Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. В двух томах. Том второй
Свердловское книжное издательство, 1956
Из молодых, но на удивление талантливый и плодовитый писатель Захар Корытников, пишущий под псевдонимом «Наркис Гиацинтов», чрезвычайно любим публикой и популярен в литературных сферах. Все его хвалят, исключая, конечно, бездарных завистников.
— Бесценный человек! Изумительная способность чувствовать момент… бьет всегда в самое живое, больное место… Удивительно! — с умилением отзывались редакторы провинциальных газет.
Читатели… Бог мой, сколько пышных комплиментов приходится выслушивать от них Наркису Гиацинтову!
— У вас благоухающее, нежное дарование… сколько задушевной теплоты, искренности!.. Вам тяжело, верно, жить с таким чутким сердцем?
— Вы избранная натура, оттого и владеете толпою, что пишете кровью своего сердца, это чувствуется!
Такое внимательное отношение общества ободряет молодой талант, воодушевляет. Правда, всеобщие похвалы часто кружат юные головы, но Гиацинтов и тут счастливое исключение: успех не вселял в него ни сомнения, ни пагубного пренебрежения и лени. Молодой беллетрист от этого только чувствовал в себе все возрастающие, неиссякаемые силы, все более проникался благоговейным уважением к своему таланту и горел жаждою самоотверженного служения добру и красоте. Сколько им сделано для святого дела очеловечения этих жестоких двуногих животных! Не спрашивайте, чего это стоило чуткому, нежному писателю: недаром говорят, что он пишет кровью своего сердца.
Да, он не жалеет сил. Не далее, как в три последних дня, им написаны четыре рассказа, три новеллы, шесть миниатюр — все для праздничных номеров самых распространенных газет. Пусть читают, пусть не говорят, что Гиацинтов зарывает свой талант в землю!
Правда, после столь напряженного художественного творчества он почувствовал такую ломоту в спине, точно его молотили в четыре цепа, и заснул, как пожарный после жаркого дела, но сколько блаженного упоения в высоком сознании совершенного подвига! Сегодня проснулся в одиннадцать утра в детски счастливом настроении.
Слава богу, развязался! Можно и отдохнуть после такой титанической умственной работы. Талант, конечно, принадлежит обществу, но носитель этого божественного дара, как хотите, все-таки человек. Как хорошо! Пройдет неделя, и тысячи, десятки тысяч людей будут читать вдохновенные строки Наркиса Гиацинтова. Если даже только половина воспримет, сколько святых слез исторгнется! Да нет! Что половина? Никто не устоит. Восторженные взгляды толпы, застенчивые похвалы почитателей…
— Барин! Вам письмо газетчик принес. — Гиацинтов поморщился, будто его прямо с Олимпа потянули грязными руками в канцелярию частного пристава.
— Что еще там такое? — простонал он, но едва начал читать письмо, лицо его сперва побледнело, потом исказилось страдальческою гримасой. — Вот проза жизни! Вот шипы наших роз! Проклятые барахольщики, помнят, что за мною авансы…
Письмо было от редактора прогрессивной газеты «Осиное жало»; тот убедительно просит доставить к завтрему праздничный рассказ.
— Но у меня для них ничего нет! Что же теперь делать? Что?! Может, пренебрегу? Не починка же это галош с ручательством, черт возьми! Даже срок назначили… А не дать нельзя, никак нельзя… И как я мог забыть об этом треклятом «Жале»! Но что же написать? Что? Положительно ничего не осталось в голове…
Вконец расстроенный, Гиацинтов отказался от кофе, долго метался из угла в угол, потом в изнеможений прислонился к окну, устремив на улицу одурелый, бессмысленный взгляд.
«Жандарм влюбился в политическую арестантку, помог ей бежать, сам сделался террористом-революционером… Нет, не то! Старушка-мать пошла в тюрьму ночью, впоследние прижать к сердцу своего сына, а за городом на нее напали волки и съели. Тоже не годится! Что ж? Возьму и заморожу мальчика у ярко освещенного окна магазина… Нет, нет! Тысячи мальчиков художественно заморожены великими мастерами, я не хочу повторений, пошлых перепевов!»
По переулку, корчась от мороза, бежали солдаты, лошади все превратились в белых, мужики в дровнях кутаются в косматые собачьи дохи. Солнышко светит на той стороне, такое желтое, холодное… Гиацинтов заглянул на градусник — двадцать восемь! Вздохнул, хрустнул пальцами.
— Что это? Боже мой! Неужели? Ну да, ты нашел себя, схватил тему, вот же она, вот! Ведь это для обывателя просто пьяный рабочий, весь в снегу, выписывающий мыслете, а для художника с творческою фантазией? О-о! Благодарю тебя, небо!
Гиацинтов, весь дрожа мелкою дрожью восторженного экстаза, с выступившим румянцем, жадно следит сверкающими глазами за пьяным, беспомощно цепляющимся за гладкие стены.
— Да он же не дойдет до дому! Он не держится на ногах… сейчас упадет, вот-вот… пал!!
Он стремглав кидается к письменному столу, хватает бумагу, от волнения едва попадает в чернильницу, и вот уже перо его с непостижимою быстротою забегало, заскрипело, спотыкаясь и садя кляксы.
«Мрачный, тюремного вида, сырой подвал… По стенам зеленая плесень… Изможденная, прежде времени увядшая женщина ломает руки в безысходном отчаянии и муке. Сердце несчастной страдалицы терзают вопли голодных детей. „Милая мама! Мы умираем от голода! Дай нам хоть черствую корку хлеба! О, зачем вы нас произвели на свет?“ — стонут несчастные малютки. Адские страдания искажают бескровное лицо матери, острые ножи вонзаются в ее сердце. Ножи, ножи!.. Обездоленные существа, вечерние жертвы жестоких социальных условий! Напрасно льются святые ангельские слезы, тщетно лепечут невинные уста: „Скоро ли придет наш папа? Он, верно, принесет французской булки и шоколада?“ Напрасно, напрасно… Знаете ли вы желто-зеленые вывески? О, не читайте, не смотрите этих желто-зеленых вывесок, если они вам еще незнакомы! Кровью ваших матерей и жен написаны они, дьявол писал эти вывески. Дьявол! Дьявол! Жертва буржуазного строя, он шесть долгих дней изнывал над работой, чтобы получить эти несколько рублей. На крыльях радости стремился к возлюбленной жене-другу, к дорогим малюткам, ободряемый счастливою мыслью: „Они будут кушать суп и кофе с сдобными булками, у них будет тоже праздник…“ Леденящее дыхание морозного ветра пронизывает его ветхую одежду, члены его коченеют… О, искушение! Желто-зеленая вывеска… Печальное наследие предков, мучеников и рабов капиталистического строя сказалось, парализовало его волю, заглушая добрые чувства, он остановился. Огненная влага расплавленным свинцом ожгла его внутренности, отуманила его мозг… Мозг, мозг! Внутри горело, точно наелся кайенского стручкового перца, жажда мучила тем сильнее, чем больше он пил… О, смотрите вы, у которых сердце крокодила, прожорливость акулы. Вы хотели отнять у человека и те гроши, что кинули за его обесцененный труд? Вы отняли. Торжествуйте! Вы сначала одурманили, потом ограбили человека, но вас за то не повесят, даже в тюрьму посадят не вас, а его же, если с голода он украдет колбасу, вытащит кошелек… Вот он идет, у которого вы отняли образ человеческий, окоченевший, в рубищах… Несчастный употребляет последние усилия сохранить равновесие, но тщетно: он упал».
Гиацинтов, не выпуская пера, бросается к окну, жадно смотрит на упавшего минуту-другую, опять садится на табурет и скрипит пером.
«…Упал в глубокий сугроб. Шапка свалилась с головы, ветер треплет волосы… Облегающая испитую фигуру легкая куртка распахнулась, сквозь расстегнутый ворот розовой рубашки видно голое, истощенное тело. Вот он силится встать, упираясь голыми, красными от мороза руками в сыпучий снег, но, едва поднявшись, бессильно переваливается на другой бок…»
Опять выглянул в окно, снова, с удвоенным рвением строчит страницу за страницей.
«…Он весь осыпан снегом, он возбуждает насмешки наивных школьников. Жестокосердые дети! Жертвы суровой нищеты и невежественного воспитания, вы не виноваты, если ваши несчастные родители дали вам такое печальное детство, заглушившее все свойственное вашему возрасту нежное и чувствительное.
Вы не виноваты, если за счет отнятого у вас кто-то воспитывает своих детей вдали от нужды, грязи и прозы жизни!
Но вот несчастный, выбившись из последних сил, падает навзничь… пытается спрятать обмерзшие руки в узких, полных снега рукавах куртки… не может… Вот он перестал двигаться, только белый пар вылетает из груди часто-часто… может, засыпает… Сорок градусов мороза!»
Гиацинтов весь не свой почти поминутно бегает к окну, от пытающейся что-то сказать горничной свирепо отмахивается обеими руками. Молчит и курит, курит и строчит.
В комнате зелено от дыма, с пепельницы валятся окурки.
«…Лежит неподвижно. Вот поравнялась с ним какая-то сердобольная мещанка с корзиной на руке, что-то говорит, склонившись, трясет за рукав… Напрасно! Проехали господин с дамой, закутавшись в дорогие меха, обернулись в его сторону… Добрая мещанка что-то хочет объяснить им, жестикулируя, но сытые буржуа не хотят остановиться, едут дальше. Простолюдинка, мещанка! Вот у кого надо нам учиться человечности — у непосредственных детей народа. Рвущаяся к неотложной работе, от которой зависит ее существование, убивалась над несчастным, будто над своим кровным. Ушла, бессильная помочь, и долго оглядывалась. О, добрая женщина! Много тебе простится за это…»
— Барин! А барин! Супротив нашего дома, глядите, пьяный свалился… Как бы не застыл: спит, а мороз — дух захватывает! Чтобы не вышло чего опосля… Место глухое, ни дворников, ни городовых, как пить дать — смерзнет…
— А? Что? Боже мой! Сколько раз говорить, чтобы не мешали, когда я работаю? Ну, что тебе до пьяного? Не наше дело! Мы платим, кажется, все налоги — и на полицию, и на больницы, достаточно платим! Не нести же еще натуральную повинность по призрению падающих на улицах… Иди, иди!
«…Он лежит уже три часа. О, где, где ты, милосердный самарянин? Он уже дышит все реже, все слабее, едва заметно вырываются легкие клубы пара из его наболевшей груди. Вот скрещенные на груди натруженные руки с узловатыми пальцами из красных превратились в белые, лицо тоже подернулось мертвенной белизной… Что ему снится? Может, белокурые головки детей, кушающих кофе с сдобными булками, благодарные взгляды счастливой матери, любимой жены? Лежит, весь побелевший от мороза… Пускай лежит! Ведь это же окраина. Разве он своей неприличной позой оскорбляет этическое, эстетическое чувство господ жизни? Тут никто порядочный не ходит. Ведь окраины существуют, чтобы с них собирать сотни тысяч на полицию, которая оберегает покой аристократических центров! Пускай замерзает несчастный пролетарий, этого никто не видит. Вот офеня, с кипою красного товара на салазках, остановился подле этого не то трупа, не то еще живого человека, потрогал ногой. Его маленькая собачонка боязливо обежала стороною, ощетинилась и залаяла. Две вороны уселись на заборе и чистят носы, чуя поживу… А в подвале, вдоволь наплакавшись, заснули голодные дети, несчастная мать в изнеможении распростерлась перед иконой, роскошные черные волосы рассыпались по грязному полу…»
Неохотно вообще сходя с реальной почвы действительных наблюдений, Гиацинтов оставил на грязном полу несчастную, раскосматившуюся женщину и кинулся к окну. Хотел было в одну секунду схватить наловчившимся взглядом все характерные изменения обстановки, даже и остановился-то далеко от окна, вытянувшись на одной ножке, но увидел нечто превзошедшее все ожидания. Ошеломленный, встал уже на обе ноги, полуоткрыв рот, вытянув шею… Но в следующую минуту уже пришел в себя, с удвоенным жаром взялся за перо и заскрипел:
«… О, не помогут молитвы! Не просыпайтесь, голодные сироты! Не терзайся безутешная вдова, они из твоего страдания и слез сделают себе зрелище, в тайниках истекающего кровью сердца схорони свои муки от взоров толстокожих! Все кончено… Запряженная парою саврасых полицейская карета остановилась посреди переулка, два городовых подхватили несчастного, один за голову, другой за ноги, и тот уже не гнулся… Не гнулся, не гнулся! Пять с половиною часов лежал он, ожидая человека, который бы умилосердился над его страданиями. Не дождался! Вы, сытые, праздные, с булыжником вместо сердца, примите на себя позор этой возмутительной, преждевременной гибели благородного пролетария! Проклятие на ваши головы, убийцы! Проклятие обездоленной женщины, которая теперь, верно, продает вам свое тело, этой голубки-девочки с золотыми локонами, на которую уже горят плотоядным огнем ваши бесстыдные глаза, невинного мальчика, обреченного на волокиту за нищенством и на истязания в исправительном доме малолетних преступников… Проклятие! Проклятие! Проклятие!..»
— Барин! Пьяный-то ведь замерз, совсем застыл, как ледяшка… Говорила я вам, все-таки живая душа. Будете сегодня обедать-то, что ли? Скоро шесть часов…
Гиацинтов только досадливо отмахнулся, весь погруженный в чтение написанного. С чувством, с упоением перечитывал, ритмически покачивая головой, плавно жестикулируя руками, а в сильных местах даже стуча по столу ладонью.
Кончил, с блаженной улыбкой сложил исписанные листы, томно закатил глаза.
— Боже, какая эффектная, красочная вещь. И только подумать, что напечатается она в какой-то несчастной «Жале»! Кто будет читать? Кто оценит? Никто по достоинству… Разве эти люди способны понять, какая исключительная, глубокая вещь для них написана, ведь я писал с подлинной смерти, передо мной наяву угасала человеческая жизнь, это не вымысел. Что я пережил, переболел, перестрадал сердцем в эти шесть часов? Никто не поймет. Заплатили три копейки за номер и только. Вот их оценка авторских переживаний: три копейки! Трехкопеечные душонки! Бедный Наркис, бедный Наркис…
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьПечатается по тексту газеты «Голос Приуралья», 1908, 23 сентября.