Лебединые клики (Садовской)

Лебединые клики
автор Борис Александрович Садовской
Опубл.: 1911. Источник: az.lib.ru

Борис Садовской править

Лебединые клики править

Необычайным я пареньем

От тленна мира отделюсь,
С душой бессмертною и пеньем
Как лебедь в воздух поднимусь.

Державин

Глава первая
Братья Бобровы
править

И в кивере его весной

Голубка гнездышко свивает.

Давыдов

Песчаная дорога перевалила сыпучий косогор; вот и опушка; стрельчатые молодые елки аспидно-синими пальцами своими полезли в коляску, пошли хвататься за колеса и цапать лошадей. В темной тишине глубокого бора истомно нависла сладкая жара; сосны раздышались смолистой ленью.

Высоко вверху белые легкие облачки вольготно несутся в обгон друг за дружкой по синему небу. Хорошо им там расплываться и таять в холодных седых просторах: век не знают, беспечные, ни усталости, ни жары, а тут четверка вороных в кровь избилась; фыркают кони и отмахиваются что есть мочи плетеными хвостами от гудящих оводов.

— Стой, Мишка, у Арабчика слепень на холке!

Мишка, путаясь в ливрейных полах, соскочил, ловко хватил зеленоглазого крылатого кровопийцу, обтер наскоро о траву окровавленную ладонь и опять проворно прыгнул на запятки. И опять понеслась коляска. Жарко. Кирила Павлыч поворотился, отдуваясь; тяжеловесным сиденьем своим придавил жареных цыплят и обмахнулся белой своей фуражкой.

— Что, Сергей, устал?

— Нисколько, братец! Как вы?

— Меня не скоро заездишь. Я верхом двое суток могу лупить, не то что в коляске. В фельдъегерской телеге летать случалось. Помню, раз отправил меня этот черт Аракчеев курьером к сибирскому губернатору, так я две недели летел как угорелый. Только брюхо ремнем на каждой станции перетягивал крепче, а то бы от почек помер. Два дня отдохнул в Тобольске и назад.

Генерал самодовольно повел черными, круглыми, как у птицы, глазами.

— Французы твои, поди, и не слыхивали про такую езду?

— Да, во Франции ездят тише. Приезжают зато скорее. Потому у них и дело не стоит.

Сергей еще вовсе мальчиком кажет, хоть и пошел ему двадцать третий год. На нем гороховый аглицкий каррик с пелериной; вязаная дорожная фафошка сдвинута на затылок; из-под нее развившиеся темные кудри мягкими кольцами бегут на высокий лоб. Ясные большие глаза счастливо, по-детски, мигают; и небо, и дорога, и синие заросли елок, и кружащий над ними ястреб, и встречный, низко снявший шапку мужик, и шумно вспорхнувший в кустах тетеревиный выводок, — все скользит радостно в их любопытном взоре.

Кирила Павлыч опять велел остановиться и приказал Мишке убить на брюхе у Балагура пеструю строку. «Вредная и подлая эта муха: прокусит лошади шкуру да еще яиц туда накладет». У генерала лицо широкое, румяное, как луна; на нем поднялись недвижно два черные полукруга бровей; усы точно нарисованы над пухлыми губами и подбриты «орликом», в виде распростертых крыльев государственного орла. Глаза блестящие, как у ворона, светятся спокойствием и довольством. И взглядывает Кирила Павлыч по-вороньи, сбоку, и смех у него на карканье похож.

— Дело, говоришь, делают скорей. А много ли у них дела? Одно баснословие.

— Что вы называете баснословием, братец?

— А это когда много воли дают вашему брату, болтунам. Слушаться французы не умеют. Еще Наполеон-покойник был у них парень с головой, туда-сюда, с нами даже тягаться лез, ну, а прочие эти… Да что говорить про французов: народ пропащий.

— Однако у них нет рабов.

— Что же, рабов и у нас нет. Звание раба еще государыня Екатерина отменила, слыхал?

— Звание отменила, а рабство осталось.

— Какие же это рабы? Это дети наши. Мишка, ты раб?

— Никак нет, ваше превосходительство.

— Слышишь, Сергей? Стой! Сибиряку овод на правую лопатку сел. Мишка, убей!

Кирила Павлыч Бобров в службу вступил шестнадцати лет, еще при Павле, и хоть был роду хорошего и знакомство имел большое, однако генеральский чин удостоился получить совсем недавно, в коронацию молодого императора Николая. Всемогущий некогда Аракчеев неведомо за что возненавидел юного кирасирского поручика, всячески затирал ему ходы и портил карьеру. Теперь, слава богу, прошли аракчеевские времена: при новом государе «бес, лести преданный» пикнуть больше не смеет и пришипился в Грузине у себя, как таракан в норе. Из-за него Кирила Павлыч переведен был в армию тем же чином; служить ему пришлось весь век в захолустных местечках Царства Польского, на границе. Горбом доставались ему чины; по пяти лет не видывал он свежих людей. Совсем было отвык от светского общества Кирила Павлыч, выпивать полюбил и в речь научился ввертывать армейские крепкие словечки. Вспомнили о нем, наконец, и произвели его в генералы. Так исполнилась заветная и лучшая мечта его жизни.

Кирила Павлыч проживал в своей Бобровке, числясь в отпуску, когда младший и единственный брат его, Сергей, возвратился из Парижа. Там провел он два года во исполнение воли покойного отца. Сергей в чужих краях не скучал по родине; во Франции ему полюбилось, да надо было ехать в Россию: не те наступили времена. Государь Николай Павлович к проживанию российских дворян за границею отнесся неблагосклонно: у каждого из нас, говорил император, есть свой долг и свои обязанности дома. Долг Николай Павлович ставил и для себя всего превыше. Однажды граф Апраксин назвал себя в царском присутствии слугой России. «Нет, — возразил ему государь, — у России один слуга — я, а вы все мои слуги». Кирила Павлыч, вызывая брата, надеялся, что Сергей примется служить; к немалому удивлению генерала, Сергей не показывал к службе никакой охоты. Два месяца бездельничал он в Бобровке: читал книги, катался верхом да играл на скрипке. Крепко не нравилось все это Кириле Павлычу. Обвинял он во всем Париж и черными словами поминал не повинного ни в чем покойника Вольтера. Теперь ехали братья Бобровы к дальней родственнице своей, княгине Курятевой, гостить; втайне надеялся генерал, что княгиня поможет ему образумить легкомысленного Сергея.

Коляска, между тем, давно миновала бор; вороная четверня мчалась гордо мягкой лесной дорогой по просеке, вдоль сияющей стены белых, гладких, как серебряные колонны, берез. Узкая речка, поблескивая, извивалась кустами; то пряталась в кочках, поросших желтовато-пестрой жесткой травой, то открывала взорам озерки, полузатянутые водорослями и кругами болотных лилий; тогда из-под ног у лошадей вдруг взлетывали, шлепаясь и свистя, огромные кряковые утки; унылый кулик, с криком взвившись, начинал вдруг шнырять как угорелый, считая кочки косым крылом.

Вдруг вдали перекликнулся слабо нежный колокольный хор. Точно воздушная хрустальная колокольня высоко-высоко поплыла в полуденном зное под небесами; точно ветер разрывался, переливаясь в звуки, или зазвенели бежавшие ровно однозвучные стеклянные облака. Звон перешел в ясный, мелодически чистый свист; тотчас в ответ ему зазвучали невидимыми кликами серебряные трубы.

— Что это звенит, братец?

Задремавший было Кирила Павлыч очнулся.

— Это лебеди летят.

— Лебеди?

— Да. У княгини в лесах и в парке птиц этих видимо-невидимо. Еще князь покойный развел.

Многозвучный трубный хор, стихая, замирал в небе; последние клики торжественно и нежно вздыхали струнами оборванных арф. Сергей взглядывал пристально в небо, щурясь.

— Ничего не увидишь. Они верст за сто от нас. Красивая птица. И кричит приятно. Только покойник и тут переборщил. Много их больно развелось теперь. Стрелять надо. Ни в чем меры не знал.

С последним словом Кирила Павлыч всхрапнул и начал дремать, качаясь.

— А ты, Мишка, любишь лебедей?

— Так точно, Сергей Павлыч.

Мишка на запятках вытянул шершавую голову в пропыленном лакейском картузе и осклабился ласково спине Сергея.

— Ты ведь еще папенькин, Мишка?

— Никак нет-с, я сенаторский был. Сенатор Ендовищев (изволили слыхать-с?) меня к папеньке вашему с соловьем прислал. Соловей хорош был у сенатора, настоящий курский. Когда папенька ваш в Петербурге были, соловей-то им и полюбился. Опосле, как уехали они, сенатор им соловья этого со мной и послал в презент. Соловья, да меня на придачу-с.

— Как на придачу?

— Так точно-с. Семьсот верст прошел я с соловьем из Петербурга, нес в клетке, а здесь он с неделю прожил да и подох. И не пел вовсе. Жалели папенька-с. А я вот остался и к их превосходительству в выездные попал.

Генерал пробудился.

— Мишка, монастырь скоро?

— Сейчас будет, ваше превосходительство.

— О чем задумался, Сергей?

— Да все о том же, братец. Что я вам всегда говорю.

— Гм! А ведь ты меня рассердишь эдак. Вот что значит пускать вашего брата к якобинцам. Ну, хорошо, отпусти их, а ты что делать станешь?

— Я умею трудиться.

— А? Трудиться? Трудиться умеет всякий, а ты вот служить сумей.

— Я неспособен к службе.

— Сергей, помолчи, ты уж не маленький, слава Богу. Эпикурничать весь век стыдно.

Сергей покраснел.

— Я умолкаю. Скажу лишь, что ежели одного Велизария могло ослепить тиранство, то всему народу выколоть глаза нельзя.

Кирила Павлыч запыхтел, раздумывая, кто такой Велизарий. Графа Олизара он знал в Польше, да разве тот слепой? Лошади в это время заворотили к монастырской ограде.

— Некогда мне о пустяках с тобой спорить. — Вылез грузно из коляски, потягиваясь, и стал разминаться. — Мишка, трубку!

Монах, молодой, полоротый, с расчесанной надвое золотистой гривой, выскочил, улыбаясь, из избы с пенистым жбаном квасу.

— Они в квас душицу кладут, — молвил генерал, отдувшись. — Спасибо, отец. На украшение обители.

— Спаси вас Господи.

Сергей медленно прошел по расчищенной дорожке. Среди поляны дымилась бревенчатая изба с крылечком; над колодезным срубом, изогнувшись, склонился скрипучий журавец; студеная бадья роняла каплю за каплей. Монастырская ограда белела невдалеке. Тишина благоухала. Нежно пересвистывались птицы в роще, да фыркали кони, отдыхая. Ветер ласково погладил Сергея по лицу свежей своей рукой, растрепал ему любовно волосы; точно душа покойной матери прильнула на миг, трепеща белыми крылами, к его умилившейся душе. А тут в памяти так ясно-ясно нарисовались вдруг бесконечные парижские булевары, омнибусы, гигантские стекла кофеен, многоэтажные дома и дворцы, громоздящиеся в чудно-пестром беспорядке, кипящие народом скамьи и коридоры университета и неоглядные улицы, сливающие в один клуб миллионы жизней, с их огнями, слепящими жадные глаза, и говором, оглушающим ненасытное ухо. И все это теперь, как тонкий сухой песок, сыпалось и падало в глубь воспоминаний, обнажая душу: пыль золотую развевали родные ветры, пролетая на лебединых крыльях.

Генерал Кирила Павлыч, полеживая в тени на ковровой скамейке, мечтательно устремил в березовую чащу стоячие глаза свои; мерно сипел бисерный длинный чубук с огромным янтарем, пуская голубоватые кольца виться в прозрачности воздушной. Мишка сзади бережно обмахивал барина душистой веткой.

Уже кучер собирался поить коней, а Кирила Павлыч, позабывшись, все еще не показывал никакого расположения к отъезду. По лицу его, свежему и румяному, как у деревянной игрушки, бабочкой ползала счастливая мечта; будто радужные крылья весеннего мотылька трогали точеные усики и порхали на ямке нежного подбородка. Мерещилась Кириле Павлычу прекрасная кузина, с которой игрывал он, бывало, в фанты и танцевал экосез. В солдатском сердце Кирилы Павлыча, как в заветном Пандорином ларце, свято сохранялись, процветая, самому ему незримые нежные чувства к княгине Зенеиде. Впервые завязался их чистый светлый шипок двадцать лет с лишним тому назад, когда Кирила Павлыч был статным красавцем кирасиром (как шел ему белый мундир!), а кузина прелестной, как ангел, двенадцатилетней девочкой. Помнит ее Кирила Павлыч на детском маскараде, с черными, распущенными по плечам кудрями, в греческом светлом хитоне; перламутровый колчан на розовой ленте спускался коварно с левого плеча; легкий лук готовились напрячь, казалось, тонкие пальцы, и мнилось, прозвенела, затрепетав, невидимая стрела и сладкой занозой засела навеки в сердце Кирилы Боброва. С годами затягивалось, зарастая, жгучее жало, но едва приходили вести о Зенеиде, все равно какие: о том ли, что вышла кузина замуж за князя Курятева, богача и самодура, о том ли, что живет она с ним уединенно и грустно, о том ли, что чудачества мужа ее переходят всякую меру, о том ли, что овдовела, наконец, Зенеида, — при всяком упоминании о ней переворачивалось острие в сердце и, раскрываясь, сладостную кровь точила нежная рана.

Давно вдовеет княгиня. После супруга осталась она владетельницей богатств несметных. Молва по губернии ходила, что в подвалах курятевского дворца одна к одной ровными рядами стоят бочки, набитые червонцами, что алмазы и яхонты в сусеках железом окованного амбара пригоршнями надо мерить. Еще лучше (да не слух, а достоверно), что на несколько губерний раскинулись княжеские поместья и десятки тысяч крепостных крестьян день и ночь умножают неисчислимые доходы сиятельной своей госпожи. И когда мысль об этом невзначай пропархивала в круглый генеральский лоб, еще нежней жмурился, как кот на сметану, Кирила Павлыч и еще жарче томилось любовью пылающее сердце.

Уже версты три мечтал так генерал, летя обок с Сергеем в мягкорессорной коляске; улыбался красными губами из-под нарисованных усов и вздыхал блаженно, и ногу на ногу перекладывал, и повертывал белой шеей, покуда Сергей мечтанья его не прервал, сказавши:

— Случалось ли вам, братец, замечать, что монахи с женщинами во многом схожи? Рясы у них шуршат, как будто юбки, и кокетство какое-то в них есть. Точно роль они затвердили. Католические особенно…

— Да и хитры они, как бабы. А до Лебяжьего, должно быть, всего верст пять осталось. Мишка, это колокольня маячит, что ли?

— Точно так, ваше превосходительство, колокольня-с.

— Как раз к обеду поспеем. Ах, Сережа, любезный друг! Всем бы ты хорош мальчик, кабы не якобинство твое. Ой, не доведет оно тебя до добра, вспомни мое слово.

— Да какое же якобинство, братец? Оставим предубеждения прошлого века, будем рассуждать здраво. Мы люди просвещенные. Согласитесь, что рабство есть состояние неестественное?

— Гм… Ну, нет. Еще в Писании сказано…

— Хорошо, братец, об этом я с вами не смею спорить. Но с тем, что рабство унизительно, вы, без сомнения, согласитесь. О телесных наказаниях я уже не говорю.

— Да что же делать? Не распускать же их, подлецов.

— Но я даже и это оставлю. Отеческое наказание для примера могу я допустить. Но, братец, для души рабское состояние не есть ли высшая степень униженья? Душу человеческую нельзя трактовать, как спину. Спина может зажить от побоев самых бесчеловечных, а на бессмертной душе неизгладимо ляжет клеймо рабства

— Красно говоришь, да больно непонятно. О душе заботиться не помещичье дело. На то попы есть.

— Вы, братец, не хотите меня понять. И, между прочим, не замечаете, что рабство может привести отечество наше на край бездны.

— Отчего ж так?

— Рабство есть единственная революционная стихия, которую имеем в России.

Генерал зевнул.

— Русскому человеку некогда думать о пустяках.

— А что пустяками вы зовете?

— Да вот всякие эти твои бессочные сужденья. От них ни хуже, ни лучше. Говоришь, говоришь, а что такое и к чему, непонятно. Видал я свистунов таких еще раньше, как сам помоложе был. Явится в полк эдакий дрягиль-прапорщик и начнет чесать, как по писаному. Я, бывало, только смеюсь себе: молодежничаешь, голубчик, погоди! И точно: пройдет годик-другой, глядь, — все как ветром сдуло! Ходит на службу, танцует мазурку с полячками, а ежели провинится солдат в строю, велит его так отпендрячить фухтелями, что любо-дорого. И с тобой то же будет.

Сергей не слушал. Он следил рассеянно, как бежали навстречу коляске, благоухая, волны поспевающей ржи, как полосу овса перебивала вдруг полоса гречихи, как, мелькая, кланялись ветру робкие полевые цветки. До самого края неба, куда ни кидался взор, желтели и чернели рядами то вспаханные, то засеянные поля; орали над ними, носясь черной сетью, белоносые грачи. Пестрый крашеный столб запечатлел на мгновенье в глазах Сергея свою черную цифру.

— Но как же, братец, говорят, будто покойный государь положил непременно даровать конституцию и только…

Кирила Павлыч серой дорожной перчаткой зажал Сергею рот.

— Что уж это, Сергей, ты прямо с ума сходишь. Чтоб я эдаких слов от тебя больше не слыхал. На что это похоже? Да еще при хамах…

— Простите, братец, я…

— Стыдно! Ты нашу фамилию срамишь. Ну, сохрани Бог, ляпнешь эдакое при княгине: и себя подведешь, да и меня тоже. Сейчас же слово мне дай, что недозволенного говорить не будешь.

— Помилуйте, братец, да разве я хотел? Извольте, даю слово. Не сердитесь только.

А уж впереди на склоне встал, как нарисованный, княжеский дворец. Белая его громада с круглым куполом и тремя рядами окон благоволительно взирала перед собой. От главного, большого дворца, простершись направо и налево, стройными колоннадами воздымались два малых. Парк притаился позади черной нависшей тучей.

— Нет, надо тебе поступить на службу. Тогда все само придет. Да иначе и жить нельзя. Без дела у нас помрешь со скуки. Ты на парижских-то приятелей не смотри. Пусть их там языком молотят да стишки мечут, как рыба икру, тебе на них глядеть нечего.

За дворцом блеснули пруды, огромные, как озера. С дороги водная равнина казалась зеркальным морем.

Усталая четверня вылетела с дороги на мягкий стриженый луг, проскакала в тяжелые ворота с двумя бронзовыми кентаврами на мраморных столбах и, шарахнувшись слегка от белого огромного Аполлона, простиравшего навстречу приезжим победную руку, подкатила коляску к среднему из пяти подъездов, осененному высоко сиявшим гербом с изображением лебедя под княжеской короной, держащего в клюве солнце.

Ряд ливрейных лакеев в красных кафтанах, чулках и башмаках выстроились полукругом, низко склоняя напудренные головы. К генералу приблизился с поклоном огромного роста пожилой красавец в синем фраке с гербовыми пуговицами и в пышном жабо.

— С приездом, ваше превосходительство, — молвил он и, осклабясь, поклонился Сергею.

— Здравствуй, Скворцалупов. Как поживаешь?

— Помаленьку, ваше превосходительство. Пожалуйте, все готово. В левое крыло вас сведу. Двенадцать комнат приказали отвести вам ее сиятельство.

Дворецкий пошел впереди легкой плавной походкой, хоть паркет так и потрескивал под стройными его ногами. Когда, указывая дорогу, Скворцалупов оборачивал к гостям орлиный свой профиль, в лице его сквозь приятную учтивость проступала располагающая умная твердость; сквозила она и в полузадумчивой улыбке полных, как у лорда Байрона, губ, и в завитках темно-русых, спереди взбитых коком волос, и даже в расходившихся мягко синих полах фрака.

Кирила Павлыч и Сергей, предшествуемые Скворцалуповым, миновали ряд высоких нежилых комнат с узорными каминами, бронзовыми курильницами и штофной мебелью, осененных зеркалами и портретами в овальных золотых рамах.

— Здесь спальня для вашего превосходительства, а вот тут для Сергея Павлыча, — сказал Скворцалупов. — Умываться сюда пожалуйте.

Дверь приотворилась; белели за нею две приготовленные ванны.

— Мою коляску ты отправь, Скворцалупов. Молодчина ты, братец; в тамбурмажоры бы тебя.

Кирила Павлыч, расстегнувшись, погладил жирную волосатую грудь и взглянул искоса на Скворцалупова, как бы ожидая одобрения словам своим. Но, как из меди изваянное, прекрасное лицо дворецкого осталось недвижимо. С достоинством поклонившись, он величаво вышел.

— Душелаз этот Скворцалупов, — заметил Кирила Павлыч.

На генеральском брегете тонкие, червонного золота стрелки не обошли еще полного круга, как Скворцалупов опять явился: ее сиятельство приказала просить гостей к столу. Кирила Павлыч был великолепен. Раздобревший, опоясанный пестрым шарфом стан его затянут был в новый мундир с короткими сборчатыми фалдами назади; жирные эполеты трепетали на выпуклых плечах; лосиные белые рейтузы на полных, как желе трясущихся икрах схвачены были у колен золотыми пряжками; на лакированных башмаках чуть слышно позвякивали серебряные шпоры. Теперь, притопырившись перед зеркалом, генерал тщательно рассматривал румяное пучеглазое лицо свое с выбритым дотла подбородком, с вихром на лбу и тирбушонами на висках и пытал, плотно ли прикрывает глянцевитая накладка на темени маленькую, похожую на стертый целковый, плешь. Сергей подле осанистого брата казался теперь еще тоньше и бледней. На нем был коричневый с высокой талией фрак, полурасстегнутый по моде белый жилет и сапоги с кисточками; из-под намотанного на шею шелкового платка выставлялись тонкие батистовые воротнички. Сергей не прикоснулся к раскаленным щипцам и оставил в природной простоте свои шелковистые вьющиеся кудри.

Ровные, лиловым бархатом обтянутые ступени подымались из вестибюля между двух исполинских мраморных колонн; длинный ряд их приводил к четырехугольной площадке со статуей богини Гигии, белевшей в стенной нише; с площадки этой лестница, раздвояясь, звала наверх. По два золоченых бронзовых канделябра возвышалось на каждом повороте; с лепного потолка спускалась гигантская многосвечная люстра. Миновав лестницу, гости увидели себя в зеленой приемной комнате; отсюда через проходную столовую египетского стиля очутились они в малиновой гостиной.

Здесь все двери, карнизы и амбразуры окон изукрашены были восхитительной резьбой. Гирлянды цветочные разбрасывали далеко вьющиеся побеги; букеты чередовались с листьями аканфа, и переплетались, сияя жаркой червонной позолотой, причудливые фигуры виноградных кистей и лоз. На огромном, во всю стену, портрете императрица Екатерина Великая скипетром в простертой деснице указывала на курившийся перед ней алтарь.

Двери распахнулись вдруг. Зашумело шелковое платье.

Глава вторая
Неувядаемая роза
править

Блестит среди минутных роз

Неувядаемая роза.

Пушкин

Пышность во дворце княгини Зенеиды (домом невозможно было именовать величавую громаду в шестьдесят с лишним комнат) с выдержанностью строгой красоты соединяла торжественный и спокойный вид. Необозримыми анфиладами устремлялись покои, сохраняя в самом разнообразии своем благородное единство. В громадном двусветном зале, куда в предшествии хозяйки взошли гости, у мраморных стен литая из золота мебель возвышалась скромно и незаметно; вдоль лепных карнизов, почти под потолком, врезаны были живописные медальоны с портретами всех государей земли русской, от варяжского князя Рюрика до государыни Екатерины. Во дворце было несколько изображений великой императрицы на мраморе и полотне: покойный свекор княгини Зенеиды, старый вельможа и сподвижник Румянцева, обожал Фелицу. Именно здесь, в парадном зале, на потолке написана была Екатерина во образе Минервы: в шлеме и с копьем восседала она на облаке, окруженная гениями и богами; у ног ее орел метал огненными перунами в поверженных турок. Далее, в малой гостиной, где вокруг малахитовых столов чудесной работы располагались пальмовые стулья со спинками в виде лир, высилась из мрамора высеченная статуя Екатерины в римской тоге. Тем страннее было видеть в гостиной грубыми гвоздями приколоченные к косякам старые грязные подковы — памятник суеверий князя. Его же большой портрет, усмехаясь злорадно, щурился со стены.

В столовой гостей ожидала у приготовленного стола пудреная челядь, и с горделивой важностью взирал перед собой, став у резного буфета, задумчиво-величавый Скворцалупов. Сергей не мог наглядеться на мощного красавца, в каждом движении коего как бы помимо воли сквозило благородство: словно не слуга стоял перед ним, а переряженный в слуги рыцарь, облеченный к тому же всесильной властью. Тени нельзя приметить было в приемах Скворцалупова услужливости или раболепства; казалось, с самою княгиней обращается он, как равный.

Кирила Павлыч за столом сидел по левую руку хозяйки; по правую Сергей. Из того, как генерал, сладко и маслено закрывая вороньи глазки, беседовал томным голосом с хозяйкой, как взглядывал на нее бессмысленно-нежно и вдохновенно-мутно, как приближал под столом незаметно для самого себя обтянутую белым шелковым чулком полную икру к шуршащему шлейфу Зенеиды, в увлечении красноречивом как бы готовясь сползти со стула и скользнуть к прелестным ногам, — изо всего этого явствовало несомненно, что старинные чувства, тлевшие в сердце генерала Боброва, пышут пламенем жарким и быстровейным.

Сергей, в противность влюбленному брату, чувствовал неведомо отчего возраставшую тоску и скучал. Велеречивый Кирила Павлыч, овладев нераздельно вниманием хозяйки, дал тем возможность Сергею остановить взоры на княгине Зенеиде и запечатлеть в памяти образ ее несравненной красоты.

В тридцать пять лет княгиня распустилась полной июльской розой; до единого каждый лепесток достиг предела пышности, красоты и силы, и благовонными чарами лета, мнилось, дышал ее расцвет. Только розе и можно было уподобить красу княгини: такая вот в жаркий летний полдень, колеблясь и млея, пьянит пчел золотых благоуханием царица заветной клумбы. Подобной ей не найти другой в пышном цветнике: она одна. В темно-красные, будто сладостным вином напоенные, складки бесчисленных лепестков не смеет забраться муха поганая, не шлепнется шмель тяжелый; нежно ее охраняя, один вдохновенный соловей всю ночь ей поет про свою любовь. Но не похож был на соловья разливавшийся сладко Кирила Павлыч, и, чудилось Сергею, иного ждет певца, слушая его, княгиня Зенеида. На белом продолговатом ее лице с широко-выпуклыми очами, под торжественным венцом тяжелых, черных, как полночь, кос невозможно было приметить ни вниманья, ни скуки; прелестный, с выдавшейся едва нижней губою, алый рот улыбался приветливо и ровно, но и тут не понять никак, радуется или скорбит княгиня. Девственной нежностью веяло от спокойного чела, безоблачного, как пруд вечерний, отражающий золото-синее небо. И казалось Сергею княгиня неувядаемой пышной розой, которой никто в мире не касался еще устами. Улыбка ее, изгибаясь трепетно и неуловимо, сулила, казалось, неслыханное счастье. Легкий стан чуть покачивался, как тонкий стебель, воздымаясь из широкого, раскинувшегося серебристыми, словно водяными, кругами платья. На нежных мраморно-белых пальцах не виднелось ни колец, ни перстней, а розово-перламутровые уши, видно, не смела пронзить ни разу свинцовая игла.

— Радуюсь, что вам у меня нравится, дорогой кузен, — по-французски промолвила княгиня, уловив миг, когда неутомимый говорун взялся за поднесенную ему Скворцалуповым чарку столетней литовской водки. — Но отчего у вашего брата такой печальный вид? Уж не больны ли вы, Сергей?

— Нет, я здоров, княгиня, — мелодичным голосом ответил Сергей и покраснел, нечаянно уронив салфетку.

Княгиня, приметив его мгновенное смущенье, улыбнулась загадочно, и глаза ее потемнели: так на вечерние небеса набежит вдруг предзакатное облако, несущее в себе завтрашнюю грозу и бурю, и отразится на миг в стальном разливе пруда.

— Прошу вас, не зовите меня княгинею: для вас я только кузина, — сказала Зенеида, и речь ее ровным журчащим пением отозвалась в сердце Сергея. Он взглянул на брата, но Кириле Павлычу было уже не до комплиментов: все внимание свое устремил он жадно на прелести стола.

Было на что смотреть сластолюбивому объедале: на блистающей скатерти бутылки, подобно войскам пехотным, построясь в каре правильными рядами, окружали провиантский обоз тяжеловесной снеди: памятуя, что кузен во французской кухне не знаток, а любит покушать плотно, княгиня приказала закуску сготовить российским поварам. Перед восхищенным генералом дышали, чуть-чуть ворча в остывающем нежно-пузыристом масле, пироги долгие, косые и круглые из щучьей телесы, пирожки маленькие, рыбные и грибные, начиненные сливочной кашкой с пшеном сорочинским, звеньями лосося и семги; белужье огниво с присолом из живых щук, широкобокие лещи и янтарная стерлядь испускали душистый пар. Завидя жирную салфеточную икру, бархатно-черную и нежную, как ланиты юного арапа, Кирила Павлыч не в силах был сдержать восхищенного восклицанья:

— Райская у вас закуска, дорогая кузина! Дивлюсь одному: откуда столько рыбы у вас? В озерах она, знаю, не водится, а Волга отсюда далеко.

— Этого я не знаю, кузен. Я велела Скворцалупову узнать, что любите вы, и подать к столу, а откуда все это принесено, не знаю. А что предпочитаете вы в музыке, кузен? Мой капельмейстер учился у Козловского и сыграет все, что вам будет по вкусу.

От нескольких чарок старки и бутылки клодвужо Кирила Павлыч раскраснелся и понемногу стал приходить в состояние неизреченного блаженства. Ему хотелось смеяться и быть ближе к хозяйке; на сказанные ею слова он, улыбаясь широко, молвил:

— Пуще всех Моцартов обожаю я, кузина, нашу российскую «При долинушке стояла», ее и прикажите сыграть.

Неуловимая улыбка, мелькнувшая на припухлых, как малина, устах княгини, перелетев на полные губы дворецкого, взошедшего не спеша на хоры передать приказание капельмейстеру Евтихию Лукичу, оставалась на морщинистом лице старого музыканта во все то время, покуда оркестр играл однообразно-веселую мелодию знаменитой песни. Кирила Павлыч пребывал в совершенном восторге. Единственно для него в продолжение обеда неслись с хор разудалые коленца «барыни», сочиненной некогда самим Козловским, и лихо завывал наянливый «спиря».

— А что вы хотите выслушать, Сергей? — спросила княгиня.

Глотками пробуя старое венгерское, Сергей оживлялся подобно брату, но не грубое наслажденье отражалось в его лице: оно сияло вдохновением тихим и светлым. Из-под вьющейся мягкой пряди ниспавших на лоб кудрей синие глаза юноши устремлялись вдаль; при нечаянном вопросе встретились они вдруг с ночными очами Зенеиды; потупясь и розовея, Сергей сказал:

— Я не знаю, кузина, умеют ли ваши музыканты играть любимый мой вальс, что слыхивал я часто в Париже; называется он «Песнь цветов».

С хор весело полился воздушно-легкий весенний дождь; «Песнь цветов» зазвучала и пела нежно; серебристые капли, падая, нарастали в звучно-струистом плеске. Вот, заливаясь, перешли они в звенящие томно ручьи, ручьи в фонтаны; искристые, заплясали они высоко-высоко, к самому небу взвевая алмазную радужную пыль. Реками необозримыми шепотно пронеслись и с гор ревущими водопадами ниспали. Вот зарокотали по утесам седые валы, выносясь безмятежно в лазурное тихое море; зароптали орлы на кручах; на орлиных крылах полетел Сергей сквозь мглистую даль. И вот уже он в царстве цветов, средь безмятежной долины. Цветы поют ему, кружась, и тысячи тысяч тонких голосов, составя тихие хоры, ведут его невидимо за собою; он весь в цветах. Цветы окружили Сергея, клонят к нему утомленно венчанные головы и поют, поют. Тише, тише… И вдруг в ответ замершему хору далеко и близко прозвучал другой, знакомый и чуждый хор. Ласковый, матово-чистый свист, похожий на звон далеких, серебром оперенных летящих колоколов, смешался со звуками, подобными скрипкам и трубам, но тише их и звучней. Пение летело с небес; дивная гармония вторила умолкнувшим земным звукам.

Сергей вздрогнул. Княгиня улыбалась ему. Кирила Павлыч вздремывал над тарелкой.

— Это лебеди? — спросил Сергей тихо.

— Лебеди, — еще тише ответила княгиня. И качала полузадумчиво прекрасной головой.

— Славная птица, — заметил генерал. — И легка на помине, — прибавил он, увидя перед собой раззолоченного лакея с огромным блюдом в руках.

На блюде, покачивая царственно изогнутой шеей, вздымался белый лебедь: совсем бы живой, только через оба его крыла проходили крест-накрест два золотые вертела. Генерал положил себе изрядный кусок белого мяса. Сергею не захотелось есть лебедя; не подымалась рука рушить зажаренного певца, и он предпочел ему сарданапалову бомбу, кулинарное ухищрение княжеского повара-француза. Под сквозящей нежно оболочкой пропеченного румяно-рассыпчатого теста млела восхитительная начинка из разнообразнейших частей дичи, облитой эпикуровым соусом из ост-индской ягодной мадеры.

Кирила Павлыч приметно начинал советь, хотя, по долгу учтивого и приятного гостя, не уставал обращаться к княгине с разговорами, восхваляя восторженно ее красоту. Княгиня Зенеида оказывалась из его слов то розою без шипов, то пчелой без жала, то богиней любви, то царицею чьего-то плененного ею сердца (несомненно, что в последнем случае генерал разумел самого себя). И по-прежнему с благосклонно-светлою улыбкой выслушивала его княгиня, обращая признательно на кузена свои бездонные очи. Но по мере того, как тяжелел, хмелея, Кирила Павлыч, Сергей все более оживлялся. Он уже без робости встречал княгинин взор и незаметно овладевал беседой.

— Нет, кузина, сердце мое свободно. Любви я еще доселе не знал.

— Почему же случилось так? — допрашивала любопытно княгиня; как женщину, больше всего на свете занимали ее любовные дела, все равно чьи, все равно какие; теперь поражена она была признаньем Сергея и в тайне души ему не могла поверить.

— Потому, кузина, что не встретил еще я той, кому сердце мое отдам навеки.

— Навеки?

— Да. В любви, замечаю я, иные люди календарям подобны: меняются ежегодно. Я же не таков. Обновляться в любви я не сумею.

— Это так кажется вам, кузен, вы еще очень юны.

— Нет, я в себе уверен. К тому же девство души, как и тела, беречь необходимо. Всякая дева — Жанна д’Арк, то же и душа. Ежели ничто не коснулось ее, она качает горами, но лишь раз стоит ее тронуть, и сама она от безделицы покачнется.

Сказав это, Сергей вдруг смутился и замолчал, пылая румянцем. Пришло ему в ум, что могла увидеть в словах его неловкий намек кузина. Но Зенеида просветлела от Сергеевых слов. Прекрасное лицо ее не изобразило тени волнения; она улыбалась ясно.

Слуги внесли десертные блюда, покрытые высокими стеклянными колпаками с изображением фигур этрусских. За ними четыре человека поставили торжественно на стол исполинский пирог на необъятном блюде. Кирила Павлыч с изумлением воззрился: целая крепость из теста высилась перед ним; казалось, с ножом и вилкой нечего и подступаться к ней: надобно на стол вкатить тяжелую пушку, чтобы выстрелами разрушить оплот пирожный. Не успел генерал выразить вслух изумление свое при виде чудовищного яства, как пирог внезапно заколыхался, подрумяненная твердыня, обвалясь, рассыпалась, и из груды корок, отряхаясь, выскочило странное существо. Ростом с пятилетнего младенца, с развевающейся по пояс сивой широкой бородой, жуткий карлик весело моргал выпученными глазами и прихлопывал в сморщенные костлявые ладони. Потом с ворчанием из-под нависших, как крылья совы, широких мягких усов выхватил он из груды пирожных обломков второй сладкий пирог и понес его, кривляясь и прыгая через тарелки, по столу к княгине. Выждав, чтобы взяла она кусок пряного лакомства, карлик прыгнул к генералу и, разглаживая ему на темени накладку, крикнул голосом пронзительным и пискливым:

— Ишь, молодчик какой! Хорош, хорош Кирила, толстое твое рыло! Робеть не робей, а лебедку с налету бей!

И одним прыжком по белоснежной скатерти подскочил к Сергею.

— Тебе нашего курятевского пирожка не дам, не про тебя он, друг милый. От моего пирога вырастут у тебя рога. И не проси, не дам.

— Сычик, — сказала княгиня ласково, меж тем как Кирила Павлыч, озадаченный, пыхтел, не зная, что выразить ему, одобрение или недовольство, — за что ты гостей моих обижаешь?

Но Сычик, прыгнув под стол, зачавкал у княгинина кресла свой кусок, урча, как собака.

Мраморное чело Зенеиды потемнело.

Сычик, он же карла-головастик, привезен был из Петербурга покойным князем. При жизни своего господина он был невидим и скрывался от людей на чердаках и в подпольях; один Скворцалупов водился с ним; он же кормил карлика и оберегал от дворовых. Как ни трепетали слуги перед князем Курятевым, из них не один проговаривался иногда в людской: «Пришибить давно пора проклятого карлу: от него, братцы, на князя всякая нечисть находит». Слух зловещий и таинственный бродил в курятевском доме; говорили старики, что с Сычиком князя связала роковая тайна и что хотел бы князь, да не может отделаться от страшного карлика, которого сам никогда не видит. У Сычика бесовское лицо. Обкорнай серые крылья ушастой неясыти, сове болотной и пусти ее среди бела дня на несмятый луг, так же вот, быстро припрыгивая и спотыкаясь нелепо, забродит она с шипящим глухим урчаньем. Похож и вправду курятевский карлик на сыча огромными желтыми глазами; нечеловечье что-то просвечивает в них; не выносит никто тусклого их взгляда; страшна и еле видимая улыбка из-под нависших серых усов. Поздно вечером, как стемнеет, поди в Китов овраг, за Лебединую рощу, с верной кремневкой, засыпь на полку пороху, не жалея, и стань на самом краю обрыва под скрипучей березой. Увидишь, как начнут извиваться мягко и беззвучно над головой твоей сумеречные совы, выкликая нежно луну; выжди ту, что промчится ближе всех, и на мягком повороте выстрели; тяжко брякнется убитая на дно оврага, прошуршав кустами, и рассеются с жалобными криками ее подруги, прежде чем сникнет разостлавшийся над обрывом синий ружейный дым. Ровно через неделю сызнова приходи на то же самое место; спустись по росистой тропинке меж заросших кустов жимолости, волчьих ягод и ореха вниз; там, в листах узорного папоротника, найдешь свою сову. Гудят над ней мухи зеленые и золотые; чуть-чуть покачивают ее, подрываясь, черные и красноватые жуки: хлопочут заботливо о совиной могиле. Ежели не противно, поднявши птицу за хвост, отдери ее закостенелое крыло: тогда будешь знать, на что похож рот у бородатого карлы. Но никому не дает в обиду Сычика красавец дворецкий, и княгиня сама, нежная и прекрасная, как роза, допускает до себя гнусного урода и пирожное не брезгует принимать из поганых его рук.

Встали из-за стола. Не сразу поднялась с кресел своих княгиня: карлик, спрятавшись к ней под подол, замотал искусно вокруг столовой ножки необъятный шлейф, перепутав притом кружевные юбки так, что не вдруг удалось развернуть их цветистую гирлянду. Кирила Павлыч, предложив руку княгине, не успел сделать с нею и двух шагов, как почувствовал престранную неловкость: что-то, задевая, ударяло его слегка по левой ноге. Покосившись из-за расшитого тугого воротника, генерал с ужасом заметил, что в правую полную икру его всажена глубоко серебряная вилка. Хотя кровавой опасности в сем случае не было никакой, генерал однако же предпочел бы лучше быть раненным в ногу хотя бы вилкой, чем обнаружить перед кузиной одну из сокровеннейших тайн своего туалета. К счастью, Зенеида не видела или не хотела увидеть проказу карлика, и вскорости Кириле Павлычу удалось вытащить неприметно из ватной икры своей предательскую вилку. Один лишь Сергей встал из-за стола безо всяких препятствий.

Княгиня, видя утомление гостей, предложила им отдохнуть.

Опять Скворцалупов повел их через анфилады комнат, мимо картин, статуй, портретов, курильниц и расписных дверей, и. только очутившись, наконец, в постелях, братья Бобровы познали усталости своей истинную меру.

Глава третья
Князь Курятев
править

Отбыл он без бытия.
Баратынский

Покойный князь Федор Сергеевич Курятев в свете прозывался Адамовой головой, ибо с ранней молодости своей был он, как Йориков череп, лысый. Но при правильных, на египетский лад, очертаниях смуглого лица и пронизывающем, остром под черными дугами-бровями взоре, князь не столько безобразен был, сколько неприятен. В детстве он учился у дьячка складам, после, юноше, француз-эмигрант передал ему тайны парижской речи, а восемнадцати лет он был уж поручик гвардии. Князь Федор осиротел рано. Необузданный нрав свой начал он проявлять еще в Петербурге. О кутежах молодого Курятева шумела столица. Когда на дачу к нему съезжались гости, всех кучеров и извозчиков по приказу хозяина напаивали допьяна шампанским; княжеские слуги разжигали трубки гостям пачками ассигнаций, а золото дворецкий горстями швырял в окно кричавшему «ура» народу. За достоверное рассказывали, что однажды князь Курятев, будучи застигнут на бале проливным дождем, приказал слуге насыпать у подъезда ворох бумажных денег, чтобы по ним перейти и сесть в карету, не замочив лаковых башмаков.

В добрый час молвить, в худой промолчать, было в князе нечто не вполне объяснимое, но такое, что и объяснять не хотелось; у того же, кто пускался в рассуждения, рука сама собой творила крестное знаменье и волосы подымались дыбом. Когда, всматриваясь пристально в глаза собутыльнику, князь вдруг начинал ему кивать и улыбаться, причем два ряда ослепительных зубов, горящие глаза и блистающий острый череп являли собою сплошную маску, всякого невольно пронизывала дрожь, будто забирался холодный кто скользкими лапами прямо в сердце. Хохотал князь пронзительно и протяжно, надрывая душу визгливым воем: так в бурную полночь филин кричит в ущелье. В самых веселых выходках князя и в его причудах, чуялось, не все было благополучно: нездешний кто-то, знать, повелевал его волей и правил движеньями и речами; порой по гримасе темного лица было видно, что не то слово хотел сказать князь, какое вылетело само из уст его. Та же непонятная склонность к диким шуткам, должно быть, понудила его на превосходном своем портрете работы Боровиковского сложить три пальца правой руки в непристойную эмблему.

Тем большее удивление в светских гостиных породила весть, что князь Курятев объявлен женихом первой петербургской красавицы Зенеиды К. Чудной деве минуло едва лишь шестнадцать лет, и обаятельная ее краса только что распустилась майским первоцветом. Жутко было глядеть, как к благоуханной ее щеке, разгоравшейся заревым блеском под набегающими волнами смоляных кудрей, приближал порою жених желтый сухой свой профиль со злобно ощеренною усмешкой. Князь немногим был старше Зенеиды, но казался стариком. Родители прекрасной невесты плавали в неописуемом восторге: еще бы! сватался за нее богатейший жених во всей империи Российской. Царской пышности подарки тронули вскорости сердце самой красавицы: редкая женщина устоит перед чарованиями богатства. Спервоначалу дичившаяся и красневшая невеста быстро осушила слезы, коими сопровождались первые встречи ее со страшным женихом; веселая, с розовой улыбкой, выбегала она к нареченному на тонких, нежно скользивших каблучках, позволяла целовать округленные руки свои, плечи и ланиты и сама с нежностью касалась устами мертвенного черепа, от коего, казалось, дышало тленьем. Лобзая Зенеиду, князь впивался в цветущие ее прелести, как костлявый упырь в живое тело, и тогда бронзовые уста его начинали разгораться желтоватым светом, как будто с розовых плеч невесты перелетал на них девственный животворный пламень.

Разное пророчили нареченным, но без пророчеств никто обойтись не мог. То сулили обоим гибель, то предвещали быть князю рогоносцем, то уверяли, что не снесет молодая княгиня адского нрава мужа. В одном лишь все предсказатели сходились единодушно, что дом Курятевых будет самым блестящим в Петровой столице.

Не сбылось ничего, и все по-своему судьба перерешила.

Перед свадьбой князь пожелал совершить старый российский обычай: справить мальчишник и проститься весело с холостой свободой. На собственной княжеской даче, на десятой версте от Петербурга, под непрерывный гром музыки четырех гвардейских полков, разливанное кутежное море выступило из берегов. Князем устроен был великолепный банкет с ужином, фейерверком, иллюминациею и балом. Сад и цветники заняли солдаты; весь свой полк угощал Курятев: дюжие гвардейцы пожирали, чавкая, диковинные форели, бекасину, котлеты a la Richelieu, давились устрицами и трюфелями; редкостные соуса капали с жестких усов солдатских; утираясь рукавом, запивали усачи драгоценные блюда золотистым аи и старым венгерским Эстергази. Всю ночь грохотала музыка, ликовали хоры, и гости носились по залам в танцах с веселыми красотками, нарочито привезенными из Петербурга. Когда же совсем рассвело, хозяин и гости усадили девиц в открытые коляски, а сами, поскидав мундиры, в русских рубахах, кто на козлах, кто на запятках, во всю прыть пронеслись по Невскому на удивление пробуждавшейся столицы. Князь превзошел в этот раз самого себя: впереди всех проскакал он верхом по улицам голый, в чем мать родила, и как скакун под ним был арабский, чистейшей крови, то в погоне за ним полицейские, как ни ухищрялись, а не могли поймать шалуна. Голый всадник умчался обратно к себе на дачу, а часа через два явился к нему фельдъегерь с высочайшим повеленьем: немедленно выехать на житье в деревню под строгим запретом возвращаться в Петербург. Того же числа состоялось исключение из службы.

Пришлось князю Курятеву подчиниться монаршей воле. Своевольный и бесчинный, в последний раз потешил он свой самокрутный нрав, обвенчавшись с Зенеидой наскоро, в походной церкви, перед тем как садиться в дорожную коляску. Заплаканная, села с трепетом молодая княгиня подле скалившего злобно зубы супруга и в один миг сокрылась из глаз опечаленной родни, как несчастная Ленора со скелетом у Жуковского в балладе.

Поселившись безвыездно в вотчине своей, селе Лебяжьем, князь первым делом захотел сблизиться с соседями. Сближение это понимал он весьма своеобразно. Люди умные говаривали потом, что все добрые начинания князя Курятева кончались для его знакомых нехорошо. Первое время соседи богатые и мелкотравчатые летели, как мухи к меду, на княжеский двор, но вскорости прилив гостей отхлынул вспять с еще большей силой. Оттого ли, что многие не в состоянии бывали перенести крепость чужеземных из княжеского погреба вин, а иные ими и насмерть опивались; оттого ли, что боялись гости кататься на бешеных княжеских жеребцах, искалечивших не одного любителя верховой езды; по иным ли каким причинам, только пышный дворец князя Курятева пустел с каждым годом.

А уж, кажется, как бывал щедр и внимателен князь к гостям своим! Бывало, в торжественный день рождения или именин всю губернию созовет он на парадный обед. К главному подъезду дворца, строенного знаменитым Гваренгием, подкатывала золоченая восьмистекольная карета цугом; выходит князь: алмазные пуговицы жилета играют на солнце радужными снопами, фрак застегнут, и черная высокая шляпа надвинута до бровей. Подле садится величаво-прекрасная княгиня в белом платье, с бирюзовым убором на черных волосах. Так следуют они по селу, сопровождаемые перезвоном двух колоколен и кликами народа. Затем княгиня остается в церкви слушать молебен, а князь один возвращается во дворец. Музыка встречает его торжественным полонезом, гости приносят поздравленья; князь всех приглашает в столовую, и начинается пир. Все как будто бы хорошо, как говорится, честь честью, но и тут оказывалось нечто такое, что в смущение приводило многих. Почему сам князь никогда не бывает в церкви и ворочается домой не с княгинею, а один? почему за столом парадным он ничего не пьет и не ест? Усядется в резные свои, подобные трону, кресла, подопрет узкими ладонями сухое, желтое, как лимон, лицо; зубы скалит, кивает, а там вдруг и скажет громко дворецкому: налить, мол, такому-то Ивану Иванычу бокал вина. И не было примера ни разу, чтобы хоть один гость да посмел отказаться от княжеского угощенья, а уж куда как не сладко бывало, до кого ни доведись, пить под сверлящим хозяйским взором. И сюрпризы всяческие устраивал князь гостям, да нелепые и тут у него выходили шутки. Сидят, бывало, все за ужином, человек сто с лишним, чинно, спокойно, едят, пьют под музыку; вдруг из бесчисленных свечей столовых с грохотом и треском взлетает роскошный фейерверк; римские свечи, визжа, пускают огненные колеса, букеты зеленые и красные брызжутся пламенем, шипят и свищут, а там все погаснет, клубами заходит по столовой смрадный чад. и только слышится в темноте завывающий, гнусливый, как у шакала, одинокий хохот. Может быть, потому еще разладились княжеские пиры, что никогда не могли на них гости Курятева забыться вволю: кажется, пьют и пьют, сколько влезет, за здоровье его сиятельства, а все молчат да поглядывают на хозяина с опаской: из каждого клещами вытягивать надобно по единому слову. Так и перестали ездить в Лебяжье соседи.

Княгиня на людях показывалась редко, и знали все, что нигде никогда она не бывает, кроме как в церкви. Никто сказать наверно не мог, счастливы ли супруги. По всей видимости, князь относился к Зенеиде равнодушно: ни одного слова никогда не уронил ей при посторонних, ни разу беглым взглядом не показал своего участия к супруге. Конечно, доподлинно никто не знал, да и знать не мог, о чем говорят и как обходятся между собой князь и княгиня Курятевы, когда вдвоем остаются в необозримых покоях великолепного своего дворца; достоверно все знали лишь одно: что жили они на разных половинах и что тяжелую дверь своей опочивальни княгиня всякую ночь замыкает изнутри тройным оборотом хитроумного, со звучною музыкой, аглицкого замка.

Время меж тем текло, и с каждым годом князь становился чуднее и нелюдимей. Он начал дичать. Все реже и реже появлялся он в высоких, двусветных залах дворца и в помпейской галерее, где литые из золота лестницы воздымались вдоль стен, чтобы удобнее было созерцать картины. Безвыходно засел князь Федор в своем кабинете. В стеганом халате из камчатских розовых соболей, сжимая в руках драгоценную табакерку, неведомо на что целый день щурил он провалившиеся в темные впадины глаза и поводил судорожно оскаленными зубами. Один любимый князев камердинер, Скворцалупов, являлся каждый день без доклада к барину, в неурочное же время призывался он пронзительным кратким свистом. На косяках и на дверях в кабинете прибиты были подковы ломаные и цельные, найденные в разное время князем; под кроватью в клетке сидел, перешептываясь, петух, черный, с багряным гребнем: петуха домовой боится. При утреннем крике колдовской птицы пробуждался князь, и тотчас проворный Скворцалупов бегом спешил внести в спальню пылающие канделябры. Но ни разу в этот жуткий час силач камердинер не смел глянуть князю в лицо, хоть чуял, что сам князь на него в упор, глаз не спуская, смотрит. Скворцалупов помнил хорошо рассказ о том, как до него служившего казачка в шутку пугнул однажды князь: утром схватил его вдруг за горло и крикнул петухом; мальчик тут же со страху упал и поднят был мертвым. Дневные занятия барина и слуги состояли в том, что князь приказывал дворецкому разбирать при себе в изобилии прибывавшие каждый месяц из-за границы ящики, в коих находились: фрукты, мраморные изваяния, ноты, вина, растения, шелковые ткани, фарфор и золотообрезные книги. При этом князь то прикусывал сладострастно сочный гранатовый или апельсинный плод, то скреб ногтем нежный, чуть розоватый мрамор, то отведывал из кубка шипучих эпернейских струй, то листал свежетисненые в сафьянных и кожаных переплетах волюмы и гравюры, тонкорезанные на меди.

Но понемногу отстал он ото всего, и последние три года присылались князю одни лишь запасы вин да соблазнительные картинки столь непристойного вида, что Скворцалупов, подавая их барину, краснел по самые плечи. Иногда утром князь вдруг объявлял наперснику: пора в дорогу! Тотчас сметливый камердинер подавал барину дорожную шубу из черно-бурых лисиц; на голый череп князь надвигал плотно бобровую шапку; окно в ту же минуту растворялось настежь (путешествовал князь всегда зимой), и рассаживался в кресле, как в санях. «Куда прикажете ехать, ваше сиятельство?» — спрашивал Скворцалупов. «В Петербург, — отвечал князь, — не пускают меня туда, а я все-таки поеду». Тут камердинер притаскивал дорожный погребец, где столько было бутылок, сколько станций от Лебяжьего до Петербурга. Князь принимался пить. Покуда он кончал один стакан, Скворцалупов наливал другой из второй бутылки, потом третий из третьей, без конца. Осушая стаканы, князь вдребезги разбивал их об пол. Язык его развязывался постепенно, и чудные речи слышал стоявший безмолвно перед креслами Скворцалупов. Спервоначалу князь вспоминал былые годы, детство и молодость свою, и умиление звучало в его речах, полных какой-то болезненно-надтреснутой неги. Потом иссохшее лицо князя, еле видное под огромной шапкой, омрачалось грустью: он вдруг припоминал что-то черное, страшное, что одним ударом счастье жизни его разбило (так понимал про себя верный камердинер), и с этого мига голос князя менялся и крепчал, становясь визгливым и неприятным. Скворцалупов еле успевал наливать стакан за стаканом; гора битой посуды росла у его ног. Видно было, что силится князь заплакать, да никак не может. «Проклят я!» — вырвалось однажды из его почернелых уст, и, покосившись на камердинера, он молвил тихо, едва ворочая языком: «Хотел было намедни помолиться и книгу отыскал, начал петь про себя, ан слышу, чертенок из угла тоненьким голоском подтягивает: слава Тебе, Боже наш, слава Тебе!» Далее речи князя делались все несвязней: он бормотал о княгине, о муке вечной, клялся за гробом отомстить кому-то и, наконец, заливался тихо обычным своим визгливым и мелким хохотом. Скворцалупов подходил, закрывал окно и. раздев бережно князя, укладывал его в постель. На другой день камердинер получал приказание собираться в Москву, в Нижний, в Тверь, и так путешествие длилось иногда целую неделю.

По летам на князя Курятева находила иная блажь. Ранним утром, в прекрасную тихую погоду, медный зык охотничьего рога, вылетая из княжеского кабинета, мчался гулко по окрестности, проницая все уголки усадьбы. Это трубил мощный Скворцалупов, разодетый в малиновую охотничью куртку и синие казацкие шаровары с золотым позументом; буйволовый, трижды изогнутый змеею, рог мотался у него через плечо на красной тесьме с кистями. Со всех сторон слышался мгновенно летучий конский топот; орава выжлятников тотчас слеталась верхами к заднему крыльцу, еле сдерживая на смычках прыгающих и визжащих псов. Князь выходил в полном охотничьем наряде; за ним Скворцалупов нес тяжелую медвежью шкуру. В заповедном лесу перед широкой поляной выстроен был охотничий домик; туда по приезде удалялся князь со Скворцалуповым, а псари полукругом становились на опушке, готовя собак. Через краткое время из домика вылезал медведь и шел, переваливаясь, на поляну; совсем бы зверь, только ноги задние у него как у человека: коленками вперед. Скворцалупов опять трубил с крыльца, затем хлопал оглушительно пистолетный выстрел, и два смычка спускались, при общем гомоне, свисте и лае, на медведя. Освирепев, терзали и барахтали собаки страшного зверя, а он, не обороняясь, только рычал, сначала умоляюще, потом сурово и злобно. Отозвав усталых псов, охотники напускали свежих; рычанье становилось тише, тише; наконец, заслышав под шкурой безумный смех, гончие испуганно разбегались, воя и поджимая хвосты, а князя в истерзанной на клочья шкуре псари несли в избу; там, освободив барское тело от одежд, сажали утомленного охотника в теплую ванну.

Однажды случилось так, что выехал князь по обычаю на охоту, но, приказав зашить себя плотно в шкуру, велел спустить всю гончую стаю разом. Собаки сгрудились и полезли валом; видна была одна огромная копошащаяся куча; барахтаясь и рыча, псы рвались на зверя, не слушая ни арапников, ни крику. Медведь не огрызался и не рычал, а лежал, распластавшись, молча. Когда свалили, наконец, со зверя собак, в страхе подошли к нему охотники, но не смели подступиться, покуда Скворцалупов не перевернул ничком лежавшее тело: тогда увидели псари объеденную мертвую голову князя Курятева. Голый череп был весь ободран; иссиня-красное, как у мясной туши, изгрызенное лицо, без глаз и ноздрей, скалило блестящие зубы, сцепившиеся яростно в последнем предсмертном стоне. Князя отвезли домой; немалых трудов стоило распороть впившиеся швы и раздеть окоченевшее в медвежьей шкуре тело.

Княгиня не выказала никакого волнения, увидя изуродованный труп супруга: она чинно отстояла положенные службы и в церкви перед погребеньем бесстрастно облобызала кисею, густо завесившую безглазое лицо покойника. Князя Федора торжественно погребли в церкви, оградив мраморную гробницу его золотой решеткой. Но ни решетка, ни панихиды, ни сама церковь, на ночь запиравшаяся полупудовым замком, не успокоили грешного княжеского тела. Все лебяжинские мужики знали верно, что князь так и был схоронен в медвежьей шкуре, которая приросла к нему. Выходит, был князь оборотень и колдун, а таких есть одно только средство уложить в землю навеки: вбить в гроб им осиновый здоровый кол. Этого не приказала сделать княгиня, и на селе потому долго не было никому покою. Что полночь, бродил близ церкви на задних лапах медведь и, завидя прохожего, убегал шибко-шибко, с хохотом гнусливым и протяжным. Этот же самый медведь при лунном сиянии брел не раз от церкви по селу, покачивая молча ушастой головой; подступал прямо к флигелю, где жил Скворцалупов, и пронзительно свистал, так, что, вскочив по привычке спросонья, верный камердинер едва не бросался опрометью на двор.

Глава четвертая
Тайна кактусов и магнолий
править

Мне сладок будет час и муки роковой.

Я от любви теперь увяну.

Батюшков

Десять лет минуло со дня страшной кончины князя. Все эти годы княгиня Зенеида безвыездно провела у себя в Лебяжьем, не принимая никого и ни с кем не видясь. То есть, ежели сказать правду, после смерти князя Федора старых знакомых объявилось много: соседи пробовали наезжать ко вдовой княгине, кто с почтением, кто с умыслом тайным себя либо сына женить на богатейшей в губернии невесте: каждый, смотря по чину, состоянию и возрасту своему. Но гости подолгу не засиживались в Лебяжьем, стесняясь непривычного великолепия и богатства, робея пред молчаливою красавицею хозяйкой. Немногие догадывались, что самой княгине глаз на глаз с гостями еще скучнее. Но на одиночество никому не жаловалась Зенеида и, проводя недели и месяцы в стенах дворца, казалась спокойной и довольной. В губернии власти оказывали ей необычайный почет. Предводитель, сам богач и камергер, являлся в Лебяжье каждый год на именины княгини, чтобы собственноручно поднести ей на золотом блюде персики, ананасы и виноград; даже строптивый нравом крикун-губернатор оставался весьма доволен, ежели княгиня, приняв его ласково, оставляла ночевать в левом крыле дворца.

Стохвостая уездная сплетня не смела закидывать своих грязных паутин за беломраморную ограду курятевских чертогов. Даже богобоязненные старушки не умели выдумать ничего такого, что хотя бы мимолетной тенью могло омрачить непорочное вдовство Зенеиды.

Что же делала княгиня в одиночестве? Она не скучала. Утро проводила она в саду, прогуливаясь в тиши столетних дубов и лип, по убитым, как ровный паркет, дорожкам, внимая пению птиц; в полдень величавый Скворцалупов подносил ей пышный букет оранжерейных цветов, приготовленный руками искусного садовника-голландца. Прогуливаясь каждый день, замечала прекрасная Зенеида, как постепенно опадает весенний цвет, как плоды завязываются и назревают, как трава становится все выше, душистее и гуще. В ненастную погоду княгиня слушала музыку или смеялась проказам Сычика, а зимой развлекалась в зимнем саду, где, кроме всяческих диковинных растений, благоухал целый лес померанцевых дерев и дышала исполинская магнолия — «магнолия грандифлора». Чудное дерево давно доросло до потолка; пришлось потолок в оранжерее сломать; тогда воздвигнута была над ним стеклянная башня, в нее уперлась стройная вершина. Цветок магнолии, белый огромный колокол, заглушал могучим благовонием дыханье померанцев. У непривычного здесь кругом ходила голова, но подолгу под магнолией сиживала княгиня; здесь же после обеда принимала она от дворецкого доклады.

Некогда доверенный камердинер и любимец князя, Скворцалупов был возведен княгинею в почетное звание управляющего домом. Скворцалупов был вольный: он никогда не числился курятевским крепостным, и не знал никто, ради чего служил он столько лет князю Курятеву и как это достало у него силы день и ночь переносить княжеские прихоти и причуды. Скворцалупов росту был высокого и сложен на диво: колесом выступала и раздувалась кузнечным мехом железная его грудь, спина была крепче плиты чугунной, а смуглое лицо, казалось, выковано было из горячей меди. К тому же был он силач: крестился пятипудовой гирей, подымал двенадцать пудов одной рукой; сгибая железную полосу, вязал из нее татарские узлы, переламывал пополам серебряный рублевик и мог с одного удара убить лошадь кулаком. Два случая особо прославили его силу. Раз бешеный бык вырвался из хлева и носился как угорелый по двору, очертя рога; никто не отважился к нему подступить; хотели уже стрелять; тогда вышел из своего флигеля Скворцалупов и махнул красным платком; бык метнулся к нему, обезумев от ярости, пропороть брюхо; в тот же миг силач ухватил чудовище за рога и держал, пригнув к земле дымящуюся, с кровавыми глазами, опененную морду, покуда не опутали быку веревками ноги. В другой раз привязался к Скворцалупову пьяненький мужик: за деньгами пришел, получить десять целковых, да лень больно было дворецкому отпирать кованый, расписанный алыми розанами, медными скобками обитый сундук и разворачивать столбики тяжелых свертков. «Обожди, Василий, видишь, под яблонями уж накрыт столик и самовар шипит и мурлычит во всю мочь, и земляники свежей с погреба принесена полна тарелка; дай напьюсь с душистыми ягодами горячего чаю», — так нет: все клянчит мужик, подай да подай ему сейчас деньги. «Вишь, приспичило!» — и ткнул его легонько пальцем в бок, шутя, Скворцалупов: дескать, вот неотвязный какой, пристал, бери, шут с тобой! Хвать, свалился мужик, как сноп, и охнуть не может; что такое? ребро переломил нечаянно бедняге шутник-дворецкий. Таков-то силач был дворецкий Скворцалупов и, как подобает лихому парню, до страсти любил кулачные бои. В Лебяжьем бои, как от предков повелось, шли от Зимнего Миколы вплоть до Сборного Воскресенья, а самые горячие бывали на Масленице, перед Прощенным днем. Дрались дворовые с мужиками один на один и стенка на стенку. Но со Скворцалуповым никто один на один выйти не дерзал: боялись; а когда шла стенка на стенку, Скворцалупов лишь выжидал: был он, как сказывается, «надежа-боец» и драться лез только в последнюю самую минуту, когда дворовые начинали помаленьку подаваться. Вот, бывало, начнется бой: спервоначалу мальчишки затеют свалку: под ножку дают, валяются, цепляются дуром; чуть что — ложатся, потому правило есть: лежачего не бьют; дальше идут парни, дело начинается не на шутку; кое-кто уж и взаправду лежит — значит, пришлось к месту, по шейной жиле: такому гроб заказывай поскорее и времени даром не теряй; иной земляных часов сподобился послушать: по виску, значит, получил, а всего больше красных петухов, с разбитыми в кровь носами. Ребята дерутся, а Скворцалупов стоит на пригорке, поглядывает; сам в сапогах валяных и в рубахе русской, и тут на него кричи, как хочешь, хоть за ворот тряси — ничего не услышит. А там вдруг вскочит и припустится в свалку бежать: ну, уж тут держись только, православные: кого в рожество, кому под микитки, только кровь брызжет, да валятся бойцы, как снопы ржаные. И выходит, что дворовые победили. За силу богатырскую уважала Скворцалупова вся вотчина, и многое спускалось ему такое, за что другому бы несдобровать.

В первую вину ставили ему дружбу с Сычиком. Частенько под вечер Скворцалупов, посадив на широкое плечо свое безобразного карлу, как малого ребенка, прохаживался с ним по задам, подпираясь палицей из сушеного исполинского лопуха; вел он с Сычиком долгие беседы. Также доподлинно знали все, какое кушанье любит Скворцалупов: ловит ему карла в Китовом овраге на болоте желтобрюхих ужей. Пойманного гада Скворцалупов сам отпаивал молоком и, сварив его потом в муравленом горшке, съедал без остатка. Уж — тварь поганая, не токмо что есть, видеть его противно. Что Скворцалупов навеки опоганил себя и словно сам в этом признавался, явствовало также из того, что ни разу никто не видывал его в церкви. Поп, отец Никандр, так и величал его «оглашенный», потому: «оглашении, изыдите». Толковали, что и креста на шее не носит Скворцалупов, и что образа у него в доме только с виду образа, а креститься на них зазорно.

Все приказания госпожи Скворцалупов выполнял свято. Ни разу еще не было случая, чтобы княгиня выказала дворецкому недовольство. И неуловимое что-то и странное мелькало в обращении прекрасной княгини с красавцем слугой. Тогда ли, как, невозмутимый и величавый, потупя глубокие синие глаза, выслушивал он ее мелодические краткие приказы о новых цветах в оранжерее и о выписных диковинах, кои следовало разложить в галерее под стеклом; тогда ли, как по вечерам садилась за клавесин княгиня услаждать дивным пением слух гостей; звучные молнии пускала она из огненного горла, вспыхивая темным заревом очей, а взор ее, минуя Кирилу Павлыча и Сергея, на которых безразлично бывал устремлен, описывал, казалось, своевольный зигзаг и, рассыпая за собою искры, райской птицей летел к высоким дверям, где, выжидая приказания, стоял могучий красавец.

Княгиня предоставила полную волю своим гостям. Кирила Павлыч тратил время до обеда недаром: он осматривал со вниманием хозяйственные заведения в Лебяжьем; толковал со старостой, ходил по саду и по оранжерее, и такой имел притом вид, как будто сам он и есть здесь настоящий хозяин. Но никогда не разговаривал он со Скворцалуповым, будто его не замечая, и дворецкий, казалось, тоже не смотрел на Кирилу Павлыча и с таким почтительным пренебрежением обращался к нему подчас (может быть, это только казалось генералу?), что Кирила Павлыч в душе весь закипал беспричинным гневом. Но послать Скворцалупова на конюшню было никак нельзя, и приходилось терпеть.

«Дери нос, дери, — думал иногда генерал, поскрипывая про себя зубами, — постой, придет время, раскушу я тебя, голубчик, и ты у меня дашь голосок под зубом».

Сергею скоро прискучило в Лебяжьем, и развлечением его сделалось одно: пересматривать огромную библиотеку покойного князя. В послеобеденные же часы отправлялся он к озерам смотреть лебедей.

Там, где необозримый парк, заворачивая двухсотлетнюю свою громаду, подобно некоему зеленому дракону, давал уклон к озерам, на холмистом возвышении, где клен, липа и дуб сплели крепко вековые свои вершины с вознесшейся вверх, сиренью заросшей беседки-башни, можно было как на ладони видеть перед собой широкостеклянную, цвета бледно-белесой бирюзы, водяную равнину. То были огромные пруды, ископанные еще при Елизавете. За сто лет успели они одичать, зазеленеть камышами, палошником, зацвести зыбкими кругами болотных лилий. Откуда-то наросли легкие плавучие островки, высунулись мели, провалились внезапные омута: видно, попали пруды на ключевую жилу и расплылись в широкие проточные озера. Здесь стаями водились белые лебеди. Первые пять пар пущены были еще покойным князем: плодились птицы во множестве, с каждым годом сообщая парку и озерам необычайную умилительную красоту. Еще с беседки маячили зрителю взмахи снежных крыльев, слышались шумные переплески и меланхолические восклицания, схожие с отдаленной игрой на скрипках и виолах. Сергей не любил издали смотреть прекрасных птиц; он резво сбегал нагорной тропинкой вниз, минуя широкобедрый, виловатый дуб, посаженный, по преданию, Петром Великим, а с тропинки выходил прямо на песчаный берег. Отсюда любил он всматриваться, как трубношеий, ослепительно-белый лебедь, зигзагом взад-вперед проплыв по гладкой воде, приготовлялся к полету: с шумом, вытягивая шею, распускал перья; долго, хлопая крыльями изо всей силы, оглушительно бежал по воде и разбрасывал миллионы брызг, потом вдруг плавно вздымался в воздух и медленно летел, все учащая свистящие удары; делался меньше, меньше и обращался, наконец, в звездистую снежинку, таявшую медленно в голубоватом зное. Порой налетевшая стая опускалась сразу, и тогда взвихренная мощным падением вода пенилась и шипела. Печально-милые, нежные клики звучали то там, то тут, будто чистые серебряные колокола мешались вдали с многозвучным певучим хором.

Целые дни любовался Сергей плавным полетом и шумными играми величаво-прекрасных птиц и заслушивался их нежного пения над водною далью. С утра до вечера то перелетали они, то носились над озерами, скользя меж камышей снеговым пухом; с утра до вечера все одно и то же: то же хлопанье и удары по воде готовых ко взмаху крыл; те же уныло-сладкие перекликания скрипок и поднебесные звоны колоколов, а когда темнело, подобно брошенным на синие воды купам огромных белых роз, светлели сонные лебединые стаи; птицы дремали, покачиваясь, прижимались одна к другой.

Как в сказочное некое царство, в особый чудесный мир переселился Сергей Бобров и сегодня, приближаясь к озерам. Ломая кусками белый хлеб, бросал Сергей корм могучим птицам; изгибая нежные шеи, хватали они в воздухе летавшие куски. Забавляясь, Сергей не заметил, как подошла к нему шумящая пышными платьями княгиня.

В небе стлалась дымкой, уплывая в глубину, голубовато-мглистая ясность, июньская ясность, что задолго перед зарей густеет, будто наливается спелым соком, а вместе с закатом начинает тихо-тихо тлеть и до восхода все равно никогда выгореть не успеет. С самого утра виснет в воздухе эта тихая дымка в погожий июньский день; сладко дышать неисчерпаемой дремотной ее истомой, но с отдохновением и негой закрадывается ласково в грудь такая неодолимая, такая блаженная печаль, что никак не разберешь, плакать ли хочется от нее или смеяться, а уж сердце, сгорая, млеет. В такие дни даже озорные стрижи не визжат и не срываются с небес угорелым лётом, а, высоко распластавшись черными крестиками, как гвоздями прибитые к небу, чуть пошевеливают лениво острыми крылами. Огромный красавец лебедь, по прозванию Рококо, рвал чуть не из рук Сергея куски, взглядывая искоса умным блестящим глазом.

— Я восхищен вашими лебедями, кузина. Сколько грации, сколько красоты.

Сказав так, Сергей кинул лебедю последний ломоть.

— Да, я привыкла к ним. Покойный Теодор часто хаживал сюда кормить птиц. Вот этот Рококо был его любимец. Смотрите, как он глядит на вас.

Сергей встретил прямо на него устремленный пристально взгляд птицы. Ему сделалось не по себе. Он предложил Зенеиде руку, и вдвоем они поднялись наверх к беседке.

— Все наши связи не что иное, как привычки, более или менее вкорененные, — заметил Сергей, когда пышные княгинины юбки, разлетевшись на полскамьи, задели слегка его стройное колено, обтянутое палевою лосиной.

Но, заметив, что княгиня смотрит на него в упор, Сергей смутился.

«В самом деле, к чему я сказал это?» — подумал он, чувствуя, что краснеет.

Княгиня вздохнула грустно.

— Сергей, друг мой, — начала она голосом прерывистым и бессильным, — веруете ли вы в судьбу?

Сергей безмолвствовал. Такого вопроса он не ожидал.

— В судьбу, — продолжала княгиня. — Ах, нельзя нам в нее не верить. Рано или поздно приходится склониться перед ее властью. Но не судьба ужасна, мой друг, а сила ее вечная, что, кажется, везде кругом нас разлита. Львиная лапа виснет над головой; захочет опуститься — и ничто уж ее не остановит.

Княгиня тронула воздушным платком затуманенные глаза. С озера стонали задумчиво стеклянные клики.

— Я понимаю вас, кузина, — прошептал Сергей, вперяя синий взор в голубые бездны. — Но перед судьбою, когда она настигнет меня, я смиряюсь и отдаюсь ей покорно. Только вдали она меня беспокоит.

— А теперь вас не беспокоит ничто? — тем же шепотом спросила княгиня.

И вздрогнула, как от громового удара: перед нею точно из земли вырос Скворцалупов.

Сергей с невольным недоумением посмотрел на него. Дворецкий не говорил ни слова и недвижно стоял с опущенными глазами. Похоже было, будто он нечаянно набрел на господ, но что-то неотразимо повелительное померещилось на мгновение Сергею в невозмутимой ясности склоненного перед ним мраморного лба. На княгиню внезапное явление Скворцалупова произвело действие, какого не ожидал Сергей: она поднялась величественно и строго и, не сказав ни слова юному кузену, движением руки остановила его сидеть. С изумлением следил Сергей, как, шумя, исчезала она в кустах, заслоняемая могучей спиной слуги.

Тотчас, подле, за чащами буйных диких роз, невидимая тропинка уводила в хитроумно запутанный лабиринт: пышный кроваво-красный плюш, обвивал рогатую, из африканских каких-то кактусов, заплетенную изгородь выше роста человека; гирляндами, извивами и узлами вилась далеко причудливая дорожка, и чем далее шла княгиня, тем все прихотливее свисал и перегибался, хватаясь за колючую, как клешни у рака, кактусовую изгородь, хмельной плющ. Вот уже он завил наверху крепкий зеленолиственный колеблющийся свод; стало темнее. Обвитая виноградом, предстала спрятанная в зеленой тени кованая дверца; под рукою Зенеиды щелкнул ключ: княгиня и дворецкий очутились в оранжерее. Густой сладкий дух спирал дыханье. Белым колоколом благоухала торжественно под потолком магнолия, «магнолия грандифлора».

Глава пятая
Под львиной лапой
править

Сердце бьется, сердце ждет,

Но уж милая нейдет
В час условленный свиданья.

Дельвиг

Июля второго было рождение княгини. В этот день множество развлечений уготовано было гостям. Утром венгерская шорная закладка примчала из церкви распомаженного, в полной форме, генерала; ни княгиня, ни Сергей не были у обедни. В церкви генерал Бобров важным видом своим возбуждал изумление и даже страх; когда же дьячок, кланяясь в три погибели, вынес ему из алтаря просвиру и, приложившись гордо ко кресту, Кирила Павлыч поворотился выйти, в окно заприметил он у церковной ограды Скворцалупова, улыбавшегося уже слишком явно. Сжимая в белых перчатках кулаки так, что лайка на одном пальце лопнула по шву, генерал бодро прошел, подрагивая ляжками, мимо почтительно склоненного дворецкого и, только уже понесшись по селу в коляске, вдруг ярко зарумянился от гнева и от пришедшей в ум мысли: с чего ж это он и вправду выстоял один, как дурак, заздравную княгинину обедню?

После завтрака княгиня предложила гостям прокатиться в лодке. На легком зеленом катере шестеро гребцов в малиновых полукафтанах и шапочках с павлиньими перьями налегали дружно на длинные кленовые весла, вынося на ровную, как зеркало, озерную гладь стройную княгиню в белом платье и широкой выгнутой шляпе, отдувающегося Кирилу Павлыча в расстегнутом над белым жилетом летнем сюртуке и бледного в черном фраке Сергея, с обычной задумчивостью наклонявшегося над бортом. В безветренной тишине не было ни звука; даже лебеди, как по мановению волшебной руки, исчезли. Скоро высокий садовый обрыв, заросший орешником и липой, отразился весь в воде до последнего листа, и чем дальше и быстрей уносился катер, тем все яснее и четче вырезывался покинутый берег; над ним будто плавал в топазовом воздухе огромный бельведер, с круглыми окнами в куполе и шпицем на крыше.

— Какой легкий катер, — заметил генерал. — Ну, точно такой был у приятеля моего Нащокина Павлуши. Помню, сыграли мы с ним раз хорошую штуку: ночью поехали по Черной речке, катер весь сукном траурным покрыли, гроб поставили, и, едучи, все пели: со святыми упокой.

— Какой ужас, — сказала, вздрогнув, княгиня.

— Так в гробу-то ведь не покойник был, а шампанское от мадам Клико. Да, хорошее было время! Ночью, бывало, вернется Нащокин к себе на Фонтанку, а уж слуги по всему дому тюфяки стелют. Много ли человек ночует нынче? Двадцать, мол, а то и все тридцать. Утром все вместе в столовой кофий пьют, тут и знакомятся с хозяином. И так каждый день. Угольковых денег прожгли немало.

— Каких угольковых, кузен? — спросила Зенеида.

— Угольковыми те деньги называются, кои цыганке на гитару за песню кидают. Песельная дань.

— А любите вы песни русские?

— Обожаю, кузина.

— Так слушайте. — Княгиня подняла точеную руку; гребцы переглянулись.

Чистый прозрачный звук полетел, извиваясь, над озером к синему лесу; не успел еще домчаться до тростников, как подхватили его два других, и, обнявшись, они втроем полетели плавно; то отставая, то расходясь, то перегоняясь, слились в одно и несутся звонкою, изнемогающей птицей. Немного еще — и, кажется, упадут они, усталые, в озеро, но тут три новых голоса подоспели им на подмогу, и вынеслись все шестеро, далеко, далеко, к зубчатым верхушкам лиловых сосен:

За окошком роща

Всю ночь прошумела,

А я, молодешенька,

Всю ночку пропряла.

Уносили голоса в ледяное царство, в овражные сугробы, где холодная алмазная полночь одна сторожит занесенную деревню; в избе, при свете робкой лучины, пряха ночная поет, изнывая, и бормочет веретеном. В лучинном свете, бледном и мерцающем, вся Русь неоглядная, широкая снится, мерещится, стелется, дремлет над сугробами и блистает в звездах. Одна родимая вековечная пряха, Христом обреченная петь и грустить бессловесно.

Песня кончилась заодно с прогулкой. Катер подплывал к берегу; с шумом внезапно взвились водяные брызги; тяжкий удар по воде серебряными искрами осыпал гребцов и принудил генерала утереться батистовым платком. Красавец Рококо, ласкаясь и выкликая, вытягивал крутую шею; прося хлеба, ластился и хлопал крыльями и гулким говором проводил хозяйку и гостей, подымавшихся в гору.

После обеда Кирила Павлыч, покачиваясь на белых бальных каблуках, понес отяжелелое брюхо на кровать, и княгиня в гостиной осталась одна с Сергеем.

Прекрасная хозяйка села перед палисандровым ломберным столом чудесной работы: в крышу его врезана была разноцветная легкая гирлянда мозаичных цветов. Атласные карты, разбросанные в беспорядке, улыбались пестрыми фигурами дам и королей.

— Опять у кузена не сошелся пасьянс, — молвила с улыбкой княгиня.

Сергей все еще не опомнился вполне от звучавших в ушах его сладких звуков; отзывные струны дрожали еще у него на сердце и голос колебался, когда сказал он в ответ:

— Хотел бы я знать, о чем это Кирилл все загадывает на картах.

— Я знаю, да не скажу вам.

— Скажите, прошу вас.

— Попробуйте сами догадаться. Нет, не угадаете; вы недогадливы, дорогой кузен, очень недогадливы.

— Очень ли?

— Очень.

Сергей потупился.

— Кузина, скажите мне только одно, прошу вас: счастливы ли вы?

— И этого не скажу.

— Почему?

— Потому что и об этом следует догадаться.

Разговор прервался. Сергей стоял молча перед княгиней, перебирая карты. За ее креслом возвышалась у стены курильница: четыре бурно взвившихся на дыбы золотых коня приподымали на выгнутых спинах трех нимф из черной бронзы; в поднятых левых руках красавицы держали круглый щит; на щите три амура высоко возносили чаши; припадая к ним вытянутыми шеями, три лебедя пили из них вино. Залюбовавшись фигурами, Сергей почувствовал в спине странную неловкость; он обернулся и встретил в упор глядевший на него из золотых рам взор покойного князя: голый череп блестел, и костлявые пальцы изображали гнусность. Зенеида обратила глаза на портрет, и лицо ее омрачилось.

— Вот вам, милый кузен, ответ на ваш вопрос, — вымолвила она печально. — Как же думаете вы, можно мне быть счастливой?

Сергей молчал.

— Ах! — содрогаясь, продолжала княгиня. — Какой это был ужас! Помню, — слова ее постепенно и незаметно переходили в шепот, — после венца, когда приехали мы сюда, в Лебяжье, я одна оставалась в спальной. Сидя в задумчивости, я себе так легко и просто представляла, что вот сейчас дверь отворится и взойдет князь, муж мой. Я любила его, так мне тогда казалось, но… не знаю, быть может, не надо было любви моей осеняться венцом брачным. Теперь я многое осуждаю в себе, многого не следовало мне делать. Но я так была молода. Так слушайте, кузен: в полузабытьи сидя при свечах, смотрела я куда-то далеко пред собою, и вот вдруг чувствую, — чувствую, а не вижу, — как тень какая-то скользит подобно летучей мыши по занавеси дверной. И тут этот страшный желтый череп на красном бархате портьеры, с оскаленными зубами, и взгляд, взгляд невыразимый, так и представились мне по-иному, как молнией сверкнули; и слышу: князь крадется ко мне, а я одна, и никого кругом, и в окнах полночь… Нет, не могу.

Княгиня умолкла на мгновенье.

— Уж не помню, как это вышло, но я вскочила и заперлась, а он остался один. С тех пор всякую ночь я запиралась. Так прошло десять лет. Быть может, я виновница была его грешной смерти… Не мне судить. Но Бог еще накажет меня, я знаю.

Сергей не сводил с княгини безумно раскрытых глаз. Какую тайну поведала она! Слова Зенеиды морозным холодом убили едва начавший распускаться в сердце юноши цветок счастливых предчувствий. Он не смел поверить тому, что сейчас услышал, и только чуял страшно-неизбежное что-то, словно на розовую юношескую даль набежали тучи холодной смерти.

— Как изволите приказать, ваше сиятельство, насчет театра? — прозвучал серебряный голос Скворцалупова. Он стоял на пороге, как всегда, величавый и спокойный, но теперь голубые глаза его смотрели прямо в княгинины темные очи и вздрагивали дерзко, а от сухих его губ веяло грозным жаром.

— Театр? Как придет его превосходительство, так тотчас и начнем, вели начинать. Что с тобою? — промолвила княгиня, заметя волнение слуги.

— Сычик пропал, ваше сиятельство.

— Пропал?

— Нигде его нет, а ищу с утра. По всем видимостям, пропал совсем. — И грозен был взор Скворцалупова, когда, докладывая госпоже о пропаже карлы, косился он сумрачно на поникшего в задумчивости Сергея.

Княгиня поднялась навстречу взошедшему генералу.

— Не может быть, он найдется. Ступай и вели актерам начинать. Кузен, дайте мне вашу руку.

Все двинулись в гостиную, оставя князя одного на портрете дразниться в вечереющем сумраке и сверкать голым лбом.

Из картинной галереи, где с холстов мелькали то пудреные потемнелые головы в кружевах и блондах, то стройные наездницы с бичами, то фигуры пастушек и рыбаков, то пляшущие пьяные сатиры, шесть ступеней вывели в театральный зал. Два ряда белых ионийских столпов отделяли сцену от зрителей, усевшихся втроем на креслах посередине зала. Княгиня поднесла к глазам лорнет, и, шурша, пополз к потолку занавес, писанный славным художником Гонзагой.

На сцену из-за ярко-зеленых кустов и картонных деревьев выдвинулась тощая, долговязая фигура Евтихия Лукича. По-журавлиному шагая, он подошел ближе, низко поклонился зрителям и провозгласил:

— Представление Омонима.

Тотчас из-за кулис выскочил красивый резвый отрок в греческом голубом хитоне; встав с левой стороны сцены и разведя руками, он проговорил певуче:

— В словах я целое, но в цифрах состою

Я частью целого, не боле.

Другой, подобно первому, мальчик, ставши справа, продолжил речь, нацеливаясь в потолок из ружья:

— Не то с охотником я птиц и зайцев бью.

Третий, прыгнув между обоими, заключил омоним, рассыпав мелкую трель на пестром у пояса барабане:

— Не то меня же бьют на барабане в поле.

И все трое, схватясь за руки, побежали прочь.

Княгиня благосклонно кивнула Евтихию Лукичу. Тот поклонился, просияв улыбкой. Сергей поощрил актеров легким хлопком. Кирила Павлыч пыхтел, недоумевая.

— Дробь! Право, остроумно, — сказал Сергей. На сцене опять засуетились.

— Представление Каламбура, — важно заявил Евтихий Лукич.

Занавес опустился на миг и, тотчас взвившись, открыл под ветвистым деревом охотника, вонзавшего в убитую птицу нож. Подле другой актер, переодетый дьячком, вычитывал однозвучно из Тредиаковского:

— Составы, кости трепещут

И власы глав их клекещут.

Оный есть ему светильник,

Троими враты входильник.

Потребно знать, из каких книг

И кем сей собрался Рифмиг.

Каламбура не удалось разгадать Сергею; княгиня пояснила ему, что все это означает: дичь пороть.

— Молодцы ребята! — молвил генерал, скрывая искусно легкую зевоту. — Где это они так навострились?

— Это еще князь завел: велел Евтихию Лукичу обучать дворовых: при нем игрывали и комедии, и французские пиэсы, а теперь одни шарады изображают: я не люблю театра.

Занавес, между тем подымаясь, открыл новую картину: пастушка и пастушок во французских шитых кафтанах и в пудреных париках, с розовыми посохами, сидели у куста, обнявшись. За кулисою Евтихий Лукич читал на семинарский распев громким и приятным голосом стихи Михайлы Попова:

— Под тению древесной,

Меж роз, растущих вкруг,

С пастушкою прелестной

Сидел младой пастух:

Не солнца укрываясь,

Он с ней туда зашел:

Любовью утомляясь,

Открыть ей то хотел.

При этих словах пастух склонился к розовому уху пастушки, но тотчас приподнялся, как бы следя взорами порхавших невидимо мотыльков.

— Меж тем, где ни взялися,

Две бабочки, сцепясь,

Вкруг роз и их вилися,

Друг за другом гонясь;

Потом одна взлетела

К пастушке на висок,

Ища подругу, села

Другая на кусток.

Незримая рука из-за кулисы посадила на пудреный волнистый завиток белокурой пастушки большую пеструю бабочку; вторая, подобная, уцепилась за куст.

— Пастух, на них взирая,

К их счастью ревновал

И, оным подражая,

Пастушку щекотал,

Все ставя то в игрушки,

За шею и бока,

Как будто бы с пастушки

Сгонял он мотылька.

Тут, нежно обласкав пастушку грациозным прикосновением, пастух легко вскочил и, держа в объятиях подругу, казалось, готовился лететь.

— Ах, станем подражати,

Сказал он, свет мой, им,

И ревность съединяти

С гулянием своим;

И, бегая лесочком,

Чете подобно сей,

Я буду мотылечком,

Ты бабочкой моей.

Голос Евтихия Лукича пел все нежнее и тише; при последних словах зазвучала издали музыка; пастух и пастушка понеслись в легком танце. Оба они страстно извивались и порхали, подражая полету бабочек, и то сближались в объятиях, то отделялись друг от друга, а стихи под переливы арф и скрипок журчали все так же сладко:

— Пастушка улыбалась,

Пастух ее лобзал;

Он млел, она смущалась,

В обоих жар пылал;

Потом, вскоча, помчались,

Как легки ветерки,

Сцеплялися, свивались,

И стали мотыльки.

Занавес опустился и скрыл счастливых любовников, превращенных волею бога Пана в эфирных мотыльков.

После представления в залу внесли готовый к ужину стол.

— Что вы так скучны, Сергей? — спросила княгиня, дав знак дворецкому напенить вином бокалы.

— Простите, кузина. Я знаю, что я скучен сегодня, но тому есть свои причины. — Сергей приподнял бокал. — Будем же пенить тоску, и пускай она исчезнет,

Как исчезает в чаше пена

Под зашипевшею струей.

— Ха-ха-ха! — внезапно засмеялась княгиня. — Ха-ха-ха!

Эхо звонко раскатилось по огромным пустым покоям.

Сергей допил вино и, как бы рассуждая сам с собою, промолвил:

— Радость — как та бабочка, о коей нам только что читали. Но не та пленительна, что села на цветок, а та, что все далее улетает из наших глаз.

Он замолчал, встретя дикий взор Зенеиды. Безумно-веселый ее смех раздался снова, еще и еще; вот княгиня забилась, заливаясь плачем; плач чередовался с хохотом; звеня, полетел хрусталь со стола; уже на ковре билась с рыданьями прекрасная Зенеида, и тщетно метался над нею растерянный Сергей.

Генерал, суетясь, поднес было стакан с водой к искаженным устам кузины, как чья-то железная рука отодвинула его вбок. Скворцалупов легко поднял на руки бесчувственную княгиню и бережно возложил ее на диван. Кирила Павлыч вскипел злостью; ярясь, едва не ударил он дерзкого слугу, но что-то удержало помимо воли гневный язык его и своенравную руку. Молча смотрел он злыми глазами, как дворецкий с привычным лицом расстегивал осторожно тяжелое платье и давал госпоже своей нюхать спирт.

— Лебеди, лебеди… — шептала в беспамятстве Зенеида.

Глава шестая
Расколдованные чары
править

Кто на земле не вкушал жизни на лоне любви,

Тот бытия земного возвышенной цели не понял.

Гнедич

Генерал Кирила Павлыч Бобров хотя был тяжкодум и тихоход, однако характер имел твердый и решений своих переменять не любил. Едучи в Лебяжье с братом, порешил он тогда же жениться на прекрасной кузине. Скрывая на самом дне сердца, как некий перл драгоценный, решение свое, он сам еще не знал, как оно осуществится, но что сбудется, в том был совершенно уверен.

В нежной юности один случай имел на Кирилу Павлыча роковое влиянье. Еще в первый год службы, будучи кирасирским корнетом, на дежурстве подъехал он с рапортом к императору Павлу при смене караула. Игреневый конь Кирилы Павлыча, лихой Пегас, разыгрался не в пору и не к месту, а так как время было осеннее, грязное и сырое, то из-под конских шипов фонтан грязи обрызнул государя с головы до ног. Мгновенно воспылал гневом Павел Петрович, взревел, как буря, как норд свирепый; тогда корнет Бобров, почуя беду, повернул коня, подлетел к своему, уже спешенному, взводу и, спрыгнув с седла, встал на свое место. Оглянувшись, увидел он, что государь бежит к нему, прыгая через лужи, с занесенной тростью. Изо всей мочи Бобров пустился бежать между шеренгами; государь за ним с сиплым криком, задыхаясь от гнева. Долго длилась погоня; наконец Кирила Павлыч скрылся. Император, не кончив развода, возвратился во дворец. Страшно было взглянуть на искаженное, багровое лицо его. На другой день Кирила Павлыч снова предстоял при отпуске караула. Завидя Боброва, государь подошел к нему и, положа ему руку на плечо, ласково молвил: «Спасибо, Бобров, ты спас вчера от беды себя и меня». Случай этот был для Кирилы Павлыча тем значителен, что с этих пор стал он почитать себя умнее прочих.

«Нечего шулепничать, — раздумывал про себя Кирила Павлыч. — Конечно, я не деньголаз какой-нибудь, но помнить обязан, что по уму моему и чину невеста мне во всем соответствовать должна. Лучше кузины супруги я не найду: не смутница, не озорная баба, а что малость лединка, так оно еще лучше: с холодной женой спокойней». И порешил объясниться с Зенеидой.

«Найти только привязку к разговору… да, легко сказать, а как это сделать?» И подолгу крутил генерал в раздумье черные как уголь усы, пачкая краской пальцы.

Чем дальше шло время, тем трудней было Кириле Павлычу объясниться с княгиней. Взяла она в беседах с кузеном странную себе ролю: как бы все принимать в шутку и ответствовать на все смеясь. Что бы ни начинал говорить генерал о чувствах, тотчас слова его обращала на потеху Зенеида. Попробовал было Кирила Павлыч вписать в золотообрезный под сафьяном княгинин альбум любовные стишки, намекая тем явственно на пылкие свои чувства; но стишки княгиня, прочтя равнодушно, похвалила и закрыла коваными застежками красный тисненый переплет, а ведь там на синей атласной бумаге не генерал Бобров крупные узорчатые строки вывел, нет: сам дебелый крылатый Амур правил его пером.

Злил немало Кирилу Павлыча и дворецкий Скворцалупов. После пропажи карлика силач загрустил и стал вести себя вовсе странно. За обедом иногда, стоя у буфета, вдруг ухмылялся дворецкий, шептал что-то сам себе, дерзко взглядывал в глаза генералу, Сергею и даже самой княгине, и не раз из стиснутых уст его пыхало перегаром: по всем приметам, пил Скворцалупов мертвую.

Пошли твориться во дворце недобрые чудеса. По ночам выл кто-то в высоком куполе; шаги незримого гостя уже в сумерках начинали шелестеть в полутемной гостиной: ясно было, что кто-то по дому «ходит». К довершению всего, портрет покойного князя в одно утро оказался вырезанным из рамы, и вместо остробученной фигуры зияла теперь на полотне пустая дыра.

Но ничего этого не хотела видеть княгиня Зенеида, целые дни проводя вдвоем с Сергеем. Кирила Павлыч дулся, пыхтел и не знал, на что решиться. Княгиня то просила Сергея сопровождать ее на верховой прогулке, отказывая в том под благовидным предлогом генералу, то, улучив час послеобеденного затишья, об руку с молодым кузеном ускользала кормить лебедей, то пропадали надолго оба они в кудрявых аллеях парка.

Всей дворне, даже десятилетнему казачку Ганимеду (в лакейской звали его попросту Васька Гони-мёд) было ясно, что княгиня смертельно влюблена в Сергея Боброва и что в доме свадебными пирогами пахнет. За последние дни княгиня походить стала на мраморную статую, начавшую оживать, уступая мольбам ваятеля: кровь с каждым днем, с каждым часом бежала бурливей и ярче по синим жилам и алел розоватый мрамор; тело девственно-строгое медом как яблоко наливалось. Август недалеко уже, и хочешь не хочешь, а надобно созрелому сладкому плоду падать с упругой ветки.

И однако чем оживленнее и веселей становилась Зенеида, тем бледней и угрюмей делался Сергей. На радостно-торопливые, как ручей бегущий, лепечущие речи кузины ответствовал он краткими «да» и «нет»; вся охота его к философствованию и к произнесению глубокомысленных речей пропала бесследно. Хмурый, уклонялся он приметно от долгих бесед с княгиней и раз, оставшись наедине с братом, перед тем как ложиться в постель, вымолвил тихо:

— Поедемте домой, братец.

— А? Домой? Что так?

— Да так. Погостили, и довольно.

— Да поедем, пожалуйста, поедем. Я только думал, что ты, быть может, не хочешь. А? Скажи на милость! Да по мне хоть завтра.

Пройдясь раза два по пушистому ковру в вышитых своих туфлях, Кирила Павлыч от волнения распахнул окно в потемнелый сад и остановился, растирая удивленно поясницу. Вся его крутая фигура в бухарском халате сразу возымела бодрый, задорный вид.

— Значит… — Тут Кирила Павлыч прошлепал туфлями к постели Сергея и, присев в ногах у него, зашептал: — Значит, у тебя с княгиней того… ничего не вышло… Гм… Ну вот что: я тебе старший брат и говорить буду прямо. Как у тебя дела?

— Какие дела? Ничего не было и не будет. Поедемте, братец.

Генерал засопел и встал, довольный.

«Стало быть, афронт Сергею, — думал он радостно, укутываясь шелковым пестрым одеялом. — Так я и знал! Эх вы, белогубые, куда вам! Нет, со мной не потягаешься, пащенок, молод больно. Завтра же все обделаю».

Внемля торжествующе-заливистому храпению генерала, долго в ту ночь не спал Сергей; лежал с заложенными за спину руками и вглядывался устало в темноту.

День выдался чуть ветреный, но спокойный: ни облачка на небе. Без малого месяц прожили в Лебяжьем братья Бобровы. Давно ли начали подниматься хлеба, и акации, доцветая, гудели, обсыпанные роями золотобрюхих бархатных шмелей и медовых пчел? Еще совсем, кажется, недавно в лугах желтела куриная слепота; за ней липкая темно-малиновая дрема пошла пятнать веселые лужайки и поляны в лесу; рожь поднялась совсем высоко; вместо желтых висюлек закачались на акациях зеленые длинные стручки; соловьи примолкли и стали пересвистываться по утрам все нежней и тише; вот уж и кукушка подавилась колосом и васильки тысячами глаз замигали из переливчатых волн зашумевшей полосатой ржи. С террасы, перед тем как идти с кузиною на последнее перед отъездом свиданье, Сергей видел окрестные поля в образе иссера-зеленого струистого океана; ласточки шныряли низко над ним, и часто-часто перебирал острыми, как ножницы, резвыми крыльями, трепеща на одном месте, проворный кобчик.

Княгиня ожидала Сергея в оранжерее. Едва растворилась, звеня, стекольчатая дверь и душный аромат магнолий и померанцев ударил легкой одурью Сергею в виски, Зенеида привстала в волнении с легкого плетеного стула.

— Вы уезжаете? Отчего так вдруг? Вам стало скучно в Лебяжьем?

Сергей подал княгине руку и довел ее до софы; оба присели.

— Пора, кузина, мы загостевали у вас. К тому же осенью я отправляюсь в Петербург и надо мне приготовиться к отъезду.

— Но до осени еще долго.

Сергей молчал.

— Сергей, мой друг, — заговорила княгиня умоляюще, с томным взором, касаясь руки кузена, — неужели вы не видите ничего? Или вы ребенок, которому нужно объяснять?

Княгиня краснела и часто дышала от волненья. Чудилось Сергею, что сладостный дух магнолии исходит от прекрасного тела Зенеиды. от мраморной ее шеи и точеных рук.

— Я люблю вас… будьте моим… мужем… — шептала княгиня, словно в буйно-сладостном аромате цветов почерпала она дерзость бесстыдства, распалявшую ее страсть.

Сергей закрылся руками. Что-то толкало его в вихревую пропасть, но он сделал усилие над собой.

— Нет… не могу, — вымолвил он глухо. — Это невозможно… Простите… я не люблю вас.

Сказав это, Сергей понял, что все кончено навеки, и не имел силы взглянуть кузине в глаза.

Зенеида не верила, казалось, ушам своим. Нежно-алый румянец сбежал мгновенно с лица ее; долго сидела она неподвижная, прямая, глядя бездумно на пылавшую в солнечных лучах стеклянную дверь оранжереи. Так, бледнея и вытягиваясь, превращалась она опять постепенно в холодный мрамор, и только полуночные очи чудно темнели, как две чаши, на алебастровой белизне лица. Бесчувственно следила княгиня, как чьи-то стройные ноги в черных шелковых чулках спускались проворно по ступеням, и опомнилась, наконец, увидя за дверями статную фигуру Скворцалупова.

Дворецкий помедлил немного и отворил звякнувшую дверцу.

— Их превосходительство приказали доложить, что они ожидают.

Молча прошумела княгиня платьями наверх, как бы забыв о Сергее. Скворцалупов остановился в дверях. Долго приглядывался он к смущенному юноше и, наконец, мягко подступая к нему, прошептал:

— А ножки-то у ее сиятельства чистый миндаль.

Сергей посмотрел на него дико. Миндалем дышало все вокруг; яд цветочный, приливая, колотился об голову тысячами струй, а круглые зрачки Скворцалупова с зелеными искрами, как у кошки, приближались таинственно и бегали тревожно. Сергей вскочил, оттолкнув дворецкого.

— Ты сумасшедший, пусти меня! — и выбежал вон.

Ничего на свете не желал так Сергей Бобров, чтоб уехать тотчас из Лебяжьего, не прощаясь с хозяйкой. Он знал, что к вечеру непременно уедет с братом, но до вечера еще оставалось прожить целый долгий день. В предчувствии тяжкой пытки отправился Сергей, мелькая гороховым сюртуком по аллеям парка, на последнюю одинокую прогулку.

Обед прошел, однако, совсем иначе, нежели ожидал Сергей. За столом поразила его прежде всего необычайная веселость и говорливость генерала. Кирила Павлыч, сидя подле Зенеиды, извивался, как жирный угорь на сковородке, маслясь щеками и носом; торжествующе подмигивали вороньи глаза, и даже притопывал генерал под столом серебряной шпорой, будто вторил радостному какому-то напеву. Княгиня была покойна, как всегда, и предлагала обоим кузенам обычные вопросы. Непонятно было одно: отсутствие Скворцалупова. Во всю свою жизнь не пропустивший ни одного господского обеда, усердный дворецкий исчез; его постоянное место пустовало, и странно: никто этого не замечал.

Солнце нависало над закатом, когда подкатила к подъезду генеральская четверня. Несчетно облобызав ручки хозяйке, Кирила Павлыч набросил живописно на крутые плечи серый военный плащ. Сергей томно уселся подле брата в модной синей, подбитой малиновым бархатом, широкой альмавиве.

Вороные кони миновали стриженый двор и, вынесшись за ворота, помчались лесной дорогой. Едва курятевская усадьба осталась позади, Кирила Павлыч, не сдерживаемый более ничем, принялся целовать Сергея и душить в объятьях.

— Что с вами, братец, пустите, — отбивался Сергей.

— Поздравь меня: Зенеида дала мне слово. Я жених.

Сергей покосился испуганно на брата.

— Как? Когда?

— Сегодня, перед обедом. Покуда ты там философничал да гусей кормил, я объяснился и получил согласие.

— Поздравляю, братец.

Холоден был поцелуй Сергея.

— Ты словно недоволен? а?

— Нет, братец, я вашему счастью не могу не радоваться, только… простите…

— Ну?

— Любит ли она вас?

— Э, пустяки! Вздор говоришь, Сергей. Любовь выдумали пииты. От жены не любовь требуется, а… Ну, да ты еще молод и этого не поймешь.

Лошади бодро неслись по березовой просеке. Вдруг левая передняя шарахнулась в сторону, за ней вся четверня. Коляска едва не опрокинулась. Сергей с трудом усидел на месте.

— Эко несчастье, — сказал вполголоса кучер, снимая шапку. — Сердешный!

Над самой дорогой распростерла ветви престарелая, в медной коре, горбатая осина. На ней, почти касаясь земли ногами, висел человек.

Кони фыркали и храпели. Генерал вылез из коляски. Сергей подбежал к удавленнику с необъяснимым чувством.

— Скворцалупов! — воскликнул он.

Дворецкий висел на белом своем галстуке, в расстегнутом синем фраке, в чулках и башмаках. Лицо его в сумерках было страшно. С высунутого синего языка капала черная кровь, а искривленный закатившийся взор по-давешнему подмигивал Сергею.

— Собаке и смерть собачья, — сказал генерал сурово. — Проведи лошадей, Иван, и поедем дальше.

— Эко дело, — твердил кучер, — примета-то больно нехороша. Да и как тут проведешь: не стоят лошади-то, не слушают.

— Живо проведи, каналья! — крикнул, свирепея, Кирила Павлыч. — До смерти запорю, ежели хоть слово еще скажешь!

И, весь трясясь от непонятной ему самому ярости, Кирила Павлыч хватил с размаху кучера по щеке.

— Братец, — сказал с укором Сергей.

Обойдя дорогу и миновав покорно согнувшийся, черневший под деревом труп, лошади помчались что есть духу.

Вдруг небо потемнело. Свист, пронзительный и однообразный, рассыпался над головами путников резким шипящим хохотом. В темно-синей глубине небес лебеди мчались несметным полчищем подобно грозовой туче. В молчаливом бешеном полете их чуялась вещая решимость, будто навеки покидали лебеди родные озера.

В полудремоте братья Бобровы отдались мечтам своим. Неприятная встреча ими позабылась. Перед мысленным взором Кирилы Павлыча стоцветной радугой будущее счастье сияло: дворец, княжеское поместье, жена-красавица, почет, богатство и генерал-адъютантские вензеля. Сергей, как пробудившийся от тяжкого сна, радостно дышал всей грудью. Юная жизнь, необъятная, светлая, прекрасная, вставала перед ним впереди. Не все ли равно, какова она будет: только бы жить и быть счастливым. И сладко было Сергею внимать, засыпая, прощальный далекий пересвист лебединых крыл.

Июнь 1911

Щербинка

Примечания править

Впервые под заглавием «Княгиня Зенеида» — «Русская мысль», 1913, № 1—2.

21 марта 1913 г. поэт А. И. Тиняков писал Садовскому: «…очень благодарю Вас за любезную присылку окончания „Княгини Зенеиды“. Написано, по Вашему обыкновению — превосходно, но, согласитесь сами, — судя по началу, читатель должен был ожидать большого романа, и мне, признаюсь, очень жаль, что этот большой роман не написан Вами: это был бы роскошный пир для читателя!» (оп. 2, ед. хр. 212. л. 17).

Публикуется по изданию: Лебединые клики. Пг., 1915.


Источник текста: Садовской Б. А. Лебединые клики. — М.: Советский писатель, 1990. — 480 с.