Круги по воде (Аверченко)

Круги по воде
автор Аркадий Тимофеевич Аверченко
Опубл.: 1912. Источник: az.lib.ru • От автора
Двуличный мальчишка
Раздвоение личности
Чад
Сазонов
Курильщики опиума
Язык
Цепная собака
Пловец на большие расстояния
Горничная из большого дома
Неудачная антреприза
Как меня обворовывали
Я и мой дядя
Молния
Свой крест
Дураки, которых я знал
Мужчины
Новый Соломон
Мокрица
Случай 24-го декабря
Граждане
Лакмусовая бумажка
Трудолюбивый Харлампьев
Революционер
Принцип
Животное
Праздник любви
Призвание
Старики

А. Т. Аверченко
Круги по воде (1912)

Аверченко А. Т. Собрание сочинений: В 6 т.

Т. 2: Круги по воде

М.: ТЕРРА--Книжный клуб, 2006.

СОДЕРЖАНИЕ

От автора

Двуличный мальчишка

Раздвоение личности

Чад

Сазонов

Курильщики опиума

Язык

Цепная собака

Пловец на большие расстояния

Горничная из большого дома

Неудачная антреприза

Как меня обворовывали

Я и мой дядя

Молния

Свой крест

Дураки, которых я знал

Мужчины

Новый Соломон

Мокрица

Случай 24-го декабря

Граждане

Лакмусовая бумажка

Трудолюбивый Харлампьев

Революционер

Принцип

Животное

Праздник любви

Призвание

Старики

Посвящаю Александре Яковлевне Садовской ОТ АВТОРА

Я расскажу все как было.

— Как вы предполагаете назвать эту книгу? — спросил мой издатель.

— Я подумаю, — отвечал я. — Через три дня дам вам ответ.

Через три дня, встретившись со мной, издатель вторично задал тот же вопрос.

Я поднял глаза к небу и тихо сказал:

— Жаркое, пышное лето… Медленная, зеркальная река, обрамленная дремлющей зеленью… Я стою на берегу и один за другим бросаю в воду круглые камушки… С громким всплеском они падают, исчезают, но от них бегут круги… Сначала маленький круг — резкая, энергичная морщина на зеркальной глади… За маленьким — больший, тоже четкий и энергичный, а за ним все более и более широкие, но уже нежные, незаметные… какие-то умиротворенные и кроткие… И последний огромный круг, замирающий где-то за пределами моего зрения, совсем неуловимый, как улыбка на лице умирающего… Я бросаю второй, третий камушек. Такие же ожерелья появляются вокруг того места, где он утонул, — ширятся, расплываются и умирают. Вернее, не умирают, — они все идут, идут крошечными, микроскопическими волнами, но простой, грубый глаз их не увидит…

— Все это так, — перебил издатель, этот человек с типографской машиной вместо сердца, — но все-таки как же вы назовете книгу?

— Мои рассказы, — задумчиво сказал я, — те же круги по воде… Сравнение головы читателя с рекой, в которую бросаешь камни, немного смелое, но я прибегаю к этому сравнению, чтобы вы меня поняли… Мои рассказы так же должны западать в читательские головы и, сделав в читательской памяти резкий, энергичный круг, постепенно расплыться на всю читательскую жизнь нежными, еле уловимыми волнами.

— Пожалуй, это для читателя слишком сложно, — возразил издатель. — Он не сумеет всего этого проделать.

— Чего проделать? Ему ничего не надо и проделывать. Это сделается само собой…

— Значит, вы говорите, что берете книгу, бросаете ее читателю в голову, и он…

— Да нет же! — нетерпеливо сказал я. — Просто книга выходит обыкновенным способом, но я даю ей такое название, которое должно иметь некоторую логическую связь с ее содержанием.

— Я немного не понял… как название? «Широкая, пышная река летом, в которую вы…»

— Ах, Боже мой! Я назову книгу: «Круги по воде». При чем тут пышная река летом?

Понял ли меня этот человек, с фальцовочной машиной вместо души, презиравший всякое первое издание, еле раскланивавшийся с третьим и подобострастный, суетливый перед десятым? Я думаю, нет.

Тем не менее он сказал:

— Как хотите. Значит, круги по воде? Я, значит, сегодня же заказываю обложку художнику.

*  *  *

Конечно, кроме себя, никого винить мне не следует. Нужно было обстоятельно потолковать с художником, рисовавшим обложку, чего я, за недосугом, не сделал.

Увидев эту обложку уже в печати, я зашатался… У меня потемнело в глазах и из груди вырвался стон.

— Что это такое?! — закричал я, сдерживая готовые хлынуть слезы.

— Круги на воде, — самодовольно сказал художник. — Не думаете ли вы, что их маловато? Я на них не скупился.

— Это круги на воде! — застонал я. — Совсем другая мысль!.. А мне нужно было не «на», а «по»! Слушайте!

Я, обессиленный, опустился на стул и тихо начал:

— Жаркое, пышное лето… Медленная, зеркальная река… Я стою на берегу и один за другим бросаю в воду камушки… И от них бегут круги…

— Да… — неуверенно сказал художник. — Те круги иначе рисуются… Другой сорт… Впрочем, знаете что? Оставьте так.

— Так?! А моя мысль, моя прекрасная аллегория…

— Так тоже получается аллегория… Вы выпустили книгу. Для всякого человека, которого гнетет тоска, это тот спасательный круг, за который он должен ухватиться…

— Вы мне не льстите? — подозрительно спросил я.

— Что вы! Прекрасная книга! Прямо спасение утопающих.

— Ну вы думаете, прекрасная? — улыбнулся я сквозь слезы.

— Она-то? Поразительная книга!

Это меня немного успокоило.


Я счел необходимым предпослать читателям это краткое объяснение, боясь, чтобы они не заподозрили меня в отсутствии сообразительности.

Виноват художник.

Нет более прямолинейных и «не от мира сего людей», чем художники.

Недавно я попросил того же самого художника нарисовать обложку для «альманаха мелочей» под названием. «Пауки в банке».

— Хорошо, понимаю! — сказал он, вдумавшись в заглавие. — Это будет очень забавно: изобразить помещение банка и за конторками сидят этакие пауки, водя лапами по книгам…

— Боже вас сохрани! Не банк, а банка. Пауки в банке! Аллегория собрания ядовитых мелочей!

Нет более прямолинейных и стремительных людей, чем художники.

Попробуйте поручить одному из них нарисовать, не объяснив как следует, зайчиков на стене. Будьте уверены, что он аккуратно развесит на стене головой вниз десяток мертвых зайцев и будет утверждать потом, что тут есть тоже аллегория.

Автор
ДВУЛИЧНЫЙ МАЛЬЧИШКА

Авторы уголовных романов и их читатели не поняли бы странной двойственной натуры мальчишки Алешки — натуры, которая в свое время привела меня в восхищение и возмутила меня.

Авторы уголовных романов и их читатели прославились своей прямолинейностью, которая обязывала их не заниматься смешанными типами. Злодеи должны быть злодеями, добрые — добрыми, а если капелька качеств первых попадала на вторых или наоборот — все кушанье считалось испорченным… Злодей — должен быть злодеем без всяких уверток и ухищрений… Он мог раскаяться, но только в самом конце, и то при условии, что, в сущности, он и раньше был симпатичным человеком. Добрый тоже мог стать в конце романа злым, бессердечным, но тоже при условии, что автор опрокинет на него целую гору несчастий, людской несправедливости и тягчайших разочарований, которые озлобят его. Ни в одном из таких романов я не встречал жизненного простого типа, который сегодня поколотил жену, а завтра подаст гривенник нищему, утром прилежно возится у станка, штампуя фальшивые деньги, а вечером вступится за избиваемого еврея.

Человек — более сложный механизм, чем, например, испанский кинжал, вся жизнь которого сводится только к двум чередующимся поступкам: он или режет кому-нибудь горло, или не режет.

Попадись автору уголовных романов Алешка — он повертел, повертел бы его, понюхал, лизнул бы языком и равнодушно отбросил бы прочь.

— Черт знает что такое!.. Ни рыба ни мясо.

В жизни не так много типов, чтобы ими разбрасываться…

Я подбираю брошенного разборчивым романистом Алешку и присваиваю его себе.

Об Алешке я сначала думал, как о прекрасном, тихом, благонравном мальчике, который воды не замутит. В этом убеждали меня все его домашние поступки, все комнатное поведение, за которым я мог следить не сходя с места.

Мы жили в самых маленьких, самых дешевых и самых скверных меблированных комнатах. Я — в одной комнате, Алешка с безногой матерью — в другой.

Тонкая перегородка разделяла нас.

Я так часто слышал мягкий, кроткий Алешкин голос:

— Мама! Хочешь, еще чаю налью? Отрезать еще кусочек колбасы?

— Спасибо, милый.

— Книжку тебе еще почитать?

— Не надо. Я устала…

— Опять ноги болят? — слышался тревожный голос доброго малютки. — Господи! Вот несчастье так несчастье!..

— Ну ничего. Лишь бы ты, крошка, был здоров.

— Ну-с, — важно говорил Алешка, — в таком случае ты спи, а я напишу еще кое-какие письма.

Было ему около десяти лет.

Однажды я встретился с ним в коридоре.

— Тебя Алешкой зовут? — спросил я вежливо, ради первого знакомства, дергая его за ухо.

— Алешкой. А что?

— Да ничего. Ну, здравствуй. У тебя мать больная?

— Да, брат, мать больная. С ногами у нее неладно. Не работают.

— Плохо ваше дело, Алешка. А деньги есть?

— В сущности, — сказал он, морща лоб, — денег нет. Тем и живем, что я заработаю.

— А чем ты зарабатываешь?

Посмотрев на меня снизу вверх (я был в три раза выше его), он с любопытством спросил:

— Тебе там наверху не страшно?

— Нет. А что?

— Голова не кружится?

Я засмеялся.

— Нет, брат. Все благополучно.

— Ну и слава Богу! До свиданья-с.

Он подпрыгнул, ударил себя пятками по спине и убежал в комнату матери.

Эти нелепые замашки в таком благонравном мальчике удивили меня. С матерью он был совсем другим. Я понял, что хитрый мальчишка надевает личину в том или другом случае, и решил при первой возможности разоблачить его.

Но он был дьявольски хитер. Я несколько раз ловил его в коридоре, подслушивал его разговоры с матерью — все было напрасно. При встречах со мной он был юмористически нахален, подмигивал мне, хохотал, а сидя с матерью, трогательно ухаживал за ней, читал ей книги и в конце вечера неизменно говорил с видом заправского молодого человека:

— Ну-с, а мне нужно написать кое-какие письма.

Я приставал к нему несколько раз с расспросами:

— Что это за письма?

Он был непроницаем.

Однажды я решился на жестокость.

— Не хочешь говорить мне, — равнодушно процедил я, — и не надо. Я и сам знаю, кому эти письма…

— Ну? Кому? — тревожно спросил он.

— Разным благодетелям. Ты каждый день с этими письмами пропадаешь на несколько часов… Наверное, таскаешься по благотворителям и клянчишь.

— Дурак ты, — сказал он угрюмо. — Если бы я просил милостыни, то и у тебя просил бы. А я заикнулся тебе хоть раз? Нет.

И добавил с напыщенно-гордым видом:

— Не беспокойся, брат… Я не позволю себе просить милостыни… Не таковский!

Должен признаться: я был крайне заинтересован таинственным Алешкой. Сказывались мои двадцать два года и 24 часа свободного времени в сутки.

Я решил выследить Алешку.

Был теплый летний полдень.

Из-за перегородки слышался монотонный голос Алешки, читавшего матери «Анну Каренину». Через некоторое время он прервал чтение и заботливо спросил:

— Устала?

— Немного.

— Ну, отдохни. А я пойду. Если захочется без меня кушать, смотри сюда: вот ветчина, холодные котлеты, молоко. Захочется читать — вот книга. Ну, прощай.

В последовательном порядке послышались звуки: поцелуя, хлопнувшей двери и Алешкиных шагов в коридоре.

Я схватил шляпу и тихонько последовал за Алешкой.

Через двадцать минут мы оба очутились в Летнем саду, наполненном в это время дня дряхлыми старичками, няньками с детьми и целой тучей девиц с вечными книжками в руках.

Алешка стал непринужденно прохаживаться по аллеям, бросая в то же время косые проницательные взгляды на сидевших с книжками девиц и дам и делая при этом такой вид, будто бы весь мир создан был для наслаждений и удовольствий.

Неожиданно он приостановился.

На скамейке, полускрытой зеленым кустом, сидела сухая девица и, опустив книгу на колени, мечтательно глядела в небо. Думы ее, вероятно, витали далеко, отрешившись от всего земного, рассеянный взгляд видел в пространстве его, прекрасного чудесного героя недочитанной книги, обаятельного, гордого красавца, а неспокойное сердце девичье крепко и больно колотилось в своей неприглядной, по наружному виду, клетке.

Алешка тихо приблизился к мечтательнице, стащил с головы фуражку и почтительно сообщил:

— А вам, барышня, письмецо есть…

— От кого? — вздрогнула девица и обернула к Алешке свое ставшее сразу пунцовым лицо.

— От «него», — прошептал Алешка, щуря глаза с самым загадочным видом.

— А… кто… он?.. — еще тише, чем Алешка, прошелестела девица.

— Не велено сказывать. Ах! — вскрикнул он неожиданно (будто прорвался) с самым простодушным глуповатым восторгом. — Если бы его видели; такой умница, такой красавец — прямо удивительно!

Девица дрожащими руками взяла письмо… на лице ее было написано истерическое любопытство. Грудь тяжело вздымалась, а маленькие бесцветные глаза сияли, как алмазы…

— Спасибо, мальчик. Ступай… Впрочем, постой. Вот тебе!

Девица порылась в ридикюле, вынула две серебряных монеты и сунула их в руки доброму вестнику.

Добрый вестник осыпал ее благодарностями, отсалютовал фуражкой и сейчас же деликатно исчез, не желая присутствовать при такой интимности, как чтение чужого письма.

Сидя на противоположной скамье, я внимательно следил за девицей. Бледная как смерть, она лихорадочно разорвала конверт, вынула из него какую-то хитроумно сложенную бумажку, развернула ее, впилась в нее глазами и сейчас же с легким криком уронила ее на пол… Бесцветные глаза девицы метали молнии, но она быстро спохватилась, напустила на себя равнодушный вид, поднялась, забрала свою книгу, сумочку и быстро-быстро стала удаляться.

Когда она скрылась с глаз, я вскочил, поднял брошенное письмо от «него» и прочел в этом таинственном письме только одно слово: «Дура!»

Второе лицо Алешки было разгадано.

Алешка выходил из сада, распространив все свои письма и легкомысленно позвякивая серебром в растопыренном кармане.

У входа я поймал его, крепко схватил за руку и прошипел:

— Ну-с, Алешенька… Теперь мы знаем ваши штуки!..

— Знаешь? — сказал он цинично, нисколько не испугавшись. — Ну и на здоровье.

— Кто это тебя научил? — суровым тоном спросил я, еле удерживаясь от смеха.

— Сам, — улыбнулся он с очаровательной скромностью. — Надо же чем-нибудь семье помогать.

— Но ведь если ты когда-нибудь попадешься — знаешь, что с тобой сделают? Изрядно поколотят!

Он развел руками, будто соглашаясь с тем, что всякая профессия имеет шипы.

— До сих пор не колотили, — признался он. — Да вы не смотрите, что я маленький. О-о… Я хитрый как лисица… Вижу: где, как и что.

— Все-таки, — решительно заявил я, — твоя профессия не совсем честная…

— Ну да! Толкуйте.

— Да, конечно. Ведь ты же обманываешь девиц, сообщая им, что письмо — от красивого, умного молодого человека, в то время как оно написано тобой.

Мальчишка прищурился. Мальчишка этот был скользок, как угорь.

— А почему, скажите пожалуйста, я не могу быть умным молодым человеком? А?

— Да уж ты умный, — согласился я. — Уж такой умный, что беда. Только почему ты, умный молодой человек, пишешь такие резкие письма. Почему «дура», а не что-нибудь другое?

И он ответил мне тоном такого превосходства, что я сразу почувствовал к нему невольное уважение.

— А разве же они — не дуры?

Вечером я лежал на диване и слушал тоненький, нежный голосок:

— Мамочка, дать еще цыпленка?

— Спасибо, милый, я сыта.

— Так я тебе почитаю.

— Не надо. Ты, вероятно, устал, продавая эти противные газеты. Отдохни лучше.

— Спасибо, мамочка. Мне еще надо написать кое-какие письма!.. Охо-хо.

С тех пор прошло несколько лет… И до настоящего дня этот проклятый двуличный мальчишка не выходил у меня из головы.

Теперь он вышел.

РАЗДВОЕНИЕ ЛИЧНОСТИ

Встретившись утром с Натальей Сергеевной, я услышал от нее следующее:

— Забыли меня? Нечего сказать — хороши! Вероятно, новый «предмет», как говорят, кажется, военные писаря, завелся?

— Я? Забыл вас? Тебя… Наташа?

— Тесс… Без фамильярностей. Что мы делаем сегодня вечером?

— Что угодно! Хотите, отправимся в театр?

— А что там?

— Новая пьеса «Цепи любви». Интереснейшая штучка! Сюжет новый и захватывающий: молодой граф живет счастливо с женой, но это счастье обманчиво… Представь себе… гм… те!.. — представьте, говорю я, что у этого графа есть на душе грех: любовница, которую он покинул с ребенком и которая в один прекрасный день приезжает в дом, случайно, как гувернантка. Ребенка она выдает за младшую сестру, граф, конечно, догадывается, в чем дело, но не может сказать, у жены какие-то странные предчувствия… Очень интересно! Масса драматических коллизий, захватывающий лиризм некоторых мест…

— Ну, поедем.

Я обещал заехать за Натальей Сергеевной к 8 часам; в тот же день около 5 часов вечера явился на обед к Марусиной. Обедал.

— Как вы думаете, — спросила за жарким Марусина. — Хорошая эта пьеса «Цепи любви»?

— А что? — осторожно прищурился я.

— Я бы хотела сегодня посмотреть ее.

— Сегодня? Хотите, лучше завтра поедем?

— Нет, именно сегодня. Только вот не знаю — интересная ли это пьеса?

— Дрянь. Страшная чепуха… Сюжет старый, как мир, и захватанный всеми горе-драматургами… Какой-то идиотский граф (конечно! Без графа подобная галиматья не обойдется…) женился, и вот он якобы счастлив, а на самом деле у него есть старая любовница с ребенком, которая является в дом под видом гувернантки… Очень жизненно, не правда ли? Ну и так далее… Весь этот вздор пересыпан глупыми коллизиями, неуместным лиризмом и залит целым морем одуряющей скуки.

— Ну, а я все-таки хочу пойти.

— Автор, как мне говорили, прегорький пьяница. Вероятно, все эти дикие «Цепи» написаны в алкоголическом бреду.

— А я все-таки пошла бы.

— Что ж, пожалуйста. Кстати, вы не подвержены грудной жабе?

— Нет. А что?

— Это удивительное помещеньице в смысле сквозняков и грудной жабы. Как будто бы архитектор именно и строил все здание с расчетом исключительно на грудную жабу.

Мы помолчали.

— Фойе неуютное… Капельдинеры грубияны.

— Вы пойдете со мной?

— К сожалению, я уже обещал одному человечку быть там. Но тем не менее в театре прошу разрешения побыть немного около вас.

— Что это за человечек еще?

— Просто одна знакомая. Напросилась, ну, сами понимаете, неловко было отказать… Согласился…

— А-а… Вот как… Новая привязанность?

Я фальшиво расхохотался.

— Вечно вы надо мной подтруниваете… Нельзя быть такой злой… Новая привязанность… Ха-ха-ха! И это говорите вы!..

— Пустите мои руки, фальшивая душа!.. Так вы не оставите меня в театре одну?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Когда мы ехали в театр, Наталья Сергеевна была весела и болтлива; я молчал.

— Чего вы молчите?

— Разве я молчу?

— Да вы же не сказали ни одного слова.

— Нет, сказал… целых три: «разве я молчу»?.. А теперь даже еще больше.

— Спасибо. Вы безумно щедры. Если так будет продолжаться, я прогоню вас от себя и буду сидеть одна.

— О, если бы ты, милая, это сделала… — подумал я, сочувственно пожимая самому себе холодную руку.

Первое действие уже началось, когда мы приехали и вошли в ложу. Пьесу я не смотрел, сидел молчаливый, бросая редкие взгляды в партер и отыскивая в рядах высокую фигуру в золотистом платье с пышными белокурыми волосами.

…Я вздрогнул. Марусина сидела в третьем ряду и, отвернувшись от сцены, упорно разглядывала в бинокль меня и мою соседку.

Я украдкой поклонился.

— Кому это вы там еще кланяетесь? — сухо спросила Наталья Сергеевна.

— Одна знакомая.

— Какая там еще знакомая?

— Так, деловое знакомство. Кстати, хорошо, что она здесь. Мне нужно ей слова два по делу сказать…

— Начина-ается! Какое такое еще дело?

— Продажа мельницы. Я устраиваю тут одному помещику ее мельницу на Днепре.

— Вот как? С каких это пор вы комиссионерством занялись?

— Вам не дует?

— Нет. Я спрашиваю: с каких это пор вы комиссионерством занялись?

— Миленькая, — захихикал я. — Да вы, кажется, меня ревнуете?

Она презрительно пожала плечами и замолчала. Когда кончился акт, я поднялся и сказал:

— Вы разрешите на минутку отлучиться? Я скажу только слова два-три и вернусь.

— Пожалуйста! Можете хоть совсем не возвращаться.

— Милая! Вы… сердитесь?

— Ничего я не сержусь… За что? Я серьезно говорю: если у вас есть такое срочное дело, которое нельзя отложить даже в театре, вы не стесняйтесь… Только едва ли вежливо оставлять женщину одну в незнакомом месте, где мужчины такие нахалы.

— Господи… но ведь вы же в ложе!

— А что ему стоит взять да перелезть из соседней ложи через барьер…

— Ну хорошо… Я останусь!

— Нет, идите, идите… Мне так неловко, что я затруднила вас, заставив сопутствовать мне…

— Фи… Стыдитесь…

С тяжелым чувством спустился я в партер. Марусина очень обрадовалась.

— Здравствуйте еще раз! Вы знаете, какая прелесть: около меня есть свободное место. Хотите посидеть со мной один акт?..

— Я… был бы счастлив… Но там дама…

— Да? Я видела ее. Недурна, только мажется, кажется, неимоверно. Впрочем… простите… вам, может быть, неприятно?..

— Нет, ничего. Кх… кх… Ну, как поживаете?

— Спасибо. Если бы я знала, что вы не можете покинуть вашу даму даже на минутку, я бы ни за что сюда не приехала. А у меня как раз жажда — пить очень хочется — только что ж… не буду вас затруднять.

— Пойдем! — грубо проворчал я.

— Нет, что уж… Потерплю…

— По-ойдем!

Я встал, взял ее под руку и потащил в фойе, чувствуя на своей спине раскаленный взгляд одинокой Натальи Сергеевны…

— Ну, как мельница? — спросила меня Наталья Сергеевна, когда я с видом побитой собаки вполз в ложу.

— Какая вы злая! Если бы вы знали, что она говорила о вас, вы не были бы такой…

— Интересно: что она могла там сказать… — скривилась Наталья Сергеевна.

— Она нашла вас очаровательной! Будь я, говорит, мужчиной — непременно бы в нее влюбилась… Эти губы, этот цвет лица… Она уверена, что я влюблен в вас и совершенно искренно поздравляла меня с хорошим вкусом.

— Ну да… нашли красавицу! Я думаю вы наполовину выдумали.

— Ей-Богу, нет. Чего мне выдумывать…

Я неожиданно замолк и глубоко задумался.

— А что если… их познакомить сегодня? Идея во всех отношениях хорошая… Можно перетащить Марусину в нашу ложу, и мне уже не придется в антрактах носиться как угорелому из ложи в партер и обратно… Кроме того, они, вероятно, разговорятся и перестанут терзать и мучить меня своими словечками и шпильками… Кроме того, мне, конечно, предстояло провожать Наталью Сергеевну домой, а Марусина просила свезти ее в ресторан, — теперь можно обеих свезти в ресторан… А после развести по домам на автомобиле… И кроме того, — о, черт возьми! — почему бы им и в самом деле не подружиться? Бабы, в сущности, хорошие, сердечные, если отбросить в сторону неуместную ревность и разные женские штучки…

— Вы ей так понравились, — сказал я вслух, — что она мне даже надоела просьбами: познакомить вас.

— Да? — открыла широко глаза Наталья Сергеевна… Ну что ж — если она приличная женщина — отчего же? Пригласите ее в нашу ложу.

Скрывая радость, я встал и отправился вниз к Марусиной.

— Поздравляю вас, — сказал я. — Вы произвели на мою даму ошеломляющее впечатление… Она все допытывалась: кто эта красавица, с которой я выходил в фойе? Утверждает, что я влюблен в вас до безумия.

— Она мне тоже нравится. У нее в глазах есть что-то симпатичное.

— Конечно, конечно! Она ко мне все приставала, чтобы я познакомил ее с вами. Просто влюблена в вас.

— Да? Я с удовольствием познакомлюсь с ней.

— Прекрасно! Какая вы милая… Пойдемте в нашу ложу.

Она удивленно взглянула на меня.

— Как… в нашу ложу?.. Но я думала, что она спустится сюда.

— Зачем? Будем втроем сидеть в ложе.

— После — пожалуй. Но сейчас, если ей хочется познакомиться, — пусть она сюда и придет. Неудобно же мне тащиться в ложу к незнакомой женщине…

Я потоптался на месте и сказал:

— Ну ладно. Пойду приведу ее сюда.

Я не думал, что дело так осложнится: Наталья Сергеевна наотрез отказалась спуститься в партер.

— Если ей так хочется познакомиться — пусть придет сюда.

— Да она стесняется! Говорит: ваша дама такая ослепительная, что мне даже страшно.

— Ну, а я к ней тоже не пойду!

— Обождите, — с наружной жизнерадостностью сказал я. — Одна минута — и все будет устроено. Пустяки!

Я побежал вниз.

— Она боится показаться вам навязчивой и стесняется прийти сюда. Отчего бы вам не зайти в нашу ложу?

— Глупости! С какой стати?.. Посидите лучше со мной этот акт… если, конечно, я вам не безразлична…

Я взглянул на нашу ложу. Женская рука делала мне оттуда какие-то знаки. Я напряженно засмеялся.

— Ну ладно… Тогда вот что: выходите в фойе, а я приведу туда свою даму… На нейтральной, так сказать, почве!

— Это другое дело! Ну, проводите меня.

Я привел ее в фойе, посадил на диван и хотел помчаться в ложу, но был остановлен.

— Позвольте… Как же вы меня оставляете одну, в фойе. Это неудобно.

— А… как же я приведу свою даму?

— Ну… можно послать за ней кого-нибудь…

— Помилуйте, это неудобно… Она светская женщина…

Марусина сухо сказала:

— Я тоже светская женщина. Впрочем, делайте как знаете. Все равно сегодняшний вечер уже испорчен…

Через минуту я уже был в ложе.

— Хотите прогуляться в фойе? — простодушно спросил я.

— Надо было предложить это раньше, — сумрачно проворчала Наталья Сергеевна. — Впрочем, пойдем…

Я привел ее в фойе, сделал полкруга, наткнулся, как будто нечаянно, на сидевшую на диване Марусину и воскликнул:

— Вот как кстати! Позвольте, господа, познакомить вас: Наталья Сергеевна Боровитина — Елена Ивановна Марусина.

Дамы подали друг другу руки, а я, усталый, в изнеможении, оперся о косяк двери и затих…

— Нравится вам пьеса? — спросила Марусина.

— Не особенно. А вам?

— Так себе. Длинноватая…

«Слава Богу, — подумал я. — Наладилась, завертелась мельница!» Вслух попросил:

— Разрешите мне, пожалуйста, пойти в буфет, выкурить папиросу.

— А кто же… отведет меня на место?

— Не желаете ли в нашу ложу сесть? — любезно предложила Наталья Сергеевна.

— Молодец баба! — подумал я. — Умница. Недаром я тебя так люблю…

— Спасибо… Если вас не стеснит…

Я потихоньку убежал в курительную.

Шел последний акт…

— Куда бы нам, mesdames, отправиться после спектакля поужинать? — несмело предложил я.

— К Контану, — сказала Марусина.

— Если вы, дорогая Елена Ивановна, ничего не имеете — я бы предложила Донона. Там лучше кормят.

— О, мне все равно. Только у Контана прекрасный оркестр. Я предлагаю к Контану.

— К Контану так к Контану. Только я так привыкла к Донону… Отправимся лучше туда.

— Хорошо. Можно к Донону. Только Контан, по-моему, лучше. Если ехать — так к Контану.

В это время кончился спектакль.

— Я раздевалась внизу, — сказала Марусина. — Не проводите ли вы меня?

— А как же я? — спросила Наталья Сергеевна. — Впрочем, конечно, если вам удобнее проводить Елену Ивановну…

— Нет, что вы, — сказал я с нервной дрожью в голосе. — Мне все равно.

— Все равно? — тонко улыбнулась Марусина. — Тогда, конечно, принесите раньше платье Натальи Сергеевны. Не беспокойтесь… Я сама отыщу свое…

— Я не допущу этого! — горячо воскликнул я.

— Я сейчас провожу вас вниз…

— Кажется, уже поздно, — мило улыбнулась Наталья Сергеевна. — В ресторан не стоит ехать. Не правда ли? Я поеду домой. Надеюсь, вы меня проводите, милый друг?.. Вы меня так часто сегодня покидали, что теперь, надеюсь, не покинете.

Я растянул лицо в беззаботную улыбку и весело сказал:

— Сейчас! Сейчас все это будет сделано. Не беспокойтесь! Одну минутку… Только одна минутка — и готово.

Я оставил их в ложе вдвоем. Выбежал… Отыскал свободного капельдинера, сунул ему в руку пять рублей и сказал:

— Пойди в ложу номер третий. Там две барыни. Скажи им, что я сейчас шел по коридору, а меня схватили два агента сыскной полиции и, несмотря на сопротивление, куда-то потащили. Вырази надежду, что это недоразумение, которое дня через три разъяснится, что меня, вероятно, смешали с кем-то другим. Не забудь сказать, что я очень сопротивлялся, отбивался…

Отыскав свое пальто, я оделся и уехал.

Сидел весь вечер в скромном ресторанчике, попивая вино, — и никогда мне не было так хорошо, тихо, светло и радостно…

Вообще, я люблю одиночество.

ЧАД

План у меня был такой: зайти в близлежащий ресторан, наскоро позавтракать, после завтрака прогуляться с полчаса по улице, потом поехать домой и до обеда засесть за работу. Кроме того, за час до обеда принять ванну, вздремнуть немного, а вечером поехать к другу, который в этот день праздновал какой-то свой юбилей. От друга постараться вернуться пораньше, чтобы выспаться как следует и на другое утро со свежими силами засесть за работу.

Так я и начал: забежал в маленький ресторан и, не снимая пальто, подошел к буфетной стойке.

Сзади меня послышался голос:

— Освежиться? На скорую руку?

Оглянувшись, я увидел моего юбилейного друга, сидевшего в углу за столиком в компании с театральным рецензентом Буйносовым.

Все мы обрадовались чрезвычайно.

— Я тоже зашел на минутку, — сообщил юбилейный друг. — И вот столкнулся с этим буйносным человеком. Садись с нами. Сейчас хорошо по рюмке хватить.

— Можно не снимая пальто?..

— Пожалуйста!

Юбиляр налил три рюмки водки, но Буйносов схватил его за руку и решительно заявил:

— Мне не наливай. Мне еще рецензию на завтра писать нужно.

— Да выпей! Какая там еще рецензия…

— Нет, братцы, не могу. Мне вообще пить запретили. С почками неладно.

— Глупости, — сказал я, закусывая первую рюмку икрой. — Какие там еще почки?

— Молодец, Сережа! — похвалил меня юбилейный друг. — За что я тебя люблю: за то, что никогда ты от рюмки не откажешься.

Именно я и хотел отказаться от второй рюмки. Но друг с таким категорическим видом налил нам по второй, что я безропотно чокнулся и влил в себя вторую рюмку.

И сейчас же мне чрезвычайно захотелось, чтобы и Буйносов тоже выпил.

— Да выпей! — умоляюще протянул я. — Ну, что тебе стоит? Ведь это свинство: мы пьем, а ты не пьешь!

— Почему же свинство? У меня почки…

— А у нас нет почек? А у юбиляра нет почек? У всякого человека есть почки. Это уж, брат, свыше…

— Ну, я только одну…

— Не извиняйся! Можешь и две выпить.

Буйносов выпил первую, а мы по третьей.

Я обернулся направо и увидел свое лицо в зеркале. Внимательно всмотрелся и радостно подумал: «Какой я красивый!»

Волна большой радости залила мое сердце. Я почувствовал себя молодым, сильным, любимым друзьями и женщинами — и безудержная удаль и нежность к людям проснулась в душе моей.

Я ласково взглянул на юбиляра и сказал:

— Я хочу выпить за тебя. Чтобы ты дождался еще одного юбилея и чтобы мы были и тогда молоды так же, как теперь.

— Браво! Спасибо, милый. Выпьем. Спасибо, Буйнов! Пей — не хами.

— Я не хам… хамлю, — осторожно произнес странное слово Буйносов. — А только мне нельзя. Рецензию нужно писать со свежей головой.

— Вздор! После напишешь.

— Когда же после… Ведь ее в четверть часа не напишешь.

— Ты?! — с радостным изумлением воскликнул юбилейный друг. — Да ты в десять минут отхватаешь такую рецензию, что все охнут!

— Где там… — просиял сконфуженный Буйносов и, чтобы отплатить другу любезностью за любезность, выпил вторую рюмку.

— Ай да мы! Вот ты смотри: скромненький, скромненький, а ведь он потихонечку нас за пояс заткнет…

— А вы что же думали, — засмеялся Буйносов. — И заткну. Эх, пивали мы в прежнее время! Чертям тошно было! Э-э!.. Сережа, Сережа! А ты почему же свою не выпил?

— Я… сейчас, — смутился я, будто бы меня поймали на краже носового платка. — Дай ветчину прожевать.

— Не хами, Сережа, — сказал юбилейный друг. — Не задерживай чарки.

Я вспомнил о своей работе.

— Мне бы домой нужно… Дельце одно.

К моему удивлению, возмутился Буйносов:

— Какое там еще дельце? Вздор — дельце! А у меня дела нет?! А юбиляру на вечере хлопот мало? Посидим минутку. Черт с ним, с дельцем.

«А действительно, — подумал я, любуясь в зеркало на свои блестящие глаза. — Черт с ним, с дельцем!..» Вслух сказал:

— Так я пальто сниму, что ли. А то жарко.

— Вот! Молодец! Хорошо, что не хамишь. Снимай пальто!

— …И пива я бы кружку выпил…

— Вот! Так. Освежиться нужно.

Мы выпили по кружке пива и разнеженно посмотрели друг на друга.

— Сережа… милый… — сказал Буйносов. — Я так вас двух люблю, что черт с ней, с рецензией. Сережа! Стой! Я хочу выпить с тобой на «ты».

— Да ведь мы и так на «ты»! — засмеялся я.

— Э, черт. Действительно. Ну, давай на «вы» выпьем.

Затея показалась такой забавной, что мы решили привести ее в исполнение.

— Графинчик водки! — крикнул Буйносов.

— Водку? — удивился я. — После пива?

— Это освежает. Освежимся!

— Неужели водка освежить может? — удивился я.

— Еще как! Об этом даже где-то писали… Сгорание углерода и желтков… Не помню.

— Обедать будете? — спросил слуга.

— Как? Разве уже… обед?..

— Да-с. Семь часов.

Я вспомнил, что потерял уже свою работу, небольшой сон и ванну. Сердце мое сжалось, но сейчас же я успокоился, вспомнив, что и Буйносов пропустил срочную рецензию. Никогда я не чувствовал так остро справедливости пословицы: «На миру и смерть красна».

— Семь часов?! — всплеснул руками юбиляр. — Черт возьми! А мой юбилей?

Буйносов сказал:

— Ну куда тебе спешить? Времени еще вагон. Посидим! Черт с ней, с рецензией.

— Да, брат… — поддержал и я. — Ты посиди с нами. На юбилей еще успеешь.

— Мне распорядиться нужно…

— Распорядись! Скажи, чтобы дали нам сейчас обед и белого винца.

Юбиляр подмигнул.

— Вот! Идея… Освежает!

Лицо его неожиданно засияло ласковой улыбкой.

— Люблю молодцов. Люблю, когда не хамят.

Когда нам подали кофе и ликер, я бросил косой взгляд на Буйносова и сказал юбиляру:

— Слушай! Плюнь ты на сегодняшний юбилей. Ведь это пошлятина: соберутся идиоты, будут говорить тривиальности. Не надо! Посиди с нами. Жена твоя и одна управится.

— Да как же: юбилей, а юбиляра нет.

Буйносов задергался, заерзал на своем месте, засуетился:

— Это хорошо! Это-то и оригинально! Жизнь однообразна! Юбилеи однообразны! А это свежо, это молодо: юбилей идет своим чередом, а юбиляра нет. Где юбиляр? Да он променял общество тупиц на двух друзей… которые его искренне любят.

— Поцелуемся! — вскричал воодушевленно юбиляр.

— Верно! Вот. Будем освежаться бенедиктином.

— Вот это яркий человек! Вот это порыв, — воодушевился Буйносов. — В тебе есть что-то такое… большое, оригинальное. Правда, Сережа?

— Да… У него так мило выходит, когда он говорит: «Не хами!»

— Не хамите! — с готовностью сказал юбиляр.

— Сейчас бы кюрасо был к месту.

— Почему?

— Освежает.

Я уже понимал всю беспочвенность и иллюзорность этого слова, но в нем было столько уюта, столько оправдания каждой новой рюмке, каждой перемене напитка, что кюрасо был признан единственным могущим освежить нас напитком…….

— Извините, господа, сейчас гасим свет… Ресторан закрывается.

— Вздор! — сказал бывший юбиляр. — Не хами!

— Извините-с. Я сейчас счет подам.

— Ну, дай нам бутылку вина.

— Не могу-с. Буфет закрыт.

Буйносов поднял голову и воскликнул:

— Ах, черт! А мне ведь сегодня вечером нужно было в театр на премьеру…

— Завтра пойдешь. Ну, господа… Куда же мы? Теперь бы нужно освежиться.

В мою затуманенную голову давно уже просачивалась мысль, что лучше всего — поехать домой и хоть отчасти выспаться.

Мы уже стояли на улице, осыпаемые липким снегом, и вопросительно поглядывали друг на друга.

Есть во всякой подвыпившей компании такой психологический момент, когда все смертельно надоедают друг другу и каждый жаждет уйти, убежать от пьяных друзей, приехать домой, принять ванну, очиститься от ресторанной пьяной грязи, от табачной копоти, переодеться и лечь в чистую, свежую постель, под толстое уютное одеяло… Но обыкновенно такой момент всеми упускается. Каждый думает, что его уход смертельно оскорбит, обездолит других, и поэтому все топчутся на месте, не зная, что еще устроить, какой еще предпринять шаг в глухую темную полночь.

Мы выжидательно обернули друг к другу усталые, истомленные попойкой лица.

— Пойдем ко мне, — неожиданно для себя предложил я. — У меня еще есть дома ликер и вино. Слугу можно заставить сварить кофе.

— Освежиться? — спросил юбиляр.

«Как попугай заладил, — с отвращением подумал я. — Хоть бы вы все сейчас провалились — ни капельки бы не огорчился. Все вы виноваты… Не встреть я вас — все было бы хорошо, и я сейчас бы уже спал».

Единственное, что меня утешало, это — что Буйносов не написал рецензии, не попал на премьеру в театр, а юбиляр пропьянствовал свой юбилей.

— Ну, освежаться так освежаться, — со вздохом сказал юбиляр (ему, кажется, очень не хотелось идти ко мне), — к тебе так к тебе.

Мы повернули назад и побрели. Буйносов молча, безропотно шел за нами и тяжело сопел. Идти предстояло далеко, а извозчиков не было. Юбиляр шатался от усталости, но тем не менее в одном подходящем случае показал веселость своего нрава; именно разбудил дремавшего ночного сторожа, погрозил ему пальцем, сказал знаменитое: «Не хами!» — и с хохотом побежал за нами…

— Вот дурак, — шепнул я Буйносову. — Как так можно свой юбилей пропустить?

— Да уж… Не дал Господь умишка человеку.

«А тебе, — подумал я, — влетит завтра от редактора… Покажет он, как рецензии не писать. Будет тебе здорово за то, что я пропустил сегодняшнюю работу и испортил завтрашнее утречко»

Я долго возился в передней, пока зажег электричество и разбудил слугу. Буйносов опрокинул и разбил какую-то вазу, а юбиляр предупредил слугу, чтобы он вообще не хамил.

Было смертельно скучно и как-то особенно сонно… противно. Заварили кофе, но он пах мылом, а я, кроме того, залил пиджак ликером. Руки сделались липкими, но идти умыться было лень.

Юбиляр сейчас же заснул на новом плюшевом диване. Я надеялся, что Буйносов последует его примеру (это развязало бы, по крайней мере, мне руки), но Буйносов сидел запрокинув голову и молчаливо рассматривал потолок.

— Может, спать хочешь? — спросил я.

— Хочу, но удерживаюсь.

— Почему?

— Что же я за дурак: пил-пил, а теперь вдруг засну — хмель-то весь и выйдет. Лучше уж я посижу.

И он остался сидеть, неподвижный, как китайский идол, как сосуд, хранящий в себе драгоценную влагу, ни одна капля которой не должна быть потеряна.

— Ну а я пойду спать, — сухо проворчал я.

Проснулись поздно.

Все смотрели друг на друга с еле скрываемым презрением, ненавистью, отвращением.

— Здорово вчера дрызнули, — сказал Буйносов, из которого уже, вероятно, улетучилась вся драгоценная влага.

— Сейчас бы хорошо освежиться!

Я сделал мину любезного хозяина, послал за закуской и вином. Уселись трое с помятыми лицами…

Ели лениво, неохотно, устало.

«Как они не понимают, что нужно сейчас же встать, уйти и не встречаться! Не встречаться, по крайней мере, дня три!!!»

По их лицам я видел, что они думают то же самое, но ничего нельзя было поделать: вино спаяло всех троих самым непостижимым, самым отвратительным образом…

САЗОНОВ

Рукавов собирался пить чай.

Он налил стакан, посмотрел его на свет и неодобрительно поджал губы.

— Чаишко-то, кажется, мутноватый… Ох уж эти меблированные комнаты! Ох уж эта холостая жизнь!

Дверь скрипнула. Рукавов оглянулся и увидел прижавшегося к притолоке и молча на него смотревшего Заклятьина.

— А, здравствуйте! — равнодушно сказал Рукавов. — Вот приятный визит. Входите… Ну, как дома? Все благополучно? Чаю хотите?

Заклятьин отделился от притолоки и сделал шаг вперед.

— Я пришел только сказать вам, Рукавов, — держась рукой за сердце, сказал Заклятьин, — что людей, подобных вам, нужно убивать без милосердия, как бешеных собак. И, клянусь, я убью вас!

Рукавов отставил налитый стакан. Брови его были нахмурены.

— Слушайте, Заклятьин… Я не знаю, на чем вы там помешались и каким вздором сейчас наполнена ваша голова… Но об одном прошу вас: обдумывайте, что говорите! Даже в пылу гнева. Есть такие слова, о которых потом жалеешь всю жизнь. Садитесь. Что случилось?

— Рукавов! Вы меня поражаете!

— Чем? Наоборот, вы меня поражаете. Хотите чаю?

— Рукавов! Берегитесь!

Рукавов улыбнулся.

— Хорошо. Только скажите: от чего. Тогда, может быть, я и буду беречься.

Заклятьин скривил лицо и, взявшись руками за спинку стула, внятно отчеканил:

— Я узнал, что вы находитесь в связи с моей женой, Надеждой Петровной.

— Есть ложь смешная, есть ужасная, есть глупая. То, что вы, Заклятьин, говорите, — ложь третьей категории.

Рукавов снова взялся за свой стакан и, размешивая сахар, бросил холодный взгляд на бледное, искаженное злостью лицо Заклятьина.

— Это не ложь! Когда я уезжал в Москву, вас видели однажды выходящим от моей жены в восемь часов утра.

— И это все? — сурово спросил Рукавов. — Стыдитесь! Извольте, я скажу вам: да, в восемь часов утра выходил от вас, но вошел я к вам в восемь без четверти. Просто забыл накануне вечером свою палку и зашел за ней. Уверен, что Надежда Петровна спала в это время сном праведницы.

— Знаете ли вы, — злобно прошипел Заклятьин, — что я нашел у нее в столе записку от вас, правда, прямых указаний не дающую, но вы там называете мою жену на ты!

Рукавов пожал плечами:

— Какой же в этом ужас? Просто как-то в шаловливом настроении я назвал ее «ты» и теперь постоянно дразню ее этим. Мне было забавно, как она сердится.

— Рукавов! — потупившись, тихо сказал Заклятьин.

— Сегодня жена сама сказала мне, что вы ее любовник.

Рукавов поднял одну бровь.

— Вы… можете поклясться в этом?

— Даю вам мое честное слово.

— Ох, эти женщины, — усмехнулся Рукавов, качая головой. — Никогда не знаешь, как с ними держаться… Впрочем, вы не подумайте, что я отрицал давеча все только потому, что боялся вас. А просто не в моих правилах разглагольствовать о своих победах.

— Еще бы, — угрюмо сказал Заклятьин. — Это так понятно! И тем не менее еще раз повторяю: берегитесь! Я убью вас.

Рукавов пожевал губами.

— Можно вам задать вопрос, но только совершенно серьезно? И вы отвечайте так же.

— Да.

— За что вы хотите меня убить?

— Вы разбили мою жизнь. Все мое счастье было в этой женщине — вы отняли ее!

Рукавов погрузился в задумчивость.

— Вот что, Заклятьин… Я вам сейчас возражу, но не потому, что желаю сохранить свою жизнь… Я понимаю — слишком глупо для меня было бы плакать и восклицать, прячась за стол: ах, не убивайте меня, ах, пощадите меня!.. В конце концов, жизнь — не такое уж важное кушанье. И на помощь я звать не буду… и из комнаты не выйду. Можете убить меня во всякую минуту. И тем не менее еще раз спрашиваю: чем я виноват?

— Вы обманули меня. Вы отняли у меня жену.

Голос Заклятьина звучал торжественно и громко.

— Я жену вашу не отнимал. Она сошлась со мной по своей воле.

— Если бы не вы — мы были бы с ней по-прежнему счастливы.

— А какая у вас гарантия — что не явился бы другой?

— Рукавов! Вы ее оскорбляете!

— Чем? Что вы, помилуйте… И в мыслях не имел. Только смотрите: мы оба рискуем стать в смешное положение. Говоря о другом любовнике, я хочу подчеркнуть, что я — человек, не блещущий никакими талантами и красотой, что я — самый заурядный человек. Не начнете же вы сейчас опровергать меня, доказывая, что я человек особенный, ошеломляющий, человек такого сорта, перед которым женщина устоять не может! Человеку, которого хотят убить, не говорят комплиментов!..

— Хорошо! — поморщась, перебил его муж. — Допустим, что вы самый ординарный человек. Что же из этого следует?

— А то, что ординарных людей тысячи. Не будете же вы всех их убивать.

— Не буду. Но они ведь и не любовники жены.

— Если один ординарный человек — любовник, то почему и другой не мог быть любовником? Лотерея!

— В которой муж всегда проигрывает, — громко усмехнулся Заклятьин.

— Утешьтесь! Если я женюсь — я тоже проиграю.

— А вдруг не проиграете? Ведь это цинизм — так думать! Неужели не может быть семьи без измены?

Рукавов встал, протянул вперед руку и взволнованно и быстро заговорил:

— Нет! Прочной любви нет. Верности нет. Опровергайте меня примерами! Скажите мне: «Жена Петрова всю жизнь была верна мужу! Жена Сидорова так и умерла, храня супружескую верность!» Сотни таких случаев есть… тысячи! Верно! Но они моих слов не опровергают. Добавьте даже, что за женами Петрова и Сидорова волочились безуспешно десятки поклонников, что красавец Иванов предлагал этим верным женам все свое состояние, умница Карпов доказывал нелепость верности, вельможа Григорьев тщетно ослеплял этих жен своим могуществом и великолепием… Заклятьин! Слушайте меня, я вам скажу: это все пустяки… А Сазонова-то ведь и не было!

— Какого… Сазонова? — машинально спросил Заклятьин.

— Сазонова! Это я сейчас его выдумал, но Сазонов существует, и живет он, негодяй, в каждом городе: в Харькове, Одессе, Киеве, Новочеркасске!..

— Какой Сазонов?

— Вот какой: в Москве живут муж и жена Васильевы. Сорок лет прожили они душа в душу, свято блюдя супружескую верность, любя друг друга. И вот, несмотря на это, Заклятьин, вы не имеете права сказать: «Ах, это была идеально верная жена — мадам Васильева! За ней ухаживали десятки красавцев, а она все-таки осталась верна своему мужу…» — «Почему она осталась верна? — спрошу я вас. — Не потому ли, что сердце ее абсолютно не было способно на измену?» Нет! Нет, Заклятьин! Просто — потому что Сазонов сидел в это время в Новочеркасске. Стоило ему только приехать в Москву, стоило случайно встретиться с семьей Васильевых — и все счастье мужа полетело бы к черту, развеялось бы, как одуванчик от ветерка. Так можно ли серьезно толковать о верности лучшей из женщин, если она, верность эта, зависит только от приезда Сазонова из Новочеркасска?

— Но в таком случае, — нахмурился Заклятьин, — мы возвращаемся к тому, с чего я начал: Сазоновых этих нужно убивать, как бешеных собак!

— Берегитесь! Вас тоже должны будут убить.

— Меня? За что?

— Потому что вы тоже — Сазонов для какой-нибудь женщины, живущей в Курске или Обояни. Может быть, вы никогда и не встретитесь с ней — тем лучше для ее мужа! Но вы — Сазонов.

Заклятьин оперся локтями о стол, положил голову на руки и застонал:

— Где же выход? Где выход?!

— Успокойтесь, — участливо сказал Рукавов, гладя его по плечу. — Хотите чаю?

— Боже мой! Как вы можете говорить так хладнокровно?..

— Да ведь чай-то пить все равно нужно, — улыбнулся Рукавов. — Он был мутноватый, но теперь отстоялся. Я вам налью, а?

— Ах ты, Господи… Ну, давайте!!

— Вам два куска сахару? Три?

— Три.

— Крепкий любите?

— Рукавов! Где же выход?

— У вас же был выход, — тихо усмехнулся Рукавов.

— Когда вы пришли давеча, помните. Хотели убить меня, как бешеную собаку.

— Нет, — серьезно сказал Заклятьин. — Я вас убивать не буду. Она больше виновата, чем вы.

— И она не виновата… Слабые, хрупкие, глупые, безвольные женщины! Мне их иногда до слез жалко… Привяжется сердцем такая к одному человеку, уж на подвиг готова, на самозаклание. И своего, задушевного — ничего нет. Все от него идет, — все ее мысли, стремления, все от Сазонова. Все с его барского плеча. Охо-хо!..

Заклятьин выпил свой чай, прошелся раза два по комнате и, круто повернувшись к дивану, упал ничком на него.

— Рукавов, — проскрежетал он. — Я страдаю. Научите, что мне делать!

Рукавов подсел к нему, одной рукой обнял его плечи, а другой — стал ласково, как ребенка, гладить по коротко остриженной голове.

— Бедный вы мой… Ну, успокойтесь. Делать вам ничего не нужно. Жену я у вас заберу, потому что если бы даже она и осталась у вас, то какая же это будет жизнь? Одно мученье. Вы будете мучить ее ревностью, она вас — ненавидеть… Что хорошего? Постарайтесь развлечься, встречайтесь с другими женщинами, увлекайтесь ими. Вы человек неглупый, интересный… Гораздо интереснее меня — клянусь вам, что говорю это совершенно серьезно… Всего-то моего и преимущества перед вами, что я — Сазонов, которого угораздило приехать из Новочеркасска. Лежите смирненько, милый. Ну вот. Встретите вы еще хорошую, душевную женщину, которая приголубит вас по-настоящему…

Плечи Заклятыша судорожно передернулись.

— Я Надю никогда не забуду.

— Ничего-о, миленький… забудете, — мягко, простодушно протянул Рукавов. — Это сейчас, когда чувствуется вся острота обиды и разочарования, кажется, что горе такое уж большое, такое безысходное… А там обойдется, дальше-то. Ну, конечно, если уж вам под сердце тоска и злость подкатит до того, что будет нестерпимо, ну — убейте меня. Только что ж… Если хорошенько вдуматься — ведь это не поможет, не имеет никакого смысла… Злости против меня у вас нет, а раз нет злости — не нужно и преступление…

Сумерки обволакивали комнату.

В тихом воздухе долго звучали тихие слова:

— Не плачьте, миленький. Вы большой, взрослый мужчина — нехорошо. Это только женщина может убиваться до смерти, стенать, теряя любимого человека, — потому что у женщины ничего другого, кроме жизни сердца, не имеется. А мы, мужчины, — творцы красоты жизни, творцы ее смысла — должны считать свои сердечные раны такими же царапинами, как и те, которыми награждает нас судьба в других случаях. Удержите ваше сердце от терзаний — мужчина должен уметь сделать это. Попробуйте пить даже первое время, попробуйте наскандалить как-нибудь поудивительнее, чтобы это перебросило вас в другую колею. И не смотрите на весь мир так, как будто он — неловкий слуга, не сумевший услужить вам и поэтому достойный презрения и проклятий. Используйте его получше и умирайте попозже. Через год вы забудете все ваше несчастье наполовину, через пять лет — совсем, а к старости и имени-то вашей бывшей жены не вспомните… Так стоит ли из-за этого терзаться? Вы хотели убить меня… Не беспокойтесь, умру и так, своею смертью, и она умрет, и вы… Все умрем… И даже могилки наши одинокие исчезнут с лица земли — новая жизнь пронесется над ними, — и ни одна душа не будет знать о трех людях, о трех незначительных букашках, которые когда-то волновались, любили и страдали…

Рукавов говорил странные, сбивчивые, мало выражавшие его мысли слова, но тон их был мягок, ласков и любовен; печальные слова плыли по комнате и смешивались с печальными сумерками.

Заклятьин полежал еще немного с закрытыми глазами, потом вздохнул, встал с дивана, обнял Рукавова, поцеловал его и, нашарив в темноте шляпу, ушел.

КУРИЛЬЩИКИ ОПИУМА

В комнате происходил разговор.

— У нас с тобой нет ни копейки денег, есть нечего и за квартиру не заплачено за два месяца.

Я сказал:

— Да.

— Мы вчера не ужинали, сегодня не пили утреннего чая и впереди нам не предстоит ничего хорошего.

Я подтвердил и это.

Андерс погладил себя по небритой щеке и сказал:

— А между тем есть способ жить припеваючи. Только противно.

— Убийство?

— Нет.

— Работа?

— Не совсем. Впрочем, это противно, как ежедневное занятие… А один день для курьеза попробуем… А?

— Попробуем. Что нужно делать?

— Пустяки. То же, что и я. Одевайся, пойдем на воздух.

— Хозяин остановит.

— Пусть!

Когда мы вышли из комнаты и зашагали по коридору, я старался прошмыгнуть незаметно, не делая шуму, а Андерс, наоборот, бесстрашно ступал ногами, как лошадь.

В конце длиннейшего коридора нас нагнала юркая горничная.

— Господин Андерс, хозяин Григорий Григорьич очень просят вас зайти сейчас к ним.

— Свершилось! — прошептал я, прислонясь к стене.

— А-а… Очень кстати. С удовольствием. Пойдем, дружище.

Отвратительный старикашка, владелец меблированных комнат, помешанный на чистоте и тишине, встретил нас холодно:

— Извините, господа. По делу. Вероятно, в душе думаете: «Зачем мы понадобились этой старой скотине?»

Андерс укоризненно покачал головой и хладнокровно сказал:

— Мы все равно собирались сегодня зайти к вам.

В глазах старика сверкнула радость.

— Ну? Правда? В самом деле?

— Да… хотели вас искренно и горячо поблагодарить. Вы знаете, мне приходилось живать во многих меблированных комнатах, иногда очень дорогих и роскошных — но такой тишины, такой чистоты и порядка, я буду говорить откровенно: нигде не видел! Я каждый день спрашиваю его (Андерс указал на меня) — откуда Григорий Григорьич берет время вести такое громадное сложное предприятие?..

— Он меня действительно спрашивал, — подтвердил я. — А я ему, помнится, отвечал: «Не постигаю. Тут какое-то колдовство!»

— Да, — сказал старик с самодовольным хохотом. — Трудно соблюдать чистоту, тишину и порядок.

— Но вы их соблюдаете идеально!! — горячо воскричал Андерс. — Откуда такой такт, такое чутье!.. Помню, у вас в прошлом году жил один пьяница и один самоубийца. Что ж они, спрашивается, посмели нарушить тишину и порядок? Нет! Пьяница, когда его привозили друзья, не издавал ни одного звука, потому что был смертельно пьян, и, брошенный на постель, сейчас же бесшумно засыпал… А самоубийца — помните? — взял себе, потихоньку повесился и висел терпеливо, без криков и воплей, пока о нем не вспомнили на другой день.

— А ревнивые супруги! — подхватил я. — Помнишь их, Андерс? Когда она застала мужа с горничной — что было? Где крики? Где ссора и скандал? Ни звука? Просто взяла она горничную и с мягкой улыбкой выбросила в открытое окно. Правда, та сломала себе ногу, но…

— …Но ведь это было на улице, — ревниво подхватил старикашка. — То, что на улице, к моему меблированному дому не относится…

— Конечно!! При чем вы тут? Мало ли кому придет охота ломать на улице ноги — касается это вас? Нет!

— Да… много вам нужно силы воли и твердости, чтобы вести так дело! Эта складочка у вас между бровями, характеризующая твердость и непреклонную волю…

— Вы, вероятно, в молодости были очень красивы?

— Да и теперь еще… — подмигнул Андерс. — Ой-ой!.. Если был бы я женат, подальше прятал бы от вас свою же… Ой, заболтались с вами! Извиняюсь, что отнял время. Пойдем, товарищ. Еще раз, дорогой Григорий Григорьич, приносим от имени всех квартирантов самые искренние, горячие… Пойдем!..

Повеселевший старик проводил нас, приветственно размахивая дряхлыми руками. В коридоре нам опять встретилась горничная.

— Надя! — остановил ее Андерс. — Я хочу спросить у вас одну вещь. Скажите, что это за офицер был у вас вчера в гостях… Я видел — он выходил от вас…

Надя весело засмеялась.

— Это мой жених. Только он не офицер, а писарь… военный писарь… в штабе служит.

— Шутите! Совсем, как офицер! И какой красавец… умное такое лицо… Вот что, Надичка… Дайте-ка нам на рубль мелочи. Извозчики, знаете… То да другое.

— Есть ли? — озабоченно сказала Надя, шаря в кармане. — Есть. Вот! А вы заметили, какие у него щеки? Розовые-розовые…

— Чудесные щеки! Прямо нечто изумительное. Пойдем.

Когда мы выходили из дому, я остановился около сидевшего у дверей за газетой швейцара и сказал:

— А вы все политикой занимаетесь? Как приятно видеть умного, интеллиг…

— Пойдем, — сказал Андерс. — Тут не надо… Не стоит…

— Не стоит, так не стоит.

Я круто повернулся и покорно зашагал за Андерсом.

Прямо на нас шел худой, изношенный жизнью человек с согнутой спиной, впалой грудью и такой походкой, что каждая нога, поставленная на землю, долго колебалась в колене и ходила во все стороны, пока не успокаивалась и не давала место другой, неуверенной в себе, ноге. Тащился он наподобие кузнечика с переломанными ногами.

— А! — вскричал Андерс. — Коля Магнатов! Познакомьтесь… Где вчера были, Коля?

— На борьбе был, — отвечал полуразрушенный Коля.

— Как обыкновенно. Ах, если бы вы видели, Андерс, как Хабибула боролся со шведом Аренстремом. Хабибула тяжеловес, гиревик, а тот, стройный, изящный…

— А вы сами, Коля, боретесь? — серьезно спросил Андерс.

— Я? Где мне? Я ведь не особенно сильный.

— Ну да… не особенно! Такие-то, как вы, сухие, нервные, жилистые и обладают нечеловеческой силой… как ваш гриф? А ну, сожмите мою руку.

Изможденный Коля взял Андерсову руку, натужился, выпучил глаза и прохрипел:

— Ну что?

— Ой!! Пустите!.. — с болезненным стоном вскричал Андерс. — Вот дьявол… как железо!.. Вот свяжись с таким чертом… Он те покажет! Вся рука затекла.

Андерс стал приплясывать от боли, размахивая рукой, а я дотронулся до впалой груди Коли и спросил:

— Вы гимнастикой занимаетесь с детства?

— Знайте же! — торжествующе захихикал Коля. — Что я гимнастикой не занимался никогда…

— Но это не может быть! — изумился я. — Наверное, когда-нибудь занимались физическим трудом?..

— Никогда!

— Не может быть. Вспомните!

— Однажды действительно лет семь тому назад я для забавы копал грядки на огороде.

— Вот оно! — вскричал Андерс. — Ишь хитрец! То — грядки, а то — смотришь еще что-нибудь… Вот они скромники! Интересно бы посмотреть вашу мускулатуру поближе…

— А что, господа, — сказал Коля. — Вы еще не завтракали?

— Нет.

— В таком случае я приглашаю вас, Андерс, и вашего симпатичного товарища позавтракать. Тут есть недурной ресторан близко… Возьмем кабинет, я разденусь… Гм… Кое-какие мускулишки у меня-то есть…

— Мы сейчас без денег, — заявил я прямолинейно.

— О, какие пустяки… Я вчера только получил из имения… Дурные деньги. Право, пойдем…

В кабинете Коля сразу распорядился относительно вин, закуски и завтрака, а потом закрыл дверь и обнажил свой торс до пояса.

— Так я и думал, — сказал Андерс. — Сложение сухое, но страшно мускулистое и гибкое. Мало тренирован, но при хорошей тренировке получится такой дядя…

Он указал мне на какой-то прыщик у сгиба Колиной руки и сказал:

— Бицепс. Здоровый, черт!

Из ресторана мы выбрались около восьми часов вечера.

— Голова кружится… — пожаловался Андерс. — Поедем в театр. Это идея! Извозчик!!

Мы сели и поехали. Оба были задумчивы. Извозчик плелся ленивым, скверным шагом.

— Смотри, какая прекрасная лошадь, --сказал Андерс. — Такая лошадь может мчаться как вихрь. Это извозчик еще не разошелся, а сейчас он разойдется и покажет нам какая-такая быстрая езда бывает. Прямо — лихач!

Действительно, извозчик, прислушавшись, поднялся на козлах, завопил что-то бешеным голосом, перетянул кнутом лошаденку — и мы понеслись.

Через десять минут, сидя в уборной премьера Аксарова, Андерс горячо говорил ему:

— Я испытал два потрясения в жизни: когда умерла моя мать и когда я видел вас в «Отелло». Ах, что это было!! Она даже и не пикнула.

— Ваша матушка? — спросил Аксаров.

— Нет, Дездемона. Когда вы ее душили… Это было потрясающее зрелище.

— А в «Ревизоре» Хлестаков… — вскричал я, захлебываясь.

— Виноват… Но я «Ревизора» ведь не играю. Не мое амплуа.

— Я и говорю: Хлестакова! Если бы вы сыграли Хлестакова… Пусть это не ваше амплуа, пусть — но в горниле настоящего таланта, когда роль засверкает, как бриллиант, когда вы сделаете из нее то, чего не делал…

— Замолчи, — сказал Андерс. — Я предвкушаю сегодняшнее наслаждение…

— Посмотрите, посмотрите, — ласково сказал актер. — Вы, надеюсь, билетов еще не покупали?

— Мы… сейчас купим…

— Не надо! С какой стати… Мы это вам устроим. Митрофан! Снеси эту записку в кассу. Два в третьем ряду… Живо!..

В антракте, прогуливаясь в фойе, мы увидели купеческого сына Натугина, с которым были знакомы оба.

— А… коммерсант! — вскричал Андерс. — О вашем последнем вечере говорит весь город. Мы страшно смеялись, когда узнали о вашем трюке с цыганом из хора; ведь это нужно придумать: завернул цыгана в портьеру, приложил сургучные печати и отправил к матери на квартиру. Воображаю ее удивление остроумно остроумно да пока в России есть еще такие живые люди такое искреннее широкое веселье Россия не погибла дайте нам пятьдесят рублей на днях отдадим!

Хотя во всей андерсовской фразе не было ни одного знака препинания, но веселый купеческий сын сам был безграмотен, как вывеска, и поэтому последние слова принял, как нечто должное.

Покорно вынул деньги, протянул их Андерсу и сказал, подмигивая:

— Так, ловко это вышло… с портьерой?

*  *  *

Усталые, после обильного ужина возвращались мы ночью домой. Автомобиль мягко, бережно нес нас на своих пружинных подушках, и запах его бензина смешивался с дымом сигар, которые лениво дымили в наших зубах.

— Ты умный человек, Андерс, — сказал я. — У тебя есть чутье, такт и сообразительность…

— Ну, полно там… Ты только скромничаешь, но в тебе, именно в тебе есть та драгоценная ясность и чистота мысли, до которой мне далеко… Я уж не говорю о твоей внешности: никогда мне не случалось встречать более обаятельного, притягивающего лица, красивого какой-то странной красот…

Спохватившись, он махнул рукой, поморщился и едва не плюнул:

— Фи, какая это гадость!

ЯЗЫК

Иногда так приятно поглядеть на людские страсти, поступки и стремления со стороны, не будучи совершенно заинтересованным в происходящем. Созерцающий человек кажется самому себе выше других, ибо он имеет право, не волнуясь, с доброй, немного иронической улыбкой, следить за всем происходящим, и, если он мудр, такое созерцание должно доставить ему громадное наслаждение.

Не напоминает ли он тогда сам себе доброго, прекрасного Бога, который так же беспристрастно следит за смешной суетней и курьезным столпотворением в человеческом муравейнике?


Я сидел на бульваре за буфетным столиком и, беззаботно поглядывая по сторонам, потягивал из стакана какую-то мудреную, прохладительную, мною самим изобретенную жидкость.

За соседним столиком сидела в одиночестве со стаканом чаю красивая молодая дама, по виду — иностранка. Одета она была скромно, но элегантно, и ее пышная, зрелая красота в этот томный весенний вечер вызвала со стороны бульварных фланеров не один поворот головы и жадный взгляд.

Но моя соседка рассеянно глядела по сторонам, прихлебывала чай и ни на кого не обращала особенного внимания.

Вдруг я заметил молодого человека в прекрасной панаме. Он два раза прошел мимо моего столика, чуть не задев его и в то же время бросая красноречивые взгляды на сидевшую даму.

Молодой человек был тоже красив, имел нежные, юношеские губы, прекрасно очерченные, как на греческих статуях, и темные, крохотные усики. Кроме того, у него были горячие, томные глаза и прекрасный рост, что давало ему много преимуществ перед другими гуляющими — золотушными чиновниками, вульгарными юнкерами и какими-то кривоногими телеграфистами.

Меня восхитила смелость этого молодца. Он, пройдя два раза мимо меня, неожиданно повернул назад, очутился лицом к лицу с пышной красавицей и, опустившись на какой-то отбившийся от пустого столика стул, в одном шаге от моей соседки, спросил ее:

— Вероятно, вам сидеть так — тоска смертельная? А?

Есть разные типы ухаживателей. Некоторые, воспылав к женщине страстью, года три терзаются, не будучи представленными этой женщине, потом наконец находят общего знакомого, который, улучив минутку, знакомит их с предметом страсти, и тогда завязывается длинная, утомительная канитель: вздохи, пожатия — такие незаметные, что от них в случае чего можно отпереться, полунамеки и одинокие рыдания по ночам при свете задумчивой луны.

А есть и другой тип ухаживателя.

Увидев впервые на улице женщину, которая ему нравится, этот расторопный человек подлетит к ней, поспешно приподнимет шляпу и сразу перешагнет семь верст.

— Сударыня! — скажет он одним духом. — Куда изволите спешить? Жизнь коротка; нужно ею пользоваться и ловить подходящие сладкие моменты. Тут есть один очень укромный уголочек под вывеской «Византия», где нас не сыщет никакая собака, — пойдемте!

Удивительнее всего, что женщина часто так поражается этим предложением, что неожиданно для себя принимает его. Потом, конечно, плачет, мучается и терзается дня три, если не больше.

Молодой господин, за которым я наблюдал, напоминал больше второй тип, чем первый.

— Ну признайтесь — ведь лучше было бы со мной убить несколько часочков, чем тосковать одной? Э?

Дама подняла на него серые, немного изумленные глаза, и ответила с порозовевшим от смущения лицом на чистом немецком языке:

— Простите, я немка, и говорю только на немецком языке.

— Ах, вы по-русски не говорите, — огорченно заметил молодой человек, не знавший, очевидно, ни одного языка, кроме собственного — русского.

— Я недавно приехала в этот город, — печально сказала дама, — и почти никто не понимает меня.

— Я не с какой-нибудь гнусной целью, — возразил молодой человек, силясь понять странные, незнакомые слова. — Я просто прогуливаюсь. Компренэ? Променад!

— Да, да, — вздохнула дама. — Несколько месяцев тому назад я похоронила мужа и теперь совершенно одинока.

— Да уж, знаете… — сочувственно кивнул головой молодой господин. — Есть такие мужчины, от которых не скоро отстанешь.

— Что? — машинально переспросила немка.

— Да я не о себе говорю. Я такой скромник, что просто удивительно. А вот другие — прямо ужас.

— Так тяжело, когда нет в городе ни одной знакомой души, — сказала немка, и ее прекрасные серые глаза затуманились. — Если бы у меня здесь была подруга, я пришла бы к ней и проплакала всю ночь: так мне тяжело и грустно.

— Ничего, — успокоил ее молодой человек, — выучитесь. Один мой знакомый тоже так! Ни в зуб толкнуть. А потом — ничего.

— А если бы вы знали, как трудно мне устраивать дела покойного мужа… Он перед смертью служил тут в одной местной технической конторе.

Молодой господин внимательно выслушал собеседницу и, указав пальцем на ее стакан, сказал:

— Может быть, чего-нибудь другого выпьете? Позвольте вам предложить.

Дама взглянула на стакан.

— Да, чай пью. Ничего, он не остынет. Бывало, мой муж — всегда любил холодный чай.

Она подняла свое красивое лицо, на которое падала тень модной шляпы, и долго смотрела на луну. Вероятно, она думала:

— Вот эта милая, красивая луна везде одна — и здесь, и в Вене — и она мне такая же родная… А люди разные, и никто тут не может меня развеселить.

— Вы очень красивы! — прошептал молодой господин, с восхищением глядя на нее. — Когда я смотрю на вас, у меня бьется сердце. Если бы было можно, я засыпал бы все ваше нежное тело поцелуями.

— Почему… — спросила дама, — почему я к вам чувствую такое доверие? Мне кажется, вы не позволите сказать вольного комплимента, вы сдержанны и скромны с женщиной… Мне это нравится. Впрочем, вы, вероятно, втайне слишком высокого мнения о своей наружности? А?

Печальные глаза ее сделались кокетливыми и засветились такой теплотой, что ее собеседник тихо взял ее руку в свою и тихо погладил.

— Какая чудесная рука!

Рука действительно была на редкость красивая — нежная, полная кисть с ямочками на тыльной части и выхоленными, блестевшими при лунном свете ноготками.

— Дома забыла, — улыбнулась дама. — А обыкновенно я всегда хожу в перчатках…

— Вы мне безумно нравитесь! — вскричал молодой господин. — А я… Послушайте, скажите: я, я! Я вам хоть немножко, хоть чуточку нравлюсь?

Даму удивила эта неожиданная горячность, так не вязавшаяся с предыдущим мирным разговором о перчатках.

Она недоумевающе взглянула на собеседника, с горячностью колотившего себя в грудь, и спросила, силясь понять:

— Вы? Что такое? Что — вы? Вы не носите перчаток? Ах, Господи… В чем дело? Может быть, я вас чем-нибудь обидела?.. Как жаль, что мы не понимаем друг друга!..

Она в искреннем порыве положила свою руку на руку молодого человека и стала ее гладить.

— А, — расцвел он. — Значит, я вам тоже нравлюсь? Значит, вы немножко любите меня… Ах вы, моя милая!

Несмотря на то что он сказал это по-русски, дама ответила по-немецки:

— Вы мне очень нравитесь. У меня есть к вам какое-то странное доверие. Конечно, если бы вы понимали меня, я бы этого не сказала! Но вы мне нравитесь, мой пылкий незнакомец!

И она поглядела на него так ласково, что даже у меня, молча наблюдавшего эту сцену, забилось сердце…

Молодой господин схватил ее руку и стал целовать ее, не отрываясь.

Дама вздрогнула и деликатно высвободила руку.

— Что вы, что вы, мой милый мальчик, — улыбнулась она, укоризненно грозя ему, — ведь на нас же все смотрят.

— Что? Что вы говорите? Муж? Вероятно, о муже? Но подумайте — ведь вы же сейчас одна? Ведь ваш муж преступник, если такое сокровище, как вы, заставляет быть в одиночестве. Стоит ли думать и вспоминать о таком человеке?

И опять — удивительно — она почти поняла его, хотя говорили они на разных языках.

— Зачем? — сказала она с неожиданной грустью, — зачем он умер, оставив меня одинокой, всем чужой тут? Не трогайте мою руку, милый ребенок. Вы знаете, я, вероятно, старше вас… Ну, сколько вам лет? Сколько, а?

Молодому господину, вероятно, было года двадцать два, а ей двадцать четыре. Но он не смог ответить ей на этот вопрос, хотя и видел, что она обращается к нему с каким-то вопросом.

— Что? — мучительно переспрашивал он. — Что?

— Сколько лет? Ну? Вам! Я спрашиваю: вам?

Она показала пальцем на его грудь и показала пальцами, что хочет узнать цифру его лет.

— У меня? — спросил молодой господин. — Часы? Есть. Еще очень рано. Я вам покажу.

Он вынул плоские золотые часы и протянул их даме. Та наклонилась над циферблатом и с улыбкой показала две цифры.

— Вот! Десять и одиннадцать. Вам уже есть двадцать один год, а? Вам, вам! Ах, какой вы непонятливый.

Она рассмеялась, будто жемчуг рассыпался по тарелке.

— А, — сказал, кивая головой, юноша. — Понимаю. Домой? Нужно быть дома между десятью и одиннадцатью? Да, да! Но еще очень рано.

— Так? — захлопала в ладоши дама, — значит, я угадала? 21 год. Вы, мой милый ребенок…

«Милый ребенок» придвинулся ближе к ней и, положив незаметно, в тени спинки стула свою руку на ее талию, сказал:

— Поедем ко мне!

— Что вы! Сумасшедший! Увидят, — ахнула дама.

— Примите руку.

— Я не могу! — горячо сказал юноша. — Я с ума сойду, если мы сегодня расстанемся. Если тебе нужно домой в одиннадцать часов — поедем ко мне! У нас еще два часа… Ведь я тебе тоже нравлюсь?

Рука его продолжала лежать на ее талии. Рука эта, очевидно, жгла тело молодой женщины. Трепет пробежал по ее плечам, и она, схватив свободную руку юноши, прошептала слабеющим голосом:

— Ради Бога! Не надо… Я даже не знаю, что вы говорите.

И вот страсть молодого человека сделала чудо. Он напряг все силы своего ума и вспомнил:

— Алл он нах гауз! Ко мне! Хорошо?

Он указал пальцем на себя.

— Домой? — шаловливо засмеялась дама. — К вам? Милое дитя! Да о чем же мы там будем разговаривать? Впрочем… нужно идти… становится сыро…

Молодой господин постучал лакея, бросил ему рубль и, взяв красавицу под руку, повел ее, ловко лавируя между столиками под восхищенными взглядами сидевших дам и мужчин.

И две стройные, сильные фигуры шли по аллее к выходу, освещенные, облитые одним и тем же светом луны, сковавшим их в единую серебряную группу.

И имя этой скульптурной серебряной группе было: «Желание».


Я проследил с божественным хладнокровием за ними, до тех пор пока они не скрылись в зеленой, лунной пыли. И я, как Бог, знал последующее, хотя не мог его видеть: недолгую борьбу красавицы с предприимчивым юношей, ее несогласие идти к нему, потом ее согласие, потом жаркие тесные объятия, тихие благодарные поцелуи и свет луны на крохотных, беспорядочно брошенных туфельках, на висящей на спинке стула кофточке и шляпке, на которую бесцеремонно взгромоздился мужской жилет, не думавший о таком легкомыслии там, на бульваре, когда он облекал грудь своего хозяина.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Могу сказать — в этот вечер на бульваре я видел яркое подтверждение старой истины: есть в природе такой язык, который выше любого иностранного.

ЦЕПНАЯ СОБАКА

Когда Зырянинов вошел в кабинет, полное добродушное лицо редактора журнала «Северное сияние» засияло радостью.

— Я в восторге, что вижу вас, — приветливо сказал он. — Одну минутку! Я только сейчас вот отпущу посетителя.

Посетителем был хилый молодец со скорбным видом и такими длинными волосами, что опущенная голова его напоминала плакучую иву. Он говорил:

— Почему же вы находите, что моя повесть не подходит? Неужели она слаба?

— Я нахожу? — воскликнул редактор, — Бог с вами! Я нахожу ее прелестной. Мы по этому поводу часа полтора спорили со вторым редактором «Сияния» Лиходеевым. Но он уперся как бык — и вот видите: приходится возвращать вам эту вещь. Верьте мне, я как будто с кровью отрываю ее от сердца. Ведь между нами-то говоря, это лучшее, что вы написали!

— Спасибо… Вы меня хоть немного утешили. Виноват… Один вопрос: почему вы должны подчиняться мнению этого Лиходеева, а он вашему — нет?

— Иногда и он подчиняется. Лишний голос всегда принадлежит тому из нас, кто почему-либо против принятия произведения. Этим мы достигаем лучшего отбора материала в журнале.

— А что, если бы я… сходил к этому… Лиходееву. Поговорил бы… А?

— Пожалуйста! Это самое лучшее. Может быть, вы смягчите его сердце.

Хилый писатель тряхнул своей «плакучей ивой», поблагодарил редактора и исчез.

Редактор обратился к Зырянинову:

— Вы зашли за ответом?

— Да.

— Аванс? Пятьсот рублей?

— Да! Я же говорил.

— Гм… Я думаю, это можно устроить. Вот только не знаю, как Лиходеев. В этом деле нужно и его согласие.

— А вы думаете — он не согласится? — испуганно спросил Зырянинов.

Редактор улыбнулся.

— Ну что вы… Это было бы слишком. Он не такой уж зверь, каким кажется. Правда, иногда бывает тяжеленек, душу всю своими капризами вымотает, но… в общем, дело с ним делать можно.

— Фамилия у него зловещая.

— Да уж… И характерец тоже не из первосортных. Иногда и меня до белого каления доводит. А вообще — пустяки! Сходите — ваше дело чистенькое. Если он даст согласие, идите прямо в кассу и получайте монеты. До свидания! Когда будете уходить — загляните.

Зырянинов вышел из кабинета редактора и, проходя через контору, обратился к экспедитору:

— Как зовут господина Лиходеева?

Экспедитор усмехнулся.

— За глаза? Малютой Скуратовым. Скотиной! А в глаза — Филиппом Ипатычем.

— А что он, скажите… действительно злой?

— Он? Мерзавец первой руки. Злобный скряга, палач, человек с камнем в груди вместо сердца! Его за глаза так и называют: «Малюта Скуратов»! Редактор Бильбокеев добрая душа, но тряпка, и всецело в руках этого проклятого старика. Бильбокеев, хотя наружно и храбрится, но втайне боится его как огня.

— Я не понимаю, — спросил Зырянинов, — для чего в одном журнале два редактора?

— Издательская глупость. Завел издатель эту моду, да и сам не рад. Малюта, кажется, и его в руки захватил. А у вас есть дело к этому мерзавцу?

— Да… аванс. Бильбокеев согласился, а теперь остановка за Лиходеевым.

— Не даст. Это уж не первый случай. А Бильбокеев обещал? Бедняга… И жалко его, и досадно, и смешно.

— Гм… — сказал Зырянинов. — Вы говорите: Филипп Ипатыч? Ну, посмотрим-с…

Кабинет Лиходеева был маленький, полутемный, запыленный и грязный — настоящее жилище паука, раз навсегда соткавшего себе уютную паутину.

Наружность Лиходеева представляла яркий контраст с его характером: это был маленький, розовый старичок, с ясным взглядом голубых глаз и мягкими ласковыми жестами. Только иногда ласковые глаза прикрывались тяжелыми веками и голос делался жестким, неприятным.

Когда вошел Зырянинов, он, кроме Лиходеева, застал у этого зловещего старика еще одного человека — судя по разговору, начинающего поэта.

— Что мне Бильбокеев! — говорил, стуча маленьким кулаком по столу, Лиходеев. — Я сам себе Бильбокеев! Стихи ваши слабы — вот и все.

— Да почему же?

— Очень просто. Это какая-то рубленая капуста, а не стихи.

— Ну например, например… Укажите хоть одно место?

— Не помню я там ваших стихов. Еще указывай…

— У меня есть и другой экземпляр. Вот он! Будьте добры взглянуть.

Лиходеев нехотя взял бумажку и повертел ее в руках.

— Ну, вот это:

"К ее ногам я нес свои мечты,

Безумье грез, росинки слез вечерних…

Я ей шептал: «Прими, поверь в них…»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Что это такое?

— Виноват… Что же вам не нравится?

— Грубо. «К ее ногам!» Почему не к «ножкам», не к «стопам»?

— У меня так вылилось…

— Плохо, что вылилось… Потом: «росинки слез вечерних». Зачем это? Кому это нужно? Что, вы хотите мир этим перевернуть? Стыдитесь! Да я бы на вашем месте утопился; со стыда сгорел бы. Взрослый мужчина! Прощайте, молодой человек! Хе-хе! Это вам не Бильбокеев! Притворяйте дверь, у меня ревматизм. Вам что угодно?

— Здравствуйте, Филипп Ипатыч. Я — Зырянинов. У меня принята вещь… Я хотел аванс. Бильбокеев направил к вам.

Лиходеев посмотрел на него добрыми глазами, покачал головой и поджал губы.

— Напечатана?

— Еще нет, но…

— Так как же вы хотите получить деньги под то, что еще не напечатано?

— Мне очень нужны деньги.

— Э, батенька… Кому они не нужны.

— Бильбокеев мне обещал.

Старик вздернул плечами.

— Удивляюсь я этому Бильбокееву! Это ребенок какой-то. «Обещал, обещал»! Обещать легко. Как это так: «Дайте мне аванс». Почему? «Деньги нужны»! Да мне-то, например, деньги не нужны что ли?! Однако я не прошу. Сегодня вы аванс взяли, завтра жену у меня взяли…

— Извините! — резко перебил Зырянинов. — Это не одно и то же.

— Э, дорогой мой… Что там говорить. Теперь пошло всеобщее развращение.

Зырянинов сухо спросил:

— Так, значит, вы в авансе отказываете?

— Господи! Ведь я же доказал вам, как дважды два, что аванса мы не можем дать. Обращаюсь к вашей рассудительности.

«Старик-то, кроме того, что зол — еще и глуп», — подумал Зырянинов, а вслух сказал ледяным тоном:

— Прощайте. Нам с вами, кажется, разговаривать больше не о чем.

И отправился к Бильбокееву.

— Ну что? — спросил Бильбокеев, пожимая руку Зырянинову. — Удачно?

— Это мерзавец какой-то! — злобно проскрежетал Зырянинов.

Бильбокеев вскочил и всплеснул руками:

— Неужто отказал?

— Да!

— О, черт возьми… Я всего ожидал от этого маньяка, но отказать в такой простой вещи…

— И вы знаете: он не только скуп, но и глуп до противного. Он при мне так раскритиковал стихотворение одного поэта…

— А что же он вам сказал?

— Сегодня, говорит, деньги возьмете, а завтра чужую жену…

— Вот кретин-то. Да вы бы ему сказали, что вам очень нужны…

— Говорил. «А мне, говорит, не нужны?»

Редактор переплел пальцы и со страдальческой миной сжал их так, что они хрустнули.

— Боже! Какой осел… О, когда мы только от него избавимся? Это будет счастливейший день моей жизни.

— Ваше положение, — сочувственно сказал Зырянинов, — тоже не из важных. Я это понимаю…

— Ах, как это все неприятно… Мне так хочется вам это устроить… Я понимаю — когда деньги нужны…

— А знаете что? Напишите ему записку, что вы категорически настаиваете на выдаче мне аванса. А я ее снесу ему.

— С удовольствием. Я буду рад, если дело выгорит. И паука, может быть, зазрит совесть.

Бильбокеев стал писать записку.

— Ха-ха! Пишу ему: «Дорогой мой Филипп Ипатыч», а хочется написать: «Проклятое, тупое дерево, мерзавец Филька!..» Ну вот-с. Записка готова. Я все-таки думаю, что он согласится. Скажите ему на словах, что я прошу сделать мне в личное одолжение.

— Я не знаю, как и благодарить вас, — в волнении воскликнул Зырянинов…

Лиходеев распекал какого-то потрепанного человека.

— Зачем исторический роман? Кому это нужно? Что? Бильбокеев? А что мне ваш Бильбокеев! Бильбокеев мне не указ. Исторический роман из эпохи Самозванца… Ха-ха! Да вы что, были там? Видели эту эпоху? Нет? Так нечего вам и говорить. До свиданья. Притворяйте дверь. А! Вы опять пришли? Что вам угодно?

— Вот записка от Бильбокеева. Он еще просил передать, что согласие ваше будет личным ему одолжением.

— Ребенок! — сказал старик. — Сущий ребенок.

Одним глазом он скользнул по записке и, разорвав ее, бросил в корзину.

— Извините. Ничего не могу.

— Во-первых, — сказал Зырянинов, — я очень сожалею, что просьба моя удовлетворена вами быть не может, а во-вторых, ты ни более ни менее, как старый идиот, мерзавец, и когда черти заберут тебя в ад — на земле будет дышаться легче, солнце засияет ярче и птицы запоют громче!..

Лиходеев протянул к нему дрожащие руки и жалобно сказал:

— За что же вы… старика… обижаете?

— А за то, — в чрезмерном волнении вскричал Зырянинов, — что этот старик отказывает мне в деньгах, на которые можно было бы вернуть жизнь моей жене. У нее начало чахотки, и если повезти ее на юг, то спасти бы можно. А старику на это наплевать.

Лиходеев опустился на стул и схватился руками за голову…

Так он просидел минуты две. Потом поднял голову и, гладя на Зырянинова скорбными глазами, прошептал:

— Хорошо… Скажите в кассе… что я разрешаю. Там, вероятно, выдадут.

В третий раз вошел Зырянинов в кабинет Бильбокеева.

— Отказал?

— Наоборот, согласился. Я уже и денежки получил.

— Быть не может! Это так не похоже на нашего Малюту Скуратова.

— Представьте, разжалобился. Я его, впрочем, ругнул порядочно.

— Сердечно рад за вас! Поздравляю… Вы прямо маг и чародей. Чудесно, чудесно. Уходите? Ну, прощайте. Желаю вам повеселиться!

Оставшись один, Бильбокеев прошелся несколько раз по кабинету и позвонил.

— Скажите Филиппу Ипатычу, — обратился он к служителю, — что я очень извиняюсь за беспокойство и прошу, если он сейчас не занят, пожаловать ко мне по важному делу. Не забудьте извиниться за беспокойство.

Через минуту вошел Лиходеев. Он подошел к столу и стал неподвижный с опущенной головой.

— Слушайте, Фиалкин! — сердито полушепотом начал Бильбокеев. — Это что еще за новости? Какое вы имели право давать какие-то глупейшие разрешения на авансы?! Я не для того плачу вам сорок рублей ежемесячно, чтобы вы выкидывали подобные глупости. Во всяком благоустроенном дворе есть цепная собака, но если она начинает ласкаться к прохожим, вместо того чтобы рвать им штаны, — ее выбрасывают ко всем чертям! Зарубите себе это на носу.

ПЛОВЕЦ НА БОЛЬШИЕ РАССТОЯНИЯ

Дело было зимой в Петербурге, в трескучие морозы, когда термометр показывал 22® — вот почему никто не мог поймать и уличить во лжи этого проклятого мошенника Новаковича.

Мы оказались в совершенно беспомощном положении, а Настасья Николаевна не придумала ничего лучшего, как прийти в восторг от подвигов Новаковича.

Мы четверо составляли свиту Настасьи Николаевны — женщины, которая была более умна, чем проницательна, и более красива, чем умна. Из нас четверых — трое были скромные, простодушные, честные люди, а четвертый — Новакович.

Перед камином в гостиной Настасьи Николаевны разостлали пушистый ковер, поставили на двух томах энциклопедического словаря бутылку бенедиктина и рюмки, легли на животы все, не исключая Настасьи Николаевны, и, примостившись поудобнее, стали говорить о том, что кому приходило в голову.

— Интересно: какой вкус имеет человеческое мясо? — щурясь на огонь, промямлил молодой Шмидт.

— Не пробовал, — ответил Новакович, как будто бы спрашивали об этом именно его, — лгать не буду: что не пробовал — то не пробовал…

— А вот, — сказала Настасья Николаевна, — вас здесь четверо мужчин: были ли у кого-нибудь из вас в течение вашей жизни обагрены руки человеческой кровью?

— Не могу похвастаться, — отвечал опять назойливый Новакович. — Чего не было — того не было.

— У меня были обагрены, — признался молчаливый Работорговцев, обращая к нам расширившиеся от ужасных воспоминаний глаза. — Однажды я наклонился зашнуровывать ботинок, а кровь так и хлынула из носу на руки. Я, видите ли, полнокровный.

— Вы, видите ли, не полнокровный, а глупый, — возразила Настасья Николаевна. — Ну, хорошо… если вы не совершали преступления, то, может быть, на вашей совести, господа, есть какие-нибудь подвиги?

Подвиги оказались у Новаковича.

— Есть подвиги! — заявил он. — Два. Однажды я, раздеваясь в купальне, услышал крики. Оказалось, что кто-то тонет… Я, как был в ботинках, в белье, бросился в воду и вытащил несчастного.

— А второй подвиг? — спросил Шмидт.

— Да это и есть второй. Первый — когда я бросился одетый в воду, а второй — когда я вытащил утопающего.

— А кто, господа, из вас самый лучший пловец? — спросила Настасья Николаевна.

— Я! — сказал Новакович.

— Ну это уж слишком! — возмутился я. — Откуда вы знаете, как плаваем мы: Шмидт, Работорговцев и я?! Может быть, мы трое плаваем как рыбы!

— Хорошо, — язвительно засмеялся Новакович.

— Сколько вы можете проплыть без отдыха?

— Полверсты, — подумав, отвечал Шмидт.

— А я версту, — заявил я.

— И я, — заявил Работорговцев.

— Версту?! — засмеялся Новакович. — Это у них называется «как рыбы»!.. Ха-ха! Знаете ли вы, милые мои, что я проплывал по шести верст!

Если бы в то время было лето, я схватил бы Новаковича за шиворот, потащил бы к морю и, швырнув его в воду, заставил бы проплыть на моих глазах эти шесть верст.

Но он, чувствуя себя хозяином положения, перевернулся на спину, засвистал и потом небрежно продолжал:

— Да… А как я ныряю! Боже ты мой!.. Однажды, купаясь в реке, я нырнул на глазах публики и исчез. Искали меня до самого вечера. А я преспокойно вынырнул на другом берегу, потихоньку оделся и ушел.

— Во что же вы оделись, если ваша одежда была на другом берегу?

Новакович посмотрел на меня, скосив свои холодные глаза.

— У меня была заготовлена другая. На втором берегу…

Мы трое скрипели зубами, грызли края рюмок с бенедиктином, но ничего не могли с ним поделать.

А он рассказывал Настасье Николаевне:

— Прыгать в воду нужно умеючи. Если прыгать с большой высоты неумело — можно разбиться о воду… я прыгал однажды с самой верхушки мачты корабля… Сажень десять… Море внизу кажется маленьким-маленьким.

— Как же вы могли, — спросил методичный Шмидт, — прыгать с мачты прямо в море, если на вашем пути встречается борт корабля? Он должен далеко выдаваться за линию полета.

— Да, — согласился Новакович, целуя руку Настасьи Николаевны. — Он и выдавался.

— Ну?! Так как же…

— Да так, — усмехнулся Новакович. — Я прыгал во время волнения, когда была качка. Я выжидал наклона корабля в мою сторону и прыгал. Промедли я несколько секунд — мое тело безжизненной массой ударилось бы о борт корабля…

— Вы, значит, очень ловки? — любуясь им сквозь опущенные веки, спросила Настасья Николаевна.

Новакович, охорашиваясь, сложил руки на груди, вытянул ноги и хладнокровно кивнул головой.

— Да, я очень ловкий.

— Да уж ловкий, нечего и говорить, — проворчал Шмидт.

— Ловкий парень! — усмехнулся Работорговцев.

— Я ловкий! — засмеялся Новакович.

— Ловкий, — подумал я. — Ловкий, чтоб ты пропал.

— Ловкий, — подтвердил еще раз Новакович. — Не пропаду. Я, можно сказать, вырос на море.

— Как же вы говорили раньше, что ваша родина Москва? — спросил я, подмигнув Шмидту. — Как же так?

— Да, Москва!.. Что ж из этого? — удивился Новакович.

— Как же так: то — Москва, то — вырос на море?

— Ну да — что ж из этого?

— Какое же в Москве море?

— В Москве моря нет. Но что ж из этого следует?

Его наглый, какой-то хладнокровно-стальной тон смутил меня.

— Как же… вы… росли?.. — пробормотал я.

— Так и рос. Не оставаться же мне ради вашего удовольствия всю жизнь маленьким ребенком.

Настасья Николаевна засмеялась. Лучше бы она меня ударила.

22 градуса мороза, Петербург, пылающий камин, пушистый ковер и бенедиктин на энциклопедическом словаре — все это осталось далеко позади.

Было жаркое, летнее утро, был севастопольский бульвар, тихое море и нагретая солнцем скамейка, на которой я еле мог усидеть.

Сзади меня послышался скрип песка под чьими-то ногами и мелодичный свист. Я оглянулся и бросился вдогонку за промелькнувшим человеком.

— Новакович! — крикнул я. — Эй, Новакович! Стойте!

Приветствовал он меня равнодушно, без особенной радости.

— Очень рад видеть вас, Новакович, — сказал я, зловеще улыбаясь. — Посостязаемся! Надеюсь, вы помните, что говорили зимой на пушистом ковре? Хе-хе! Это редкое зрелище — видеть, как человек переплывает расстояние в шесть верст.

— А разве я говорил шесть? — осведомился, чертя палкой по песку свое имя, Новакович.

— Шесть.

— Да, но в речной воде. Речная легче морской.

— Хорошо, — согласился я. — Пусть. Положим на морскую воду половинное расстояние: три версты. Идет?

Он о чем-то думал.

— Пожалуй. Когда?

— Завтра.

Он мог удрать из Севастополя сегодня же вечером. Поэтому я решил не спускать с него глаз и увязался за ним обедать. После обеда мы ужинали, а потом, поздно вечером, я под каким-то предлогом напросился к нему ночевать.

Было ясное, жаркое утро. Держа Новаковича под руку, я вел его в купальню, а он вперемешку со свистом рассказывал:

— Теперь нет хороших пловцов… Помню, лет семь тому назад я плавал в Одессе с одним английским матросом… Вилли Сандерсом. Отплыли мы так, что берегов не видно. Что делать? Куда возвращаться?.. Компаса нет… «Плывем, — говорит Сандерс, — сюда». «Как — сюда? А вдруг берег останется сзади, и мы поплывем в открытое море»… Положеньице! Поплыли на авось…

— Ну? — мрачно спросил я.

— В десяти верстах пароход нас подобрал. Что смеху было!

— Вот и купальня, — сказал я. — Ну-с, разденемся.

Мне казалось, что я припер Новаковича к стене. Выхода ему не было… В его плаванье я верил так же, как в философский камень.

К моему удивлению, он бодро разделся, натянул купальный костюм и вышел на лестницу.

— Вот что… — обратился он ко мне. — Я поплыву, и если через два часа не вернусь — значит, что-нибудь меня задержало. Тогда вы не ждите — можете идти домой. Завтра увидимся.

— Ладно, ладно… Лезьте в воду.

— Сейчас полезу. Как вы думаете — холодная вода?

— 20 градусов.

— Ага… 20. Сейчас… сейчас полезу.

Он опустил одну ногу в воду и вдруг, вздрогнув, обернулся ко мне. На лице его была написана гадливость и отвращение, будто бы он наступил на лягушку.

— Что с вами? — удивился я.

Он взял меня за руку, отвел в сторону и шепнул, брезгливо выпятив губы:

— Я не могу лезть в воду.

— Почему?!

— Тот вон толстый человек, который за канат держится, сейчас плюнул в воду.

— Эка важность! Не в ванну же он плюнул, а в море. Море велико.

Не слушая меня, он стянул купальный костюм и с дрожью отвращения стал одеваться…

— Какая гадость! И как это позволяют плеваться?.. Фи! Только вспомню об этом — с души воротит! А вы… — обратился он ко мне, брезгливо всматриваясь в мое лицо, — неужели вы бы купались в такой заплеванной воде?

— Дело не в этом, — угрюмо возразил я.

— Завтра встанем пораньше и придем, когда никого не будет. Ладно?

— Вот это — другое дело. Сделайте одолжение!

Когда мы пришли на другое утро — в купальне не было ни души. Только в соседней женской купальне слышался чей-то разговор, взвизгивания и плеск воды.

Новакович опять быстро, с готовностью, переоделся в купальный костюм, вышел на лестницу, потом сейчас же вернулся и, смущенно смеясь, подошел ко мне.

— Ну? Что еще? — нервно спросил я.

— Там… женщины, — сконфуженно прошептал он.

— Да! Женщины. А вы что, — злобно прошипел я, — стесняетесь их?!

Он застенчиво провел пальцем по шву купального костюма.

— Они… смотрят… Я почти… голый. Как же так?

— Подумаешь, Иосиф Прекрасный! — разозлился я. — Лезьте в воду! Плывите!

Он тихо смеялся, подкатывая глаза, будто бы его щекотали.

— Ах, что вы, что вы!.. На виду у женщин… С голыми ногами… Ах! Мне, право, так неловко…

— Хорошо! — закричал я. — Хорошо! Мы возьмем лодку, отплывем в открытое море, и вы там поплаваете, черт возьми. Вам ведь все равно?!

— И прекрасно! — оживился он. — Лучше этого и придумать нельзя… Хоть сейчас.

— Ладно, — усмехнулся я. — Сейчас — так сейчас.

Через двадцать минут мы в четыре весла неслись из бухты на большом, просторном ялике.

— Ну вот, здесь хорошо, — сказал я, искоса поглядывая на него. — Ни души не видно, и всюду открытое море. Глубина здесь аршин сорок — пятьдесят.

— Средняя глубина, — кивнул головой Новакович. — На такой глубине я в молодости доставал со дна ракушки.

Он разделся, взял купальный костюм, завернутый в газетную бумагу, и стал его разворачивать. Скользя глазами по газете, он вдруг наклонился, впился в нее взглядом и тихо выругался.

— О, черт возьми! Вот не везет — так не везет!

— Что?!! — крикнул я, сжимая кулаки.

— Оказывается, в открытом море нельзя купаться. Вот постановление градоначальника, напечатанное в газете: «Во избежание несчастных случаев, запрещается купальщикам выезжать в открытое море»…

— Вздор! — сказал я. — Нас здесь никто не увидит, а яличнику я дам за молчание пять рублей! Лезьте в воду.

Новакович обиженно пожал плечами.

— Как! Вы хотите, чтобы я нарушил приказ начальства, того начальства, которое поставлено над нами самим Богом, которое заботится о нас и которое знает лучше: что хорошо, что плохо?! Никогда я себе этого не позволю… Э, нет… Плохо же вы знаете Новаковича!

Я действительно плохо знал Новаковича. Когда мы возвращались, я устало, апатично смотрел на далекий горизонт, а Новакович оживленно рассказывал:

— Помню, в Красном море был со мной случай: нырнул я, вижу — акула… Я как крикну на нее…

ГОРНИЧНАЯ ИЗ БОЛЬШОГО ДОМА

Два верхних этажа громадного дома были заняты меблированными отдельными комнатами, населенными разгульным, беспутным народом: репортерами, студентами, начинающими поэтами и просто разными порочными молодыми людьми.

В минуты просветления после нашей чадной жизни мы собирались в угловой комнате рыжего Васюканова и, тихо беседуя, недоумевали:

— Чем живет наш хозяин?

Денег за комнаты не платил никто, кроме технолога Ильяшенко. Да и то, поступая так в пьяном виде, Ильяшенко потом глубоко и сильно раскаивался. Вытрезвившись, он рвал на себе волосы, а однажды даже пошел отнимать у хозяина деньги, заплаченные в одну из таких минут разгула и расточительности.

Хозяин денег не возвратил.

Жильцов было так много, что хозяин в лицо их не помнил, хотя были такие, например, как я, которые жили по два года.

Однажды, поднимаясь по лестнице, я столкнулся лицом к лицу с хозяином.

Он посмотрел на меня и, заискивающе подтолкнув меня плечом, нерешительно спросил:

— Слушайте… А как же насчет деньжат? А?

Я широко раскрыл глаза.

— Деньжат? Каких деньжат?

— За квартиру…

— За квартиру? За какую квартиру?

В моем тоне было столько неподдельного изумления, что хозяин, сбитый с толку, сконфузился.

— Разве вы не мой квартирант?

— Я? Что вы?! У меня свой дом на Дворянской и именье в Крыму… А сейчас я иду к своим друзьям. Так, знаете… навестить.

Он погладил ладонью руки перила лестницы.

— Вот оно что! Так, так… В таком случае, молодой человек, не могли бы вы повлиять на ваших друзей в смысле деньжат, а? Они что-то, между нами говоря, сильно затянули уплату.

Я принужденно рассмеялся.

— Как же вы меня просите об этом, когда даже не знаете, к кому я иду?!

— О, это все равно… Мне все должны. Вы не беспокойтесь: ошибки никакой не произойдет.

— Хорошо, — пообещал я. — Будьте покойны. Все будет сделано.

— То есть… что — все?

— Все решительно! Без всякого исключения! Все в буквальном смысле этого слова! Прощайте. Привет супруге!

Он, волоча ноги, пошел вниз, а я, как стрекоза, взлетел наверх и кликнул сейчас же клич среди всего беспардонного народа:

— Господа! — сказал я. — Положение становится невыносимым! Хозяин уже осмеливается затрагивать скромных честных жильцов на лестницах! Очевидно, дела его совсем швах.

Сострадательный настройщик предложил:

— Устроим ему подписку!

В тот же вечер в пользу хозяина была устроена подписка, давшая 4 рубля 2 копейки наличными деньгами и 7 рублей 30 копеек в виде пустой стеклянной посуды типа бутылки.

Ко мне зашел Васюканов и со стоном покатился на кровать.

— Ужасный случай!

— Да?

— Да! Глупый хозяин нанял новую горничную.

— Не обязал ли он тебя платить ей жалованье?

— Она некрасивая! Понимаешь, такая некрасивая, что я чуть не упал в обморок. У нас шесть горничных — есть хорошенькие, средние и некрасивые, но это — Бог мой! Что я с ней буду делать!

— Предложи ей вместо любви дружбу.

— Это не то. Моя специальность требует не дружеских, а интимных отношений с женщинами, посвятившими себя услугам человечеству и уборке комнат.

— Неужели она такая некрасивая?

— А вот посмотри сам.

Опечаленный специалист по горничным нажал кнопку звонка и мрачно опустился на диван.

Вошла новая горничная.

Была она маленького роста, с длиннейшими красными руками, широкоскулая, с микроскопическим нацелившимся в потолок носом, веснушчатая, серолицая, увенчанная жидким пучком волос бледно-желтого цвета.

— Вот она, — сказал жестокий с женщинами сердцеед Васюканов. — Рекомендую! Звезда Востока. Лакомый кусочек для любителей изящного и элегантного!

Горничная смутилась, опустила голову и из-под нахмуренных бровей метнула сердитый взгляд на Васюканова.

— Замолчи! — вскричал я. — Здравствуйте, голубушка. Как вас зовут?

— Валей!

— Ва…лей?!

— Ну да. Валентина. Что же тут удивительного?

— Гм… — сказал Васюканов. — Никогда я не встречал большей гармонии между именем и внешними данными! Вот, милая Валентина, — мой друг не прочь за вами приволокнуться. Вы, несомненно, ребенок в его вкусе.

Валентина пожала плечами и, прищурив глаза так, что они бесследно пропали, тихо сказала:

— Этого мало, что они хотят. Нужно, чтобы и мне они понравились.

Посмотрела презрительно на Васюканова и вышла.

С этих пор наш этаж невыносимо задирал нос перед другими этажами: на нашем этаже была самая безобразная горничная в околотке.

Только мы, только наша свора могла изобрести такую безумно нелепую причину самохвальства и гордости.

Напротив двери моей комнаты в коридоре помещался телефон.

Васюканов сидел у меня и рассказывал, какой он умный и как все удается ему в жизни.

— Я теперь живу безбедно и сыто, а почему? Потому что башка работает.

— С каких же пор ты стал жить безбедно?

— С прошлой недели. В прошлую среду я явился к соседу Оськину, к этой старой желтой крысе. И выпросил взаймы рубль. «Да вы не отдадите?» — догадался почему-то Оськин. «Я? Что вы! Я, признаться, славлюсь своей честностью. Завтра же отдам». Взял у него. Прожил. На другой день пошел к швейцару Гавриле и говорю: «Милый! Выручи двумя рублями. Завтра отдам!» Сначала он усомнился, а потом дал. Рубль я сейчас же пошел отдал Оськину, а рубль прожил. Через день прихожу к Оськину: «Одолжите, пожалуйста, три рубля».

— «Да вы не отдадите!» — «Я? Рубль же отдал, как обещал, и три отдам». Зловещий старик дал. Пошел я к Гавриле, вернул ему два рубля, а на рубль жил и веселился сообразно со склонностями. Затем снова явился к Гавриле: «Дай, милый, четыре рубля». «Вам, — говорит, — можно, вы аккуратные!» Дал. Три рубля снес я Оськину, а рубль истратил на пищу, питье и одежду. Потом прихожу к Оськину через день, прошу: «Дайте пять рублей!» — беру! Четыре рубля Гавриле, а рубль…

— Довольно! — сказал я. — Система ясна. В ней есть только один недостаток. Сколько и кому ты сейчас должен?

— Гавриле. Девять.

— На пятнадцатом рубле предприятие лопнет, предупреждаю тебя. — Постарайся, по крайней мере, чтобы пострадал Оськин.

Васюканов пообещал:

— Он пострадает.

За дверьми раздался голос, настолько скрипучий, что его без колебания можно было приписать предмету нашей своеобразной гордости: Валентине.

— Кто у телефона? — спрашивала она. — Что? Это вы, Михаил Львович? Здравствуйте. Что? Что вы делаете? Как? Все в свои газеты пишете? Вы, смотрите, на меня не напишите!.. Все утро? Думали обо мне? Охота вам. Я такая неинтересная!.. Ха-ха! Что? Нет, не приду. Вы не умеете скромно держать себя. Когда зовете, так вы и такой и сякой, и скромненький, и тихий, а придешь — сейчас с объяснениями… Что? Кататься? Нет, не поеду. Холодно! Да и зачем на извозчиков тратиться… Что? Обманываете! Все вы сначала о любви толкуете, а мы, дуры, верим…

Мы сидели с Васюкановым смущенные, растерянные.

— Ч…черт знает что!! — сказал он, смотря на меня во все глаза. — У этого огородного пугала есть любовник?!

— Очевидно! — пробормотал я и рассмеялся. — Интересно бы его видеть.

— Наверно, какой-нибудь беглый из приюта для слепорожденных… Или опустившийся ночлежник, живущий за ее счет…

— Нет, милый, это не то. Он пишет в газетах и тратит свои деньги, чтобы катать ее на извозчиках.

Васюканов ударил кулаком по столу.

— Черт знает что! Теперь всю ночь я не буду спать!.. Это кошмар какой-то!

Я открыл дверь и выглянул.

Она стояла еще у телефона и говорила:

— Ну, прощайте. Завтра я позвоню. Что? Тысячу поцелуев? Не много ли будет? Ха-ха!

Увидев меня, она смутилась, охнула, закрыла лицо руками и убежала.

Прошло два дня.

У меня сидели гости: Васюканов, Ильяшенко и два молодых агента по сбору объявлений — все наши соседи, жившие по этому же коридору.

Разговаривали. Неожиданно нашу беседу перебил звонок и голос в передней:

— Алло! Я у телефона. Да. Валентина. Здравствуйте, господин Жорж. Что? Видеться со мной? А что скажет Михаил Львович, если узнает? Да… Большая разница. Он любит по-настоящему, а вы только говорите… Что? Этого мало! На словах вы все любите! Куда? В драматический? Спасибо, в другой раз. Сегодня может позвонить Миша. Как? Интересная пьеса? Гм… Ну ладно. Только с условием: после театра чтобы без ужинов. Прямо домой. Что? Ха-ха! Знаем мы эти ужины. А? Знаем мы вас, мужчин… Хорошо, только оденусь и приеду. А? Да.

Валентина повесила трубку и стремглав понеслась в свою комнату, вероятно, одеваться. Васюканов развел руками.

— Очевидно, в этом городе есть какая-нибудь особенная секта людей, которым нравится Валентина?! Какой-нибудь орден подвижников. Раньше бичевали тело, а теперь любезничают с этим кошмаром, с этой гримасой человечества! Хо-хо-хо!

Ильяшенко, задумчиво глядя через наши головы, сказал:

— Вы судите поверхностно. Предположите, что в этом уроде есть что-то такое, есть такая какая-то сила и обаяние, которые лишают иных людей рассудка… Может быть, в сущности, она интереснейшая женщина!

— Но как же такую можно поцеловать? — вскричал хриплым голосом беспокойный, порывистый Васюканов. — Как?

— Попробуйте, — усмехнулся сборщик объявлений.

Васюканов хлопнул ладонями.

— Попробую!!

Вошла Валентина, одетая в синее бархатное платье. Наряженная, в шляпе, она казалась еще безобразнее. Мне показалось даже, что было что-то гармоничное в ее безобразии.

Все мы смотрели на нее чрезвычайно внимательно.

— Вам, господа, ничего не понадобится? — независимо спросила она. --Я ухожу. Может, в лавку сходить нужно?

— В театр едете? — спросил Васюканов и — как это ни странно — в голосе его прозвучала нотка ревности.

Агент подошел к ней ближе и, обняв рукой ее талию, спросил:

— Неужели, вы без корсета?

Она засмеялась.

— Тсс… Нельзя руки распускать, господа. Я девушка.

— Девушка? — прищурился Васюканов. — Кланяйтесь от меня, девушка, Жоржу.

Она всплеснула руками, смутилась и у нее вырвалось:

— Ах! Откуда вы знаете?

Все засмеялись, и она, сконфуженная, убежала, переваливаясь на ходу.

Однажды я, проходя вечером по коридору, видел, как Васюканов поцеловал Валентину; при этом он держал ее за руку и спрашивал:

— Что это за Жорж? Что это за Михаил Львович и Костя? Почему ты с ними разговариваешь? Они тебе нравятся? Да? Да?

Она тихо усмехалась.

— Пустите. Не жмите руку. Какие вы все странные… Вчера и господин Ильяшенко меня все спрашивал: кто такие, да почему с ними разговариваю, да люблю ли?

Увидев меня, Васюканов выпустил ее руку и, принужденно усмехаясь, сказал:

— Странное существо! Не правда ли?

Я промолчал.

Вечером ко мне зашел Ильяшенко, один из агентов и Васюканов.

И опять мы слышали разговор:

— Кто это? Дядя Вася? Здравствуйте! Спасибо за подарок… Что? Напрасно тратитесь… Вы уже старый, а я девушка честная и того, что вы думаете, — не будет… Что? Замуж? Ох-хо! О нет, нет. Давно видели Жоржа? Кланяйтесь ему…

Брови Васюканова были нахмурены. Ильяшенко кусал губы, а агент только повторял:

— Черт подирай! О, черт подирай!

Кажется, все они думали о Валентине больше, чем нужно. Разговор после этого шел вяло. Прощаясь с ними, я сказал:

— Заходите ко мне завтра в это время. Я что-то покажу вам.


Они пришли.

— Тссс, — сказал я. — Молчите!

Я вынул из кармана нож, вышел в коридор и, взобравшись на подоконник, перерезал вверху телефонный провод.

— Зачем это? — удивился Васюканов, когда мы вернулись в комнату. — Ведь хозяину придется платить за исправление.

— Я сам заплачу, — сухо сказал я.

В коридоре послышались знакомые шаги, остановившиеся около телефона, и сейчас же послышался голос:

— Центральная? Дайте номер 43-65. Что? Спасибо. Кто у телефона? Это Жоржик? Здравствуйте. Ну как вам спалось после вчерашнего? Что? Ха-ха! Не знала я, что вы такой нахал… Ха-ха-ха-ха! Мне кажется, вы не можете видеть женщину, чтоб не… ну, вы знаете что… Что? Любите? Ох, сколько раз я уже слышала от вас, мужчин, это! Всем, наверное, вы говорите одно и то же. Что? Хорошо. Сегодня я приеду к вам… Только, чтобы без объятий! Слышите?..

НЕУДАЧНАЯ АНТРЕПРИЗА

— Пусти! О, ччер…рт!..

— Нет-с, я вас не пущу…

— Какое тебе дело! Касается это тебя? Пусти-и!!

— Отойдите от перил — тогда пущу…

— Обниму тебя покрепче, да вместе и прыгнем — будешь тогда знать!

— Ну нет… Я на это не согласен. Послушайте… Вы непременно решили топиться?

— Нет, так просто — поплавать. Ха-ха! Все равно мягкосердечный ты человечек… Отойдешь — я тут же и сигану.

— Ладно в таком случае. А не согласились бы вы утонуть вместо сегодняшнего дня — завтра?

— Спасибо, милый. Значит, выходит — три дня голодал — голодай и четвертый?

— Послушайте… Хотите, мы обломаем прекрасное дельце? У вас есть родственники? Жена?.. Есть?

— Гм… Мало ей от меня радости.

— Так вот… раз вы уже решили утонуть — отчего вам не принести жене и детям какую-нибудь пользу. Отдайте себя в мое распоряжение до завтра, а там топитесь хоть десять раз. Но жена ваша получит тысчонку рублей…

Спаситель был полный, краснощекий мужчина с проворными ухватками и резким смешком. Худой, давно небритый самоубийца, одетый в заношенный серый пиджак, болтавшийся на нем, как на вешалке, посмотрел исподлобья на спасителя, погладил рукой перила моста и ворчливо спросил:

— А что вы со мной сделаете?

— А вот, — захлебываясь какой-то внутренней волной, вскричал весело дородный незнакомец, — а вот что я с вами сделаю… Смотрите: кладу сначала в вашу руку золотой десятирублевик, а затем — веду вас в ближайший ресторанчик и кормлю вас сколько влезет. За обедом потолкуем. Недурно-с? Ась? Недурновато-с?

— А не будете там размазывать мне разные слова и уговаривать не топиться? Если зовете для этого — так и знайте: вскочу, убегу и опять в воду. Так уж я решил!

Его худой кулак упрямо и грозно опустился на железные перила.

— Вот чудак! Вовсе не буду я уговаривать вас не топиться. Просто прошу повременить денек. А если вы три дня не ели — подумайте: разве плохо съесть сейчас добрый кусок хорошей розовой ветчины, яичницу, пару котлет с жареным картофелем, какую-нибудь этакую осетрину и запить все бутылкой холодного пива или вина.

Худой человек потер ладонью небритую щеку.

— Да… вы умеете говорить. Пойдем.

— Вот вам! Ешьте. Ветчина, рыба, икра. Кушайте. А я буду говорить. Вы можете меня слушать?

— Мг…

— Прекрасно. Я рассуждаю так: всякое дело, если за него умело взяться, — может принести заинтересованному лицу немалую пользу. А в данном случае нас, заинтересованных, даже трое: вы, жена ваша и я. Чем заинтересованы вы? Вы умрете со спокойной совестью, что жена ваша надолго обеспечена, что жизнь ваша не пропала даром, что вы, умирая, принесли любимому существу пользу. Чем заинтересована ваша жена? Она получает тысячу чистоганчиком — мало тысячу — две тысячи! Совершенно не ударив палец о палец! Теперь вы, конечно, спросите, какую пользу получаю я? Я должен взять на этом тысяч тридцать, тридцать пять!! Каково? Вы спросите: почему же так много? Да ведь — Господи же! Ведь я же антрепренер. Мой риск, мои деньги!! Это уж правило — что при хорошем деле антрепренер получает больше всей своей труппы. Конечно, труппа или в данном случае — вы — могли бы сказать: «А ну тебя к черту! Зачем мы будем отдавать тебе то, что можем сами взять». Тут-то я вам и крикну: «Дудки-с! Дудочки! А капитал? А оборотные средства? Где они у вас?» А без них вы ничего не сделаете.

— Ага, — догадался самоубийца, энергично прожевывая ветчину. — Значит, вы хотите меня застраховать?

Плотный господин даже завизжал от радости.

— Конечно же! Конечно! Рассуждайте так: раз вы решили умереть — вы от этого ничего не теряете. Жена ваша выигрывает — и все довольны! Ну, скажите мне, скажите: можно что-нибудь мне возразить? Ну, возражайте же, возражайте!

— Гм… возразить-то, пожалуй, нечего, — промямлил задумчиво самоубийца. — Дело ясное! Как говорится — не подкопаешься. А если я скажу, чтобы вы выдали моей жене половину заработка… то есть, тысяч пятнадцать? Что вы запоете?

— Если вы это скажете? А я запою — ищите себе другого! А я не согласен!! Нет расчета! Я слишком для этого коммерсант!

Коммерсант помолчал и потом, побарабанив по скатерти пальцами, обиженно продолжал:

— Да, право. Даже обидно… То еле его от воды оттащил, а то он начинает торговаться, как тряпичник. Скажите, что изменилось в вашей жизни за этот час? Только что раньше жена ваша умерла бы с голоду, а теперь она заработает пару тысчонок.

— А знаете, — сказал самоубийца, поглядывая на собеседника из-за громадной кости отбивной котлеты, которую он обсасывал, — если бы жена моя знала о нашем условии, она бы отказалась от денег.

— Почему? Господи! Почему?

— Потому что она меня любит. Если бы ей предложили на выбор меня, каков я есть — нищий, выгнанный с завода за забастовку, попавший под надзор полиции — или кучу золота — будьте покойны — ха-ха! — она выбрала бы меня.

— Но раз вы уже утонете, — рассудительно возразил антрепренер, — ей уж выбора не будет.

— Если она узнала бы, что я утонул — это убило бы ее, — разнеженно прошептал самоубийца, одним взмахом салфетки утирая жирные губы и крупную слезу в уголке глаза.

— Однако раньше вы об этом не думали? — съязвил антрепренер.

— Раньше у меня было только одно чувство — голод. Тогда уж ни о чем не думаешь. А раз человек сыт — он добрее и не прочь подумать о своих ближних.

Полное лицо спасителя налилось кровью.

— О, черрт? — испуганно вскричал он. — Не раздумали ли вы топиться?

Худой опустил голову и задумался.

— Нет, пожалуй… Дело такое, что раздумать нельзя. В сущности, что изменилось с тех пор, как вы меня оттащили от перил моста? Только то, что я сыт и в кармане лежит золотой?

— Конечно, конечно, — подхватил антрепренер. — Только и всего. А завтра вы опять будете голодны, а если начнете есть, то через неделю от золотого ничего и не останется.

— Ну, нет, — глубоко задумавшись, покачал головой самоубийца. — На этот золотой можно сделать лучше: поехать в другой город и поступить на завод.

— Глупости! Глупости!!! Кто вас там примет? Везде полные штаты даже с избытком.

— Это ничего… Если хороший мастер — его всегда возьмут. А я, по механическому делу — о-о, какой дока!

— Все равно, если под надзором полиции — через месяц опять вылетите и опять голодать будете. Уж поверьте-с.

— Почему же? Буду жить скромненько… Для семьи… Полиция меня и не будет трогать. Накоплю деньжонок… Вы знаете, такой мастер, как я, может до ста рублей вырабатывать? Ей-Богу. Можно половину проживать, половину откладывать. Да жене если купить машинку, она шить будет — смотри, тоже две красненьких набежит. А там сынишка у меня поднимется — славненький пятилеток — к тому времени и в гимназию его отдать будет не трудно. Пусть и он не хуже других. А там университет… Не справимся сами — уроками поможет.

— Как же… дожидайтесь! Знаем мы эти студенческие уроки… На сапоги не хватит!

— Отчего же… Он у меня парнишка крепкий. Выбьется. А там, смотри — доктором будет или податным инспектором…

— Нет-с! Не будет! Не будет он податным инспектором!! Это, батенька, не так легко!

— Почему?

— Почему? Отдавай мне мои десять рублей — вот почему! Ишь ты, какой! То топиться, а то в инспекторовы отцы лезет. Подавай денежки!

Худой человек почесал щеку, подумал немного и, сунув руку в карман, вынул золотой.

— Нате… получайте, пожалуй. Обойдусь как-нибудь и без них.

— Обойдешься?! Интересно это мне знать: как обойдешься?

— Ну как-нибудь… Можно в автомобильный гараж поденно поступить — моторы чинить… Я в этом маракую. Перебиться немного, скопить на дорогу, а там опять на оседлое место, на завод. Да… пожалуй, так и придется сделать…

— Швейная машинка!! — заревел спаситель, стуча кулаками по столу. — Податной инспектор?! Кукиш с маслом!! Если так — иди опять топись! Черт с тобой… И страховать тебя не буду — пусть жена твоя с голоду подохнет!

— Зачем же ей подыхать с голоду, — благодушно улыбнулся самоубийца. — Даст Бог, выкрутимся.

— Выкрутишься… Вот свяжись с дураком…

Антрепренер посмотрел с омерзением на мечтательное лицо худого человека и сказал с целью как-нибудь побольше уязвить его:

— Ты небось и тогда ломался, когда у перил стоял… Все равно не прыгнул бы.

— Нет, прыгнул, — возразил самоубийца. — Вот вам крест, прыгнул бы.

— У-у, р-рожа! — зарычал с ненавистью антрепренер. — Так теперь-то чего не хочешь?!!

— Да, может, обойдусь. Выхожусь…

— Говорю тебе, не выходишься! Топился бы лучше уж, гадина омерзительная.

— Чего ж ругаться… Не виноват же я, что планишки некоторые теперь появились.

— Пла-анишки! А почему на мосту планишков никаких не было?

— Почему, да почему… Откуда же мне знать, почему?

Один недоумевал сдержанно, лениво. Другой — злобно, бешено сверля противника разгоряченными тридцатью тысячами, налитыми кровью глазами.

— Почему? Ну почему?

И никто из них даже не поглядел на скромно лежавшие на тарелках остатки жареной рыбы, ветчины и огрызок отбивной котлеты с картофелем.

КАК МЕНЯ ОБВОРОВЫВАЛИ

Однажды я ехал в поезде, имея в кармане две тысячи рублей наличными. В купе вагона нас было двое: я и еще один господин — самого продувного вида.

Еще когда не зажигали огней, я уже решил, что этот господин не прочь обокрасть меня, а когда наступил вечер — я готов был дать голову на отсечение, что мой сосед не кто иной, как самый зловредный, опытный, хитрый вор без всяких твердых принципов и устоев.

«Хорошо-с, — думал я, свесившись с верхней койки, на которой мне предстояло провести ночь, и разглядывая подозрительного соседа. — Мы с тобой, братец, еще потягаемся!.. Ты хитер, да и я ведь человек не последнего сорта! Посмотрим…»

Голова моя усиленно заработала.

«Если я засну, — размышлял я, — то он сейчас же обшарит мои карманы, найдет в боковом кармане деньги и удерет… Значит, нужно или совсем не спать, или заснуть, спрятав предварительно деньги в надежное место. Не отдать ли их обер-кондуктору?.. Но кто может мне поручиться, что тот завтра утром не отопрется от всего, заявив, что никаких денег он и не видывал? Или сделать так: пойти в уборную и сунуть деньги до утра в умывальник или за электрический фонарь… Конечно, они могут сохраниться до утра. А вдруг кто-нибудь найдет их и заберет себе?..»

По зрелому размышлению я признал все эти планы рискованными и негодными.

«Не спрятать ли деньги в чемодан, привязав потом его веревкой к ноге? Вор схватит чемодан, веревка дернет меня за ногу, я проснусь, наброшусь на вора и отколочу его…»

Это было бы очень недурно, если бы вор дал предварительную клятву не перерезывать ножом веревку, привязанную к ноге.

Но такую клятву, я был уверен, трудно у него вырвать, да и поклявшись, он мог бы нарушить данную клятву, потому что эти люди имеют о совести и религии самое смутное представление…

— А не предложить ли мне ему просто сто рублей с условием, чтобы он соскочил на первой же станции? Неудобно. Спросит — почему? Раскричится…

Я долго и тщетно ломал голову и в конце концов остановился на одной мысли, которая показалась мне наиболее подходящей.

«У меня много карманов в платье, — подумал я. — Если разложить деньги поровну по всем карманам — вор вытащит деньги из одного кармана и удерет, не подозревая, что в каждом другом кармане лежит такая же сумма… Лучше потерять мне сто или полтораста рублей, чем две тысячи — это ясно. Лучше уменьшить риск в пятнадцать раз, чем рисковать всем!»

Я погрузился в расчеты.

«В пиджаке у меня пять карманов, да в жилете четыре… Нет, тоже пять — один внутренний. Итого десять. В брюках — два по бокам, да один сзади на пуговице… Если при этом надеть пальто, в котором пять карманов — получится восемнадцать. Предположим, я размещаю в каждый карман по сотне рублей… Останется две сотни лишних. Куда же их сунуть? В ботинки разве? Самое лучшее место! Наиболее рискованными карманами являются наружные в пальто. Они так явно мозолят глаза, что даже честному человеку трудно удержаться, чтобы не заглянуть в них. Нельзя ли сделать так: из карманов пальто перевести одну сотню в брючный карман, а другую — во внутренний жилетный (самое безопасное место). Или насовать в пальто по десяти рублей на карман — пусть берет, простофиля. Но тогда у меня останется лишних двести пятьдесят. Можно в пиджак. Какой пиджак? Что за вздор… Это я хотел сказать — чемодан? Где чемодан?.. Вот он! Странно только — почему он шевелится?»

Действительно, мой чемодан зашевелился, верхняя крышка отскочила и изнутри выползло нечто вроде змеи красивого изумрудного цвета. Меня страшно удивила особенность женщин притворяться: я сразу разгадал хитрость! Это была не змея, а рукав зеленой кофточки жены. Я увидел жену во весь рост. Она потрепала меня по плечу, опустилась на качалку и лениво сказала:

— Вот скучища-то! Хоть бы в театр куда-нибудь. Еще не поздно? Который час?

Я протянул руку к своим часам и, содрогнувшись, очнулся.

Никакой жены не было. Она исчезла и даже не одна, а с моим подозрительным соседом.

Я огляделся. Купе было совершенно пусто.

Я схватился за карман. Он был пуст.

В отчаянии я схватился за голову. В ней тоже после крепкого тяжелого сна ощущалась пустота.

Так обокрали меня первый раз в жизни.

Вторая кража была на значительно меньшую сумму. Просто когда я жил на кавказском курорте и вышел однажды прогуляться по горам, откуда-то из-за утеса выскочили кавказские разбойники и украли меня. Повторяю — эта кража была для воров менее прибыльна, чем первая, в вагоне, потому что со мной не было ни копейки денег, а сам по себе я стоил немногого.

Разбойники схватили меня, связали, посадили на лошадь и заявили самым убедительным тоном:

— Если вздумаешь бежать — мы тебя убьем.

— Да для чего я вам понадобился? — с любопытством спросил я. — Вот еще, нашли тоже сокровище!

Моя скромность не произвела на них хорошего впечатления. Начальник толкнул меня в спину и сказал:

— Мы за тебя получим хороший выкуп.

Я был изумлен.

— За ме-ня? Неужели я кому-нибудь нужен?

— Твои родственники выкупят тебя.

Абреки показались мне решительными дураками.

— Родственники? Только им и дела, что выкупать меня. Как же! Есть у меня один дядя, да и тот повесится прежде, чем заплатит за меня три рубля.

— Мы за тебя получим десять тысяч!

Впервые узнал я свою настоящую рыночную стоимость, и размер ее немало меня порадовал. Лично я был о себе более скромного мнения.

— Не буду с вами торговаться, — сказал я, качая головой, — потому что это меня унизит. Но если была бы малейшая возможность зашибить на мне деньгу, я первый сказал бы вам: «Просите двадцать тысяч. Мы оба по-братски заработаем на этом деле». Однако я не говорю этого. Почему? Совершенно безнадежное предприятие — за меня никто не даст ни копейки!

— У тебя есть друзья! — угрюмо сказал начальник.

Я горько засмеялся.

— Друзья! Я у них по уши в долгу! Я перехватывал деньги, где только мог… Когда ваш посланный явится к ним за выкупом, они поймают его, свяжут и потребуют уплаты всех моих долгов. Скажу вам откровенно: никогда вы не делали более глупой и менее удачной кражи, чем кража меня. Ваш торговый дом может лопнуть на мне, как мыльный пузырь. Я величина в покупательском смысле не только положительная, не только нулевая, но даже отрицательная! Прогоните меня как можно скорее.

— Пиши письмо! — закричал сердито начальник. — Проси выкупа или мы тебя зарежем, как собаку.

— Кому? — вспылил и я. — Кому я буду писать? Ротшильду? Испанскому королю? Говорю же вам: ни одна душа в мире не даст за меня ни копейки. Что я такое? Писаный красавец, гений, за которого всякий отвалит какой угодно куш?! Украли… тоже! Не могли найти ничего лучшего… Где у вас глаза-то были?

Тон у меня был такой убедительный, что все сконфузились.

— В таком случае мы тебя зарежем, — предложил начальник.

— Тоже предприятие! Из одной глупости в другую. Такие вы умные интеллигентные разбойники, а рассуждаете, как… черт знает кто. Ну, вы меня зарежете — какая вам от этого польза? А если отпустите — я вернусь в город и буду расхваливать вас на всех перекрестках. Распишу: какие вы смелые, мужественные, благородные… Популярность ваша возрастет, и бедное население окружит вас ореолом героев. Богачи будут вдвойне бояться вас и беспрекословно выкупать друг друга. Кроме того, вернувшись в город, я постараюсь сам разбогатеть, обрасти, как говорится, шерстью, и если когда-нибудь снова попадусь вам — за меня любой банк заплатит вам сколько пожелаете. Отпустите меня, а? Черт со мной, в самом деле!

— Черт с ним, в самом деле, — сказал, пожимая плечами, начальник. — Развяжите его. Пусть убирается на все четыре стороны.

Опьяненные моим дешевым красноречием, невежественные сыны гор развязали мне руки, и я пустился бежать по крутым утесам и камням с такой быстротой, что, если бы случилось мне споткнуться и упасть в пропасть, — от моего десятитысячного тела остались бы жалкие обломки, рублей на двадцать--двадцать пять по наивысшей оценке.

До сих пор я считаю самым гнусным делом третью кражу. Отчасти потому что она была двойная, а отчасти в ней был замешан один из моих лучших друзей.

Друга этого звали Фролов.

В дни нашей ранней молодости мы были неразлучны, но потом, когда в нашем городе появилась красавица вдова Марфа Леонидовна, — наши отношения испортились. Ухаживали мы за ней оба, оба бывали у нее, но однажды Фролов в мое отсутствие совершенно необъяснимым образом взял надо мной перевес, и с тех пор красавица была для меня совсем потеряна. Я был так огорчен, взбешен и расстроен, что не являлся к ним (они поселились вместе) целый год, а потом однажды явился, чтобы высказать счастливым любовникам свое настоящее мнение об их отношении ко мне.

Когда я приехал к ним, Фролова не было, и приняла меня Марфа Леонидовна.

Я уселся в кресло, угрюмо оглядел ее пышную великолепную фигуру и спросил сдавленным голосом:

— Счастливы?

Она улыбнулась.

— О, конечно.

— Послушайте, — сказал я, придвигаясь к ней в порыве неизъяснимого вдохновения. — Я через пять минут уйду и никогда больше, слышите ли никогда не покажусь вам на глаза. И только об одном умоляю — объясните мне, как другу: за что вы его полюбили? Чем он покорил вас?

Она смотрела в окно, мечтательно улыбаясь и постукивая носком туфельки о ковер. Потом после некоторого колебания сказала:

— Вам это может показаться странным, но Володю я полюбила за одно стихотворение. Такое стихотворение мог написать только талантливый, безумно любящий человек. И когда он прочел его мне и посвятил — я дала ему первый поцелуй.

Я всплеснул руками.

— Володька написал хорошие стихи?! Полноте! Он способен рифмовать «село» и «колесо», «медведь» и «плетень» — я очень хорошо его знаю. Наверное, бездарные глупейшие стишонки написал он вам?

— Ошибаетесь, — нахмурилась она. — Стихи бесподобные. Так мог написать только большой поэт. Правда, такие стихи могла подсказать исключительно любовь ко мне — больше он стихов не писал.

— А как они… начинаются? Не помните?

Она обратила глаза кверху и тихо начала:

В ночь разлуки с тобою приснился мне сон.

Страшен был, непонятен был он…

Для него нет в уме обьясненья —

Мне пригрезились волны забвенья

Мутной Леты, и он — этот дряхлый Харон —

Вел ладью свою против теченья…

Я в ладье той сидел

И печально гляде…

Я вскочил с кресла и с громким криком схватил прекрасную вдову за руку.

— Слушайте! — вскричал я. — Да ведь это мое стихотворение!! Я его тогда же, помню, написал и показывал Фролову. Фролов пришел от него в неистовый восторг, просил даже переписать его…

Красавица побледнела, как бумага. Грудь ее вздымалась, подобно морской волне.

— Возможно ли это?

— Клянусь вам — это мои стихи.

Руки ее бессильно упали на колени.

— Что же… теперь делать?

Я заглянул ей в лицо и сказал:

— Первый ваш поцелуй принадлежал вору; отдайте второй — собственнику!

— Но ведь я целый год любила его за это стихотворение!

— В таком случае, — озабоченно сказал я, обнимая ее талию, — нам нужно как можно скорее наверстать этот украденный год!!

И эта честная женщина пожалела обворованного простака, и тихо улыбнулась ему, и поспешила согласиться с ним…

Я И МОЙ ДЯДЯ

Один знакомый спросил меня:

— Скажите, Двуутробников, у вас есть здесь в Петербурге какие-нибудь родственники?

— Нет, — сказал я. — Никаких.

— Может быть, однофамильцы?

— Нет. Моя фамилия очень редкая. Пожалуй, единственная.

— А я вчера, проходя по Николаевской улице, видел на парадных дверях карточку: «Илья Капитонович Двуутробников».

— Капитонович?.. Гм… И мой отец тоже был «Капитонович».

— У вас был дядя?

— Был… давно-давно. Да куда-то потом исчез.

— Так поздравляю вас! Это, наверно, и есть ваш дядя. А дядя, живущий на хорошей улице и имеющий на дверях медную карточку — это чудесный материал для будущего наследства!

Глаза мои заблистали.

— Я хочу к дяде! — вскричал я.

— …Да и не только наследство… богатые дяди любят даже при жизни делать племянникам кое-какие подарочки.

— Я хочу к дяде! — закричал я, обуреваемый новым, неизведанным мною, чувством. — Я сегодня же хочу видеть милого дядю.

— Не забудьте же, — сказал знакомый, прощаясь со мной, — что это я сообщил вам о дяде. Если возьмете у него малую толику — поделитесь со мной.

— К дя-яде!! — ревел я, приплясывая.

Я написал такое письмо:

"Милый дядюшка! Это пишет вам ваш дорогой племянник Марк Двуутробников, живший доселе в одиночестве без родственного участия, попечения и ласки. О, как тяжело, незабвенный дядюшка… Зайду к вам сегодня вечерком. В чаянии быть вам полезным

Ваш Марк".

Вечером я звонил к дядюшке.

Дверь открыл мне какой-то старик в рваном пестром халате, подпоясанный веревкой с громадным толстым узлом на животе.

— Кого вам? — подозрительно спросил он.

— А что, братец… — спросил я, — дядюшка мой Илья Капитоныч принимает?

Старик, шлепая стоптанными калошами, отошел в угол пустой комнаты, опустился на подоконник и сморщил лицо.

— Принимает?! Где мне принимать. Я и лекарство-то перестал принимать, потому что в доме ни шиша нет, а мошенники-аптекаря в долг не отпускают.

— Это, значит, вы и есть мой дядя? --строго спросил я.

— Я! А то кто же. Спасибо, что вспомнил племянничек. Авось хоть он поддержит чем-нибудь бедного больного, разоренного дядьку. Знаешь, братец, не приди ты — я уже не знаю, чтобы мне и делать, форменный ты, брат, якорь спасения.

Идя к дядюшке, я втайне считал его якорем спасения. Теперь два якоря спасения стояли друг против друга и смущенно переглядывались…

Якорь спасения, который помоложе, вздохнул и подумал:

— Не влопался ли я в скверную историю? Не сядет ли этот оборванный дядюшка мне на шею? Не придется ли мне его содержать? Не проиграл ли я на этом деле?

А старший якорь спасения переминался с ноги на ногу, тер переносье, с надеждой заглядывал мне в глаза.

— Какой же ты молоденький!.. Какой раскрасавчик? Как пышно одет? Небось тысяч шесть в год зарабатываешь?..

Старая развалина имела хороший нюх: я действительно зарабатывал в год шесть тысяч.

— Дядюшка! — воскликнул я, утирая кулаком слезу. — Дядюшка! Знаете ли вы, что это платье — единственное, что у меня есть. Вы живете по сравнению со мной богачом!.. А я… даже собственного угла не имею… Живешь просто из милости у приятелей: сегодня у одного, завтра у другого.

Заложив руки назад, я поспешно перевернул бриллиантовое кольцо камнем внутрь и потом, помахивая сжатым кулаком, энергично продолжал:

— Дядюшка! Знаете ли вы, что мне по три дня не приходилось есть горячей пищи?! Чай, колбаса, французская булка — таково было мое неприхотливое меню.

Глаза дяди засверкали:

— Как?! У тебя есть чай, колбаса и булки и ты… жалуешься?! О милый… Если бы ты угостил меня подобным обедом — я, кажется, насытился бы на месяц. О, Боже! Свежая вареная колбаса… чуть-чуть с чесночком. Французская булка похрустывает на зубах… Чай ароматно и приветливо испускает теплый пар… Ложечка тихо позвякивает в стакане, размешивая сахар.

Я чувствовал, что гибну, что кто-то схватил меня за горло и хочет ограбить.

— Дядюшка! — отчаянно воскликнул я. — У меня даже нет ложечки! Я размешиваю чай ручкой зубной щетки!

— О?! — недоверчиво прищурился дядя. — У тебя есть даже зубная щетка? Решительно ты прожигаешь жизнь! Зубная щетка… Когда ты, милый, придешь ко мне еще раз, захвати ее с собою… Давно не видел я зубной щетки… Хоть перед смертью поглядеть…

Я с отвращением посмотрел на этого мизерного человечка и угрюмо спросил:

— Значит, вам тоже неважно живется?

— Мне? Если ты, милый, не позаботишься обо мне — я скоро умру от голодухи и лишений… Раньше у меня была одна знакомая кухарка с верхней площадки, которая снабжала меня объедками и огрызками с барского стола за то, что я читал ей Евангелие. Но теперь Евангелие дочитано — и я лишился кухаркиной поддержки.

— Чем же вы питаетесь? — спросил я, нервно прохаживаясь по пустой неприветливой комнате.

Шаркая калошами, он подошел ко мне ближе и шепнул:

— Животными.

— Какими?

— Преимущественно крысами. У нас тут много развелось этих грызунов. Я ставлю ловушку и потом жарю пойманных крыс. Они по вкусу чуть-чуть напоминают молодую баранину и только немного отдают свечным салом. Если ты, дорогой мой, заглянешь ко мне еще раз, я угощу тебя горяченьким…

— Спасибо, дядюшка, — с горечью возразил я. — Но едва ли мне придется еще раз воспользоваться вашим гостеприимством.

— А что? — с беспокойством спросил дядя.

— Дело в том, что это платье, в сущности, не мое, дядюшка. Я давеча прихвастнул. Это платье взято на прокат у приятеля… Я вернусь к нему сейчас, возвращу платье — и положение мое делается в прямом смысле безвыходное.

У нищего старика, в сущности, была добрая душа… На лице его выразилось живейшее сочувствие.

— Эге! Дела твои действительно плохи… Нельзя ли этому помочь? Я вчера утащил, признаться, у швейцара коверчик, который был разостлан на площадке… Нельзя ли тебе соорудить из него своими средствами теплый костюмчик. Только уж ты тогда, являясь ко мне, молнией проносись мимо швейцара. А то — узнает свое добро — беды не оберешься. Хе-хе!..

Я сделал кислое лицо.

— Тоже… придумали! Кто же шьет из цветных ковров платье?! Да и кто шить-то будет?

— Ничего, брат. Можно, как-нибудь… Иглы, правда, у меня нет, но зато есть припрятанная про запас парочка-другая рыбьих костей. А то, хочешь, я тебе свой пальмерстончик уступлю. Ходи в пальмерстончике.

Я оглядел отвратительные лохмотья, облекавшие его тощее тело, и решительно сказал:

— Нет! Не надо. Я не хочу лишать вас последнего. Не судьба нам, значит, встречаться. Прощайте, бедный, дорогой дядюшка.

— Куда же ты? Посиди еще.

— Да на чем тут, черт возьми, сидеть, — досадливо вскричал я. — Когда даже стульев нет.

— А ты… на подоконнике… — робко предложил дядя. — Или я тебе газетку на полу постелю, посидим еще, поболтаем о том о сем.

— Благодарю вас!! — бешено вскричал я. — От вас пышет гостеприимством! Усядемся мы на рваных газетах, займемся шитьем пальмерсточника из старых рыбьих костей и краденых «коверчиков», а потом, подкрепив силы парой жареных крыс, разойдемся веселые и довольные друг другом. Нет-с, дядюшка! Я к такой жизни не привык-с!

— Конечно, — с обидой в голосе прошептал дядя. — Где нам! Вы привыкли на стульях сидеть, чаи с колбасами распивать, зубными щеточками жизнь свою украшать… Где нам…

Я почувствовал, что обидел старика.

— Ну чего там, дядя, бросьте. Не стоит. Только вот что: объясните мне одну дьявольскую загадку.

Дядя побледнел и съежился.

— Что такое?

— Почему у вас медная дощечка прибита? Почему квартира ваша на втором этаже? Что у вас в следующих комнатах?

— О милый! Это целая история… Квартира эта принадлежит моему другу, торговцу стеклом и фаянсовой посудой. Однажды дела его испортились… ему грозила продажа с аукциона товаров, полное разорение… Тогда он ночью свез самый ценный товар в эту квартиру, сложил до поправления дел, а мне разрешил из милости жить в первых двух комнатах. В остальные я и не захожу.

— Гм… Ну, прощайте, дядя… Свидимся ли, Бог весть.

— Куда же ты?

— Я думаю, мне пора! Кстати, который теперь может быть час?


Машинальным движением старик засунул руку за пазуху своей отвратительной хламиды, вынул массивные золотые часы и сказал:

— Шесть.

— Дядюшка! У вас золотые часы!!

С юношеской неосторожностью я всплеснул руками — и бриллиант сверкнул на моем пальце.

Хитрый старик заметил это и, сунув за пазуху часы, с усмешкой сказал:

— Убей меня, если я поверю, что это тысячное кольцо одолжил тебе тот же приятель!

Я потыкал пальцем в грудь старика и многозначительно сказал:

— Часы. Золотые.

— Золотые? Ха-ха, — визгливым, фальшивым смешком раскатился дядя. — Нового золота, брат! Шесть с полтиной — в лучшие времена были куплены. Их теперь и за рубль не продашь.

— Э, черррт!.. — вне себя зарычал я. — Вы все еще ломаетесь?.. Так докажу же я вам, что юность порывистее, откровеннее и честнее старости! Вот… и вот! И вот! И вот!!

Я снял кольцо, вынул золотой портсигар, часы, бумажник, в котором было около сотни рублей, тонкий батистовый платок — и все это лихорадочно расшвырял по подоконнику.

— Вот вам колбаса! Вот булки! Вот вам моя нищета и злосчастье! Перехитрил ты меня, старая лисица! А дома еще есть фрак, два сюртука, бриллиантовая булавка и запонки.

Мы обернулись друг к другу и долго пронзительно смотрели один на другого.

— Ага… — сказал, лукаво хихикнув, старикашка. — Вот это другое дело.

Он развязал веревку на животе, стянул свой халатик и с отвращением отбросил его в угол.

— Долго пришлось мне рыться на чердаке, пока подвернулась под руку эта подходящая дрянь.

Под халатом у него был черный суконный жилет и элегантный бархатный пиджак.

— Адольф! — заорал он во все горло. — Вели Ильюшке подавать обед!! Ты не откажешься, надеюсь, пообедать со мной?

— Крысами? — насмешливо прищурился я.

— Но ведь и не колбасой, — возразил дядя. — У меня повар не из последних.

Он взял меня под руку, потащил в столовую, но на пути остановился и с силой хлопнул меня по плечу.

— А ведь получишь ты после меня наследство, каналья! Чувствую я это.

— А то как же, — хладнокровно улыбнулся я. — Конечно получу. Ведь я ваш настоящий, неподдельный племянник.

— Выдержки у тебя не хватает… — упрекнул он.

— Я ж еще молодой!

Дядька визгливо захохотал.

МОЛНИЯ
I. ПРИЕЗД НЕЗНАКОМЦА

Если сказать правду, то рудничный поселок «Исаевский» считался первым среди других поселков — по числу и разнообразию развлечений.

Жаловаться было нечего: каждая неделя приносила что-нибудь новое. То конторщик Паланкинов запьет и в пьяном виде получит выговор от директора, то штейгерова корова сбесится, то свиньи съедят сынишку кухарки чертежника… А однажды рудничный врач, в пьяном виде, отрезал рабочему совсем не ту ногу, которую следовало. Этой ногой досужие, скучающие конторщики кормились целую неделю, потому что хотя здоровая нога и была зарыта в больничном саду, но родственники безногого пронюхали об этом, вырыли ногу и явились к доктору просить на чай. Доктор раскричался, заявил, что понимает в медицине не хуже любого человека, и только после долгих споров, когда родственники стали энергично наступать на него с ногой в руках, — он сдался и уплатил десять рублей, не считая докторского старого осеннего пальто, подаренного безногому рабочему за беспокойство.

Немало развлекла рудничную молодежь и история с неизвестным прохожим, который, шатаясь в зимнюю ночь около поселка, влез погреться на коксовую печь старой системы и прогорел. Объясняли так: когда он ложился, печь была еле-еле теплая, а потом огонь разгорелся, пробился сквозь угольную кору и прожег бок спящему.

Видом своим изжаренный прохожий напоминал громадного поросенка, кожа на нем полопалась, волосы обгорели, и, так как он из-за каких-то формальностей целую неделю ждал погребения — конторщики, стосковавшись по свежему, новому человеку, гурьбой шли в сарай, поднимали простыню и рассматривали покойника.

Но все это были мелочи по сравнению с тем событием, которое оставило самый яркий след в жизни поселка… Событие это было — кинематограф и стереоскопы.

Однажды в осеннее утро, похожее как две капли воды на другие утра, в контору приехал худой черный человек с цыганским лицом и белыми зубами, сверкнул этими зубами, сверкнул белками глаз и потребовал, чтобы его проводили к главному инженеру…

Сначала все предположили, что это — лесной поставщик, и не обратили на него никакого внимания, но это оказался не поставщик!

Инженер после краткой беседы с приезжим вышел в контору и сказал:

— Вот, господа, monsieur Кибабчич предлагает устроить у нас временный кинематограф. Я думаю дать ему разрешение, конечно, только в том случае, если это не будет неблагоприятно отражаться на общем ходе занятий вверенного мне поселкового персонала!..

Инженер повернулся и ушел, а контора загудела, оживилась, и Кибабчич сразу оказался в кругу двадцати молодых людей с испитыми от работы, пьянства и скуки лицами.

Все впились в него глазами и стояли молча с полминуты.

Самый развязный из конторщиков Масалкин протянул ему руку и сказал:

— Позвольте познакомиться.

Кибабчич очаровал всех своим ловким непринужденным ответом. Он сказал:

— Очень рад.

— Позвольте познакомиться, — протянул руку табельщик Уважаев.

И конторщик Петухин протянул тоже руку и сказал:

— Позвольте познакомиться.

И всем говорил Кибабчич, этот чудесный, загадочный человек из другого неведомого мира:

— Очень рад. Очень рад.

— Ну, — сказал старик Лиховидов, — посмотрим, посмотрим ваш кинематограф.

— Не оставьте меня вашим благосклонным вниманием, — расшаркался Кибабчич.

— Мы будем ходить каждый день! — в порыве беспредельной радости вскричал Петухин.

Над поселком «Исаевским» загоралась новая заря.

II. ПРЕМЬЕРА

В большом помещении, носившем название «ожидальная», потому что зимой в нем сотни рабочих ожидали расчета, кипела работа. Плотники натягивали на раму полотно, устраивали скамьи для публики и загородку для рабочих.

Конторщики то и дело выскакивали из конторы и прибегали смотреть, как идет работа и успеют ли закончить все к вечеру воскресенья, когда была назначена премьера.

Уже в субботу с утра в конторе никто не занимался. Все бродили от одного стола к другому и с напускным видом равнодушия вели беседы.

— Симпатичный он человек, этот Кибабчич. Такой простой. Вчера даже обедал у штейгера Анисимова.

— Ну?.. Все-таки, что ни говорите, затеять такое дело нужна большая сметка! Ведь это как театр!

— А его сестра на мандолине играть будет, — сказал пронырливый Масалакин.

— Что ты! Артистка?

— Значит, артистка, если играет на мандолине!

— И ты с ней знаком?

— Ну, не знаком еще. Но могу познакомиться… через Анисимова.

Все пожали плечами, но на лицах читалась самая некрасивая, незамаскированная зависть.

Наступило воскресенье.

Хотя начало сеанса было назначено в восемь часов, но рабочие пришли в четыре, конторщики — в шесть с половиной, а бухгалтер и штейгер, как истые аристократы, пресыщенные жизнью и удовольствиями, — в семь часов.

Масалакин, этот несокрушимый смелый лев, успел-таки познакомиться с сестрой Кибабчича, невзрачной брюнеткой, и с семи часов вечера уже стоял около ее стула, рассматривая мандолину с искусственным спокойствием человека, умеющего владеть собой.

Масалакин одет был шикарнее всех. На нем был смокинг, темно-красный закрытый жилет и изящные скороходы, сквозь верхние прорезы которых виднелись чистые белые чулки. На пальце сверкал огромный бриллиант, вымененный у Петухина на собрание сочинений Жюля Верна, а в галстуке торчала такая громадная булавка, что Масалакин время от времени одним размашистым движением подбородка сверху вниз втыкал ее глубоко по самую шляпку в галстук.

Дамы смотрели на него с обожанием, конторщики завидовали, а он бросал на всех рассеянные, снисходительные взгляды и вел со своей соседкой разговор вполголоса.

И думал он: «Почему не все люди одинаковы? Почему я красив, блестящ и умею поговорить, а другие конторщики — жалкие, невидные, ничем не выделяющиеся… Почему одних Господь отличает, а других сваливает в одну кучу?..»

Премьера удалась на славу. Картины весело мелькали на экране, m-lle Кибабчич играла вальс «Сон жизни», а Масалакин изредка наклонялся к ней с целью показать, что между ними уже установились дружеские отношения, и спрашивал:

— А из «Евгения Онегина» Чайковского что-нибудь играете? Или марш «Вахтпарад»?

Во время перерыва дочь больничной сиделки Аглая Федоровна подозвала блестящего Масалакина и сказала:

— Фу, какой вы нарядный! Слушайте, вы знакомы с самим антрепренером… как его?

— Кибабчич, — уронил небрежно Масалакин. — Как же, Кибабчич!

— Познакомьте меня с ним.

Масалакин ринулся в будку, вытащил оттуда Кибабчича и, дружески взяв его под руку, потащил в третий ряд.

— Да иди, Костя! Да иди сюда, я тебя с одной барышней познакомлю. Не бойся!

Все ахнули, услышав, что Масалакин уже на «ты» с гордым, богатым директором кинематографа. Конторщики завидовали…

И когда этот человек все успевал?

III. НА ДРУГОЙ ДЕНЬ

Утром в конторе опять завидовали блестящему Маса-ълакину, расспрашивали его о домашней жизни директора кинематографа и, подмигивая, говорили:

— А вы прямо ухажером сделались этой, что на мандолине играла. Смотрите, влюбитесь.

Масалакин радостно смеялся.

— Уж и влюблюсь! Просто я люблю театральный мир и артистов. В них есть что-то благородное!

— Она действительно его сестра?

— Да-а. Она окончила курсы игры на мандолине, бывала в Петербурге. Даже несколько раз.

Во время обеденного перерыва Масалакин предложил товарищам:

— Хотите, пойдем в кинематограф?

— Да там же сейчас ничего нет.

— Все равно. Я покажу вам полотно, ленты. Картинки маленькие-маленькие.

И он, как свой человек, повел конторщиков в «ожидальню».

Там царила полутьма. Кибабчич возился в будке, а сестра его меняла на мандолине струну.

— Позвольте познакомить вас, — сказал Масалакин.

— Очень приятно, — сказала барышня.

— Очень приятно. Очень приятно. Очень приятно, — застенчиво сказали три конторщика.

Кибабчич вылез из будки и стал показывать полотно и ленты.

— Неужели за полотном ничего нет? — удивился Уважаев.

— Ничего. Простая стена.

— Поразительно. А я думал… А это что такое?

— Стереоскопы. Сейчас я зажгу лампочку. Если в это отверстие бросить пятак и вертеть ручку, то вы увидите раздевающуюся парижанку, купанье в Биаррице и мечеть в Каире. Очень интересно.

Раздевающаяся парижанка понравилась больше всего. Петухин истратил на нее три пятака, Уважаев — четыре, а какой-то маленький, вновь поступивший конторщик с бледным лицом — сорок копеек.

Масалакин в это время что-то шептал барышне тихим, разнеженным голосом.

IV. ЕЩЕ НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ

Каждый вечер зажигались лампы, впускалась по билетам публика и Кибабчич показывал свои картины. Несмотря на то что их было только восемь и программа ни разу не менялась, публика с охотой десятки раз просматривала и «Выделку горшков в Ост-Индии», и «Барыня сердится» (очень комическая), и «Путешествие по Замбезе» (видовая)…

Наоборот, было так приятно узнавать старых знакомых: барыню, бьющую посуду на голове мужа, негров, вытаскивающих гиппопотама, и неловкого штукатура, обливающего краской прохожих.

— Сейчас будет «Жертва азарта»! — предсказывал Петухин, развалившись во втором ряду.

— Нет, это через картину, — возражала сиделкина дочь Аглая. — А сейчас «Барыня сердится», очень комическая. Я хорошо помню, Константин Сергеич! — кричала она, оборачивась к будке. — Ведь сейчас «Барыня сердится», очень комическая?

— Да, да, Аглая Федоровна. Впрочем, какую вы хотите, ту и пущу!

— Ах, какой вы кавалер!

Аглая краснела. Все завидовали.

Днем в «ожидальне» всегда торчал кто-нибудь из конторщиков.

Заходил Петухин и, здороваясь с Кибабчичем, говорил:

— Скучно что-то. Посмотреть разве «Парижанку»?

— Пожалуйста, — радушно говорит Кибабчич, — картина интересная.

Петухин бросал пятак, смотрел «Парижанку», потом «Купание в Биаррице», а потом, чтобы отстранить от себя подозрения в склонности к эротике, жертвовал пятак на скучную «Мечеть в Каире».

Приходил и Уважаев.

— Смотрел уже «Парижанку»?

— Смотрел. И «Мечеть» смотрел. И «Купанье».

— Хочешь еще посмотрим? Куда ни шел пятачок? Посмотрим?

— Ну, давай.

Друзья становились у стекол и вертели ручку, любуясь знакомой, до последней черточки и складки белья, «Парижанкой».

— Вечером будете? — спрашивал Кибабчич.

— Конечно, будем. «Барыня сердится» будете показывать?

— Все буду. Приходите.

Кибабчич был светлым лучом Исаевского поселка, несмотря на то что конторщики совершенно разорились на стереоскопы и билеты. Кибабчича приглашали с сестрой на обеды, на именины, катали на рудничных лошадях… Аглая вышила ему голубую сорочку, а Масалакин подарил m-lle Кибабчич громадную коробку конфет от Шелепова — таких сухих, что их перед едой нужно было обливать теплой водой.

V. ТЬМА

И вот в один осенний день все это неожиданно кончилось… Кибабчич объявил, что завтра состоится последний спектакль и на другое утро они с сестрой перевозят свой театр на новое место.

Погас светлый луч…

Больше всех были в отчаянии Масалакин и Аглая… Она пришла вечером к Кибабчичу, вызвала его и имела с ним долгий разговор. А Масалакин сказал своей артистке, что едва ли переживет удар… Она ответила, что им нужно расстаться, а Масалакин заявил, что все артистки равнодушны и жестоки!.. И намекнул, что если он когда-нибудь умрет, то немалая доля вины в этом придется на долю кое-кого.

По окончании спектакля директору кинематографа и его сестре был устроен ужин, на котором Петухин говорил длинную, отрывистую речь, смысл которой заключался в том, что он благодарит дирекцию за доставленное эстетическое удовольствие и что деньги, в сущности, дрянь. Все сидели печальные, как на похоронах… А утром блестящая труппа покинула Исаевский поселок… Уехали: брат, сестра, «Парижанка», «Барыня сердится», штукатур, гиппопотам, «Мечеть» и Аглая, которая бросила отчий кров для захватывающе интересной жизни с обаятельным авантюристом Кибабчичем.

И стало мертво, темно и пусто…

Даже неудачное покушение Масалакина на самоубийство при помощи баночки хлористого натра, украденного в рудничной аптеке, и то не расшевелило заснувших.

СВОЙ КРЕСТ…
Noblesse oblige*
  • Положение обязывает (фр.).

Однажды канцлер докладывал королю о текущих делах.

— …Кроме аудиенции, которую, ваше величество, вам предстоит дать завтра итальянскому послу, сегодня вам будут представляться: турецкий посланник, поверенный в делах Мексики и…

Король поднял свое бледное, угрюмое лицо и неожиданно произнес странные, неслыханные слова:

— А… знаете что? Ну их всех к черту!

— Ваше королевское величество! Осмелюсь напомнить, что с итальянским посланником предстоит беседа о новом торговом договоре…

— А… знаете что?.. Ну их всех к черту. Отвяжитесь от меня с вашими договорами, — крикнул король. — Не желаю! Довольно. Никаких приемов, официальных обедов и полуофициальных завтраков. Спасибо! Сыт по горло.

Канцлер почтительно склонился.

— Слушаю-с. В таком случае, может быть, вы не откажетесь принять в пятницу немецкого посла?

Король всплеснул руками.

— Это удивительно! Скажите, неужели мы говорим с вами на разных языках? Неужели вы меня не поняли?

— Слушаю-с. Какие будут теперь приказания вашего королевского величества?

— Никаких. В том-то и штука, что никаких. Надоело мне все это до смертушки! Ухожу я от вас. Уйду в лес, найду какую-нибудь заброшенную хижину и буду жить в ней, питаясь плодами да рыбой, пойманной в ближайшей речке. Ах, если бы ты знал, — сказал задушевным тоном король, переходя на «ты», — как я давно об этом мечтаю.

— Слушаю-с. Прикажите приготовить автомобиль и выработать маршрут?

— Этого только недоставало!! Смешной ты человек, братец… Единственно, что я прикажу — чтобы мне по дороге никто не мешал, не кричал «ура!» и не приставал с расспросами и услугами. Дай повсюду распоряжение, чтобы считали меня по дороге простым крестьянином. Да приготовь котомку и палку.

— Будет исполнено. Котомка и палка будет, к сожалению, готова только к вечеру.

— Господи! Почему так долго?

— Котомку я предлагаю сделать из лионского бархата с вышивкой жемчугом, шелками и аграмантом. Палку изготовим вам из розового дуба с золотым набалдашником, украшенным десяточком-другим бриллиантиков…

— Знаешь что? Ты мне надоел. Если ты это сделаешь, я выброшу твою бархатную котомку и золотую палку в окно, а сам убегу безо всего.


Ранним утром вышел из дворца король, одетый в крестьянское платье, и пошел на восток.

Пройдя несколько верст, свернул в сторону и зашагал по девственным пустым полям. Только один раз встретился ему работавший в поле человек.

Человек этот, увидев короля, раскрыл рот и выпучил глаза так, что они чуть не высыпались из орбит.

— Чего ты смотришь? — нахмурился король. — Разве ты знаешь, кто я?

— Так точно. Знаю.

— Ну кто?

— Кто вы? Простой мужик, ваше королевское величество.

— Тьфу!

Раздосадованный, зашагал король дальше. И вот, углубившись в лес, нашел король то, что искал. Среди высоких, стройных деревьев притаилась маленькая заброшенная хижина дровосека, все убранство которой заключалось в маленьком кабинетном рояле, кровати с пружинным матрасом и полдюжине простых венских стульев. Даже ковров не было в этом убежище нищеты и заброшенности!

Король, как ребенок, захлопал в ладоши и нашел, что лучшего помещения ему и не потребуется.

Голод стал мучить его.

«В речке должна быть рыба, — подумал король. — Хорошо бы поймать ее. Но чем?»

Он задумчиво опустил глаза и вскрикнул от радости: на траве лежала брошенная кем-то удочка. Король схватил ее и помчался к речке. У берега лежал красивый, выдолбленный посредине камень, на котором сидеть оказалось очень удобно. Король забросил в густые камыши удочку и, когда через минуту дернул удилище, на конце лесы держалась большая серебристая рыба. К удивлению короля, она оказалась совершенно очищенной от чешуи и даже выпотрошенной. Это заставило короля призадуматься. Он еще раз забросил удочку и опять через минуту вынул рыбу, которая была битком набита перцем и лавровым листом, а во рту держала большой очищенный лимон.

«Странная порода», — подумал король и пошел в свою хижину.

В печке весело пылал огонь.

— Откуда это? Гм… Может быть, я нечаянно давеча бросил на стружки спичку — стружки и загорелись? Нет понятно…

Король сварил рыбу, съел вкусную, жирную уху и вышел прогуляться. Жажда томила его. По дороге ухо короля уловило журчанье ключа, пробивавшегося в скале. Жаждущий путник без труда нашел ключ, прильнул к нему — и, изумленный, отпрянул прочь. Вода была сладкая, пахла апельсином, а сбоку на скале висела медная дощечка с надписью: «Газирована. Приготовлена на кипяченой воде».

Глаза короля потускнели, и лицо омрачилось. Он тихо отошел от лимонадного ключа и побрел дальше среди роскошных фруктовых деревьев, отягченных большими аппетитными плодами.

Рука его машинально протянулась к белому сочному яблоку. Но яблоко было высоко. Король стал на цыпочки… Со своей стороны яблоко тоже принагнулось, вздрогнуло и, отделившись от ветки, упало в королевские руки. Близорукий король не заметил, что от ветки шла вниз проволока, терявшаяся в кустах, но близорукий король заметил, что яблоко было искусно очищено от кожицы и даже сердцевина с семенем была выдолблена.

Король швырнул яблоко в кусты и побрел дальше. По дороге он нервно теребил тонкий батистовый платок, который какими-то судьбами очутился в кармане его грубой крестьянской куртки. Потом возвел глаза, свои печальные потускневшие глаза, к небу — и выронил из рук платок.

В тот же момент из густых кустов высунулась чья-то рука, схватила платок и почтительно протянула его королю.

— Негодяй! — заревел король, хватая эту руку. — Так-то вы устраиваете вашему королю одиночество и жизнь в пустыне!!

Он вытащил за руку растерянного слугу, закричал на него, затопал ногами, покатился в истерическом припадке наземь и стал рыдать и вопить, стуча кулаками по траве.

— Как?! Я хочу быть один, я хочу уйти, от вас, и я не могу этого сделать?! Я, король, не могу сделать того, что доступно ничтожнейшему из моих подданных?! Всю жизнь, значит, на меня наложены эти проклятые цепи ненужной мне придворной заботливости и дурацкого комфорта — и никуда я, никуда не спрячусь от них?! И, значит, как бы я ни старался — я до самой смерти не сброшу этих бархатных, усеянных жемчугом, пут, этих золотых палок с бриллиантовыми набалдашниками… О, если так — довольно! Лучше смерть…

Вокруг рыдавшего короля уже стояла почтительная, молчаливая толпа придворных и робко поглядывала на своего повелителя.

— Лучше смерть! — ревел обезумевший король. — Лучше в реку! Прощайте, мои погубители. Ни с места! Не смейте следовать за мной.

И помчался бедный король к реке. Но как ни спешил король — придворные были резвее его…


Король добежал до реки и остановился, удивленный: на берегу он увидел маленькую пристань и несколько ступенек, ведущих к воде. Пристань была украшена зелеными гирляндами, цветами и транспарантами, а ступеньки, ведущие к воде, обиты красным дорогим сукном.

— Это что? — строго спросил король.

Выдвинулся вперед церемониймейстер.

— Это-с? Место для самоубийства, ваше королевское величество. Мы в отчаянии, что не успели нагреть воду и довести ее до температуры вашей ежедневной утренней ванны — но времени было так мало…

Король опустился на траву (впрочем, не на траву: под него сейчас же подкатили свернутый в трубку персидский ковер) и долго и тихо плакал. Все, окружив короля, молча ждали… Потом король встал, утер слезы и обвел всех страдальческими глазами.

— Ну… черт с вами! Забирайте меня.

И повели короля во дворец.

ДУРАКИ, КОТОРЫХ Я ЗНАЛ
I. УДИВИТЕЛЬНЫЙ КОНКУРС

Громов сосредоточенно взглянул на меня и сказал:

— В этом отношении люди напоминают устриц.

— В каком отношении и почему устриц? — спросили мы: я и толстый Клинков.

— В отношении глупости. Настоящая, драгоценная, кристальная глупость так же редка в человеке, как жемчужина в устрице.

— Не рискованно ли сравнивать глупость с жемчужиной? — спросил рассудительный Клинков.

— Не рискованно!! Вы знаете, я уже второй год культивирую около себя дурака. Что это за прелесть! Сущая жемчужина. Нужен был тщательный половой подбор, несколько поколений глупых людей, чтобы произвести на свет такое сокровище. Зовут его Петенька.

— У меня тоже есть свой дурак, — похвастался Клинков. — Он, вероятно, лучше твоего. Это самый веселый, восторженный дурак на свете. Я познакомился с ним в одном доме шесть месяцев тому назад и с тех пор полюбил его, как сына. Он восхищается всем, что я говорю, и от самых серьезных слов хохочет, как сумасшедший. Этот человек считает меня самым тонким остряком. Когда я однажды при нем рассказал о землетрясении в Мессине, он перегнулся пополам от хохота. «Ах, ты ж, Господи! — восклицал он, задыхаясь. — Только этот плутишка Клинков может так рассказывать курьезные вещи с серьезным лицом».

— Позвольте! — хлопнул себя ладонью по лбу молчавший до того Подходцев. — Да ведь и у меня есть дурак. Правда, он хитер, как дикарь, и скрывает свою глупость, как скупой рыцарь — золото. Но иногда она — эта глупость — блеснет нечаянно сквозь какую-нибудь прореху и озарит тогда своим сиянием весь мир! Он служит в таможне, и зовут его Эрастом.

— Красивое имечко, — завистливо проворчал Клинков. — Моего зовут просто Феодосий.

— А у меня… нет своего дурака, — печально вздохнул я. — Боже ты мой! У всех других есть дураки, все живут люди как люди, — а я совершенно одинок. Громов, подари мне своего дурака.

— Ни за что на свете. Вот еще!

— Ну на что он тебе? Ты другого найдешь.

— Нет, нет, — сухо сказал Громов. — Не будем говорить об этом.

— Клинков! — обратился я к толстому другу. — Продай мне своего веселого дурака. Я тебе отвалил бы не маленькие деньги.

— Попроси у Подходцева.

— Зарежьте вы меня прежде, чем я отдам вам его, — закричал Подходцев. — Если я лишусь его, я не перенесу этого. Я умру от горя.

— Самый лучший дурак — мой, — хвастливо засмеялся Громов. — Мой славный, кристальный Петенька.

— Ну нет, — возразил пыхтя Клинков. — Твой сдаст перед моим.

Подходцев самоуверенно засмеялся.

— Оба они, вероятно, ничто перед моим Эрастом. Я уверен, что ваши дураки и не дураки вовсе. Так просто самозванцы. А мой — стоит только посмотреть на его лицо — и всякий скажет: «Да, это он!»

Все трое счастливцев закричали, заволновались, заспорили.

— Чего проще, господа, — пожал я плечами. — Устройте конкурс своих дураков. Чей дурак лучше — тот возьмет первый приз.

— Прекрасно! — воскликнул Подходцев.

Все благодарили меня, а Клинков даже поцеловал.

Конкурс решено было устроить в моей квартире. Так как я не имел своего дурака («обездурачен» — как определил мое положение Подходцев), меня и выбрали в качестве жюри.

В тот же день я получил от Подходцева, Клинкова и Громова адреса Эраста, Феодосия и Петеньки, поехал к ним и, после недолгой беседы, получил от каждого определенное обещание посетить меня. Чтобы все три дурака могли заранее освоиться друг с другом, я утром в день конкурса собрал их в маленьком ресторанчике, где мы позавтракали и обменялись мнениями по разным вопросам жизни.

Все трое действительно оказались на редкость дураками — всё здоровый, отборный, неимоверно глупый народ.

От часовой беседы с ними голова моя так распухла, что, при возвращении домой, шапку пришлось нести в руках.

II. КОНКУРЕНТЫ

К десяти часам вечера приехали все. Каждый приехал со своим дураком, подобно охотникам, которые являются к сборному пункту с собственной собакой на веревке…

Сразу же все прибывшие разбились на две группы: умные тихо шушукались в углу кабинета, а дураков я усадил за чайный стол и принялся энергично угощать чаем с коньяком.

Ко мне подкрался на цыпочках Подходцев с миной озабоченного родственника мертвеца, которого собираются отпевать, и шепнул:

— Ну что ж… Можно начинать?

— Да. Я распоряжусь, чтобы дали закуску и вино.

Я ободрительно подмигнул насторожившимся дуракам и вышел из комнаты.

Подали ужин. Я посадил всех вразбивку: дурака между двумя умными и умного между двумя дураками. Мне же, как арбитру, пришлось сесть вне этого порядка.

Была минута напряженного молчания.

— Однако и жарко же здесь! — вздохнул Подходцев.

Подходцевский дурак Эраст укоризненно поглядел на своего хозяина и возразил:

— В доме повешенного не говорят о веревке.

— Почему, милый?

— Потому что потому.

— Нет, Эрастик, — захныкал Подходцев. — Вот ты сделал мне замечание, ты обидел меня, а за что? Где у тебя веревка и где повешенный? Если веревка — воздух, а повешенный — хозяин, то ты обидел и хозяина. Если же веревки — все присутствующие, ты обидел и присутствующих. Что ты, родной, думал сказать этой фразой?

— Не хотели ли вы сказать, что из нас можно веревки вить? — спросил обиженно Громов.

— Или что мы вешаемся всем на шею? — возвысил голос Клинков.

Дурак Клинкова, веселый Феодосий, услышав слова своего патрона, всплеснул руками и громко захохотал.

— Ну и Клинков! Ну и удружил же! Молодец Клиночек. Очень зло сказано.

— Ваш спор, господа, отклонился в сторону, — заметил Петенька. — Я принужден указать на то…

— Тише, ребята! — зычно рявкнул Громов. — Мой Петя говорит.

— …На то, что сравнение разогретого воздуха с веревкой грешит неправильностью. Веревка, как известно, имеет два измерения.

— Одно, — тихо сказал Эраст.

— Почему, Эрастик? — прищурился Подходцев.

— Одна веревка, одно и измерение.

— Дайте Петечке договорить, — ревниво перебил его Громов. — Говори, Петечка.

— …Итак, я говорю: воздух есть нечто невесомое, нечто такое, нечто…

— Искомое! — подсказал Громов.

— Почему искомое?

— Потому что мы его ищем. Все люди ищут воздуха, потому что иначе они бы задохлись.

Эраст пожал плечами и сухо возразил:

— Однако же я никогда не ищу воздуха и — как видите — не задыхаюсь.

— Очень зло сказано! — усмехнулся, кивая головой, Феодосий.

— Мы опять отклонились от темы, — поморщился громовский дурак. — Сравнение воздуха с веревкой неправильно в самом корне.

— В корне чего? — переспросил методичный, сухой, таможенный Эраст.

— Э?

— Я говорю — в корне чего: воздуха или веревки?

— Веревки и воздуха.

— Очень зло сказано, — значительно сказал Феодосий.

— Значит, по-вашему, веревка и воздух имеют корни? — придирчиво подхватился Эраст. — Да? Может, веревка имеет и листья, да?

— Я не понимаю, — робко сказал громовский дурак Петенька, — чего он на меня кричит?

— Отчасти Петя прав, — вступился Клинков. — Если веревка не имеет листьев — она имеет ствол.

— Кто из вас, господа, был когда-нибудь влюблен? — спросил неожиданно Подходцев.

Его дурак Эраст прищурился.

— Это вы почему спросили?

— Так просто, Эрастик.

— Нет, позвольте… нельзя так спрашивать… Ведь всякий вопрос должен же иметь под собой какую-нибудь почву?

— Господа! У нас получается сад! --вскричал Клинков.

— Почему сад? — презрительно спросил непоколебимый дурак Эраст.

— У нас есть почва, есть стволы, есть листья и есть корни…

— Зло сказано!! — восторженно взвизгнул Феодосий.

— Тонко сострено!

Но сейчас же под тяжелым взглядом таможенного Эраста съежился Феодосий и сконфуженно зашептал что-то Петеньке.

— Мы сейчас говорили одно, а Подходцев о какой-то любви спрашивает. Был разговор о вещественности воздуха, атмосферы…

— Воздух и атмосфера не одно и то же, — встрепенулся Петенька.

— А какая же разница?

— Атмосфера одна, а воздуху много, — подсказал Громов.

— Да? Вы так думаете? — заскулил, вертя головой, ядовитый подходцевский дурак Эраст. — Вы так полагаете? Таково ваше мнение?

— Так его, Эраст, так! — зааплодировал Подходцев.

— Хватай его за ноги.

— Вы полагаете — атмосфера одна, а воздуху много? Да? Так? Так я скажу вам, миленький, что иногда в одном паровом котле помещается двадцать атмосфер.

— Ай да ловко! — загрохотал Феодосий. — Ловко подцепили Громова! Молодец Эраст! Остроумно! Осадили Громчика с атмосферой.

— Это называется атмосферический осадок, — добродушно вставил Петенька.

— Зло сказано! — похвалил и его восторженный Феодосий.

III. ИТОГИ

— А не довольно ли? — шепнул мне Подходцев. — Кажется, физиономии выяснились.

— Господа! — громко сказал я. — Пойдем в кабинет. Туда нам дадут кофе. Эраст, Петенька, Феодосий! Идите в кабинет — мы скоро придем — сейчас только кое-какие счеты нужно выяснить.

Дураки переглянулись, подмигнули друг другу и, взявшись под руку, послушно зашагали в кабинет. Мы остались одни.

— Ну-с, — сказал гордо Громов. — Теперь вам ясно превосходство моего веселого Феодосия? Надеюсь…

— Ну, уж твой Феодосий… Обратили вы внимание, господа, какой у меня умный, рассудительный дурак Эрастик? Как он методически рассуждает?

— Что?! Да мой Петенька на голову выше. Он, правда, не веселый, не методичный, но ведь его разговор о корне веревки и воздуха — это все! Это Шекспир.

— Тссс!.. — приложил я палец к губам. — Хотите слышать, о чем говорят дураки на свободе? Пойдем в спальную. Оттуда все слышно.

В спальне было темно. Мы на цыпочках подкрались к полуоткрытым в кабинет дверям и заглянули…

— Господа! — возбужденно говорил Петенька. — По справедливости, приз принадлежит мне за моего дурака! За Громова. Вы заметили, что он ляпнул насчет атмосферы. Я в душе чуть не помер со смеху.

— Па-азвольте. Па-азвольте, — перебил Эраст.

— По-моему, мой Подходцев в тысячу раз глупее Громова. Его бестактный разговор о любви, когда его никто и не спрашивал…

— Это зло сказано! — захохотал Феодосий. — Но, братцы, прошу вас! Ей-Богу! Пусть мой Клинков будет первым. Он самый веселый, остроумный дурак современности. А? Братцы!

— Па-азвольте! Я стою за своего Подходцева! Впрочем, спросим хозяина, как мы с ним и условились. Пусть он скажет.

В спальне произошла возня. Это Подходцев схватил меня за шиворот и вытащил в столовую.

— Говори, что это все значит?

Я нахально засмеялся.

— То и значит, что конкурс был двойной. Я уверил ваших дураков, что они умные, а вы — дураки, и что забавно бы устроить насчет вас конкурс. Вы думаете, что это вы их привезли, а они думают, что они вас привезли. Вы состязались на них, а они на вас.

— Проклятый! Ты испортил наших дураков!

— Зачем ты это сделал? — сурово спросил Громов.

Я сделал умильное лицо и пропищал:

— Что ж, братцы… У вас небось были дураки, а у меня не было. Я и сделал себе… целых шесть сразу!

МУЖЧИНЫ

Кто жил в меблированных комнатах средней руки, тот хорошо знает, что прислуга никогда не имеет привычки предварительно докладывать о посетителях… Как бы ни был неприятен гость или гостья, простодушная прислуга никогда не спросит вас: расположены ли вы к приему этих людей.

Однажды вечером я был дома, в своей одинокой комнате, и занимался тем, что лежал на диване, стараясь делать как можно меньше движений. Я человек очень прилежный, энергичный, и это занятие нисколько меня не утомило.

…По пустынному коридору раздались гулкие шаги, шелест женских юбок, и чья-то рука неожиданно громко постучалась в мою дверь.

Машинально я сказал:

— Войдите!

Это была скромно одетая, немолодая женщина в траурной шляпе с крепом.

Я вскочил с дивана, сделал по направлению к посетительнице три шага и спросил удивленно:

— Чем могу быть вам полезен?

Она внимательно всмотрелась в мое лицо.

— Вот он какой… — пробормотала она. — Таким я его себе почему-то и представляла. Красив… Красив даже до сих пор… Хотя прошло уже около шести лет.

— Я вас не знаю, сударыня! — удивленно сказал я. Она печально улыбнулась.

— И я вас, сударь, не знаю. А вот привелось встретиться. И придется еще вести с вами длинный разговор.

— Садитесь, пожалуйста. Я очень удивлен… Кто вы?

Дама в трауре поднялась со стула, на который только что опустилась, и, держась за его спинку, с грустной торжественностью сказала:

— Я мать той женщины, которая любила вас шесть лет тому назад, которая нарушила ради вас супружеский долг и которая… ну, об этом после. Теперь вы знаете, кто я?! Я — мать вашей любовницы!..

Посетительница замолчала, считая, вероятно, сообщенные ею данные достаточными для уяснения наших взаимоотношений. А я не считал эти данные достаточными. Я не считал их типичными.

Я помедлил немного, ожидая, что она назовет, по крайней мере, фамилию или имя своей дочери, но она молчала, печальная, траурная.

Потом повторила, вздыхая:

— Теперь вы знаете, кто я… И теперь я сообщу вам дальнейшее: моя дочь, а ваша любовница, недавно умерла на моих руках с вашим именем на холодеющих устах.

Я рассудил, что вполне приличным случаю поступком будет: всплеснуть руками, вскочить с дивана и горестно схватиться за голову:

— Умерла?! Боже, какой ужас!

— Так вы еще не забыли мою славную дочурку? — растроганно прошептала дама, незаметно утирая уголком платка слезинку. — Подумать только, что вы расстались больше пяти лет тому назад… Из-за вашей измены, как призналась она мне в минуту откровенности.

Я молчал, но мне было безумно тяжело, скверно и горько. Я чувствовал себя самым беспросветным негодяем. Если бы у меня было больше мужества, я должен бы откровенно сказать этой доброй, наивной старушке:

«Милая моя! Для тебя роман замужней женщины с молодым человеком — огромное, незабываемое событие в жизни, которое, по-твоему, должно сохраниться до самой гробовой доски. А я… я решительно не помню, о какой замужней даме говоришь ты… была ли это Ася Званцева, или Ирина Николаевна, или Вера Михайловна Березаева?»

Я нерешительно поерзал на диване, потом бросил на посетительницу испытующий взгляд и потом, свесив голову, осторожно спросил:

— Расскажите мне что-нибудь о вашей дочери…

— Да что ж рассказывать?.. Как вы знаете, они с мужем не сошлись характерами. Он ее не понимал, не понимал души ее и запросов… А тут явились вы — молодой, интересный, порывистый. Она всю жизнь помнила те слова, которые были сказаны вами при первом сердечном объяснении… Помните?

— Помню, — нерешительно кивнул я головой, — как же не помнить?.. Впрочем, повторите их. Так ли она вам передала.

— В тот вечер мужа ее не было дома. Пришли вы, какой-то особенный, «светлый», как она говорила. Вы заметили, что у нее заплаканные глаза, и долго добивались узнать причину слез. Она отказывалась… Тогда вы обвили рукой ее талию, привлекли ее к себе и тихо сказали: «Счастье мое! Я вижу, тебя здесь никто не понимает, никто не ценит твоего чудесного жемчужного сердца, твоей кристальной души. Ты совершенно одинока. Есть только один человек, который оценил тебя, сердце которого всецело в твоей власти…»

— Да, это мой приемчик, — задумчиво улыбнулся я. — Теперь я его уже бросил…

— Что?! — переспросила старушка.

— Я говорю: да! Это были именно те слова, которые я сказал ей.

— Ну вот. Потом вы, кажется, стали… целовать ее?

— Наверное, — согласился я. — Не иначе. Что же она вам рассказывала дальше?

— Через несколько дней вы гуляли с ней в городском саду. Вы стали просить ее зайти на минутку к вам выпить чашку чаю… Она отказывалась, ссылаясь на то, что не принято замужней даме ходить в гости к молодому человеку, что этот поступок был бы моральной изменой мужу… Вы тогда обиделись на нее и целую аллею прошли молча. Она спросила: «Вы сердитесь?» — «Да, — сказали вы, — вас оскорбляет такое отношение и вообще вам очень тяжело и вы страдаете». Тогда она сказала: «Ну, хорошо, я пойду к вам, если вы дадите слово вести себя прилично…» Вы пожали плечами: «Вы меня обижаете!» Через полчаса она была уже у вас, а через час стала вашей.

И, опять приподнявшись со стула, спросила старуха торжественно:

— Помните ли вы это?

— Помню, — подтвердил я. — А что она говорила, уходя от меня?

— Она говорила: «Наверное, теперь вы перестанете уважать меня?», а вы прижали ее к сердцу и возразили: «Нет! Никого еще в жизни я не любил так, как тебя!» А теперь… она умерла, моя голубка!

Старая дама заплакала.

— О! — порывисто, в припадке великодушия вскричал я. — Если бы можно было вернуть ее вам, я пожертвовал бы для этого своей жизнью!

— Нет… ее уже ничто не вернет оттуда, — рассудительно возразила старуха.

— Не говорила ли она вам еще что-нибудь обо мне?

— Она рассказывала, что вы сначала виделись с ней каждый день, потом через день, а потом на вас свалилась неожиданно какая-то срочная работа, и вы виделись с ней раз в неделю. А однажды она, явившись к вам неожиданно, застала у вас другую женщину.

Я опустил голову и стал сконфуженно разглаживать рукой подушку.

— Помните вы это? — спросила дама.

— Помню.

— А когда она расплакалась, вы сказали ей: «Сердцу не прикажешь!» И предложили ей остаться хорошими друзьями.

— Неужели я предложил ей это? — недоверчиво спросил я.

Вообще это было на меня не похоже. Я хорошо знал, что ни одна женщина в мире не пошла бы на такую комбинацию, и потому никогда не предлагал вместо любви дружбу. Просто я спрашивал: «Кажется, мы охладели друг к другу?» У всякой женщины есть свое профессиональное женское самолюбие. Она почти никогда не говорит: «Кто это мы? Никогда я к тебе не охладевала!» А опустит голову, промедлит минуты три и скажет: «Да! Прощайте!»

Очевидно, старуха что-то напутала.

— Не передавала ли мне покойница что-нибудь перед смертью?

И в третий раз торжественно поднялась со стула старуха, и в третий раз сказала торжественно:

— Да! Она поручила вам свою маленькую дочь.

— Мне? — ахнул я. — Да почему?

— Как вы знаете, муж ее умер четыре года тому назад, а я стара и часто хвораю…

— Да почему же именно мне?

Старуха печально улыбнулась.

— Сейчас я скажу вам вещь, которая не известна никому, — тайну, которую покойница свято хранила от всех и открыла ее мне только в предсмертный час: настоящий отец ребенка — вы!

— Боже ты мой! Неужели? Вы уверены в этом?

— Перед смертью не лгут, — строго сказала старуха. — Вы отец, и вы должны взять заботы о вашей дочери.

Я побледнел, сжал губы и, опустив голову, долго сидел так, волнуемый разнородными чувствами.

— А может быть, она ошиблась? — робко переспросил я. — Может быть, это не мой ребенок, а мужа.

— Милостивый государь! — величаво сказала старуха. — Женщины никогда не ошибаются в подобных случаях. Это инстинкт!

Нахмурившись, я размышлял.

С одной стороны, я считал себя порядочным человеком, уважал себя и поэтому полагал сделать то, что подсказывала мне совесть. Он должен быть мне дорог, этот ребенок от любимой женщины (конечно, я в то время любил ее). С другой стороны, эта неожиданная, тяжелая обуза при моем образе жизни совершенно выбивала меня из колеи и налагала самые сложные, запутанные обязанности в будущем.

Я — отец! У меня — дочь!..

— Как ее зовут? — спросил я, разнеженный.

— Верой, как и мать.

— Хорошо! — решительно сказал я. — Согласен. Я усыновлю ее. Пусть носит она фамилию Двуутробникова.

— Почему Двуутробникова? — недоумевающе взглянула на меня старуха.

— Да мою фамилию. Ведь я же Двуутробников.

— Вы… Двуутробников?!

— А кто же?

— Боже мой! — в ужасе закричала странная гостья.

— Значит, это не вы?!

— Что не я?

— Вы, значит, не Класевич?! Дочь называла фамилию Класевич и сказала этот адрес.

Неожиданная бурная волна залила мое сердце.

— Класевич, — захохотал я. — Поздравляю вас: вы ошиблись дверью. Класевич в следующей комнате, номер одиннадцатый. А моя комната — номер десятый. Пойдемте, я провожу вас.

Оживленный, веселый, взял я расстроенную старуху за руку и потащил за собой.

— Как же! — тараторил я. — Моя фамилия Двуутробников, номер десятый, а Класевич дальше. Он — номер одиннадцатый. Он тут уж давно живет в этих комнатах, вот тут, рядом со мной. Как же! Класевич… Очень симпатичный человек. Вы сейчас с ним познакомитесь… А вы, значит, вместо одиннадцатого номера в десятый попали?! Хе-хе… Ошибочка вышла. Как же! Класевич, он тут. Эй, Класевич! Вы дома? Тут одна дама вас по важному делу спрашивает… Идите, сударыня. Хе-хе… А я-то, слушаю, слушаю…

НОВЫЙ СОЛОМОН
Vanitas vanitatwn et omnia vanitas...1
1 Суета сует и все — суета... (лат.).

Я не помню, что именно навело моих ближних на мысль сделать меня мировым судьей: была ли у них гениальная способность угадывать скрытое призвание в человеке, или просто не было никого другого, кому можно было бы навязать это хлопотливое дело? Во всяком случае я охотно взялся за него, не споткнувшись даже об единственное условие, которое мне поставили: судить по совести.

Наоборот — должен сказать, что это условие именно и прельстило меня… Законы я знал плохо, а совести у меня был непочатый угол. Совести — могу сказать с гордостью — у меня были целые залежи (вероятно, потому что до сих пор мне не приходилось пускать ее в дело…).

Кроме совести у меня перед глазами был еще благой пример в лице царя Соломона, который тоже был судьей и, занимаясь этим делом, ловко умел выкручиваться из самых затруднительных положений, несмотря на полное отсутствие законов и уставов о мировых судах.

В особенности восхищал меня его известный всем прием с двумя женщинами, которые судились из-за ребенка: одна присваивала его себе, а другая — себе. Я согласен, что узнать действительную мать было бы трудно, если бы не гениальная мысль царя Соломона: он взял меч и заявил, что разделит ребенка на две равные части. Фальшивая мать согласилась на это (по принципу: ни тебе, ни мне), а настоящая мать упала на колени и, заливаясь слезами, вскричала: «Не рубите младенца, пожалуйста! Отдайте его лучше ей!»

Таким образом Соломон и обнаружил настоящую мать.

Были и другие способы: установить истину свидетельскими показаниями, разыграть младенца в чет и нечет или подождать, пока он вырастет, чтобы посмотреть — на кого он будет похож? Но, конечно, «способ с мечом» в таких случаях — наилучший.

Вступая в новую должность, я дал себе слово отбросить всякие связывающие человеческое творчество законы и действовать исключительно по принципам, завещанным великим царем Соломоном: быстрота и натиск! А эпиграфом к своей деятельности я мысленно поставил историю с мечом и ребенком. По-моему, она должна быть исходным пунктом для каждого здравомыслящего судьи.


Вступая в новую должность, я не знал, что деятельность судьи так разорительна для его здоровья, для его кошелька и его самолюбия: меня подцепили на удочку, сделав судьей, — я в этом убедился в первый же день моей работы, в тот самый первый день, который был и последним. Да! Сознаться нужно — маловато поработал я на почетном поприще правосудия: всего один день…

…Я сел в кресло, обвел присутствующих взглядом и сказал:

— Итак — начнем. Тяжущиеся! Подходите по порядку.

Втайне я был бы очень рад, если бы первым делом оказалось дело двух женщин, заспоривших о младенце… Я знал бы, как поступить в этом случае… (недаром в кармане у меня лежал громадный складной ножик, купленный еще вчера, как необходимый атрибут жреца правосудия). Но, к сожалению, первым делом оказалась сложная и запутанная история под названием: «Оскорбление словами».

Мещанин Федосеев жаловался на купеческого сына Лутохина, который якобы обозвал его словом «дурак».

Дело упростилось бы, если бы Лутохин отпирался от сказанного слова (в таких случаях дело обыкновенно прекращается), но Лутохин на первый же мой вопрос откровенно признался:

— Да. Я назвал его дураком!

— И не стыдно вам? — сказал я. — Зачем же вы это сделали?

— Потому что он действительно дурак.

— Вот странно: что это, звание, что ли?

— Конечно, звание, — хладнокровно подтвердил Лутохин. — Сметливый вы, например, судья — вас называют судьей; Федосеев дурак — его нужно называть дураком…

Лутохин крепко утвердился на этой позиции, и мне трудно было выбить его оттуда.

«Интересно, — подумал я. — Как бы поступил на моем месте сметливый царь Соломон? Я уверен, он подошел бы к этому запутанному делу с самой неожиданной стороны… Эх! Будь один из них младенец…»

И тут же меня озарила мысль, настоящая царская, соломоновская: «А что если Федосеев в самом деле дурак? Попробую испытать его. Если Лутохин прав, прекращу это загадочное дело, да и все».

Я очнулся от задумчивости, поднял глаза на обиженное лицо Федосеева и сказал тоном судьи:

— Вы жалуетесь на купеческого сына Лутохина, который назвал вас дураком… Скажите, вы твердо уверены, что вы умный?

— Твердо, — отвечал Федосеев.

— Хорошо-с, — потер я с довольным видом руки (дело начинало налаживаться). — Если это так, то я задам маленькую загадку и по ответу посмотрю: кто вы такой?

Федосеев промолчал, растерянно глядя на меня.

— Вот-с, если бы перед вами горели две свечи: длинная и короткая… То какую бы вам нужно было погасить, чтобы эти обе свечи потом сравнялись?

Федосеев долго, напряженно думал и потом, солидно погладив бороду, ответил:

— Длинную.

Я усмехнулся.

— Вот и выходит, что Лутохин был прав. И выходит, что вы дурак. Ступайте! Прекращено дело.

Царь Соломон, глядя с небес на меня, вероятно, радовался, а мещанин Федосеев обиделся. Он сказал:

— Какой же вы судья, если ругаетесь… Я буду жаловаться на вас.

— Ступайте, ступайте, — нетерпеливо крикнул я. — Сколько угодно! Следующий! Подходите!

Следующим делом я заинтересовался больше: оно было почти соломоновским, только роль ребенка играло осеннее пальто, да вместо женщин были мужчины. Но принцип был тот же.

— Вот, ваше благородие, — сказал один из двух мужчин, по профессии смазчик вагонов. — Висело мое пальто на гвоздике, а он пришел да взял. «Ты, говорю, куда?» «Это, говорит, не твое пальто, а мое». «Как твое, когда я его покупал?» «Нет, говорит — мое».

— А что вы скажете? — обратился я к другому человеку с рыжими волосами и грязными руками.

— Он врет, ваше благородие, — заявил грязный человек. — Пальто мое.

— Хорошо-с, — с наружным хладнокровием резюмировал я. — Он говорит пальто его, вы говорите пальто ваше. Самое справедливое будет, если я разделю его пополам.

Я разложил пальто на столе, вынул ножик и выжидательно посмотрел на тяжущихся. Я ожидал, что настоящий владелец, по соломоновскому принципу, упадет на колени и со слезами на глазах, простирая ко мне руки, скажет: «О, не режьте его! О, отдайте его лучше этому человеку!»

Однако оба они стояли и хладнокровно смотрели, как я вертел ножиком, занесенным над распростертым пальто.

В «деле с ребенком» Соломона удержало от раздела ребенка на две части то обстоятельство, что предмет спора был живой. Меня это удержать не могло…

Я аккуратно разделил ножом пальто на две части и, вручив их смазчику и грязному человеку, сказал:

— Вот вам по справедливости! Ступайте.

Один из них повертел в руках свою половину (именно грязный человек), чему-то усмехнулся, бросил свою часть на пол и ушел, хлопнув дверью.

А смазчик — теперь я убедился, что он был настоящим владельцем — положил обе половины пальто на стол и сказал:

— Пожалуйте за пальто пятьдесят рублей.

— Как? — испугался я.

— Да так. Пальто было новехонькое, а вы его разрезали… Пожалуйте деньги!

По зрелому обсуждению этого вопроса я решил, что смазчику, действительно, причитается указанная сумма. Я заплатил ему и тут же утешил себя тем, что мой принцип судопроизводства в общем все-таки был верен: настоящий-то владелец был все-таки мною обнаружен!

Следующее дело заставило забиться мое сердце живейшей радостью: дело это именно и заключалось в споре двух женщин из-за знаменитого ребенка.

Это казалось прямо-таки чудесным: аналогия между моим и соломоновским делом была почти полная. И обе матери, и ребенок, завернутый в одеяльце, находились тут же.

Выше я сказал слово «почти». К сожалению, разобравшись в деле, я нашел в нем значительное уклонение от соломоновского шаблона.

Это выяснилось из разговора.

— Добрые женщины! — сказал я. — Насколько я понимаю, каждая из вас, называя себя матерью, хочет присвоить этого ребенка?

— Если она хочет, — сказала поспешно толстая женщина, — пускай забирает себе. Ребенок ведь ее!

— Ишь ты, ловкая какая! — подхватила худая. — Мой ребенок?! Какой же он мой? Он твой! Дала мне его на руки подержать, да сама убечь и хотела! А еще мать!..

— Нет, ты мать, — возразила другая. — Что ты врешь? Знаем мы вас: всякая хочет своего ребенка сплавить! Грешить вы все мастера, а потом ребят на чужую шею вешать норовите!

Они подняли невозможный крик. Я задумался.

— Вот, — говорил я сам себе. — Как со времен Соломона изменился свет! Раньше каждая женщина присваивала себе даже чужого ребенка, а теперь каждая мать своего подсовывает чужим людям. Боже мой, Боже мой… А из-за какого-то пальто люди теперь способны перегрызть друг другу глотку!..

Привычным движением я вынул из кармана ножик и сказал:

— Сейчас каждая из вас получит по половине ребенка! Я его разрежу.

Ни одна из них не бросилась передо мною на колени… Обе стояли в ожидании операции, тупо глядя на меня и на мой ножик.

Конечно, у меня и в мыслях не было перерезывать пополам младенца… Я только хотел попугать женщин. Но они не испугались. Просто они, как я полагаю, не доверяли мне.

Я со вздохом спрятал в карман ножик и попробовал прием более культурный.

— А-а… Хорошо же! — угрожающе сказал я. — Если так — я забираю ребенка себе. Вот вам!

Поразительно. Опять ни одна из них не испугалась, не заплакала, не умоляла «о, добрый господин» и т. д.

Просто обе они облегченно вздохнули и, повернувшись, вышли из комнаты.

А младенец остался у меня на руках.

Я устал от всех этих судейских дрязг и следующее дело — об оскорблении действием — гнал на всех парах, стремясь поскорее закончить свой трудовой день…

— На что вы жалуетесь? — спросил я здоровенного приказчика бакалейной лавки.

— Он мне вчерась по морде ударил, этот вот.

Его противником был жирный, легковой извозчик с наглым выражением лица.

— А если бы и вы его ударили? — спросил я. — Вы бы на него не жаловались?

Приказчик задумался.

— Нет. Тогда бы не жалился.

— А почему же вы его не ударили?

— Не успел, ваше благородие, некогда было.

— А сегодня у вас время есть?

— Есть.

Я обратился к его противнику:

— Что бы вы хотели? Сидеть две недели в тюрьме или получить один удар по физиономии.

Извозчик обрадовался и сказал:

— Лучше один удар!

— Так дайте ему хорошенько по голове, — сказал я приказчику. — И все тут.

Приказчик тоже обрадовался и, размахнувшись, так ударил своего врага, что тот покатился на пол.

— А! — сказал извозчик, поднимаясь. — Я тебя бил — ты не падал, а меня небось с ног валишь. Покажу ж я тебе!

Он вцепился в приказчика и стал беспощадно тузить его. По долгу милосердного человека и судьи я бросился разнимать их и сейчас же почувствовал, что сделал это напрасно: оба набросились на меня — судью и милосердного человека.

Только теперь я понимаю, как трудна деятельность мирового судьи: в один день я потерял пятьдесят рублей и доброе имя, получив взамен этого — чужого, ненужного мне ребенка и несколько тумаков.

«Царю-то Соломону хорошо было, — подумал я. — У него стража была и царская власть… Что ни сделает — все хорошо».

Теперь я сижу дома и рассуждаю: почему я не удержался на своем месте? Ума у меня не было, что ли? Нет, ум был. Совести? Была и совесть. Сообразительности не хватало? Сколько угодно.

Почему же?

МОКРИЦА

Когда я дочитал до конца свою новую повесть, все присутствующие сказали:

— Очень хорошо! Прекрасное произведение!

Я скромно поклонился. Сзади кто-то тронул меня за плечо.

— Послушайте… извините меня за беспокойство… послушайте…

Я обернулся. Передо мной стоял маленький человек средних лет, ординарной наружности. Глаза скрывались громадными синими очками, усы уныло опускались книзу, бороденка была плохая, наполовину как будто осыпавшаяся.

— Что вам угодно?

— А то мне угодно, милостивый государь мой, что повесть ваша совершенно неправильная! Уж я-то знаток этих вещей…

Он самодовольно засмеялся.

— Вы… что же критик?

— Бухгалтер.

— А… так… — нерешительно протянул я. — Но вообще-то вы: знаток литературы?

— Бухгалтерии! — упрямо сказал он, глядя на меня громадными стеклами.

— Уж в бухгалтерии-то, батенька, меня не поймаешь!

Он поежился и кокетливо захохотал с таким видом, будто я собирался его ловить.

— Вам не нравится моя повесть?

— Нет, ничего. Повесть как повесть. Только неправильная.

Заинтригованный, я отвел его в угол, сунул ему в руку рукопись и сказал:

— Укажите мне неправильные места.

Такое доверие польстило ему. Он вспыхнул до корней волос, застенчиво перелистал рукопись и, найдя какое-то место, отчеркнул его ногтем.

— Вот! Это неправильно: «Корчагин не показывал виду, что знает о проделках жены, но втайне все ее вольности, все измены и оскорбления записывал ей в кредит. Дебет же ее, в который он решил записывать ее ласки и поцелуи, — был пуст». Вот!

— Вам не нравится это место?

— Присядем, — сказал маленький бухгалтер.

Мы сели.

— Видите ли… Я взял на себя смелость сделать вам замечание, потому что вы впали в громадную ошибку… Вы знакомы с двойной итальянской бухгалтерией?

— Н…нет…

— Двойная итальянская бухгалтерия изобретена несколько сот лет тому назад монахом Лукой Пачиоло. Принцип ее заключается в двойной записи каждого счета, чем достигается механическое контролирование правильности записи. Если баланс счетов не сходится в цифрах, — это показатель неправильности в частных записях. Записи в счетовых книгах отмечаются на двух сторонах развернутой книги: на левой и правой. На левой стороне счета или лица записывается так называемый дебет — это счет или лицо должны владельцу книги; на правой стороне записывается так называемый кредит — это владелец книги состоит в долгу у лица или счета. Поняли?

— Да… пожалуй…

— Теперь ясно, что вы совершили колоссальную, непростительную ошибку: Корчагин должен был измены и оскорбления жены записать ей не в кредит, а в дебет! А ласки ее — наоборот — не в дебет, а в кредит! У вас это перепутано.

Я горячо пожал бухгалтеру руку.

— Я вам очень, очень признателен. Я сейчас же исправлю эту досадную погрешность.

Моя горячая благодарность смутила его. Он махнул рукой и сказал:

— Помилуйте! Я всегда рад… Конечно, нужно хорошо знать бухгалтерию… Дебет — это, что нам должны, кредит — то, что должны мы счету.

Я еще раз пожал ему руку и отошел. Он озабоченно крикнул мне вслед:

— Так не забудьте же: дебет — нам должны, кредит — мы должны.

— Не забуду, не забуду.

Мы сидели в укромном уголку обширного кабинета и тихо разговаривали.

Ольга Васильевна положила свою руку на мою и ласково, задушевно, сказала:

— Эта повесть — ваша лучшая вещь. Громадная изобразительная сила, яркие краски причудливо смешиваются на этих страницах с волшебными, лирическими полутонами, мощный голос зрелого мужа сплетается с полудетским лепетом влюбленного юноши…

— А, вы здесь, — сказал бухгалтер, подходя к нам. — Ну что… исправили?

— Исправил, — сказал я. — Спасибо.

— Что такое? — удивилась Ольга Васильевна.

Бухгалтер усмехнулся, снисходительно подергав плечом.

— Ах, уж эти писатели… Представьте, какую он штуку написал… Ну хорошо, что я был тут, указал, исправили… А то что бы вышло? Неприятность! Скандал! Можете себе вообразить: он дебет написал там, где нужен кредит, а кредит — где дебет!

Укоризненно покачав головой, он прошел дальше, но потом круто повернулся и крикнул нам:

— А разница называется — сальдо!

— Что-о?

— Я хочу вас предупредить — если будете писать еще что-нибудь: предположим, что в дебете 100 рублей, а в кредит — полтораста; разница — 50 рублей — и называется сальдо! Сальдо в пользу кредитора.

— Ага… хорошо, хорошо, — сказал я, — запомню.

Бухгалтер снисходительно улыбнулся и добавил:

— А измены и оскорбления ваш Корчагин в кредит ее счета не мог записывать… Он записал их в дебет.

Он кивнул головой и исчез; вслед за ним ушла и Ольга Васильевна. Оставшись один, я побрел в гостиную.

В одном углу происходил оживленный разговор. До меня донеслись слова:

— Как услышал я — так будто бы меня палкой по голове треснули. Как-с, как-с, думаю? Она же его оскорбляла, она же ему изменяла, да он же ей это и в кредит пишет? Хорошая бухгалтерия… нечего сказать! Хорошо еще, что спохватились вовремя… исправили…

Один из гостей, заметив меня, подошел и сказал:

— Вы неисправимый пессимист. В вашей повести вы показываете такие бездны отчаяния и безысходности…

— Это что! — раздался сзади нас вкрадчивый голос. — Он еще лучше сделал: его Корчагин дурные стороны жены заносил в кредит ей, а хорошие — в дебет. Помилуйте-с! Да я бухгалтерию как свои пять пальцев знаю. Как же… Вот если бы здесь была книга — я бы вам наглядно показал… Вот, предположим, этот альбом открыток: тут, где Кавальери — это дебет… А тут… вот эта… Типы белорусов — это кредит. Я-то уж, слава тебе Господи, знаю это как свои пять пальцев.

— Да, да, — нетерпеливо сказал я. — Хорошо. Ведь я уже исправил.

— Хорошо, что исправили, — добродушно согласился он. — А то бы… Ведь таких вещей никак нельзя допустить!.. Помилуйте… Дебет и кредит — это небо и земля.

— Пожалуйте ужинать, — сказал хозяин.

Все усаживались, шумно двигая стульями. Бухгалтер сел против меня… Посмотрел на меня, как заговорщик, сделал правой рукой предостерегающий знак и засмеялся.

— Да-с! — сказал он. — Бухгалтерия — это штука тонкая. Ее нужно знать. Я вам когда-нибудь дам почитать книжку «Популярный курс счетоводства». Там много чего есть.

Я сделал вид, что не слышу.

Сосед с левой стороны спросил меня:

— Если я не ошибаюсь, в основу вашей повести заложена большая отвлеченная мысль, но она затемнена повествовательной формой, которая…

— Была затемнена, — согласился бухгалтер. — Но теперь все исправлено. Все, как говорится, в порядке. Вы… вот что… Если еще что-нибудь будете писать и вам встретятся на пути какие-нибудь такие бухгалтерские штуки и экивоки — вы, пожалуйста, ко мне… без церемоний! Обсудим: как и что. Я выложу вам как на ладонке!

— Нет, зачем же, — сухо возразил я. — В этом, вероятно, не представится надобности. Ведь беллетристика и бухгалтерия — это две совершенно разные вещи.

Огорченный бухгалтер притих. Съел какую-то рыбку, подумал немного, потом приподнялся и, ударив меня через стол по плечу жестом старого знакомого, спросил:

— А вы знаете, что такое транспорт?

— Знаю.

— Нет, не знаете! Вы думаете, это просто собрание разных подвод для перевозки кладей? Да? Но в бухгалтерии это совсем другое: транспортом называется обыкновенный перенос итога с одной страницы на другую. Внизу подписывается итог страницы и переносится на следующую.

— Почему вы думаете, — спросил я левого соседа, — что повествовательная форма произведения должна затемнить общую отвлеченную мысль?

— Потому что художественные детали разбивают это впечатление.

— Это верно, — согласился бухгалтер, делая мне ободряющий жест. — Разбивает впечатление. Ведь это, если сказать какому-нибудь бухгалтеру, — он помрет со смеху. А? Хе-хе… Дебет поставить в кредит? А? Что такое, думаю? Это же невозможно!


Не дождавшись сладкого, я извинился и встал:

— Я пойду на минуту к письменному столу. Хочу не забыть исправить два-три места в повести.

Я сел и исправил.

Когда сзади раздался голос: «Ну что, исправили? Теперь уж не спутаете дебет с кредитом?» — я нахмурился и сказал:

— Да-с, я исправил. Вот слушайте: «Корчагин не показывал виду, что дебет жены записан ему в сальдо. Он перенес большой кредит в транспорт, который вместе с сальдо давал перенос дебета на счет того лица, которому пришла идиотская затея заняться бухгалтерией; это заносим ему в кредит».

С жалобным криком, простирая дрожащие руки, бросился он ко мне, но я с отвращением отшвырнул его и, сунув рукопись в карман, ушел.

СЛУЧАЙ 24-го ДЕКАБРЯ

Возвращаясь по вечерам в свой запущенный, пустынный дом, я уже привык к этим трем парам тусклых, стеклянных глаз, внимательно следивших с верхней площадки лестницы за тем, как я подымался на второй этаж, открывал ключом дверь в свою холодную, неуютную комнатку и шарил спички на ночном столике.

Три пары глаз следили за мной вплоть до того момента, когда я захлопывал дверь… Вслед за тем над моей головой раздавались робкие, тихие шаги, заглушённый шепот, капризный визг малютки — и все смолкало.

Это были три обыкновенных безобидных привидения из числа тех, которые водятся в старых, полуразрушенных домах: вероятно, муж, жена и их малютка-привидеыш — крохотное смешное существо в коротеньком, потертом балахончике, с кривыми ногами и прозрачным, печальным личиком.

Мне иногда хотелось приласкать его, но он был пуглив, как мышонок, и стоило только ему заметить мой ободряющий жест, как он с визгом убегал под защиту отца — унылого, сосредоточенного привидения, которое вечно шепталось о чем-то с женой и сокрушенно качало прозрачной, худой головой, цвета морской воды.

Иногда, открыв внезапно дверь, я заставал их за невинной забавой, которая, очевидно, доставляла некоторое удовольствие маленькому привидению: стоя на верхней площадке лестницы, мать сажала малютку верхом на перила, и он с тихим визгом съезжал вниз — прямо в объятия отца.

Но стоило только им заметить меня, как они подхватывали сына под руки и поспешно убегали с самым смущенным видом.

А в общем мы не могли пожаловаться друг на друга… Жили, как добрые соседи. Я не мешал им, они не шатались ко мне, не смущали мой покой и не мешали мне работать…


"24 декабря меня не пустили в трактир, в котором я привык проводить свои вечерние досуги за чашкой кофе и бутылкой коньяку.

Я долго стучал в закрытые ставни и раздраженно кричал:

— Пустите меня! О, черт возьми!.. Пустите вы меня или нет?! Что это за новости, в самом деле?

После моих долгих криков и проклятий дверь наконец приоткрылась, и выглянувший слуга сказал:

— Извините, господин, но сегодня канун праздника и наше заведение совсем закрыто.

— А куда же мне деваться? — сердито заревел я. — Куда я пойду в этой проклятой дыре?

— Это нас не касается-с.

Я поднес к его лицу сжатый кулак.

— А хочешь ты, чтобы это тебя коснулось, паршивец? Ну черт с вами. Я не пойду в ваш проклятый вертеп. Но только условие: вынеси мне бутылку коньяку и стаканчик… я отправлюсь домой! Чтоб вам всем сгнить до завтра!

Я был разъярен, вероятно, больше, чем того требовали обстоятельства, но нужно же понять и меня: вместо долгой задушевной беседы в теплой накуренной комнате с несколькими радушными завсегдатаями, мне предстояло провести целый вечер и ночь в одиночестве в холодной, угрюмой комнате старого дома. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Поднимаясь по лестнице, я опять заметил три пары стеклянных глаз, молча следивших за моими движениями. Мальчишка просунул ужасную бледную голову сквозь колонки перил и моргал глазами застенчиво и часто.

Я вошел в комнату, заперся, налил стаканчик вина и опустил со стоном голову: одиночество подошло ко мне и стало грызть мое сердце, мою голову, мой мозг.

— Ба! — проворчал я, сжимая горячие виски. — А не отправиться ли мне к соседям? Все равно, если я сегодня ночью повешусь — завтра, наверное, уже попаду в ихние друзья дома.

Я опустился на кровать и стал рассуждать так:

— Удобно ли это? Как они взглянут на мой визит?.. Впрочем, будем рассуждать так: если, вообще, привидения иногда являются человеку, то почему человек не может явиться привидениям? Сегодня, кажется, ночь таких появлений. Если они, эти профессионалы, забыли свой обычный долг вежливости — мое дело напомнить им об этом.

Я захватил под мышку бутылку коньяку, сунул в карман стаканчик и, пригладив машинально волосы, побрел вверх по дряхлой, скрипучей, как старуха, лестнице.


Они жили на чердаке в восточном углу, за старым поломанным комодом красного дерева.

Когда я вошел, все трое, освещенные луной, стояли у слухового окна и рассматривали какого-то паука, которого держал на ладони отец семейства.

Кажется, они испугались, увидев меня: малютка тихонько пискнул и сел на пол, а мать и отец обвили руками плечи друг друга и, сдвинувшись ближе, попятились. Вероятно, произошло то замешательство, которое случается при появлении среди людей призрака.

— Здорово, милые соседи, — успокоительно сказал я, ставя бутылку на старый комод. — Как видите — хе-хе — гора пришла к Магомету.

Не думаю, чтобы это были интеллигентные призраки. Они меня не поняли. Отец семейства тихо сказал:

— Да… Здравствуйте… Какой Магомет?

— Ничего, это так говорится. Как поживаете, дорогая хозяйка? Довольны ли помещением?

— Ах нет, — возразила она, поднимая ребенка с пола.

— Очень плохо.

— Сыро?

— Ах, что вы… Наоборот, очень сухо. Посудите сами, как же мальчику жить в сухом месте? Он и так у нас такой слабенький…

Слова эти привели меня в недоумение, но я сделал вид, что понял ее, и утвердительно сказал:

— Так, так… И потом, вероятно, эта проклятая темнота…

— Проклятая темнота? Да ее нет совсем. Ну как ребенок, спрошу я вас, может жить на свету, да еще на этом проклятом свежем воздухе, который всякого призрака губит хуже, чем дневной свет. У нас тут неподалеку есть двоюродный брат с женой — тем повезло так повезло… Со стен вода течет, как водопад, — паутина, пыли по горло и темнота кромешная.

Я решительно не мог взять в толк, о чем говорит эта болтливая баба. А когда она замолкла, вышло еще хуже: я не знал, о чем говорить с угрюмой семейкой, сидевшей передо мной.

— Вот пишу теперь пьесу, — сказал я в припадке откровенности. — Весной, вероятно, поставлю.

Отец семейства постучал рассеянно, равнодушно по застонавшему комоду и спросил:

— Мокриц любите?

— А на что они мне, — не менее равнодушно возразил я. — Бог с ними.

— Плохо в нынешнем году. Осень была сухая и ребенку есть нечего: ни одной мокрицы.

— Если бы вы прочли мою статью о рациональном питании…

— Хоть бы пауки были, — сказала печально жена.

— А то ни тех ни других. Не все же мальчику плесень со стен слизывать.

В полном изумлении посмотрел я на нее.

— Да зачем… плесень слизывать?

— То-то и я говорю. Разве это еда? Уж о сороконожках и говорить нечего — их днем с огнем не сыщешь.

Я чувствовал себя в самом глупом положении: нужно было как-нибудь вытягивать разговор, но собеседники мои давали такие странные реплики, что я ежеминутно рисковал попасть впросак.

— Вчера я читал книгу: чудеса загробного мира — я думаю, сюжет очень для вас интересный…

— Дайте нам вашу книгу, — сказала мать, — пусть ребенок пососет ее.

— Эта книга не для того, сударыня, — сухо возразил я, — чтобы сосать ее. Книги читают.

— Вот так-так, — ехидно улыбнулась мать. — Книжку для дитенка жалеют! Хорошие люди…

Мне сразу как-то сделалось смертельно скучно с этой троицей, для которой сороконожки были идеалом роскоши, а паутина — лучшей частью меблировки.

Было очевидно, что мы говорим на разных языках… Я думал, что они заинтересуются моей пьесой — они не интересовались. Надеялся, что их заинтересует человеческое мнение о загробном мире — они посмотрели на книгу, трактующую об этом вопросе, как на предмет насыщения своего прожорливого отпрыска.

У нас были разные интересы, разные вкусы и противоположные взгляды на жизнь.

«Эти привидения не блещут умом, — с горечью подумал я. — Просто ограниченные, тупые, глупые люди».

Я встал, захватил свою бутылку и стал сухо прощаться.

Они меня не удерживали. Когда я спускался с лестницы, до меня донесся вопрос жены, очевидно обращенный к мужу:

— Спрашивается, зачем этот осел притащился сюда?

— Да… Тоски нагнал порядочно, — хихикнул столбообразный супруг.

Вернулся я к себе в комнату в еще более скверном настроении, чем вышел давеча.

Выпил с горя весь коньяк и заснул…


Теперь, когда я возвращаюсь по вечерам домой, за мной уже не следят три пары внимательных, любопытных глаз: мы, очевидно, хорошо раскусили друг друга.

ГРАЖДАНЕ
...Матушка! Матушка! Пожалей своего бедного сына.
Гоголь

Хозяин дома Хохряков сидел, склонив голову набок, и слушал…

— Нет, это что, — говорил один из гостей. — А вы помните студента Ивкова, которого в прошлом году арестовали?.. Оказывается, этажом ошиблись. Правда, через три дня выпустили…

— Что ваш Ивков! Мою знакомую барышню Матусевич в Харькове выслали из города за то, что она не знала галантерейного приказчика Файнберга.

— Как так? — лениво спросил один из гостей.

— Очень просто. Изловили за какие-то книжки Файнберга, а потом спросили вскользь: «Не знаете курсистки Матусевич?» — «Не помню. Впрочем, фамилия знакомая». Тогда вызывают Матусевич. «Не знаете ли приказчика Файнберга?» — «Не помню. Впрочем, фамилия незнакомая»… Ага! Явное противоречие! Он говорит — знакомая, она говорит — незнакомая…

— Ну?

— Вот вам и «ну»!

— Это что! — сказал тот гость, который уже рассказывал об Ивкове. — В Севастополе одному книгопродавцу грозили каторжные работы за то, что у какого-то человека при обыске нашли записочку: «Явка к книгопродавцу такому-то. Получишь 500 рублей. Пароль — Александр». А тот — ни сном ни духом! Насилу адвокат отстоял.

— Страшно! — сказал Хохряков.

Все удивленно оглянулись на него.

— Чего вам страшно?

— Ничего… Пойдем, господа, ужинать.

Гости поужинали и, рассказав еще пару-другую забавных случаев, разошлись…

Хохряков остался один.

Подойдя к письменному столу в кабинете, он увидел прислоненное к свече письмо с заграничным штемпелем и с адресом, написанным рукой его друга Плясовицкого. Распечатал, прочел:

«Дружище Хохряков! Я в Швейцарии, классической, как говорится, стране свободы. Ах, свобода, свобода!.. Помнишь, как мы ходили с тобой в девятьсот пятом году, начиненные трескучими прокламациями, как колбасы… Ты тогда еще толковал об активной работе и на две ночи дал приют какому-то заблудшему эсдеку, а я пожертвовал на организацию милиции одиннадцать рублей… Смехи, как вспомнишь! Воздух здесь чудный и гор…»

Губы Хохрякова побелели.

Он скомкал письмо, бросил его в корзину и прошептал, дрожа всем телом:

— Он… сумасшедший…

Направился к себе в спальню, но сейчас же вернулся, отыскал в корзине скомканное письмо из Швейцарии, порвал его на мелкие кусочки, перемешал их, после чего, потоптавшись по кабинету, отправился спать.

Спал он беспокойно. Забылся к утру, но и утром помешали… Из шкафа вылез неизвестный старик с белой бородой, побряцал какими-то штуками, надетыми на руки, покачал головой и, сказав Хохрякову внушительно: «Кусочки, бывает, и склеивают», снова уполз в шкаф — постоянное, как решил Хохряков, его местопребывание…

Было восемь часов утра.

Хохряков вскрикнул, спрыгнул с кровати, побежал в кабинет и заглянул в корзину. Она была пуста.

«Свершилось!» — подумал Хохряков и скрипнул зубами.

Слуга Викентий, суетясь по кабинету, стирал пыль с мебели, а Хохряков смотрел на него из спальни в замочную скважину и думал:

«Большое самообладание. Отметим… Издалека к тебе не подойдешь… Нужно или следить за тобой, или огорошить сразу. Поборемся, поборемся».

Странно: ужаса, страха перед будущим пока не ощущалось…

Даже какая-то бодрость и предприимчивость вливалась в усталый от дум и тревог мозг.

Хохряков распахнул внезапно дверь и, стараясь, чтобы не задрожал голос, спросил:

— Как погода?

— Солнечно, — отвечал, повернувшись, Викентий.

«Солнечно? — мысленно прищурился Хохряков. — А письмецо где? А швейцарские кусочки куда дел?»

Вслух спросил:

— Скоро кончишь уборку?

— Сейчас.

— А из корзины выбросил сор?

— Выбросил.

«О-о, — подумал, нервничая, Хохряков. — Ты, милый мой, опаснее, чем я думал. Ишь ты, ишь ты! Ни один мускул, ни одна жилка не задрожала. А? Это что? Губы? Губы-то и поджал, губы и поджал… На губах и попался… Хе-хе! Ага! A ведь пустяк…»

Хохряков прошелся по кабинету и, равнодушно смотря в окно, тихо уронил:

— Кусочки все были?

— Как-с?

— Небось с подбором повозился…

— Чего-с?

Хохряков нагнулся к нему и взял за плечо:

— А т_а_м-т_о, т_а_м… Хорошо поблагодарили? Есть на молочишко?.. Знаем-с! Не проведешь.

Викентий странно посмотрел на него и, отвернувшись к креслу, спросил:

— Чай сюда подать прикажете?

— Сюда! — напряженно засмеялся Хохряков. — А к чаю дай мне… ш_в_е_й_ц_а_р_с_к_о_г_о шоколада. Дашь, милый?

— Слушаю-с, — сказал Викентий и выбежал из кабинета.

Когда Хохряков остался один — силы его покинули. Он опустился в кресло и, стирая пот со лба, прошептал:

— Хорошо владеете собой, Викентий Ильич! Пре-крас-ное само-обла-дание… Это и понятно! Барина своего — с нервами не продашь. Хе-хе! Ну да мы-то поборемся!

Викентий действительно прекрасно владел собой… На другой день Хохряков после разговора о погоде в упор спросил его:

— Что, если бы я случайно разорвал письмо — ты мог бы подобрать обрывки и склеить?

Викентий скользнул по Хохрякову взглядом и сказал:

— Попробую.

— Так, так… (Не вздрогнул даже! Не пошевелился!) Я, знаешь, голубчик Викентий… Что, наш участок — далеко отсюда?

Хохряков наклонился к лицу Викентия и громко, хрипло дыша, вонзился в него взглядом.

— На том квартале. На углу.

— Ага! Прекрасно! Я пойду сегодня в участок, — потолковать с приставом. Хе-хе! Понимаешь, милуша Викентий, потолковать…

— О чем-с? — спросил Викентий, переступая с ноги на ногу.

«Ага! Вот оно! Заинтересовался парень. Не выдержало ретивое… А вот мы вас…»

Хохряков помедлил.

— О чем? О Ш_в_е_й_ц_а_р_и_и. Об эсдеках… О письмах, чудесно воскресающ… Что ты так на меня смотришь?!. Понял? Понял?

Хохряков пронзительно крикнул и, оттолкнув Викентия, выбежал из комнаты.

По дороге в участок Хохряков криво улыбался и думал:

«Я даже знаю, что произойдет… Я приду пощупать почву, только пощупаю ее, матушку! Но произойдет сцена в участке из „Преступления и наказания“ Достоевского… Ха-ха… Поборемся, Порфирий, поборемся!!»

Когда Хохряков вошел в приемную, он увидел стоящего у дверей пристава, который распекал оборванного простолюдина.

— Ты говоришь, подлец, что золотые часы купил? Ты? Ты? Ты их мог купить?!

— Да и купил, — возражал простолюдин. — Захотел узнать который час — и купил.

Пристав мельком взглянул на вошедшего Хохрякова и обратился к оборванцу:

— Ведь часы ты украл! Где ты мог взять 200 рублей? Ну? Ну?

— Нашел, ваше благородие… В уголочку лежали.

Хохряков приблизился к приставу и внушительно, серьезно глядя в его глаза, прошептал:

— Я Хохряков.

— Хорошо. Потрудитесь обождать.

— Эге, — болезненно покривился про себя Хохряков. — Да и ты, брат, я вижу, дока!.. И ты нервы свои, чтоб не разгулялись, в карман прячешь. О-о… Ну, что ж — походим… Походим друг около друга.

— В уголочку лежали? Просто украл ты их и больше ничего!

— Ошеломил я его, — внутренне усмехнулся Хохряков. — Наверное, втайне прийти в себя не может… Понимаем-с! На оборванце успокаивается, а сам про себя думает: «Зачем Хохряков сам объявился? Извещения ему еще не было?» Не-ет, брат. А Хохряков-то и пришел. Хохряков сам с усам.

Пристав подошел к Хохрякову и, рассматривая какую-то бумагу, спросил:

— Чем могу служить?

— Насчет Швейцарии я…

— Какой Швейцарии?

«Хладнокровничаешь? — подумал Хохряков. — А зачем головы не поднимаешь? Голос мой изучить тебе хочется, повадки… Просты уж больно ваши хитрости, господин пристав!»

— В Швейцарию хочу ехать. Зашел узнать, как можно в наикратчайший срок получить заграничный паспорт…

— Это нужно через градоначальство, — пожал плечами пристав.

Хохряков стал нервничать. Хладнокровие противника повергло его в дрожь и не изведанный еще страх… Он встал и резко сказал:

— Прощайте, ваше благородие… Поклон вам от Викентия Карпикова… Хе-хе!

— Какого… Карпикова?

— Знаете что, господин пристав, — серьезно сказал Хохряков, наклоняясь вперед. — Бросим все эти штуки, уловки, будем говорить, как два умных человека: когда?

— Что — когда? Что с вами?

— Когда меня возьмете? — покорно прошептал Хохряков.

— Куда?!!

— Хе-хе… Кусочки как подклеивали? На прозрачную кальку? Чтоб обратную сторону можно было прочесть? А Викентий молодец! Твердокаменный!.. Я — и так и этак…

Пристав внимательно глядел на Хохрякова и наконец ласково засуетился.

— Сейчас, сейчас… Вы позволите мне, господин Хохряков, поехать с вами домой? Вы недалеко живете?

— Кусочков не хватает? — бледно улыбнулся Хохряков. — Ищите… Все равно. Мне теперь уже все равно… Ищите! Всюду ищите! Мучители мои! Кровопийцы! Инквизиторы… Сибирь? Давайте ее, вашу Сибирь… Лучше Сибирь, чем так… Душу? Душу мою вы вынули за эти два дня — так Сибирью ли вам запугать меня?!

Он обрушился на стол и затрясся от долго сдерживаемых рыданий.

— Ефремов! — сказал пристав, придерживая голову Хохрякова. — Позвони семнадцать ноль восемь: карету и двух служителей!.. Успокойтесь, господин Хохряков… Мы все это разберем и сейчас же отвезем вас в Швейцарию… Не плачьте… Хорошо там будет, тепло…

— Суда не надо, — попросил, вздрагивая нижней челюстью, Хохряков. — Не правда ли? Зачем суд? Прямо и отправляйте.

— О, конечно, — согласился поспешно пристав. — Конечно. Прямо и отправим.

— Прямо и отправляйте. Зачем еще мучить?


Карета увозила Хохрякова. Полузакрыв глаза, он изредка судорожно всхлипывал и повторял:

— Бедные мы, русские! Бедные…

ЛАКМУСОВАЯ БУМАЖКА

Я был в гостях у старого чудака Кабакевича, и мы занимались тем, что тихо беседовали о человеческих недостатках. Мы вели беседу главным образом о недостатках других людей, не касаясь себя, и это придавало всему разговору мирный, гармоничный оттенок.

— Вокруг меня, — благодушно говорил Кабакевич, — собралась преотличная музейная компания круглых дураков, лжецов, мошенников, корыстолюбцев, лентяев, развратников и развратниц — все мои добрые знакомые и друзья. Собираюсь заняться когда-нибудь составлением систематического каталога, на манер тех, которые продаются в паноптикумах по гривеннику штука. Если бы все эти людишки были маленькие, величиной с майского жука, и за них не нужно бы отвечать перед судом присяжных, я переловил бы их, вздев на булавки, имел бы в коробке из-под сигар единственную в мире коллекцию! Жаль, что они такие большие и толстые… Куда мне с ними!

— Неужели, — удивился я, — нет около вас простых хороших, умных людей, без глупости, лжи и испорченности?

Мне казалось, — я этими словами так наглядно нарисовал свой портрет, что Кабакевич поспешит признать существование приятного исключения из общего правила — в лице его гостя и собеседника.

— Нет! — печально сказал он. — А вот, ей-Богу, нет!

«Сам-то ты хорош, старый пьяница», — критически подумал я.

— Видишь, молодой человек, ты, может быть, не так наблюдателен, как я, и многое от тебя ускользает. Я строю мнение о человеке на основании таких микроскопических, незаметных черточек, которые вам при первом взгляде ничего не скажут. Вы увидите настоящее лицо рассматриваемого человека только тогда, когда его перенести на исключительно благоприятную для его недостатка почву. Иными словами, вам нужна лакмусовая бумажка для определения присутствия кислоты, а мне эта бумажка не нужна. Я и так, миленький, все вижу!

— Это все бездоказательно, — возразил я. — Докажите на примере.

— Ладно. Назови имя.

— Чье?

— Какого-нибудь нашего знакомого, это безразлично.

— Ну, Прягин Илья Иванович. Идет?

— Идет. Корыстолюбив!

— Прягин корыстолюбив? Вот бы никогда не подумал… Ха-ха! Прягин корыстолюбив?

— Конечно. Ты, молодой человек, этого не замечал, потому что не было случая. А мне случая не нужно.

Он умолк и долго сидел, что-то обдумывая.

— Хочешь, молодой человек, проверим меня. Показать тебе Прягина в натуральную величину?

— Показывайте.

— Сегодня? Сейчас?

— Ладно. Все равно, делать нечего.

Кабакевич подошел к телефону.

— Центральная? 543—12! Спасибо. Квартира Прягина? Здравствуй, Илья. Ты свободен? Приезжай немедленно ко мне. Есть очень большое, важное дело… Что? Да, очень большое… Ждем!

Он повесил трубку и вернулся ко мне.

— Приедет. Теперь приготовим для него лакмусовую бумажку. Придумай, молодой человек, какое-нибудь предприятие, могущее принести миллиона два прибыли…

Я засмеялся.

— Поверьте, что, если бы я придумал такое предприятие, я держал бы его в секрете.

— Да нет… Можно выдумать что-нибудь самое глупое, но оглушительное. Какой-нибудь ослепительный мираж, грезу, закованную в колоссальные цифры.

— Ну ладно… Гм… Что бы такое? Разве так: печатать объявления на петербургских тротуарах.

— Все равно. Великолепно!.. Оглушительно! Миллионный оборот! Сотни агентов! Струи золота, снег из кредитных бумажек! Брраво! Только все-таки разработаем до его прихода цифры и встретим его с оружием в руках.

Мы энергично принялись за работу.

— Что такое стряслось? — спросил Прягин, пожимая нам руки. — Пожар у тебя случился или двести тысяч выиграл?

Кабакевич загадочно посмотрел на Прягина.

— Не шути, Прягин. Дело очень серьезное. Скажи, Прягин… мог бы ты вступить в дело, которое может дать до трех тысяч процентов дохода?

— Вы сумасшедшие, — засмеялся Прягин. — Такого дела не может быть.

Кабакевич схватил его за руку и, сжав ее до боли, прошептал:

— А если я докажу тебе, что такое дело есть?

— Тогда, значит, я сумасшедший.

— Хорошо, — спокойно сказал Кабакевич, пожимая плечами и опускаясь на диван. — Тогда извиняюсь, что побеспокоил тебя. Обойдемся как-нибудь сами. (Он помолчал.) Ну что… был вчера на скачках?

— Да какое же вы дело затеваете?

— Дело? Ах да… Это, видишь ли, большой секрет, и если ты относишься скептически, то зачем же…

— А ты расскажи, — нервно вскричал Прягин. — Не могу же я святым духом знать. Может, и возьмусь.

Кабакевич притворил обе двери, таинственно огляделся и сказал:

— Надеюсь на твою скромность и порядочность. Если дело тебе не понравится — ради Бога, чтобы ни одна душа о нем не знала.

Он сел в кресло и замолчал.

— Ну?!

— Прягин! Ты обратил внимание на то, что дома главных улиц Петербурга сверху донизу покрыты тысячами вывесок и реклам? Кажется, больше уже некуда приткнуть самой крошечной вывесочки или объявления! А между тем есть место, которое совершенно никем не использовано, никого до сих пор не интересовало и мысль о котором никому не приходила в голову… Есть такое громадное, неизмеримое место!

— Небо? — спросил иронически Прягин.

— Земля! Знаешь ли ты, Прягин, что тротуары главных улиц Петербурга занимают площадь в четыре миллиона квадратных аршин?

— Может быть, но…

— Постой! Знаешь ли ты, что мы можем получить от города совершенно бесплатно право пользования главными тротуарами?

— Это неслыханно!

— Нет, слыхано! Я иду в городскую думу и говорю: «Ежегодный ремонт тротуаров стоит городу сотни тысяч рублей. Хотите, я берусь делать это за вас? Правда, у меня на каждой тротуарной плите будет публикация какой-нибудь фирмы, но не все ли вам равно? Красота города не пострадает от этого, потому что стены домов все равно пестрят тысячами вывесок и афиш — и никого это не шокирует… Я предлагаю вам еще более блестящую вещь: у вас тротуарные плиты из плохого гранита, а у меня они будут чистейшего мрамора!»

Прягин наморщил лоб.

— Допустим, что они и согласятся, но это все-таки вздор и чепуха: где вы наберете такую уйму объявлений, чтобы окупить стоимость мрамора?

— Очень просто: мраморная плита стоит два рубля, а объявление, вечное, несмываемое объявление — двадцать пять рублей!

— Вздор! Кто вам даст объявления?

Кабакевич пожал плечами. Помолчал.

— А впрочем, как хочешь. Не подходит тебе — найду другого компаньона.

— Вздор! — взревел Прягин. — К черту другого компаньона… Но ты скажи мне: кто даст вам объявления?

— Кто? Все. Что нужно для купца? Чтобы его объявление читали. И чтобы читало наибольшее количество людей. А по главным улицам Петербурга ходят миллионы народу за день, некоторые по нескольку раз, и все смотрят себе под ноги. Ясно, что — хочешь не хочешь, — а какой-нибудь «Гуталин» намозолит прохожему глаза до тошноты.

— Какую же мы прибыль от этого получим? — нерешительно спросил Прягин. — Пустяки какие-нибудь? Тысяч сто, полтораста?

— Странный ты человек… Ты зарабатываешь полторы тысячи в год и говоришь о ста тысячах, как о пяти копейках. Но могу успокоить тебя: заработаем мы больше.

— Ну, сколько же все-таки? Сколько? Сколько?

— Считай: четыре миллиона квадратных аршин тротуара. Возьмем даже три миллиона (видишь, я беру все минимумы) и помножим на 25 рублей… Сколько получается? 75 миллионов! Хорошо-с. Какие у нас расходы? 30 % агентам по сбору реклам — 25 миллионов. Стоимость плит с работой по вырезыванию на них фирмы — по три рубля… Ну, будем считать даже по четыре рубля — выйдет 16 миллионов! Пусть — больше! Посчитаем даже двадцать! На подмазку нужных человечков и содержание конторы — миллион. Выходит 46 миллионов. Ладно! Кладем еще на мелкие расходы 4 миллиона… И что же останется в нашу пользу? 25 миллионов чистоганом! Пусть мы не все плиты заполним — пусть половину! Пусть — треть! И тогда у нас будет прибыли 10 миллионов… А? Недурно, Прягин. По 5 миллионов на брата.

Прягин сидел мокрый, полураздавленный.

— Ну что? — спросил хладнокровно Кабакевич. — Откажешься?

— По… подумаю, — хрипло, чужим голосом сказал Прягин. — Можно до завтра? Ах, черт возьми!..

Я вздохнул и заискивающе обратился к Кабакевичу и Прягину:

— Возьмите и меня в компанию…

— Пожалуй, — нерешительно сказал Кабакевич.

— Да зачем же, ведь дело не такое, чтобы требовало многих людей, — возразил Прягин. — Я думаю, и вдвоем управимся.

— Почему же вам меня не взять? Я тоже буду работать… Отчего вам не дать и мне заработочек?

— Нет, — покачал головой Прягин. — Это что ж тогда выйдет. Налезет десять человек, и каждому придется по копейке получить. Нет, не надо.

— Прягин!

Я схватил его за руку и умоляюще закричал:

— Прягин! Примите меня! Мы всегда были с вами в хороших отношениях, считались друзьями. Мой отец спас однажды вашему — жизнь. Возьмите меня!

— Мне даже странно, — криво улыбнулся Прягин. — Вы так странно просите… Нет! Это неудобно.

Я забегал по кабинету, хватаясь за голову и бормоча что-то.

— Прягин! — сказал я, глядя на него воспаленными глазами. — Если так — продайте мне ваше право участия в деле. Хотите десять тысяч?

Он презрительно пожал плечами.

— Десять тысяч! Вы не дурак, я вижу.

— Прягин! Я отдам вам свои двадцать тысяч — все, что у меня есть. Подумайте, Прягин: завтра утром мы едем с вами в банк, и я отдаю вам чистенькие, аккуратно сложенные двадцать тысяч рублей. Подумайте, Прягин: когда вы входили сюда, вы продали бы это дело за три рубля! А теперь, — что изменилось в мире? Я предлагаю вам капитал — и вы отказываетесь! Бог его знает, как у вас еще выйдет это дело с тротуарами!.. Городская дума может отказать…

— Не может быть!! — бешено закричал Прягин. — Не смеет!! Ей это выгодно!!

— Торговые фирмы могут найти такой способ рекламы не достигающим цели…

— Идиотство!! Глупо! Это лучшая в мире реклама! Всякий смотрит себе под ноги и всякий читает ее…

— Прягин! У меня есть богатая тетка… Я возьму у нее еще двадцать тысяч и дам вам сорок… Уступите мне дело!!

— Перестанем говорить об этом, — сухо сказал Прягин. — Довольно!! Кабакевич… я завтра утром у тебя; условимся о подробностях, напишем проект договора…

— А, так… — злобно закричал я. — Так вот же вам: сегодня же пойду в одно место, расскажу все и составлю свою компанию… Я у вас из-под носа выдерну это дело!

Я вскочил и побежал к дверям, а Прягин одним прыжком догнал меня, повалил на ковер, уцепившись за горло, и стал душить.

— Нет, ты не уйдешь, негодяй… Каба… кевич… По-мо… ги мне!..

Нечаянно, в пылу этой дурацкой борьбы, мои глаза встретились с глазами Прягина, и я прочел в них определенное, страшное, напряженное выражение…

Кабакевич был удивительный человек.

— Прочли, — догадался он, освобождая меня из-под Прягина. — Ну, довольно. У вас разорван галстук… Не находите ли вы, что кислоты слишком подействовали на лакмусовую бумажку?

— Вот не ожидал я от него этого, — тяжело дыша, проворчал я.

— Ага! — засмеялся старый Кабакевич. — Ага? Прочли? Глаза-то, глаза — видели? Ха! Такую вещь приходится читать не каждый день!..

ТРУДОЛЮБИВЫЙ ХАРЛАМПЬЕВ

Как-то в дружеском разговоре его спросили:

— Вы знаете, в каждом человеке есть какое-нибудь одно качество, которое резко выделяется на общем фоне; какое качество есть у вас?

Он поднял серые глаза, в которых застыла вековечная печаль, и скромно сказал:

— Трудолюбие.

Все засмеялись.

— Только-то? Ну, это маловато.

— Ничего… Я очень доволен этим качеством, и с меня его хватит.

Человека, который обладал единственным качеством — трудолюбием, — звали Харлампьев. Он был маленький, хромой и всегда ходил с громадным зонтиком, который по росту был похож на его старшего брата. Жил тем, что писал в скучных газетах и журналах скучные статьи.

Впрочем, если бы он написал когда-нибудь нескучную статью — ее бы не напечатали.


Однажды, когда он сидел за утренним чаем, к нему пришел его приятель Волкодавский и, усевшись рядом, долго молчал.

— Чего вы? — спросил Харлампьев.

— Я о вас сегодня слышал кое-что очень неприятное… Совсем я этого не думал и не мог предполагать.

Лицо у Волкодавского было расстроенное, нахмуренное.

— А! — хладнокровно сказал Харлампьев. — Что же именно?

— Помните, вы как-то говорили, что вы трудолюбивы… Мне рассказывали о такого сорта вашем трудолюбии, от которого лучше быть подальше. Знаете, что я слышал? Что вы в молодости служили в Харькове почтовым чиновником… И были настолько трудолюбивы, что ни одно простое письмо не доходило до адресата, потому что все марки сдирались, а письма уничтожались. Потом на каком-то денежном пакете вы попались уже серьезным образом и вам пришлось уйти с большими неприятностями… Сидели, кажется, в тюрьме… Как честный человек, я не пустил этот слух дальше, а принес его вам. И, как честный человек, считаю долгом спросить: «Правда ли это? Если это неправда, — для меня будет особенным удовольствием пожать вашу руку. Если же правда…»

— Постойте, — поднимая загадочные глаза на Волкодавского, остановил его трудолюбивый Харлампьев. — Не надо жать мне руку, а только скажите: от кого вы это слышали?

— Я этого не могу сказать… Дал слово…

— Послушайте, — быстро потирая руки, сказал Харлампьев. — Почему-то лицо, которое сообщило вам о моем прошлом, взяло с вас слово не называть его? Потому что боялось попасть в ответ? Это могло быть только в том случае, если ваше лицо само выдумало мое прошлое. В таком случае вам стыдно покрывать негодяя. Но я не думаю, чтобы то лицо выдумало. Оно от кого-то слышало — я в этом уверен. В таком случае оно ничем не рискует, и я ему не причиню никакого вреда.

— Вы правы, — сказал прямолинейный Волкодавский. — Я слышал это от Алексея Михайловича Козубовича.

— Спасибо. Эй, Марья! Собери-ка мне чемодан. Положи немного белья, папирос и револьвер. Я уезжаю.

— Куда вы уезжаете? — спросил, широко открыв глаза, Волкодавский.

— О, мало ли куда? Я еще и сам не знаю — куда придется ехать. Трудолюбивый человек должен работать. Ему нельзя сидеть на одном месте. Прощайте! Я вам очень благодарен за сообщение. Я думаю, может быть, вам еще и удастся пожать мне руку. Марья! Не забудь и мой зонтик!

В тот же день до обеда Харлампьев положил чемодан на извозчика и уехал.


Козубович собирался обедать.

— Доложите барину, — сказал в передней чей-то тоненький голос, — что Харлампьев хочет видеть его на минутку. Что он, мол, его не задержит.

— А, Харлампьев! — радушно сказал хозяин. — Входите в кабинет.

Маленький Харлампьев вошел, неся в одной руке большой чемодан, в другой — свой колоссальный зонтик.

— Вот и я, — сказал он. — На минутку.

— Куда это вы собрались ехать?

— Еще не знаю. На всякий случай. Слушайте, Козубович! От кого вы слышали, что я в Харькове был почтовым чиновником, отклеивал марки и украл денежный пакет?

Козубович поморщился и нервно сказал:

— Этот Волкодавский! Словно баба какая-то. Вы извините… Он мне даже дал слово молчать.

— От кого вы слышали? — опять спросил тоненьким голоском Харлампьев, поблескивая серыми печальными глазами.

— Гм… Я не считаю удобным… Может быть, это обыкновенная сплетня.

— Тем более… От кого вы слышали?

— Но… мне неудобно…

Харлампьев подошел к чемодану, открыл его, вынул револьвер и направил на хозяина. Процедил тихонько:

— Если вы не скажете, от кого вы слышали, — значит, выдумали вы. В таком случае сию же минуту я вас застрелю.

— Да как же… — подхватил оживленно Козубович. — Варнакин Петя мне это и сказал. Когда бишь? Да… позавчера в ресторане. Именно позавчера. Что ты, Петя, говорю я. Мыслимо ли это?

Трудолюбивый Харлампьев взял зонтик, с трудом поднял большой чемодан и, кивнув головой, хлопотливо вышел из кабинета.

Через полчаса Петя Варнакин был очень удивлен, когда увидел Харлампьева у себя в меблированной комнате с чемоданом в одной руке, револьвером в другой и зонтиком под мышкой.

— Петя! — сказал Харлампьев. — С тобой я долго не буду разговаривать. Кто рассказал тебе о моих проделках на харьковской почте? Живо! А то голова твоя треснет сейчас, как пустой орех.

Петя звякнул зубами и оперся на стол.

— А, здравствуйте. Как поживаете?

— Кто тебе сказал? Имя.

— Господи! Такой случай… Захар Иваныч Миронов мне это рассказывал. Только представьте — ведь он уехал в Одессу на прошлой неделе.

— Это ничего. Я поеду за ним. Видишь, у меня и чемоданчик припасен. Только… Петя! Ты не врешь? Если ты хочешь меня сбить с толку, я вернусь из Одессы и застрелю тебя.

— Да ей-Богу не вру! Разве можно врать…

— Ну, прощай, Петя. Спасибо.

Харлампьев подхватил свой чемодан, зонтик, сунул револьвер в карман и, прихрамывая, мелкими шажками выкатился на улицу.

— Извозчик! На вокзал!


Миронов был найден в Одессе с большим трудом. Узнав, что у Харлампьева револьвер, он принял этого трудолюбивого человека с распростертыми объятиями.

— Будьте добры сообщить мне, — мягко попросил Харлампьев, — от кого вы слышали, что я в Харькове был, как почтовый чиновник, замешан в краже на почте?

— Вы знаете, что? Я этому не верю!

— Благодарю вас. Но от кого вы слышали?

— Да бросьте. Пойдем лучше ужинать. Охота разводить сплетни.

— Верите ли вы тому, что, если я сейчас не найду у вас дальнейшей нити этого слуха, если эта нить сейчас оборвется на вас — вы будете мной убиты?

— Верю.

— Ну?

— Марья Дмитриевна Остроухова.

— Она сейчас где?

— Она к брату поехала в Лодзь. Там вы ее и найдете.

Харлампьев кротко вздохнул, собрал свои пожитки, сунул револьвер в карман и, покорно опустив голову, ушел.

Несколько дней он провел в вагоне, почти не останавливаясь в тех городах, где ему приходилось бывать. Остроухова послала его из Лодзи к Максудову в Ростов, Максудов выразил ему искреннее сожаление и перебросил его в Самару. Из Самары он должен был поехать в Ряжск, и только в Ряжске получил отрадное известие: оказалось, что инженер Когортов, командированный в Ряжск, слышал о почтовых подвигах Харлампьева от Балкина, который жил в том же городе, где и Харлампьев, — в Петербурге.

Что-то подсказало усталому Харлампьеву, что нить клубка подходит к концу.

Он приехал в Петербург и, не заезжая домой, с вокзала, отправился к Балкину.

— Балкин! — сказал он, опуская на пол чемодан, зонтик и привычным движением вынимая револьвер. — Вы меня знаете. Я изъездил пол-России и не остановился бы даже перед поездкой за границу, чтобы найти только кончик той веревки, которая опутала меня. Смотрите мне в глаза и скажите: кто говорил вам о том, что я, в бытность в Харькове почтовым чиновником, воровал марки с писем и попался в краже денежного пакета?

— Вы очень похудели и осунулись, — с состраданием глядя на него, сказал Балкин. — Бедный вы! Неужели вы объездили для этого пол-России?

— Да. Я очень трудолюбивый человек.

— Бедный вы, бедный. Спрячьте ваш револьвер. Я и так сказал бы вам. Всю эту историю рассказывал мне Илья Ильич Паяльников.

— Что-о? Илюша Паяльников? — Харлампьев хрипло засмеялся. — О-о! Ну вот это, вероятно, и конец. Даете вы честное слово, что подтвердите ему то, что говорили мне?

— Отчего же? Три честных слова!!


У Паяльникова были гости: два чиновника, художник Мстивоев и Волкодавский.

— Не докладывайте обо мне барину, — сказал кротко маленький Харлампьев, когда горничная открыла ему дверь. — Я сам доложусь.

Он вошел, как был — в пальто, с чемоданом и зонтиком в руках. Ни с кем не поздоровавшись, поставил на пол чемодан, сел на него, положил зонтик на колени и, подперши голову маленькими кулачками, внимательно стал всматриваться в полное, цветущее лицо хозяина Паяльникова.

— Что ты, брат Харлаша, — удивился хозяин, — с чемоданом, как будто собираешься куда? Почему ни с кем не здороваешься?

— Сейчас, — сказал Харлампьев, странно посматривая на него. — Ты, Илюша, рассказывал обо мне Балкину, что я, служа в Харькове на почте, воровал марки и денежные пакеты? Постой, постой, не возражай. Э_т_о п_р_а_в_д_а, что я говорю. Не хочешь ли, чтобы я сейчас же привез сюда Балкина? Илюша! Я бы мог спросить тебя, как и других: кто тебе сообщил это? Но я не спрошу. Почему? Да потому что мы в Харькове жили с тобой в одно время, и ты прекрасно знаешь, что я д_а_ж_е н_е с_л_у_ж_и_л н_а п_о_ч_т_е. Ты тогда был студентом, а я работал в газете. Не правда ли? Действительно, в прошлом году ты просил меня, чтобы я написал статью о построенном тобой мосте; действительно, я отказался — но неужели за это ты мне платишь почтовыми марками? Твое положение сейчас очень нехорошее. Ты Балкину обо мне говорил — это факт. Мою харьковскую жизнь ты знаешь — это факт. Следовательно, тебе даже нельзя отпереться и сослаться на какого-нибудь уже умершего человека, который якобы сообщил тебе об этом. Ну-с? Что мне с тобой теперь делать? Единственно — это.

Трудолюбивый Харлампьев поднялся с чемодана, прихрамывая подошел к хозяину и вдруг звонко ударил его по лицу маленькой рукой.

Прихрамывая подошел затем к Волкодавскому и сунул ему эту руку.

— Нате. Пожимайте, если хотите.

— С удовольствием, — засмеялся прямолинейный Волкодавский. — Пойдемте, милый, отсюда. Га! Га! Да здравствует трудолюбие!

РЕВОЛЮЦИОНЕР

В первый день св. Пасхи к Кутляевым пришел Птицын. Глава семьи Кутляевых был чиновник, и звали его Исидором Конычем, а Птицына называли Васенькой.

Птицын пришел, наряженный в смокинг и лакированные башмаки, с ярким, сверкающим цилиндром в руках.

— А! — закричал весело Кутляев, растопыривая руки.

— Васенька! Христос Воскресе!

— Здравствуйте, — вежливо поклонился Птицын. — Я, простите, не христосуюсь…

— Почему, Васенька? — кокетливо склоняя голову набок, спросила жена Кутляева.

Васенька поздоровался с ней, поклонился сидевшей в углу старой тетке, опустился на предложенный стул и, обмахиваясь платочком, сказал:

— Видите ли… Я нахожу этот обычай отжившим. В нем, вы меня извините, нет логики. Будем рассуждать так: почему знакомые целуются при встречах на Пасху и не целуются на Рождество? Вы, конечно, возразите мне, что Пасха — это праздник любви, торжества и радости. Хорошо-с. Тогда, — спрошу я вас, — а Рождество, чем же хуже Рождество? Чем оно меньше по радости и торжеству? Да и вообще: я понимаю поцелуй как акт физического влечения одного пола к другому, что уже, конечно, есть простое требование природы. А, согласитесь сами, ведь указанных мною элементов в пасхальном поцелуе нет? Ведь нет?

Жена Кутляева задумчиво качнула головой и вздохнула. Муж сказал:

— Пожалуй, это и верно.

— Конечно же верно!

Васенька говорил серьезно, подыскивая выражения, округляя периоды и внимательно поворачиваясь к собеседнику, который подавал реплику. Собеседник внимательно выслушивался и сейчас же получал ясный, точно формулированный ответ.

— Хотя, — возразила госпожа Кутляева, — я того мнения, что в этой радости, в этих поцелуях и дружеских объятиях есть что-то весеннее.

— Хорошо-с, — солидно, складывая руки на груди, сказал Васенька. — Хорошо. Но если это так, то почему же не целоваться в июне или сентябре?

— Что вы говорите?! — вспыхнула Кутляева. — Разве можно?

— Вот то-то и оно. Нужно как можно дальше отходить от нашей затхлой традиции, от всего того, что «все делают».

— Однако, — сказал Кутляев, — вот вы же, Васенька, с визитом пришли?..

Васенька привстал.

— Я могу и уйти, если вам мое посещение не нравится…

— Что вы, что вы! Как вам не стыдно?.. Мы очень рады! Я только к тому говорю, что визиты тоже традиция.

— Да-с! Пошлейшая, никому не нужная традиция! И вот именно поэтому я решил всюду ходить и во всеуслышанье заявлять: "Господа! Бросьте этот глупый, утомительный обычай! Станьте выше! Стремитесь быть сверхчеловеками! "

— Вы водку пьете? — спросил Кутляев.

— Что? Какую водку? Ах водку. Рюмочку я, конечно, выпью, но не потому, что это какой-то там праздник, а просто небольшое количество алкоголя мне не повредит.

Кутляев налил две рюмки водки, а жена его сказала:

— Если вы, Васенька, это натощак — я вам дам сначала кусочек свячёного кулича. Хотите?

Васенька резко и строго обернулся к хозяйке.

— Нет-с, Наталья Павловна, не хочу. Нет, не хочу! Согласитесь сами, зачем? Что изменится в нашей будущей жизни от того, если я съем этот кусок желтого, сладкого хлеба, а не тот? Если вы мне дадите именно тот, который был обрызган священником? Зачем это? Да и вообще кулич… Почему вы меня не угощали им, когда я у вас был в декабре? Почему теперь мне должно хотеться, а тогда нет? Согласитесь сами, странно!

— Да бросьте вашу философию, — хлопнул его по плечу хозяин. — Ох уж эта мне интеллигенция! За ваше здоровье!

— При чем тут здоровье, — поморщился Птицын. — Просто нам с вами хочется выпить — мы и пьем.

— Кулича нашего попробуете? — робко спросила хозяйка.

— Принципиально не попробую, уважаемая Наталья Павловна. Вот в сентябре будут именины вашей дочки, — тогда съем. А есть его сейчас, согласитесь сами, это ординарно.

Он обвел глазами стол, и взгляд его остановился на высоком куличе, увенчанном тремя сахарными розами и шоколадным барашком с крошечным зеленым флагом.

— Вы простите меня, Наталья Павловна, но… можно мне быть с вами откровенным?

— Пожалуйста, — съежившись, сказала хозяйка.

— Я уж такой человек, что всегда режу правду-матку в глаза! Это самое лучшее. Не правда ли? Скажите: неужели вы серьезно думаете, что эти сахарные розы и этот барашек — на что-либо нужны? Ведь вкусу они вашим куличам не придадут, а…

— Ах, какой вы критик, — слабо усмехнулась хозяйка. — Я и не знала… На всякий пустяк обращаете внимание… Это сделано так — только для красоты.

Птицын горько улыбнулся.

— Для красоты… Красота — это Рафаэль, Мадонна, Веласкес какой-нибудь! Венера Милосская! Вы извините меня, но я так говорю, потому что считаю вас хорошими, умными людьми, и знаю, что вы не обидитесь… А какая же красота — барашек с рынка стоимостью в пятиалтынный? Ни моего эстетического, ни моего морального чувства такая безвкусная вещь удовлетворить не может.

— Ха-ха! — засмеялся Кутляев, — вот не думал, что у покойного Павла Егорыча такой умный сынок будет. Ай да Васенька! Бог с ними, с барашками… Вы бы еще рюмочку! Красным яичком закусите или поросеночком.

Васенька нахмурился.

— Позвольте быть с вами откровенным: вы их для вкусу покрасили или для красоты?

— Черт его знает для чего. Взял да и покрасил.

— Я думаю, краска, которой они выкрашены, не безвредна. В таком случае я очень попрошу вас, добрейшая Наталья Павловна, дать мне простое, белое яйцо. Оно, правда, не так сияет, но ведь я же и не любоваться на него буду…

Птицын долго ел молча, опустив голову и о чем-то думая.

— Поросенок тоже, — закачал он укоризненно своей широкой черной костистой головой. — Ведь если крашеное кушанье вообще красиво, — почему бы и поросенка не выкрасить в голубой цвет или побронзировать золотым порошком. Однако этого не делают. Правда, для чего-то всунули ему в рот кусок петрушки, но, я думаю, никто этим не будет восторгаться. Всунули просто неизвестно для чего…

— Охота вам, Васенька, петь Лазаря, — нервно перебил его хозяин. — Ну и всунули! Ну и поросенок. Надо же чем-нибудь великий праздник отметить.

— Так, так, — покачал головой Васенька. — Подъем религиозного чувства знаменуется всовыванием в пасть мертвого животного пучка зелени… Логично!

*  *  *

В комнату влетел завитой, пронизанный насквозь праздничным настроением блондин, расшаркался и радостно, во всю мочь легких заорал:

— Христос Воскресе! Исидор Коныч, троекратно! Наталья Павловна, троекратно! Мой молодой товарищ, — троек…

— Простите, не целуюсь, — сказал твердо и значительно Птицын. — Устаревший пережиток. Форма без содержания…

— Фу-ты ну-ты, — пропел молодой блондин. — А то бы лобызнулись. Не хотите? Как хотите.

Склонив голову набок и смотря укоризненными глазами на пришедшего, Птицын ехидно спросил:

— Визиты делаете?

Блондин склонил голову направо и юмористически пропищал:

— Визиты делаю! Мученик естества.

— Выпейте чего-нибудь.

— С восторгом в душе! Боже ты мой! Какие красивые яйца!! И зелененькие, и розовенькие. И лиловые!

— Вам нравятся? — иронически спросил Птицын. — А мне, представьте, не нравятся. Это не есть вечная красота… Вечная красота — это Рафаэль, Мадонна… Знаменитая статуя Венеры Милосской, находящаяся в одном из заграничных музеев, — вот что должно нравиться.

— Эх, куда заехали, — засмеялся молодой человек и молящим голосом попросил:

— Можно съесть лиловенькое? Мне нравится лиловенькое!

— Да какое угодно, — радушно сказала хозяйка.

— Вечные самообманы в жизни, — печально прогудел Птицын. — Гонимся мы за лиловыми яйцами и забываем, что внутри они такие же, как и красные, как и белые… Слепое человечество!

— Где вы были у заутрени? — спросила хозяйка.

— В десяти местах! Носился как вихрь. Весело, ей-Богу! Радостно! Колокола звонят вовсю. Дилим-бом! Бам-бам! То тоненькие. То такие большие густые дяди! Гу-у! Гу-у!

— Красота не в этом, — сказал Птицын, внимательно, по своему обыкновению, выслушав собеседника. — Не в том, что по одному куску металла бьют другим куском металла… И не в том, что яйца красные и голубые… И не в том, что у вас на сюртуке атласные отвороты. Красота — это Бетховен, симфония какая-нибудь… Кёльнский собор! Микеланджело! Слепое человечество…

Хозяйка вздохнула и сказала блондину:

— Садитесь! Чего же вы стоите?

— Мерси. С удовольствием, — расшаркался представитель слепого человечества.

Повернулся к столу и сел.

— Что вы делаете! — закричал болезненно и пронзительно Птицын. — Вы сели на мой цилиндр!

— Ну? — удивился блондин. — В самом деле!

Птицын вертел в руках сплющенный, весь в крупных изломах и складках цилиндр и со слезами в голосе говорил:

— Ну что теперь делать! Сели на цилиндр. Ну куда он теперь годится… Кто вас просил садиться на мой цилиндр?!

— Я нечаянно, — оправдывался блондин, пряча в усах неудержимое желание рассмеяться. — Да это пустяки. Его можно выпрямить и по-прежнему носить.

— Да-а… — злобно смотря на блондина, плаксиво протянул Птицын. — Сами вы носите! Разве в нем можно показаться на улице?!.

— Почему же? — усмехнулся гость. — Красота не в этом. Красота — это Рембрандт, Айвазовский, Шиллер какой-нибудь… Мадонна!

На глазах Птицына стояли слезы бешенства и обиды.

— Полез… Прямо на шляпу!

— Слепое человечество, — захохотал блондин. — Ну, если не хотите так ее носить, я вам заплачу. Ладно?

Птицын сжал губы, получил от блондина пятнадцать рублей и, ни с кем не прощаясь, угрюмо ушел.

Поросенок, держа в зубах пучок зелени, заливался беззвучным смехом.

ПРИНЦИП

Иван Сергеич имел цельный, гармоничный характер и не гордился этим только потому, что был скромен и прост в обращении; эти качества резко отличали его от других воров, водившихся в трактире «Лужайка», — людей в общей массе крикливых, хвастливых и наглых.

Деятельность Ивана Сергеича имела строго определенное направление, от которого он не уклонялся ни вправо, ни влево: не убивал, но зато и не работал. Только воровал.

К людям не ворующим относился недоверчиво, с легким затаенным презрением, и когда вдумывался в их жизнь, то про себя нередко удивлялся: «Почему они тоже не воруют?»

После долгого раздумья объяснял это себе двумя причинами: беспощадной логикой социального строя (если все обворовываемые будут воровать, то некого будет обворовывать), а также отсутствием предприимчивости и неловкостью лиц, которые предпочитали зарабатывать пропитание трудом.

— И трудитесь, черти, — думал с ласковой насмешливостью Иван Сергеич. — Вам же хуже! Все равно украду.

И крал.

Эту веселую человеческую комедию изредка прерывали длинные антракты — именно тогда, когда Иван Сергеич попадал в тюрьму. Здесь он имел возможность бросать ретроспективные взгляды на пройденный путь и каждый раз успокаиваться на том, что ошибок в системе не было: право Ивана Сергеича — воровать, но зато право обворованных — ввергать его в тюрьму… Пожалуйста!

После этого никто не имел возможности упрекать друг друга в несправедливости и дуться один на другого. И по выходе из тюрьмы можно было начинать новую жизнь: трудящиеся, нажившись, должны были снова плохо положить несколько вещей, а Иван Сергеич брал уже остальное на себя.

Воровал Иван Сергеич двадцать пять лет — с тех пор как себя помнил. Если считать, что проживал он в год около двух тысяч, то накрадено им было за всю жизнь мелкими вещами и суммами — пятьдесят тысяч. Эти деньги должны бы вызвать еще большее к себе уважение, если принять во внимание, что ни одна копейка из них не была нажита обыкновенным трудом или убийствами. Кражи — только кражи.


Это был превосходный, очень уютный особняк, имевший все данные для того, чтобы понравиться Ивану Сергеичу.

Оба они — особняк и Иван Сергеич стояли друг против друга на глухой, пустынной улице, и один из них думал: «Если выдавить стекло — стоят на подоконнике горшки с цветами или не стоят? Свалишь их или не свалишь?»

Долго размышлять было рискованно: через час прекрасная темная ночь сменится рассветом. Поэтому Иван Сергеич, закусив нижнюю губу, провел по стеклу кольцом, наложил на него какую-то тряпку и через минуту стоял уже на подоконнике, зорко всматриваясь в непроглядную тьму, сгустившуюся в комнате. Мягко спрыгнул босыми ногами на паркет и, простирая вперед чуткие руки, побрел наугад…

— Ох, ччерт!..

Нога его споткнулась обо что-то мягкое, большое, неподвижное, и Иван Сергеич, падая, схватился рукой за спинку кресла. Кресло стукнулось о стол, на столе задребезжала лампа… Иван Сергеич присел и сейчас же увидел, как в стороне мелькнула желтая вертикальная полоска света, которая сейчас же перешла в прямоугольник — и в дверях, освещенный маленькой лампой, показался человек.

Лампу он вытянул вперед и с любопытством водил ею во все стороны до тех пор, пока луч света не упал на присевшего около стола Ивана Сергеича.

Иван Сергеич взвизгнул, выпрямился и бросился к открытому окну, но незнакомец опередил его одним прыжком, не выпуская лампы из рук, сел на подоконник и, усмехнувшись, спросил:

— Испугались?

— Испугался, — признался Иван Сергеич и зашаркал смущенно босой ногой по полу.

— Эх вы! Как же можно быть таким нервным… Не бойтесь. Хозяина дома нет.

Иван Сергеич изумленно сверкнул глазами и спросил:

— Да… а вы кто?

— Я? Вот тебе раз! Ну, угадай-ка, миленький, кто я?

Блуждающие глаза Ивана Сергеича остановились на выдвинутых ящиках письменного стола, на большом солидном узле, валявшемся на полу, — том самом узле, о который споткнулся он минуту тому назад, — затем глаза Ивана Сергеича перешли на широкую смеющуюся рожу незнакомца, и оба человека, глядя друг на друга, стали смеяться.

— Ах, поди ж ты! — всплеснул руками Иван Сергеич.

— А я думаю: хозяин. Тикать хотел. Один ты тут?

— Один.

— Да как ты сюда пролез? Окна были целые, парадные заперты — я толкал.

— А я ключом. Зашел, а потом заперся, чтобы не мешали.

— А если хозяин подойдет?

— Он-то? Каждую ночь в клубе до восьми часов утра в карты режется! Всю хурду-мурду успеем вывезти.

— Вы… везти? — ахнул Иван Сергеич.

— А ты что думал? Эх вы, — засмеялся новый вор. — Сколько уже веков прошло, а все вы, воры, ничему не научились. Простой вы народ — воры! Без плана, без выдержки, без хладнокровия… Тебе бы, дураку, только влезть в окно, рискуя, что тебя сцапают, стянуть какую-нибудь подушку или пальто, ценой в пять целковых — и убежать… и ты уже думаешь, что большое дело сделал!

— А ты… как же? — спросил, усаживаясь на узел, Иван Сергеич.

— Вот так же! Как видишь!.. Я целую неделю потратил на слежку: как живет хозяин, да что он делает, да когда возвращается вечером? И что ж ты, братец мой, думаешь… Прислуга приходящая, никого больше ни души, а сам из клуба под утро возвращается.

Иван Сергеич вздрогнул.

— А он сейчас не приедет?!

— Будь покоен, братец: верные сведения имею.

Новый вор помолчал.

— Так вот как. И задумал я вычистить квартиру до последнего гвоздика. Переулок глухой — кому помешать нужно? Работай тихенько, смирненько. К семи часам утра заказал я две подводы с нашими ребятами — приедут, все и вывезем.

Иван Сергеич ударил себя по коленкам и восторженно вздернул головой.

— Ловко!! Все как есть?

— Все, миленький ты мой. До гвоздочка, до последней карточки. Кой-что я уже и уложил.

— Ловкий дьявол… Меня-то в долю примешь?

— Почему не принять. Товару много. Расторгуемся. Однако, миленький… Американцы, о которых ты по своему умственному убожеству не имеешь никакого понятия, говорят: время — деньги. За дело! Я письменным столом займусь, а ты картины снимай.

Новые друзья весело захлопотали. Наглость и уверенный план другого вора обворожили Ивана Сергеича. Заворачивая в полотняные простыни картины и связывая веревками груды дорогих золотообрезных книг, Иван Сергеич время от времени садился на пол и громко торжествующе хохотал:

— Ай да мы! Ну и мы! Ну и воры нынче пошли!

— Не дери глотку, — скромно сказал новый вор. — Дело нужно делать, а он гогочет… Укладывай лампу в ящик… Да с резервуаром поосторожней! Он, кажется, фарфоровый. Разве вы, черти, понимаете?

Иван Сергеич хлопотал, вертелся по комнате, упаковывал, распутывал веревки, развязывая узлы острыми зубами, и все время среди этих занятий восторженно поглядывал на товарища.

А тот, уложив всего одну этажерку с безделушками и какой-то чемодан, уселся в кресло и важно закурил папироску.

Работы было еще много, но он всем своим видом показывал, что закончить ее предоставляет простоватому Ивану Сергеичу, который с мокрым, потным лицом то и дело подбегал к товарищу и, держа в руках какой-нибудь альбом с фотографическими карточками, отрывисто спрашивал:

— Брать?

— Бери, Ваня, бери. Все пригодится.

— А салфеточку эту? Неужто и ее брать? На что она?

— А что ж салфеточка — собака, что ли? Зачем ее оставлять… Да поторапливайся! А то ребята с подводами приедут — куда нам все поспеть?

И вместо того чтобы помочь утомленному, запыленному Ивану Сергеичу, он только курил да поглядывал на окна, в которых занимался рассвет…

Приехали «ребята с подводами».

Все было уложено, связано, и Иван Сергеич, еле держась на ногах от усталости и суеты, разрешил и себе закурить папироску.

— Нечего там раскуриваться! — оборвал его безжалостный товарищ. — Помогай таскать вещи. Смотри — до хозяина досидимся.

— А ты чего же не помогаешь? — робко спросил Иван Сергеич.

— Напомогался достаточно! Моя работа раньше была. Не бросай папироски на ковер: прожжешь — за него и полцены не дадут! Черти вы! Разве понимаете?


На улице было холодно… Босые ноги чувствовали на мостовой предрассветную сырость.

Товарищ Ивана Сергеича тоже вышел к подводам и равнодушно смотрел, как их нагружали «ребята».

— Готово, ребята? — спросил он.

— Все готово.

Тогда товарищ обратил сонное лицо к Ивану Сергеичу и, улыбнувшись, сказал:

— А теперь — иди себе, братец, подобру-поздорову.

— Как — иди? — ахнул Иван Сергеич. — А вещи? А дележка?

— Какие вещи?

— Да эти! Что мы собирали.

— А разве они твои, эти вещи?

Иван Сергеич рассердился.

— Да ведь и не твои!!

— Нет, мои.

— Это же еще почему такое? Хозяин ты им, что ли?

Незнакомец засмеялся.

— Эх ты! Говорил же я, дураки вы, воры! А кто ж я? Конечно, хозяин. На другую квартиру переезжаю, с ночи укладывался… А ты тут пришел, помог… Да я ничего не имею. Спасибо, что помог. По крайней мере, честным трудом рубль заработал. Хе-хе! Я даром, братец, чужого труда не хочу. На, получай! За честный твой труд!

Хозяин вынул из кармана рубль и сунул его в руку Ивану Сергеичу. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Уже всходило солнце, когда Иван Сергеич брел по пустой улице недовольный, брюзжащий сам на себя, с серебряным рублем, зажатым в грязный кулак.

Гармоничная натура Ивана Сергеича могла показаться странной непонимающему, недалекому человеку.

Этот рубль, заработанный трехчасовым тяжелым, неблагодарным трудом, — жег ему руку.

Проходя по мосту, Иван Сергеич плюнул, очень неприлично обругался и, размахнувшись, выбросил дурацкий рубль в воду.

ЖИВОТНОЕ

Мой приятель, студент Ушкуйников, и я — мы сидели в цирке и смотрели на громадного, мясистого парня, который стоял на арене и, изогнувшись чудовищным глаголем, поднимал над головой какие-то металлические шары.

— Ловко! — восторженно прошептал Ушкуйников, шевеля мускулистыми руками. — Одной рукой! А в них около семи пудов.

— Ну так что? — спросил я, с усмешкой глядя на него.

— Семь пудов! Это — рекорд!

— Чего ты так волнуешься? Разве тебе не все равно, если в этом инструменте, висящем сейчас над его головой, — семь пудов, а не пять или шесть?

— Что ты! — удивился Ушкуйников. — Как же может быть все равно? Шесть пудов — это и я жму! А вот семь — это уже гениально!

— А что, если бы нашелся человек, — саркастически спросил я, — который мог бы переплюнуть через двухэтажный дом? Ты бы тоже назвал его гениальным?

— Поехала! — засмеялся Ушкуйников. — Это уже, брат, философская отвлеченность. Шопенгауэр!

Не знаю, что меня привязало к этой большой, добродушной, глуповатой, сильной собаке. Мы были совершенно разные люди: я — маленький, худой, с нежными руками, впалой грудью и вечной боязнью холода, жары и ветра; он — высокий, широкогрудый, с железными мускулами, громким хохотом и с какой-то медвежьей грацией и ловкостью в движениях… Я — умный, много читавший, много знающий человек, он — недалекий, простой, с самыми примитивными влечениями и настроениями.

Когда мы шли из цирка, я, делая короткие шажки, смотрел на него снизу вверх, нервно дергал его большую красную руку и язвительно говорил:

— Я тебе удивляюсь! Ты человек без полутонов. Осчастливить тебя можно тем, что — каким-либо образом — утроить твой рекорд в поднимании восьмипудовой гири… А сделать несчастным — еще легче. Стоит только ударить тебя оглоблей по голове; тогда ты, ощутив физическую боль, — будешь чувствовать себя страшно несчастным.

Он рассмеялся.

— Ну и чудак же ты! Выдумает что-нибудь вечно. Разве можно оглоблей драться?

— Вот видишь! Видишь? Очень мило… ты даже не уловил моей главной мысли, а обратил почему-то внимание на оглоблю, будто бы в ней весь центр! Оглобля играет здесь чисто служебную роль, как подспорье, как иллюстрация к отвлеченной мысли.

— Да брось, — сказал Ушкуйников. — Философия. Гегель.

— Ты меня извини, — с горячностью вскричал я. — Но я не понимаю тебя… У тебя какая-то мания притворяться глупее, чем ты есть. Ведь ты, как студент, все-таки знаешь, что употребление тобой имен философов совершенно бессмысленно. Ни Шопенгауэр, ни Гегель здесь ни при чем.

— Да брось.

— Чего там бросать? Я знаю, когда тебе возразить нечего, ты говоришь: да брось. Это, брат, самый глупейший прием в споре.

Он, сбитый с толку, приостановился.

— Чего ты ругаешься? Смотри — горло пересохнет. Хочешь, я сейчас посажу тебя на крышу этого киоска? Оттуда удобно говорить блестящие речи!

— Конечно, конечно! У тебя ведь другого аргумента быть не может. Или на какую-нибудь дурацкую крышу посадишь, или повалишь на тротуар.

— Да брось, — поежился Ушкуйников. — Я же пошутил.

Я сделал вид, что не слышу его.

— Ты можешь ударом кулака раздробить мне голову, но ведь эту же операцию может произвести и любой дом, который уронит с карниза мне на голову кирпич. Какая же между вами тогда разница?

— Между мной и домом? — спросил притихший студент.

— Да-с. Между тобой и домом. Теперь уже пора бросить это!.. Раньше, конечно, когда любовь женщины добывали дубиной, и пищу добывали дубиной, и честь свою защищали дубиной — тогда физическая сила была хороша… А теперь, когда мы идем по гладкому тротуару, мимо целой тучи городовых, навстречу вежливо извиняющимся при невольном толчке прохожим, — кому и на что нужны твои рекорды, бицепсы и твое примитивное «да брось…».

— Да брось, — сказал Ушкуйников. — Почему же человеку и не быть сильным, если он хочет этого?

— Не надо. Устарело. Пережиток. Уродливый атавизм.

— Эммануил Кант, — прошептал Ушкуйников.

— Дурак.

— Да брось. Пойдем лучше в кабак. Чего ты так распетушился?

II

В ресторане мы выбрали в боковой комнате укромный, безлюдный уголок и уселись за столик.

— Дайте мне баранью котлетку. А ему, — усмехнулся я, указывая на Ушкуйникова, — четыре порции сосисок с капустой.

— А сколько у вас штук на порцию? — спросил с любопытством Ушкуйников.

— Четыре штуки.

— Тогда четырех порций хватит.

— Однако, — болезненно поморщился я. — Я хотел пошутить… А ты серьезно?..

— Такими вещами не шутят, — сентенциозно сказал Ушкуйников. — И дайте маленькую кружку пива за 20 копеек.

— Это самая большая, — возразил лакей.

— Ну уж и большая! Хвастаетесь. Давайте скорей! Иначе я выпью всю вашу кровь и жалкие остатки тела съем!

Он подмигнул лакею и захохотал.

Когда лакей отошел, Ушкуйников сладко потянулся, встал и заявил.

— Хорошо бы, пока подадут ужин, сыграть одну партийку на бильярде. Как движение — очень полезно!

— Играй сам свою партийку. Я не хочу.

— Да почему?

— Что в ней хорошего, в бильярдной игре? Тычут палками в какие-то шарики, а те катаются по сукну, падая изредка в узкие, неудобные для этой цели, отверстия. Очень забавно!

Эта живая, нарисованная мною картина подействовала на впечатлительного Ушкуйникова угнетающе. Он приостановился, и на его лице появилось выражение нерешительности и колебания: стоит ли действительно играть?

Но сейчас же его медленную голову осенила какая-то мысль… Он улыбнулся, погрозил мне пальцем, сказал:

— Барух Спиноза!

И ушел в бильярдную.

Я развернул газету. Погрузился в чтение.

III

— Зд…ррасссьте! Скуч…ск…учаете?..

Я поднял голову и увидел перед собой неопределенно улыбающееся лицо какого-то плотного господина, склонившегося над моим столом.

— Простите, — заявил я. — Я не имею удовольствия вас знать.

— Неужели? Оч-чень жаль. Позвольте присесть?

— Да зачем же? — возразил я.

Он придвинул стул, сел, протянул руку к моей газете и отложил ее на подоконник.

— Охота вам читать! Все равно чепуха. Ничего интересного. А я — можете представить — вдребезги!

— Что вдребезги?

— Прокутился. Даже на пиво не осталось.

— Это место занято, — сказал я, с гримасой смотря на его красные сузившиеся глазки.

— За-ня-то? — откинулся он на спинку стула. — Послушайте!.. Может, вы не рады, что я к вам сел, а?

В его заплывших глазах мелькнуло что-то такое, от чего я сделал равнодушное лицо и с легкой дрожью в голосе сказал:

— Почему же не рад? Я ничего… Я только к тому, что место занято. А то — сидите.

— Б…лагодарю вас! Спасибо. Б…лагороднейший человек!

На лице его появилось выражение нежности.

— Ни…когда не забуду! Позвольте поцеловать вас.

— Да к чему же, — насильственно засмеялся я. — Ведь мы же даже не знакомы.

— Позвольте расцеловать вас, — упрямо повторил незнакомец.

— Я… вообще… не целуюсь, — возразил я, с нетерпением поглядывая на двери, выходившие в общую ресторанную залу.

— Глупо! Ид…иотски глупо! Как так можно — не целоваться?

Он притих, потом поднял тяжелую голову и ударил сжатым кулаком по столу.

— Я трребую!

— Чего вы требуете? — с тайной злостью и нервной дрожью в голосе спросил я.

— Я вам противен? — кричал он, размахивая перед моим лицом массивными руками. — Ха-ха! Вы важный… барин? Да? Может, граф? Может, какой-нибудь князь де Черт меня побери?

Я бледно улыбнулся и, снисходительно смеясь, сказал:

— Да извольте… Если вы уж так хотите — поцелуемся.

— Снисхождение… да? Они снизошли! Ха-ха! А теперь я не желаю!.. Ага! Что, съел? Вот не желаю и не желаю.

Я сидел молча с дрожащим подбородком и больно покусывал губы. Он посмотрел на меня исподлобья.

— Обиделись? А? Неррвы… «Ах, милый Жан, — пропищал он тоненьким голоском, — у меня сегодня нервы…» Ну черт с тобой! Из-звиняюсь. Дай руку!

— Зачем вам моя рука?..

— Дай руку! — закричал он. — Раз я говорю — значит, дай!

— Чего вы ко мне пристаете? — дрожащим голосом сказал я. — Я с вами не знаком, а вы говорите мне «ты».

Он грузно встал, взял одну из моих рук и хлопнул ею по своей мясистой ладони.

— Значит, так? Решено?

Неожиданно он навалился на меня всей тушей. Спиртом несло от него невыносимо.

— Гов…вори!.. Значит, чтоб уж больше никаких? Чтобы нет и нет! И кончено! Пр…равильно?

В двух вершках от меня нависли его мутные, воспаленные глаза. Я снова усмехнулся уголками дрожащих губ и, подделываясь под его несуразно пьяный тон, сказал:

— Ну, правильно — и правильно. Хорошо. И кончено. А теперь садитесь на свое место.

— Од…дин поцелуйчик!

Я закрыл глаза и вообразил себе, что бы я сделал со своим собеседником, если бы обладал силой Ушкуйникова… Я схватил бы его за горло, вцепился бы зубами в его ухо, а когда он заревет от боли, повалил бы его на пол и стал бы бить ногами в бока и живот, в этот отвратительный толстый живот, который сейчас терся о мое лицо…

— Одно лобзание! Лобызни меня, друже!

Любитель поцелуев неожиданно отшатнулся от меня, и из-за него выглянуло улыбающееся лицо Ушкуйникова…

— Что за черт? С кем ты тут поцелуи разводишь?

Я вскочил, нервно дрожа.

— Ты его спроси, а не меня! Подходит ко мне, незнакомый, пьяный, кричит, хватает за руки, лезет целоваться…

Я думал, что Ушкуйников сейчас же взмахнет кулаком и ударит моего мучителя.

Он обернулся к нему и укоризненно сказал:

— Вы чего же это, дядя, а? К незнакомым пристаете… Выпили — и идите домой.

Пьяный нахмурился и, внезапно обернувшись, схватил Ушкуйникова за воротник.

— А ты кто здесь такой?

— Да это все равно, — усмехнулся Ушкуйников. — А только вы мне воротник поломаете так. Пустите… Шли бы вы домой.

— Ах ты, корова, — сказал пьяный. — Взять да трахнуть тебя, чтоб ты знал.

— Совершенно это лишнее. Ну что хорошего. Вы меня поколотите, я вас. Обоим будет больно…

— Што-с?!

Я не мог сдержать себя.

— Дай ты хорошенько этому пьяному скоту по затылку… Чего ты с ним церемонишься?

Незнакомец оттолкнул Ушкуйникова и быстро обернулся ко мне.

— Ага… Вот как?

Рука его мелькнула в воздухе, натолкнулась на что-то, подставленное Ушкуйниковым, и бессильно повисла.

— Это уже не хорошо, — серьезно сказал Ушкуйников. — А я еще с вами церемонился. Вы просто глупый пьяница. Убирайтесь отсюда!

— Нет, я не пойду, — завизжал злобно и испуганно пьяный.

— Ну как же так не пойдете, — не мог сдержать улыбки Ушкуйников. — Пойти нужно. Позвольте, я вам помогу.

Он толкнул незнакомца в плечо, тот сделал пол-оборота, как на невидимой оси, и сейчас же, странным, особенным образом, схваченный двумя руками моего приятеля, — понесся вон из комнаты.

В дверях показались лакеи.


Нам подали ужин.

Я был бледен и задумчив, а Ушкуйников, осмотрев одобрительным взглядом сосиски и заглянув в кружку с пивом, — рассмеялся.

— А он веселый все-таки дядя. Я думаю, когда не пьян — рубаха-парень!

Я заскрипел зубами.

— Убить его надо бы, мерзавца.

— Да брось! За что?..

— Есть люди, которые не имеют права пить!

— Спенсер!

ПРАЗДНИК ЛЮБВИ

По обширной базарной площади, мокрой от недавнего дождя и сверкавшей от солнца, — шли, взявшись за руки, два подрядчика: Никифор Блазнов и Иван Потапыч Стечкин.

— Конечно, — говорил Никифор, — будь я барон или там герцог — тебе было бы приятнее со мной идти.

— Мила-ай ты мой, — ласково возражал разнеженный Стечкин. — Что мне барон! Что мне герцог! Главное — чтоб душа была, да чтоб человек без поступков был.

— Без поступков человека не бывает.

— Бывает. Редко, но бывает.

— Нету такого человека, чтоб был без поступков. Все с поступками!..

— Ну хорошо, родной мой. Ну, может быть, бывает. Бог с ними. Пошли им Господь Вседержитель счастья… Ничего, Никифор Васильич, что я вас под руку держу?

— Ничего. Помилуйте-с.

— Ты бы застегнул пальто, Никифор Васильич. Дует, а?

— Ничего, благодарю вас. Вы, может быть, устали, Ваня? Мне бы очень не хотелось, чтобы вы уставали…

На глазах Стечкина блеснули слезы умиления.

— Ах, что вы, Никифор. Мне даже очень приятно с вами идти.

Приятели остановились среди площади и, припав друг к другу, обменялись долгим поцелуем.

— Смотрите, Ваня, — сказал подрядчик Никифор, указывая на деревянный балаган, обвешанный разноцветным полотном, — вот цирк. Не зайдем ли мы сюда повеселиться?

— В такой праздник не повеселиться грех. В буденный день нужно трудиться, а праздники посланы нам Господом для отдохновения.

— Что верно, то верно!

Приятели взялись за руки и подошли к кассе.

— Господин кассир! Христос Воскр… Чудеса! Кассира-то нет. Где же кассир?

— Они, может быть, внутри заняты? Пойдем внутрь, поищем…

Подрядчики вынули по трехрублевке и, держа деньги впереди себя на вытянутой руке, чтобы кто-нибудь ненароком не заподозрил в них желания повеселиться на дармовщинку, — шагнули за занавес.

Худой, костлявый человек, бормоча что-то, сидел на барьере, покрытом кумачом, и натягивал на тощие ноги темно-розовое трико.

— Актер! — благоговейно сказал Никифор. — Здравствуйте. Христос вам Воскресе. Извините, что так нахально… Нам бы кассира…

— Я кассир, — сказал худой человек и, не натянув как следует трико, побежал к кассе.

Получив билеты, подрядчики поблагодарили артиста и осведомились:

— Представление скоро?

— Да вот публика наберется — и начнем.

— А буфет тут есть? Лимонадцу бы…

— Пожалуйте!

Расторопный кассир, придерживая руками плохо натянутое трико, побежал вперед, юркнул за стойку и, взяв в руку штопор, сразу превратился в солидного буфетчика.

— Как дела? — спросил Никифор.

— Дела как будто ничего, только публики мало. Место выбрали неудачное, что ли, — уж не знаю.

— Публику зазывать надо, — посоветовал Стечкин. — Такое дело.

— Где ж тут нам разорваться, — жалобно сказал артист. — Мы только работаем вдвоем с братом да великан, да лошадь.

— А хозяин?

— Да мы-то и хозяева. И ничего тут не поделаешь. Великан с утра лежит пьян — разговелся сильно. А брат одевается к выходу. Хучь разорвись.

Опечаленные этим меланхолическим сообщением, подрядчики вздохнули и тихо поплелись на места.

— Нет, так нельзя… — сказал вдруг Никифор, приостанавливаясь. — Этак дело и лопнуть может. Пойдем, Ваня, наружу.

Подрядчики вышли на помост, отыскали какой-то барабан, звонок и энергично принялись за дело… Барабан загудел, застонал, колокольчик залился бешеным, тонким звоном, а Ваня, у которого голос был зычный, внушительный, — сложил руки рупором и крикнул на всю площадь:

— Пож-жалте! Замечательное представление лучших магиков, комиков и солистов лучших дворов! Будет выведена настоящая живая лошадь! Поразительный великан, небывалой еще длины, исполнит разные группы!!

Заметив нескольких прохожих, остановившихся около балагана, Ваня отнял руки от отверстого рта и сказал более интимным тоном:

— Заходите, господа, — чего там. По крайней мере, коммерцию поддержите…

И, подмигнув, сообщил совсем уж конфиденциально:

— Дело-то совсем швах… Хозяин худой, в чем только душа держится. Поддержали бы ради православного праздничка.

— Заходите! — приветливо поддержал его Никифор Блазнов. — Милости прошу к нашему шалашу.

Кое-кто из публики ухмыльнулся и нерешительно взошел на ступеньки.

Ваня хватал колеблющихся за талию и деликатно подталкивал их к кассе, а Никифор, выставив голову из окошечка кассы, напустил на себя профессиональный вид и, не стесняясь отсутствием хозяина, занялся коммерческими операциями: выдавал билеты, получал деньги и быстро, привычным жестом бросал сдачу.

…К кассе подошел хозяин в коротком поношенном пальто, из-под которого виднелись темно-розовые ноги. Нисколько не удивившись деятельности друзей, он заглянул в кассу и спросил:

— Много?

— Двенадцать сорок.

— Можно начинать. Идите на места.

Первый номер был такой: костлявый хозяин выкатил большой деревянный шар и вскочил на него… Но шар выскользнул из-под ног, и хозяин чуть не упал.

Длинноносый брат хозяина выглянул из-за кулис и презрительно сказал:

— Эх ты! Растепа.

— Я тебе говорил, что не надо было мне давать натощак вина: «нет — выпей да выпей». Вот тебе и выпил, — возразил хозяин.

Он снова прыгнул на шар, но шар, как пугливая лошадь, сбросил его и отбежал в угол.

— Трудно, небось? — сочувственно спросил мастеровой с синяком под глазом.

— А ты думаешь что, — с досадой сказал хозяин.

— Попробовал бы сам!

— Да, это дело трудное, — согласилась добродушная публика, грызя семечки.

Порывистый подрядчик Никифор вскочил с места.

— Позвольте, я вам помогу!

Он перешагнул через барьер, подкатил шар и, взяв хозяина под руку, подсадил его.

— Ну, теперь держись за меня… Постой… Экий, братец, ты… Так и ушибиться легко.

Подрядчик обратил к публике сияющее, неизвестно по какой причине, лицо и снисходительно сказал:

— Выпивши они… Дело праздничное.

— Ничего, — отвечала публика. — В этакий праздник — да не выпить?

Хозяин, устоявшись на шаре, засеменил ногами, подрядчик, держа эквилибриста под руку, одобрительно покрикивал, а шарманка, руководимая длинноносым братом, залилась веселым галопом.

Все захлопали.

— Готово! — сказал подрядчик. — Отзвонил — и с колокольни долой. Следующий!

Длинноносый брат хозяина вышел из-за кулис, таща на веревке собаку.

Одет он был в ситцевый клоунский костюм, помятый цилиндр и кое-где робко присыпан мукой.

Вид его вызвал всеобщее сочувствие и жалость.

— Молоденький! — сказала старуха, утирая нос платком.

Длинноносый снял цилиндр, раскланялся и начал:

— Милосиви господа и госпожа! Я умей шрезвычайни шесть демонстровать этот четвероног, котори…

— Говори по-русски, — посоветовал Никифор.

— Ладно. Вот, братцы, собака. Замечательной работы! Стреляет из пистолета, умирает по команде и отгадывает цифры.

— Да ну? — удивились в публике.

— Ей-Богу. Вот, смотрите!

Клоун разложил на земле несколько кусков картона с цифрами, раскланялся с публикой и спустил с веревки собаку.

Собака повернулась и побежала за кулисы.

— Куда она?! — закричал клоун. — Иси сюда, проклятая! Ты чего там стоишь, разиня?.. Придержи ее!..

Костлявый хозяин поймал собаку и подтащил к своему горемычному брату.

— Иси, чтоб тебе подохнуть! А-лле! Господа, назовите какую-нибудь цифру.

— Раз, — сказал мальчишка.

— Сто семнадцать тысяч пятьсот двадцать три, — крикнул мастеровой.

— Нет, нет, чтоб одна цифра была. До десяти! В публике подсказали:

— Один! Семь! Два! Девять! Пять! Четыре! Восемь! Шесть! Три! Десять!

Собака, ободренная увесистым пинком длинноносого хозяина, взвизгнула, прыгнула и схватила цифру 6.

— Кто сказал 6? — спросил клоун.

— Я, — пролепетал гимназист, вспыхнув от гордости.

— Вот-с ваша цифра! Собака сама взяла.

Шарманка, заведование которою, по просьбе хозяина, взял на себя гимназист, заиграла, публика бешено зааплодировала.

Ободренный успехом, клоун вынес стул, на спинке которого висел пистолет с веревкой, привязанной к курку, и сказал:

— Сейчас моя собака будет стрелять. Сейчас будет японская война двух держав. Алле!

Собака забилась под стул.

— Алле!!

Ни просьбы, ни пинки, ни угрозы не могли заставить собаку вылезть из-под стула.

— Алле, мразь разнесчастная!!

— Позвольте, я выстрелю, — предложил Иван Потапыч, искренно болея душой за клоуна.

— Пожалуйста… Сделайте одолжение.

Подрядчик встал и, потянув за веревку, выстрелил из пистолета.

Ему поаплодировали.

— Трудно? — спросил гимназист.

— Нет, пустое, — скромно ответил подрядчик.

— Еще что будет? — спросил хозяина Никифор.

— Лошадь еще могу вывести, если хотите.

— Не стоит. Чего там животное зря мучить. Повеселились и баста.

— Может, шпагу проглотить? — несмело предложил хозяин.

— Еще что выдумай. Я в позапрошлом году был на Святую в балагане — так один тоже шпагу глотал. Только (покушал он плотно, что ли) возьми и затошни его, извините. Что же вы думаете? Шпагу эту аршина на три вперед выбросило. Не пасхальное это дело — шпага…

— А я тоже в Армавире видел… — сказал мастеровой…

Хозяева и публика уселись на барьер, на первые места и погрузились в разные интересные воспоминания. Старуха рассказала, как детей в молоке варят, чтобы они были мягче; подрядчик Ваня вспомнил случай, когда один из его рабочих поднял на спине 18 пудов.

— А у нас великан есть, — таинственно сказал длинноносый клоун. — Пьет и пьет. Так уж сложили его в уборной и не показываем публике.

— Большой? — спросил мастеровой.

— Не особенно. Так, средний. Больших-то на праздники всех разобрали, осталась только мелочь. Может, посмотрите?

Все гурьбой встали и отправились осматривать пьяного великана.

Братья оказались правы наполовину: он был скорее пьян, чем великан.

— Так в лежачем виде не видно его, — сказал подрядчик. — Его бы поставить.

— Илья! — сказал хозяин, — прислони его к стенке.

— Пошел! — закричал великан, поднимая кулак. — Тронь только, я тебе покажу, стерва!

— Ох, эти уж закулисные интриги, — вздохнул Никифор. — Чистая беда с ними. Пойдемте, господа.

Все вышли. На правах старого знакомого хозяин удержал за руку двух подрядчиков и шепнул им:

— Может, по рюмочке водки выпьете?

— Дело, паренек! Только уж мы угостим! Может, ваш братец за коньяком сбегает?

Была ночь… Маленькая керосиновая лампочка тускло освещала уборную цирка. В углу висели украшенные бумагой обручи, клоунский костюм, и лежал тот самый шар, который был укрощен хозяином лишь при помощи подрядчика. На полу, укрытые размалеванной парусиной, мирно спали четверо: два подрядчика, хозяин и его длинноносый брат. Издали, из другой уборной, доносился тоненький носовой свист великана.

Голодная лошадь отвязалась, вышла из стойла и долго бродила всюду, молчаливо отыскивая какой-нибудь пищи.

Зашла в уборную, стянула со стола соленый огурец и, разжевывая его, посмотрела на спящих.

«Хороши голубчики, — подумала она про хозяев. — И с какой только вы подозрительной компанией не свяжетесь! Сегодня напились, а завтра опять есть нечего».

ПРИЗВАНИЕ

Угадать призвание в человеке, направить его на настоящий путь, — что может быть прекраснее этого?

Издатель газеты «Суета сует» критически оглядел мою фигуру и сказал:

— Гм… Что же вы можете у нас делать?.. Гм… Василий Васильевич очень просил за вас, а мне хотелось бы сделать ему приятное. Знаете что? Поступайте к нам на вырезки.

— На вырезки так на вырезки, — равнодушно согласился я. — На какие вырезки?

— Это очень несложное дело. Вы берете пачку только что полученных чужих газет и начинаете проглядывать их, вырезывая ножницами самое интересное и сенсационное. Потом наклеиваете эти вырезки на бумагу и, сопроводив их соответствующими примечаниями, отсылаете в типографию. Справитесь с этим?

— Всякий дурак справился бы с этим.

— Ну, а вы?

— Тем более я справлюсь, — скромно подтвердил я.

— Ну, с Богом.

Я сел на указанное мне место и прилежно занялся своим новым делом. Я читал газеты, резал их ножницами, мазал клеем, наклеивал, приписывал и хотя устал как собака, но зато с честью выполнил свою задачу.

На другой день утром редактор подошел ко мне и решительно сказал:

— Не делайте больше вырезок!

— Почему?

— Потому что у вас получается черт знает что.

— Рассказывайте! — недоверчиво возразил я. — Приснилось это вам, что ли?

— Нет, не приснилось… Ну, посмотрите, что вы навырезывали! Ну, прочтите сами, своими глазами, что напечатано в нашей газете, благодаря вам! Можно это допустить?

Я пожал плечами и, развернув газету, просмотрел свою вчерашнюю работу.

«Обзор печати». Газета «Тамбовский голос» сообщает очень интересное сведение: «Вице-губернатор Мохначев выехал в Петербург. К сожалению, причина выезда этого администратора не указана…»

В «Калужских вестях» читаем: «Вчера его пр-во г. губернатор присутствовал на панихиде по усопшем правителе канцелярии. Вечером его пр-во отбыл в имение».

Небезынтересное для наших читателей сведение сообщает «Акмолинское эхо»: «Акмолинский архиерей собирается в поездку по епархии. Степной генерал-губернатор вчера, по недосугу, обычного приема у себя не делал. Городской голова возвращается 15-го».

«Минскому листку» удалось узнать, что «вчера предводитель дворянства праздновал обручение своей дочери с полковником Дзедушецким. Его сиятельство собирается за границу».

Я внимательно прочел все до конца и спросил редактора:

— А разве плохо?

— Не плохо, а бессмысленно. Кому интересны ваши поездки вице-губернатора, семейные радости предводителей дворянства и экскурсии архиереев. Неужели кому-нибудь из нас интересно, что акмолинский городской голова вернется 15-го. Начхать нам на него!

— Ну, вы поосторожнее… Ведь он все-таки начальство.

— Вы не годитесь для вырезок, — категорически заявил редактор. — Вы слишком раболепны.

— Ну, попробуем что-нибудь другое, — равнодушно согласился я. — В самом деле, вырезки мне не по душе. Дайте мне что-нибудь повыше.

Редактор задумался.

— У нас как раз нет заведующего театром. Хотите попробовать? Вы понимаете что-нибудь в театре?

— Что ж тут понимать? Тут и понимать-то нечего.

— Ну, попробуем вас. Займитесь пока назначением рецензентов в театры на сегодня — кому куда идти. А потом составьте хронику. Ну, с Богом.

Оставшись один, я первым долгом ознакомился с отделом зрелищ и после краткого раздумья решил остановиться на самом интересном:

1. Опера.

2. Симфонический концерт.

3. Борьба.

Когда я разобрал редакционные билеты, ко мне постучались.

— Войдите.

В комнату вошел один из рецензентов.

Он опрокинул попавшееся на его пути кресло, вежливо поклонился портрету Толстого и, обратившись к печке, спросил ее:

— Вы, кажется, заведуете теперь театром? Куда я сегодня должен пойти?

Сразу же я выяснил, что в словах рецензента не было никакой иронии. Просто он был преотчаянно близорук, почти слеп. Когда я окликнул его, он обернулся, наткнулся на другое кресло и, добродушно извинившись, пожал ручку этого кресла.

— Куда мне этого калеку? — пробормотал я. — Хорошие сотрудники, нечего сказать. Ну, как я пошлю его куда-нибудь в ответственное место?..

Я выбрал билет похуже и сказал:

— …Эй, вы! Вот вам, нате билет на сегодня. Дайте отчет. Да только, смотрите, хороший!

Он взял билет и побрел обратно, натыкаясь на все стулья и путаясь ногами в ковре.

Потом зашел другой рецензент и тоже осведомился насчет вечера.

— Надеюсь, у вас зрение в порядке? — спросил я.

— Что?

— Видите-то вы хорошо?

— Что?

Я открыл рот и заревел во все горло:

— Я говорю — глаза хорошие?

Он прислушался к моему голосу и нерешительно отвечал:

— Да уж, если этот дождик зарядит, так держись.

— Какой же вы рецензент, — спросил я, — если вы глухи, как бревно? Зачем вы лезете в это дело, черт вас побери?!

— Были у меня калоши, — печально отвечал рецензент, — да их украл кто-то.

— В оперу я тебя не пошлю, — сказал я вслух, разглядывая его. — Это слишком серьезное дело. Возьми-ка, братец, этот билетик. Это не так опасно…

Он ушел с самым бессмысленным выражением лица, а я позвал третьего рецензента и спросил его:

— Глаза хорошие?

— Прекрасные.

— А уши?

— Помилуйте! Я могу расслышать топот лошади за три версты.

«Вот это настоящий! — подумал я, удовлетворенный».

— Вот что, голубчик… Берите этот билет и отправляйтесь в театр. Я вам приберег самый лучший.

Он взглянул на билет и нерешительно сказал:

— Должен вам заметить…

— Вы? Мне? Заметить? Этого только недоставало! Кто здесь заведующий? Вы или я? Это я могу вам заметить, а не вы мне. Ступайте!

После окончания театров, около двенадцати часов ночи, моя команда съехалась, и через час я имел уже в своих руках три добросовестных талантливых рецензии. Оригинальность замысла сквозила в каждой из них и придавала всем трем ту своеобразную прелесть, которой не найдешь и днем с огнем в других шаблонных измышлениях рецензентов.

Рецензии были таковы:

«ФРАНЦУЗСКАЯ БОРЬБА… Сегодняшняя борьба проходила под аккомпанемент духового оркестра, который, к сожалению, нас совсем не удовлетворил. Ремесленность исполнения, отсутствие властности и такта в дирижерской палочке, некоторая сбивчивость деревянных инструментов в групповых местах и упорное преобладание меди — все это показывало абсолютное неумение дирижера справиться со своей задачей… Отсутствие воздушности, неумелая нюансировка, ломаность общей линии, прерываемой нелогичными по смыслу пьесы барабанными ударами, — это не называется серьезным отношением к музыке! Убожество репертуара сквозило в каждой исполняемой вещи… Где прекрасные шумановские откровения, где Григ, где хотя бы наш Чайковский? Разве это можно назвать репертуаром: „Китаянка“ сменяется „Ой-рой“, а „Ой-ра“ — „Хиоватой“ — и так три эти вещи — до бесконечности. И еще говорят, что серьезная музыка завоевывает себе прочное положение… Ха-ха!»

*  *  *

«СИМФОНИЧЕСКИЙ КОНЦЕРТ. Прекрасное помещение, в котором давался отчетный концерт, вполне удовлетворило нас. На эстраде сидела целая уйма музыкантов — я насчитал шестьдесят пять человек. Впрочем, по порядку. Ровно в девять часов вечера на эстраду вышел какой-то человек, раскланялся с публикой и, схватив палочку, стал ею размахивать. Сначала он делал это лениво, еле заметно, а потом разошелся, и палочка сверкала в его руке, как бешеная. Он изгибался, вертел во все стороны свободной рукой, вертел палочку, мотал головой и даже приплясывал. Потом, очевидно, утомился… Палочка снова лениво заколебалась, изогнутая спина выпрямилась, руки поднялись кверху — и он, усталый, положил палочку на пюпитр. Музыканты тогда занялись каждый по своему вкусу: кто натирал канифолью смычок, кто выливал из трубы слюну. Передохнув, снова принялись за прежнее. Начальник размахивал палочкой и плавно, и бешено, и еле заметно, а все не сводили с него глаз, следя внимательно за его движениями. Через некоторое время симфонический концерт был таким путем закончен, и поднялась невообразимая толкотня публики…»

*  *  *

"ОПЕРА. Хорошая погода собрала массу спортсменов. Большое число записавшихся певцов делало невозможным угадывание фаворита, и первый заезд, или, как здесь говорят — акт, поэтому прошел особенно оживленно. Состязались в первом заезде: князь Игорь (камзол красный, рукава синие), княгиня Ярославна (камзол серебристый, рукава белые) и Владимир Галицкий (голубое с черным). Первой весьма заметно стала выдвигаться в дуэтах с «Игорем» «Ярославна», но на прямой «Игорь» вырвался, стал ее догонять и, к концу дуэта, оба пришли голова в голову. Приятное впечатление произвело появление настоящей лошади (гнедая кобыла зав. Битягина, от «Васьки» и «Снежинки», как нам удалось узнать, за кулисами, на поддоке). Скакал на ней Игорь (камзол красный, рукава синие)…"

На другое утро, когда эти оригинальные, бойкие рецензии появились в свет, редактор подошел ко мне и сказал:

— Можете больше театром не заведовать.

— Неужели нехорошо?

— Нехорошо?! Вас убить мало за такое распределение рецензентов. Вы послали симфонического рецензента на борьбу! Полуслепой человек вместо музыки должен был писать черт знает о чем!! Вы могли на борьбу послать глухого, потому что в борьбе важен не слух, а зрение… Нет! Вам понадобилось погнать его на симфонию, которую он так же слышал, как тот видел борьбу. Спортивного обозревателя вы погнали в оперу, которую он понимает не лучше конюшенного мальчика!! Ну, чего же вы молчите?

— Да как же я мог знать, кто из них куда годен!!

— Вы не знали? А я вот знаю, куда и на что вы годны!! О, я это теперь хорошо знаю!!

— Куда? — с любопытством спросил я.

— Идите в редакционные сторожа!! Вы подобострастны, тупы и исполнительны!! Подавайте сотрудникам чай и подметайте по утрам комнаты!!

— Ну хорошо, — согласился я.

*  *  *

Теперь иногда, внося редактору чай на подносе, я с уважением гляжу на этого проницательного человека, вспоминаю свои неудачные шаги в оценке театральных рецензентов и думаю:

«Угадать призвание в человеке, направить его на настоящий путь, — что может быть прекраснее этого?..»

СТАРИКИ

Отнимите у человека его маленькие слабости — и он сделается страшен. Очистите его от грешков, ложных, наивных шагов, наивных шалостей, беспомощности и смешных глупостей. Сделайте это — и перед вами будет стоять не человек, а страшная, сверкающая сталью и добродетелью машина, около которой вы никогда не согреетесь и которая не задумается оттяпать вам руку, если вы сделаете ошибочное движение.

Мне часто хочется ласково обнять и прижать к своей груди человечество, но не все. Только ту его часть, которая пьет, лжет, развратничает, дерется в зависимости от настроения и пляшет, когда весело…

Именно ту смешную часть человечества люблю я, которая каждый день терзает себя за совершенные накануне глупости, горько рыдает, раскаивается и каждый день бесплодно мечтает «начать новую жизнь».

Милые вы мои…

*  *  *

Архитектор Макосов долго взбирался к себе на третий этаж. Взобравшись, открыл английским ключом парадную дверь, вошел в переднюю, а затем — не снимая пальто, фуражки и калош, — в столовую.

Остановился, прислонившись к притолоке, и тяжелым взглядом обвел стены, стол, поглядел внимательно на самовар и, нахмурившись, сказал хлопотавшему у самовара слуге Перепелицыну:

— Отчего ты, черт тебя подери, не следишь за самоваром. Почему самовар потух?

Перепелицын скорбно покачал головой и сказал:

— Да он вовсе не потух…

— Молчать! — закричал Макосов. — Если я говорю: потух — значит, потух!

— Извольте посмотреть… — мягко сказал Перепелицын.

— Ах так! Значит, я лгу! Так смотри же, собачье отродье!

Макосов схватил горячий чайник и одним духом вылил его содержимое в самоварную трубу.

— Ну? Теперь что?

— Так точно. Потух самовар.

— А я что говорил?

— Что самовар потух.

— Значит, я прав был?

— Правы. Прикажете приготовить постельку?

— Ты! Ты! Пе-ре-пе-ли-ца!! Не думаешь ли ты, старое чучело, что я пьян?

— Нет, помилуйте. Вы просто устали…

— Не-ет… Ты думаешь, что я пьян?!

— Да, ей-Богу, не думаю.

— Помолчи ты, ради Бога!

— Слушаю.

Макосов опустился на стул, не снимая пальто и калош, положил голову на руки и задумался.

— И это называется слуга… — обиженно прошептал он. — Какая-то жалкая пародия на человека. Нос толстый, глаза маленькие. Ты некрасив, брат Перепелицын, ты чертовский некрасив — это ясно. Ведь ты меня ненавидишь — я знаю. Думаешь: нализался барин как сапожник, ноги его не держат. Врешь ты, тварь! Я, брат, и пьяный, может быть, умнее тебя, трезвого. Почему? Тебе это, конечно, любопытно знать? А? Любопытно? Отвечай, Перепелицын!! Любопытно?

— Любопытно, — со вздохом отвечал Перепелицын.

— Оттого, — поднимая голову и торжественно в такт размахивая рукою, сказал архитектор, — что ты мужик, хам, а я барин, братец! Господин! Homo sapiens!![1] Ага?

— Так точно. Но только теперь, скажу я вам, господа еще спят. Девять часов утра. Я бы постельку сейчас…

— Молчи! Ты мне противен со своей примитивной хитростью дикаря. Я тебя, братец, насквозь вижу. Тебе неприятно, что барин твой говорит тебе тяжелые истины прямо в лицо, и ты мечтаешь о том, чтобы сплавить меня спать. Ага?!

— Да по мне — хоть здесь сидите, — добродушно улыбнулся Перепелицын. — Может, чайку налить?

— Протрезвить хочешь? Хам ты, старик. Форменный мужлан. Никакой в тебе деликатности. Отвечай мне откровенно: думаешь ли ты, что я пьян?

— Вы не пьяны, а только вы устали, — деликатно сказал Перепелицын.

— Так-с… Значит, я, по-твоему, трезвый? А почему я шатаюсь? Почему от меня вином пахнет? Ты это все прекрасно видишь! И ты лжешь… Лжешь своему господину, которого должен любить и почитать пуще отца. Ага! Да ты знаешь, я, может, из-за тебя и пьян. Ей-Богу. Как слуга — ты ниже всякой критики. Гм… Да. Пусть моя кровь падет на твою голову.

Перепелицын молчал. Глаза его покорно и печально смотрели в угол, а руки машинально в десятый раз перетирали чистые стаканы.

— Слуга… тоже! Должен бы, кажется, понимать, что ты черная кость, а я белая кость. Где же уважение? Где почтение перед высшим интеллектом. Ты меня как называешь? Павлом Егорычем? А надо говорить: ваше высокоблагородие!

— Хорошо, — сказал Перепелицын.. — Теперь буду вас так звать. Может, скушаете что-нибудь?

— Убирайся! Отстань. Не люблю я тебя, знаешь ли? В тебе нет грации, нет манер, говоришь ты ужасно… А фамилия… Ха-ха-ха! Пере-пели-цын! Это, знаешь, от какого слова? Думаешь, от слова перепел? как бы не так… Дудочки-с! От слова «пе-репить-ся». Твой предок, вероятно, был пьяница, перепился однажды — так его и назвали.

— У кого разговлялись? — спросил Перепелицын, неуклюже переводя разговор. — У Ишимовых?

— Да-а, брат… Там разговлялся, где тебя, черта лысого, не пустят. Ты не воображай о себе много. Другой бы взял барина, отвел бы в кровать, а ты… Господи! И выдумает же Господь такую чудовищную физиономию… Ни грации, ни манер.

— Действительно, где мне… Разве ж я не понимаю?.. Эх, Господи! Так, как же… спать… пожалуете?

Перепелицын взял архитектора под локоть и отвел бережно в спальню.

Спал Макосов до самого вечера. Хмель его прошел, в голове ощущалась неприятная тяжесть и шум, а в сердце ныла тихая весенняя беспричинная тоска.

Макосов надел халат и вышел в столовую. За столом сидел Перепелицын.

…Сидел, опустив голову, около опорожненной наполовину бутылки водки. О чем-то сосредоточенно думал.

— Здравствуй, Перепелицын, — мягко сказал Макосов, делая вид, что не замечает водки и раскрошенного по всему столу кулича. — Здравствуй… Ну что, брат, разговелся?

Перепелицын молчал, повеся голову. Потом скорбно улыбнулся и проворчал:

— У других, как у людей… Ежели светлый праздник, то господа со слугами христосуются, а у нас, видите ли, не до того. Некогда. А какое-такое занятие? Лишь бы нос задрать повыше.

— Бог с тобой, Перепелицын, — улыбнулся Макосов. — Я с удовольствием с тобой похристосуюсь, поцелуюсь.

— Снизошли? — захохотал Перепелицын. — Жалуете поцелуй со своего барского плеча? Не надо мне ваших поцелуев.

— Ты… на меня сердишься?..

— Я? На вас?

В тоне Перепелицына было много самого ужасного, самого ядовитого презрения.

— Разве я имею право сердиться на вас? Ведь я ваш раб, вы купили меня и можете делать со мной, что хотите. «Высокоблагородие»… Вы можете сейчас даже голову мне отрезать — ничего вам никто за это не скажет.

Архитектор молчал, искренно огорченный, обиженный словами Перепелицына.

— А, спрашивается, чем вы лучше меня? Тем, что вы архитектор? Накупит только разных линеечек, циркулей да красок — и малюй себе на здоровье. Денег только нет — вот беда. А заставь вас делать то, что я делаю, да вы и повернуться не сумеете. Вы… (Перепелицын облил Макосова презрительным взглядом) даже самовара не поставите! Ха-ха! Нет-с. Не сумеете.

— Если ты хочешь, Перепелицын, чаю, — я могу поставить самовар. Я сумею…

— Сидите уж лучше! Ба-арин… Почему белая кость? Кто ее смотрел? А может, и у меня белая? Только людей морочат.

Макосов сидел понурившись, сгребал пальцем со стола крошки кулича и ел их.

Перепелицын сделал долгую, тяжелую паузу.

— Конечно, я вам служить обязан, потому что вы мне платите деньги, но уважать вас — за это? Да разве уважение на деньги берется? Не-ет, миленький. Уважение не такая музыка. Ха! Белая кость… Вот ежели человек сделает какую-нибудь такую штуку — велосипед там какой-нибудь смешной выдумает или песни играет хорошо — я его уважу. А так — что? Наш брат рабочий майстровой человек и фундамент выкопает, и камни сложит, и крышей покроет, а потом говорят: «Кто строил дом?» — «Архитектор Макосов». — «Да не может быть?» — «Так точно».

— Ты не понимаешь, Перепелицын… Ведь я план делаю, всю постройку выдумываю, — я ведь учился для этого сколько…

Перепелицын сардонически улыбнулся.

— А косить умеете?

— Косить не умею.

— Вот вам и план. Без вашего-то плана проживут, а без хлеба у человека брюхо вспухнет, почернеет он и помрет. Нет уж, что там разговаривать.

— Если ты хочешь спать, Перепелицын, — иди. Я сам оденусь. Мне еще в клуб надо.

Перепелицын сжал руками голову и, нахмурившись, долго думал, чем бы еще уязвить архитектора.

— Как ваша фамилия? — спросил он, вскидывая глаза.

Макосов кротко улыбнулся.

— Ты же знаешь, вот чудак!

— Ну? Как?

— Макосов.

— Так… значит, ваши родители макосы были!

— Что такое — макосы?

Перепелицын захохотал.

— Такие бывают… Макосы. Даром не назовут. Значит, было за что.

— Ты, голубчик, говоришь вздор.

— Конечно. Где же мне… Черная кость! А как сапоги починить или за газетами сбегать — тогда не черная кость?.. Тогда Перепелицын? Если у вас есть имя «высокоблагородие», то и у меня есть не хуже — Иван Захарыч! Вот что-с! Потрудитесь на будущее время называть меня Иван Захарыч.

— Хорошо. Ну, прощай, брат Иван Захарыч. Пойду одеваться.

— Конечно! В деревне люди от голоду дохнут, а они по клубам в карты-марты разыгрывают. Нешто вам есть до чего-нибудь дело?..

*  *  *

Утром на другой день солнце целым каскадом света ворвалось через полуопущенную штору в окно спальни и разбудило архитектора.

Архитектор поморщился, потянулся и позвонил.

Вошел Перепелицын, сосредоточенный, с поджатыми губами, и остановился у кровати.

— Здравствуй, Перепелицын.

— Доброго здоровья, барин.

— Газеты купил?

— Так точно, купил.

— Какова погода, Перепелицын?

— Погода хороша, Павел Егорыч.

— А у меня чего-то голова болит, Перепелицын.

— У меня тоже, Павел Егорыч, побаливает.

— С чего бы это, Перепелицын?

— Надо думать, ревматизм. Старость подходит, Павел Егорыч.

— Ну ладно, голубчик Перепелицын. Самовар готов?

— Как же-с. Кипит… Кушайте на доброе здоровье!

Солнце брызнуло в красный ковер на стене и рассыпалось золотыми маками.

КОММЕНТАРИИ

В состав второго тома Собрания сочинений Аркадия Аверченко вошли произведения, которые впервые были опубликованы в 1910—1912 гг.

Круги по воде (1912)

Книга впервые была опубликована в Петербурге в 1912 г. При жизни автора выдержала около 20 изданий (в 1916 г. вышло 16-е издание). В настоящем Собрании сочинений печатается по изданию, выпущенному в 1918 г. издательством «Новый Сатирикон» без указания номера издания. Книга посвящена артистке петербургских театров «Новый драматический» и «Зимний Буфф» Александре Яковлевне Садовской.

Публикуемый в составе сборника рассказ «Двуличный мальчишка» впоследствии был включен автором в сборник «О маленьких — для больших».

От автора. С. 290. Увидев эту обложку уже в печати, я зашатался… — На обложке художник изобразил множество плавающих на воде спасательных кругов.

Язык. С. 323. Компренэ? — Понимаете? (фр.)

Променад! — Прогулки! (фр.)

С. 326. — Аллон нах гауз! — Идем домой! (фр., нем.)

Я и мой дядя. С. 359. …я тебе свой пальмерстончик уступлю. — Пальмерстон — верхнее мужское и женское платье с застежкой сверху донизу (от имени английского государственного деятеля Генри Пальмерстона, 1784—1865).

Свой крест. С. 369. Аграмант — узорчатое плетение из шнура, употребляемое как упражнение для обшивки краев платья, занавесей и т. д.

Дураки, которых я знал. С. 372. …рассказал о землетрясении в Мессине… — Мессина — город и порт в Италии, на острове Сицилия, где в 1908 г. произошло одно из самых страшных землетрясений начала XX в. В результате землетрясения погибло около ста тысяч жителей, было разрушено более 90 % зданий.

Новый Соломон. С. 383. Соломон — царь Израильско-Иудейского царства в 965—928 до н. э.; считается одним из мудрейших правителей древнего мира; ему приписывается авторство библейских книг (Песнь Песней, Екклесиаст, Притчи и др.).

Vanitas vanitatum et omnis vanitas… — Суета сует и все — суета! (лат.) — Цитата из библейской книги Екклесиаста (гл. 1, ст. 2), автором которой, согласно традиции, был царь Соломон.

…судились из-за ребенка… — описанный эпизод содержится в Третьей книге Царств (гл. 3, ст. 16—28).

Граждане. С. 398. …Матушка! Матушка!.. — эпиграфом служат слова из «Записок сумасшедшего» Н. В. Гоголя (1834). Цитируется неточно (у Гоголя: «Матушка! пожалей о своем больном дитятке!..»).

Животное. — Упоминаемые в этом рассказе имена философов: Шопенгауэра, Гегеля, Иммануила Канта (в рассказе — Эммануил, принятое тогда написание), Спенсера никакой смысловой нагрузки не несут. Просто студент демонстрирует к месту и не к месту поверхностную эрудицию.

С. 428. Атавизм — появление у животных (в том числе и человека) признаков, свойственных их далеким предкам.

С. 432. Спенсер, Герберт (1820—1903) — английский ученый, философ, психолог и социолог, позитивист. Ч. Дарвин интересовался работами Спенсера и считал его своим предшественником. Труды Спенсера были широко известны в России и неоднократно издавались на русском языке начиная с 1860-х годов.

Старики. — Рассказ этот был впоследствии автором переделан в короткую пьесу, с огромным успехом шедшую в течение нескольких лет на разных сценах. Н. А. Тэффи называла ее маленьким шедевром Аверченко.



  1. Человек разумный (лат.).