В. В. Розанов
правитьК Религиозно-философскому собранию 19 января
правитьЯ был уверен, что в заседании «Религиозно-философского общества» 19 января вопрос об «исключении Розанова» пройдет гладко, т. е. я буду «гладко исключен» при пассивном несопротивлении членов общества совету общества… Вот подите же: под старость лет любишь даже отрицательные качества родного края. «Исключить?» — «Да, конечно». А почему «конечно», — никто не знает и никто не спрашивает. И вот странно: любишь эту русскую пассивность и «на все согласие». Так я вижу свою тихую и милую страну, раскинувшуюся по всем далям. Шумят «чужие» в ней. Командуют. Повелевают. А русский мужичок сидит и говорит: «Ладно». Но ошибся бы, кто подумал, что в этом «ладно» нет своей мысли и тихого упора своего желания. Все есть, друзья мои. Но не шумит и не кричит о себе русская душа.
«Наши реки тихие, и души русские спокойные».
Я безгранично благодарен свящ. Н. Р. Антонову (автор большой книги: «Русские светские богословы»), Вяч. Ив. Иванову и С. А. Алексееву (писатель «Аскольдов»), заговоривших в смысле «неладно»; благодарен товарищеским чувством к старым товарищам былых собраний 1903-4 годов. Были и еще сочувствия. Звонили по телефону. Всем спасибо. Признаться, и мне внутренне казалось все дело «неприличным» (Вяч. И. Иванов), и я потому отказался «тихо выйти», чтобы «определенная общественная группа» (не могу без комизма произносить такую формулу) сделала явно ложный шаг. «Они такие праведники, что им не мешает иногда и ошибиться». Собственно, запротестовавшие члены общества предупреждают это неприличие и тем оказывают положительную услугу Совету, охраняют его. Помилуйте: В 1903-4 гг. я был очень враждебен церкви и, так сказать, самым фундаментам ее. Ну, «и так далее»… Меня очень любили. Хвалили. Общество именуется Религиозно-философским. Теперь я стал («Уединенное», «Опавшие листья») несравненно религиознее. Все виднейшие члены совета общества: Мережковский, Карташов (читает лекции по истории церкви на Бестужевских курсах), Философов, — так сказать, не снимают с себя зерцала «христиан». Они даже создали специальную «Христианскую секцию» при «Религиозно-философском обществе».
Хорошо. В чем же дело? Вдруг «Розанов христианин» почему-то сделался нестерпимо неприятен «совету общества». Внутри и про себя я теперь подозреваю, что названные лица уже в 1903-4 годах не были чистосердечны, не были открыты даже ближайшим друзьям своим; что слова и призывы к «Третьему Завету» имели в виду ослабить и подорвать «Второй Завет» (христианство); что опирание себя на Апокалипсис имело в виду ослабить трех евангелистов и вообще Евангелие. Не прямо это сделать, а--отвлечь внимание, интерес, веру, горячность. «Забудем это… а там — посмотрим»…
Признаюсь, в этой сложной игре я не был участником. Просто, уже в 1903 — 4 годах я не понимал, «где я сижу». При так поставленном вопросе я бы испугался. Но тогда до чего понятна тогдашняя непрерывная ласка, меня окружавшая. Они хотели, чтобы я делал их дело, а они сами, слегка оспаривая меня, оставались бы «вполне православными».
Не выдаю этого за достоверность. Это только моя догадка. Ею только я могу объяснить все, что потом произошло в обществе и после чего половина участников (и я в их числе) почти перестали посещать собрания.
Пошла «общественность» и «так далее». Хорошо. Но ведь общество-то продолжает именоваться религиозным и философским? Я выступил в деле Бейлиса. Суд, юриспруденция; был «ритуал» или «нет»? Все это, т. е. мое выступление здесь, есть решительно мое частное дело, мое личное дело; дело сил моего ума и исторических догадок. Общества религиозно-философского это вовсе не касается, насколько оно носит свое имя и насколько оно вообще не пользуется чужим паспортом («чужой вид», маска, обман). Не только совет общества, но и никто в мире не может даже быть недовольным моим выступлением в киевском процессе, ибо у всех есть перья, ум, знания, — и спорь, опровергай меня, но на что же негодовать?!
«Розанов высказал общественную непорядочность». Я сказал мысленно «ладно». И приготовился к исключению. «Исключение Розанова» я понял как «очередную приветственную телеграмму» тому, в честь коего (сегодня мне сказали по телефону) выбита медаль с его портретом и еврейскою подписью (Бейлису). Я мог только подумать:
— Сидите тихо, русские. Бог с ними. Пусть шумят, увозят за границу, покупают в Америке имение и даже выбивают в честь героя бронзовую медаль (серебряную? золотую?), с которым мало ли, много ли, прямо или косвенно, связаны три детских смерти: Андрюши, Жени и Вали. Пройдет мутная волна. Опять море будет ясно. И на ясной глади исторических вод всякий рассмотрит белое и черное.
Посему «исключение Розанова» я совершенно простил (внутренно) Совету («очередная телеграмма Бейлису»), как молодое ребячество. О ребячестве говорили и торжественно-сухие, с «милостивым государем», письма Карташова (были приятелями), где так и зрилось: «пишу бумагу за нумером» и «отвечай официально». Все это — детство, конечно не с моей одной точки зрения.
Но и не в этом одном деле. Просто, мы разошлись возрастами.
В молодости хочется погулять. Посмотреть чужие страны, веры.
Для берегов отчизны дальней
Ты покидала край родной…
Все мы ищем «вдали» свою отчизну, строим или относим мысленно «свое гнездо» как можно дальше: и, может быть, это только инстинкт любви и тайные пути «влюбленности», которая всегда ведь приходит «издали», «с края света», часто — «не из своего сословия» и не из «своей веры». Ну, любовь или любопытство ума, а только в молодости мы улетаем и разлетаемся, не оглядываясь на родину. И родина терпеливо нам отпускает это и все молчит. Все молчит отечество. А уж мы-то его поругиваем. Ругал ее Грибоедов, и после двенадцатого года написал: «Это все — Скалозубы». Гоголь поправил: «Это — хохочущий и глупый генерал Бетрищев: он пишет „Историю о генералах 1812 года“. Родина все молчит. — „Помещики?“ — Да кто же они, кроме Хлобуевых, Тентетниковых и проч.? — Разве из инородцев, — Костанджогло, Штольц». Так и не пахал никто Русь, никто не умел торговать, строить заводов, и Бог весть кто управлял Россией. Послушать писателей, все сто лет один Мережковский был, и как ни пытался обновить Россию — ничего не вышло. «Пустынная и глупая страна». Щедрин подтверждал: «Да. Это головотяпы. Страна головотяпов».
Молчание. Терпит родина.
Упоена литература своими подвигами и отрицаниями.
Нужно было «Розанову прийти в 58 лет» и сказать тихо:
— Господи, до чего все это глупо!
— Да не «головотяпы», а — русские, продиктовавшие Далю все им записанные «Говоры русского языка». И не «Костанджогло», а Мальцев основал колоссальную промышленность, — целый городок заводов, в Жиздринском уезде; соединивший эти заводы рельсами, заменивший государственные кредитки «квитанциями своей конторы» в целом уезде; кормивший этот уезд, осмысливший этот уезд. И он был кто? Генерал николаевской школы, той школы, где по рапорту Шелгунова, Шашкова и Лемке были только «николаевские жандармы», «дранье шпицрутенами», прогонянье «сквозь строй».
— А!.. Севастопольская кампания!! — кричат писатели.
— А, Цусима!! — кричит (кричал несколько раз в Рел. фил. собр.) Мережковский.
— Господа хвастуны. Да из-под Цусимы Мережковский тоже бежал бы. А Философов Севастополя тоже бы не отстоял.
«Побежишь, когда все бегут». Испугаешься, когда все умирают.
Так это — страшно, а не смешно.
И представилось мне отношение родины и литературы позорным, — но не для России, а — для литературы.
Она малодушествовала.
Она была мелочна.
Она не подпирала плечом.
В объеме своем, в содержании своем, в «Тысяче русских писателей» (параллель былым «Ста русским литераторам») она состоит из крючков, придирок.
К выпушкам, петличкам, орденочкам.
К мелочам и мелочам, пошлостям и пошлостям, забыв один великий предмет, одну великую тему:
«Россия как-то стоит».
«Россия чем-то строится».
«Россия — есть».
— Есть! — И литература решительно прячется со своими, в сущности, «анекдотами», дальше смысла которого она не пошла и выше уровня которого она не поднялась (кроме «Войны и мира» и вообще разных вещей писателей-не-отрицателей).
«Полицейский» -то был не в полиции, а в Щедрине: это он «придирался к публике на улице» и кричал «осади» (перед ним). А смиренный полицейский мерз себе на углу двух улиц и носил в обшлагах шинели «бумаги» из суда к подсудимому. Проклянут меня, но я все-таки скажу: «Да всякий полицейский имеет более достойное человеческое существование и более полную биографию, насыщенную заботой о ближнем, чем препрославленный сатирик, обозленный на то, что у него служба не вышла».
Но оставим судить лиц и обратимся к «вообще».
«Вообще» было глупо, и оттого, что вообще у всех было на душе само-упоенно-счастливо. А тетерев, счастливствуя «на току», ничего не видит; и суть литературы в том, что она просмотрела Россию.
Да где же она отразила Мальцева? А ведь таких было очень много, — десятки, сотни. Может, с тысячу наберется по всем губерниям. Да я, прочитав страничек десять о Чижове в «Истор. Вестнике», был поражен красотой, умом, разнообразными талантами этого промышленного деятеля (Кострома, железнодорожник, славянофил, мужественный в прямоте гражданин). А ведь я этого мира совсем не знаю, только случайно «клюнул».
Религиозно-философские собрания «критиковали христианство». И были резкие, грубые выходки против духовенства Мережковского, раз приведшие в замешательство И. Л. Янышева. Но он не подумал:
— Где-где в безвестном уголке не умирает человек на Руси: в Сибири, Ташкенте, Вологде, в селишке, в кабачишке, так где-нибудь в трущобе или в благочестивой крестьянской избе, — неизменно придет к нему священник, спросит у него о тягости душевной перед смертью и облегчит эту душу.
Какой час!
Всем!!!
Господа, так это чего-нибудь стоит. Стоит ли?
Литература кричит:
— Ничего не стоит перед нашими заслугами!
— Ибо мы осмеяли.
— И мы прокляли.
Ну, тут возьмешь крест и калоши и уйдешь вон.
— Оставайтесь, господа, в своем счастье.
Расписался я и тороплюсь кончить. Вот этот «поворот 58-летнего человека» (простое действие возраста), который в смысле «критики» видит ничуть не короче их (молодых), но думает, что выше его «критических способностей» стоит страшная масса народа, которой жить так тяжело, и в тяжелой, запутанной и часто страшной жизни его «научает» священник, просвещает «святое покаяние» и «святое погребение», и защищает «господин урядник с тесаком» (церковь, государство), — этот-то мой поворот, выраженный Пушкиным в строках:
Но ближе к милому пределу
Мне б все хотелось почивать, —
и выводил давно из себя ребячествующую юность Религиозно-философских собраний. И они почувствовали себя «настоящими литераторами», — постановив торжественно «исключить Розанова». «Тут и Кондурушкин». Вообще «они все». Ну и «ладно». И пора кончить. Остаюсь с попом, дьяконом, мужиком. Уважаю «до земли» ремесленника и рабочего, — если он не развращенный евреями социал-демократ. Вполне уважаю полицейского (пусть проклянут). Эмигрантов в Россию не пускать. За литераторами надо присматривать (для их же пользы, а то совсем обгадятся). Ну, вот, —
Таков, Фелица, я развратен.
Сильнее нас всех Русь — вот что нужно сознать. Ну, это не трудно, а вот что тяжело для молодости и личных самолюбий, для эгоизма литературного: что она нас чище и прекраснее. И много в ней смысла. И есть чему в ней послужить. И потому это все, что:
Русь — природа, «от Бога», «с Божьими дарами». И зародилась она с времен, «когда Бог делал планету».
А мы, писатели и общество по клубам, — искусственное. Французские цветы на проволоке, да и то «жид делал». Умрете, господа, поп откажется хоронить, и разнесет вас ветер[1].
Впервые опубликовано: Новое время. 1914. 26 января. № 13605.
- ↑ Во вчерашней статье «А. С. Суворин и Д. С. Мережковский» — описка: вместо «недостаточного благодетеля» читай — «человека, у которого чего-то искал и не получил».