А. Н. Островский
правитьКузьма Самсоныч
правитьТом XIII
Художественные произведения. Критика. Дневники. Словарь. 1843—1886
ГИХЛ, М., 1952
Рождение Кузьмы Самсоныча было обильно благими предзнаменованиями. Он родился в середу на масленице, в ту самую минуту, как первый блин, ворча и подпрыгивая на раскаленной сковороде, вылезал из печи. По этому случаю отец Кузьмы Самсоныча сказал новорожденному такое приветствие: будешь ты и толст и богат, да и жить будешь весело, коли угораздило тебя родиться на масленице. В ночь накануне этого дня бабушка Кузьмы Самсоныча видела сон, будто она во пиру была и захмелела очень. И в ту же ночь у кухарки квашня ушла. Все это, по решению семейного совета, предвещало новорожденному изобилие благ земных. И точно, предзнаменования не обманули. Кузя, как русский богатырь, рос и толстел не по дням, а по часам, на радость родителей и удивление Замоскворечья.
Здесь я нелишним считаю сказать нечто о виновниках бытия Кузьмы Самсоныча. Отец его, Самсон Савич, богатый купец, был в большом почете и уважении за Москвой-рекой. Как он сделался богатым, этого решительно никто не знает. Самсон Савич, по замоскворецким преданиям, был простым набойщиком в то время, как начали заводиться у нас ситцевые фабрики; и вот в несколько лет он миллионщик, растолстел, выстроил каменные хоромы, расписал их удивительнейшим образом, ездит на орловских жеребцах и — словом — катается, как сыр в масле. Маменька Кузьмы Самсоныча, то есть супруга Самсона Савича, по имени Акулина, по отчеству Климовна, была взята из-за ткацкого станка из Покровского или Преображенского, уж не помню. В детстве своем она отличалась необыкновенно сильным и звонким голосом и изумительной плотностью тела, чем и прельстила Самсона Савича. Бывало, как выдет она в праздник в хоровод, только и слышно кругом нее: «Господи! Да что ж это за девка здоровенная, словно она на наковальне молотками сколочена». Теперь уж немного таких женщин осталось, как Акулина Климовна.
Кузьма Самсоныч был единственный сын у своих родителей, и потому он безраздельно пользовался всеми плодами родительской нежности. Не было на свете таких булок и ватрушек, которыми бы не питали его. Вот уж можно сказать, что для своего Кузиньки они ничего не жалели. И вырос Кузя среди пирожного и творожного, как телец упитанный. Физическое воспитание было кончено, надобно было подумать о нравственном. И думали-думали долго, года два, наконец положили поручить воспитание его дьячку того прихода, в котором жили. Этот дьячок занимался за Москвой-рекой первоначальным образованием юношества; он был человек пожилой, солидный, ходил с косой, в длиннополом сюртуке и в шляпе с широкими полями, в руках носил толстую суковатую палку. А чтобы наука пошла впрок малолетнему, присудили на семейном совете отслужить в день пророка Наума[1] молебен и с того же дня начать азы. К тому же времени Максимке велено было выточить из лучинки указку, а он был художник на эти вещи. Максимка был сирота, дальний родственник Тупорыловых, и жил у них для посылок и для разного домашнего обиходу. С самых ранних лет предоставленный себе самому и судьбе, Максимка рос в чужой семье. Не было человека в доме, от хозяина до последней кухарки, который не щелкнул бы Максимку хоть один раз в день под предлогом нравоучения; дескать, для твоей же, дурак, пользы, после сам благодарить будешь, что тебя, дурака, уму-разуму учили. Хозяин, имея в виду сделать из Максимки для себя конторщика, отдал его сначала в приходское училище, а потом в уездное. И умудрил же бог этого Максимку. В уездном училище он был первым учеником; первым шалуном был между товарищами, то есть во всяком деле коноводом и зачинщиком; знал все породы голубей, никто лучше его не умел пустить змея с трещоткой. Деятельность его была изумительна, он не знал ни минуты покоя: то в училище, то в город, то на соседний пустырь в бабки поиграть с приятелями, то на Москву-реку рыбу ловить, то где-нибудь свадьбу смотреть, а то где-нибудь случится за Москвой-рекой храмовой праздник, так ему нужно поспеть и к всенощной и к обедне, потому что ни один приход не обходится без мальчиков, которые добровольно прислуживают при богослужении, а ему все эти мальчики за Москвой-рекой были короткие приятели. И нельзя же ему было не побывать у них на празднике и не пособить им. В своем приходе он с приличной важностью ходит с кружкой по церкви за старостой, то раздувает кадило, то вдруг бросится на колокольню перезваниваться, и все это живо и аккуратно. Пойдут ли зимние праздники, рождество например, опять для него работа. Сначала возьмет себе в адъютанты двух или трех мальчишек и пойдет по знакомым купцам Христа славить. Взойдут в дом, прямо к образам, запоют — Христос рождается, — а потом станет рацею сказывать. Какие рацеи сказывал! Как говорил! С чувством, с декламацией! Потом на святках наряжаться станет, то медведем, то гусем, а то заломит шапку на сторону, привесит кузовок и запоет:
Ах, патока, патока!
Пришел дядюшка Ераст,
Он плясать очень горазд!
и прочее
Либо оденется степным мужиком, сделает из лычек себе бороду, подпояшется туго-претуго, приложит руку к щеке и затянет, ломая язык, на степной манер:
Сидит моя женка,
Ровно перепелка.
Я за то ее люблю,
За то поцитаю,
Што цопорно ходит.
Хорошо гуляет.
Либо:
Зима, зимушка, зима,
Стюдяна больно была, —
и прочее
А как плясал! Все русские пляски знал. Все песни, все поговорки и пословицы. На всякий спрос у него был бойкий ответ. Максимка за словом в карман не полезет, говорили в доме. Он был наделен от природы здоровьем сверхъестественным; перемены температуры не имели на него никакого влияния. Он это доказывал самым ощутительным образом; например, в трескучие морозы выскакивал из горячей бани и валялся в снегу. Падал и с качелей, и с яблонь, и с голубятни, и с колокольни, и оставался невредим. И никого он в доме не боялся, и ничем его нельзя было удивить. Он каким-то чутьем понимал самые тонкие отношения между лицами того семейства, в котором жил; он очень хорошо подмечал слабости окружающих его лиц и умел ими пользоваться. Он знал, чем пугнуть приказчика, что припомнить ключнице; знал, чем подслужиться хозяйке и какую сплетню рассказать бабушке Кузьмы Самсоныча. Одним словом, этот Максимка был сорви-голова.
Наконец день пророка Наума приближался, азбука была куплена; Максимка выточил указку; все было готово, оставалось приступить к науке. Для первого урока дьячок был приглашен на дом. Тут составилась трогательная картина: помолившись богу, усадили Кузиньку за стол и дали в руки указку, причем Кузя так горько и жалостно плакал, что возбудил сострадание во всех окружающих; посадивши верхом на нос очки, которых каждое стекло было немного меньше каретного колеса, поместился подле Кузи дьячок, кругом стола обступили мать, бабушка и Максимка, из дверей выглядывали домочадцы. Так началось ученье Кузиньки. Продолжалось оно не так торжественно. Каждое утро Кузя, надев сумку, наполненную книгами и булками, ходил к дьячку в сопровождении Максимки. Так ходил он ровно два года; а через два года кончил курс ученья, преподаваемого дьячком, то есть выучил азбуку, что называется от доски до доски, потом прочел часослов, а наконец, псалтырь; тем и дело кончилось. Азбука, которую Кузя выучил наизусть и с которой замоскворецкое юношество обыкновенно начинает свое образование, книга очень замечательная и за Москвой-рекой в большом почете; потому я нелишним считаю рассказать ее содержание. Сначала в этой азбуке буквы разных форм и размеров, потом всевозможные склады, потом целые слова; далее необходимые для жизни правила — как то: будь благочестив, уповай на бога, люби его всем сердцем; далее четыре стихии, пять чувств и наконец: «Помни последняя твоя — смерть, суд и геенну огненную». По окончании этого курса образования родители стали заботиться о дальнейшем образовании Кузиньки. И для этого нашелся человек.
По замоскворецким улицам ходил молодой человек. Ходил он степенно, мерным шагом, повеся голову и нахмурив брови, отчего лицо его принимало какое-то грозно задумчивое выражение. Его звали за Москвой-рекой ученым. Он и точно занимался уроками; но в учености его еще более убеждала его физиономия и одежда. Он ходил в очках, носил длинные волосы, только очень странно их причесывал, напомадивши чем-то. Он устраивал их на каждом виске в виде локона, а на лбу делал хохол, или а ля кок, как говорят у нас за Москвой-рекой. Прическу эту вы можете видеть почти у каждой цирульни на вывеске, а также на модных картинках журналов двадцатых годов. Сверх партикулярного платья этот ученый носил гимназическую шинель, воротник которой отворачивал наподобие штатской. Звали его Петр Иваныч Смирнов. Сделался он замоскворецким ученым следующим образом: смолоду он был отдан родителями в гимназию, но, дошедши в восемь лет только до пятого класса, он был исключен за неспособность. Странный был человек этот Петр Иваныч; поглядеть на него, так малый хоть куда: и видный, и, как кажется, неглупый, а придет в гимназию, так никуда не годится, просто дрянь. Посмотрите на него, когда он дома: вы увидите мужчину лет двадцати, который сидит, задумавшись, над тетрадью, в этой тетради собрано множество разного рода стихотворений, от од Ломоносова до водевильных куплетов; вдруг он начинает их читать с жаром и трагической декламацией либо сам примется писать стихи или повесть и напишет нисколько не хуже известного нашего автора [нрзбр.], однако и не лучше. Зато посмотрите на него в гимназии: он сидит на последней лавке в самом углу подле печки, устроив лицо и всю фигуру свою самым робким и бессмысленным образом. Он никак не может совладать ни с алгеброй, ни с логикой, ни с правописанием, ни с новыми языками, тогда как какой-нибудь двенадцатилетний мальчишка, который играет дома в бабки или ездит верхом на палочке, постигает одним взглядом, без всякого труда, и алгебру, и все премудрости гимназические, и учится бойко, как будто шутя — на удивление учителей и всего начальства. Это какая-то штука, которой я вам объяснить не умею. А есть такие люди. Ей-богу, есть. В восемь лет Смирнов не выучился ничему в гимназии, кроме греческих спряжений, которые он знал в совершенстве. На девятый год его исключили, тут-то он и сделался ученым. Он думал так: «Если я в восемь лет не выучился сам учиться, так нагляделся по крайней мере, как других учат». И стал он учить ребят за Москвой-рекой; это ему посчастливилось, уроков у него было много, и прослыл он ученым, иначе его и не звали за Москвой-рекой. Репутация его была составлена. Только барышни замоскворецкие подсмеивались над ним из-за коленкоровых занавесочек, когда он, наморщив брови, с учительской важностью проходил по улице. Эти барышни распустили про него молву, будто он доискивается, на чем свет стоит. Такие проказницы! А уж какие насмешницы, не приведи господи!
Для дальнейшего образования Кузиньки пригласили Смирнова. Он обязался его учить священной истории, первым правилам арифметики и русской грамматике и взял за это рубль ассигнациями за урок. С приличной важностью принялся наш ученый за свое дело; он перенял все приемы у своих учителей, чем много выигрывал в купеческих домах, Он очень любил давать уроки при большом обществе, особенно когда соберутся пожилые женщины. С таинственной важностью рассказывал он тут, каким трудным наукам их учили в гимназии и какие большие уроки задавали. Купчихи только ахали: «Господи, дескать, каких-каких наук нет на свете». И выучил Кузю учитель священной истории и арифметике, а грамматике по непредвиденным обстоятельствам не успел. (Об этом после Кузя, когда сбирался писать драму, очень жалел, да уж было поздно.) Обстоятельство, которое помешало Кузе выучиться грамматике, было следующего роду. Маменька Кузи после обеда имела обыкновение наливать из стоящей на окне бутыли в чайник какой-то влаги, а из чайника наливала она в чашку и, присутствуя при уроке Кузи, очень часто к ней прикладывалась. Учитель, как человек любознательный, пожелал испробовать этот напиток, Акулина Климовна охотно позволила. Ученый попробовал, и напиток этот ему очень понравился. Уроки пошли веселее и занимательнее. Только вот странная вещь: к концу каждого урока между учителем и Акулиной Климовной начиналось какое-то очень фамильярное обращение. Это в доме заметили, и кончилось тем, что ученого прогнали, а Кузя остался без грамматики. Тут Кузя узнал свободу. «Будет учиться, — сказал Самсон Савич, — ну его к лешему, это ученье, давай, Кузя, в город ездить, пора привыкать». И начал возить с собой по утрам Кузю в город, а по вечерам Кузя, под руководством Максимки, испытывал всю прелесть путешествия по заборам и крышам.
Теперь поговорим об Кузе, потому что теперь только начал развиваться его природный характер. Время ученья в истории его жизни было каким-то эпизодом, который никак не вяжется с целым. Кузя был очень бойкий мальчик и очень красивой наружности. У него были темнорусые волосы, карие глаза, только нос немножко портил, будь этот нос подлиннее, был бы совсем другой вид; вообще физиономия его была как будто не кончена. Таков был и характер Кузи, энергический, когда он затевал что-нибудь, и слабый в исполнении, любознательный, но боящийся труда, сопряженного с наукой. С таким характером Кузя, естественно, должен был находиться под влиянием двух сил: одна сила внутренняя, движущая вперед, другая сила внешняя, замоскворецкая, сила косности, онемелости, так сказать стреноживающая человека. Я не без основания назвал эту силу замоскворецкой: там, за Москвой-рекой, ее царство, там ее трон. Она-то загоняет человека в каменный дом и запирает за ним железные ворота, она одевает человека ваточным халатом, она ставит от злого духа крест на воротах, а от злых людей пускает собак по двору. Она расставляет бутыли по окнам, закупает годовые пропорции рыбы, меду, капусты и солит впрок солонину. Она утучняет человека и заботливой рукой отгоняет ото лба его всякую тревожную мысль, так точно, как мать отгоняет мух от заснувшего ребенка. Она обманщица, она всегда прикидывается «семейным счастием», и неопытный человек не скоро узнает ее и, пожалуй[2], позавидует ей. Она изменница: она холит, холит человека, да вдруг так пристукнет, что тот и перекреститься не успеет. Еще была одна черта в характере Кузи — это стремление к самоулучшению; но в этом стремлении ему не на что было опереться. Мы видели, как он был образован, а с таким образованием часто кажется лучшим то, что только ново, а совсем не хорошо. При таких обстоятельствах Кузя всегда находился под чужим влиянием: он не надеялся на себя и искал руководителя. Иногда он попадал удачно на человека, а иногда ошибался. Хотя какой-то инстинкт вел его всегда прогрессивно, от одного влияния к другому, лучшему, но выбраться из-под этой опеки он никогда не мог. Много было преград ему на пути к улучшению себя, к очеловечению: и лень, и необразованность, и Замоскворечье с своей притягательной силой. Как он боролся с своими врагами и кто победил, мы увидим из его жизни.
Когда прогнали учителя, Кузе было четырнадцать лет, а Максимке лет пятнадцать. С этого дня Кузя совершенно подчинился Максимке. Максимка посвятил Кузю во все свои таинства, ввел его в свое общество. Кузя со всем ребяческим восторгом бросился вслед за Максимкой во все шалости. Они вдвоем выделывали такие проказы, что удивляли весь околодок. Они изобрели машину доставать из чужого сада яблоки. Ловили чужих голубей, а чтобы приучить их к себе, подстригали им крылья. Пока отрастали у бедного голубя крылья, он привыкал к своему новому жилищу и уж после не расставался с ним. Они ставили для птиц западни и скворечники. Но Кузя как-то не удовлетворялся этим; ему хотелось завести у себя все эти затеи в большем размере. Они составляли с Максимкой разные планы и проекты, что и как завести у себя. Но для осуществления этих планов требовались деньги, а их ни у Кузи, ни у Максимки не было. Впрочем, и это препятствие скоро устранилось. Однажды Максимка притащил под полой пару козырных и докладывал Кузе, что за голубей просят целковый, что это очень дешево и упускать случая не надобно. Кузя отвечал, что у него нет ни копейки. Тут Максимка отвел его в сторону и пошептал ему что-то на ухо. После этого Кузя куда-то сбегал, и голуби были куплены. Потом недели через две из этой пары расплодилось у них пар до ста; как они расплодились, знал только Кузя да Максимка. С этих пор они нашли средство приводить все свои затеи, чего бы они ни стоили, в действительность. Целое лето провели они в таких невинных удовольствиях и достигли совершенства. Турманы их одноплёкие взлетали выше всех голубей замоскворецких и едва заметными серебряными точками чертили круги на голубом небе. Покажется ли на горизонте громовая туча и поплывет на Замоскворечье, из рук Кузи вырывается бумажный змей, взвивается высоко-высоко, уставляет на тучу свои нарисованные глаза и, извивая кольцами хвост свой, страшно ворчит на нее, как будто он хочет испугать тучу и заставить ее воротиться назад.
Так прошло лето, и Кузе стали надоедать эти невинные забавы первых лет. Наступила скучная осень, и летние удовольствия сменились однообразием купеческой жизни. Поутру Кузя с отцом ездили в город и бывали там до вечерен; потом приезжали домой, пили чай, часов до шести, а в восемь часов ужинали туго-натуго и ложились спать. Между чаем и ужином папенька и маменька Кузи молча сидели по углам и вздыхали о своих прегрешениях, — другого занятия у них не было. А как Кузе вздыхать еще было не о чем, то он и скучал невыносимо. Между тем во флигеле, где жили приказчики, время шло гораздо веселее. Кузя недолго думал, он решился пристать к их обществу. Приказчики Тупорылова были народ веселый, они умели разнообразить время. Один из них был мастер играть на гитаре, другой — петь цыганские песни, третий был очень искусен доставать где-то мадеру, а Максимка плясал за всех. Как только погасали огни в хозяйском доме, так у приказчиков начинался пир горой. Кузя в скором времени сделался душой этого общества: он очень ловко пел «За Уралом за рекой», а венгерку танцовал в совершенстве. Был еще у Тупорылова приказчик, который смотрел на все эти потехи очень равнодушно и большею частию засыпал, как только они начинались. Он был пожилой человек, довольно полный, с порядочной лысинкой, одевался прилично и скромно и смотрел очень солидно. Его очень уважали в доме, и хозяин имел к нему полное доверие. Купцы в городе все были о нем хорошего мнения и ставили его в пример своим детям и приказчикам. Звали его Тихоном Иванычем. Много маменек с нежностью посматривали на Тихона Иваныча как на жениха, лучше которого, по их понятиям, нельзя было и выдумать. «Это ли не жених, — говорили они, — и смирный, и непьющий, и ничего такого не слышно». Только маменьки замоскворецкие ошибались немножко, они не знали за Тихоном Иванычем одного художества; да и знать было трудно, он так умел это скрывать ото всех. Под покровом ночи, когда спит Замоскворечье, проносился он на лихом извозчике в цыганский табор и обратно. Знали это только верный его извозчик да те из приказчиков Тупорылова, которых он иногда брал с собой. Расчетливый и деловой Тихон Иваныч во время этих секретных отлучек не жалел денег. Как только он появлялся к цыганам, старые и молодые цыганки встречали его с восторгом и криком: «А, батюшка, а, Тихон Иваныч, от тебя только и нажить», — полдюжины шампанского на стол, и начиналось разливанное море.
Кузя обратился к Тихону Иванычу с просьбой показать ему в натуре то, что до сих пор он видел в приказчицком флигеле только в копии. «Коли есть деньги, — сказал Тихон Иваныч, — так поедем хоть нынче, только смотри никому не сказывай». — Что вы это, Тихон Иваныч, как можно, да вот дай бог провалиться на этом месте, дай бог с места не сойти, если я кому скажу, — говорил Кузя, прыгая от радости, и отправился с Максимкой свидетельствовать свою кассу. Кузя с той поры, как купил первую пару голубей, завел у себя сохранную казну. На чердаке, подле трубы, вырыл он ямку и прятал туда деньги, которые неосторожно попадались ему под руки; тут были и ассигнации, и монеты всякого рода. По освидетельствовании донесли Тихону Иванычу, что денег вот столько-то, а коли, мол, мало, так можно еще достать. «Достаточно, — сказал Тихон Иваныч, — раза на три хватит». И с этого дня Кузя начал с Тихоном Иванычем посещать тихие места по ночам. Они забирались куда-нибудь подальше, где бы глаз человеческий не мог их видеть, например в Перово, на Конную, в Грузины, одним словом в тишину, как они говорили. В эту зиму Кузя объездил все места, знакомые Тихону Иванычу. Летом разъезжали они по рощам, и Кузя узнал все притоны, все углы, куда забивается разгульная русская молодость от надзору родителей. Много в это время из ящиков и сундуков Самсона Савича перешло денег сначала на чердак, а потом к торбанистам и цыганкам и всякого рода досужим людям. Наконец это стало надоедать Кузе. Кузя с самого начала чувствовал, что есть удовольствия чище этого, и стал искать их.
В это время судьба свела его с одним молодым купцом, с Савой Титычем Агурешниковым. Что это за лицо! Боже мой! О, Сава Титыч, где я возьму краски, чтобы нарисовать тебя! Вы Саву Титыча наверно видали, он бывает во всех публичных местах. Издали он очень похож на льва, а рассмотрите поближе, так увидите, что это за зверь.
Сава Титыч — сын богатого русского купца и воспитан точно так же, как Кузьма Самсоныч, если не хуже. Разница между ними только в том, что Сава Титыч во время неопытной юности попал в руки одному актеру, который за неисчислимое количество бутылок шампанского образовал его по-своему, то есть одел его во фрак, отучил от тривиальных привычек и Слов, вроде следующих: оттелева, отселева, ахтер, каплимент, эвося, эвтот, намнясь и прочее. Образованный таким образом, Сава Титыч стал с презрением смотреть на своих собратов. Но вот что беда: после такого образования он сделался совершенно формой без содержания.
И сделалась моя Матрена
Ни пава, ни ворона, —
как говорит Крылов. Он отверг все старое, все наследство предков и умственное и нравственное, а из нового-то взял только один фрак. И стал Сава Титыч ничем, так, нуль во фраке. Дома, в семействе, ему нечего делать, там оскорбляют его и кучерской костюм отца, и простонародные ласки матери, и запах щей, и всё. Общество свое он считает необразованным. Да и что ему делать дома, он человек светский и без общества жить не может. Он почти каждый день бывает в театре, он занимается литературой, он трется кругом образованных людей, бывает во всех собраниях и на всех публичных балах. Хотя драматическое искусство на него не действует, а если действует — так усыпительно; хотя из толстой книги журнала, которую подает ему мальчик в кофейной, он не понимает ни одной фразы; хотя в образованном обществе ему так же неловко и дико, как во французском театре, — да ему что за дело, он бывает в обществе затем только, чтобы людей посмотреть да себя показать. Может быть, вы скажете, что, живя таким образом, без всякого дела, не думая и не чувствуя, пропадешь с тоски. Не бойтесь за Саву Титыча, у него есть работа. Единственный труд и забота его состоят в том, чтобы смотреть на людей, по его мнению достойных подражания, да потрафлять у себя точь-в-точь, как у них. Моделью ему служат в иных случаях аристократия, а иногда французские актеры и приказчики модных магазинов. Он неутомимо преследует таких людей, подглядывает, как шпион, что они делают в такой-то час дня, что едят, как одеваются, как говорят, какие принимают позы, какое вино пьют и какие курят сигары; все это он перенимает и воспроизводит довольно карикатурно. Все чувства у него превратились в одно зрение. Свой собственный ум и вкус, как предметы необразованные, Сава Титыч старался заморить поскорее, он давно перестал им верить и изгнал из головы своей вместе с суеверными рассказами бабушки. Никакого следа развития, никаких признаков собственной мысли не рассмотрите вы у Савы Титыча в самый сильный микроскоп. Отсутствие внутренней жизни и совершенная безличность — вот отличительные черты Савы Титыча. Он как будто не живой человек, а модная картинка, бежавшая из последней книжки парижского журнала. Так вот каков Сава Титыч, ни больше ни меньше, а посмотрите, как он горд; он считает себя представителем молодого купеческого поколения. И, к несчастью, это почти правда: «Bourgeois gentilhomrae»[3] Мольера у нас современная пьеса. Только мольеров мещанин перед нашими очень миниатюрен; русский человек меры не знает.
Как только попал Кузя в руки к Саве Титычу, так началась переделка. Густые шелковистые волосы Кузи, которыми он так ловко потряхивал, пали под ножницами Дени; вместо длинного сюртука Винтерфельд сшил такой фрак, каких и в самом Париже немного. В этом костюме Кузя был очень неловок, он не знал, куда деть руки, как держать голову, все движения его были как-то судорожны. Он чрезвычайно конфузился, а если случалось ему взглянуть в зеркало, то он опускал голову с видом совершенного отчаяния. Варвары, дескать, варвары, что вы со мной сделали! Погубили малова ни зашто ни прошто. Но Сава Титыч скоро вывел его из этого отчаянного положения, он выучил его, как держать себя: грудь вперед, голову кверху, руки по швам. Так разгуливали они по Сокольникам и по Парку, выступая, как гуси, и поводя глазами, как восковые фигуры с механикой. С наступлением зимы Сава Титыч стал возить Кузю в театр и в собрания. В театр Кузя ездил с охотой, эта забава ему очень нравилась, и он всегда сетовал на Саву Титыча за то, что тот, одевшись совсем и надевши даже белые перчатки, дожидался девятого часу, чтобы приехать в половине спектакля, и за то, что Сава Титыч уезжал всегда в начале последнего акта. Иначе Сава Титыч не делал единственно потому, что хотел казаться львом. Саву Титыча очень беспокоили внезапные восторги, которые находили на Кузю во время спектакля. Он долго и со тщанием поучал Кузю, что восхищаются только в райке и что в первый ряд кресел ездят совсем не за этим, а затем, чтобы видели, что ты сидишь в первом ряду, и сидишь чинно и ничему не удивляешься; да и удивляться-то нечему, потому что это только так — «представление» и больше ничего. Но как ни бился Сава Титыч, а не мог отучить Кузю от дурной привычки восхищаться. В собрании Сава Титыч с Кузей расхаживали таким же гусиным шагом, как и на гуляньях, молча и не обращая ни на что внимания, и путешествовали так до первой встречи с каким-нибудь любителем шампанского из артистов. Тут они садились, выпивали бутылку шампанского и опять отправлялись показывать себя до новой встречи. Так они проводили вечера, а день в кофейной, где собиралось своего роду общество. Общество это делилось на две половины: одна половина постоянно говорила и сыпала остротами, а другая половина слушала и смеялась. Замечательно еще то, что в эту кофейную постоянно ходили одни и те же люди, остроты были постоянно одни и те же, и им постоянно смеялись. Года два Кузя пробыл под опекой Савы Титыча; в эти два года он очень переменился как внутренним, так и внешним образом: на румяном и беззаботном лице его стали показываться признаки раздумья. Он стал чувствовать всю пустоту той жизни, в которую увлек его Сава Титыч; он лучше Савы Титыча понимал людей и скоро заметил, что порядочные люди или смеются над ними, или жалеют их. Сава Титыч был счастливый человек и не замечал, что был смешон до крайности, а Кузя был не таков, он это очень хорошо чувствовал. Положение его стало невыносимо, а выходу из него не было. С одной стороны, было перед ним образованное общество, он чувствовал, что связь, соединяющая это общество, прекрасна, что ему, человеку независимому и у которого впереди огромный капитал, был бы рай в этом обществе; но между ним и этим обществом была бездна. С другой стороны, перед ним было общество его собратов, подкрашенное воспоминаниями детства; но между ним и этим обществом был фрак. А надевши фрак, трудно переменить его на кафтан.
Из этого положения вывело его новое знакомство. Жил за Москвой-рекой один молодой человек; он кончил курс в университете[4] и жил учителем в одном богатом доме. Чуден казался этот человек среди Замоскворечья. За Москвой-рекой не живут своим умом, там на все есть правило и обычай, и каждый человек соображает свои действия с действиями других. К уму Замоскворечье очень мало имеет доверия, а чтит предания и уповает на обряды и формы. На науку там тоже смотрят с своей точки зрения, там науку понимают как специальное изучение чего-нибудь с практической целью. Научиться медицине — наука; научиться сапоги шить — тоже наука, а разница между ними только та, что одно занятие благородное, а другое нет. Науку как науку, без видимой цели, они не понимают. И потому если вы встретите ученого, который станет вам доказывать материальную пользу своего предмета или станет хвалить свой предмет, понося прочие, так знайте, что этот ученый или родился за Москвой-рекой, или жил там довольно долго. Если вы встретите студента, который рассуждает так: «Все наука да наука, нужна нам очень в жизни эта наука; нам бы только как-нибудь четыре года промаяться да чин получить — вот и вся наука», — так знайте, что это студент замоскворецкий, а если он приезжий, так, верно, квартирует за Москвой-рекой. Итак, за обилием преданий и обычаев, ум был для Замоскворечья вещь не только не нужная, но иногда и опасная, а наука — вроде крепостного человека, который платит барину оброк. От этого-то и чуден казался для Замоскворечья X. X., которому наука взошла в кровь, который, кроме ума, не признавал над собой владыки. Он не имел никакого сообщения с Замоскворечьем и никакого знакомства, он[5] заключился в маленькой комнатке, обложил себя книгами и жил в мире мечтательном, любимым автором его был Жорж Санд. Он читал его и перечитывал и, бродя без цели по улицам Замоскворечья, мечтал о героях и героинях его романов. Он заглядывал в окна, думая встретить…
Он не знал Замоскворечья, и ему позволительно было так думать. А Замоскворечье знало его и думало о нем по-своему. Замоскворецкие Лелии жалели его, как человека погибшего, или презирали его, как басурмана, который не ходит в баню по субботам и по постам ест скоромное[6].
Примечание нашедшего рукопись. Эту безмятежную и однообразную тишину, в которой пребывает Кузьма Самсоныч[7], нарушает изредка только старинный знакомый его, а именно Максим Ферапонтыч (бывший Максимка). Это лицо автор замоскворецких записок упустил из виду; но я случайно напал на след и скоро отыскал Максимку. Вот вкратце его история: Максимка из мальчишек сделался приказчиком Тупорылова, бойкостью и аккуратностью «взошел в доверенность» и за старостию лет Тупорылова управлял почти всей его торговлей, потом, как говорит один мой знакомый купец, дерзнул против хозяина тысяч на десять и пожелал быть сам хозяином. Теперь он подрядчик, берется за всевозможные дела и всюду дорогу знает. Товарищи его не любят за то, что он очень сбивает цену. Приезжает он иногда к Кузе затем, чтобы перехватить деньжонок на какую-нибудь аферу. За такое одолжение он делает могарычи, то есть великолепнейшие обеды и пиры, большею частию где-нибудь за городом, и тут с компанией гуляют напропалую. Компанию эту составляют всё деловые люди.
КОММЕНТАРИИ
правитьПечатается по рукописи, хранящейся в Институте русской литературы Академии наук СССР.
Впервые очерк полностью опубликован в сборнике «Труды отдела новой русской литературы», изд. Академии наук СССР, 1948, с отдельными неточностями, с воспроизведением зачеркнутых Островским слов и фраз. В нашем издании печатается последняя авторская редакция.
Очерк, вероятно, писался одновременно с очерком «Замоскворечье в праздник», то есть в 1846—1847 годах.
Уже в эти годы Островский, сатирически обличая купечество и его нравы, пытается нарисовать образ молодого человека, у которого «наука взошла в кровь», который не хочет признать над собой другой власти, «кроме ума».
Островский не завершил работу над очерками «Праздник в Замоскворечье» и «Кузьма Самсоныч», но он широко использовал их сюжетный материал, художественные образы в своих драматических произведениях, например в пьесах: «Свои люди — сочтемся» (образы Самсона Саввича, Акулины Климовны и Максимки), «Бедность не порок» (образ Максимки), «Утро молодого человека» (образ Агурешникова), в трилогии о Бальзаминове (времяпровождение купца Неуеденова).
- ↑ 1-го декабря. Наше простонародие, осмысля по-своему имя пророка (наводит на ум), с этого дня начинает ученье малых ребят. (Прим. А. Н. Островского.)
- ↑ В рукописи: пожалует.
- ↑ «Мещанин во дворянстве».
- ↑ Рядом с этим словом на полях рукописи приписано: «отчего чудаком и прозывался».
- ↑ В рукописи: она.
- ↑ Здесь рассказ обрывается, и внизу отдельной чистой страницы следует: «Примечание нашедшего рукопись».
- ↑ В рукописи: Савич.