бог и все святые.

— В силу выслушанных и прочитанных пред судом доказательств, — сказал председатель суда, — Иоос Дамман есть колдун, убийца, соблазнитель женщин, похититель королевского имущества и, как таковой, повинен в оскорблении величества, божеского и человеческого.

— Вы можете толковать об этом, господин комендант, — возразил Иоос, — но вы не смеете осудить меня за отсутствием достаточных улик. Я не колдун и никогда не был колдуном: я только прикинулся дьяволом. Что касается моего светящегося лица, то вам известна его тайна, а состав мази, не считая белены, растения ядовитого, исключительно снотворный. Когда эта женщина, подлинная колдунья, применяла снадобье, она погружалась в сон, и тут ей виделось, что она летит на шабаш, кружится там спиною к середине вращения и поклоняется дьяволу в образе козла, стоящему на алтаре. По окончании хоровода — так ей казалось — она, как делают все колдуны, целовала его под хвост, чтобы затем предаться со мною, её возлюбленным, противоестественным наслаждениям, пленявшим её извращённый дух. Если у меня были, как она говорит, холодные руки и свежее тело, то это признак молодости, а не колдовства. При любовной работе холод не долог. Но Катлина хотела верить в свои вожделения и принимать меня за дьявола, хотя я человек во плоти, как вы меня видите. Только она одна и виновна: принимая меня за дьявола и, однако, разделяя со мной ложе, она намеренно и действительно грешила против господа бога и духа святого. Стало быть, это она, а не я, совершила преступление колдовства, она заслуживает костёр, как упорная и злобная ведьма, которая притворяется сумасшедшей, чтобы скрыть своё злоумышление.

— Вы слушаете этого убийцу? — вскричала Неле. — Он ведь, как гулящая девка с цветным кружком на рукаве, промышлял продажной любовью. Вы его слушаете? Ради своего спасения он добивается, чтобы сожгли ту, которая ему отдавала всё, что могла.

— Неле злая, — сказала Катлина, — не слушай её, Ганс, дорогой мой.

— Нет, — сказала Неле, — нет, ты не человек, ты трусливый, злобный дьявол. — И, охватив Катлину руками, она умоляла: — Господа судьи, не слушайте этого бледнолицего злодея; у него одно желание: видеть на костре мою мать, за которой нет никакой вины, кроме того, что господь поразил её безумием и что она считает действительными призраки своих видений. Слишком много она уже выстрадала и телом и душою. Не предавайте её смерти, господа судьи. Дайте невинной жертве дожить в мире её печальную жизнь.

И Катлина говорила:

— Неле злая, не верь ей, Ганс, мой повелитель.

И в толпе женщины плакали, и мужчины говорили:

— Помилуйте Катлину!

Судьи вынесли приговор Иоосу Дамману, который после новых пыток сознался во всём. Он был приговорён к лишению дворянства и сожжению на медленном огне, каковое мучение он и претерпел на следующий день на площади перед ратушей, причём всё время твердил:

— Казните ведьму, только она преступница. Проклинаю господа бога! Мой отец убьёт всех судей! — и с этими словами испустил дух.

И народ говорил:

— Смотрите, он и сейчас ещё кощунствует и богохульствует. Издыхает, как собака.

На следующий день судьи вынесли приговор относительно Катлины. Её решили подвергнуть испытанию водой в брюггском канале. Если она не будет тонуть, она будет сожжена как ведьма; если пойдёт ко дну и утонет, то кончина её будет признана христианской, и посему тело её будет погребено в пределах церковной ограды, то есть на кладбище.

На следующий день Катлина с восковой свечой в руках, босая, в чёрной рубахе, была с торжественным крестным ходом проведена вдоль деревьев к берегу канала. Впереди же с пением заупокойных молитв шествовал каноник собора Богоматери, его викарий, причетник, несший крест, а позади — комендант города Дамме, старшины, писцы, городская стража, профос, палач с двумя своими помощниками. На берегах канала уже собралась громадная толпа. Женщины плакали, мужчины роптали, и все были переполнены глубокой жалостью к Катлине, а она шла, как ягнёнок, покорно и не понимая, куда идёт, и всё время твердила:

— Уберите огонь, голова горит! Ганс, где ты?

Неле, стоя в толпе женщин, кричала:

— Пусть меня бросят вместе с нею!

И женщины не пускали её к Катлине.

Резкий ветер дул с моря; с серого неба падал в воду канала мелкий град: у берега стояла барка, которую палач и его помощники заняли от имени его королевского величества. По их приказанию Катлина спустилась туда. И все видели, как палач, стоявший на барке, по знаку «жезла правосудия», данному профосом, поднял Катлину и бросил её в воду. Она барахталась, но недолго, и пошла ко дну с криком:

— Ганс, Ганс! Спаси!

И народ говорил:

— Эта женщина не ведьма.

Несколько человек бросились в канал и вытащили Катлину, лишившуюся чувств и окоченевшую, как мертвец. Её отнесли в корчму и положили у большого огня. Неле сняла с неё платье и мокрое бельё, чтобы переодеть её. Придя в себя, она, содрогаясь и стуча зубами, проговорила:

— Ганс, дай мне шерстяную накидку.

Но Катлина уже не могла согреться и умерла на третий день и была погребена в церковной ограде.

И Неле, осиротев, перебралась в Голландию к Розе ван Аувегем.

На зеландских шкунах, на бригах и корветах носится Тиль Клаас Уленшпигель.

По свободному морю летят доблестные суда: на них по восьми, десяти, двадцати чугунных пушек, извергающих смерть и гибель на испанских палачей.

Стал умелым пушкарём Тиль Уленшпигель, сын Клааса. Надо видеть, как он наводит, как целится, как пронизывает борты злодейских кораблей, точно они из коровьего масла.

На шляпе у него серебряный полумесяц с надписью: «Liever den Turc als den Paps» — «Лучше служить султану, чем папе».

Моряки, видя, как он взбегает на их корабль, лёгкий, как кошка, стройный, как белка, всегда с песенкой или с шуточками, спрашивают его:

— Почему это, молодец, у тебя такой юный вид — ведь говорят, много времени прошло с тех пор, как ты родился в Дамме.

— Я не тело, я дух, — отвечает он, — а Неле — моя возлюбленная. Дух Фландрии, Любовь Фландрии, — мы не умрём никогда.

— Однако кровь льётся из тебя, когда тебя ранят.

— Это одна видимость, — отвечает Уленшпигель, — это вино, а не кровь.

— Ну, проткнём тебе живот вертелом.

— Я из себя вылью, что надо.

— Ты смеешься над нами.

— Тот слышит бой барабана, кто бьёт в барабан.

И вышитые хоругви католических церквей развеваются на мачтах кораблей. И одетые в бархат, парчу, шёлк, золотые и серебряные материи, в какие облачаются аббаты при торжественных богослужениях, в митре и с посохом, распивая вино из монастырских погребов, — вот в каком виде стоят на часах гёзы на кораблях.

И странно было видеть, как из этих богатых одеяний вдруг высунется грубая рука, привыкшая носить аркебуз или самострел, алебарду или пику; странны эти люди с суровыми лицами, с сверкающими на солнце пистолетами и ножами за поясом, распивающие из золотых чаш аббатское вино, ставшее вином свободы.

С пением и возгласами: «Да здравствуют гёзы!» носились они по океану и Шельде.

Гёзы — среди которых был Ламме и Уленшпигель — взяли в эти дни Хоркум[172]. Начальником отряда был капитан Марин; в свое время этот Марин был мостовщиком на плотине; теперь же, высокомерный и самодовольный, он подписал с Гаспаром Тюрком, защитником Хоркума, капитуляцию, по которой Тюрк, монахи, горожане и солдаты, которые заперлись в крепости, получили право свободного выхода, с мушкетом на плече и с пулей в стволе, со всем, что они могут нести на себе; только церковное имущество переходит к победителям.

Но капитан Марин, по приказу господина де Люмэ, выпустив солдат и горожан, задержал в плену тринадцать монахов.

И Уленшпигель сказал:

— Слово солдата должно быть золотым словом. Почему же он не держит своего слова?

Старый гёз ответил Уленшпигелю:

— Монахи — дети сатаны, проказа народов, позор страны. Сейчас, с приближением герцога Альбы, они заважничали в Хоркуме. Есть среди них один, брат Николай, более чванный, чем павлин, и более свирепый, чем тигр. Всякий раз, проходя по улице со святыми дарами, он с исступлением смотрел на дома, откуда женщины не вышли преклонить колени, и доносил судье на всякого, кто не склонялся пред его идолищем из вызолоченной меди и глины. Прочие монахи подражали ему. Из этого проистекали многие великие бедствия, казни и жестокие расправы в Хоркуме. Капитан Марин хорошо сделал, задержав в плену монахов, которые в противном случае отправились бы с им подобными по деревням, замкам, городам и местечкам проповедывать против нас, возмущая народ и подстрекая сжигать несчастных реформатов. Псов держат на цепи, пока не издохнут. На цепь монахов, на цепь этих bloed-honden, окровавленных псов герцога! В клетку палачей! Да здравствуют гёзы!

— Но принц Оранский, принц свободы, — сказал Уленшпигель, — требует уважения к личному достоянию и свободной совести сдавшихся.

— Адмирал этого не применяет к монахам, — отвечали старые гёзы, — он сам господин: он взял Бриль. В клетку длиннополых!

— Слово солдата — золотое слово; почему он его не держит? — возразил Уленшпигель. — Над монахами в тюрьме издеваются безобразно.

— Пепел не стучит больше в твоё сердце, — отвечали они, — сто тысяч семейств вследствие королевских указов понесли на северо-запад, в Англию, ремёсла, промышленность, богатство нашей родины. А ты жалеешь тех, кто виновен в нашей гибели. Со времен императора Карла Пятого — Палача Первого, под властью Филиппа Кровавого — Палача Второго, сто восемнадцать тысяч человек погибло в мучениях. Кто нёс погребальный факел в этих убийствах и горестях? Монахи и испанские солдаты. Неужто ты не слышишь стенаний душ усопших?

— Пепел стучит в моё сердце, — отвечал Уленшпигель. — Слово солдата — золотое слово!

— Кто посредством отлучений от церкви хотел извергнуть нашу родину из среды народов? Кто готов был, если бы мог, вооружить против нас небо и землю, господа и дьявола и их полчища святых? Кто окровавил бычьей кровью святые дары? У кого слезами плакали деревянные статуи? Кто, как не эти проклятые попы и орды бездельников-монахов, всю нашу родину заставили петь De Profundis? И все для того, чтобы сохранить своё богатство, свою власть над идолопоклонниками, чтобы царить над несчастной страной посредством крови, огня и разрушения? В клетку волков, нападающих на народ, в клетку гиен! Да здравствуют гёзы!

— Слово солдата — золотое слово, — возразил Уленшпигель.

На другой день прибыл гонец от господина де Люмэ с приказом перевезти девятнадцать пленных монахов из Хоркума в Бриль, где находился адмирал.

— Они будут повешены, — сказал капитан Марин Уленшпигелю.

— Нет, пока я жив, — ответил тот.

— Сын мой, — говорил Ламме, — не разговаривай так с господином де Люмэ. Он человек необузданного нрава и без пощады повесит тебя вместе с монахами.

— Я буду ему говорить правду, — ответил Уленшпигель. — Слово солдата — золотое слово.

— Если ты можешь спасти их, — сказал Марин, — проводи барку с ними в Бриль. Возьми с собой, если хочешь, рулевым Рохуса и твоего друга Ламме.

— Хорошо, — ответил Уленшпигель.

Барка стояла у Зелёной набережной; девятнадцать монахов были посажены на неё. Трусоватый Рохус взялся за руль. Уленшпигель и Ламме, вооружённые, расположились на носу. Некоторые негодяи из солдат, вкравшиеся в среду гёзов ради грабежа, стояли вокруг монахов, которые страдали от голода. Уленшпигель напоил и накормил их.

— Этот изменит! — говорили негодяи из солдат.

Девятнадцать монахов, сидевшие посредине, хранили ханжеский вид и дрожали всем телом, хотя был июль, солнце сияло ярко и тепло, и мягкий ветерок вздувал паруса барки, грузно и тяжело прорезавшей зелёные волны.

И патер Николай обратился к рулевому с вопросом:

— Рохус, неужто нас везут на поле виселиц? — И, встав и протянув руки по направлению к Хоркуму, он воззвал: — О город Хоркум! Сколько несчастий суждено тебе? Проклят будешь ты среди городов, ибо ты дал взрасти в стенах твоих семенам ереси. О город Хоркум! Уже не будет ангел господень стоять стражем у врат твоих. Он отложит попечение о целомудрии твоих дев, о мужестве твоих мужей, о богатстве твоих купцов. О город Хоркум! Проклят ты, злополучный.

— Проклят, проклят, — ответил Уленшпигель, — проклят, как гребень, вычесавший испанских вшей; проклят, как пёс, порвавший свою цепь; как гордый конь, сбросивший с себя жестокого всадника. Сам ты будь проклят, пустоголовый болтун, которому не по душе, когда ломают палку, — пусть хоть железную, — на спине тирана.

Монах умолк и, опустив глаза, как будто погрузился в свою молитвенную злобу.

Бездельники, вкравшиеся в среду гёзов ради грабежа, окружали монахов, вскоре почувствовавших голод. Уленшпигель попросил для них у хозяина барки сухарей и селёдок.

Тот ответил:

— Пусть их бросят в Маас; там покушают свежих селёдок.

Тогда Уленшпигель отдал монахам весь запас хлеба и колбас, который был у него и Ламме. Хозяин барки и негодяи-гёзы говорили между собой:

— Вот предатель, кормит попов; надо донести на него.

В Дортрехте барка остановилась в порту у Bloemen Key — Цветочной набережной; женщины, мужчины, мальчики и девочки сбежались толпой поглазеть на монахов и, показывая пальцами и грозя им кулаками, говорили:

— Посмотрите на этих прохвостов, которые корчили из себя святых и тащили людей на костёр, а их души в вечный огонь; посмотрите на этих ожиревших тигров и пузатых шакалов.

Монахи, опустив головы, не смели сказать ни слова. Уленшпигель видел, что они дрожат всем телом.

— Мы опять проголодались, добрый солдатик, — говорили они.

Но хозяин барки кричал:

— Кто всегда жаден? Сухой песок. Кто всегда голоден? Монах.

Уленшпигель сходил в город и принёс оттуда хлеба, ветчины и большой жбан пива.

— Ешьте и пейте, — сказал он, — вы наши пленники, но я спасу вас, если удастся. Слово солдата — золотое слово.

— Почему ты кормишь их? — говорили негодяи-гёзы. — Они не заплатят тебе. — И потихоньку переговаривались: — Он обещал спасти их; надо смотреть за ним.

На рассвете они прибыли в Бриль. Ворота были открыты перед ними, и voet-loper — скороход — побежал сообщить господину де Люмэ об их прибытии.

Получив известие, он, полуодетый, тотчас прискакал верхом, окружённый несколькими всадниками и вооружёнными пехотинцами.

И Уленшпигель снова увидел свирепого адмирала, одетого как знатный и богатый барин.

— Здравствуйте, господа монахи, — сказал тот, — покажите-ка руки. Где же кровь графов Эгмонта и Горна? Что вы мне тычете белые лапы? Она ведь на вас.

Один монах, по имени Леонард, ответил:

— Делай с нами, что хочешь. Мы монахи, никто за нас не заступится.

— Верно сказано, — вмешался Уленшпигель, — ибо монах порвал со всем миром — с отцом и матерью, братом и сестрой, женой и возлюбленной — и в последний час, действительно, не имеет никого, кто бы за него вступился. Всё-таки я попробую сделать это, ваша милость. Капитан Марин, подписывая капитуляцию Хоркума, дал в ней обещание, что монахи получат свободу, подобно всем, взятым в крепости, и будут выпущены из неё. Между тем они безо всякой причины были задержаны в плену: я слышал, что их собираются повесить. Ваша милость, почтительнейше обращаюсь к вам, вступаясь за них, так как знаю, что слово солдата — золотое слово.

— Кто ты такой? — спросил господин де Люмэ.

— Ваша милость, — ответил Уленшпигель, — я фламандец, родом из прекрасной Фландрии, крестьянин, дворянин, всё вместе; брожу по свету, восхваляя всё высокое и прекрасное и издеваясь над глупостью во всю глотку. И вас я буду прославлять, если вы сдержите обещание, данное капитаном: слово солдата — золотое слово.

Но негодяи-гёзы, бывшие на барке, заговорили:

— Ваша милость, это предатель: он обещал спасти их, он давал им хлеб, ветчину, колбасы, пиво, а нам ничего.

Тогда господин де Люмэ сказал Уленшпигелю:

— Фламандский бродяга, кормилец монахов, ты будешь вздёрнут вместе с ними.

— Не испугаюсь, — ответил Уленшпигель, — слово солдата — золотое слово.

— Поговори ещё! — сказал де Люмэ.

— Пепел стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель.

Монахи были заперты в сарае, и Уленшпигель вместе с ними; здесь они пытались богословскими доводами обратить его на путь истины, но он заснул, слушая их.

Господин де Люмэ сидел за столом, уставленным вином и яствами, когда из Хоркума от капитана Марина прибыл курьер с копией письма Молчаливого, принца Оранского, «повелевающего всем губернаторам городов и иных местностей предоставить духовенству такие же права, охрану и безопасность, как и прочему населению».

Курьер пожелал видеть самого адмирала де Люмэ, чтобы передать ему в собственные руки копию письма.

— Где подлинник? — спросил де Люмэ.

— У моего господина, — ответил курьер.

— И этот мужик посылает мне копию? — вскричал де Люмэ. — Где твой паспорт?

— Вот, ваша милость.

Господин де Люмэ начал громко читать:

— «Его милость господин Марин Бранд сим приказывает всем губернаторам, начальствующим и должностным лицам республики чинить свободный пропуск…»

Де Люмэ стукнул кулаком по столу и разорвал паспорт на куски.

— Кровь господня! — закричал он. — Чего тут мешается этот сопляк, который до взятия Бриля рад был селёдочной головке! Он именует себя господином и капитаном и посылает мне, мне посылает свои приказы. Он повелевает, он приказывает! Скажи его милости, твоему важному господину и повелителю, что именно потому, что он такой важный господин и повелитель, монахи будут сейчас повешены и ты вместе с ними, если не уберёшься сию же минуту.

И ударом ноги он вышвырнул его из комнаты.

— Пить! — закричал он. — Какова наглость этого Марина? Меня чуть не вырвало от злости. Повесить сейчас этих монахов в их сарае и привести ко мне этого фламандского бродягу, после того как он побывает при казни. Посмотрим, как он посмеет сказать мне, что я поступил дурно. Кровь господня! На какого чорта здесь все эти горшки и бутылки?

И он с грохотом перебил всю утварь, тарелки и бокалы, и никто не смел ему сказать ни слова. Слуги хотели подобрать осколки, но он не позволил, и, без конца вливая в себя одну бутылку за другой, он расхаживал большими шагами по осколкам, бешено давя и дробя их.

Ввели Уленшпигеля.

— Ну, — сказал де Люмэ, — что слышно новенького о твоих друзьях монахах?

— Они повешены, — ответил Уленшпигель, — и подлый палач, убивший их ради корысти, распорол одному из них, после смерти, точно заколотой свинье, живот и бока, надеясь продать сало аптекарю. Слово солдата уже больше не золотое слово.

Де Люмэ затопал ногами по осколкам посуды.

— Ты дерзишь мне, червяк негодный! — закричал он. — Но ты тоже будешь повешен, только не в сарае, а на площади, позорно, перед всем миром.

— Позор вам, — сказал Уленшпигель, — позор нам: слово солдата уже не золотое слово.

— Замолчишь ты, медный лоб? — крикнул де Люмэ.

— Позор тебе, — ответил Уленшпигель: — слово солдата уже не золотое слово. Прикажи повесить лучше негодяев, торгующих человеческим салом.

Де Люмэ бросился к нему, подняв руку, чтобы ударить.

— Бей, — вымолвил Уленшпигель, — я твой пленник, но я не боюсь тебя: слово солдата — уже не золотое слово.

Де Люмэ выхватил шпагу и, наверное, убил бы Уленшпигеля, если бы господин Трелон, схватив его за руку, не сказал:

— Помилуй его. Он храбрый молодец и не совершил никакого преступления.

Де Люмэ опомнился и сказал:

— Пусть просит прощения!

Но Уленшпигель, выпрямившись, ответил:

— Не стану!

— Пусть, по крайней мере, скажет, что я поступил справедливо, — яростно заорал де Люмэ.

— Я не из тех, кто лижет барские сапоги, — сказал Уленшпигель. — Слово солдата — уже не золотое слово.

— Поставьте виселицу и отведите его к ней: пусть он там услышит пеньковое слово, — вскричал де Люмэ.

— Хорошо, — ответил Уленшпигель, — я перед всем народом буду тебе кричать: «Слово солдата — уже не золотое слово».

Виселица была воздвигнута на Большом рынке. Тотчас же весь город обежала весть, что будут вешать Уленшпигеля, храброго гёза. И народ, исполненный жалости и сострадания, сбежался толпой на Большой рынок; господин де Люмэ также прибыл сюда верхом на лошади, желая лично подать знак к исполнению казни.

Он сурово смотрел на Уленшпигеля, раздетого для казни, в одной рубахе, с привязанными к телу руками и верёвкой на шее, стоявшего на лестнице, и на палача, готового приступить к делу. Трелон обратился к нему:

— Адмирал, пожалейте его; он не предатель, и никто не видел ещё, чтобы вешали человека за то, что он прямодушен и жалостлив.

И народ, мужчины и женщины, услышав слова Трелона, кричал:

— Сжальтесь, ваша милость, помилуйте Уленшпигеля!

— Этот медный лоб был дерзок со мной, — сказал де Люмэ, — пусть покается и скажет, что я был прав.

— Согласен ты покаяться и сказать, что он был прав? — спросил Трелон Уленшпигеля.

— Слово солдата — уже не золотое слово, — ответил Уленшпигель.

— Тяни верёвку, — сказал де Люмэ.

Палач уже чуть было не исполнил приказания, как вдруг молодая девушка, вся в белом и с венком на голове, взбежала, как безумная, по ступенькам эшафота, бросилась к Уленшпигелю на шею и крикнула:

— Этот человек мой; я беру его в мужья.

И народ рукоплескал ей, и женщины кричали:

— Молодец, девушка! Спасла Уленшпигеля!

— Это ещё что такое? — спросил де Люмэ.

— По нравам и обычаям этой страны, — ответил Трелон, — установлено, как закон и право, что невинная или незамужняя девушка спасает человека от петли, если у подножья виселицы берёт его себе в мужья.

— Бог за него, — сказал де Люмэ, — развяжите его.

Проезжая затем мимо эшафота, он увидел, что палач не даёт девушке разрезать верёвки Уленшпигеля и борется с ней, говоря:

— Если вы их разрежете, кто за них заплатит?

Но девушка не слушала его.

Увидя её миловидность, проворство и нежность, де Люмэ смягчился.

— Кто ты? — спросил он.

— Я Неле, его невеста, я приехала за ним из Фландрии.

— Хорошо сделала, — надменно сказал он и удалился.

К ним подошёл Трелон.

— Маленький фламандец, — спросил он, — ты и женившись останешься солдатом на наших кораблях?

— Да, ваша милость, — ответил Уленшпигель.

— А ты, девочка, что будешь делать без твоего мужа?

— Если позволите, ваша милость, я буду свирельщиком на его корабле.

— Хорошо, — сказал Трелон.

И он дал ей два флорина на свадьбу.

И Ламме, плача и смеясь от радости, говорил:

— Вот ещё три флорина. Всё съедим: я плачу за всё. Идём в «Золотой гребешок». Ах, он жив остался, мой друг. Да здравствуют гёзы!

И народ бил в ладоши, и они отправились в «Золотой гребешок», где было устроено великое пиршество, и Ламме бросал из окна деньги народу.

А Уленшпигель говорил Неле:

— Красавица моя дорогая, вот ты со мной. О радость! Она здесь телом, душой и сердцем, моя милая подружка. О кроткие глазки, о пурпурные уста, из которых вылетало только доброе слово. Она спасла мне жизнь, моя нежная, моя любимая! Ты будешь играть на наших кораблях песню освобождения. Помнишь… Нет, не надо… Наш этот сладостный час, мое это личико нежное, как июньский цветок. Я в раю… Но ты плачешь…

— Они убили её, — сказала Неле. И она рассказала ему о своей утрате.

И, глядя друг другу в глаза, они плакали от любви и скорби.

И на пиру они ели и пили, и Ламме грустно смотрел на них, приговаривая:

— О жена моя, где ты?

И явился священник и обвенчал Неле и Уленшпигеля.

И утреннее солнце застало их рядом в их брачной постели.

Голова Неле лежала на плече Уленшпигеля. И, когда луч солнца разбудил её, он сказал:

— Свежее личико и нежное сердечко, мы будем мстителями за Фландрию.

И она, поцеловав его в губы, сказала:

— Отчаянная голова и могучая рука, господь благословит союз свирели и шпаги.

— Я тебе сделаю солдатскую одежду.

— Сейчас! — сказала она.

— Сейчас, — ответил Уленшпигель. — Но кто это сказал, что земляника всего вкуснее по утрам? Твои губы много лучше.

Уленшпигель, Ламме и Неле, так же как их друзья и товарищи, отбирали у монастырей то, что монахи выманивали у народа крестным ходом, ложными чудесами и прочими римскими проделками. Делали это гёзы против повеления Молчаливого, принца свободы, но деньги шли на военные расходы. Ламме Гудзак не довольствовался деньгами; он забирал в монастырях окорока, колбасы, бутылки пива и вина и возвращался с похода, обвешанный птицей, гусями, индейками, каплунами, курами и цыплятами, ведя на верёвке ещё несколько монастырских телят и свиней.

— Это нам и принадлежит по праву войны, — говорил он.

В восторге от каждого такого захвата, он приносил добычу на корабль для пиршества и угощения, но жаловался всегда, что корабельный повар — невежда в высокой науке соусов и жарких.

Как-то гёзы, победоносно налившись вином, обратились к Уленшпигелю:

— У тебя хороший нюх на то, что творится на суше; ты знаешь все военные походы. Спой нам о них, Ламме будет бить в барабан, а смазливый свирельщик посвистит в такт твоей песне.

И Уленшпигель начал:

— В ясный, свежий майский день Людвиг Нассауский, рассчитывая войти в Монс[173], не нашёл, однако, ни своей пехоты, ни конницы. Несколько его приверженцев уже открыли ворота и опустили подъёмный мост, чтобы он мог взять город. Но горожане овладели воротами и мостом. Где же солдаты графа Людвига? Горожане вот-вот подымут мост. Граф Людвиг трубит в рог!

И Уленшпигель запел:

Где твои всадники, где пехотинцы?

По? лесу бродят, топчут ногой

Ландыш в цвету и валежник сухой…

На их суровых, обветренных лицах

Луч солнца играет, и спины коней

Блестят под навесом зелёным ветвей.

Чу! звуки рога… Граф Людвиг зовёт…

Слышат они — и тихо сбор барабанщик бьёт.

Все на коней! Аллюр боевой!

Закусив удила, скакуны летят.

Всадник за всадником мчатся стрелой,

Грозно доспехи на них гремят.

Мчитесь на помощь! Скорей, скорей!..

Уж мост поднимают… Гоните коней!

Вонзайте в бока разъярённые шпоры!

Уж мост поднимают… Потерян город!

Вот он перед ними. Поспеют иль нет?..

Земли не касаясь, отряд несётся.

Впереди граф Шомон на своём скакуне.

Смелый скачок. И мост поддаётся…

Наш город Монс! По его мостовой,

Слышите? — всадники мчатся стрелой,

Мчатся, как грозный, железный вихрь —

Только доспехи гремят на них.

Слава Шомону и его скакуну — слава!

Бей, барабан, веселее! Трубите, горнисты!

Скоро косьба, ароматом дышут цветы и травы,

Птички носятся с пеньем в небе лазурном, чистом.

Слава свободным птицам! Бей, барабан, бей!

Мы победили. Графу Шомону и скакуну его — слава!

За здоровье Шомона — чокнемся, лей!

Взят город Монс!.. Да здравствуют гёзы!

И гёзы пели на кораблях: «Христос, воззри на войско твоё! Господь, наточи мечи! Да здравствуют гёзы!»

И Неле, смеясь, дудила на своей свирели, и Ламме бил в барабан, и вверх к небесам, храму господнему, вздымались золотые чаши и песни свободы. И волны, ясные и свежие, точно сирены, мерно плескались вокруг корабля.

Был жаркий и душный августовский день; Ламме тосковал. Молчал и спал его весёлый барабан, и палочки его торчали из отверстия сумки. Уленшпигель и Неле, любовно улыбаясь от удовольствия, грелись на солнце. Дозорные, сидя на верхушке мачты, свистели или пели, рыская глазами по морскому простору, не увидят ли на горизонте какой добычи. Трелон спрашивал их, но они отвечали только:

— Niets — ничего.

И Ламме жалобно вздыхал, бледный и усталый. И Неле спросила его:

— Отчего это, Ламме, ты такой грустный?

— Ты худеешь, сын мой, — сказал Уленшпигель.

— Да, — ответил Ламме, — я тоскую и худею. Сердце моё теряет свою весёлость, а моя добродушная рожа — свою свежесть. Да, смейтесь надо мной вы, нашедшие друг друга, несмотря на тысячи опасностей. Насмехайтесь над бедным Ламме, который живёт вдовцом, будучи женат, тогда как вот она, — он указал на Неле, — спасла своего мужа от лобзаний верёвки. Неле будет его последней возлюбленной. Она хорошо поступила, да благословит её господь. Но пусть она не смеётся надо мной. Да, ты не должна смеяться над бедным Ламме, друг мой Неле. Моя жена смеётся за десятерых. О женщины, как вы жестоки к чужим страданиям! Да, тоскует моё сердце, поражённое мечом разлуки, и ничто не исцелит его, кроме неё.

— Или куска доброго жаркого! — сказал Уленшпигель.

— Да, — ответил Ламме, — а где же мясо на этом унылом корабле. На королевских судах в мясоед получают четыре раза в неделю говядину и три раза рыбу. Что до рыбы, — да покарает меня господь, если эта мочала — я говорю о рыбьем мясе — производит что-нибудь, кроме бесплодного пожара в моей крови, моей бедной крови, которая скоро уйдёт с водою. У них там есть и пиво, и сыр, и суп, и выпивка. Да, у них всё для радостей желудка: сухари, ржаной хлеб, пиво, масло, солонина; да, всё: вяленая рыба, сыр, горчица, соль, бобы, горох, крупа, уксус, постное масло, сало, дрова, уголь. А нам только что запретили забирать скот чей бы то ни было, — дворянский, мещанский или поповский. Едим селёдку и пьём жиденькое пиво. Ох-ох, всего-всего я лишён, ни dobbel-bruinbier, ни порядочной еды. В чём здесь наши радости?

— Я сейчас скажу тебе, Ламме, — ответил Уленшпигель, — око за око, зуб за зуб; в Париже в ночь святого Варфоломея[174] они убили десять тысяч человек, десять тысяч свободных сердец в одном только Париже. Сам король стрелял в свой народ. Проснись, фламандец, схватись за свой топор, не зная жалости: вот наши радости. Бей врага испанца и католика везде, где он попадётся тебе. Забудь о своей жратве. Они отвозили живыми и мёртвыми свои жертвы к рекам и целыми повозками выбрасывали их в воду. Мёртвых и живых! — слышишь ты, Ламме. Девять дней была красна Сена, и вороны тучами слетались над городом. И в ла Шаритэ, Руане, Тулузе, Лионе, Бордо, Бурже, Мо избиение было чудовищно. Видишь стаи пресыщенных собак, лежащих подле трупов. Их зубы устали. Полёт ворон тяжёл, потому что брюхо их переполнено мясом жертв. Слышишь, Ламме, голос жертв, вопиющих о мести и жалости? Проснись, фламандец! Ты говоришь о твоей жене. Я не думаю, чтобы она тебе изменила: она влюблена в тебя, бедный мой друг. И она не была среди этих придворных дам, которые в самую ночь убийств своими нежными ручками раздевали трупы, чтобы удостовериться в размерах их мужской плоти. И они хохотали, эти дамы, великие в распутстве. Воспрянь духом, сын мой, несмотря на твою рыбу и жидкое пиво. Если скверно во рту после селёдки, то много сквернее запах этих гнусностей. Вот пируют убийцы и плохо вымытыми руками режут жареных гусей, угощая знатных красавиц парижских, поднося им лапки, крылышки и гузку. А ведь только что они трогали руками другое мясо, холодное мясо.

— Больше не буду жаловаться, сын мой, — сказал Ламме, вставая. — Для свободных сердец селёдка — тот же дрозд, жидкое пиво — мальвазия.

И Уленшпигель возгласил:

Да здравствуют гёзы!

Братья! Плакать не время сейчас.

На крови?, из развалин,

Расцветает роза свободы.

С нами господь! — кто устоит против нас?

Пусть торжествует гиена —

Час придёт и льву победить:

Лапы ударом одним гиену он опрокинет.

Око за око! Зуб за? зуб! Да здравствуют гёзы!

И гёзы на кораблях подхватили:

Сам себе участь жестокую Альба готовит:

Раной отплатим за рану! Зуб за? зуб!

Око за око! Да здравствуют гёзы!

Чёрной ночью грохотал гром в недрах грозовых туч. Уленшпигель сидел с Неле на палубе.

— Все наши огни погашены, — сказал он. — Мы лисицы, подстерегающие испанскую дичь: двадцать два богатых испанских корабля, на которых мерцают фонари: это их несчастные звёзды. И мы мчимся на них.

— Это колдовская ночь, — сказала Неле, — небо черно, как пасть ада, зарницы вспыхивают, как улыбка сатаны, глухо грохочет вдали буря; с резкими криками носятся вокруг чайки; море катит свои светящиеся волны, точно серебряные ужи. Тиль, дорогой мой, унесёмся в царство духов. Прими порошок сновидений.

— Я увижу Семерых, дорогая?

И они приняли порошок, вызывающий видения.

И Неле закрыла глаза Уленшпигелю, и Уленшпигель закрыл глаза Неле. И страшное зрелище предстало пред ними.

Небо, земля, море были заполнены толпами людей: мужчины, женщины, дети работали, бродили, плыли, мечтали. Их баюкало море, их несла земля. Они копошились, точно угри в корзине.

Семь венценосцев, мужчин и женщин, посредине неба сидели на престолах. На лбу у каждого сверкала блестящая звезда, но образ их был так смутен, что Неле и Уленшпигель не различали ничего, кроме их звёзд.

Море вздымалось под небеса, неся на своей пене бесчисленное множество кораблей, мачты и снасти которых сталкивались, скрещивались, ломались, разбивались, следуя порывистым движениям воды. И один корабль явился среди прочих. Борта его были из пламенеющего железа. Его стальной киль был острее ножа. Вода болезненно вскрикивала, когда он прорезал её. На корме корабля, оскалив зубы, сидела Смерть, держа в одной руке косу, а в другой бич, которым она, издеваясь, хлестала семерых путников. Первым из них был тощий, мрачный, надменный, безмолвный человек. В одной руке он держал скипетр, в другой меч. Подле него сидела верхом на козе девушка в раскрытом платье, с голыми грудями, возбуждёнными глазами, багровыми щеками. Она похотливо тянулась к старому еврею, собиравшему гвозди, и надутому толстяку, который падал всякий раз, как она ставила его на ноги, между тем как тощая женщина яростно колотила их обоих. Толстяк ничем не отвечал на это, равно как его краснолицая подруга. Монах, сидя посредине, поглощал колбасу. Женщина, ползая на земле, скользила между ними, как змея. Она кусала старого еврея за то, что у него ржавые гвозди, толстяка — за его благодушие, краснолицую девушку — за влажный блеск её глаз, монаха — за колбасы и тощего человека — за его скипетр. И все тут же передрались между собой.

Когда они промелькнули, бой на море, на небе и на земле стал ужасен. Лил кровавый дождь. Корабли были изрублены топорами, разбиты выстрелами из пушек и ружей. Обломки их носились по воздуху среди порохового дыма. На земле сталкивались армии, подобно медным стенам. Города, деревни, поля горели среди криков и слёз. Высокие колокольни гордыми очертаниями вздымали своё каменное кружево среди огня, потом рушились с грохотом, точно срубленные дубы. Многочисленные чёрные всадники словно муравьи, разбившись на тесные кучки, с мечом в одной руке и пистолетом в другой, избивали мужчин, женщин, детей. Некоторые из них, пробив проруби, топили в них живыми стариков; другие отрезали груди у женщин и посыпали раны перцем, третьи вешали детей на трубах. Устав убивать, они насиловали девушек или женщин, пьянствовали, играли в кости и, засунув руки в груды золота — плод грабежа, — копошились в них окровавленными пальцами.

Семеро, увенчанные звёздами, возглашали:

— Жалость к несчастному миру!

И призраки хохотали. И голоса их были подобны крику тысяч морских орлов.

И Смерть махала своей косой.

— Слышишь? — говорил Уленшпигель. — Это хищные птицы, слетевшиеся на трупы людские. Они питаются маленькими птичками: теми, кто прост и добр.

И Семеро, увенчанные звёздами, возглашали:

— Любовь, справедливость, сострадание!

И семь призраков хохотали. И голоса их были подобны крику тысяч морских орлов. И Смерть хлестала их своим бичом.

И корабль мчался по волнам, разрезая пополам суда, ладьи, мужчин, женщин, детей. И над морем оглушительно несся жалобный стон жертв, кричащих: «Сжальтесь!»

И красный корабль прошёл через них, между тем как призраки кричали, как морские орлы.

И Смерть с хохотом пила воду, густо окрашенную кровью.

И корабль исчез в тумане, стихла битва, и исчезли семь звёздных венцов.

И Уленшпигель и Неле видели пред собой только чёрное небо, бурное море, мрачные тучи, спускающиеся на светящиеся волны, и — совсем близко — красные звёздочки.

Это были фонари двадцати двух кораблей. Глухо грохотало море и раскаты грома.

И Уленшпигель тихо ударил vacharm (тревогу) в колокол и крикнул:

— Испанцы, испанцы! Держать на Флиссинген!

И крик этот был подхвачен всем флотом.

— Серый туман покрыл небо и море, — говорит Уленшпигель. — Тускло мерцают фонари, встаёт заря, свежеет ветер, валы взметают свою пену выше палубы, льёт дождь и стихает, восходит лучезарное солнце, золотя гребни волн: это твоя улыбка, Неле, свежая, как утро, кроткая, как солнечный луч.

Проходят двадцать два корабля с богатым грузом; на судах гёзов бьют барабаны, свистят свирели; де Люмэ кричит: «Во имя принца, в погоню!» Эвонт Питерсен Борт, вице-адмирал, кричит: «Во имя принца Оранского и господина адмирала, в погоню!» И на всех кораблях, на «Иоганне», «Лебеде», «Анне-Марии», «Гёзе», «Компромиссе», «Эгмонте», «Горне», «Вильгельме Молчаливом», кричат капитаны: «Во имя принца Оранского и господина адмирала!»

— В погоню, да здравствуют гёзы! — кричат солдаты и моряки.

Корвет Трелона «Бриль», на котором находятся Ламме и Уленшпигель, вместе с «Иоганной», «Лебедем» и «Гёзом», захватили четыре корабля. Гёзы бросают в воду всё, что носит имя испанца, берут в плен уроженцев Голландии, очищают корабли, точно яичную скорлупу, от всего груза и бросают их носиться по взморью без мачт и парусов. Затем они пускаются в погоню за остальными восемнадцатью судами. Порывистый ветер дует со стороны Антверпена, борта быстролётных кораблей склоняются к воде под тяжестью парусов, надутых, как щёки монаха-ветра, дующего из кухни; преследуемые корабли несутся быстро; гёзы под огнём укреплений преследуют их до Миддельбурга[175]. Здесь завязался кровопролитный бой; гёзы с топорами в руках бросаются на палубу вражеских кораблей; вот вся она покрыта отрубленными руками и ногами, которые после боя приходится корзинами выбрасывать в воду. Береговые укрепления осыпают гёзов выстрелами; они, не обращая на это внимания, под крики: «Да здравствуют гёзы!» забирают на кораблях порох, пушки, свинец и пули; опустошив, сжигают их и уносятся во Флиссинген, оставив вражеские суда тлеть и догорать на взморье.

Из Флиссингена гёзы направляют отряды в Зеландию и Голландию разрушать плотины[176], и другие отряды помогают на верфи строить новые суда, особенно шкуны в сто сорок тонн, способные поднять до двадцати чугунных орудий.

Над кораблями идёт снег. Вся воздушная даль бела, и снежинки неустанно падают, падают мягко в чёрную воду и там быстро тают.

Снег идёт на земле; белы дороги, белы чёрные очертания оголённых деревьев. Ни звука; только далеко в Гаарлеме[177] колокола отбивают часы, и этот весёлый перезвон разносится в снежной дали.

Не звоните, колокола, не наигрывайте своих напевов, простых и мирных: приближается дон Фадрике, кровавое отродье Альбы. Он идёт на тебя с тридцатью пятью батальонами испанцев, твоих смертельных врагов, о Гаарлем, город свободы: двадцать два батальона валлонов, восемнадцать батальонов немцев, восемьсот всадников, могучая артиллерия следуют за ним. Слышишь ли ты лязг этих смертоносных орудий на колёсах. Фальконеты, кулеврины, широкогорлые мортиры — это всё для тебя, Гаарлем. Не звоните, колокола, не разносите весёлый перезвон своих напевов, простых и мирных, в снежной пелене воздуха!

Будем звонить мы, колокола; я, перезвон, буду звенеть, бросая мои смелые напевы в снежную пелену воздуха. Гаарлем — город отважных сердец и мужественных женщин. Без страха с высоты своих колоколен смотрит он, как копошатся, подобно адским муравейникам, чёрные орды палачей; Уленшпигель, Ламме и сто морских гёзов в его стенах. Их корабли плавают по Гаарлемскому озеру.

— Пусть придут! — говорят горожане. — Мы ведь только простые обыватели, рыбаки, моряки и женщины. Сын герцога Альбы заявил, что для входа в наш город не хочет иных ключей, кроме своих пушек. Пусть откроет, если может, эти хрупкие ворота: он найдёт за ними мужей. Звоните, колокола, несите свои весёлые напевы в снежный простор!

"У нас слабые стены и устарелые рвы — больше ничего. Четырнадцать орудий извергают свои сорокашестифунтовые ядра в Gruys-poort. Поставьте людей там, где нехватает камней. Пришла ночь, все на работе, — и словно никогда здесь не было пушек. В Gruys-poort он выпустил шестьсот восемьдесят ядер, в ворота святого Яна — шестьсот семьдесят пять. Эти ключи не открывают, ибо вот за стенами вырос новый вал. Звоните, колокола, бросай, перезвон, свои весёлые напевы!

"Пушки неустанно громят и громят крепость, разлетаются камни, рушится стена. Брешь достаточно широка для фронта целого батальона. Приступ! «Бей, бей!» — кричат они. Они карабкаются, их десять тысяч; дайте им перебраться через рвы с их мостами, с их лестницами. Наши орудия готовы! Вот знамя тех, кто умрёт. Отдайте им честь, пушки свободы. Они салютуют: цепные ядра, смоляные обручи, пылая, летят, свистят, разят, пробивают, зажигают, ослепляют строй наступающих, который ослаб и бежит в беспорядке. Полторы тысячи трупов переполнили ров. Звоните, колокола, неси, перезвон, свои бодрые напевы!

"Ещё раз на приступ! Не смеют! Принялись за обстрел, ведут подкопы. Ну, мы тоже знаем минное дело. Под ними, под ними зажгите фитиль. Сюда, народ, будет, что посмотреть. Четыреста испанцев взлетело на воздух! Это не путь к вечному огню. О, чудная пляска под серебряный напев наших колоколов, под весёлый их перезвон.

"Они и не думают, что принц заботится о нас, что каждый день по прекрасно охраняемым путям к нам прибывают вереницы саней с грузом хлеба и пороха: хлеб для нас, порох для них. Где шестьсот немцев, которых мы утопили и перебили в гаарлемском лесу? Где одиннадцать знамён, которые мы взяли у них, шесть орудий и пятьдесят быков? Прежде у нас была одна крепостная стена, теперь — две. Даже женщины дерутся, и Кенан стоит во главе их отважного отряда. Придите, придите, палачи, вступите в наши улицы, наши дети подрежут вам поджилки своими маленькими ножами! Звоните, колокола, и ты, перезвон, бросай в даль свои весёлые напевы!

"Но судьба против нас. Эскадра гёзов разбита на Гаарлемском озере. Разбито войско Оранского, посланное нам на помощь. Всё мёрзнет, всё мёрзнет. Нет помощи ниоткуда. И вот уже шесть месяцев мы держимся, тысяча против десяти тысяч. Надо как-нибудь сговориться с палачами. Но захочет ли слушать о каком бы то ни было договоре отродье Альбы, после того как он поклялся уничтожить нас! Пусть выйдут с оружием все солдаты; они прорвутся через неприятельские ряды. Но женщины у ворот; они боятся, что их оставят одних охранять город. Но звоните, колокола, не бросай своих напевов, веселый перезвон.

«Вот июнь на дворе, пахнет сеном, жатва золотистая на солнце, поют птички. Мы голодали пять месяцев, город в отчаянии. Мы выйдем все из города: впереди стрелки, чтобы открыть путь, потом женщины, дети, должностные лица под охраной пехоты, стерегущей брешь. И вдруг письмо! Письмо от кровавого отродья Альбы. Что возвещает оно — смерть? Нет, жизнь всем, кто находится в городе. О неожиданная пощада! Но, может быть, это ложь? Запоёшь ли ты ещё, весёлый перезвон колоколов? Они вступают в город!»

Уленшпигель, Ламме и Неле переоделись немецкими наёмниками и вместе с ними — всего шестьсот человек — заперлись в августинском монастыре.

— Мы умрём сегодня, — шепнул Уленшпигель Ламме.

И он прижал к груди нежное тельце Неле, дрожащее от страха.

— О жена моя, я не увижу её, — вздохнул Ламме, — но, может быть, одежда немецких солдат спасёт нам жизнь.

Уленшпигель покачал головой, чтобы показать, что он не верит в пощаду.

— Я не слышу шума разгрома, — сказал Ламме.

— По договору, — ответил Уленшпигель, — горожане откупились от грабежа и резни за взнос в двести сорок тысяч флоринов. Они должны уплатить в течение двенадцати дней наличными сто тысяч, а остальные через три месяца. Женщинам приказано укрыться в церквах. Убийства начнутся несомненно. Слышишь, как сколачивают эшафоты и строят виселицы.

— Ах, пришёл нам конец, — сказала Неле. — Я голодна!

— Да, — сказал потихоньку Ламме Уленшпигелю, — кровавый выродок герцогский сказал, что, изголодавшись, мы будем покорны, когда нас поведут на казнь.

— Я так голодна! — сказала Неле.

Вечером пришли солдаты и принесли по одному хлебу на шестерых.

— Триста валлонских солдат повешены на рынке, — рассказывали они. — Скоро ваша очередь. Всегда так было, что гёз венчался с виселицей.

На другой день они опять принесли по хлебу на шесть человек.

— Четырём важным обывателям отрубили головы, — рассказывали они, — двести сорок девять солдат связаны попарно и брошены в море. Жирны будут раки в этом году. Да, вы не потолстели с седьмого июля, когда вас здесь заперли. Обжоры и пьяницы все эти нидерландцы; нам вот, испанцам, довольно двух фиг на ужин.

— Вот почему, — ответил Уленшпигель, — вы повсюду требуете от обывателей, чтобы вас кормили четыре раза в день мясом, птицей, сливками, вином и вареньем; вам нужно молоко для омовения ваших mustachos [Испанское слово, означающее «усы».] и вино, чтобы мыть копыта ваших лошадей.

Восемнадцатого июля Неле сказала:

— У меня мокро под ногами. Что это такое?

— Кровь, — ответил Уленшпигель.

Вечером солдаты опять принесли по хлебу на шестерых.

— Где недостаточно верёвки, там справляется топор, — рассказывали они: — триста солдат и двадцать семь горожан, которые вздумали убежать, шествуют теперь в ад, неся свои головы в руках.

На другой день кровь опять потекла в монастырь; солдаты пришли, но не принесли хлеба, а только смотрели на заключённых и говорили:

— Пятьсот валлонов, англичан и шотландцев, которым вчера отрубили головы, выглядели лучше; эти изголодались, конечно, но кому же и умирать с голоду, как не гёзу: гёз ведь значит «нищий».

И в самом деле, бледные, измождённые, дрожащие от озноба, они были похожи на призраки.

Шестнадцатого августа в пять часов вечера пришли солдаты и со смехом раздавали узникам хлеб, сыр, пиво.

— Это предсмертный пир, — сказал Ламме.

В десять часов пришли четыре батальона: командиры приказали открыть ворота монастыря и, поставив заключённых по четыре человека в ряд, приказали им итти за барабанами и свирелями вплоть до места, где им сказано будет остановиться. Некоторые улицы были красны; и так они шли по направлению к полю виселиц.

Здесь и там на лугах краснели лужицы крови; кровь была кругом под стенами. Тучами носились всюду вороны; солнце заходило в тумане, небо было ещё ясно, и в глубине его робко зажигались звёздочки. Вдруг послышались жалобные завывания.

— Это кричат гёзы, запертые в форте Фейке, за городом, — сказали солдаты, — их приказано уморить голодом.

— И наш час пришёл, — сказала Неле. И она заплакала.

— Пепел стучит в моё сердце, — сказал Уленшпигель.

— Ах, — сказал Ламме (он говорил по-фламандски, и конвойные солдаты не понимали этого гордого языка). — Ах, если бы я мог захватить кровавого герцога и заставить его глотать все эти верёвки, виселицы, плахи, гири, дыбы, тиски, глотать до тех пор, пока он не лопнул бы; если бы я мог поить и поить его пролитой им кровью, чтобы из его продырявленной шкуры и разодранных кишек вылезли все эти деревянные щепки и куски железа и чтобы он ещё не издох от этого, а я бы вырвал у него из груди сердце и заставил его сырьём сожрать это ядовитое сердце. Тогда уже наверное, уйдя из этой жизни, он попадёт в серное пекло, где дьявол заставит его жевать и пережёвывать эту закуску, и так во веки веков!

— Аминь! — сказали Уленшпигель и Неле.

— Но ты ничего не видишь? — спросила она.

— Нет.

— Я вижу на западе пять мужчин и двух женщин, — сказала она, — они сидят кружком. Один в пурпуре и в золотой короне. Он кажется главою прочих; они все в лохмотьях и тряпках. И на востоке, я вижу, тоже явились Семеро; один во главе их; он тоже в пурпуре, но без короны. И они несутся к западным женщинам и мужчинам. Они бьются с ними в облаках, но больше я ничего не вижу.

— Семеро, — сказал Уленшпигель.

— Я слышу подле нас, — сказала Неле, — в листве голос, точно дуновение ветра, говорит:

Средь развалин, в огне,

И мечом на войне —

Ищи!

Там, где смерть, боль и страх,

И в крови, и в слезах —

Найди!

— Не мы — другие освободят землю Фландрскую, — сказал Уленшпигель. — Ночь темнеет, солдаты зажигают факелы. Мы уже подле поля виселиц. О милая моя подруга, зачем ты пошла за мной? Больше ничего не слышишь, Неле?

— Слышу, — ответила она, — в хлебах звякнуло оружие. И там над этим склоном, повыше дороги, по которой мы идём, видишь, блеснул на стали багровый отсвет факелов. Я вижу огненные кончики фитилей аркебузов. Спят наши конвойные или ослепли. Слышишь громовый залп? Видишь, как падают испанцы под пулями? Слышишь: «Да здравствуют гёзы!»? Бегом вверх по тропинке они подымаются с копьями наперевес; они сбегают по склону с топором в руке. Да здравствуют гёзы!

— Да здравствуют гёзы! — кричали Ламме и Уленшпигель.

— Вот солдаты дают нам оружие, — говорила Неле, — бери, Ламме, бери, дорогой! Да здравствуют гёзы!

— Да здравствуют гёзы! — кричит толпа пленников.

— Непрестанно палят аркебузы, — говорит Неле, — они падают, как мухи, потому что освещены факелами. Да здравствуют гёзы!

— Да здравствуют гёзы! — кричит отряд спасителей.

— Да здравствуют гёзы! — кричат Уленшпигель и пленники. — Испанцы в железном кольце! Бей, бей! Уж нет ни одного на ногах. Бей без пощады, война без жалости! А теперь собирай пожитки и бегом в Энкгейзен[178]. Кому суконное и шёлковое платье палачей? Кому их оружие?

— Всем, всем! — кричат они. — Да здравствуют гёзы!

И в самом деле, они возвращаются на судне в Энкгейзен.

И Ламме, Неле и Уленшпигель вновь на своих кораблях. И снова поют они в открытом море: «Да здравствуют гёзы!»

И крейсируют перед Флиссингеном.

Здесь Ламме снова повеселел. Он охотно сходил с корабля на землю и, точно на зайцев, оленей и дроздов, охотился на быков, баранов и домашнюю птицу.

И не в одиночестве занимался он этой питательной охотой. Приятно было смотреть, как возвращаются с добычей охотники с Ламме во главе, как они ведут за рога крупный скот и гонят перед собой мелкий, хворостиной подгоняют стада гусей и на баграх с лодок тащат кур, цыплят и каплунов, невзирая на запрет.

Тогда на кораблях шёл пир горой, и Ламме приговаривал:

— Запах подливы вздымается к небесам, услаждая господ ангелов, которые говорят: «Какое чудесное мясо».

Так разъезжая, они наткнулись на торговую эскадру из Лиссабона, командир которой не знал, что Флиссинген уже в руках гёзов. Эскадру окружили, приказали бросить якорь. Да здравствуют гёзы! Барабаны и свирели зовут на абордаж. У купцов есть пушки, пики, топоры, аркебузы.

Ядра и пули сыплются с кораблей гёзов. Их стрелки, сгрудившись за деревянными прикрытиями у грот-мачты, стреляют наверняка, не подвергаясь опасности. Купцы падают, как мухи.

— На помощь! — кричит Уленшпигель, обращаясь к Ламме и Неле. — Вперёд! Вот пряности, драгоценности, дорогие товары, сахар, мускат, гвоздика, имбирь, реалы, дукаты, блестящие золотые барашки: их более пятисот тысяч штук. Выпьем! Отслужим мессу гёзов: эта месса — битва.

И Уленшпигель с Ламме носятся повсюду, точно львы, Неле играет на свирели, прячась за деревянным прикрытием. Вся флотилия захвачена.

По подсчёту убитых оказалось: у испанцев тысяча человек, у гёзов — триста; среди последних был повар корвета «Бриль».

Уленшпигель попросил позволения обратиться со словом к Трелону и морякам, на что Трелон согласился очень охотно. И Уленшпигель держал такую речь:

— Господин капитан и вы, братцы, мы получили в наследство множество пряностей, а вот пред вами толстячок Ламме, который находит, что наш бедный покойник — да возвеселит господь его душу — был не великий профессор по части соусов. Так вот, поставим Ламме на его место, он будет кормить вас небесными жаркими и райскими супами.

— Отлично, — ответил Трелон и прочие. — Ламме будет корабельным коком (поваром). Он будет носить большую деревянную шумовку, чтобы снимать пену со своих соусов и отгонять от них корабельных юнг [Каламбур: mousse по-французски значит и «пена» и «корабельный юнга».].

— Господин командир, друзья и товарищи, — сказал Ламме, — вы видите, что я плачу от радости, так как я совсем не заслуживаю столь великой чести. Во всяком случае, раз уж вы удостаиваете прибегнуть к моему ничтожеству, я принимаю высокие обязанности мастера кухонного искусства на славном корабле «Бриль», но покорнейше прошу вас при этом даровать мне высшие права верховного начальства над кухней, дабы ваш главный повар — это буду я — мог по закону, праву и силе воспрепятствовать кому бы то ни было забирать и есть долю другого.

Трелон и прочие кричали:

— Молодец Ламме! У тебя будет и право, и сила, и закон.

— Но я, — продолжал он, — приношу вам ещё одно покорнейшее прошение: человек я жирный, крупный и увесистый, глубоко моё чрево, вместителен желудок; моя бедная жена — да возвратит мне её господь — всегда давала мне две порции вместо одной; соблаговолите и вы мне даровать то же предпочтение.

Трелон, Уленшпигель и матросы ответили:

— Хорошо, Ламме, ты будешь получать два пайка.

И Ламме вдруг впал вновь в грусть и сказал:

— Жена моя, кроткая моя красавица, если что-нибудь может меня утешить в твоём отсутствии, то разве только деятельное воспоминание о твоей небесной кухне в нашем сладостном уголке.

— Полагается принести присягу, сын мой, — сказал Уленшпигель. — Принесите большую деревянную ложку и большой медный котёл.

— Клянусь, — провозгласил Ламме, — клянусь господом, помощь которого призываю, клянусь хранить верность господину принцу Оранскому, по прозванию Молчаливый, правящему за короля областями Голландии и Зеландии; клянусь соблюдать верность господину де Люмэ, адмиралу, командующему нашим доблестным флотом, и господину Трелону, вице-адмиралу и командиру корабля «Бриль». Клянусь, по мере моих слабых сил, согласно нравам и обычаям великих древних поваров, оставивших после себя превосходные иллюстрированные труды о великом искусстве стряпни, изготовлять мясо и птицу, какие нам пошлёт судьба, и питать этими яствами вышереченного господина Трелона, командира, его помощника, в должности которого состоит друг мой, Уленшпигель, и всех вас, боцманы, лоцманы, рулевые, юнги, солдаты, пушкари, камбузные, вестовые командира, лекарь, трубач, матросы и все прочие. Если жаркое будет недожарено, а птица не подрумянится как должно быть; если от супа будет итти тошнотворный дух, пагубный для доброго пищеварения; если запах подливы не заставит вас всех ринуться — с моего соизволения, конечно, — в кухню; если я не сделаю вас весёлыми, а лица ваши благодушными, — я откажусь от моих высоких обязанностей, считая себя отныне не способным занимать престол кухонный. Так да поможет мне господь в этой жизни и в будущей!

— Да здравствует наш кок! — кричали они. — Король кухни, император жарких! По воскресеньям он будет получать три пайка вместо двух.

И Ламме сделался поваром на корабле «Бриль». И между тем как душистые супы кипели в кастрюлях, он стоял у кухонной двери, гордо, точно скипетр, держа свою большую деревянную шумовку.

И по воскресеньям он получал тройной паёк.

Когда гёзам случалось ввязаться в схватку с врагом, он охотно оставался в своей соусной лаборатории, однако иногда выходил на палубу, чтобы сделать несколько выстрелов, потом поспешно спускался к себе — присмотреть за своими соусами.

Будучи, таким образом, исправным поваром и доблестным воином, он стал общим любимцем.

Но никто не имел права проникнуть в его кухню. Ибо тут он приходил в ярость и, фехтуя своей деревянной шумовкой, колотил без пощады.

И с тех пор он был прозван Ламме-Лев.

По океану, по Шельде, под солнцем, дождём, снегом, градом — зимою и летом носятся корабли гёзов.

Подняты все паруса, точно лебеди, лебеди белой свободы.

Белый цвет — свобода, синий — величие, оранжевый — принц Оранский: вот трёхцветный флаг гордых кораблей.

Вперёд на всех парусах! Вперёд на всех парусах, славные корабли; струи бьются о них, волны обливают их пеной.

Они несутся, они скользят, они летят по реке, накренив паруса до воды, быстрые, как облака под северным ветром, корабли гёзов. Слышите, как нос их рассекает волны! Бог свободных людей! Да здравствуют гёзы!

Шкуны, корветы, бриги и барки, быстрые, подобно ветру, чреватому бурей, подобно туче, чреватой молниями.

Шкуны, корветы, бриги скользят по реке. Волны, разрезанные пополам, стонут, когда они несутся с смертоубийственным жерлом длинной кулеврины на носу. Да здравствуют гёзы!

На всех парусах! На всех парусах, доблестные корабли! Волны бьются об их борта, обливая их пеной.

Христос улыбается им в облаках, в солнце, в звезде. Да здравствуют гёзы!

Кровавый король получил известие об их победах.

Смерть уже глодала палача, и тело его было полно червей. Жалкий и свирепый, скитался он по переходам замка Вальядолида, влача свои распухшие ступни и свинцом налитые икры. Он не пел никогда, жестокий тиран; когда вставала заря, он не смеялся, и когда солнце заливало его владения как бы улыбкой самого господа, он не ощущал в своём сердце ни малейшей радости.

Уленшпигель, Ламме и Неле, ежечасно, ежеминутно рискуя своей шкурой, — если речь идёт о Ламме и Уленшпигеле, нежной кожей, если говорить о Неле, — пели, как птички; каждый погашенный гёзами костёр радовал их больше, чем чёрного короля пожар целого города.

В эти дни Вильгельм Молчаливый, принц Оранский, лишил адмиральского чина господина Люмэ де ла Марка за его непомерную жестокость и назначил на его место господина Баувена Эваутсена Ворса. Вместе с тем он изыскивал возможность уплатить крестьянам за хлеб, взятый у них гёзами, возместить населению убытки от наложенных на них контрибуций и предоставить римским католикам, равно как всем прочим, свободное исповедание их веры без преследований и насилия.

Под сверкающим небом, на светлых волнах свистят на кораблях гёзов свирели, гнусят волынки, булькают бутылки, звенят бокалы, блестит сталь оружия.

"Ну, вот, — говорит Уленшпигель, — бей в барабан славы, бей в литавры радости! Да здравствуют гёзы! Побеждена Испания, скручен упырь проклятый! Море — наше, Бриль взята. Весь берег Ньюпора наш, дальше через Остенде, Бланкенберг, острова Зеландские, устье Шельды, устье Мааса, устье Рейна вплоть до Гельдерна — все наше. Тессель, Флиланд, Терсхеллинг, Амеланд, Роттум, Боркум — наши. Да здравствуют гёзы!

"Наши Дельфт и Дордрехт. Это пороховая нить. Господь держит запал от пушки. Палачи оставили Роттердам. Свобода совести, точно лев, вооружённый зубами и когтями правосудия, захватила графство Зютфенское, города Дейтихем, Досбург, Гоор, Ольдензель и на Вельнюире, Гаттем, Эльбург и Гердервейк. Да здравствуют гёзы!

"Гром и молния; уже в наших руках Кампен, Сволле, Гассель, Стенвейк, за ними Аудеватер, Гауда, Лейден[179]. Да здравствуют гёзы!

"Наш Бюрэн, наш Энкгейзен. Мы не взяли ещё Амстердама, Схоонговена и Миддельбурга. Но всё достанется во-время терпеливым клинкам. Да здравствуют гёзы!

"Выпьем испанского вина! Выпьем из тех самых чаш, из которых они пили кровь своих жертв. Мы двинемся через Зюйдерзее по рекам, протокам и каналам. Наши Голландия, северная и южная, и Зеландия; мы возьмём Фрисландию, восточную и западную. Бриль будет убежищем нашим кораблям, гнездом, где созреет свобода. Да здравствуют гёзы!

"Слушайте, как разносится во Фландрии, дорогой родине, крик мести. Куют оружие, точат мечи. Всё движется, всё трепещет, как струны арфы под тёплым ветром, под дуновением душ, исходящих из могил, из костров, из окровавленных трупов мучеников. Всё в движении — Геннегау, Брабант, Люксембург, Лимбург, Намюр, Льеж, свободный город. Всё кипит! Кровь бродит и оплодотворяет. Жатва созрела для серпа. Да здравствуют гёзы!

"В нашей власти Noord-zee, широкое Северное море. У нас — отличные пушки, гордые корабли, смелые отряды грозных моряков: нищие, бродяги, попы-солдаты, дворяне, горожане, ремесленники, бегущие от преследований. С нами все, кто за свободу. Да здравствуют гёзы!

"Филипп, кровавый король, где ты? Альба, где ты? Ты кричишь и богохульствуешь, покрываясь шляпой, пожалованной святым отцом[180]. Бей в барабан радости! Да здравствуют гёзы! Выпьем!

«Вино струится в золотые чаши. Весело пейте эту влагу. Жреческие облачения, одевшие простых людей, залиты красным напитком. Римские церковные хоругви развеваются по ветру. Музыка без конца. Пойте, свистящие свирели, гнусящие волынки, барабаны, гремящие о славе. Да здравствуют гёзы!»

На дворе стоял декабрь — волчий месяц. Лил дождь, колючий, точно иглы. Гёзы крейсировали в Зюйдерзее. Адмирал звуками трубы созвал на свой корабль командиров шкун и корветов и вместе с ними Уленшпигеля.

Обращаясь прежде всего к Уленшпигелю, он сказал:

— В награду за твою верную службу и важные заслуги принц назначает тебя капитаном корабля «Бриль». Вручаю тебе твоё назначение, оно написано на этом пергаменте.

— Примите мою благодарность, господин адмирал, — ответил Уленшпигель, — буду капитаном по мере моих слабых сил и твёрдо надеюсь, что, если бог поможет, мне удастся обезглавить Испанию и отделить от неё Фландрию и Голландию, то есть Zuid и Noord Neerlande.

— Прекрасно, — сказал адмирал. — А теперь, — прибавил он, обращаясь ко всем, — я сообщаю вам, что католический Амстердам собирается осадить Энкгейзен; амстердамцы ещё не вышли из Ийского канала; будем крейсировать перед ним, чтобы запереть их там, и бейте всякий их корабль, который покажет в Зюйдерзее свой тиранский костяк.

— Продырявим его! — ответили они. — Да здравствуют гёзы!

Возвратившись на свой корабль, Уленшпигель приказал матросам и солдатам собраться на палубе и сообщил им приказ адмирала.

— У нас есть крылья — это наши паруса, — ответили они. — Есть коньки — киль нашего корабля; есть руки великанов — наши абордажные крючья. Да здравствуют гёзы!

Флот вышел и разгуливал в море, в миле от Амстердама, так что без их соизволения никто не мог ни войти, ни выйти.

На пятый день дождь стих; при ясном небе ветер дул ещё резче; со стороны Амстердама незаметно было ни малейшего движения.

Вдруг Уленшпигель увидел, что на палубу вбегает Ламме, гоня перед собой размашистыми ударами своей деревянной шумовки корабельного «труксмана» — переводчика, молодого парня, бойкого во французской и фламандской речи, но ещё более бойкого в науке обжорства.

— Негодяй! — говорил Ламме, колотя его. — Так ты думал, что можешь безнаказанно лакомиться до времени моим жарким! Полезай-ка на верхушку мачты и посмотри, не копошится ли что на амстердамских судах. Лезь, по крайней мере сделаешь хоть одно хорошее дело.

— А что ты за это дашь? — ответил труксман.

— Ещё ничего не сделав, уже хочешь платы! — вскричал Ламме. — Ах ты мерзавец, если ты не полезешь сейчас, я прикажу тебя высечь. И твои французские разговоры не спасут тебя!

— Чудесный язык французский — это язык любви и войны. — И полез наверх.

— Эй, лентяй, что ты там видишь? — спросил Ламме.

— Ничего не вижу ни в городе, ни на кораблях. — И прибавил, спустившись: — Теперь плати.

— Оставь себе то, что стащил, — ответил Ламме, — но такое добро впрок не идёт: наверное, извергнешь его в рвоте.

Взобравшись опять на верхушку мачты, труксман вдруг закричал:

— Ламме, Ламме! Вор залез в кухню.

— Ключ от кухни в моём кармане, — ответил Ламме.

Уленшпигель, отведя Ламме в сторону, сказал ему:

— Знаешь, сын мой, это чрезвычайное спокойствие Амстердама меня пугает. Они что-то замышляют.

— Я уже думал об этом, — ответил Ламме, — вода замерзла в кувшинах, битая птица точно деревянная; колбасы покрыты инеем, коровье масло твёрдо, как камень, деревянное масло побелело, соль суха, как песок на солнце.

— Замёрзнет и море, — сказал Уленшпигель, — они придут по льду и нападут на нас с артиллерией.

И он отправился на адмиральский корабль и рассказал о своих опасениях адмиралу, который ответил:

— Ветер со стороны Англии; будет снег, но не мороз, вернись на свой корабль.

И Уленшпигель вернулся.

Ночью пошёл сильный снег, но тотчас же задул ветер со стороны Норвегии, море замёрзло и стало, как пол. Адмирал видел всё это.

Опасаясь, как бы амстердамцы не пришли по льду зажечь корабли, он приказал солдатам приготовить коньки — на случай, что им придётся сражаться вне и вокруг судов, а пушкарям при орудиях — железных и чугунных — держать наготове кучи ядер подле лафетов, зарядить пушки и иметь непрестанно зажжённые фитили.

Но амстердамцы не явились. И так тянулось семь дней.

К вечеру восьмого дня Уленшпигель приказал устроить для матросов и солдат добрую попойку, которая будет им панцырем от резкого ветра, дующего с моря.

Но Ламме ответил:

— Ничего не осталось, кроме сухарей и жидкого пива.

— Да здравствуют гёзы! — крикнули они. — Это будет постный кутёж в ожидании часа битвы.

— Который не скоро пробьёт, — сказал Ламме. — Амстердамцы придут поджечь наши корабли, но не в эту ночь. Им надо ещё предварительно собраться у очага да выпить по несколько кружек горячего винца с мадерским сахаром, — пошли его и нам, господи, — потом, поболтавши до полуночи рассудительно, успокоительно и упоительно, они скажут, что можно завтра решить, нападут они на нас на будущей неделе или нет? Завтра, снова выпив горячего вина с мадерским сахаром, — пошли и нам его, господи, — они опять будут спокойно, рассудительно, за полными кружками решать, не следует ли им собраться на другой день, дабы решить, выдержит ли лёд или нет тяжесть большого отряда. И они произведут испытание льда при посредстве учёных людей, которые изложат свои заключения на пергаменте. Приняв к сведению, они будут знать, что толщина льда две четверти и что, стало быть, он достаточно крепок, чтобы выдержать несколько сот человек с пушками и полевыми орудиями. Затем они соберутся на совещание ещё раз, чтобы спокойно, рассудительно, со многими кружками горячего вина, обсудить, не уместно ли напасть на наши корабли, а то и сжечь их за сокровища, отобранные нами у лиссабонцев. Не без колебаний, но во благовремении они решат, однако, что представлялось бы уместным захватить наши корабли, но не сжигать их, невзирая на значительную несправедливость, причиняемую ими таким образом нам.

— Ты говоришь недурно, — сказал Уленшпигель, но не видишь ли ты, что вон в городе зажигаются огни и люди с фонарями там суетливо забегали.

— Это от холода, — ответил Ламме. И, вздыхая, прибавил:

— Всё съедено. Ни мяса, ни птицы, ни вина, увы, ни доброго dobbel-bier, — ничего, кроме сухарей и жидкого пива. Кто меня любит, за мной!

— Куда ты? — спросил Уленшпигель. — Никто не смеет отлучаться с корабля.

— Сын мой, — ответил Ламме, — ты теперь капитан и господин на корабле. Если ты не позволяешь, я не пойду. Но соблаговоли подумать, что третьего дня мы съели последнюю колбасу и что в это суровое время кухонный очаг есть солнце для добрых товарищей. Кто не хотел бы вдыхать запах подливы, упиваться сладостным благоуханием божественной влаги, созданной из цветов смеха, веселья и радости? Посему, господин капитан и верный друг, я решаюсь сказать: я истосковался душой оттого, что ничего не ем; оттого, что я, любящий только покой, охотно убивающий разве только нежную гусыню, жирную курочку, сочную индейку, следую за тобой среди тягот и сражений. Посмотри на огоньки на том богатом хуторе, где столько крупного и мелкого скота. Знаешь, кто его хозяин? Один фрисландский судовщик, который предал господина Дандло и привёл в Энкгейзен, тогда ещё занятый Альбой, восемнадцать несчастных дворян и друзей; он повинен в том, что они казнены на Конском рынке в Брюсселе. Этот предатель, по имени Дирик Слоссе, получил от герцога за предательство две тысячи флоринов. На эти кровавые деньги этот иуда купил хутор, который ты видишь перед собой, с крупным скотом и окрестными землями, каковые, расширяясь и принося плоды, — я говорю о землях и скоте, — сделали его богачом.

— Пепел стучит в моё сердце, — сказал Уленшпигель, — ты пробил, час господень.

— И час кормёжки равным образом, — сказал Ламме. — Дай мне два десятка парней, добрых солдат и матросов, я пойду и захвачу предателя.

— Я сам поведу его, — ответил Уленшпигель. — Кто любит правду, пусть идёт со мной. Не идите все, верные и дорогие мои: достаточно двадцати человек, а то кто же будет охранять корабль? Бросьте жребий костями. Вас двадцать. Ну, идёмте. Кости показывают правильно. Привяжите коньки и скользите по направлению к Венере, звезде, сверкающей над хутором предателя.

Идите по звезде, конькобежцы, все двадцать, скользя по льду с топором на плече.

Ветер свистит и гонит перед собой по льду белые вихри снега. Неситесь, смельчаки!

Вы не поёте, не разговариваете; прямо, беззвучно несётесь к звезде; только лёд скрипит под вашими коньками.

Кто упал, вскакивает тотчас. Мы подходим к берегу: ни одного человека на белом снегу, ни птицы в морозном воздухе. Скиньте коньки!

Вот мы на земле, вот луга; опять наденьте коньки. Затаив дыхание, мы окружили хутор.

Уленшпигель стучит в дверь, собаки лают. Он стучит вторично; открывается окно, и хозяин, высунув голову, спрашивает:

— Кто ты такой?

Он видит одного только Уленшпигеля; остальные спрятались за keet’ом, то есть прачечной. Уленшпигель отвечает:

— Господин де Буссю приказал, чтобы ты сейчас явился к нему в Амстердам.

— Где твой пропуск? — спросил тот, спускаясь и отворяя дверь.

— Здесь, — ответил Уленшпигель, указывая ему на двадцать гёзов, которые бросились за ним в дверь.

И Уленшпигель сказал:

— Ты, судовщик Слоссе, предатель, заманивший в засаду господ Дандло, Батенбурга и других. Где деньги, полученные тобой за чужую кровь?

— Вы гёзы, — ответил тот дрожа, — помилуйте меня; я не знал, что делаю. Теперь у меня нет денег; я всё отдам.

— Темно, — сказал Ламме, — дай нам свечей, сальных или восковых.

— Вон там висят сальные свечи, — сказал хозяин.

Зажгли свечу, и один из гёзов, стоявший у очага, сказал:

— Холодно, разведём огонь. Вот хорошее топливо.

И он указал на стоящие на полке цветочные горшки с высохшими растениями. Взяв одно из них за стебель, он тряхнул его; горшок упал, и на полу рассыпались дукаты, флорины и реалы.

— Вот где деньги, — сказал он, указывая на прочие цветочные горшки.

И действительно, раскопав, они нашли в них десять тысяч флоринов.

А хозяин кричал и плакал при виде всего этого.

На крики сбежались хуторские батраки и служанки в одних рубахах. Мужчин, вздумавших было вступиться за своего хозяина, связали. Женщины, особенно молодые, стыдливо прятались за мужчин.

Тут выступил Ламме.

— Предатель, — сказал он, — где ключи от кладовых, конюшни, хлева и овчарни?

— Подлые грабители, — ответил хозяин, — вы издохнете на виселице.

— Пришёл час божий, — сказал Уленшпигель, — давай ключи.

— Господь отомстит за меня, — сказал хозяин, отдавая ключи.

Очистив хутор, гёзы двинулись в обратный путь, летя на коньках к кораблям, лёгким убежищам свободы.

— Я корабельный кок, — говорил Ламме, направляя их, — я корабельный кок. Толкайте ваши добрые салазки, нагружённые вином и пивом; гоните, тащите быков, лошадей, свиней, баранов — всё стадо, поющее природную песнь. Голуби воркуют в корзинах; каплуны, раскормленные мякишем, не могут повернуться в своих деревянных клетках. Я корабельный кок. Лёд скрипит под сталью коньков. Мы на судах. Завтра взыграет кухонная музыка. Подавай блоки, подвяжите лошадей, коров, быков под брюхом. Прекрасное зрелище — когда они висят на подпругах; завтра мы повиснем языками на сочном жарком. На лебёдках они подымаются на суда. Вот так мясцо! Бросайте в трюм как попало кур, гусей, уток, каплунов. Кто свернёт им шею? Господин корабельный кок. Дверь заперта, ключ в моём кармане. Хвала господу на кухне! Да здравствуют гёзы!

Тут же Уленшпигель отправился на адмиральский корабль, уведя с собой Дирика Слоссе и прочих пленников, стонавших и рыдавших из страха пред верёвкой.

На шум вышел адмирал Ворст; увидев Уленшпигеля и его спутников, озарённых красным пламенем факелов, он спросил:

— Чего тебе от нас надо?

— Этой ночью, — ответил Уленшпигель, — мы захватили Дирика Слоссе, заманившего в засаду восемнадцать наших. Вот он. Прочие — его батраки и невинные служанки.

Затем, передавая адмиралу сумку с деньгами, он прибавил:

— Эти червонцы цвели в цветочных горшках в доме предателя; всего десять тысяч.

— Вы поступили неправильно, отлучившись с корабля, — сказал адмирал Ворст, — но ввиду успеха прощаю вас. И пленники и мешок с червонцами нам очень кстати, а вы, молодцы, согласно законам и обычаям морским, получите треть добычи. Другая треть пойдёт флоту, а третья — его высочеству принцу Оранскому. Немедленно повесьте предателя.

Исполнив это, гёзы прорубили во льду прорубь и бросили туда тело Дирика Слоссе.

— Трава, что ли, выросла вокруг кораблей, — спросил адмирал, — что я слышу кудахтанье кур, блеянье овец, мычанье быков и коров?

— Это пленники кухни, для глотки, — ответил Уленшпигель. — Они заплатят выкуп в виде жарких. Самое вкусное получите вы, господин адмирал. Что касается прочих слуг и служанок, среди которых есть девчонки бойкие и смазливые, я их заберу на свой корабль.

Так он и сделал и обратился к ним со следующей речью:

— Вот, парни и девушки, теперь вы на лучшем корабле, какой есть на свете. Мы проводим здесь время в непрестанных кутежах, попойках, пирушках. Если вам угодно уйти отсюда, уплатите выкуп; если хотите остаться, вы будете жить, как мы — работать и хорошо есть. Что касается этих разлюбезных красоток, я предоставляю им моей капитанской властью всю телесную свободу; да будет им ведомо, что мне совершенно всё равно, сохранят ли они своих возлюбленных, пришедших с ними на корабль, или выберут кого-нибудь из здесь присутствуюших доблестных гёзов, чтобы вступить с ним в брачный союз.

Но все разлюбезные красотки оказались верными своим возлюбленным, кроме, впрочем, одной, которая, улыбаясь Ламме, спросила его, не подходит ли она ему.

— Глубоко тронут, красавица, — сказал он, — но я занят в другом месте.

— Толстячок женат, — говорили гёзы, видя огорчение девушки.

Но она, повернув спину, уже выбрала другого с таким же добрым брюшком и добродушной рожей, как у Ламме.

В этот день и в следующие шли на кораблях пиры и попойки с истреблением вина, птицы и мяса. И Уленшпигель говорил:

— Да здравствуют гёзы! Дуйте, злые ветры, мы согреем воздух нашим дыханием. Наше сердце пламенеет страстью к свободе совести; наш желудок пламенеет страстью к мясу из вражеских запасов. Будем пить вино, молоко мужей. Да здравствуют гёзы!

Неле тоже пила из золотого бокала и, раскрасневшись от ветра, наигрывала на свирели. И, несмотря на холод, гёзы весело ели и пили, сидя на палубе.

Вдруг весь флот увидел на берегу чёрную толпу, среди которой блестели факелы и сверкало оружие; потом факелы погасли, и воцарился совершенный мрак.

По приказу адмирала на суда был передан сигнал быть настороже; были погашены все огни; матросы и солдаты легли ничком на палубе, держа наготове топоры. Отважные пушкари с фитилями в руках стояли подле пушек, заряженных гранатами и двойными ядрами. Как только адмирал и капитаны крикнут: «Сто шагов!» — что означает расположение неприятеля, — они должны палить с кормы, борта или носа.

И слышен был голос адмирала Ворста:

— Смерть тому, кто громко скажет слово.

И капитаны повторили за ним:

— Смерть тому, кто громко скажет слово.

Ночь была звёздная, без луны.

— Слышишь, — тихо, точно дуновение призрака, говорил Уленшпигель Ламме, — слышишь голоса амстердамцев и свист льда под их коньками? Бегут быстро, слышен их разговор. Они говорят: «Бездельники гёзы спят. Наши теперь лиссабонские сокровища». Зажигают факелы. Видишь их осадные лестницы, и гнусные рожи, и длинную полосу наступающего отряда? Человек с тысячу, а то и больше.

— Сто шагов! — крикнул адмирал Ворст.

— Сто шагов! — крикнули капитаны.

Раздался грохот, точно гром с небес, и жалобные крики на льду.

— Залп из восьмидесяти орудий сразу, — сказал Уленшпигель, — они бегут. Видишь, факелы удаляются.

— В погоню! — приказал адмирал.

— В погоню! — приказали капитаны.

Но погоня длилась недолго, так как беглецы имели сто шагов в запасе и ноги перепуганных зайцев.

И на людях, кричащих и умирающих на льду, были найдены драгоценности, золото и верёвки, приготовленные для того, чтобы вязать гёзов.

И после этой победы гёзы говорили:

— Als Got met ons is, wie tegen ons zal zijn? — Если бог с нами, то кто против нас? Да здравствуют гёзы!

Между тем через день наутро адмирал Ворст беспокойно ждал нового нападения. Ламме выскочил на палубу и сказал Уленшпигелю:

— Отведи меня к этому адмиралу, который не хотел тебя слушать, когда ты предсказывал мороз.

— Иди без проводника, — сказал Уленшпигель.

Ламме отправился, заперев кухню на ключ. Адмирал стоял на палубе, высматривая, не заметит ли он какого движения со стороны города. Ламме приблизился к нему.

— Господин адмирал, — сказал он, — смеет ли скромный корабельный кок высказать своё мнение?

— Говори, сын мой, — сказал адмирал.

— Ваша милость, — сказал Ламме, — вода тает в кувшинах, птица стала нежнее, с колбас сошёл иней, коровье масло размякло, деревянное стало жидко, соль слезится. Дело к дождю, и мы будем спасены, ваша милость.

— Кто ты такой? — спросил адмирал Ворст.

— Я Ламме Гудзак, повар на «Брили», — ответил он, — и если великие учёные, объявляющие себя астрономами, читают в звёздах так же хорошо, как я в моих соусах, то они могли бы сказать, что в эту ночь будет оттепель с бурей и градом. Но оттепель продлится недолго.

И Ламме вернулся к Уленшпигелю, которому он сказал около полудня:

— Я опять пророк: небо чернеет, ветер бушует, льёт тёплый дождь; уже на четверть воды над льдом.

Вечером он радостно кричал:

— Северное море поднялось: час прилива настал, высокие волны, войдя в Зюйдерзее, ломают лёд, который трескается и большими кусками падает на корабль; искры брызжут от него; вот и град. Адмирал приказывает нам отойти от Амстердама, а воды столько, что самый большой из наших кораблей уже поплыл. Вот мы у входа в Энкгейзен. Снова замерзает море. Я — пророк, и это чудо господне.

И Уленшпигель сказал:

— Выпьем в честь господа, благословляющего нас. Прошла зима, и наступило лето.

В половине августа, когда куры, пресыщенные кормом, глухи к призывам петуха, трубящего им о своей любви, Уленшпигель сказал солдатам и морякам:

— Кровавый герцог, будучи в Утрехте, осмелился издать там благодетельный указ, милостиво обещающий, среди прочих даров, голод, смерть, разорение тем жителям Нидерландов, которые не хотят покориться. «Все, что ещё держится, будет уничтожено, — говорит он, — и его королевское величество населит страну иностранцами». Кусай, герцог, кусай! О напильник ломаются зубы ехидны: мы этот напильник. Да здравствуют гёзы!

"Альба, ты пьян от крови. Неужто ты думаешь, что мы боимся твоих угроз или верим в твоё милосердие? Твои знаменитые полки, которые ты прославлял во всём мире, твои «Непобедимые», твои «Бессмертные» вот уже семь месяцев бомбардируют Гаарлем, слабый город, защищаемый горожанами. Пришлось и им, как всем простым смертным, плясать в воздухе при взрывах подкопов. Горожане облили их смолой; эти полки, в конце концов, перешли к победоносным убийствам безоружных людей. Слышишь, палач, час божий пробил!

«Гаарлем потерял своих лучших защитников, камни его слезятся кровью. Он потерял и истратил за время осады миллион двести восемьдесят тысяч флоринов. Власть епископа восстановлена там. Радостной рукой и с весёлым лицом он благословляет церкви; дон Фадрике присутствует при этих благословениях. Епископ моет ему руки, которые красны от крови в глазах господних. И колокола звонят, и перезвон бросает в воздух свои спокойные, певучие напевы, точно пение ангелов на кладбище. Око за око. Зуб за зуб. Да здравствуют гёзы!»

Гёзы были во Флиссингене, где Неле вдруг заболела горячкой. Вынужденная покинуть корабль, она лежала у реформата Питерса на Турвен-Кэ.

Уленшпигель, очень удручённый, всё-таки был доволен, думая о том, что в постели, где она, конечно, выздоровеет, испанские пули не тронут её. И он постоянно сидел подле неё вместе с Ламме, ухаживая за ней хорошо и любя её ещё больше. И они болтали.

— Друг и товарищ, — сказал однажды Уленшпигель, — знаешь новость?

— Нет, сын мой, — ответил Ламме.

— Видел ты корабль, который недавно присоединился к нашему флоту, и знаешь, кто там каждый день играет на лютне?

— Вследствие недавних холодов я точно оглох на оба уха, — ответил Ламме. — Почему ты смеёшься, сын мой?

Но Уленшпигель продолжал:

— Однажды я слышал оттуда фламандскую песенку, и голосок показался мне таким нежным.

— Увы! — сказал Ламме. — Она тоже пела и играла на лютне.

— А знаешь другую новость? — продолжал Уленшпигель.

— Ничего не знаю, сын мой, — отвечал Ламме.

— Мы получили приказ подняться с нашими кораблями по Шельде до Антверпена и там захватить или сжечь неприятельские суда, а людям не давать пощады. Что ты думаешь об этом, толстячок?

— Увы, — сказал Ламме, — неужто никогда в этой злосчастной стране мы не услышим ничего, кроме разговоров о сожжениях, повешениях, утоплениях и прочих искоренениях рода человеческого! Когда, наконец, придёт вожделенный мир, чтобы можно было без помехи жарить куропаток, тушить цыплят и слушать пение колбасы среди яиц в печи. По мне, кровяная лучше: белая слишком жирна.

— Это сладостное время вернётся, — ответил Уленшпигель, — когда на яблонях, сливах и вишнях Фландрии будет вместо яблок, слив и вишен на каждой ветке висеть по испанцу.

— Ах, — говорил Ламме, — найти бы уж мне мою жену, мою дорогую жену, мою дорогую, милую, любимую, прелестную, кроткую, верную жену. Ибо знай, сын мой, рогат я не был и вовеки не буду; для этого она была слишком неприступна и спокойна в повадке; она избегала общества других мужчин: если она любила наряды, то это ведь женское естество. Я был её поваром, стряпкой, судомойкой, говорю это прямо, с радостью был бы и дальше тем же. Но я был также её супругом и повелителем.

— Оставим эти разговоры, — сказал Уленшпигель, — слышишь, адмирал кричит: «Поднять якоря!» — и капитаны кричат за ним то же. Надо сниматься.

— Почему ты уходишь так скоро? — сказала Неле Уленшпигелю.

— Идём на корабль, — ответил он.

— Без меня? — сказала она.

— Да, — ответил Уленшпигель.

— А ты не думаешь, что теперь я буду очень беспокоиться о тебе?

— Милая, — сказал Уленшпигель, — у меня шкура железная.

— Ты смеёшься надо мной, — ответила она, — я вижу на тебе твой камзол, он суконный, а не железный: под ним твоё тело, состоящее из костей, мяса, как и моё. Если тебя ранят, кто будет ходить за тобой? Нет, ты умрёшь один среди бойцов! Я иду с тобой.

— О, — сказал он, — если копья, пули, мечи, топоры, молотки, пощадив меня, обрушатся на твоё нежное тело, что буду делать я, негодный, в этом мире без тебя?

— Я хочу быть с тобой, ничего нет опасного, — говорила Неле. — Я спрячусь за деревянным прикрытием, где сидят стрелки.

— Если ты идёшь, я остаюсь. И твоего любезного Уленшпигеля назовут трусом и предателем: лучше послушай мою песенку:

Сама природа в бой меня.

Как оружейник, снаряжает,

Кожа — вот первая броня,

Из стали броня вторая.

Злой ведьмы, Смерти, западня

Пускай меня подстерегает!

Кожа — вот первая броня,

Из стали броня вторая.

«Жить» начертал на знамени я —

Жить под солнцем, всё побеждая!

Кожа — вот первая броня,

Из стали броня вторая.

И, напевая, он убежал, не забыв, однако, поцеловать трепещущие губы и милые глазки Неле, которая дрожала от лихорадки, смеялась, плакала, — всё вместе.

Гёзы в Антверпене: они захватили все суда Альбы вплоть до стоявших в порту. Войдя в город среди бела дня, они освобождают пленных и берут других, чтобы получить за них выкуп. Они хватают горожан и без разговоров, под страхом смертной казни, принуждают некоторых следовать за ними.

— Сын адмирала задержан у каноника, — сказал Уленшпигель Ламме, — надо освободить его.

Войдя в дом каноника, они нашли здесь этого сына, разыскиваемого ими, в обществе толстопузого монаха, который яростно увещевал его, стараясь возвратить в лоно матери нашей, святой римско-католической церкви. Но молодой человек никак не хотел и ушёл вместе с Уленшпигелем. Тем временем Ламме, схватив монаха за капюшон, гнал его перед собой по улицам Антверпена, приговаривая:

— Сто флоринов — вот цена за твой выкуп. Подбирай ноги и марш вперёд. Живей, живей! Что у тебя, свинец, что ли, в сандалиях. Вперёд, кусок сала, мешок жратвы, суповое брюхо, пошевеливайся.

— Я ведь иду, господин гёз, я иду, но, с разрешения вашего почтенного аркебуза, позвольте сказать: вы такой же толстый, грузный, пузатый человек, как и я.

— Что? — закричал Ламме, толкая его. — Как ты смеешь, гнусная монашеская образина, сравнивать твой тунеядский, лентяйский, бесполезный монастырский жир с жиром фламандца, честно накопленным в трудах, испытаниях и сражениях. Беги, или я тебя пришпорю носком, как собаку.

Но монах не мог бежать и задыхался, да и Ламме тоже. И так они добрались до корабля.

Взяв Раммекенс, Гертруйденбург, Алькмаар[181], гёзы возвратились во Флиссинген. Выздоровевшая Неле ожидала Уленшпигеля в порту.

— Тиль, — говорила она, увидев его, — Тиль, дорогой мой, ты не ранен?

В ответ Уленшпигель запел:

«Жить» начертал на знамени я —

Жить под солнцем, всё побеждая!

Кожа — вот первая броня,

Из стали броня вторая.

— Ох, — стонал Ламме, волоча ногу, — пули, гранаты, пушечные ядра дождём сыплются вокруг него, а он чувствует только ветер. Ты, видно, дух, Уленшпигель; и ты, Неле, тоже, ибо, как на вас посмотришь, вы всегда такие юные и лёгкие.

— Почему ты волочишь ногу? — спросила Неле.

— А потому, что я не дух и никогда не буду духом, — вот и получил топором в бедро… ах, какие белые и полные бёдра были у моей жены. Смотри, кровь льётся. Ох, горе. Почему некому здесь ухаживать за мной?

— На что тебе жена, изменившая обету? — сказала, рассердившись, Неле.

— Не говори дурно о ней, — сказал Ламме.

— На вот тебе бальзам, — сказала Неле, — я берегла его для Уленшпигеля: приложи к ране.

Перевязав свою рану, Ламме повеселел, так как от бальзама исчезла мучительная боль; и они поднялись втроём на корабль.

— Кто это такой? — спросила Неле, увидев монаха, ходившего по палубе со связанными руками. — Я его где-то видела и как будто узнаю.

— Его цена — сто флоринов выкупа, — ответил Ламме.

В этот день флот пировал. Несмотря на резкий декабрьский ветер, несмотря на снег и дождь, все гёзы флота были на палубе. Серебряные полумесяцы тускло светились на зеландских шляпах. И Уленшпигель пел:

Лейден свободен, из Нидерландов кровавый герцог бежит[182].

Громче звоните, колокола!

Пусть перезвон весёлый по воздуху льётся,

Пусть ему вторит бутылок и кружек звон!

От побоев шкуру спасая, пёс

Хвост поджимает

И глазом, залитым кровью.

На побивших косится…

Пастью разодранной тяжко дыша,

Он дрожит от бессильного гнева…

Из Нидерландов герцог бежал!..

Звените, бутылки и кружки! Да здравствуют гёзы!

Пес бы рад укусить хоть себя, только нечем:

Все повышибли зубы ему…

Морду понуря, он вспоминает

Дни убийств, дни разгула…

Из Нидерландов герцог кровавый бежал…

Бей, барабан победы!

Бей, барабан войны!

Да здравствуют гёзы!

«Я продам тебе душу! — кричит он чорту, —

Пёсью душу мою — за час один власти!»

«А на что мне душа твоя? — чорт отвечает, —

Толку в ней, что в сухой селёдке!»

Псу пришлось удирать — не по зубам

Оказался кусочек лакомый!

Он бежал от нас, герцог кровавый…

Да здравствуют гёзы!

Собачонки-дворняги — хромые, паршивые, жалкие, —

Что живут или дохнут в грязи, на свалке зловонной,

Поднимают друг за дружкой нынче лапу

На того, кто убивал, убийством тешась…

Да здравствуют гёзы!

Ни друзей, ни женщин он не любил,

Ни смеха, ни солнца, ни государя.

Он любил только Смерть, невесту свою,

А она, в залог обрученья,

Перешибла лапы ему —

Невредимых Смерть ненавидит…

Так бей веселей, барабан!

Да здравствуют гёзы!

Псы-дворняги бездомные —

Хромые, паршивые, грязные —

Лапу снова свою поднимают,

Влагой жарко-солёной его обдают…

А за ними овчарки и гончие,

Псы из Венгрии, из Брабанта,

Из Намюра, из Люксембурга…

Да здравствуют гёзы!

И унылый, морда в пене,

Пёс к хозяину поплёлся издыхать…

Дал пинка ему хозяин:

Дескать, что кусался мало?..

Он в аду венчается со Смертью.

Называет Смерть его «Мой герцог»,

«Инквизиция моя» — зовёт он Смерть.

Да здравствуют гёзы!

Громче звоните в колокола!

Пусть перезвон их, ликуя, к небу несётся,

Пусть ему вторит бутылок и кружек звон!

Да здравствуют гёзы!

КНИГА ПЯТАЯ

править

Монах, взятый Ламме, увидев, что гёзы совсем не собираются его убивать, а только хотят получить выкуп, начал задирать нос.

— Смотри, пожалуйста, — говорил он, расхаживая и яростно мотая головой, — смотри, в какую бездну подлых, чёрных, поганых гнусностей попал я, ступив ногой в эту лохань. Если бы господь не помазал меня…

— Собачьим салом? — спрашивали гёзы.

— Сами вы собаки! — отвечал монах, продолжая свои разглагольствования. — Да, паршивые, бродячие, вонючие, дохлые собаки, сбежавшие с тучного пути нашей матери, святой римско-католической церкви, чтобы побежать по тощим тропинкам вашей ободранки — реформатской церкви. Да, если бы я не сидел здесь, на этой деревяжке, в этом корыте, господь давным-давно уже поглотил бы в глубочайших безднах морских вместе с вами всё ваше проклятое вооружение, ваши бесовы пушки, вашего горлодёра-капитана, ваши богохульные полумесяцы — да! — всё это было бы в глубинах глубин царства сатаны, где вы не будете гореть в огне, о, нет, — а мёрзнуть, дрожать, издыхать от холода в течение всей долгой, долгой вечности. Да! И господь с небес угасит вашу безбожную ненависть к кротчайшей матери нашей, римско-католической церкви, к святым угодникам, к их преосвященствам господам епископам и к благословенным указам, столь мягкосердечно и здравомысленно составленным, да! И я с высот райских увидел бы вас замёрзшими, синими, как свёкла, или белыми от холода, как репа. 'Т sy! 't sy! 't sy! Так да будет, да будет, да будет!

Матросы, солдаты и юнги издевались над ним и стреляли в него сухим горохом из трубочек. И он закрывал лицо руками, спасаясь от этого обстрела.

По отъезде кровавого герцога страной правили господа Медина-Сели и Рекескес, уже с меньшей жестокостью. Затем во главе страны стали Генеральные штаты, и они управляли страной от имени короля.

Тем временем жители Зеландии и Голландии, благоприятствуемые морем и плотинами, их природными крепостями и окопами, воздвигли богу от свободных людей свободные храмы; и папские палачи могли невозбранно распевать рядом с ними свои гимны; и Вильгельм Оранский Молчаливый воздержался от основания штатгальтерской и королевской династии.

Страна бельгийская была разгромлена валлонами, недовольными гентской «пацификацией»[183], которая, предполагалось, должна была искоренить всякую вражду. И эти валлоны, Pater-noster-knechten[184], с чёрными чётками на шее, которых две тысячи связок было потом найдено в Спиенне, в Геннегау, грабили, захватывали быков и лошадей сразу тысячами, выбирая лучших в полях и лугах, уводили женщин и девушек, ели, не платя, сжигали в амбарах крестьян, которые ходили вооружёнными, ссылаясь на то, что не позволят отнимать у них плоды их тяжёлых трудов.

И в народе говорили: «Дон Хуан[185] явится со своими испанцами, и его высочество пожалует со своими французами, — не с гугенотами, а с папистами. И Молчаливый, желая мирно править Голландией, Зеландией, Гельдерном, Утрехтом, Оверисселем, по тайному договору уступил бельгийские области с тем, что королём их будет принц Анжуйский»[186].

Кое-кто в народе не терял всё же надежды: «Господа из Генеральных штатов, — говорили эти, — имеют в своём распоряжении двадцать тысяч человек, хорошо вооружённых, множество пушек и хорошую конницу. Они справятся со всеми иноземными солдатами».

Но более осмотрительные возражали: «Генеральные штаты имеют двадцать тысяч человек, но не в поле, а на бумаге. Конницы у них мало, так что Pater-noster-knechten всего в миле от их лагерей захватывают их лошадей. Артиллерии у них совсем нет, ибо, нуждаясь в ней, они всё-таки решили отправить сто пушек с порохом и снарядами дону Себастиану Португальскому[187]. И неизвестно куда делись два миллиона экю, внесённые нами в четыре срока в виде налогов и контрибуций. Граждане Гента и Брюсселя вооружаются, Гент — за реформацию, и Брюссель за Гентом. В Брюсселе женщины играют на бубне, в то время как их мужья строят городские укрепления. И Гент Отважный посылает Брюсселю Радостному порох и пушки, которых маловато у Брюсселя для защиты от „недовольных“ и испанцев».

«И всякий, в городах и на равнине, in’t plat landt, видит, что не следует верить ни в важных господ, ни в кого иного. И мы, горожане и простонародье, удручены в сердце нашем, ибо, отдавая наши деньги и готовые отдать нашу кровь, мы видим, что благоденствие родины всё так же далеко. И страна бельгийская робка и раздражена, не находя верных вождей, которые дали бы ей возможность сразиться и одержать победу, между тем как все напряжённо готовы бороться с врагом свободы».

Но более осмотрительные говорили: «В гентской пацификации дворяне голландские и бельгийские поклялись искоренить вражду, оказывать взаимную поддержку областям бельгийским и областям нидерландским; они провозгласили недействительность указов, отмену конфискаций, мир между обеими религиями; они обещали уничтожить все колонны, трофеи, надписи и статуи, воздвигнутые Альбою для нашего унижения. Но в сердцах вождей жива вражда: дворяне и духовенство стараются разъединить области, слившиеся в союз. Получая деньги на уплату солдатам, они тратят их на обжорство; пятнадцать тысяч процессов о возвращении конфискованных имуществ не получают разрешения; лютеране и католики соединяются против кальвинистов; законные наследники не могут добиться того, чтобы из их владений были изгнаны грабители; статуя герцога повергнута в прах, но образ инквизиции нерушим в их сердцах».

И горемычные простолюдины и измученные горожане всё пребывали в ожидании отважного и верного вождя, который повёл бы их в бой за свободу.

И они говорили друг другу: «Где же это достославные участники компромисса, объединившиеся, — так говорили они, — ради блага отечества? Чего ради эти лицемеры заключали столь „священный союз“, если тотчас же понадобилось расторгнуть его? Зачем было соединяться с таким шумом, возбуждать гнев короля, чтобы затем распасться с кличкой „трусов“ и „предателей“? Будь они в братском союзе, эти господа, — их ведь было пятьсот человек, знатных и мелкопоместных, — наверное, спасли бы нас от испанских неистовств. Но они пожертвовали благом Бельгии ради своего личного блага: так же, как сделали Эгмонт и Горн».

«О горе, — говорили они, — вот, смотрите, теперь явился дон Хуан, честолюбивый красавец, враг Филиппа, но ещё более враг своей родины. Он явился от папы и ради себя. Дворянство и духовенство предали нас».

И они затевают видимость войны. На стенах домов вдоль улиц и переулков Гента и Брюсселя, а то и на мачтах гёзских кораблей выставлены имена изменников, высших военачальников и комендантов крепостей: имя графа Лидекерке, который не оборонял своего замка от дон Хуана; профоса Льежа, который собирался продать город дон Хуану; господ Арсхота, Мансфельда, Берлеймона, Рассангиена; имена членов государственного совета, Жоржа де Лалена, губернатора Фрисландии, главнокомандующего господина де Россиньёля, клеврета дон Хуана, посредника в деле убийства между Филиппом и Хауреги[188], неумелым исполнителем покушения на принца Оранского, имя архиепископа города Камбрэ, намеревавшегося пустить испанцев в город, имена иезуитов антверпенских, предложивших три бочки золота — это составляет два миллиона флоринов — Генеральным штатам за то, что крепость не была разрушена и сохранена для дон Хуана; имя епископа Льежского, имена католических проповедников, клеветавших на патриотов: епископа Утрехтского, которого горожане послали подальше пастись травой предательства; названия нищенствующих орденов, строивших в Генте козни для выгоды дон Хуана. Жители Герцогенбуша прибили к позорному столбу имя кармелитского монаха Петра, который, при содействии епископа и духовенства, замыслил предать город дон Хуану.

В Дуэ[189] они, правда, не повесили in effigie [Латинское выражение, означающее: «в виде куклы».] ректора университета, равным образом объиспанившегося, но на кораблях гёзов можно было видеть повешенные куклы, на груди которых значились имена монахов, аббатов, прелатов, тысячи восьмисот богатых женщин и девушек из малинского монастыря, которые своими пожертвованиями поддерживали, золотили, наряжали палачей родины.

И на этих куклах, позорище предателей, значились имена маркиза д’Арро, коменданта крепости Филиппвилля, бессмысленно расточавшего съестные и военные припасы, чтобы, под предлогом недостатка их, сдать крепость неприятелю; имя Бельвера, который сдал Лимбург, когда город мог ещё держаться восемь месяцев; имена председателя высшего совета Фландрии, членов магистрата Брюгге, магистрата Малина[190], сохраняющего свой город для дон Хуана; членов гельдернской счётной палаты, закрытой за измену, членов брабантского высшего совета, канцелярии герцогского тайного и финансового совета, коменданта и бургомистра Менэна и злоумышленных соседей провинции Артуа, позволивших беспрепятственно пройти двум тысячам французов, которые шли грабить страну.

— Увы! — говорили горожане. — Вот герцог Анжуйский засел в нашей стране. Хочет быть нашим королём. Видели вы, как он вступал в Монс, маленький, толстобёдрый, длинноносый, желтолицый, криворотый? Это важный принц, возлюбивший необычайные виды любви; чтобы соединить в его имени нежную женственность и мужественную мощь, его называют «её высочество» господин герцог Анжуйский.

Уленшпигель был в задумчивом настроении. И он пел:

Сияет солнце, небо голубеет…

Покройте трауром знамёна!

Траур на рукояти шпаг!

Долой украшенья,

Зеркала занавесьте!

Я спою вам песню о Смерти,

О предателях песнь моя.

Наступили они пятою

На грудь свободных, гордых стран:

На Фландрию, Брабант и Геннегау,

Антверпен, Артуа и Люксембург.

Дворяне и попы — вот кто нас предал:

Толкает на измену их корысть…

О предателях я пою.

Когда страну опустошает враг,

Когда испанцы уже в Антверпен входят —

Попы, прелаты, офицеры,

В расшитых золотом одеждах

И с рожами, лоснящимися от вина,

По улицам Антверпена идут,

Бесстыдно город покидая…

По их вине опять восторжествует

Для дел кровавых инквизиция,

И Тительманы новые опять

За ересь будут и пытать и мучить

Глухонемых…

О предателях я пою.

Вы подписали «компромисс»,

О трусы подлые!

Проклятье вашим именам навеки!

Час битвы наступил. Где ж вы теперь?!

Вы за испанцами

Летите, словно во?роны…

Бей, погребальный барабан!

Страна Бельгийская, тебя осудит

Грядущее: с оружием в руках

Ты отдалась врагу на разграбленье.

О, не спеши, грядущее! Ты видишь:

Предатели орудуют везде.

Их было двадцать, нынче — тысяча;

Их главари все должности в стране

Своим пособникам пораздавали.

Народное сопротивленье

Решили подорвать они,

Раздор и леность поощряя —

Испытанный предателей прием.

Оденьте в траур зеркала!

Траур на рукояти шпаг!

О предателях песня эта.

Порой бунтовщиками объявляют

Они испанцев или «недовольных»

И запрещают помогать

Им хлебом, порохом

Или приют давая;

Но если схватят их, чтобы повесить —

Да, чтоб повесить! —

На волю выпускают их тотчас.

«Вставай!» — так говорят брюссельцы,

«Вставай!» — так в Генте говорят,

Так говорит народ и в Бельгии.

Несчастные! хотят вас раздавить

Меж королём и папой:

Уж собирает он крестовый

На нашу Фландрию поход.

Наёмники, стекаются они

На запах крови:

Своры жадных псов,

Гиен и змей…

Они прожорливы, их мучит жажда…

О, бедная моя отчизна,

На разоренье обрекли тебя, на смерть!..

Любимцу папы, Александру,

Сюда дорогу указал

Не дон Хуан Австрийский, нет —

Но те, которых осыпа?ла

Деньгами, почестями ты,

Кто наших жён, детей и дочерей

Духовными отцами были!

Они тебя повергли в прах,

И к горлу твоему Испанец

Уже приставил нож…

Бесстыдно над тобой глумясь,

Они Оранскому в Брюсселе

Устроили торжественную встречу…

Когда сверкали над каналом,

С весёлым треском рассыпаясь,

Потешных тысячи огней

И в пышном, праздничном убранстве

Суда теснились на воде, —

О Бельгия, здесь гнусно разыграли

Историю Иосифа, что продан

Был в рабство братьями родными.

Видя, что ему не мешают болтать, монах стал задирать нос. И матросы и солдаты, чтобы подстрекнуть его к разглагольствованиям, начинали хулить католических святых и обряды римской церкви.

Он приходил в ярость и изрыгал на них бездну ругательств.

— Да, — кричал он, — да, вот я попал в гёзский вертеп. Да, вот где они, эти проклятые вампиры нашей страны. Да! И после этого смеют ещё говорить, что инквизитор святой муж, жёг их слишком много. Нет, немало ещё осталось этих поганых червей. Да, на этих прекрасных и смелых кораблях нашего короля и государя, прежде таких чистых, таких вылощенных, теперь сплошь червоточина, да, гёзская, смердящая червоточина, — и ваш горлодёр-капитан, и повар с его богохульным пузом, и все вы с вашими еретическими полумесяцами. Когда его высочество король задаст артиллерийскую мойку всем судам своим, то по малой мере тысяч на сто флоринов придётся истратить пороха и ядер, чтобы разметать эту грязную, смердящую заразу. Да, вы все рождены на ложе госпожи Люцифер, осуждённой на сожительство с сатаной среди червивых стен, под червивыми завесами, на червивой подстилке. Да, и вот здесь-то, в этом смрадном соединении, они и произвели на свет гёзов. Да, и я плюю на вас.

В ответ на эти речи гёзы сказали:

— Зачем мы держим здесь этого бездельника, который умеет только изрыгать ругательства? Повесим его поскорей!

И они приступили к делу.

Монах, увидев, что верёвка готова, лестница стоит у мачты, и ему связывают руки, жалобно взмолился:

— Помилуйте меня, господа гёзы; это бес ярости говорил в моём сердце, а не ваш покорный узник, бедный монах, имеющий одну лишь шею на этом свете. Милостивцы мои, сжальтесь и пощадите. Если уж вам угодно, заткните мне рот кляпом; это невкусная закуска, но всё же лучше, чем виселица.

Они, не слушая и не смотря на его неистовое сопротивление, потащили его к лестнице. Тогда он завизжал так пронзительно, что Ламме сказал Уленшпигелю, который перевязывал ему рану в кухне:

— Сын мой! сын мой! Они утащили свинью из чулана и удирают с нею. О, разбойники, если бы я мог встать с постели!

Уленшпигель поднялся на палубу, но увидел здесь только монаха, который, заметив его, бросился на колени, протягивая к нему руки.

— Господин капитан, — кричал он, — капитан доблестных гёзов, грозный на море и на суше, ваши солдаты хотят меня вздёрнуть за то, что я согрешил языком; это несправедливая кара, господин капитан, ибо в таком случае пришлось бы надеть пеньковый воротник на всех адвокатов, прокуроров, проповедников и женщин — и мир бы совсем обезлюдел. Ваша милость, спасите меня от верёвки, я буду молиться за вас господу, и вечное осуждение не постигнет вас. Простите меня! Бес увлёк меня и заставил говорить без конца; это великое несчастье. Моя бедная желчь вскипела и подстрекнула меня наговорить тысячу вещей, которых я совсем не думаю. Пощадите, господин капитан, и вы все, господа, простите меня.

Вдруг на палубе появился в одном белье Ламме.

— Капитан и друзья, — сказал он, — стало быть, это визжала не свинья, а монах, чему я очень рад. Уленшпигель, сын мой, у меня имеется насчёт его благословения один важный замысел. Подари ему жизнь, но не оставляй его на свободе, не то он выкинет на корабле какую-нибудь пакость. Лучше устрой ему на палубе клетку, тесную, но чтоб в ней можно было дышать, сидеть, спать, как делают для каплунов. Я буду его откармливать — и если он не будет есть столько, сколько я захочу, тогда — на виселицу.

— Если он не будет есть — на виселицу, — сказали Уленшпигель и гёзы.

— Что же ты собираешься сделать со мной, толстяк? — спросил монах.

— Увидишь, — ответил Ламме.

И Уленшпигель исполнил желание Ламме, и монах был посажен в клетку, в которой каждый мог смотреть на него сколько угодно.

Ламме отправился в кухню; спустившись за ним, Уленшпигель услышал его спор с Неле.

— Я не лягу, — говорил он, — нет, я не лягу, чтобы другие там хозяйничали в моих соусах. Нет, я не стану лежать в постели, как телёнок.

— Не сердись, Ламме, — уговаривала его Неле, — не то твоя рана опять откроется, и ты умрёшь.

— Ну, и пусть умру, — отвечал он, — мне надоело жить без моей жены. Мало мне того, что я её потерял, так ты ещё мешаешь мне, корабельному повару, лично заботиться о супах. Или ты не знаешь, что запах соусов и жарких пропитан здоровьем? Они питают даже мой дух и охраняют меня от несчастья.

— Ламме, — сказала Неле, — надо слушаться наших советов и не мешать нам вылечить тебя.

— Я сам хочу, чтобы вы меня вылечили, — отвечал Ламме, — но чтобы кто-нибудь стал здесь хозяйничать, чтобы какой-нибудь невежественный бездельник, смрадный, грязный, сопливый, паршивый, явился здесь царить на моём престоле в сане корабельного повара и стал запускать свои поганые пальцы в мои соуса, — да я лучше убью его тут же моей деревянной шумовкой, которая для этого станет железной.

— Во всяком случае тебе нужен помощник, — сказал Уленшпигель, — ты ведь болен…

— Мне помощник! — закричал Ламме. — Мне нужен помощник! Ну, не набит ли ты битком неблагодарностью, как колбаса рубленым мясом. Помощник… И это говоришь своему другу ты, сын мой, которого я так долго и так сытно кормил. Теперь откроется моя рана! Плохой же ты друг. Кто же здесь будет готовить такую еду, как я? Что же вы станете оба делать, если я не буду подносить тебе, господин капитан, и тебе, Неле, лакомых кусочков?

— Управимся сами в кухне, — сказал Уленшпигель.

— В кухне! — вскричал Ламме. — Ты можешь есть, пить, нюхать то, что в ней приготовлено, но управиться в ней — нет! Несчастный мой друг и господин капитан, да ведь я, с твоего позволения, изрежу на полоски кожаную сумку, зажарю и подам тебе, и ты это съешь, думая, что это жестковатые кишки. Уж позволь мне, сын мой, остаться теперь поваром, — не то я высохну, как былинка.

— Ну, оставайся поваром, — сказал Уленшпигель, — если ты не выздоровеешь, я запру кухню, и мы будем питаться сухарями.

— Ах, сын мой, — говорил Ламме, плача от радости, — ты добр, как божья матерь.

Так или иначе, он как будто выздоровел.

Каждую субботу гёзы видели, как он длинным ремнём измеряет толщину монаха.

В первую субботу он сказал:

— Четыре фута.

И, измерив себя, прибавил:

— Четыре с половиной.

И имел при этом мрачный вид.

Но, измерив монаха в восьмую субботу, он возликовал и сказал:

— Четыре и три четверти.

И, когда он мерил монаха, тот с яростью спросил его:

— Чего тебе от меня надо, толстопузый?

Но Ламме, не говоря ни слова, высунул в ответ язык.

И по семь раз в день видели матросы и солдаты, как он подходит с каким-нибудь новым блюдом к монаху и говорит:

— Вот тёртые бобы на фландрском масле. Ел ты что-нибудь подобное в твоём монастыре? Рожа у тебя почтенная, у нас на корабле не худеют. Чувствуешь, какие подушки сала выросли на твоей спине? Скоро тебе для спанья не нужно будет никаких тюфяков.

При второй кормёжке он говорил монаху:

— Ну вот, тебе koeke-bakken, ушки на манер брюссельских; французы их называют crêpes, потому что носят их на шляпах в знак траура [Каламбур: crêpe по-французски означает и материю, употребляемую для траура, и мучное блюдо.]. А эти не чёрные, а светлые и в печи подрумянились: видишь, как капает с них масло. Так будет и с твоим пузом.

— Я не голоден, — сказал монах.

— А съесть придётся, — ответил Ламме, — подумай, ведь это не ржаные, это ушки крупитчатые, из чистой пшенички, отец мой, отец во толстопузии, это цвет пшеничный, отец мой о четырёх подбородочках; вижу, вижу, растёт у тебя пятый, и радуется сердце моё. Ешь!

— Оставь меня в покое, толстобрюхий, — сказал монах.

— Я господин над твоей жизнью, — закричал, вскипев, Ламме. — Что же ты предпочитаешь верёвку миске тёртого гороха с гренками, которую я тебе сейчас поднесу?

И, явившись с миской, он говорил:

— Тёртый горох любит доброе соседство; поэтому я прибавил к нему немецких knoedels, — это такие вкусные мучные катышки; их живьём бросают в кипяток и так варят; они тяжелы для желудка, но от них жиреют. Съешь, сколько можешь; чем больше съешь, тем довольнее буду я. Не притворяйся пресыщённым, не отдувайся, как будто объелся, ешь. Лучше же поесть, чем быть повешенным. Покажи-ка твою ляжку. Растёт здорово; два фута семь дюймов в обхвате. Какой окорок может похвастаться такой толщиной!

— Вот, — говорил он, — девять голубей… Для тебя убили этих невинных птичек, которые доверчиво летали над кораблями. Не пренебрегай ими, я им в нутро положил кусочек масла, хлебного мякиша, тёртого муската, гвоздичек, истолчённых в медной ступке, блестящей, как твоя кожа: само солнышко радуется, что может отразиться в таком светлом зеркале, как твоя рожа, потому что она жирная, а добрый жир — это от моих забот.

На пятую кормёжку он принёс ему waterzoey.

— Что скажешь ты об этом рыбном блюде? — начал он. — Море несёт тебя и кормит: больше оно не в силах сделать даже для его королевского величества. Да, да, вижу, у тебя явно растёт пятый подбородок, слева немножко полнее, чем справа. Надо будет немножко подкормить этот обиженный бочок, ибо господь заповедал нам: «Будьте справедливы ко всякому». Где же будет справедливость, если не в равномерном распределении сала. На шестую кормёжку я принесу тебе слизняков, этих устриц бедноты: таких не подавали в твоём монастыре; невежды кипятят их в воде и едят в таком виде.. Но это только предварение соуса: надо затем снять с них ракушки, сложить их нежные тельца в кастрюльку и потихонечку тушить их с сельдереем, мускатом, гвоздикой, а подливу к ним заправить пивом и мукой и подавать к жаркому. Я их так и приготовил для тебя. За что обязаны дети отцам и матерям столь великой благодарностью? За отчий кров и ласку их, но прежде всего за пропитание. И ты, стало быть, должен любить меня, как отца и мать родных, и, как им, ты обязан мне признательностью твоей пасти. Да не верти ты так дико глазами в мою сторону.

Сейчас принесу тебе сладкой похлебочки из пива с мукой, с сахаром, с корицей. Знаешь, для чего? Для того, чтобы твой жир стал прозрачным и трепетал у тебя под кожей: он уж и теперь виден, когда ты волнуешься. Но вот звонит вечерний колокол. Спи спокойно, не заботясь о завтрашнем дне, в твёрдой уверенности, что завтра ты вновь обретёшь смачную еду и своего друга Ламме, который её для тебя приготовит.

— Уходи и дай мне помолиться богу, — сказал монах.

— Молись, — отвечал Ламме, — молись под весёлую музыку храпа: от сна и пива нагуляешь ещё доброго жирка. Я доволен.

И Ламме собрался спать.

— Чего ради, — спрашивали его солдаты и матросы, — ты откармливаешь этого монаха, который тебя терпеть не может?

— Не мешайте мне, — отвечал Ламме, — я совершаю великое дело.

Пришёл декабрь — месяц долгого сумрака. Уленшпигель пел:

Сбросил маску герцог Анжуйский:

Его высочество

Хочет быть государем Бельгии…

Но провинции, что стали испанскими.

Но не стали ещё анжуйскими,

Не платят ему налогов…

Бей, барабан, бей!

Проиграет битву анжуец!

Ведь в их руках богатые поместья,

Добро казённое,

И всяческие сборы,

И выбор городских властей.

За то и сердится на реформатов

Его высочество анжуйский герцог…

Во Франции безбожником прослывший…

Ох, проиграет битву наш анжуец!

Пуская в ход насилие и меч,

Он быть желает полновластным королём,

Самодержавным государем,

Его высочество анжуйский герцог…

Прекрасных много городов,

Средь них Антверпен, хочет взять обманом…

Так будьте, граждане, настороже!..

Ох, проиграет битву наш анжуец!

О Франция! не на тебя

Народ наш ринулся, от гнева обезумев.

Нет, тело благородное твоё

Не поразят смертельные удары.

Нет, это дети не твои, чьи трупы

Легли горою страшной друг на друга,

Загромоздив Кип-дорпские ворота…

Ох, проиграет битву наш анжуец!

Нет, Франция, то не твоих детей

Народ бросает с крепостных валов!

Виной всему — анжуйский герцог,

Его высочество, развратник и бездельник:

Твоею кровью он живёт

И нашу хочет пить;

Но лишь приблизил кубок он к устам…

Ох, проиграет битву наш анжуец!

В незащищённом городе недавно

Его высочество кричал: «Убей! Убей!

Да здравствует господня месса!» —

А у красавчиков, его любимцев,

Глаза блестели беспокойным блеском,

Как у людей бесстыдных, развращённых,

Которым ведома лишь похоть, не любовь…

Ох, проиграет битву наш анжуец!

Их мы разим, а не тебя, народ несчастный,

Сам стонущий под бременем налогов,

И податей, и сборов, и поборов…

Презирают они тебя и отбирают всё:

Хлеб, лошадей, повозки… У тебя,

Кого отцом своим они считать должны бы!..

Ох, проиграет битву наш анжуец!

О Франция, ты — мать, вскормившая своею грудью

Отцеубийц и выродков порочных,

Что за твоими рубежами

Позорят имя славное твоё…

Упейся смрадом грязной славы их!

Их подвиги бесчинств

И дикого насилья…

Ох, проиграет битву наш анжуец!

Вплелась в венок твоих побед военных…

Ещё одна провинция — твоя!..

Народ французский, ты — народ мужей!

Сверни ты шею петуху-задире,

Чьё имя «Похоть и Война»!

Сломи их, раздави!

Любовь приобретёшь ты всех народов,

Коль проиграет битву наш анжуец!

В мае, когда фламандские крестьянки, чтобы предохранить себя от болезни и смерти, медленно бросают ночью через голову назад три чёрных боба, рана Ламме опять открылась; его трясло в лихорадке, и он просил, чтобы его положили на палубе, против клетки монаха.

Уленшпигель согласился, но, боясь, как бы его друг в беспамятстве не упал в море, он приказал хорошенько привязать его к кровати.

В минуты просветления Ламме неустанно напоминал, чтобы не забыли о монахе, и показывал ему язык.

И монах говорил:

— Ты оскорбляешь меня, толстопузый.

— Нет, — отвечал Ламме, — я тебя откармливаю.

Мягко веял ветерок, тепло сияло солнце. Ламме в лихорадочном бреду был крепко привязан к кровати, чтобы в припадке беспамятства он не соскочил за борт. Ему казалось, что он в кухне, и он говорил:

— Печь сверкает сегодня. Сейчас дождём посыплются дрозды. Жена, расставь силки в саду. Как ты красива, когда руки твои оголены до локтя. Какая белая рука. Я укушу её, укушу губами — это бархатные зубы. А кому же это чудное тело, эти нежные груди, видные сквозь тонкое полотно твоей рубашки! Мне, радость моя, моё всё это. Кто сварит соус из петушиных гребешков и цыплячьих задков? Не надо так много муската: от него лихорадка. Белый соус, тмин, лавровый лист. Где желтки?

И, знаком приказав Уленшпигелю приблизить ухо к его рту, он шепнул ему:

— Сейчас дождём посыплется дичь. Тебе дам четырьмя дроздами больше, чем другим. Ты капитан, не выдавай меня.

И, услышав, как волна мягко бьёт о борт корабля, он сказал:

— Суп кипит, сын мой, суп кипит! Но как медленно нагревается эта печь.

Едва сознание вернулось к нему, он заговорил о монахе:

— Где он? Толстеет?

И, увидев его, он показал ему язык и сказал:

— Совершается великое дело. Как я рад!

В один прекрасный день он потребовал, чтобы на палубе поставили большие весы, на одну чашку посадили его, на другую монаха. Но едва монах вступил на чашку, как Ламме стрелой взлетел вверх и закричал в восторге:

— Вот так вес! Вот так вес! Я лёгкий дух в сравнении с ним; я чуть было не вспорхнул, как птичка. Вот что, снимите его, чтобы я мог сойти. Теперь положите гири, посадите его. Сколько в нём? Триста девяносто фунтов! А во мне? Двести семьдесят пять!

Следующей ночью, в сумерках рассвета, Уленшпигеля разбудили крики Ламме:

— Уленшпигель, Уленшпигель! На помощь! Не давай ей уйти! Разрежьте бечёвки! Разрежьте бечёвки!

— Что ты кричишь? — спросил Уленшпигель, выйдя на палубу. — Я ничего не вижу.

— Это она, — ответил Ламме, — она, жена моя, плавает в шлюпке вокруг того корабля, да, того корабля, откуда слышались песни и лютня.

Неле вышла на палубу.

— Разрежь мои бечёвки, друг мой, — обратился к ней Ламме, — разве ты не видишь, моя рана исцелена; её нежная рука перевязала рану. Она, да, это она. Видишь, вон она стоит в шлюпке? Слышишь, она поёт? Приди, моя дорогая, приди, не убегай от твоего бедного Ламме, который без тебя так одинок на свете.

Неле взяла его руку, коснулась его лица.

— Он ещё в жару, — сказала она.

— Разрежьте бечёвки, — говорил Ламме, — дайте мне шлюпку! Я жив! я счастлив! я здоров!

Уленшпигель перерезал бечёвки; освобождённый Ламме соскочил с постели в белых холщёвых исподниках без куртки и начал сам спускать шлюпку.

— Смотри, у него руки дрожат от нетерпения, — сказала Неле Уленшпигелю.

Шлюпка была готова, и Уленшпигель, Неле и Ламме сошли в неё с гребцом и направились к кораблю, стоявшему в глубине порта.

— Красавец корвет, — сказал Ламме, помогая гребцу.

На ясном небосклоне, озарённом лучами рассвета, точно золотистый хрусталь, вырезывались изящные очертания корабля и его стройных мачт.

— Теперь расскажи нам, как ты её нашёл? — спросил Уленшпигель у гребущего Ламме.

— Мне было лучше, я спал, — прерывисто рассказывал Ламме, — вдруг глухой стук. Кусок дерева ударился о борт. Шлюпка. Матрос бежит на шум: «Кто там?» Нежный голос, её, сын мой, её сладостный голос: «Друзья». И другой голос грубее: «Да здравствуют гёзы. От командира корвета „Иоганна“ к Ламме Гудзаку». Матрос бросает лесенку. При свете луны вижу, на палубу подымается человеческая фигура: полные бёдра, круглые колени, широкий таз; говорю себе: «поддельный мужчина»; чувствую, точно роза раскрылась и коснулась моего лица: её губы, сын мой, и я слышу, она, понимаешь, она говорит со мной. Целует меня и поливает слезами, — и точно жидкий и благоуханный огонь охватил моё тело, — и говорит: «Я знаю, что поступила дурно, но я люблю тебя, муж мой. Я дала обет господу, но изменяю клятве, муж мой, мой бедный муж; я уже не раз приходила, но не смела приблизиться к тебе. Наконец матрос мне позволил: я перевязывала твою рану, ты меня не узнавал, но я тебя вылечила: не сердись, муж мой. Я пришла к тебе, но я боюсь: он здесь, на вашем корабле. Пусти, я уйду; если он меня увидит, он проклянёт меня, и я буду гореть в вечном огне». Плача и радуясь, она поцеловала меня ещё раз и ушла, несмотря на мои слёзы, против моей воли: ты связал меня по рукам и ногам, сын мой, но теперь…

И он сопровождал свою речь могучими взмахами вёсел, точно натянутая тетива лука, посылающая вперёд стремительную стрелу.

Они подъезжали к кораблю, и Ламме говорил:

— Вон она стоит на палубе, играет на лютне, моя прелестная жена, с золотистыми волосами, с тёмными глазами, с ещё свежими щеками, с обнажёнными полными руками, с белыми пальчиками. Лети, лодочка, по волнам!

Увидя подходящую шлюпку и на ней Ламме, гребущего, как дьявол, капитан корвета приказал бросить с палубы лесенку. Приблизившись к ней, Ламме прыгнул на лесенку, чуть не упав при этом в море и отбросив шлюпку назад больше чем на три сажени; и, вскарабкавшись, точно кошка, по лесенке, бросился к своей жене, которая, не помня себя от радости, целовала его и обнимала, говоря:

— Ламме, не забирай меня! Я дала обет господу, но я люблю тебя. Ах, дорогой мой муж!

— Да это Каллекен Гейбрехтс! — вскричала Неле. — Красавица Каллекен.

— Да, это я, — ответила та, — но увы, полдень минул уже для моей красоты.

И лицо её омрачилось.

— Что ты сделала? — говорил Ламме. — Что с тобой сталось? Почему ты меня бросила? Почему ты теперь хочешь меня покинуть?

— Слушай, — сказала она, — не сердись. Я скажу тебе: зная, что монахи — люди святые, я доверилась одному из них: его имя брат Корнелис Адриансен.

— Что? — закричал Ламме, услышав это имя. — Этот злобный ханжа, с помойной ямой вместо рта, только и говоривший, что об избиении реформатов! Этот проповедник инквизиции и указов? Так вот кто был этот мерзавец.

— Не оскорбляй святого человека, — сказала Каллекен.

— Святого человека? — отвечал Ламме. — Знаю я его, этого святого! Это грязная и подлая скотина. О горе, горе! И моя красавица Каллекен должна была попасть в лапы к этому распутному монаху. Не подходи, я убью тебя! А я так её любил. Моё бедное, обманутое сердце, которое принадлежало только ей… Что ты здесь делаешь? Зачем ты перевязывала мои раны. Надо было дать мне умереть. Я не хочу видеть тебя, убирайся, или я брошу тебя в море. Мой нож!

— Ламме, муж мой! — отвечала она, обнимая его. — Не плачь, я совсем не то, что ты думаешь: я никогда не принадлежала этому монаху.

— Ты лжёшь, — говорил он, плача и скрежеща зубами, — ах, я никогда не ревновал, а теперь стал ревнивцем. Печальная страсть: гнев и любовь, хочется сразу и убить и целовать. Уходи! Нет, останься! Я был так добр к ней. Убийство — вот мой владыка теперь. Мой нож! О, как внутри меня горит, ест, грызёт, а ты смеёшься надо мной…

Рыдая, она целовала его, кроткая и покорная.

— Да, — говорил он, — я глуп в моей ярости; да, ты хранила мою честь, ту честь, которую так безумно прицепляют к юбкам женщин. Так вот для чего ты пускала в ход самые нежные твои улыбки, когда тебе надо было итти слушать проповедь с приятельницами…

— Дай мне слово сказать, — говорила она, целуя его, — пусть я умру на месте, если я обманываю тебя.

— Умри же, — ответил Ламме, — ибо ты сейчас солжёшь!

— Слушай же.

— Говори или не говори, мне всё равно.

— Брат Адриансен имел славу хорошего проповедника, — начала она, — я пошла его послушать. Он говорил, что духовный сан и безбрачие выше всего прочего, ибо ими легче всего достигает верное чадо райского блаженства. Его красноречие было сильно и пламенно; оно глубоко взволновало многих честных женщин — среди них и меня — и особенно вдов и девушек. Так как безбрачие и есть жизнь совершенная, то он советовал нам пребывать в нём, и мы поклялись, что отныне отрекаемся от супружеской жизни.

— Кроме сожительства с ним, конечно, — сказал Ламме плача.

— Молчи! — отвечала она, рассердившись.

— Ну, кончай! — сказал он. — Ты нанесла мне тяжёлый удар, я уж не оправлюсь.

— О муж мой, когда я буду неразлучна с тобой…

Она хотела обнять и поцеловать его, но он оттолкнул её.

— Вдовы, — говорила она, — принесли клятву не вступать больше в брак.

Ламме слушал, погружённый в свои ревнивые мысли, а Каллекен стыдливо продолжала свой рассказ:

— Он принимал в исповедницы только молодых и красивых женщин и девушек; прочих он отправлял к их духовникам. Он собрал богомолок, взяв с нас со всех клятву, что мы будем исповедываться только у него; я покорилась. Другие женщины, более опытные, чем я, спрашивали меня, не хочу ли я получить наставление во святом послушании и святом покаянии. Я согласилась. В Брюгге, на набережной Каменотёсов, подле монастыря миноритов, был дом, где жила женщина по имени Калле де Нажаж, у которой девушки получали обучение и содержание за червонец в месяц. Брат Корнелис мог незаметно проходить к ней из монастыря. Здесь, в маленькой комнатке, где не было никого, кроме него, я встретилась с ним. Он велел мне рассказать ему подробно обо всех моих естественных плотских склонностях. Я сперва не решалась, но в конце концов покорилась и рассказала всё.

— О горе, — всхлипывал Ламме, — и твои чистые признания достались этой свинье.

— Он говорил мне всегда, — это правда, муж мой, — что превыше стыда земного — стыд небесный, что мы должны приносить господу в жертву нашу мирскую стыдливость; только исповедуясь нашему духовнику в тайных вожделениях, мы становимся достойны святого послушания и святого покаяния.

…Потом он стал требовать, чтобы я предстала пред ним нагая, дабы моё грешное тело приняло самое лёгкое наказание за мои пороки. Однажды он заставил меня раздеться; когда рубаха упала с меня, я лишилась сознания; он привёл меня в чувство нюхательными солями. «На этот раз довольно, дочь моя, — сказал он, — через два дня придёшь и принесёшь розгу»… Это длилось долго, но никогда… клянусь богом и всеми святыми… муж мой… пойми меня… взгляни на меня… посмотри, лгу ли я: я осталась чистой и верной тебе… я люблю тебя…

— Бедное нежное тельце, — сказал Ламме. — О, позорное пятно на твоём брачном наряде.

— Ламме, — сказала она, — он говорил от имени господа и святой матери нашей, католической церкви: могла ли я ослушаться его? Я любила тебя всегда, но под страшными клятвами принесла пресвятой деве обет не отдаваться тебе. Но я была слаба всё-таки, слаба к тебе. Помнишь гостиницу в Брюгге? Я была у Калле, ты проехал мимо на осле вместе с Уленшпигелем. Я пошла за тобой следом; у меня были деньги, я ничего на себя не тратила; я увидела, что ты голоден; моё сердце потянулось к тебе, я почувствовала жалость и любовь.

— Где он теперь? — спросил Уленшпигель.

Каллекен ответила:

— После следствия, произведённого по приказу магистрата, и преследований со стороны злых людей, брат Адриансен вынужден был оставить Брюгге и нашёл пристанище в Антверпене. Мне говорили на корабле, что мой муж взял его в плен.

— Что? — закричал Ламме. — Монах, которого я откармливаю, это…

— Да, — ответила Каллекен, закрывая лицо руками.

— Топор! Топор! — кричал Ламме. — Убью его, с торгов продам на сало этого похотливого козла. Скорее назад на корабль. Шлюпку! Где шлюпка?

— Это гнусная жестокость — убивать или ранить пленника, — сказала Неле.

— Ты так зло на меня смотришь; не позволишь? — сказал он.

— Да, не позволю, — сказала Неле.

— Хорошо. Я не причиню ему никакого зла; мне только выпустить его из клетки. Шлюпка! Где шлюпка?

Они спустились в шлюпку. Ламме поспешно грёб и в то же время плакал.

— Ты удручён, муж мой! — сказала Каллекен.

— Нет, я весел: ты, конечно, меня никогда уж не покинешь?

— Никогда, — ответила она.

— Ты говоришь, что осталась чиста и верна мне; но, радость моя, дорогая Каллекен, я жил только мыслью найти тебя, и вот, из-за этого монаха, во всех наших радостях отныне будет яд, яд ревности… В минуту грусти или даже утомления я непременно буду видеть, как ты, обнажённая, подставляешь своё тело этому гнусному бичеванию. Весна нашей любви была моя, но лето досталось ему; осень будет пасмурная, скоро за ней придёт зима и похоронит мою верную любовь.

— Ты плачешь? — спросила она.

— Да, — ответил он, — оттого, что прошлое не вернётся.

Но Неле сказала:

— Если Каллекен была верна, ей следовало бы теперь уйти от тебя за твои злые слова.

— Он не знает, как я его люблю, — сказала Каллекен.

— Правда! — вскричал Ламме. — Так приди ко мне, красавица, приди, жена моя, — и нет уж ни пасмурной осени, ни зимы-могильщика.

Он видимо повеселел, и так они вернулись на корабль.

Получив у Уленшпигеля ключи от клетки, Ламме отпер её. Он хотел вытащить монаха за ухо на палубу, но не смог; он попытался заставить его пролезть боком, но тоже не смог.

— Придётся всё сломать, — сказал он, — разжирел каплун.

Монах вышел, вращая отупевшими глазами и держа руки на животе, и тут же упал на свой зад, так как большая волна качнула корабль.

— Что, будешь называть меня «толстопузый»? — сказал Ламме. — Вот ты толще меня. Кто кормил тебя по семь раз в день? Я. Отчего это, крикун, ты стал теперь тише и мягче к бедным гёзам? Если ты посидишь ещё год в клетке, то уж не выйдешь отсюда; при каждом движении твои щёки дрожат, как свиной студень; ты уж не кричишь, скоро и сопеть перестанешь.

— Молчи, толстопузый, — ответил монах.

— Толстопузый! — закричал Ламме, придя в ярость. — Я Ламме Гудзак, то есть Ламме — мешок добра, а ты — мешок жиру, мешок сала, мешок лжи, мешок обжорства, мешок похоти. У тебя на четыре пальца сала под кожей, даже глаз не видно. Уленшпигель и я, мы вместе могли бы расположиться под соборными сводами твоего пуза. Ты назвал меня толстопузым. Хочешь зеркало, — взглянуть на твое толстопузие? Это я тебя выкормил, монумент из мяса и костей. Я поклялся, что ты жиром будешь плевать, жиром потеть и оставлять за собой жирные пятна, точно сальная свечка, тающая на солнце. Говорят, удар приходит с седьмым подбородком; у тебя уже шесть с половиной.

И он обратился к гёзам:

— Смотрите на этого сладострастника! Это брат Корнелис Адриансен-Ахтыдряньсен из Брюгге; он проповедывал здесь новомодную стыдливость. Его сало — его кара: его сало — моё создание. Слушайте же вы, солдаты и матросы, я ухожу от вас, от тебя, Уленшпигель, и от тебя, Неле, я поселюсь во Флиссингене, где у меня есть имущество, и буду жить там с моей бедной, вновь обретённой женой. Вы когда-то поклялись мне, что исполните всё, чего я от вас потребую.

— Слово гёзов, — ответили они.

— Так вот, — продолжал Ламме, — взгляните на этого распутника, на этого брата Адриансена-Ахтыдряньсена из Брюгге. Я поклялся, что он у меня задохнётся своим салом, как свинья. Постройте клетку пошире, впихивайте в него двенадцать обедов в день вместо семи; откармливайте его жирным и сладким: теперь он бык, пусть будет как слон, — и вы увидите, он заполнит всю клетку.

— Мы откормим его, — сказали гёзы.

— А теперь, — продолжал Ламме, обращаясь к монаху, — я прощаюсь и с тобой, бездельник, которого я кормил по-монастырски, вместо того чтобы повесить тебя: возрастай в жиру и жди смерти от удара.

И, обняв Каллекен, он прибавил:

— Смотри, можешь хрюкать или реветь, я увожу её, больше ты её сечь не будешь.

Но тут заговорил разъярённый монах, обращаясь к Каллекен:

— Так ты уходишь, баба плотская, уходишь на ложе похоти. Да, ты уходишь без сострадания к бедному мученику слова божьего, который наставлял тебя в святом, сладостном, небесном послушании. Будь проклята! Пусть ни один священнослужитель не даст тебе отпущения, пусть земля горит под твоими ногами; пусть сахар тебе кажется солью, а говядина — собачьей падалью; пусть хлеб тебе будет золой, солнце — льдиной, а снег — огнём адским. Пусть будет проклято твоё чрево, и дети твои будут чудовищами, с обезьяньим телом и свиной головой, раздутой больше, чем их живот. Пусть ничего, кроме страданий, плача, стенаний, ты не будешь знать ни на этом свете, ни на том, в аду, который ждёт тебя, в пекле серном и смоляном, зажжённом для таких, как ты, самок. Ты отвергла мою отцовскую любовь; будь трижды проклята святой троицей и семь раз проклята светильниками ковчега; пусть исповедь будет для тебя мукой; пусть святое причастие будет тебе ядом смертельным; пусть каждая плита в храме подымется с пола, чтобы размозжить тебя и сказать тебе: «Се есть распутница, сия осуждена, сия проклята!»

И Ламме, прыгая от восторга, весело говорил:

— Она была мне верна, монах сам сказал. Да здравствует Каллекен!

Но она, рыдая и дрожа, говорила:

— О, сними, молю, сними с меня это проклятие. Я вижу ад! Сними проклятие!

— Сними проклятие! — сказал Ламме.

— Не сниму, толстопузый, — ответил монах.

И женщина, бледная и обезумевшая, стоя на коленях, вздымала с мольбой руки к Адриансену.

— Сними проклятие! — сказал Ламме монаху. — Не то ты сейчас же будешь повешен, а если верёвка лопнет от твоей тяжести, ты будешь повешен вторично, пока не издохнешь.

— Повешен дважды и трижды, — сказали гёзы.

— Ну, что ж, — сказал монах, — иди, сладострастница, иди с этим толстопузым. Иди, я снимаю моё проклятие, но господь и все святители будут следить за тобой. Иди с этим толстопузым, иди!

И он умолк, потея и хрипя.

— Он хрипит, он хрипит, — вдруг закричал Ламме, — вот шестой подбородок; на седьмом — удар. А теперь, — обратился он к гёзам, — препоручаю вас господу, и тебя, Уленшпигель, препоручаю господу, и тебя, Неле, и всех вас, друзья, и святое дело свободы тоже препоручаю господу: больше я уже не могу ничего для неё сделать.

Затем, обнявшись и поцеловавшись со всеми, он обратился к своей Каллекен:

— Пойдём, пришёл час законной любви.

Лодка неслась по воде, унося Ламме и его возлюбленную, а на корабле все, матросы, солдаты и юнги, размахивали шапками и кричали:

— Прощай, друг и брат! Прощай, Ламме! Прощай, друг и брат!

И Неле, снимая тонким пальчиком слезинку, повисшую в углу глаза у Уленшпигеля, спросила его:

— Ты опечален, дорогой мой?

— Он был такой хороший, — ответил он.

— О! — сказала она. — Этой войне нет конца. Неужто мы так и проведём всю жизнь в слезах и крови?

— Будем искать Семерых, — ответил Уленшпигель, — близок час освобождения.

Исполняя обещание, данное Ламме, гёзы продолжали откармливать монаха в его клетке. Когда, по уплате выкупа, он был выпущен на свободу, в нём было триста девяносто два фунта и одиннадцать унций фландрского веса.

И он умер настоятелем своего монастыря.

В это время собрались господа чины Генеральных штатов в Гааге судить Филиппа, короля Испании, графа Фландрии, Голландии и прочая, согласно подтверждённым им хартиям и привилегиям.

И письмоводитель собрания говорил:

— Известно всякому и каждому, что государь страны поставлен господом богом как властелин и глава над подданными, ради защиты и охраны их от всяких обид, притеснений и насилий, подобно тому, как пастух должен быть стражем и защитником стада своих овец. Известно также, что подданные не созданы господом для потребы государя, ни для того, чтобы покоряться ему во всём, что он прикажет, — будь оно благочестиво или греховно, справедливо или несправедливо, — ни для того, чтобы рабски служить ему. Но государь для того есть государь над своими подданными, без которых он не существует, чтобы править ими согласно закону и разуму; чтобы охранять их и любить, как отец любит детей, как пастырь свою паству, жертвуя жизнью для их защиты. Если он этого не делает, то уже не государем должно его почитать, но тираном. При помощи наёмных солдат, призывов крестовому походу, булл об отлучении король Филипп бросил на нас четыре иноземных армии. Какое надлежит ему наказание по законам и обычаям страны?

— Да будет низложен! — отвечали господа чины Генеральных штатов.

— Филипп преступил свои клятвы, он забыл об услугах, которые мы ему оказали, о победах, которые мы помогли ему одержать. Видя наше богатство, он отдал нас в жертву вымогательствам и грабежам членов своего испанского совета.

— Да будет низложен как неблагодарный и разбойник, — отвечали господа чины Генеральных штатов.

— Филипп поставил в важнейших городах страны новых епископов, пожаловав им в удел владения богатейших аббатств; с их помощью он ввёл испанскую инквизицию.

— Да будет низложен как палач и расточитель чужого достояния, — ответили господа чины Генеральных штатов.

— Дворянство страны, видя это насилие, вошло в 1566 году с прошением, в котором умоляло государя смягчить свои суровые указы, особенно относящиеся к инквизиции. Он отверг просьбу!

— Да будет низложен как тигр, неутолимый в своей жестокости! — отвечали господа чины Генеральных штатов.

Письмоводитель продолжал:

— На Филиппа падает чрезвычайное подозрение в том, что он, через посредство членов своего испанского совета, был тайным подстрекателем уничтожения икон и разгрома церквей, чтобы, ссылаясь на преступления и беспорядки, двинуть на нас иноземные войска.

— Да будет низложен как орудие смерти, — отвечали господа чины Генеральных штатов.

— В Антверпене Филипп учинил избиение граждан, разорил фландрских купцов и купцов иностранных. Сам он и его испанский совет дали тайные распоряжения, по коим некий Рода, заведомый негодяй, получил право объявить себя главою грабителей, собирать добычу, пользоваться его именем, именем короля Филиппа, для того чтобы подделывать печати большие и малые и вести себя как его правитель и наместник. Это доказано перехваченными и находящимися в наших руках королевскими письмами. Всё произошло с его согласия и по обсуждении в совете Испании. Прочитайте его письма; он одобряет в них то, что произошло в Антверпене, признаёт, что этим ему оказана им самим намеченная услуга, обещает отблагодарить, приглашает Роду и прочих испанцев следовать далее по тому же славному пути.

— Да будет низложен как разбойник, грабитель и убийца, — отвечали господа чины Генеральных штатов.

— Мы не хотим ничего, кроме сохранения наших вольностей, мира честного и твёрдого, свободы умеренной, особенно в деле веры, относящейся до господа бога и совести. Мы не получили от Филиппа ничего, кроме лицемерных договоров, служащих семенем раздора между областями, для того чтобы поработить их одну за другой и истощить, подобно Индийским владениям, грабежом, конфискациями, казнями и инквизицией.

— Да будет низложен как убийца, замысливший погубить страну, — отвечали господа чины Генеральных штатов.

— Он выпустил из страны всю кровь при посредстве герцога Альбы и его клевретов, Медина-Сели, Рекесенса, — злодеев, заседавших в советах государственных и областных; он требовал непреклонной и кровавой жестокости от дон Хуана и Александра Фарнезе, принца Пармского — и это также явствует из его перехваченных писем. Он объявил принца Оранского изгнанным из империи, подкупил трёх убийц в ожидании, пока подкупит четвёртого; покрыл страну крепостями и замками; сжигал мужчин, закапывал живьём женщин и девушек, получая после них наследство; задушил Монтильи, Бергеса и прочих дворян, вопреки своему королевскому слову; убил своего сына Карлоса; выдав свою беременную любовницу, донью Эвфразию, за принца Асколи, он отравил последнего, чтобы обогатить своё незаконное отродье наследством принца; издал против нас указ, коим объявил нас всех злодеями и изменниками, потерявшими жизнь и имущество, и совершил неслыханное в христианской стране преступление, смешав невинных и виновных воедино.

— По всем законам, правам и привилегиям да будет низложен, — отвечали господа чины Генеральных штатов.

И печати королевские были сломаны[191].

И солнце сияло над землёй и морем, наливая золотые колосья, золотя виноград, разметая по каждой волне жемчуга, драгоценный убор невесты Нидерландов — Свободы.

И вот принц Оранский, будучи в Дельфте, поражён четвёртым убийцей тремя пулями в грудь[192]. И он умер, послушный своему девизу: «Спокойный среди бурных волн».

Враги его говорили, что, с целью обойти короля Филиппа и не надеясь стать государем южной и католической Голландии, он, по тайному договору, уступил её герцогу Анжуйскому. Но последний не так был создан, чтобы породить дитя Бельгию в союзе со Свободой, которая не любит противоестественной любви.

И Уленшпигель вместе с Неле покинул флот.

И родина бельгийская стонала под ярмом, скованная злодеями.

Был месяц зрелой жатвы; воздух был удушлив, ветер горяч; жнецы и жницы могли привольно собирать под свободным небом на свободной земле хлеб, посеянный ими.

Фрисландия, Дренте, Овериссель, Гельдерн, Утрехт, северный Брабант, северная и южная Голландия; Вальхерн, северный и южный Беверланд; Дюивеланд и Сховен, образующие Зеландию; всё побережье от Кнокке до Гельдерна; острова Тессель, Виланд, Амеланд, Схирмоник-Оог, от западной Шельды до восточного Эмса, — всё это было накануне освобождения от испанского ярма. Мориц, сын Молчаливого[193], продолжал войну.

Уленшпигель и Неле, сохраняя всю свою молодость, свою силу и красоту, — ибо любовь и дух Фландрии не стареют, — жили вместе в башне Неере, в ожидании, что после стольких тяжёлых испытаний можно будет вдохнуть воздух свободы, повеявший над их родиной Бельгией.

Уленшпигель просил о назначении его начальником и стражем башни, на том основании, что, имея орлиные глаза и заячий слух, он первый увидит, если испанцы сделают попытку вновь явиться в освободившуюся страну, и тогда он подымет wacharm, что на фламандском языке означает «тревога».

Магистрат исполнил его желание: в награду за его заслугу ему определили жалование: флорин в день, две кружки пива, бобов, сыра, сухарей и три фунта мяса в неделю.

Так превосходно жили вдвоём Уленшпигель и Неле, радостно созерцая вдали свободные острова Зеландии, вблизи — леса, замки и крепости и вооружённые корабли гёзов, охраняющие побережье.

Часто ночью они поднимались на башню и, сидя здесь на верхней площадке, перебирали тяжёлые испытания и радости любви, прошедшие и предстоящие. Они видели отсюда море, которое приливало и отливало у побережья, неся свои волны, светящиеся в это жаркое время, бросая их на острова, точно пламенные видения. И Неле пугалась, завидев в «польдерсах»[194] блуждающие огоньки, которые — говорила она — суть души несчастных покойников. А все эти места были полями сражений.

Блуждающие огоньки трепетали над лугами, проносились над плотинами, потом, как бы не в силах расстаться с телом, из которого вышли, возвращались в «польдерсы».

Однажды ночью Неле сказала Уленшпигелю:

— Смотри, как их много в Дейвеланде и как высоко они летают: со стороны Птичьих островов их больше всего. Хочешь туда, Тиль? Мы примем снадобье, которое показывает смертным глазам невидимые вещи.

— Если это то снадобье, которое меня носило на великий шабаш, — ответил Уленшпигель, — то я не больше верю в него, чем в пустой сон.

— Не следует отрицать силу чар, — сказала Неле, — пойдём, Уленшпигель.

— Пойдём.

На другой день он попросил у магистрата, чтобы ему на смену был поставлен зоркий и верный солдат стеречь башню и зорко глядеть за округой.

И они с Неле направились к Птичьим островам.

Проходя по лугам и плотинам, они видели маленькие зеленеющие островки, между которыми бурлили морские воды, а на поросших травою холмах, доходивших до дюн, — большие стаи чаек, гагар, буревестников; одни сидели неподвижно, покрывая острова белой пеленой; другие тысячами носились в воздухе. Земля под ногами была усеяна гнёздами. Когда Уленшпигель наклонился, чтобы поднять лежавшее на дороге яйцо, на него с криком налетела чайка; на её призыв птицы слетелись сотнями, тревожно крича, кружась над головой Уленшпигеля и над соседними гнёздами, но не решаясь приблизиться.

— Уленшпигель, — сказала Неле, — эти птички просят пощадить их яйца.

И, задрожав всем телом, она прибавила:

— Мне страшно; вот солнце заходит, небо побелело, звёзды проснулись; это час духов. Смотри, красные испарения носятся над землёй. Тиль, дорогой мой, что там за адское чудовище разверзло в облаке свою огненную пасть? Посмотри по направлению к Филиппсланду[195], где король-палач ради своего жестокого честолюбия дважды погубил такое множество несчастных людей; видишь, как там пляшут блуждающие огоньки; в эту ночь души несчастных, убитых в боях, покидают холодные круги чистилища, чтобы подняться на землю и обогреться её теплым воздухом. В этот час ты можешь просить о чём угодно Христа, бога добрых волшебников.

— Пепел стучит в моё сердце, — сказал Уленшпигель. — О, если бы Христос мог показать тех Семерых, пепел которых, рассеянный по ветру, должен осчастливить Фландрию и весь мир.

— Маловерный, — сказала Неле, — ты их увидишь с помощью снадобья.

— Может быть, — сказал Уленшпигель, показывая пальцем на Сириус, — если какой-нибудь дух сойдёт с этой холодной звезды.

При этом движении блуждающий огонёк, кружившийся вокруг него, сел на его палец, и чем настойчивее он старался сбросить его, тем крепче держался огонёк.

Неле, при попытке избавить Уленшпигеля, получила свой огонёк на кончик пальца.

— Отвечай, — сказал Уленшпигель, щёлкнув по своему огоньку, — ты душа гёза или испанца? Если ты душа гёза, уходи в рай; если ты душа испанца, возвратись в ад, откуда пришла.

— Не оскорбляй душ, хотя бы это были души палачей, — сказала Неле.

И, подбрасывая огонёк на своём пальце, она говорила:

— Огонёк, милый огонёк, какие новости принёс ты из страны душ? Чем они там заняты? Едят ли и пьют, хотя без ртов? Ибо ведь у тебя нет рта, славненький огонёк. Или они принимают образ человеческий лишь в благословенном раю?

— Как можешь ты, — сказал Уленшпигель, — терять время на разговоры с печальным огоньком, у которого нет ни ушей, чтобы слышать тебя, ни рта, чтобы ответить тебе?

Но Неле, не слушая его, говорила:

— Ответь своей пляской, огонёк. Я трижды спрошу тебя: раз во имя господа бога, раз во имя пресвятой девы и раз во имя стихийных духов, которые посредничают между богом и людьми.

Она это сделала, — и огонёк подпрыгнул три раза.

Тогда Неле сказала Уленшпигелю:

— Разденься, я разденусь тоже; вот серебряная коробочка с снадобьем для сновидений.

— Мне всё равно, — ответил Уленшпигель.

Раздевшись и натеревшись бальзамом сновидений, они, обнажённые, легли рядом друг с другом на траве.

Чайки жалобно вскрикивали; гром глухо грохотал в туче, где сверкала молния; луна изредка выставляла меж туч золотые рожки своего полумесяца; блуждающие огоньки Уленшпигеля и Неле мчались вместе с прочими над лугом.

Вдруг Неле и её возлюбленного схватила громадная рука великана, и он стал швырять их в воздух, как детские мячики, ловил, бросал друг на друга, мял в руках, бросал в лужицы между холмов и вытаскивал оттуда, опутанных водорослями. Затем, так нося их в пространстве, он пел голосом, ужаснувшим пробуждённых чаек:

Прочесть хотите глазом вы,

Существа презренные,

Божественного разума

Знаки сокровенные?

Читайте, блохи! Будут вам

Все тайны здесь открыты —

К земле, на воздух, к небесам

На семь гвоздей прибиты.

И действительно, Уленшпигель и Неле увидели на траве, в воздухе и в небе семь скрижалей сверкающей меди, прибитых семью пламенеющими гвоздями. На скрижалях было написано:

На навозе росток возник.

Семь — это зло и благо сразу.

Из угля родятся алмазы.

Глуп учитель — мудр ученик…

Семь — это зло и благо сразу.

И великан шествовал, а за ним два блуждающих огонька, которые, стрекоча, как стрекозы, твердили:

Он папа пап, сей повелитель,

Он над царями вознесён, —

Но хорошенько посмотрите:

Ведь просто деревяшка он!

Вдруг лицо его преобразилось, он стал печальнее, худее, выше. В одной руке он держал скипетр, в другой — меч. Имя его было — Гордыня.

Он швырнул Неле и Уленшпигеля на землю и сказал:

— Я бог.

Но вот рядом с ним верхом на козе появилась красная девка, в расстёгнутом платье, с голой грудью и похотливым взглядом. Имя её было Сладострастье. За нею шла старуха, собиравшая с земли скорлупу яиц чаек, имя её было — Скупость; затем — жадный, прожорливый монах, пихающий в себя колбасы и непрестанно жующий, как свинья, на которой он ехал, — это было Чревоугодие. За ним, волоча ноги, тащилась Лень, бледная и одутловатая, с потухшим взглядом; Гнев подгонял её уколами жала. Лень ныла, скулила и, заливаясь слезами, падала в изнеможении на колени. За ними ползла худосочная Зависть с змеиной головой и щучьими зубами, кусая Лень за то, что она слишком благодушна, Гнев — за то, что он слишком порывист, Чревоугодие — за то, что оно слишком упитано, Сладострастие — за то, что оно слишком румяно, Скупость — за скорлупу, Гордыню — за её пурпурную мантию и венец.

И огоньки плясали вокруг них и жалобными голосами мужчин, женщин, девушек и детей взывали:

— Гордыня — мать честолюбия, Гнев — источник жестокости, вы убивали нас на полях сражений, в темницах, в застенках, чтобы сохранить ваши скипетры и короны. Зависть, ты в зародыше уничтожила множество благородных и полезных мыслей: мы — души их загубленных творцов. Скупость, ты обращала в золото кровь бедного народа: мы — духи твоих жертв. Сладострастие, спутник и брат убийства, породивший Нерона, Мессалину и Филиппа, короля испанского, ты покупаешь добродетель и развращаешь подкупом: мы — души погибших. Лень и Чревоугодие, вы грязните мир; надо его очистить от вас: мы — души усопших.

И послышался голос:

На навозе росток возник.

Семь — это зло и благо сразу.

Из угля родятся алмазы.

Глуп учитель — мудр ученик…

Чтоб раздобыть золы и угля —

Что станет делать бродячая тля?

И огоньки говорили:

— Мы пламя, мы воздаяние за былые слёзы, за страдания народные; воздаяние господам, охотившимся на человеческую дичь в своих поместьях; воздаяние за ненужные битвы, за кровь, пролитую в темницах, за мужчин, сожжённых на кострах, за женщин и девушек, живьём зарытых в землю; воздаяние за прошлое, окровавленное и скованное. Мы пламя, мы души усопших.

При этих словах Семеро обратились в деревянные изваяния, не меняя ни в чём своего первоначального образа.

И голос воззвал:

— Уленшпигель, сожги дерево!

И Уленшпигель, обратившись к огонькам, сказал:

— Раз вы — огонь, то делайте своё дело.

И блуждающие огоньки толпой окружили Семерых, которые загорелись и обратились в прах.

Из пепла вышло семь иных образов. Первый из них сказал:

— Имя мне было Гордыня; меня называют теперь Благородное достоинство.

Другие говорили то же, и Уленшпигель с Неле увидели, что из Скупости явилась Бережливость, из Гнева — Живость, из Чревоугодия — Аппетит, из Зависти — Соревнование, из Лености — Мечта поэтов и мудрецов. И Сладострастие на своей козе обратилось в красавицу, имя которой было Любовь.

И огоньки кружились вокруг них в весёлом хороводе.

Тогда Уленшпигель и Неле услышали тысячи голосов невидимых мужчин и женщин; веселые, упоительные, они звенели, словно колокольчики.

Когда на суше и водах

Сих Семерых пора настанет —

Род человеческий воспрянет

И счастлив будет навсегда.

И Уленшпигель сказал:

— Духи издеваются над нами.

И могучая рука схватила Неле за руку и швырнула в пространство. И духи пели:

Когда север с лобзаньем

Коснётся запада —

Бедствиям наступит конец.

Пояс заветный ищи!

— Увы, — сказал Уленшпигель, — север, запад, венец. Темно вы вещаете, господа духи.

И они снова насмешливо запели:

Север — это Нидерланды

И Бельгия — это запад.

Пояс — союз их,

Их дружба…

— Вы совсем не так глупы, господа духи, — сказал Уленшпигель.

И они снова насмешливо запели:

Знай, бедняга: добрая дружба,

Прочный, прекрасный союз —

Это пояс заветный, связующий

Нидерланды и Бельгию.

Союз совета, Союз действия,

Союз крови,

На жизнь и смерть.

И было б так,

Когда б не Шельда[196]… —

Да, бедняга, когда б не Шельда!

— Увы, — сказал Уленшпигель, — такова, стало быть, наша тяжёлая жизнь: слезы людей и смех судьбы.

Союз крови,

На жизнь и смерть,

Когда б не Шельда…

откликнулись насмешливо духи.

И могучая рука схватила Уленшпигеля и швырнула его в пространство.

Неле, упав, протёрла глаза и увидела перед собой только солнце, восходящее в золотистых туманах, верхушки трав также залитые золотом, и желтоватые под лучами восходящего солнца перья уснувших чаек; они, однако, тут же проснулись.

Неле осмотрелась, увидела свою наготу и наскоро оделась; затем, увидев Уленшпигеля, тоже голого, прикрыла его; думая, что он спит, она тряхнула его, но он не шевельнулся — точно мертвый. Ужас охватил её.

— Неужели, — воскликнула она, — это я убила моего друга чародейским снадобьем. Я тоже хочу умереть! О, Тиль, проснись… Он холоден, как мрамор.

Уленшпигель не пробуждался. Прошли две ночи и день, и Неле, дрожа в лихорадке от горя, не засыпала подле своего возлюбленного Уленшпигеля.

Утром второго дня Неле услышала звук колокольчика и увидела крестьянина, идущего с лопатой; за ним со свечой в руке шли бургомистр и двое старшин, священник деревни Ставениссе и причетник, державший над ним зонтик.

Они шли, говорили они, со святыми дарами для причащения доблестного Якобсена, который из страха был гёзом, но по миновании опасности возвратился в смертный час в лоно святой римской церкви.

Они остановились подле Неле, заливавшейся слезами, и смотрели на тело Уленшпигеля, распростёртое на траве и покрытое его платьем. Неле стала на колени.

— Девушка, — сказал бургомистр, — что ты делаешь подле этого мертвеца?

Не смея поднять глаза, она отвечала:

— Молюсь за моего друга, который пал здесь, словно поражённый молнией: теперь я осталась одна и тоже хочу умереть.

— Гёз Уленшпигель умер, — сказал патер, задыхаясь от радости, — слава богу. Мужик, копай живее могилу. Сними с него одежду.

— Нет, — сказала Неле, вставая, — с него ничего не снимут, не то ему будет холодно в земле.

— Копай могилу, — сказал патер крестьянину с лопатой.

— Хорошо, — сказала Неле, заливаясь слезами, — в этом известковом песке нет червей, и он останется невредим и прекрасен, мой возлюбленный.

И, обезумев от горя, она упала, рыдая, на тело Уленшпигеля, покрывая его поцелуями и слезами.

Бургомистр, старшины и крестьянин были исполнены сожаления, но патер не переставал весело твердить:

— Великий гёз умер, слава богу!

Затем крестьянин вырыл яму, положил в неё Уленшпигеля и засыпал песком.

И патер произносил над могилой заупокойную молитву; все кругом преклонили колени. Вдруг под песком всё закопошилось, и Уленшпигель, чихая и стряхивая песок с волос, схватил патера за горло.

— Инквизитор! — закричал он. — Ты меня хоронишь живьём во время сна! Где Неле? Её тоже похоронили? Кто ты такой?

— Великий гёз вернулся на этот свет! — закричал патер. — Господи владыка, спаси мою душу!

И он убежал, как олень от собак.

Неле подошла к Уленшпигелю.

— Поцелуй меня, голубка, — сказал он.

И он снова огляделся вокруг; крестьяне убежали вслед за священником, бросив на землю, чтоб легче бежать, лопату, стул и зонтик; бургомистр и старшины, зажав от страха уши, стонали, распростёртые на траве.

Подойдя, Уленшпигель встряхнул их.

— Разве возможно, — сказал он, — похоронить Уленшпигеля — дух, и Неле — сердце нашей матери Фландрии? И она может уснуть, но умереть — никогда. Пойдём, Неле.

И он ушёл с ней, распевая свою шестую песню. Но никто не знает, когда спел он последнюю.

ПРИМЕЧАНИЯ

править

Де Костер использовал как источник исторических фактов для «Уленшпигеля», в ряду прочих пособий, обширную и красочную «Историю Нидерландов» нидерландского историка-хроникера Эммануила ван Метерена (1535—1612).

1. «Господа художники… господа издатели, господин поэт». Первое издание «Легенды об Уленшпигеле», вышедшее в 1867 г., иллюстрировали пятнадцать художников. Прибавив к этому числу двух издателей-компаньонов и самого автора «Легенды», получим восемнадцать человек, о которых говорится несколькими строчками ниже.

2. Рабле, Франсуа (1483—1553) — знаменитый французский писатель эпохи Возрождения, литературная манера и дух произведений которого оказали воздействие на «Легенду об Уленшпигеле» Шарля де Костера.

3. Дамме — городок, расположенный в окрестностях большого фландрского города Брюгге (см. ниже примеч. к стр. 23).

Фландрия — одна из семнадцати областей (провинций) тогдашних Нидерландов, графство. Общее название этих семнадцати провинций, расположенных в низовьях больших европейских рек: Шельды, Рейна и Мааса, — Нидерланды — означает: «низовые земли», понизовье. Нидерланды охватывали в середине шестнадцатого века (время действия «Уленшпигеля») территорию нынешних Бельгии и Голландии, с небольшой частью северной Франции. Вместо «Нидерланды» нередко говорили тогда «Фландрия», распространяя название одной провинции на всю страну. Вот, поименно, эти семнадцать провинций, которые часто, в одиночку или группами, упоминаются в «Уленшпигеле»: герцогства — Брабант, Лимбург, Люксембург и Гельдерн; графства — Артуа, Геннегау, Фландрия, Намюр, Цютфен, Голландия и Зеландия; маркграфство Антверпен и сеньерии: Фрисландия, Мехельн, Утрехт; на незначительной территории Нидерландов (около 78 тысяч кв. км.) жило тогда до 3 миллионов человек в 300 городах и 6500 деревнях.

4. Брюгге — город на севере Фландрии, связанный судоходным каналом с Северным морем. К началу действия «Уленшпигеля» (1527 г.) Брюгге уже утратил своё значение торговой столицы Нидерландов, уступив это место Антверпену.

5. Патар — старинная мелкая монета.

Флорин — золотая монета, в ту пору (в Нидерландах) весом около трёх с четвертью граммов на нашу современную меру.

6. Лиар — мелкая монета. Шесть лиаров составляли денье.

7. Ламме Гудзак. Имя «Ламме» означает «агнец», «ягнёнок». Ниже Клаас так и характеризует мальчика: «Он ведь добр и кроток, как ягнёнок». Прозвище «Гудзак» состоит из двух частей: «зак» — мешок и «гуд» — добро. Так Ламме, говорит Клаас, прозван за благодушие, мягкий, уживчивый характер, за доброту. Под конец книги Ламме, часто выказывавшему подлинную храбрость, дано прозвище «Ламме-Лев». Соль этого шутливого прозвища в порождаемом им представлении о какой-то помеси льва и ягнёнка.

8. «Супруга императора Карла V» — Изабелла, дочь Маноэля, короля Португалии (с 1495 по 1521 г.), в царствование которого Португалия превратилась в великую колониальную державу.

9. Инфант, инфанта (по-испански — дитя) — в Испании и Португалии титул, который давали принцам и принцессам королевского дома.

10. Карл V (1500—1558) был избран германским императором в 1519 г. За три года до этого он стал королём Испании под именем Карлоса I.

11. Филипп II (1527—1598) — сын императора Карла V, с 1555 г. — король Испании со всеми её колониями и с её европейскими владениями (Нидерланды, Милан, Неаполь, Сицилия и Сардиния).

12. Тильберт. Имя Уленшпигеля так же раскрывает существенную особенность его характера, как и имя его друга Ламме Гудзака. Священник, говорится в книге, дал ему имя «Тильберт», что значит «подвижный» или «прыткий». Катлина, «добрая колдунья», пророчествует о нём, что он «будет странствовать по всем странам» и «пронесётся через всю жизнь, нигде не оседая». Этой внешней подвижности будет соответствовать и непрерывное внутреннее развитие Уленшпигеля от озорника до героя, борца за родину, воплотившего в себе её неукротимую жажду свободы.

13. Таверна «Бутылочные чётки». Католические молитвы читаются молящимися в определённой последовательности. Чтобы не сбиться, прибегают к помощи так называемых чёток — бус, нанизанных на нитку, концы которой связывают. Взяв большую бусину, удерживают её до тех пор, пока не прочтут молитву «Отче наш» (которая на латинском языке, употребляемом в католическом богослужении, называется Pater noster), а взяв малую, читают «Богородицу» (Ave) — и так всё время, пока не дойдут до крестика — места, где связаны оба конца нитки бус. Тут читают так называемый «Символ веры» (Credo), в котором сжато изложены основы всего вероучения. На вывеске таверны, где отпраздновано было рождение Тиля Уленшпигеля, изображены чётки из бутылок, а там, где бусы-бутылки смыкаются, вместо креста намалёвана пивная кружка. Протестанты высмеивали чётки, которые в их глазах были одним из условных знаков (эмблем) католицизма. В дальнейшем читателю встретятся в романе всякие кулинарные сравнения и другие намёки, в которых участвуют чётки.

14. Пинта — мера жидкости; во Франции и Нидерландах — около одного литра.

15. Вальядолид — старинный испанский город, в то время — столица Испании.

16. Алебарда — старинное оружие пехотинцев: топор и копьё на длинном древке; русское название — бердыш.

17. Аркебуз — старинное фитильное ружьё, предшественник менее тяжелого и более точного мушкета.

Бомбарда — старинная пушка крупного калибра.

Мортира — артиллерийское орудие с коротким стволом для навесной стрельбы (чтобы ядра падали круче).

18. Гильдия (цех), в средние века — союз купцов или ремесленников, защищавший интересы или особые цеховые права и преимущества своих членов.

19. Соборный капитул — объединение духовных лиц, состоящих при католическом соборе. Члены этих духовных коллегий, обладавших распорядительными и совещательными (при епископе) правами, назывались канониками.

20. Принц Оранский. Здесь — Филибер де Шаллон, принц Оранский, выдающийся полководец XVI века (1502—1530). В 1527 г. он взял Рим, разграбил его и заставил папу принять суровые условия; не смешивать с Вильгельмом Оранским (см. примеч. на стр. 530).

Герцог Алансонский. Последний герцог Алансонский умер в 1525 г., и он, следовательно, не мог участвовать в разгроме Рима (1527). Титул этот восстановлен был позднее, а именно в 1570 г. В этом месте — один из частых в «Уленшпигеле» анахронизмов (ошибок в исчислении времени).

Фрундсберг, Георг (1473—1528) — полководец, которого считают создателем немецкой наёмной пехоты — ландскнехтов. Он не участвовал во взятии Рима.

21. Рейтары — наёмные конные войска.

22. Кардиналы — высшие священники католической церкви, из числа которых избирались папы.

«…разыскивая кардиналов, крича, что они им отрежут лишнюю кожу» — непристойный намёк на запрещение избирать в папы кастрата.

23. Разгром Рима произошёл в мае 1527 г. Карл V, из политических соображений свирепо расправляясь с протестантами в Нидерландах, вступал с ними в союз в Германии. Он выдавал себя за ревностного католика, но не остановился перед разграблением Рима и арестом папы Клемента VII, который только спустя семь месяцев, переодетый, спасся бегством из заточения. Сын императора, Филипп II, тоже воевал с папой, и оба они, и Филипп и Карл, годами бывали отлучены от церкви.

24. Дукат — золотая монета, вес которой императорским постановлением 1559 г. был определён без малого в три с половиною грамма на нашу меру.

25. «Император отменил все торжества» — вернее, они были перенесены с 25 июня 1527 г. (дня крещения инфанта) на 19 апреля следующего года, когда Филипп был торжественно провозглашён законным наследником престола.

26. Труба Иисуса Навина — от её звука, по библейскому преданию, обрушились крепостные стены Иерихона.

27. «Утварь из английского олова» — высоко ценилась в ту пору как нержавеющая. Со времён древнего Рима олово вывозилось из Британии.

28. Профос — начальник полиции.

29. Императорский указ, о котором идёт речь, был издан 25 сентября 1550 г. Народ прозвал его «кровавым указом». Хотя указ этот издан значительно позднее, чем указано в «Легенде об Уленшпигеле», но он замыкал собой длинную цепь правительственных постановлений против еретиков, постановлений, которые начали издаваться действительно в пору детства Тиля Уленшпигеля.

30. Мартин Лютер (1483—1546) — основатель протестантской церкви в Германии. Родился в семье рудокопа, окончил Эрфуртский университет, в 1505 г. принял монашество и вскоре после того стал священником. В 1517 г. вывесил на дверях церкви в Виттенберге 95 тезисов, направленных против католичества. В 1520 г. был отлучён папой. В 1523 г. снял с себя монашеский сан. В 1525 г. враждебно выступил против восставших крестьян, призывая «резать, колоть, душить их, как бешеных собак». В последующие годы был занят ревностным насаждением протестантизма (лютеранства) в Германии и укреплением теоретико-богословской основы новой религии. Задачей лютеранства было переустройство феодально-католической церкви, приспособление её к потребностям нового общества, где буржуазия начинала играть всё более видную роль.

Иоанн Виклиф — английский священник, выдающийся предтеча европейской реформации. Родился, предположительно, в 1324 г., умер в 1384 г. По приговору католического вселенского собора в Констанце, объявившего Виклифа посмертно вероотступником, кости его были выкопаны и сожжены (в 1428 г.).

Иоанн Гус (1369—1415) — чешский реформатор и выдающийся национальный деятель Чехии. Он много содействовал развитию чешского языка и дал чехам новую орфографию, с некоторыми изменениями удержавшуюся до нашего времени. Сожжён по приговору Констанцского собора как еретик.

Эколампадий — швейцарский реформатор (1482—1531), соратник Цвингли (см.).

Гульдрих Цвингли — швейцарский реформатор (1484—1531), писавший и проповедывавший в Цюрихе и Берне. Пал жертвой крестового похода католических кантонов против Цюриха. Труп его был растерзан папистами и сожжён.

Филипп Меланхтон — немецкий реформатор (1497—1560), соратник Лютера и глава реформации после его смерти, преобразователь школьного и университетского преподавания в Германии.

Иоанн Померан, или Бугенхаген (1485—1552) — немецкий реформатор, сыгравший крупную роль в распространении лютеранства на севере Германии, а также в Скандинавских странах.

Юстус Ионас (1493—1555) — один из ревностнейших сотрудников и друзей Лютера в деле реформации.

Марсилий Падуанский, Франциск Ламберт, Оттон Брунсельзиус, Иоанн Пуперис, Горциан — второстепенные деятели реформации в различных странах, перечисленные в указе Карла V от 25 сентября 1550 г., изданном в г. Аугсбурге и подтверждённом Филиппом II спустя шесть лет.

31. Троя — древний город-государство в Малой Азии, прославленное героическим эпосом греков (Илиада).

32. Фригия — область в Малой Азии, границы которой много раз изменялись (по побережью Эгейского, Мраморного и Черного морей). Фригийские колпаки имели загнутый вперёд верх.

33. Гамбривиус, чаще Гамбринус — сказочный король Фландрии, которому приписывалось изобретение пива.

34. Аргус, по прозвищу «Всевидец» — герой греческой мифологии, которому приписывали сто глаз, из коих пятьдесят бодрствовали, если другие пятьдесят отдыхали. Образ бдительности.

35. Ave — католическая молитва, соответствующая православной «Богородице дево, радуйся».

36. «…я купил за хорошие деньги у его святейшества патент» — то есть папское разрешение, здесь — на эксплоатацию «чуда св. Мартина». Католическая церковь изощрялась в изобретении всевозможных способов выкачивания народных средств. Огромные прибыли давала, например, выдача патентов на нарушение постов, так что Филипп II мог лично запроектировать на 1560—1561 годы получение полумиллиона дукатов как долю государства только по этой статье.

37. Льеж, тогда — богатое духовное княжество, теперь — бельгийский город.

38. Официалами в католической церкви назывались должностные лица, облечённые церковно-судебной властью.

39. Алост — богатый промышленный городок в восточной Фландрии, в 27 км юго-восточнее крупного города Гента.

40. Астарта — богиня древних ассириян, финикиян и других семитских племён, которую греки отождествляли со своей богиней красоты Афродитой; в речах монахов в «Уленшпигеле» — жена Сатаны.

41. Гиперборейцы — в греческой мифологии, народ, якобы живший на крайнем севере; гиперборейский — северный, здесь: холодный, как лёд; ледяной.

42. Бензой — ароматное вещество из смолы бензоевого дерева; применяется в парфюмерии и теперь.

43. Император Карл родился в Генте.

44. «Враг Карла, Франциск Длинноносый…» французский король Франциск I (1494—1547), который сначала обещал помощь восставшему Генту, а потом выдал его замыслы императору. Карл V четыре раза воевал с Франциском (между 1521 и 1544 годами).

45. Валансьен — пограничный с Францией нидерландский промышленный город, знаменитый своими кружевами и лёгкими тканями.

46. Альба — Фернандо Альварес Альба, герцог Толедо (1508—1582), один из виднейших испанских полководцев шестнадцатого века, правитель Нидерландов с 1567 по 1573 год.

47. Concessio Carolina. В 1540 г. император Карл V предпринял карательную экспедицию против своей родины, города Гента, отказавшегося внести подать, на которую этот город предварительно не дал своего согласия. Вступив в Гент, Карл V наложил на город тяжёлый штраф и подверг его суровому наказанию. Было объявлено, что отныне все должностные лица будут назначаться самим императором. Количество цехов (они руководили восстанием) было уменьшено вдвое, и они были лишены политической власти и самоуправления. Новые конституционные порядки были объявлены городу в грамоте, названной Concessio Carolina.

48. Мария Португальская. В конце 1543 г., шестнадцати лет, Филипп женился на своей двоюродной сестре, инфанте португальской, Марии. Она родила сына, дон Карлоса, 8 июля 1545 г. и спустя несколько дней умерла. Португалия была присоединена Филиппом к Испании значительно позднее, в 1581 г. В течение 60 лет испанцы высасывали соки этой богатейшей страны, и вовлекли её в процесс упадка, который переживала тогда сама Испания.

49. Инквизиция (лат. inquisitio — следствие), именуемая папами Sanctum Officium — «святая служба», существовала в католической церкви с первых веков христианства. Но она резко усилилась в эпоху альбигойских религиозных войн, в XII веке. В Испании инквизиция стала государственным учреждением с 1486 г. и просуществовала по 1834 г. За это время она казнила там явно или тайно не менее 350 тысяч человек и около 300 тысяч сослала на каторгу и приговорила к пожизненному заключению. В Нидерландах только при Карле V было казнено не менее 50 тысяч человек.

50. San-benito — одеяние в виде мешка (почему оно первоначально и называлось sacco benito) с намалёванными на нём чертями и языками адского пламени; осуждённые за ересь шли в нём на публичное сожжение. Последнее называлось ауто де фе (испанское слово, означающее «акт веры»; португальская форма: ауто да фе). Эта изуверская церемония происходила обычно в праздничные дни, в присутствии короля со всем двором (если дело было в столице). Филипп II проявлял такое рвение при сожжении еретиков, что когда однажды один из приговорённых упрекнул его, спросив: «Зачем ты мучаешь своих невинных подданных?» Филипп ответил: «Если б мой сын был еретиком, я сам сложил бы костёр, чтобы сжечь его!» Впрочем, раскаявшимся и исповедывавшимся оказывалась «милость»: их сначала душили (в железных ошейниках на винтах), сжигая затем мёртвыми, а не живьём. Папа давал всем присутствовавшим на ауто да фе сорокадневное отпущение грехов.

51. Кастелянство. Во Фландрии, как и во Франции, это — местности, феодальные владетели которых носили титул кастелянов. В руках этих крупных феодалов была сосредоточена гражданская и военная власть, впоследствии сильно ограниченная верховной властью бургундских герцогов и испанских королей.

52. Орден «Упитанная Рожа». Страна необычайного расцвета городской жизни, Нидерланды того времени, с их трудолюбивым, общительным и любящим повеселиться населением, были наводнены всевозможными вольными обществами. Не говоря о цехах, гильдиях и прочих производственных и сбытовых объединениях, тут были многочисленные театральные, литературные («камеры реторики»), военные, стрелковые и просто увеселительные общества. Последние нередко принимали всякие шутливые, забавные наименования, вроде описанного здесь Ордена «Упитанной рожи».

53. Фирсхаро (буквально: «четыре скамьи»). Так назывался общинный суд, собиравшийся, по обычаю, под председательством представителя верховной власти (бальи, коменданта), с участием наследственных старшин (эшевенов) и выборного мэра (бургомистра).

54. «Филипп, бывший также королём Англии». Филипп был мужем английской королевы Марии Тюдор, на которой он женился 25 июля 1554 г. Вступая в брак, Филипп получил от своего отца королевство неаполитанское и герцогство миланское. Парламент решительно отверг предложение Марии короновать Филиппа королём Англии, так что Филипп был только мужем английской королевы. Описанные здесь празднества относятся не ко времени его женитьбы на Марии Тюдор, а к его первому посещению Нидерландов в 1549 г., когда он действительно приехал «обозреть свое будущее наследие» и когда провинции признали его, хотя он и произвёл на своих будущих подданных тяжёлое впечатление.

55. Брюссель — главный город провинции Брабант и столица Нидерландов.

56. «Золотая булла Брабанта». К особо важным государственным актам привешивался золотой оттиск печати, и они именовались «золотыми буллами», т. е. грамотами. Золотая булла Брабанта называлась Joyeuse EntrИe, что дословно значит «радостный въезд». Эта конституционная грамота обеспечивала Брабанту такие права и вольности, какими не пользовались другие нидерландские провинции. Каждый новый герцог подтверждал эту золотую буллу Брабанта при торжественном въезде в Брюссель, отчего и самую грамоту окрестили «Радостный въезд».

57. Турне — нидерландский город и крепость на р. Шельде, вблизи французской границы.

58. Лилль — город в западной Фландрии, теперь в Северном департаменте Франции.

59. Аррас — столица нидерландского графства Артуа, теперь главный город французского департамента Па де Кале.

60. Ат — город в нидерландском графстве Геннегау.

61. Кенуа (Ле Кенуа) — город и крепость в 14 км от Валансьена, теперь — в Северном департаменте Франции.

62. Герцогенбуш — город в северном Брабанте.

63. Эстерлинг — нидерландская мера веса для золота, серебра или монет; равняется полутора граммам. В эстерлинге — 32 аса.

64. Реформаты — сторонники наиболее распространённого в Нидерландах протестантского вероучения, кальвинисты. Жан Кальвин (1509—1564) — француз, возглавивший реформацию в Женеве (Швейцария); опираясь на этот город, он распространял своё учение во Франции, Нидерландах и других странах. Кальвинизм отличался от лютеранства бо?льшей политической активностью. «Где бы кальвинизм ни появлялся, он повсюду вступал в борьбу, — говорит историк нидерландской революции А. Пиренн. — Во всех странах, где он внедрялся, он открывал эру религиозных войн».

65. Ауденаард (Оденард) — город в восточной Фландрии, в 29 км к югу от Гента, на р. Шельде. Он славился своим полотном и, в особенности, коврами.

66. Иоганна ван дер Гейнст. Во время осады города Турне осенью 1521 года ставка Карла V находилась в Ауденаарде. «Здесь, — говорит А. Пиренн, — он пленился Иоганной ван дер Гейнст, дочерью ткача ковров из соседней деревни Нюкерке. Несколько месяцев спустя она произвела на свет дочь, которую назвали Маргаритой, в честь правительницы страны Маргариты Австрийской». Эта побочная дочь императора — будущая правительница Нидерландов герцогиня Маргарита Пармская, правившая с 1559 г. по 1567 г., когда её сменил герцог Альба.

67. Мария Уродливая — Мария Тюдор, известная в истории под именем Марии Кровавой (а не Уродливой) — английская королева с 1553 по 1558 г. Она была дочерью испанской принцессы Екатерины Арагонской и английского короля Генриха VIII, после которого царствовал (1547—1557) его несовершеннолетний сын Эдуард VI; при этих королях в Англии восторжествовала реформация. Царствование Марии Тюдор было для Англии временем восстановления католицизма. Ханжа, как и её мать, она отличалась большой жестокостью. Преследуя протестантов, она сотни их отправила на эшафот и на костёр. Протестантские историки окрестили её Кровавой, но не следует забывать (Маркс, «Хронологические выписки»), что ещё более кровавыми были и её отец, «чудовище» Генрих VIII, и «ультра-кровавая» королева-протестантка Елизавета, сводная сестра Марии Тюдор и её преемница (1558—1603). Мария Тюдор вышла замуж за Филиппа 25 июня 1554 г. и была старше его одиннадцатью годами. Известия о её брачном договоре были встречены пасквилями, карикатурами на испанцев и даже вооружёнными беспорядками. Англичане разгадали истинную цель Карла V: восстановив католицизм в Англии, ввести эту страну в русло испанской политики, направленной на создание всемирной абсолютной монархии.

68. «Разве я виновата в своем бесплодии?» От брака с Филиппом у Марии Тюдор была девочка, и, следовательно, это место в «Уленшпигеле» является отступлением от исторической истины.

69. Доминиканцы — монахи ордена святого Доминика. С 1232 г. на этот орден папа возложил обязанности духовного суда, инквизиции.

70. Фридрих Саксонский (Иоганн-Фридрих, курфюрст саксонский с 1532 по 1547 год) был главой союза протестантских князей и городов Германии, существовавшего с 1531 г. Карл V разбил войска союза 24 апреля 1547 г. и взял в плен Фридриха Саксонского (битва при Мюльберге).

71. Вавилон, по библейским свидетельствам, отличался большой распущенностью нравов.

72. Генрих II — сын Франциска I, король Франции с 1547 г. по 1559 г. Он продолжал политику отца, постоянной целью которого было ослабление могущества Испании. В 1552 г. Карл V потерпел поражение под крепостными стенами Меца и был вынужден снять осаду. После этого было заключено перемирие на пять лет, но Генрих II нарушил его, как только корона перешла от Карла к Филиппу II.

73. Майнцское епископство — тогда духовное княжество на р. Рейн. Город Майнц — крупный торговый речной порт; складочное место для прибывавших по Рейну нидерландских товаров.

74. Юлий III вступил на папский престол шестидесяти пяти лет и был папой с 1550 по 1555 год.

75. Орден премонстрантов, или белых каноников (норбертинцы), был основан монархом Норбертом около 1120 г., когда Норберт стал собирать своих учеников на лугу, будто бы предуказанном ему с небес, откуда и название ордена (prИ montrИ, по-французски, означает «предуказанный луг» — pratum monstratum, лат.) Премонстранты ходили в белых одеяниях.

76. Индульгенции — продаваемые церковью за деньги свидетельства об отпущении грехов. Протестанты нападали на этот бесстыдный способ вымогательства денег у верующих. Они, например, указывали, что папа Лев X продажей индульгенций покрывал расходы на свою порочную жизнь.

77. Люцифер — одно из имён сатаны, означающее, по-латыни, «Светоносец» — так называли (в христианской мифологии) ангела, отпавшего от бога и ставшею дьяволом.

78. Флорины, крузаты, дукатоны, соверены, экю — золотые монеты разных стран, имевшие тогда хождение по всей Европе; патары, су и денье — мелкая разменная монета, как и сольдо, упомянутый в предшествующей главе.

79. Барон де Рэ (Жиль де Лаваль, барон де Рэ; по-французски Rays или Retz) родился в 1396 г., отличился при Карле VII в битвах с англичанами и впоследствии получил маршальский жезл. Разорившись, он поселился в своём замке в окрестностях г. Нанта, где предавался в течение 14 лет ужасающему распутству. В 1440 г. он был сожжён на костре. Обвинение утверждало, что за годы жизни в замке он заманил несколько сот мальчиков, которые стали жертвами его садизма. Народное предание связало его подлинную историю с известной легендой о Синей Бороде и сделало барона де Рэ чернокнижником и колдуном.

80. «…у императора Карла тоже есть овод — это благородный Франциск I, король французский». Уместнее сказать «был», так как на стр. 117 упоминалось имя нового короля Генриха II, сына Франциска. Притом уже рассказано о браке Филиппа с Марией Тюдор, состоявшемся в 1554 г., тогда как Франциск умер в 1547 г.

81. Вечный жид; по древнехристианскому преданию, еврей Агасфер оскорбил Иисуса Христа, шедшего на крестные муки, и за это бог осудил его на вечные скитания по земле.

82. Ландграфом Гессенским в ту пору мог быть только Филипп Гессенский, правивший с 1518 по 1567 г. Он был деятельным сторонником протестантизма и вместе с курфюрстом Фридрихом Саксонским возглавлял шмалькальденский союз протестантских князей и вёл войну против императора Карла V и всей германской католической партии. Ландграф — титул, близкий к герцогскому; так, ландграфство гессенское разделилось потом на два герцогства: Гессен-Кассель и Гессен-Дармштадт.

83. «Сегодня отрекается от престола его величество император Карл Пятый» — 25 октября 1555 г. В этот день перед лицом Генеральных штатов 28-летний Филипп принял власть над Нидерландами, а несколько позднее над Испанией и её владениями.

84. Генеральные штаты — общий для всех семнадцати нидерландских провинций сословный сейм, состоявший из представителей провинциальных сеймов (штатов).

85. Вильгельм Оранский (1533—1584) — сын графа Нассау. От отца он наследовал обширные земли в Нидерландах, от дяди — княжество Оранское, на юге Франции. Он стал богатейшим нидерландским вельможей, с годовым доходом в 150—200 тысяч флоринов, тогда как самый богатый после него, Эгмонт имел доход не более одной трети этой суммы. Официально он был наместником (штатгальтером) трёх провинций (Голландии, Зеландии и Утрехта) и членом государственного совета Нидерландов. Перед вторжением Альбы он удалился в г. Дилленбург, откуда вскоре завоевал Фрисландию. Не добившись успеха на суше, он организовал вместе с «морскими гёзами» флот, который стал грозной силой (1572). Позднее он сплотил в так наз. Утрехтскую унию семь отколовшихся от Испании провинций и этим актом положил начало республике соединённых провинций (1579).

Граф Ламораль, Эгмонт (1522—1568) — принадлежал к старинной аристократии Нидерландов, где у него были богатейшие владения. В 1557 г. он сыграл выдающуюся роль в победе испано-фламандских войск при Сен-Кантене, а в следующем году он разбил французов при Гравелингене, определив этими двумя победами благоприятный для Филиппа II исход этой войны (1556—1558). Это не помешало Филиппу II казнить Эгмонта в 1568 г., хотя Эгмонт всячески подчёркивал свою верность королю, как своими жестокими расправами с реформатами, так и особой присягой — о «неограниченном повиновении» Филиппу II (1567), дать которую отказались Вильгельм Оранский и Бредероде.

Горн (Филипп Монмаранси-Нивель граф Горн, 1518—1568) — крупный нидерландский феодал, наместник двух провинций и адмирал Фландрии. Он был другом Эгмонта и его соратником в битвах при Сен-Кантене и Гравелингене. Горн разделил судьбу Эгмонта.

Бредероде, Генрих (1531—1568) — видный нидерландский аристократ, принимавший участие в событиях, предшествовавших нидерландской революции. Перед прибытием Альбы в Нидерланды он укрепил свой замок Вивьен, неудачно защищал его и, спасшись бегством, вскоре после этого умер в Германии.

86. Золотое Руно — рыцарский орден высшей нидерландской знати, к которому со времён императора Карла V могло принадлежать не более 52 человек. Учреждён в 1430 г. бургундским герцогом Филиппом Добрым. Орденский знак состоял из золотой цепи с фигуркой агнца, напоминавшего о смирении, подобающем рыцарям ордена, и о том, что шерсть — национальное богатство Нидерландов.

87. «…этот вчерашний гусь…» По свидетельству историков, Карл V отличался болезненной прожорливостью и невоздержностью к напиткам, разрушившими его могучее здоровье. У Филиппа II было подчёркиваемое Костером пристрастие к сладкому.

88. …третий… для королевы". Речь идёт о Марии Австрийской, сестре Карла V, вдове короля Венгрии и Богемии Людовика II. Она была правительницей Нидерландов при Карле V, с 1531 до 1555 г., то есть до его отречения.

89. «Медленно и долго говорит один старик» — Филипп де Брюссель, член тайного совета Нидерландов.

90. Гранвелла (1517—1586) — сын министра Карла V, бургундского буржуа Перрено и сам — министр и ближайший советник императора, сумевший сохранить своё влияние при Филиппе II. Епископом Аррасским он стал еще в 1540 г. Филипп II, покидая Нидерланды в 1559 г., оставил его при правительнице Маргарите Пармской и сделал (1561) главой нидерландской церкви (в качестве архиепископа мехельнского). В 1561 г. папа возвёл его в кардиналы. Он был доверенным лицом Филиппа II (контролировавшего через него свою сестру-правительницу), проводником испанской самодержавной политики, направленной на подавление национально-освободительного движения Нидерландов, и руководителем религиозно-политического террора инквизиции. Он презрительно отзывался о народе, говоря: «Злое животное, именуемое народ», а народ прозвал его «Красной собакой» — по цвету кардинальской шапочки и за те потоки крови, которые пролил Гранвелла. Весной 1564 г. Филипп II уступил народному возмущению и убрал Гранвеллу из Нидерландов.

91. Кадзанский мирный договор был заключён в 1489 г. между дедом Карла V императором Максимилианом I и возмутившимися против него фламандцами, которые, задержав Максимилиана в Брюгге, выпустили его, только добившись уступок. Kadzant — маленький городок в северо-западном углу Зеландии, недалеко от моря.

92. Герцогство Люнебургское, на северо-западе Германии, составляет теперь часть прусской провинции Ганновер.

93. Эйленшпигельчик — тут Шарль де Костер связывает своего Уленшпигеля с Уленшпигелем народных рассказов (швенки).

94. «…кто живёт между своих четырёх столбов, тот свободен» — юмористическая ссылка на неприкосновенность частного жилища.

95. Нюренберг — германский имперский город, в ту пору богатый и цветущий.

96. «…архикардинал, чрезвычайно тайный и таинственный камергер его святейшего святейшества». Уленшпигель с притворной важностью юмористически извращает слово «кардинал» неупотребляемой при нём приставкой «архи» (то есть главный), комически титулует папу и нагромождает необычные эпитеты к слову «камергер».

97. «Священные декреталии» — постановления первых пап.

98. Фальконет — лёгкое полевое орудие, стрелявшее ядрами, величиной с апельсин.

99. Аахен — германский вольный имперский город, неподалеку от нынешней Бельгии.

100. Тительман Петер — один из самых беспощадных инквизиторов Фландрии. Он заслужил такую ненависть народа, что, несмотря на внушаемый им ужас, подвергся однажды публичному поруганию шедшей за ним с угрозами толпы. Владельцы гостиниц, из страха перед народом, отказывались впустить его.

101. «Римская блудница» — католическая церковь, возглавляемая папой римским.

102. Месса — обедня, литургия у католиков.

103. Симония — продажа духовного сана, который, по религиозным представлениям, может даваться только небесной благодатью, а не покупаться за деньги. Церковь, продавая индульгенции, то есть за деньги отпуская грехи, была сама повинна в симонии (в чем и обвиняли её протестантские богословы).

104. «…с трудом удерживали волнующуюся толпу». В других местах подавление ереси стало наталкиваться на открытое сопротивление. Местами народ приступом брал тюрьмы, в которых сидели в заключении еретики. В Валансьене толпа разбросала, вязанки хвороста, и жертвы были освобождены, а когда некоторых приговорили за это к сожжению, они смело шли на костёр, распевая протестантские псалмы «до последнего издыхания». Филипп, узнав об этом «очень дурном примере», поспешил посоветовать Маргарите впредь затыкать приговорённым рот «кляпом или чем-нибудь другим», наподобие того, что ему довелось видеть в Англии при Марии Тюдор (А. Пиренн, Нидерландская революция).

105. Вальхерен — остров возле западного устья р. Шельды с городами Миддельбург, Флиссинген и Веере.

106. Монастырь святого Юста, основанный в 1404 г., известен тем, что здесь жил (не приняв монашеского сана) император Карл V после отречения до дня своей смерти (21 сентября 1558 г.).

107. Король кастильский. Кастилия — королевство (в центре Пиренейского полуострова), вокруг которого его короли объединили все испанские земли, подавив сопротивление крупных феодалов и присоединив к нему другие королевства пиринейского полуострова — испанские и мавританские. Испания стала единым централизованным королевством с абсолютным монархическим строем ко времени восшествия Карла на престол, но фактически объединилась при испанской королевской супружеской чете Фердинанде и Изабелле (1479).

108. Сатурн, Венера — планеты. В те времена широко распространена была вера в то, что движение планет влияет на человеческую судьбу. Существовала даже «наука» об этом — астрология.

109. Гейдельбергская бочка. В знаменитом в истории немецкой архитектуры замке (шестнадцатый век), расположенном на высоком холме возле университетского города Гейдельберга, туристам показывают огромную бочку 7 X 8,5 метра, в которой помещается свыше двухсот тысяч литров. Она сделана в 1751 г. по образцу имевшихся здесь прежде бочек.

110. «Умерший император» — Карл V. «Живой король» — Филипп II. «Правительница Маргарита» — побочная сестра испанского короля, правившая Нидерландами с 1559 по 1567 год.

Великий Инквизитор — глава Высшего совета испанской инквизиции.

Генерал иезуитского ордена. Основателем и первым генералом (главой) духовного ордена иезуитов (Societas Jesu — общество Иисуса Христа) был духовник Маргариты Пармской, Игнатий Лойола, основавший орден в 1534 г. Иезуиты были ревностными пропагандистами католичества, неразборчивыми в средствах для достижения цели, действовавшими под девизом: «Всё ради вящей славы божией». После Лойолы генералом ордена был Якоб Лайнес (по 1565 г.), тоже испанец.

111. Атлант (греч. мифология) — титан, который держит на своих плечах небесный свод.

112. Эскориал (чаще неправильно: Эскуриал). Филипп II выстроил в 40 км от Мадрида дворец, монастырь и усыпальницу — Эскориал, который, по выражению некоторых историков, стал «гробницей великого прошлого Испании». Упоминание Тиля Уленшпигеля об Эскориале тем многозначительнее, что Эскориал был воздвигнут в память о победе при Сен-Кантене, одержанной Эгмонтом в 1557 году.

113. Граф Людвиг Нассау-Дилленбург — брат Вильгельма Оранского, один из храбрейших военных руководителей восстания и ревностный кальвинист, погибший в битве на Мооккской равнине в 1574 г., тридцати шести лет.

Граф Кейлембург — знатный нидерландский феодал, богатством уступавший только принцу Оранскому и графам Эгмонту и Бергу. В его дворце вечером 5 апреля 1566 г. собрались члены союза, получившего название «Компромисс», и здесь, якобы по предложению Бредероде, члены этой дворянской лиги приняли кличку «гёзы». 28 мая 1568 г. (за несколько дней до казни Эгмонта и Горна) Альба смёл с лица земли дворец Кейлембурга и на месте его приказал поставить себе статую триумфатора.

114. «Компромисс». Так назывались и прошение (петиция) дворян и дворянская лига — союз тех, кто подписал это прошение. «Вечером подписавшие „компромисс“ члены союза устроили банкет во дворце „Кейлембург“. Большинство их остригли бороды и надели на себя такие же нищенские котомки с мисками, какие носили бродившие по стране нищие и оборванцы (gueux). Что означали эти странные эмблемы, которые должны были служить отличительным признаком членов союза? Явилось ли толчком к принятию этого символа бранное слово, произнесённое в это утро графом Берлеймоном? Не более ли вероятно, что, переодеваясь нищими, дворяне намекали на то, что королевская политика вскоре приведёт страну к гибели? Никто не может дать точного ответа на этот вопрос. Во всяком случае именно в этот вечер впервые раздался клич: „Да здравствует гёз!“, в течение стольких лет потом повторявшийся в нидерландских провинциях» (А. Пиренн).

115. Sapermillemente. У некоторых народов, из суеверия, искажают в ругательствах и проклятиях слово чорт, бог и тому подобные слова, либо заменяют их созвучными, иногда не имеющими смысла словами. Например, слово sacrament, означающее «святые дары», «таинство» и т. д., искажают, говоря saperment, таким образом sapermillemente означает: «тысячу раз saperment».

116. «Дурацкий колпак». Чёрный плащ, усеянный вышитыми на нём шутовскими колпаками, стал отличительной формой лиги оппозиционного нидерландского дворянства года за два до того, как члены этой лиги стали называть себя гёзами. О значении этой формы много спорили. Историк нидерландской революции А. Пиренн говорит, что шутовские колпаки на плащах не имели никакого отношения к Гранвелле, а выбор их объясняется просто тем, что форма была введена во время карнавала на маскараде. Но народ не преминул установить связь между этими колпаками и кардинальской шапочкой Гранвеллы.

117. Минориты — монашеский орден, основанный Франциском Ассизским, — францисканцы. Возникнув в самом начале тринадцатого века, этот орден нищенствующего монашества уже в 1270 г. насчитывал 200 тысяч монахов, которые жили в 8 тысячах монастырей. Даже в пору начавшегося упадка монашества, в XVIII веке, орден имел 9 тысяч монастырей.

118. Бренциус, или Иоганн Бренц (1496—1570) — виднейший реформатор Швабии, составитель первого лютеранского катехизиса (1527) и «Вюртембургского исповедания веры» (1552).

119. Мигель Сервет (1511—1553) — видный теоретик протестантизма; он был антитринитарий, то есть противник учения о троичности бога, а не тринитарий, как судит о нём патер Корнелис; именно за эту ересь он, по настоянию главы реформаторов Жана Кальвина, и был сожжён в Женеве.

120. Анабаптист Мюнцер. Анабаптисты, то есть перекрещенцы, требовали, чтобы крещение происходило не в младенчестве, а в сознательном возрасте. Мюнцер (род. около 1490 г.) не был анабаптистом, но среди анабаптистов он нашёл наибольшее количество сторонников своего учения. Для Мюнцера религия была только оболочкой, а сущностью было требование социального переворота, полного упразднения эксплоатации, уничтожения эксплоататоров. Энгельс считал, что Мюнцер приближался к атеизму, и он высоко ценил зародыши пролетарской идеологии в его учении, в котором были коммунистические элементы. Мюнцер стал вождём крестьянско-плебейского лагеря реформации. Но его предвосхищенный фантазией коммунизм, который он называл «царством божиим», не нашёл достаточной опоры в действительности. Отряд Мюнцера был разбит, а сам он после пыток казнён (1525) сторонниками Лютера, которого Маркс называл «княжеским холопом».

121. Адамиты — члены христианских сект, существовавших с первых веков христианства; адамиты требовали возвращения к первобытной библейской невинности и являлись на богослужение нагими («подобно Адаму»).

122. Кулеврина — старинная пушка нескольких типов; осадную кулеврину (для проламывания крепостных стен) называли в Московской Руси — ломовая пищаль (не смешивать с ручной пищалью — аркебузом).

123. Государственный совет. Из трёх советов, управлявших Нидерландами (финансовый, тайный и государственный), последний обсуждал важнейшие вопросы внутренней и внешней политики. Председателем финансового совета был барон Берлеймон, а тайного — юрист Виглиус. Они же были и членами государственного совета, в который входил ещё и фактический правитель Нидерландов кардинал Гранвелла; национальную и антииспанскую оппозицию в государственном совете представили принц Оранский и графы Эгмонт и Горн.

124. Иконоборцы. Кальвинисты не признавали поклонения иконам и обвиняли католиков в идолопоклонстве. 11 августа 1566 г. разразилось движение иконоборцев. «Оно нигде не встретило никакого сопротивления. Городские управления и католики были до такой степени перепуганы неожиданностью катастрофы, что спасовали повсюду перед несколькими сотнями одержимых… Впрочем, инициаторы движения были искренно убеждены, что они делают достойное и угодное богу дело, уничтожая навсегда возможность богослужения неверных. Грубые прозелиты, они по крайней мере были бескорыстны. В Генте и в Турне они передали городским управлениям разбитую ими церковную утварь». (А. Пиренн). Движение достигло Антверпена 20 августа. Версия о провокации со стороны Гранвеллы и католиков историками не поддерживается.

125. Кортрейк (франц. Куртре) — старинный город в западной Фландрии, в 44 км к югу от Брюгге, знаменитый своим полотном и кружевами.

126. Граф Мегем — один из активнейших представителей так называемой католической партии, сгруппировавшейся (во главе с графом Мансфельдом) вокруг правительницы Маргариты Пармской в самом начале нидерландской революции. В партию входили герцог Арсхот, Берлеймон, Аремберг, Нуаркарм и др. Ненавидимые народом, вельможи-предатели дрожали за свою жизнь. Граф Мегем писал однажды правительнице, что не может «полагаться на милосердие этого взбесившегося народа» и не приедет в Брюссель, «ибо меня со всех сторон предупреждают, что они хотят меня убить».

127. Вельзевул — одно из имён сатаны.

128. Benedicite (лат. «благословите») — призыв к молитве перед едой (в католических монастырях). Gratias agamus Deo — «возблагодарим господа», благодарственная молитва после еды и перед сном.

129. Ламотт (Валентин Пардье сир де ла Мотт) — валлонский офицер-наёмник, с 1556 г. участвовавший в подавлении протестантского движения.

130. Берхем — промышленный городок возле Антверпена.

131. Филипп де Ланнуа — один из военачальников Маргариты Пармской, известный своими действиями против кальвинистов. Так, 13 марта 1566 г. он разбил отряд кальвинистов под командой Жана Марникса, готовившийся овладеть Антверпеном.

132. Лауренс — Янсон Костер — голландский печатник, живший в городе Гаарлеме (ок. 1370—1440 гг.). По предположениям некоторых учёных, именно он, а не Гутенберг впервые изобрёл книгопечатание.

133. Здесь описана встреча представителей высшей нидерландской знати, состоявшаяся 3 октября 1566 г. в Термонде, небольшом городке на р. Шельде в восточной Фландрии. К этому времени Вильгельм Оранский убедился, что «от Филиппа нечего ждать пощады и надо смело готовиться к борьбе, чтобы снова не подпасть под испанское иго… После долгих споров при закрытых дверях представители высшей знати разошлись, не придя ни к какому решению». (А. Пиренн).

134. Граф Гоохстратен Антуан Лален — представитель короля в Генеральных штатах, крупный нидерландский феодал, покровитель движения сопротивления испанцам. Подобно Вильгельму Оранскому, он отказался в 1566 г. связать себя клятвой о «неограниченном повиновении» королю, но весной 1567 г. принёс требуемую присягу. Всё же он последовал потом за Вильгельмом Оранским. Он умер от ран в одном из походов.

135. Барон Монтиньи — младший брат графа Горна. Он был отправлен, вместе с Жаном де Глимом маркизом Бергом, к Филиппу II с поручениями от нидерландского дворянства. Оба были брошены в тюрьму и задушены там по повелению короля.

136. Алава — тогдашний испанский посол в Париже.

137. «Герцог Альба уже в Брюсселе!». Герцог Альба вступил в Брюссель 9 августа 1567 г. С ним было 9 тысяч человек лучшей тогда в Европе испанской пехоты и отборный отряд в 1200 человек конницы. Сейчас же по прибытии Альба навербовал в Германии 11 тысяч рейтаров.

138. «Молчаливый идет в поход…». Вильгельм Оранский (прозванный за свою сдержанность прирождённого дипломата Молчаливым), несмотря на настойчивые уговоры графов Горна и Гоохстратена, принесших Филиппу присягу в верности, не последовал их примеру. 11 апреля 1567 г. он покинул Антверпен и отправился в своё родовое владение — графство Нассау, где начал собирать силы для борьбы с испанцами.

«Оба графа уже схвачены». Графы Эгмонт и Горн были арестованы 9 сентября 1567 г.

139. «Братья д’Андло, дети Баттенбурга» и другие были арестованы и обезглавлены за попытку овладеть Амстердамом.

140. Дирик Слоссе — кормчий, предательски посадивший на мель корабль Баттенбургов, отчего заговорщики были, захвачены в плен. Ниже, в главе восемнадцатой четвёртой части «Уленшпигеля», рассказано, какое возмездие свершилось над этим предателем.

141. Ипр — большой город в западной Фландрии, в 46 км к юго-западу от Брюгге.

142. Вивес (1492—1540) — испанский богослов, профессор Лувенского университета (Нидерланды), умер в Брюгге в 1540 г. Он был наставником Марии Кровавой в её юные годы.

143. «Бургундская палка». В XIV—XV веках разрозненные нидерландские провинции были объединены в одно целое под верховным господством герцогов бургундских. В 1482 г., по условиям Аррасского мира, нидерландские, провинции были признаны наследственными землями Габсбургов, а прежнее герцогство бургундское отошло к Франции; это положение было подтверждено ещё раз (1559) мирным договором, заключённым в Като-Камбрези.

144. Баярд Пьер дю Терайль — знаменитый «рыцарь без страха и упрёка», герой Франции (1476—1524).

145. Бульон — городок в теперешнем бельгийском Люксембурге, некогда столица герцогства Бульонского.

146. Фуггеры — банкирский дом, сыгравший огромную роль в истории как германской империи, так и всей Европы. Карлу V и Филиппу II он не раз оказызал крупные услуги. Самое избрание Карла V в императоры состоялось благодаря тому, что Фуггеры дали ему для подкупа курфюрстов-избирателей свыше полумиллиона золотых. Будучи ревностными католиками, Фуггеры поддерживали борьбу Испании с протестантами. Но государственные банкротства Испании подорвали богатство Фуггеров, и в XVII веке их финансовое могущество сходит на-нет; с этих пор они — крупные землевладельцы с графскими и княжескими титулами.

147. Двусмысленности языка и игра слов (каламбуры) многое объясняют в вооружении Уленшпигеля. «Грудь осла… покрывал кусок сала» — la larde означает и «лошадиные латы» и «ломтик сала»; на голове Уленшпигеля салатный лист, ибо la salade значит и «шлем» и «салат» и т. п.

148. Кенуа-ле-Конт и Камбрези (Като-Камбрези) — фландрские города, впоследствии присоединённые к Франции.

149. Маастрихт — город и крепость на реке Маас в 90 км к востоку от Брюсселя.

150. Мезьер (MeziХre) — город на р. Маас, ныне главный город французского департамента Арденны, в 233 км к северо-востоку от Парижа.

151. Намюр — город в 52 км юго-восточнее Брюсселя.

152. Нассауский дрозд — намёк на принца Вильгельма Оранского, принадлежавшего к владетельному дому Нассау.

153. Эмден (Emden) — город на р. Эмс в графстве Остфрисляндия (теперь в германской провинции Ганновер). Он исстари связан с Северным морем глубоководным каналом. После англо-нидерландской торговой войны 1564 г. англичане стали направлять крупные партии товаров, сбываемых в Европу, через Эмден, который быстро расцвёл. В конце XVI в. Эмден имел 600 собственных судов, чеканил свою монету и содержал голландский гарнизон в 600 человек.

154. Изабелла Французская (Елизавета Валуа) — мачеха, а не мать инфанта дон Карлоса (сына Филиппа II от первого брака). Их отношения вызывали беспочвенные подозрения в Филиппе II и послужили темой для произведений нескольких поэтов (Шенье, Шиллер, Альфьери и др.).

155. Принцесса Эболи — Анна де Мендоса (1540—1592) — жена престарелого испанского вельможи Рюи Гомеса де Сильва, принца Эболи, находившаяся в связи с Филиппом II, а также одновременно с государственным секретарём Пересом, была центром многих придворных интриг.

156. Так называемую могилу Уленшпигеля в Дамме (над которой стоит памятник в виде фигуры учёного в очках, читающего книгу, подле него — сова) в шестнадцатом веке показывали, как могилу старого нидерландского поэта Якова ван Маарланда.

157. Король наваррский — будущий король Франции Генрих IV (1553—1610).

158. Мелестее — предместье Гента.

159. Спелле — брабантский профос, прозванный «Красная дубина» за свой красный жезл, который в глазах народа был знаком самоуправства и насилия.

160. Принц Конде (1530—1569) из дома Бурбонов, глава гугенотов и их полководец. Описанное здесь событие относится к 1569 году.

161. Лей (франц. Лисс) — приток Шельды, впадает в неё возле Гента.

162. Лесные братья — гёзы-партизаны, скрывавшиеся в лесах.

163. Кастелян. Во Франции и Фландрии это титул крупных владетельных феодалов, сосредоточивавших в своих руках и гражданскую и военную власть.

164. Цыгане считались в средние века выходцами из Египта; по-французски их даже называют «египтяне».

165. Елизавета — английская королева-протестантка с 1558 по 1603 г., помогавшая нидерландцам с целью ослабления Испании.

Мария Стюарт (1542—1587) — шотландская королева, казнённая Елизаветой, которая предварительно продержала её в заключении восемнадцать лет; католики, как внутри Англии, так и вне ее, поддерживали притязания Марии Стюарт на английский престол.

166. Гильом де Блуа и адмирал Трелон, о которых здесь говорится, — одно и то же лицо. Трелон — один из вождей морских гёзов; отец его был казнён Альбой в Брюсселе в 1568 г.

167. Тессель (Texel) — остров у берегов северной Голландии, 180 кв. км. с надёжным рейдом на юго-восточной стороне.

Фли, или Флиштром — пролив между островами Тессель и Терсхеллинг.

Виринген — остров в северной Голландии, отделённый от неё узким морским рукавом.

168. Люме де ла Марк — вождь морских гёзов, известный своими решительными действиями на море и беспощадностью к врагу. Суда Люме и Трелона к 1 апреля 1572 г. овладели крепостью Бриль возле устья Нового Мааса, и этот день празднуется как начало освобождения Нидерландов. Вслед за Брилем был освобождён Флиссинген, крупней порт на острове Вальхерен, в устье западной Шельды.

169. Налоги эти введены Альбой 13 августа 1569 г., но были отсрочены ровно на два года в обмен на ежегодный взнос двух миллионов флоринов. С августа 1571 г. стал взиматься десятипроцентный налог на продажу товаров и всякого вообще движимого имущества; кроме него, — пятипроцентный налог на продажу земли и другого недвижимого имущества. До этого, в феврале 1571 г., был взыскан единовременный налог в один процент со всякого движимого и недвижимого имущества, давший 3 300 тысяч флоринов. Эти налоги парализовали нидерландскую торговлю и промышленность. Нидерландцы ответили на них стачкой; приток в отряды лесных гёзов и в эскадры морских гёзов резко усилился; вскоре гёзы стали хозяевами островов в устье Шельды и Рейна.

170. Волшебная палочка из орешника якобы обладает свойством указывать посвященным богатства земных недр, грунтовые воды, клады и проч.

171. Solanum somniferum — ядовитое растение из семейства пасленовых, обладающее снотворным действием; к ядовитым пасленовым относятся, напр., волчьи ягоды, белладонна, белена и названный в тексте по-латыни stramonium, то есть дурман.

172. Хоркум — городок в южной Голландии, взятый гёзами 25 июня 1572 г. В Хоркуме 9 июля произошла резня монахов.

173. Монс — главный город провинции Геннегау, пограничной с Францией. 24 мая 1572 г. Людвиг Нассау ворвался в него с войсками именно так, как пропел об этом Уленшпигель. Гитуа де Шомон был французский кальвинист (гугенот).

174. В ночь святого Варфоломея (на 24 августа 1572 г.) в Париже было убито две тысячи гугенотов, а затем в провинции — свыше двадцати тысяч человек. Это привело к новой, четвёртой войне с гугенотами (1572—1573), закончившейся изданием Примирительного эдикта.

175. Миддельбург — главный город нидерландской провинции Зеландия на острове Вальхерен, отвоёванный у испанцев в 1574 г.

176. «Разрушать плотины» — чтобы затопить места, занятые неприятелем и находящиеся под, угрозой его вторжения. Плотины, защищающие нидерландское побережье от моря, имеют, помимо народнохозяйственного, ещё и оборонное значение.

177. Гаарлем, город на северо-западе Голландии, был важен потому, что с взятием его разрывалось сообщение между северной и южной Голландией и их можно было бы завоёвывать порознь. Сын герцога Альбы дон Фернандо (дон Фадрико) вёл осаду с неслыханной свирепостью, но город сломили не испанцы, а голод. Гаарлем сдался после семимесячного сопротивления 12 июля 1573 г. Цвет испанского войска, 12 тысяч испытанных солдат, легли под стенами города, вдохновившего своей мужественной защитой другие нидерландские города. Альба на этот раз захотел показать народу пример королевского милосердия. Он расстрелял всех французских, валлонских и английских солдат, в количестве 2 300 человек, находившихся в городе, но в отношении городского населения ограничился 5 или 6 казнями и контрибуцией в 100 тысяч экю, которые были розданы войскам. Гёзы не смогли освободить город (вопреки тому, что рассказано в «Уленшпигеле»).

178. Энкгейзен — город в западной Фрисландии у выхода из Зюйдерзее — морского залива, глубоко вдающегося в Голландию. Здесь описан подлинный эпизод из зимней кампании 1572 г.

179. Лейден — город в южной Голландии, на Рейне, прославившийся героической защитой во время двух испанских осад (с 31 октября 1573 г. по 3 октября 1574 г.). Испанцам пришлось бежать, когда, в качестве крайней меры, Оранский приказал пробить плотины.

180. "…покрываясь шляпой, пожалованной святым отцом. Кроме неё, папа послал Альбе и освященный им меч. В «хронологических выписках» Маркс пишет: «Пий V, сам бывший прежде великим инквизитором, посылает Альбе освящённый меч (вскоре после казни Эгмонта и Горна)».

181. Город Раммекенс был освобождён 1 августа 1573 г., Гертруйденбург — 16 августа. Испанцы осаждали Алькмаар с 21 августа, но сняли осаду 8 октября 1873 г. под угрозой затопления.

182. «…кровавый герцог бежит». Альба покинул Нидерланды 18 декабря 1573 г. Его соправителем с осени 1571 г. был герцог Медина-сели (до 28 июля 1573 г.). Последний покинул Нидерланды 6 октября, и Альба сдал наместничество Реквесенсу, правившему с 29 ноября 1573 г. до 5 марта 1576 г., то есть до своей смерти.

183. Гентская «пацификация» (то есть примирение) была заключена 8 ноября 1576 г. в городе Генте как оборонительный и наступательный союз тринадцати провинций (католических и протестантских) против испанцев.

184. Валлоны — французское по языку и католическое по религии население южных и западных провинций Нидерландов. Pater-noster-knechten буквально: Рабы «Отче наш» — так валлоны были прозваны за их фанатическую приверженность католицизму.

185. Дон Хуан Австрийский — побочный брат Филиппа II, правитель Нидерландов с ноября 1576 г. до дня смерти, 1 октября 1578 г. После него наместником Филиппа II в Нидерландах стал Александр Фарнезе, сын Маргариты Пармской, умерший 3 декабря 1592 г. Благодаря блестящим военным дарованиям и таланту дипломата Фарнезе сумел добиться крупных успехов в Нидерландах.

186. «Королём их будет принц Анжуйский», Франциск (1554—1584) — брат французского короля Генриха III. Генеральные штаты избрали его государем Нидерландов. На этом настаивал Вильгельм Оранский, который, обманувшись в расчётах на помощь со стороны .Германии, не имея твёрдой и последовательной поддержки Англии, считал необходимым, видя успехи Александра Фарнезе, опереться на помощь Франции. Однако новый государь, прибыв (в феврале 1582 г.) в Нидерланды, стал на первых же порах нарушать конституцию и пытался захватить Антверпен. Изгнанный из Нидерландов, этот распутный и уродливый принц вскоре умер.

187. Дон Себастиан Португальский (1557—1578) — воспитанник иезуитов, вёл упорную борьбу с африканскими маврами и старался обратить их в христианство.

188. Хауреги, Хуан, неудачно покушался в марте 1852 г. на жизнь Вильгельма Оранского.

189. Дуэ — город в западной Фландрии (теперь в Северном департаменте Франции), в котором Филипп II открыл реакционный католический университет для борьбы с протестантизмом.

190. Малин, или Мехельн, — брабантский город в 20 км к северо-востоку от Брюсселя, церковная столица Нидерландов с 1559 г.

191. Низложение Филиппа II и провозглашение независимости семи северных нидерландских провинций состоялось 26 июня 1581 г.

192. Вильгельм Оранский (после многократных безуспешных покушений на его жизнь) был убит 10 июля 1584 г. французским фанатиком — католиком Бальтазаром Жераром.

193. Мориц Нассау (1567—1625) — знаменитый полководец того времени, был после смерти отца избран штатгальтером Голландии и Зеландии.

194. «Польдерсы» (польдеры) — низменные места, которые нидерландцы столетиями самоотверженным трудом отвоёвывали у моря и у болот, защищали плотинами от затопления и превращали в плодородные поля и сочные пастбища. В эпоху борьбы за независимость нидерландцы, не останавливаясь перед разорением, разрушали плотины и, затапливая польдеры, топили и изгоняли испанцев. Таким образом, история польдеров это не только великая эпопея народного труда, но и героическая эпопея освобождения, и недаром Нидерланды называются иногда Польдерланды.

195. Филиппсланд — необитаемый островок, который, как и Птичьи острова, упомянутые выше в тексте книги, находится поблизости от острова Дейвеланда, название которого означает «Голубиный остров». На этих островках некогда выводилось столько птицы, что весь край прозван Eierland — «яичным краем».

196. Шельда — большая река и хозяйственная артерия Франции, Бельгии и Голландии. На Шельде расположен ряд крупных фландрских городов, среди них Гент и мировой порт Антверпен. После отделения восточных Нидерландов (во главе с Голландией) от провинций, оставшихся за Испанией (нынешняя Бельгия), голландцы в интересах своей торговли закрыли устье Шельды для судоходства, и такое положение с небольшим перерывом длилось до 1839 г., когда по настоянию великих держав объявлена была свобода плавания по Шельде.

Н. Славятинский.