Кровавые дни (Тютчев)

Кровавые дни
автор Федор Федорович Тютчев
Опубл.: 1888. Источник: az.lib.ru • (Историческая повесть из времен военных поселений).

Ф. Ф. Тютчев
Кровавые дни

править
(Историческая повесть из времен военных поселений)
Не дай Бог видеть русский бунт --

бессмысленный и беспощадный.

А. Пушкин

В июне 1831 года по дороге из Петербурга к Новгороду быстро катился почтовый тарантас тройкой. В тарантасе на груде подушек полулежали двое ездоков. Один из них был уже пожилой, высокого роста и атлетического телосложения, в мундире военного доктора, другой — молоденький безусый офицер в форме одного из поселенных полков. Оба спешили в Новгород к месту своего служения в округ принца Гаузенфельдского [название вымышленное] полка. Доктора звали Феодор Федорович Смолев, а офицера — Михаил Михайлович Лунев. Оба ездили в столицу по делам службы: доктора Смолева вызывали для присутствия в одной из медицинских комиссий, наскоро собранных в Петербурге по случаю наступившей холеры, а Лунева посылали с какими-то секретными донесениями к самому начальнику штаба поселенных войск, Петру Андреевичу Клейнмихелю.

— Можно подумать, что эта треклятая cholera morbus главным образом действует на мозги человеческие! — горячился доктор. — Надо упасть на голову, чтобы придумать такие мероприятия, какие повыдумали эти питерские умники… и еще удивляются, что чернь бунтует; да это и овца — и та, наконец, потеряла бы терпение.

— Ну, уж вы, Феодор Федорович, всегда так, у вас все одно начальство виновато; вы даже, кажется, готовы оправдать разгром больниц и убийства врачей. Хоть бы из чувства товарищества вы не должны защищать убийц ваших собратов по оружию.

— Я чернь не оправдываю, но говорю, что при таких порядках, кроме беспорядков, ничего быть не может. Люди не куклы.

— С вами лучше и не спорь, вы известный декабрист, за простой народ готовы на плаху; только что бы вы сказали, если бы ваши чумазые друзья с вами так же бы поступили, как с теми несчастными докторами, которых они выкинули из окон на мостовую?

— Меня не выкинут, не за что! — уверенно заметил Смолев. — Я глупых прожектов не сочиняю!

— Ой, не закаивайтесь, — шутливо заметил Лунев, — знаете русскую пословицу: «От сумы и от тюрьмы не отказывайся».

Не успел Лунев докончить своей фразы, как на вершине высокого клена, мимо которого проезжал тарантас, что-то громко зашумело. Путники подняли головы. Огромный ворон, хлопая крыльями, громоздился между ветвями.

— Крр… крр… крр… — раздалось его громкое, зловещее карканье над самыми головами путников.

Лунев, от природы очень суеверный и склонный к мистицизму, вздрогнул.

— Не к добру! — прошептал он.

— Ну, поехали, — усмехнулся доктор. — Эх вы, старая помещица, а еще офицер. Это он с вами здоровается: «Здравия, мол, желаю, ваше благородие», а вы не поняли.

Лунев ничего не ответил доктору.

— Эй, ты, чего спишь? — сердито окрикнул он ямщика и довольно сильно ткнул его в спину. — Пошел!

Ямщик торопливо разобрал брошенные было на произвол вожжи и поднял кнут.

— Эй, вы, залетные! — прикрикнул он и замахнулся.

Лошади рванули, и тарантас быстро покатился по пыльному шоссе.

*  *  *

При въезде в одно селение путники были остановлены большою толпою крестьян, запрудивших всю улицу.

— Что там у них такое? — спросил Смолев, высоваясь из тарантаса.

— А Бог их ведает, — апатично ответил ямщик. — Эй, малый! — обратился он к одному парню, ближе других стоявшему к тарантасу. — Что у вас тут, стряслось, что ль, что?

— Нэ, — ухмыльнулся весело парень, — холеру гоняют!

— Холеру гоняют? Это еще что за новость! — недоумевал доктор. — Надо пойдти взглянуть!

Он грузно соскочил с тарантаса и протискался в толпу. При виде военного мундира крестьяне почтительно расступились, и доктор очутился нос к носу с каким-то довольно странного вида господином, одетым в какой-то фантастический костюм: бархатную венгерку, расшитую красными шнурами, в ласинах и ботфортах; на голове незнакомца красовалась не то конфедератка, не то казацкая шапка с золотым жгутом и кистью. В одной руке он держал плеть и неистово ею размахивал. Курносое лицо его было красно, глаза бегали во все стороны и длинные, полуседые усы щетинились и шевелились, как спина ежа. Он что-то громко и торопливо кричал, но, как ни старался доктор понять смысл его слов, он ничего не мог разобрать.

«Никак, помешанный», — подумал он.

В эту минуту взор его упал в сторону, и он увидел трех здоровых мужиков, быстро выпрягавших из воза, доверху нагруженного сушеной и соленой рыбой, чалую лошадку. Двое других крепко держали за руки седенького человечка, по виду торговца-мещанина. Старичок отчаянно вырывался из рук, державших его, и что-то такое кричал слезливым, просительным голосом.

— Хворосту, соломы, обкладывай, жги, жги! — кричал во весь голос господин в венгерке.

— Батюшка, отец-милостивец! — вопил мещанин, валясь в ноги. — Не погуби, смилуйся, за что такой убыток!

Смолин все больше и больше недоумевал и ждал, что будет дальше. Тем временем отпрягавшие лошадь стали торопливо стаскивать охапки сена, соломы и сухого хвороста; все это сваливалось вокруг телеги, и через несколько минут она была завалена кругом доверху. Господин в венгерке собственноручно зажег пучок соломы и сунул его в самую середину кучи. Огонь в мгновение ока охватил сухой хворост, и воз запылал. Мещанин отчаянно рванулся и бросился было к своему добру, но его снова схватили, и так как он отчаянно барахтался и сопротивлялся, сбили с ног и скрутили поясами.

Смолев, в первую минуту ошеломленный этою неожиданною сценой, поспешно бросился к господину в венгерке.

— Что вы делаете? — закричал он. — Зачем вы жгете этот воз?

Человек в венгерке спесиво поднял голову, отчего еще уморительнее вздернулся его красный нос пуговкой, и важно произнес:

— А па-а-звольте вас спросить, милостивый государь, по какому такому праву вмешиваетесь вы в распоряжения, до вас не касающиеся и к вам не относящиеся?

— Как по какому праву? — возразил Смолев, которого все еще не покидала мысль, что он имеет дело с умалишенным. — По праву всякаго благоразумного человека, видящего перед собою нелепые действия.

— А па-а-а-звольте, милостивый государь, — еще больше запетушился тот, — по каакому праву вы изволите считать мои действия нелепыми, и почему они вам таковыми кажутся?

Смолев пристально взглянул на странного субъекта и, не удостаивая его ответом, обратился к столпившимся вокруг крестьянам.

— Эй, ребята, чего вы стоите, заливайте скорей огонь да растаскивайте хворост, живо!

Несколько человек бросилось исполнять приказ доктора. Господин в венгерке окончательно освирепел.

— Стой! стой! Не смей! Слышьте ли, не смей, я не позволю! — кричал он благим матом, отчаянно жестикулируя и задыхаясь.

Но его никто не слушал. Его крошечная, толстенькая фигура в сравнении с мощной, величавой фигурой доктора была так комична и внушала так мало страха, что многие из крестьян не могли удержаться от смеха. Притом приказание доктора, очевидно, им было больше по сердцу и больше соответствовало их собственному побуждению. В одну минуту огонь был залит, хворост и солома разбросаны и затоптаны. Те самые парни, которые скручивали руки старику-торговцу, не только поспешили развязать его, но с большою охотою принялись помогать ему впрягать его лошадь. Видя, что жертва ускользает из его рук, господин в венгерке всю свою ярость обрушил на Смолева.

— Как вы смели, милостивый государь, как вы смели, — хрипел он с пеною у рта, петухом наскакивая на доктора, — вмешиваться не в ваше дело! Я буду на вас жаловаться самому губернатору; кто вы такой, кто вы такой, позвольте узнать, кто вы такой?

— Я? Я — доктор Феодор Федорович Смолев, военный врач округа принца Гаузенфельдтского полка, — твердо и внушительно произнес Смолев, которого уже начинало выводить из себя нахальство неизвестного. — А вот вы кто такой, интересно бы было мне знать?

— Я — столбовой дворянин Иван Иванович Пыльников, — гордо ответил незнакомец, важно тыкая себя в грудь, — выбранный новгородским дворянством в должность смотрителя сего участка.

Смолев с любопытством оглянул его и не мог удержать невольной улыбки. Он уже слышал кое-что об этих недавно только что изобретенных смотрителях и попечителях, но воочию встречаться с ними ему еще не приходилось. Пыльников был первым.

— Неужели, — спросил Смолев, не скрывая своей улыбки, — в круг ваших смотрительских обязанностей входит жечь возы среди улицы?

— Я обязан всюду истреблять все то, что может способствовать развитию холерной эпидемии, — с комичной важностью произнес Пыльников. — Я этим предохраняю вверенный моим попечениям участок от заражений, и вы очень дурно сделали, помешав мне…

— Жечь возы? Но ведь это же сумасшествие! Неужели вы этого не понимаете? — простодушно спросил Смолев.

Пыльников презрительно скосил глаза.

— Что, по-вашему, важнее: воз с рыбой или жизнь и здоровье сотен человеческих разумных существ?

— Вы хорошо сделали, что прибавили: «разумных», ибо, на мой взгляд, неразумное существо, хотя бы и человеческой породы, пожалуй, имеет менее цены, чем воз с рыбой. Однако, счастливо оставаться; мне некогда; на прощанье же все-таки советовал бы вам искоренять эпидемию более благоразумными мерами, чем сжиганием чужой собственности.

— Оставьте ваши советы при себе, а я в них не нуждаюсь! — надменно фыркнул смотритель и, вздернув нос, отправился вдоль улицы в сопровождении крестьян.

Смолев посмотрел ему вслед и, не торопясь, полез в тарантас.

— Вы видали? — спросил он Лунева.

Тот от души расхохотался.

— Напрасно смеетесь, — сухо продолжал доктор, — как бы не заплакать; помяните мое слово, что такие распорядители дораспорядятся до того, что народ поголовно взбунтуется. С одной стороны, холера, с другой — такие господа, как этот Пыльников. Ведь это уже выходит — с одного вола семь шкур.

— Ваше высокородие, это он не впервой, — обернулся вдруг ямщик. — Позавчерась в Суслове такой же точно воз дотла сжег и со всей сбруей, насилу хозяин умолил лошадь-то позволить выпрячь, а то было со всем и с конем жечь хотел, тоже воз-то с рыбкой был.

Смолев только крякнул и ничего не ответил.

Через минуту тарантас покинул селение и быстро покатил под гору.

Тем временем Иван Иванович Пыльников с видом полководца обходил все село, отыскивая запрещенные на время эпидемии продукты. Но крестьяне, наученные горьким опытом, уже успели принять свои меры, и сколько ни старался смотритель, как ни изощрял свой ум и сообразительность, ничего, кроме черного хлеба, ему на глаза не попадалось. Это начинало его сердить. Надо было искоренять, а искоренять было решительно нечего: ни овощей, ни кислой капусты, ни зелени, ни рыбы, — словом, ничего запрещенного; и между тем Иван Иванович всем нутром своим чувствовал, что все это где-то спрятано, но где? Ах, кабы найти хоть бы одну бочку квасу, хотя бы пучок луку, с каким бы удовольствием произнес он над ними свой приговор и предал их истреблению; но, как назло, ничего подобного не попадалось. Пыльникову показалось, что крестьяне коварно улыбаются и втихомолку подсмеиваются над его тщетными поисками. Он был готов начать искоренять их самих, как вдруг в эту минуту в конце улицы показалась старушка, сгорбленная, сухая, как щепка, с трясущейся от старости головой. Она шла настолько быстро, насколько позволяли ей ее старые старческие ноги. В руках старушка бережно несла чугунный котелок, наполненный какою-то жидкостью. Как коршун налетает на зазевавшуюся куропатку, налетел смотритель на старуху и чуть было не сшиб ее с ног.

— Стой! — загремел он над самой ее головою.

Старуха вздрогнула всем телом от неожиданности и чуть было не выронила котелок. Она с недоумением поглядывала подслеповатыми слезящимися глазами то на усатую физиономию барина, то на окружающих его мужиков.

— Это у тебя что? — важным голосом спросил Пыльников, фертом, руки в боки, останавливаясь перед старушкою.

— Секлетея, батюшка-барин, Секлетея, а по отчеству Прокловна! — ответила старуха, не расслышав вопроса и вообразив, что ее спрашивают об ее имени.

Мужики фыркнули.

Пыльников свирепо оглянулся и пригрозил плетью.

— Дура баба! — крикнул он изо всей силы. — На кой черт мне твою кличку знать? Я тебя спрашиваю, что ты такое в горшке несешь? Отвечай!

Этот вопрос еще больше изумил старуху. Котелок она несла открытым, следовательно, всякий, в том числе и барин, мог сам очень хорошо видеть, что в этом котелке. Она окончательно оробела.

— Тюря, батюшка, тюря; сынок с поля приехал, поесть хочет, а у меня на ту пору ничего не готово, я у кумы и попросила, да вот тороплюсь, дюже проголодался-то сынок-то мой. Не задержи, кормилец.

— Постой, успеешь, — остановил ее Пыльников. — Ты вот говоришь — тюря, а из чего эта самая тюря делается, ты мне вот что скажи, старая!

На сей раз старуха окончательно стала в тупик, совершенно не понимая, к чему задают ей вопросы о том, что всякому спокон века и до точности известно.

— Как из чего, родименький? — нерешительно заговорила она. — Нешто не знаешь: возьмут кваску, лучку покрошат, хлебушку, коли есть, маслица конопляного аль льняного, а то и так.

— Вот то-то и есть: «кваску, лучку», — передразнил старуху смотритель. — А знаешь ли ты, старуха глупая, что лук и квас по распоряжению начальства и ввиду наступающей эпидемии запрещено есть, а! Знаешь, знаешь, я тебя спрашиваю — знаешь? — все громче и громче кричал Пыльников, наступая на вконец растерявшуюся старушку.

— Эй, староста, — повелительно обратился смотритель к мрачного вида высокому широкобородому мужику, — вывороти-ка ее тюрю в канаву!

— Как в канаву? — всполошилась старуха, торопливо прижимая к груди котел с тюрей. — За что, кормилец?

— А за то, чтобы ты не смела трескать того, что начальство вам запрещает; сколько раз сказано вам: не сметь есть ничего кислого, соленого, ни рыбы, ни сырых плодов, ни овощей, а главное дело — квасу, а вы все свое; вот я вас!

— Отец родной, милостивец! Да что же нам после того есть? — наивно воскликнула старуха. — Ведь у нас, окромя квасу и луку, яды-то другой нетути.

— Разговаривай! Сказано: начальство не велело. Ну, староста, что ж ты стоишь, вываливай!

— Отпустите ее, ваша милость, ну ее, старуха неимущая, что ее забиждать! — как-то нехотя пробормотал староста, переминаясь с ноги на ногу и не поднимая глаз.

— Дурачье!., остолопы!., сволочи!.. — заревел смотритель. — Ведь о вашем же здоровье забочусь, и так вы с холеры дохнете, а будете сырье жрать, и совсем все переколеете; о вас же, дураках, доброе начальство печется, а вы не чувствуете.

— Как не чувствовать, оченно даже чувствуем, — заворчал кто-то в толпе. — Почитай, с голодухи совсем животы подвело: того не ишь, другого не ишь, так что ж после того ж исть-то — не с голоду же колеть?

— Что-о-о? Бунтовать! Я вас! — заголосил Пыльников, размахивая плетью. — А, вы вот как: не слушаться, и ты с ними заодно, — накинулся он на старосту, — начальству сопротивление делать! Хорошо же, я тебе покажу! Сегодня же доложу губернатору, что ты народ смущаешь; он тебе задаст, увидишь!

Последняя угроза, видимо, смутила старосту.

— Да по мне что ж, как твоей милости угодно, — забормотал он, — а я твоего приказу не ослушаюсь, как велишь!

Пыльников вместо ответа указал перстом на злополучный котелок с тюрей. Струсивший староста на сей раз не заставил повторять приказа, грубо вырвал из рук старушонки котелок и выплеснул всю тюрю на растущую при дороге крапиву. Смотритель со старостой пошли дальше. Крестьяне же окружили старуху. Увидя печальную судьбу, постигшую ее тюрю, старуха ударила руками об полы и взвыла.

— Что, бабушка, хороша тюря; сынок-то от, чай, ждет тебя, не дождется! — оскалил зубы какой-то молодой парень, но его тотчас осадили.

— Чего зубы показываешь? — сердито крикнул на него высокий, худой старик с длинной седой бородою. — Чему обрадовался: что скоро крестьянину жрать будет нечего? Нашел веселье!

Парень конфузливо поспешил затереться в толпу.

— Совсем, кажись, православным конец пришел, — угрюмо произнес другой мужик, — с голоду сдыхать приходится.

— Позавчерась у меня целую кадку, поболе двух пудов, кислой капусты в речку выворотили! — крикнул маленького роста рыжеватенький мужичонка с бойким плутовским взглядом.

— У тетки Арины вчерась весь квас из спусков в песок выцедили! — ввернул свое слово сосед рыжего, толстый приземистый крестьянин. — А у Митьки Карнауха в овраг всю редьку повыкидывали.

— Раззор один, креста на них, аспидов, нет!.. — продолжал ныть тот самый высокий старик, который оборвал насмехавшегося над горем старухи парня. — Последние времена пришли, совсем нас господа донять собрались…

— Не в пище холера, — наставительно вставил свое замечание другой старик с белой, как лунь, бородой. — Как может холера в дар Божий забраться? Никак ей того невозможно; холера у нас, братцы, не от того, что мы квас пьем, — мы его и прежде завсегда пили, да здоровы были, — а холера у нас от господ — вот от кого…

— И я тоже слышал, — заметил первый старик, — бают, господа самую тую холеру в воду пущают и на поля сыпят, с того и народ мрет.

— Из Питера, слышь, бают, холеру дубьем за заставу выгнали. Вот оно что бают.

— Дело!.. Только с чего бы господам травить нас, какая им от эфтого польза? — развел руками рыжий.

— А ты, паря, меня спроси, я тебе все эфто как на ладошке и выложу, а там и сам смекнешь! — раздался чей-то старческий голос.

В толпу протиснулся высокого роста, худой, как палка, старый инвалид. Солдатская шинель, вся затасканная, в пестрых заплатах, болталась на нем, как на вешалке. Скуластое худощавое лицо, словно мохом, заросшее щетиной давно не бритых жестких волос, было весьма невзрачно, оно носило на себе выражение чего-то злобного и вместе с тем хитрого и пронырливого. Из под густых бровей, седыми клочками нависших над глубокими глазными впадинами, сверкал крайне неприятный, колючий взгляд. Такой взгляд бывает у волка, когда он подбирается к человеческому жилью с целью чем-нибудь полакомиться и вместе с тем потрушивает, чтобы не наткнуться на рогатину или собак. Звали этого инвалида Скоробогатов. Он участвовал в походах славного двенадцатого года, был ранен и выпущен в отставку.

— Ты спрашиваешь, что за польза господам травить вас? Изволь, я тебе скажу, — говорил инвалид, протискиваясь к рыжему мужику и становясь перед ним. — Ты знаешь, что у Расеи нониче война с Польшей?

— Как не знать, знаю. Что ж с того?

— А вот сейчас увидишь. У поляков войско-то малое, да и то плоховато. И это, чай, знаешь?!

— Какое войско у поляков? Известное дело, одна слава, что войско, где ему супротив нашего войска выстоять.

— Ну, вот то-то же и есть: поляки и сами видят, что дело их того, неважно, и силой ничего им не поделать, вот они и надумали штуку: подослали к господам да начальникам своих ходоков, так, мол, и так, нельзя ли, мол, крестьян да солдат травить, мы-де за каждую православную душу по сто червонцев заплатили бы. Ну, господа и согласились. Нарочно распустили слух про холеру, что, дескать, идет к нам в Расею холера и что много с нее народу помирать станет; а под видом лекарств против эфтой холеры они самую-то отраву и давай сыпать да вам, дуракам, давать, а вы и верите.

Мужики переглянулись.

— Чудное что-то толкуешь ты тут, — задумчиво произнес рыжий, — что-то как будто и не того, несуразно выходит.

— Что несуразно? — окрысился инвалид. — Сам-то ты несуразен больно, нешто не видать, дело-то совсем явно сказывается. Видал ли ты аль слыхал когда, чтобы загодя знали, какая болезнь с кем приключится? Как же господа еще за год об эфтой самой холере толковали и говорили, что она к нам придет, ну? Смекни-ка. Да и другое возьмем: видал ли ты когда аль слыхал, чтоб кто из господ аль начальства холеру схватил, ась? Коли холера такая прилипчивая, как они то говорят, чего же она их обходит, а небось они все жрут и тоже квас пьют и зелень всякую, а не мрут же, — это отчего?

Инвалид говорил горячо, жестикулируя и делая на каждом слове ударение. Язык плохо его слушался, беззубый рот неясно произносил слова, он шамкал и сюсюкал, но, несмотря на эти ораторские недостатки, слова его, видимо, производили впечатление.

— А что, братцы, ведь и вправду, на господ-то холера не действует, ни один с нее не подох! — крикнул кто-то в толпе.

Другие молчали, но лица у всех сделались серьезней и сосредоточеннее. Кой-кто ближе придвинулся к рассказчику; тот обвел всех своим злобным волчьим взглядом и продолжал, понизив тон:

— Это, братцы, еще не все. Вы тряхните-ка мозгами, как болезнь-то называется? Ну-ка, скажите?

— Холера!! — крикнуло разом несколько голосов.

— А как средство-то против нее называется — холерная известь. Вот и смекайте, начальство-то вам ее неспроста дает; а какое это средство, я вам, коли хотите, сейчас покажу. У кого эта самая известь есть?

— Да у всех, на кажинную избу отпустили! — загалдели крестьяне.

— Тащите-ка мне ее сюда да захватите кота, аль собаку какую, да молока, кстати, с полкрынки, я вам такую музыку покажу, что только рты разинете.

Крестьяне, заинтересованные предстоящим опытом, поспешно бросились исполнять приказания инвалида. Через минуту в его распоряжении была порядочная доля хлорной извести, крынка молока и старый худой облезлый кот. Взяв в руки склянку с известью, инвалид с серьезной миной высыпал всю известь в молоко, помешал пальцем и сунул коту под нос. Несмотря на страх, внушенный ему окружающей его толпой, кот не мог удержаться от искушения и, пугливо озираясь, с жадностью припал к молоку. Крестьяне с любопытством глядели, как он торопливо лакал, поминутно отрываясь и опасливо поглядывая во все стороны. Вдруг кот как будто что-то почуял; он отфыркнулся и стал недоверчиво внюхиваться.

— Ага, чуешь?! — злобно усмехнулся инвалид. — Ешь, ешь, не бойся!

Он слегка погладил кота по спине; тот как будто колебался, но голод взял верх над осторожностью, и животное торопливо принялось долизывать остатки. Облизав досуха края посудины, кот встряхнулся и осторожно пополз в сторону; но не успел он отойти и несколько шагов, как его вдруг всего передернуло, он остановился и жалобно замяукал, сделал еще несколько неверных, колеблющихся шагов и вдруг с протяжным мяуканьем повалился на бок и принялся кататься по земле. В эту минуту судороги и корчи кота очень близко напоминали судороги и корчи больных холерой. Минут через пятнадцать кот, наконец, издох.

— Ну, что, братцы, — торжествующим тоном произнес инвалид, — прав я был аль нет, ведь кот-то холерой издох, сами видели, а с чего холера-то с ним приключилась? С того самого снадобья, что вам господа дают. Что же с того выходит? Ну-ка?!

Опыт с котом произвел на крестьян сильное впечатление. Толпа заволновалась, послышались крики, ругательства и угрозы.

— К черту холеру, — кричали одни. — Вали, братцы, снадобья в канаву аль в реку, — подхватили другие.

— Да и господ бы туда же, — ввернул инвалид, — пусть народ хрещеный не травят. Да, вот что, братцы, — словно бы спохватился он, — смотритель-то ваш, вот что еду-то в крапиву выливал, кажись, у старосты еще сидит; взять бы его да порасспросить хорошенько, он бы сам вам все рассказал.

— И то дело! — согласилось несколько человек. — Эй, ребята, дело солдат-то говорит; вали к старосте да забирай смотрителя, може, он-то сам и холеру-то пущает.

— А то нет, вестимо, на то и поставлен.

Толпа с гамом повалила к избе старосты. Смотритель меж тем благодушествовал там. Он сидел в красном углу, под образами, за столом, перед ним стояла большая бутылка водки, крепко настоенной на стручковом перце.

Благодетельное начальство в числе разных инструкций, данных им смотрителям, между прочим, поручило им следить за тем, чтобы в каждом селе и деревне у старосты было в достаточном количестве запасено перцовой настойки как для внутреннего употребления заболевших, так же и для растирания их грешных телес. Иван Иванович Пыльников с особенной строгостью и неукоснительностью налег на это правило и строжайше предписал всем старостам своего участка настоять как можно больше перцовки.

— Ну, Селифан, — строго спросил Пыльников, входя в избу старосты, — ты приказ помнишь? Перцовка есть?

— Целую четверть настоял, будь она неладна, всю избу продушил, ровно в кабаке! — угрюмо пробурчал Селифан, питавший, как и большинство раскольников, глубокую ненависть к водке.

— Ну, вот и отлично, принеси-ка, я посмотрю, так ли ты ее приготовил, как велено; да кстати и стаканчик дай, я ее и на вкус попробую.

Селифан неторопливо притащил из сеней четвертную бутыль с темно-красной жидкостью. На дне бутыли плавало несколько стручков красного перцу.

— Кажись, немного перенастоял, — заметил Иван Иванович, взболтав бутыль и глядя на свет, — впрочем, попробую, может быть, и ничего!

Говоря это, он обтер платком стакан зеленого стекла, поданный ему Селифаном, и, бережно наполнив его до краев, разом опрокинул его в свое горло.

— Ах, черт возьми! — прорычал смотритель, с трудом переводя дух и невольно хватаясь за горло. — Вот так перцовка, все нутро сожгла; дай-ка, братец, кусочек хлебца с солью; вот так, ай, ну, до сих пор опомниться не могу.

Пыльников несколько минут сидел с вытаращенными глазами и с навернувшимися на них слезинками.

— Ну, брат-староста, молодец, отлично настоял, так и нужно, с такой перцовки любую холеру рукой снимет. Ну, а теперь убирай-ка бутыль, а то погодь, налью-ка я себе еще стаканчик, а то черт ее знает, холера еще, пожалуй, пристанет, после всех этих хлопот и неприятностей.

Пыльников снова налил стаканчик и так же лихо проглотил его, но долго не мог откашляться и отчаянно мигал глазами.

— Слушайте-ка, барин, — угрюмо произнес староста, входя в избу, после того как он отнес в сени перцовку. — У нас не ладно, поезжайте скорей.

— А что такое? — пугливо спросил Иван Иванович, вскакивая и хватая свою папаху.

— Да вот, сынок это сказывает, прибег сейчас, — народ с твоей милостью переведаться хочет; какой-то солдат натравил; я бричку-то твою велел к задворкам подвести; иди скорей, до греха недалеко, народ нониче злой стал, того и гляди, ухлопают:

Иван Иванович стремительно выскочил на двор, откуда через сенник и калитку в плетне — на задворки.

— Гришка, давай! — крикнул он.

Гришка, оборванный малый в красной кумачовой рубахе, исправлявший должность казачка, повара и кучера, бойко подкатил легкую охотницкую тележку, запряженную сытеньким резвым иноходцем.

Не помня себя от страха, вскочил Пыльников в тележку и на ходу двинул Гришку по затылку.

— Пошел, мерзавец, гони, стервец, во весь дух гони, нахлестывай! — вопил он неистовым голосом.

Гришка, не совсем понимая причину такой торопливости, тем не менее не стал долго раздумывать и, выхватив кнут, принялся изо всех сил настегивать иноходца. Горячий конь, не привыкший к такому неделикатному обращению, без памяти бросился вперед, не разбирая дороги и как перышко встряхивая тележку.

В ту же минуту из-за угла избы показалась толпа бегущих крестьян. Не найдя Пыльникова в избе старосты, преследователи мигом смекнули, куда он делся. Несколько человек бросились на задворки и, увидав Пыльникова, с громкими криками устремились к нему. На счастье Ивана Ивановича, конь у него был действительно хорош, и не успели нападающие опомниться, как он, промчавшись до околицы, вылетел на дорогу и стрелою помчался, подымая за собою густые облака пыли. Вцепившись обеими руками в грядки телеги, Пыльников то подгонял Гришку, то принимался скороговоркой читать молитвы. Несколько человек мужиков попробовали было верхами нагнать смотрителя, но того и след простыл. Резвый конь сослужил честно свою службу. Только отъехав верст шесть от деревни, Пыльников, наконец, опомнился и велел перевести в шаг тяжело хрипящую, взмыленную лошадь. На сей раз крестьянам не удалось выместить свою злобу, и они, ругаясь и проклиная господ и холеру, разбрелись по домам.

Инвалид Скоробогатов давно уже плелся дальше, направляя свой путь к Старой Руссе.

В небольшой, но уютной гостиной, уставленной тяжелою мебелью красного дерева с кожаными сидениями и прямыми спинками, на диване сидела девушка лет восемнадцати в простеньком кисейном платьице.

Широкая светлорусая коса была переброшена через плечо и покоилась на высокой упругой груди. Девушка была очень хороша собой: тонкие черты лица, бледный, слегка матовый, нежный цвет щек и большие темные глаза с тонкими, словно кисточкой нарисованными бровями и длинными бархатистыми ресницами. Это была единственная дочь Феодора Федоровича Смолева — Елена. Смолев, женившийся на тридцать втором году, только пять лет пожил с женой, которая умерла от простуды, оставив ему трехлетнюю дочь Лелю. Смолев сильно тосковал по жене и всю свою любовь и привязанность сосредоточил на дочери. Всю жизнь посвятил он на ее воспитание, ради этого отказался от всякого соблазна холостой жизни, заключился в самом себе и вел жизнь анахорета. Дочь была для него цель его жизни, его идол, гордость и утешение; зато и дочь, в свою очередь, боготворила его и для него, ни минуты не колеблясь, пожертвовала бы всем на свете, и прежде всего собою. В отношениях между отцом и дочерью было столько трогательной нежности, взаимного уважения, доверчивости и заботливости друг о друге, что при взгляде на них нельзя было допустить мысли о могущей произойти между ними ссоре или даже простого неудовольствия. Когда Леля стала подрастать, Смолев, после долгих колебаний, решился, наконец, не отдавать ее ни в какое тогдашнее женское учебное заведение, а воспитывать дома. Сам Смолев был человек недюжинного ума, глубоко образованный, далеко опередивший своих современников и, как врач, весьма знающий и опытный. Под руководством такого учителя Леля начала быстро развиваться. Она училась легко, быстро и очень охотно; к шестнадцати годам Леля приобрела всесторонние сведения, какими мог бы похвастаться любой студент тогдашнего университета, а для женщины того времени они казались даже немыслимыми. Проводя всю жизнь одинокой, не имея ни подруг, ни товарок, Леля очень рано развила в себе охоту к чтению, а так как в обширной библиотеке ее отца книги были все больше серьезного содержания, то чтение это еще больше способствовало развитию серьезности ее характера. Унаследовав красоту своей покойной матери, от отца Леля заимствовала твердость воли, самостоятельность и энергию. Она скоро усвоила себе некоторые взгляды и принципы, в которых никому не уступила бы и которые готова была защищать до последней крайности. К счастью, эти взгляды совершенно согласовались с взглядами ее отца, и потому между ними никогда не происходило крупных споров и недоразумений, хотя в мелочах они довольно часто спорили. Доктор был или, лучше сказать, воображал себя материалистом, отрицал все сверхъестественное и зло трунил над предчувствиями, предопределениями и т. п. «ерундой», как он сам выражался. О Боге и религии он имел свои особенные взгляды и очень смеялся, когда ему говорили о вмешательстве божества в дела людей. Из священных книг признавал только одно Евангелие, к попам, а особливо к монахам и монахиням, питал непреодолимое отвращение, называя последних паразитами и тунеядцами. Такие мнения составили ему славу вольтерианца, якобинца и республиканца. Доктор от души хохотал над этим и иногда ради смеха любил попугать какого-нибудь добродетельного ханжу такими замечаниями, от которых у того волос вставал дыбом. Леля, напротив, была очень религиозна и набожна. Ходила каждую неделю в церковь, ставила свечи, вынимала за здравие и за упокой и дома перед образами теплила лампады. Свято верила в существование загробной жизни, в существование чудес и даже — но в этом она боялась признаться самой себе — в привидения. Во всем этом главную роль играла ее няня, Аннушка, почтенная старушка, большая богомолка и постница.

К чести доктора надо заметить, он никогда не позволял себе трунить над религиозными увлеченьями дочери, не глумился ни над просфорами, ни над лампадами, не мешал дочери служить в известные дни молебны с водосвятиями и только пожимал плечами, удивляясь, как девушка, читавшая Вольтера, Руссо и Дидро, могла верить всей этой «старозаветщине».

— Вот тебе, Леля, единомышленник, — сказал однажды Смолев, входя в гостиную и подводя к дочери высокого, черноглазого и смуглого офицера в мундире поселенных войск. — Михаил Михайлович Лунев, прошу любить и жаловать; такой же, как и ты, мистик, фантазер и фаталист; обожает попов и монахов, особенно монахинь, которые помоложе, питает сердечную слабость к деревянному и постному маслу и в довершение всего видит чуть не каждую ночь привидения. Не дальше как вчера ему привиделся достопочтенный и всеми обожаемый Алексей Андреевич [Аракчеев] с рогами и хвостом, словом, во всем параде.

— Ну, уж вы все сочиняете, — краснея, как маков цвет, прошептал Лунев, не зная, куда глядеть под пристальным, слегка насмешливым взглядом молодой девушки.

Видя его смущенье, она поспешила ему на помощь и, любезно улыбаясь, пожала ему руку.

— Он смеется над вами, — засмеялась она, — что вам Аракчеев снится, а ему самому вот третью ночь подряд фон Фрикен спать не дает.

— Да, вообразите, — всплеснул руками доктор. — Как закрою глаза, тотчас передо мною рожа фон Фрикена; и с чего бы это? И не думаю вовсе о нем; дочь вот говорит, что это к несчастью, и советует на ночь окропиться святою водой; уж думаю попробовать хоть это средство, а то совсем одолел, проклятый.

Этот разговор и знакомство Елены с Луневым происходили за год до начала описываемых событий. Доктор, года два тому назад переведенный в округ принца Гаузенфельдского полка из Петербурга, где он все никак не мог ладить с высшим начальством, перейдя в поселенье, еще больше стал не ладить с лицами, власть имущими. Офицеры, служившие в поселеньях, большею частью были люди крайне необразованные, грубые, многие из них происходили из солдат и службою приобрели себе офицерские чины. Каторжная, невозможная служба, грубое, тираническое обращенье высшего начальства, придирчивость и требовательность в самых ничтожных мелочах и отсутствие какого бы то ни было общества и развлечений заглушали всякое стремленье к какой бы то ни было духовной, умственной жизни даже и в тех, кто был более развит и образован. Аракчеевщина, как страшный кошмар, как невыносимый гнет, давила всех и каждого. Единственным развлечением были карты, пьянство и издевательство над подчиненными. Правда, с воцарением рыцарски-благородного императора Николая Павловича и с удалением Змея Горыныча, как звали Аракчеева, поселенья значительно утратили свой каторжно-казарменный характер. Но, тем не менее, времени прошло еще так мало, аракчеевщина в лице достойных креатур бывшего временщика вроде фон Фрикена держалась так прочно, что улучшенье было почти незаметно. Конечно, не все офицеры были грубые, невежественные пьяницы и кнутобойцы, были между ними люди и просвещенные, с честным, гуманным взглядом, но их было очень немного, и они находились в большом загоне. К такому счастливому исключенью принадлежал и Михаил Михайлович Лунев, недавно окончившей курс в одном из военных училищ и назначенный в полк принца Гаузенфельдского, расположенный в поселении N** гренадерской дивизии.

Лунев познакомился с Смолевым еще в Петербурге; это было незадолго до перевода доктора в поселенья, и потому Луневу не удалось быть у него. Приехав в полк, Лунев не замедлил явиться к Смолеву и был принят им со всем радушием. Доктор троекратно облобызался с ним и тотчас же повел его знакомиться с дочерью.

С этих пор Лунев часто стал бывать у Смолева, и между ним и красавицей Лелей очень скоро установились самые приятельские отношения. Лунев был молод, ему пошел всего только двадцать третий год; когда он приехал в полк, он был очень хорош собой: высокий, смуглый, стройный, как тополь, с черными, слегка вьющимися волосами, он очень напоминал своих предков, запорожских казаков, еще при Алексее Михайловиче вступивших в московскую государственную службу.

Лунев был круглою сиротою. Образованье свое он получил в одном из петербургских военных корпусов, куда его определил дальний родственник его матери, после которой Луневу осталось очень небольшое поместьице в Черниговской губернии, управляемое старым дворецким.

По своему воспитанью и развитию Лунев немногим отличался от своих товарищей, кадетов и офицеров. Правда, он был несколько более их задумчив, избегал шумных обществ, кутежей и оргий, любил помечтать, охотно читал все, что попадалось под руку, но так как попадал ему по большей части всякий вздор, то книжное развитие его было невелико. Перед умственным развитием Лели Лунев совершенно пасовал, и она, невольно чувствуя свое превосходство, с первого же дня своего знакомства с ним взяла по отношению Михаила Михайловича покровительственный, несколько даже менторский тон. Этому в особенности способствовало крайнее добродушие, деликатность и застенчивость Лунева. Он очень скоро подпал под влияние умной, образованной девушки. Она указывала ему, что читать, вначале сама выбирала для него книги и статьи.

— Что, брат, со школьной скамьи да опять за уроки? — подтрунивал над ним Смолев.

Но Лунев только улыбался.

— У такого учителя, как Елена Федоровна, я с восторгом бы всю жизнь учился! — говорил он, страстным, любящим взглядом глядя в лицо Лели. — Она такая умная, такая ученая!

— Ну, уж нашел, — шутил доктор. — Ученая! Это Лелька-то? Да она немного умнее своей Аннушки. У твоего батальонного и то жена умнее.

— Ах, что вы, да ведь Мина Карловна и писать-то по-русски почти не умеет, а о другом о прочем и понятия не имеет.

— Это она из скромности, а то она все знает. Недавно я как-то был у батальонного, так она меня уверяла, что в Риме римцы живут и по-гречески говорят, а жены их в шароварах ходят, и что египетский султан хотел их всех в плен забрать, да покойный, мол, Александр Павлович за них заступился. Вот она какие сведения имеет; а ты говоришь, что она ничего не знает; говорю тебе, это она из скромности, боится быть образованнее мужа; тот как-то недавно про испанского императора Филиппа рассуждать начал, о том, что-де по приказанию этого Филиппа Коперник Америку изобрел…

— Ну уж, папа, это ты все выдумываешь, — хохотала Леля, — и не грех тебе?! Наш батальонный такой милый, такой учтивый и предупредительный и уже вовсе не такой невежда; я уверена, что про Филиппа и Коперника ты сам сочинил, признавайся.

— Знаешь итальянскую пословицу: «Si non е vero, е ben trovato»; если и не то самое, то вроде того. А что касается его учтивости и добродушия, то это только с тобою, потому что ты смазливенькая девчонка, да со мной, потому что у меня, говорят, волчий зуб; а вот ты спроси-ка Михаила Михайловича, как твой батальонный у солдат клочьями волосы выдирает да зубы горстями вышибает; про палки я и не говорю; а как он господ офицеров костит; я сам слышал, как он какого-то поручика собачьим хвостом назвал: «Что вы, мол, такой-сякой, как собачий хвост во все стороны болтаетесь?» Вот тебе его и учтивость.

В тот день, с которого начинается наш настоящий рассказ, Лунев приехал к Смолевым расстроенный и задумчивый. Это было дней пять после возвращения его из Петербурга. Теперь он приехал из лагерей, где находился в то время его полк, под Княжьим Двором.

— Что вы такой скучный сегодня? — спросила участливо Леля, протягивая ему руку.

— Вчера на смотру неприятность вышла! — нехотя отвечал Лунев.

— А что?

— Инспектирующий генерал заметил какую-то неисправность в моем взводе, полковник взбесился и наговорил кучу колкостей, назвал молокососом, разиней и тупицей…

— Неужели?! И вы смолчали?

— Ах, Елена Федоровна, что же было мне делать?

— Что? Жаловаться начальнику бригады! Ведь это же ни на что не похоже; ведь вы же не солдаты, а дворяне!

— Положим, дворян-то у нас два-три, и обчелся. Да и что из того? Вы думаете, обратят на мою жалобу внимание? Как бы не так, у нас не такие истории случались. В бытность фон Фрикена командиром полка он одного прапорщика, Сологуба, по лицу избил. Все офицеры возмутились и хотели жаловаться самому Государю. Аракчеев ввязался в дело — фон Фрикену ничего, а офицеров одиннадцать человек разослали неведомо куда [Исторический факт: «Граф Аракчеев и военные поселения» — С. 6.]. Нет, я другое придумал: я хочу подать прошение о переводе меня в действующие батальоны и отправиться поляков бить, а тут жить больше не согласен. На этих днях поеду в Старую Руссу, — у меня там кое-какие дела есть, — а затем и айда в Польшу.

Елена слегка побледнела. Она несколько минут молчала, как будто соображая что-то, потом тихо произнесла:

— Ваша правда, вам лучше всего уехать и потом всеми силами стараться перевестись в другой полк; на войне это сделать легче. Отец мой тоже вот уже второй месяц из кожи лезет, как бы выбраться из этого вертепа, хотя бы в Сибирь, к самоедам, лишь бы не здесь, где на каждом шагу жди себе оскорблений и унижений.

Последние слова Леля произнесла с каким-то особенным страстным выражением. Лунев насторожился.

— Елена Федоровна, — тихо произнес он, пытливо глядя в глаза девушки, — у вас что-то случилось, вас кто-то обидел; умоляю вас, скажите мне, кто?

Леля замялась, покраснела и после недолгого колебания произнесла:

— Особенного ничего не случилось, так, глупости.

— Но что, что именно? — настаивал Лунев. — Ради Бога, будьте откровенны, я, право, заслуживаю этого.

— Ну, извольте, но только с условием, дайте мне честное благородное слово, что вы не подадите виду и не станете мстить обидчику. Согласны?

— Но как же, помилуйте, оставить нахальство и наглость безнаказанными…

— Не беспокойтесь, он уже достаточно наказан; итак, вы даете слово?

— Даю, — неохотно произнес Лунев.

— В таком случае, слушайте. Знаете вы поручика Соловьева?

— Еще бы не знать такого мерзавца, я хуже его и не видал: хам, истый хам, он ведь выслужившийся из простых солдат.

— Знаю. Ну, вот этот самый Соловьев изволил обратить на меня свое благосклонное вниманье.

— Ах он, подлец! Как он смел! — вспыхнул Лунев.

— Ну, это уж его дело. Сначала он мне только кланялся при встречах и глупо таращил глаза. Мне хотя и не особенно приятны были эти поклоны, но я считала долгом учтивости отвечать на них. Это, должно быть, придало ему смелости, и однажды он попробовал заговорить со мной. Я была в этот день особенно в духе и имела непозволительную слабость отвечать ему; с тех пор его ухаживания стали гораздо назойливей, и хотя я его на следующий же раз оборвала, но он нисколько не смутился и продолжал строить мне куры. Я хотела было пожаловаться отцу, однако, сообразив про его горячий характер, сочла лучше промолчать и уже своими средствами отвадить непрошенного воздыхателя. Не тут-то было: самые мои резкие выходки он встречал, по его мнению, весьма обворожительными улыбками и закатываньем глаз. Мне было и смешно, и досадно. На беду, отца вытребовали в Петербург, где, как вам известно, он и пробыл целый месяц. Каково было мое удивление и ужас, когда на другой же день по отъезде отца Соловьев является ко мне с визитом. Раздушенный, напомаженный, словом — преотвратительный. Можете себе представить, как я его приняла. Но, несмотря на все мое нерадушие, Соловьев на другой же день снова явился. Я была просто в отчаяньи, ибо он врывался прямо силой. Денщик, солдат, не смел его удерживать. Напрасно я запиралась от него: он терпеливо выжидал и, выследив меня, являлся всегда как снег на голову. Мало-помалу его обращение сделалось так нагло и дерзко, что я готова была бежать в Петербург к отцу. Он говорил мне, что обожает меня, жить без меня не может, говорил пошленькие каламбуры, не понимая даже всей их циничности, и умолял осчастливить его, согласиться быть его женой; обещал беречь меня, холить и красноречиво уверял, что блохе не даст укусить меня!

— Негодяй! — рванулся опять Лунев, но Леля удержала его за руку.

— Вы обещали не перебивать меня; итак, слушайте. Видя безвыходность, беззащитность своего положения и убедясь, что противоречиями еще больше разжигаю его, я, скрепя сердце, решилась на маленькую хитрость и сказала ему, что сама я ничего не могу решить, но что когда приедет отец, то он может переговорить с ним, если желает, причем дала слово, что если отец захочет, чтобы я вышла за него, то и я буду согласна на это. Самонадеянность и глупость этого человека были так велики, что он, кажется, не хотел допустить мысли, что отец не придет в восторг от его предложения.

На другой же день по приезде отца Соловьев оделся в полную парадную форму и явился делать предложение. Я имела неосторожность сгоряча рассказать отцу обо всем, что было в его отсутствие. Боже мой, как он разозлился! Не успел Соловьев и рта разинуть, как папаша схватил его за плечи, повернул налево кругом и дал ему такого подзатыльника, что тот, как мячик, вылетел из дверей.

— Молодец, Феодор Федорович, так его и нужно! — радостно воскликнул Лунев. — Ведь вы знаете, он был казначеем и проворовался; у нас ему почти никто из офицеров руки не подает.

— Ну, Бог с ним, поговорим о другом. Знаете ли, у меня последнее время какое-то смутное предчувствие, точно ожидаю какого-нибудь несчастия.

— Вообразите, и у меня тоже; вот с самого приезда из Петербурга все точно сердце болит, ноет и ноет, а с чего, и понять не могу.

— А у меня так желудок ноет, но я-то знаю причину этого: с шести часов утра не ел, смерть голоден; нельзя ли обедать скорее? — весело прервал их Смолев, входя в комнату и ласково целуя дочь. — Здорово, дружище! Ну, как дела? — поздоровался он с Луневым.

— Да вот, Михаил Михайлович в Польшу ехать хочет, — сказала Леля, выбегая из комнаты, чтобы распорядиться обедом.

— В Польшу? Что же, это дело хорошее; куда бы ни ехать, лишь бы отсюда ехать. Знаете ли, — продолжал Смолев, — откуда я сейчас? От одного умирающего мальчика, кантониста; его капитан Хворов сегодня утром нечаянно засек насмерть за то, что двух пуговиц на мундире не было и рукав разорван.

— Звери! — прошептал Лунев.

— Если бы вы видели его мать! Она положительно обезумела: плачет, вопит, — старший ведь сын он у нее был, и такой хворый, слабый.

— Насмерть?

— Сейчас причащали; я уходил — он был в агонии.

— Папа, обед подан! — крикнула Леля, просовывая свою хорошенькую голову в дверь.

— Михаил Михайлович, не угодно ли, милости просим! — пропуская гостя вперед, произнес Смолев.

В одной из связей (изба поселенцев), на широкой белой лавке, лежал мальчик лет шестнадцати с худощавым, бледным лицом и бескровными губами. Ввалившиеся глубоко глаза умирающего горели лихорадочным огнем; он слабо стонал. Около него, припав головою к лавке, громко рыдала старуха, голося и причитая. Седые волосы ее, выбившись из-под платка, растрепались по спине и плечам. Высокий, сухощавый крестьянин в поселенческом мундире — сером казакине с красным воротом и желтыми погонами — сидел неподалеку, облокотясь на стол и сосредоточенно глядел в угол. Лицо его было бледно и грустно. Это был Андрей Соколов, отец умирающего. В оправдание капитану Хворову могло служить то, что он не хотел засечь насмерть, а если наказанный и умер, то не столько от розог, сколько от гнездившейся в нем ранее того болезни.

Кроме этих трех людей, у дверей стоял еще четвертый немой свидетель всей этой сцены — десятилетний мальчик, брат умирающего. Он стоял, испуганно тараща свои глазенки, и машинально грыз какую-то веточку. Ребенок видел, как повели его брата наказывать, как валялась его мать в ногах офицера, умоляя пожалеть сыночка.

— Больнехонек он у меня, больнехонек ведь, и то еле дышит! — звенят в его ушах отчаянные вопли старухи.

Через час брата его принесли без памяти на окровавленной рогоже. На обнаженную, испещренную багровыми рубцами спину было наброшено смоченное холодной водой полотенце. Мальчик видел, как пришел доктор, что-то долго возился над его братом, давал ему нюхать из какого-то пузырька и наконец махнул рукой.

— Зовите священника! — угрюмо произнес доктор.

Пришел священник, больного причастили, и вот он теперь лежит с тяжело дышащею грудью, весь обложенный мокрыми тряпками.

— Здорово, земляк! — раздался в дверях грубый хриплый голос, и, отстраняя мальчика рукой, в комнату вошел хорошо известный всему поселению старик Фрол Бессудный.

Редко можно встретить таких людей, каким был Фрол; его невольно все боялись и уважали, даже начальники, сами поселенные начальники, и те не любили часто наскакивать на него, и Фрол с самого начала водворений поселения в его деревне сохранил некоторую тень независимости. Впрочем, главная причина некоторого уважения к старику крылась в одном его поступке: однажды он, рискуя своей жизнью, спас на охоте одного из старших начальников от ярости медведя. Поступок этот доведен был до сведения самого Аракчеева, и тот велел выразить Фролу свое благоволие и выдать ему 10 рублей на лечение, так как медведь, не оценивший великодушия Фрола, порядком-таки помял его. С этих пор Фрол попал как бы под чье-то высокое покровительство, и с ним обращались не в пример лучше, чем с другими. Но, несмотря на такое благоволение начальства, Фрол всеми силами души своей ненавидел все, что принадлежало к сословию, носящему эполеты. Если он и спас своего начальника, то отнюдь не из преданности к нему, а единственно под влиянием охотничьего увлечения и своей врожденной смелости.

Из себя Фрол выглядел настоящим богатырем. Огромного роста, широкоплечий, с высокой могучей грудью, он, казалось, был олицетворением силы. Его мощные руки со стальными мускулами и узловатыми пальцами легко разгибали подковы и гнули железные прутья, как тростинки.

При водворении поселений Фрол, принадлежавший к раскольникам, не пожелал сделаться военным поселянином, брить бороды и носить мундир. К его счастью, у него в действующих войсках был сын. Согласно правилам о поселениях, сына его перевели в поселенный батальон, и Фрол, сдав ему все хозяйство, остался простым поселенцем, сохранил свою бороду и мужицкую одежду. Но, тем не менее, суровость поселенной жизни тяготела и над ним; много горя вынес он, много несправедливости и притеснений пришлось испытать ему в течение этих тяжелых лет, и чувство злобы все больше и больше накоплялось в нем.

Но самым тяжелым ударом для старика было несчастие, постигшее его младшего сына Ивана; это случилось пять лет тому назад, когда вследствие происшедших беспорядков в поселениях Аракчеев был под благовидным предлогом удален от командования военными поселениями. Хотя сын Флора и не участвовал в беспорядках, но его, по наговору одного из унтер-офицеров, обвинили вместе с другими, прогнали сквозь строй и сослали в Сибирь. Напрасно кланялся Флор, напрасно на коленях умолял всех, начиная с батальонного, пощадить сына, доказывал невинность его, — ничего не помогло, и любимец его был сослан и умер на одном из сибирских этапов. Фрол был в отчаянии, и с этих пор его ненависть к поселенному начальству достигла своего апогея. Единственным исключением был Смолев, случайно познакомившийся с Фролом.

Старший сын Флора очень опасно захворал, Смолев почему-то обратил на него особенное свое внимание, и благодаря усиленной заботливости Смолева и его уходу сын Флора выздоровел, к большой радости отца. Вскоре Смолеву пришлось еще раз услужить Фролу. Дело было следующим образом. Каждый год в поселениях составляли списки всех тех молодых людей — мужчин и женщин, — которым наступала пора жениться и выходить замуж. Приносили две шапки. В одну клали записочки с именами девушек, в другую — с именами парней. Офицер вынимал одновременно два билетика: один с мужским, другой с женским именем, и таким образом составлялись брачные пары, которые затем все сразу и обвенчивались полковым священником. Сколько разбитых надежд, сколько слез и горя вносила в крестьянскую семью, и без того незавидную, эта лотерея — один Бог ведал. Никакие мольбы, слезы и просьбы не принимались во внимание, и решение жребия никогда почти не отменялось. Кроме двух сыновей, из которых один был сослан и умер в Сибири, у Фрола была племянница Маша, дочь сестры Арины. Старик очень любил свою племянницу и баловал ее, сколько мог. Пришло роковое время выбора женихов. Маша со слезами на глазах открылась Флору в своей любви к одному соседнему парню и умоляла его устроить как-нибудь так, чтобы ей можно было выйти за избранника своего сердца.

— Ах, глупая, глупая! — качал головою Флор. — Да что ж я могу поделать-то?!

Однако он подумал и собрался к Смолеву.

Феодор Федорович выслушал старика и обещал ему устроить это дело. В тот же день он отправился к батальонному с просьбой сделать исключение для Фроловой племянницы. Сначала батальонный заупрямился, но Смолев холодно заметил ему, что если он не хочет по доброй воле, то он, Смолев, найдет возможность принудить его к тому, хотя бы для этого пришлось ехать в Петербург к самому Государю, которого Смолев имел честь знать в бытность Его Великим Князем. Дело в том, что в «Положениях о военных поселениях» значилось: «Брачные союзы в округах военного поселения совершаются не иначе как по о б о ю д н о м у, н е п р и н у ж д е н н о м у, д о б р о в о л ь н о м у на то согласию жениха и невесты». Брачные же лотереи были выдумкой непосредственных начальников и потому были в некотором роде превышением власти. Видя упрямство доктора и зная, что раз он чего захочет, то непременно добьется, батальонный дал слово устроить так, чтобы билетики с именем Маши и ее жениха вынулись вместе. Батальонный сдержал свое слово, и радости Маши не было конца; но еще сильнее была признательность Фрола: с этой поры он всею душою своей привязался к доктору и готов был за него в огонь и в воду; но зато к остальному начальству ненависть старика по-прежнему не знала границ.

— Здорово, земляк, — произнес Фрол, подходя к неподвижно сидящему Андрею и кладя ему на плечо свою тяжелую руку.

Тот молча глазами указал на умирающего.

— Знаю, — кивнул головой Фрол, — затем и пришел.

Сказав это, он осторожно приблизился к лавке, на которой лежал мальчик, и заглянул ему в лицо. Несколько минут молча глядел старик и потом медленно, истово перекрестился.

— Упокой, Господи, душу новопреставленного раба твоего, — глухо произнес он и еще раз осенил себя крестом.

— Умер? — дрогнувшим голосом спросил Андрей, поднимаясь и подходя к сыну.

— Скончался…

Все трое наклонились над умершим. Андрей был бледен, губы его судорожно передергивало, он пристально глядел в лицо умершему. Бог знает, что думал он в эту минуту. Младший сын робко приблизился и, обняв ручонками ноги отца, испуганно прижался к нему. Андрей машинально погладил его по голове мозолистой ладонью. Фрол покосился на них обоих и, слегка толкнув плечом Андрея, сказал:

— Что, сват, не горюй, одного сына убили, другой растет; только смотри, сдается мне, что и ему такая же судьба предстоит.

Андрей вздрогнул, глаза его бешено вспыхнули, он сжал кулаки.

— Типун тебе на язык, проклятый! — крикнул он. — Ишь, какой пророк выискался!

— Невелика, брать, мудрость быть пророком-то; одна судьба у нас у всех: палки, плеть, кандалы да Сибирь; твой сын не первый и не последний, — всем честь одна.

Андрей угрюмо молчал, грудь высоко вздымалась. Фрол продолжал:

— Оно, конечно, по Сеньке и шапка, по кобелю и кличка; видно, мы лучшей доли не заслуживаем. Кабы мы не такие мокрые курицы были — не засекали бы наших детей до смерти, не измывались бы над нами, не мыкали нас во все стороны.

— Эх, дядя Фрол, не путное ты городишь; почитай, каждый год у нас поднимаются, да что толку? Передерут, перепортят десятка два-три, а опосля и того хуже станет. Нет, видно, не изжить нам этой беды неминучей, не вздохнуть свободно.

— Не тужи, дядя Андрей, небось, придет и наша очередь: не все коту масленица, наступит и великий пост; лишь бы мы-то дружней были, а то мы за шкуру-то свою трясемся. Вот что. Ты говоришь: перепортят десятка два, да тем и кончится. Слово это твое верное, и так всегда будет, пока мы по десяткам да одиночкам вставать будет, а кабы ахнуть нам всем, всем поселениям, вот тогда, небось, другой разговор пошел бы, все эти поселения к чертову батьке провалились бы, и мы опять стали бы по-прежнему жить, как до поселений жили.

— Славны бубны за горами, — вздохнул Андрей, — да только невозможна эта затея. Легко ль сказать: нониче всех поселенных, почитай, поболее десятка тысяч будет, как ты такую уйму народу подымешь?!

— В другое время не поднять, а теперь дело не трудное. Ты только смекни. Действующие полки в Польше, здесь, стало быть, остались одни резервы да мы, поселяне. В резервах наши же сыновья служат, стало быть, супротив нас не пойдут, а подбить их на свою сторону — невелика мудрость. Это раз; а второе — холера нониче народ валит; в Питере и но усадьбам, на что жизнь красней нашей, да и то, гляди, как бунтуют: в Питере, вон, и войска, и полиция, а как шарахнули — держи шапку… а у нас и Бог велел. Стоит только пустить слух, что, мол, начальство народ травит — сам увидишь, что будет.

— Да уж и без того слух-то этот по поселениям гуляет, да только это ведь все вздор: как это можно холеру по земле пущать? Брехня одна.

— Эх, сват Андрей, что тут толковать, для дураков яд и холера, а нам надо, чтобы проклятого дворянского козьего племени не было. Небось, кому нужно — поймут!

Андрей задумался. Фрол взял его за руку и шепотом заговорил:

— Слушай, Андрей, не зевай, если хочешь, чтобы второго твоего сына вот точно так же не засекли, как этого: толкуй, как я тебе говорил, что, дескать, господа холеру пущают… у нас уж и то начинается… гляди в оба: не проморгай!

Проговорив это, старик быстро вышел из избы. На улице ему встретился капитан Хворов. Глаза Фрола сверкнули недобрым огнем. Он проводил взглядом капитана и погрозил ему вслед кулаком.

— Постой ты, волк серый, — злобно зашипел он, — придет время — отольются тебе овечьи слезы, ох, как отольются. Много крови вылакал ты, дай срок — подавишься.

В первых числах июля Смолев один в своем кабинете с любопытством просматривал присланный ему из-за границы превосходный анатомический атлас.

— Ваше высокородие, к вам Фролка пришел, — доложил денщик, — говорит, по очень важному делу.

— Позови его сюда. Чего ему надо?

— Не могу знать.

Через минуту в комнату вошел Фрол и почтительно вытянулся у дверей.

— Здорово, старик; как поживаешь?

— Ничего, ваше высокородие, Бог грехам терпит.

— Зачем пожаловал, аль просьба какая?

— Так точно, ваше высокородие, с просьбой.

— Ну, выкладывай.

— Просьба-то у меня невелика, да не знаю, как и сказать, — мялся Фрол. — Пришел я, собственно, по той самой причине… просить вас… поезжайте, ваше высокородие, в Новгород, чем скорее, тем лучше.

— Как в Новгород, это для чего? — изумился Смолев.

— Мало ли бы для чего! И дочку бы вашу, барышню Елену Федоровну, прихватили бы, пожили бы с недельку, а там видно бы было. Поезжайте-ка с Богом.

— Да ты, старик, шутишь аль с ума свихнул? К чему мне ехать? Мне и здесь хорошо!

— Теперь-то хорошо, а скоро, может, и худо будет! — загадочно произнес Фрол и добавил: — Так уедете вы, что ли?

Смолев не мог не заметить странного тона и темных намеков в словах Фрола; он пытливо взглянул ему в лицо и строго спросил:

— Слушай, Фрол, что это ты там городишь, я что-то в толк не возьму?

— Да нечего вам и в толк-то брать, ваше высоскородие, — не для этого я пришел к вам, а единственно того ради, чтобы уговорить вас ехать скорее в Новгород, пока еще не поздно. Знаете поговорку: «не зевай: кто зевает, тот воду хлебает», а тут, кстати, и река недалече. Так-то!

Последние слова Фрол опять произнес с особенным ударением. Очевидно, про реку он говорил не зря, в этом тоже скрывался какой-то намек. Но Смолев решительно не мог ничего понять из его слов.

— Слушай, Фрол, — строго сказал Смолев, — не поеду я до тех пор, пока ты не скажешь мне, зачем мне ехать.

— Зачем? — переспросил Фрол, и лицо его приняло еще более суровое выражение. — Зачем? Так и быть, я тебе скажу, зачем, только поклянись ты мне головой твоей дочери, что никому ни единым словом не проговоришься про то, что я тебе скажу; окромя тебя, никто, слышишь ли, никто не должен знать.

— Нет, брат, я так не согласен. Может быть, вы там черт знает что затеяли. Нет, как хочешь, я слова не даю.

— А не дашь, так пропадай вместе с теми кровопийцами! — в припадке крайнего раздражения воскликнул Фрол и повернулся, чтобы выйти вон, но доктор быстро схватил его за плечо.

— Нет, стой! — произнес он. — Я теперь начинаю кое-что понимать; говори сейчас, что вы там такое затеваете, или я тебя тотчас же отправлю к ротному.

Фрол глухо рассмеялся злым, холодным смехом.

— Так я тебе и сказал! Ах ты, ваше высокородие, да не только ротному твоему, а самому сатане от меня ничего не выведать. Пусть меня всего на куски изрежут, кожу сдерут, жилы вытянут, — я слова не пророню, а он — ротному!.. Нет, Федор Федорович, оставь это дело, не бери греха на душу: что бы со мной ни стали делать — ничего от меня не узнают; не таковский я, чтоб язык зря разнуздал: да я лучше его своими зубами отгрызу, а воли не дам. А заберут меня — тебе же хуже будет: как придет время, некому и защитить будет, тех все равно не спасешь, да и себя загубишь!

Проговорив это, Фрол вырвал свое плечо и быстро вышел из комнаты, оставя Смолева в большом недоумении. Но не успел тот прийти в себя, как Фрол снова вернулся и, близко наклонясь к его уху, скороговоркой шепнул:

— Ну, ежели не хочешь ехать, пожалуй, будь здесь; только помни: коли что стрясется, не выходи на улицу, сиди и жди меня, я приду — в обиду не дам; да, вот еще: ежели будут спрашивать, давал ли ты подписку, говори, что знать не знаешь и ведать не ведаешь! Не забудь же. А теперь прощай!

— Какая там еще подписка?! Что за чертовщина, скажешь ли ты толком? — нетерпеливо крикнул Смолев.

Но Фрол только махнул рукой и исчез за дверью, ничего не ответив.

Смолев задумался. Он положительно не знал, что ему делать. Донести ротному? Но какая из того польза? Федор Федорович отлично понимал, что такой фанатик, как Фрол, лучше даст вырвать свое сердце, чем тайну. Добродушный Смолев даже вздрогнул при мысли, какая пойдет переборка.

«Сколько невинных-то притянут, — соображал он, — им только дай предлог, а за усердием дело не станет. Да, может, ничего нет, — продолжал он развивать свою мысль, — так старик бредит не знамо что… Да и что они могут сделать? Кругом войска, начальство; если и составилась какая-нибудь отчаянная горсть смельчаков, затеявших что-либо, то их всех немедленно же перевяжут и ничего из этого не выйдет. Жаль, если Фрол замешан, славный старик. Как бы мне его уговорить оставить эти глупости?»

Решив, что лучше всего никому ничего не говорить, Смолев успокоился и снова принялся за атлас. Но на сей раз, видно, не судьба была Смолеву заниматься своей излюбленной медициной: не прошло и часу по уходу Фрола, как денщик снова доложил ему, что батальонный командир покорнейше просит господина доктора пожаловать по весьма спешному делу.

— А, черт бы их побрал со всеми их делами! — досадливо вскочил Смолев. — Наверно, опять чепуха какая-нибудь!

Чертыхаясь и ворча, Смолев напялил на себя мундир, прицепил шпагу и, надев фуражку, вышел на улицу. Было уже довольно поздно. Кое-где в домах зажигались огни. Переходя площадь, где помещались гауптвахта, штаб и квартира батальонного командира, Смолев ясно услышал торопливый шепот, выходивший из-под навеса общей обширной риги.

— Это они, стало быть, на подписку идут! — шепнул один голос.

— Ладно, будет им уже подписка! — ответил другой. Смолев оглянулся и заметил неясные очертания двух фигур поселенцев, но так как было довольно темно, и притом же говорившие стояли в густой тени, падавшей от крыши риги, Смолеву не удалось разглядеть их лиц.

«Что это за загадка такая? — думал Смолев, поднимаясь на крыльцо подполковничьего дома. — Вот уж второй раз слышу я это странное слово: „подписка… подписка…“. Что бы это такое значило?»

В квартире батальонного командира Смолев застал всех офицеров батальона. Все были озабочены, шушукались и вполголоса рассуждали о причине своего созыва. Из главного штаба ввиду быстрого распространения губительной холерной эпидемии, была прислана масса инструкций со строгими предписаниями: «Принять к немедленному исполнению». Некоторые из этих инструкций были столь нелепы и трудноисполнимы, что ставили в тупик даже таких точных исполнителей, какими были господа поселенные отцы-командиры, для которых не существовало ничего невозможного.

Особенно многих смущало секретное предписание: «Распорядиться о немедленной заготовке большого количества гробов на случай большой смертности, а также о заготовленнии могил».

Смолев, как более самостоятельный и менее зависимый человек, первый весьма энергично восстал против этого распоряжения.

— Помилуйте, господа, — горячился он, — по-моему, эта мера бесчеловечна; и так народ приуныл, и так на каждом шагу вид отвратительной болезни и смерти наводит на него панику, а тут извольте радоваться: на их глазах им же и ихними же руками гробы заранее готовят. Ведь это уже выходит, как дурак в сказке, который, увидя похороны, принялся кричать: «Бог в помощь, Бог в помощь, возить бы вам — не перевозить, носить бы — не переносить!».

Многие офицеры рассмеялись на остроту доктора.

Сам батальонный командир, человек сравнительно далеко не дурной, не мог не согласиться со справедливостью мнения Смолева и его единомышленников, но так как инструкции были присланы не для «принятия к сведению», а для «немедленного исполнения», то ему не оставалось ничего более делать, как сообщить их ротным командирам и, в свою очередь, потребовать от них точного и беспрекословного приведения этих инструкций в исполнение.

— Если, господин подполковник, — резко проговорил раздраженный Смолев, — эти инструкции имеют силу непреложных истин, то для чего же было и огород городить и нас всех собирать? Извините, мне очень некогда, я слишком занят, для того чтобы услаждать мой слух чтением таких перлов. Позвольте мне уйти!

И, не дожидаясь ответа, Смолев встал и отправился домой. Несмотря на поздний час, Леля еще не спала; она с нетерпением ждала отца и встретила его вопросом:

— Папа, скажи пожалуйста, какая у вас там идет п о д п и с к а?

Если бы в эту минуту над головой Смолева провалился потолок, то он не был бы так изумлен, как этим неожиданным вопросом. Вот уже третий раз в течение одного вечера слышит он эту непонятную фразу; она преследует его подобно тени Банко, преследовавшей короля Макбета, и, как клад, не дается ему в руки.

— Скажи, пожалуйста, хоть ты мне, что это за штука эта п о д п и с к а; вот уже ты третья, от которой я слышу это слово, но до сих пор никто не объяснил мне его; объясни хоть ты, пожалуйста. Я решительно отказываюсь понимать что-либо!

— Да и я не понимаю. Вскоре после твоего ухода пришла няня и сообщила мне, что в поселениях ходят слухи о какой-то п о д п и с к е. Будто бы все начальники дали подписку травить людей, нарочно распространять холеру и что и ты тоже участвуешь в этой подписке; словом, какая-то замечательная нелепость.

Смолев серьезно покачал головой.

— Ты вот говоришь: нелепость, а знаешь ли, чем грозит нам всем эта нелепая басня? Смерть! Теперь я начинаю многое понимать; эта подписка — не что иное, как лозунг, а за этим лозунгом скрывается всеобщая ненависть поселенцев к их начальству. Дело нешуточное, и нам надо держать ухо востро, если не хотим попасть в большую беду!

Леля ушла от отца встревоженная. Она еще меньше его поняла, в чем дело, но тайное предчувствие чего-то недоброго запало ей в душу.

Задумчиво прошла она в спальню, убрала книги, который перед этим читала, и не торопясь начала раздеваться.

Вдруг ощущение какого-то непонятного ужаса нахлынуло на нее; она робко подняла глаза… оглянулась… и застыла с широко раскрытыми глазами, с перехваченным дыханием…

В углу, между шкафом и стеною, она увидела стоящего поселенца с густою, черною, всклокоченной бородою, с дикими, страшными глазами. Он пристально глядел на девушку и улыбался, скаля в темноте свои белые зубы… Леля вскрикнула отчаянным голосом и без чувств упала посреди комнаты. Испуганный воплем дочери, Смолев торопливо вбежал к ней. Ему долго не удавалось привести ее в чувство. Он страшно встревожился, и когда Леля, придя, наконец, в себя, рассказала ему, в чем дело, Смолев приказал немедленно обыскать весь дом. Но поселенца не было. Все двери и окна были заперты изнутри, и никто не мог проникнуть в комнаты, в этом не было никакого сомнения. Но кто же был этот таинственный гость? В первый раз в жизни не стал смеяться Смолев над суеверием дочери и ушел от нее, глубоко задумавшись.

Леля же всю ночь не спала и плакала, плакала от предчувствия близкого несчастья.

На другой день на широком ротном дворе несколько человек плотников из тех же поселян под присмотром бравого унтер-офицера торопливо сколачивали из белых досок длинные, неуклюжие гробы.

— Бог в помощь! — насмешливо произнес Фрол, останавливаясь подле работающих. — Поклон на веселой работе, дай вам Бог всяческой спорости.

В словах старика слышалось столько злобной иронии и глубокой, презрительной насмешки, что работающие невольно переглянулись и потупились. Никто ничего не отвечал Фролу, только заведующий работами унтер-офицер досадливо крякнул и строго взглянул на Фрола.

— Ты это что зубы-то скалишь? — спросил он его. — Аль тебе работа не по нраву?

— Нет, отчего же, работа хорошая и Богу угодная; вон, святые сподвижники перед смертью сами себе домовины сколачивали, а нам, грешным, и Бог велел!

Опять тонкая, злая насмешка звучала в голосе старика, особенно при словах: «сами себе».

— Да мы, дядя, это нешто сабе? — лениво произнес один из парней, с широким и чрезвычайно глупым лицом.

— А для кого же? — как бы недоумевая, спросил Фрол. — А я так и думал, что это вы, усердия ради, о душах своих заботясь, на манер святых отшельников загодя, до смерти, себе домовины-то проворите; только куда вам прорву такую; аль из товарищей кто попросил и для него порадеть? Ась?

На сей раз придурковатый парень с широким лицом смекнул, что Фрол над ним глумится; он конфузливо оглянулся и широко осклабил свои крепкие, как у лошади, зубы. Другие плотники угрюмо молчали и хмурились, им и без того претила их работа; намеки и насмешки Фрола попали в цель и произвели на них самое удручающее впечатление.

— Пошел ты к черту, сатана, пока я тебе скулы не вправил! — досадливо крикнул унтер-офицер. — Чего пристал? Начальство велело, так нечего рассуждать, — оно лучше нас знает, что и как!

— Еще бы ему не знать, без мерки отмерит, каждому в аккурат придется, — буркнул Фрол.

— Эй, ты, язва, — погрозился унтер-офицер, — отваливай, брат, лучше подобру-поздорову; смотри, чтоб не вышло худого чего.

— Хуже, брат, смерти ничего не будет, а помереть все равно помрем все, до Ильина-то дня, небось, недалече; дай Бог только б вам с вашей работой управиться, а там за нами дело не станет; все уляжемся, да и тебя захватим с собой.

— Это ты что ж, — азартно размахивая рукою, подскочил к Фролу унтер-офицер, — народ мутишь, а? Бунтовать хочешь? Постой, вот я тебя! Идем-ка к ротному, он тебя рассудит.

И, схватив за руку Фрола, унтер-офицер уже двинулся было, чтобы вести его к ротному, но в эту минуту к работающим подошел высокий, смуглый офицер с черными вьющимися волосами, сквозь которые уже пробивалась седина, Лицо офицера было далеко не красиво: все испорчено оспой, со вздернутым, припухшим носом и толстыми, как у негра, губами. Из-под густых черных бровей сверкали маленькие карие глазки с выражением дикой злобы, пронырства и наглости.

— Что у вас тут такое? — глухим басом, словно пролаял, спросил офицер у вытянувшегося перед ним унтер-офицера.

— Да вот, ваше благородие, старик народ смущает: разные небылицы врет.

— Ничего я не вру, а говорю сущую правду! — произнес Фрол. — Вот и их благородие тоже скажут, потому что они не из тех и нас жалеют.

— Да в чем дело-то? — допытывался поручик, настораживаясь и быстрым проницательным взглядом окидывая окружавших его плотников.

— Да в чем дело, ваше благородие, — продолжал Фрол, — все о том же, что отцы-то благодетели наши начальнички взялись нас к Ильину дню поотравить всех, да мало того, нашими же руками для нас домовины мастерят. Нешто неправда?

Слушавшие эти дерзкие речи солдаты вздрогнули и замерли от страха за своего собрата; глуповатый парень даже зажмурился от ожидания, что вот-вот раздастся со стороны офицера звонкая затрещина; но, к большому их изумлению, офицер только как-то неопределенно усмехнулся и пристально, в упор поглядел им в лица.

— Ну, а вы, братцы, как думаете? — тихим, сдержанным голосом спросил он. — Прав старик аль брешет? А?

Поселенцы молчали, не зная, что отвечать.

— Как вы думаете, — продолжал поручик, все также странно и неопределенно ухмыляясь, — кабы начальство загодя не знало ничего, могло ли оно ведать про то, сколько народу помрет и какое количество домовин потребуется, а?

То же гробовое молчанье со стороны слушателей, тщетно старавшихся угадать, куда гнет офицер. А тот все пристальней и пристальней вглядывался в них, словно магнетизируя своим острым, злым взглядом. Несколько минут длилось это тягостное молчанье.

— Ну, братцы, так и быть, скажу вам, как перед истинным Богом: старик прав, действительно, холера не от Бога, а от злых людей, и что народ травят — тоже правда, а что начальство ваше думает — сами домекнитесь.

Если бы среди крещенских морозов грянул гром и сверкнула молния, она едва ли бы произвела такое ошеломляющее впечатление на поселенцев, какое произвели слова офицера. Они стояли, слегка разинув рот, и тупо, бессмысленно глядели на говорившего. Наконец, унтер-офицер первый прервал молчанье.

— Что вы, ваше благородие, да может ли это быть? Мы не надеемся этого от нашего командира!

— Ладно, братцы, пускай покамест будет по-вашему, только меня не выдавайте и помните, что я, хотя и офицер, но душой все-таки забритый и вас на бар не променяю!

Сказав это, офицер еще раз быстрым взглядом оглядел ошеломленных поселян и быстро пошел от них прочь.

— Что, братцы, кто прав-от оказался? — усмехнулся Фрол. — Эх, вы, вороны!

И, махнув презрительно рукой, старик побрел дальше.

Плотники переглянулись и не знали, что им делать: продолжать ли постылую работу или бросить ее и расходиться.

Из этого недоуменья их вывел тот же придурковатый парень. Он не совсем ясно понял, о чем шла речь, и, видя, что работа остановилась, вдруг что-то сообразил.

— Чаго стали, ироды! — крикнул он. — Аль палок захотели? До Ильина-то небось далей, чем до вечера. Там еще что-то будет, а как не справим работы, нам капитан-ать Хворов такую взлупку задаст, не то што до Ильина, до Крещенья не забудем!

— И то правда, — подхватил кто-то, — молодца, Игнат; даром что глуп, а умно сказал; вали, робята; кому-то еще в этих домовниках-то лежать придется, это ужо видно будет.

— Вали, постукивай! — весело крикнуло несколько голосов.

И топоры снова застучали.

Но слова Флора, а тем паче поручика, не прошли даром: в голове каждого из этих людей заходили, загуляли черные думы, одна другой нелепее, одна другой мрачнее… Крикни кто в эту минуту: «А ну-ка, робятушки, бей ваших лиходеев-начальников!» — не задумались бы, пожалуй, ребятушки, так сильно накипела у них на сердце злоба и ненависть против своих командиров.

Бог знает, о чем думали эти люди в то время, когда руки их покорно сколачивали белые доски по приказанию того же начальства.

Час спустя в квартире поручика Соловьева, того самого офицера, который смущал плотников, в задней комнате у окна сидел какой-то господин, по виду похожий на мелкопоместного помещика из отставных военных. Лихо закрученные длинные усы, посеребренные проседью, голубые глаза, нагло-самоуверенная осанка, а главное, акцент ясно изобличали в незнакомце его принадлежность к польской народности. Действительно, это была одна из тех темных, подозрительных личностей, которых время от времени напускала на Русь, да и теперь порой напускает панско-иезуитская Польша. Фамилия незнакомца была Сверчковский. Он выдавал себя за отставного уланского ротмистра, но насколько это была правда, — одному Господу Богу было известно да тем, орудием которых служил этот подозрительного вида шляхтич.

Против Сверчковского, верхом на стуле, сидел Соловьев и, положа руки и подбородок на спинку стула, внимательно следил за словами своего собеседника.

Своеобразная, хитровато-наглая улыбка бродила на его толстых губах.

— Все это хорошо, — заговорил поручик, когда поляк замолчал, — но, надо признаться, что ваши магнаты слишком скупы, а кто захочет даром работать и рисковать своей головой! Если вас послали ко мне как к человеку, могущему принести пользу, то, я думаю, вам не забыли прибавить, что я человек бедный и рисковать не только головой, но и службой даром не намерен.

— О, это само собою разумеется, — замахал руками поляк, — об этом и говорить нечего: пан воевода приказал мне для начала передать вам это, а затем, судя по делу, вы можете рассчитывать еще на столько же. — Говоря это, поляк вынул из-за пазухи простой кожаный мешок, туго набитый монетами.

— Сколько? — холодно произнес Соловьев, не протягивая руки.

— Двести червонцев, это на ассигнации почти две тысячи рублей.

— Мало, — покачал головою поручик, — не стоит рук марать.

— Но ведь после дела еще столько же! — горячился поляк, суя ему мешок с деньгами.

— Ладно, знаем мы это; после дела-то вас и с собаками не сыщешь. Хотите, давайте все сразу, и послезавтра же весь наш округ встанет, как один человек; а ведь вы знаете, лиха беда начать, а там и пойдет, и без того народ волнуется…

Поляк задумался.

— Ну, быть по вашему, берите еще сто червонцев…

— Еще двести, — поправил его Соловьев.

— Ну, хоть двести; только, уж смотрите, слово гонорове.

— Не беспокойтесь, все будет в аккурате, — усмехнулся поручик.

Поляк полез в другой карман и вытащил другой, точно такой же мешок и положил его на стол.

— А у вас таких игрушечек, кажись, много припасено? — жадно глядя на мешок, произнес поручик.

Поляк ничего не ответил и только пожал плечами. Соловьев бережно принял оба мешка, развязал шнурки и заглянул: яркий блеск золота бросился ему в глаза.

— Вот это дело так дело, — весело произнес он, — а то толкуете о каких-то правах, о вашей обиде да об отчизне. Черт бы все это побрал. По мне, будь только побольше этих кружков, а там не только ваша Польша, а хоть бы и весь свет к черту пошел — мне горя мало.

«Пся крев, московьске псина!» — подумал поляк, презрительно косясь на Соловьева, пока тот трепещущими от алчности руками быстро считал блестящие монеты.

— Ну, вот и отлично, — продолжал поручик, пересчитав деньги и пряча их в кованый сундучок под постелью, — теперь давайте ваши малевания, сегодня же я их пущу, пусть погуливают, сердечные.

Сверчковский ножичком подпорол подкладку своего длиннополого пальто и вытащил оттуда целую пачку каких-то золотом и красной краской отпечатанных бумаг. Отделив от пачки почти третью часть, он подал их поручику, а остальные снова положил за подкладку, затем вытащил из борта иголку и с изумительной быстротой зашил прореху.

Поручик взял один из листов и пристально стал его проглядывать.

То была одна из тех безграмотных, нелепых прокламаций, которые в изобилии рассеивались и рассеиваются врагами нашего правительства во все смутные, тревожные времена. Народ, несмотря на всю грубость этих подделок, свято верит им, называет «золотыми грамотами, манихвестами, Царской волей». Его подкупает аляповатая пестрота украшений и узорчатость печатей этих «манихвестов», и чем они нелепей и пестрее, тем лучше: в глазах народа они имеют больше вероятий, чем простые, на простой бумаге, с обыкновенными печатями подлинные государственные документы.

Прокламация, которую читал Соловьев, начиналась следующими словами:

«Православные христиане, великий народ русский! Вы, по добродушию своему, не подозреваете, что начальники ваши, злейшие враги ваши, взяли с поляков — с князя Чарторийского, бискупа Высоцкого и других знатных панов и магнатов — большую сумму денег, чтобы всех вас отравить к Ильину дню»…

Далее следовал замечательно точный и подробный список всем находившимся в это время в поселениях генералам, штаб- и многим обер-офицерам с обозначением, кто и сколько получил денег!

Пробежав глазами прокламацию и список, Соловьев злорадно усмехнулся.

— Вот взбеленятся-то наши идиоты, как им эту штуку покажешь… Разуважат же они отцов-благодетелей… Постойте, голубчики, узнаете вы Трифона Егорыча Соловьева, узнаете! Отольются вам его обиды, ох, как отольются!

Сверчковский взглянул в лицо поручику и невольно попятился: сколько сатанинской, ненасытной злобы было в этом безобразном лице с сверкающими, как у гиены, глазами.

«Ну, не зря пойдут наши червонцы!» — подумал Сверчковский и поспешил проститься с хозяином.

Проводив гостя, Соловьев опустился на стул и задумался. Вся жизнь встала перед его глазами, вся до последней, настоящей минуты.

Происходя из простой крестьянской семьи, Тришка Соловьев восемнадцати лет был отдан в солдаты; двадцати трех лет он участвовал в походе 1806 года против Наполеона. Он сразу зарекомендовал себя исполнительным, храбрым и смышленым солдатом, и его скоро произвели в унтер-офицеры. В этом чине он сделал все походы 1807 и 1808 годов. В двенадцатом году он уже был фельдфебелем, а в 1814 году, по особому ходатайству своего полкового командира, которому он спас жизнь, произведен лично государем в офицеры.

С учреждением военных поселений Соловьев был назначен казначеем одной из рот поселенного полка. Грубый, невежественный, с дикими инстинктами человека необразованного, Соловьев был одним из свирепейших офицеров полка. Сам испытавший на себе во время оно палки, фухтеля и затрещины, Соловьев с наслаждением мучил других; зверству его не было ни конца, ни границ; разжалобить его, вымолить у него прощение или отмену наказаний было труднее, чем растопить камень. Он не удовлетворялся обыкновенными наказаниями и придумывал всевозможные, разнообразные мучения, какие только могли быть допущены без особого скандала со стороны высшей администрации. Ко всему этому, он был развратен до мозга костей и не имел себе соперников на поприще развращения жен и дочерей поселенцев. Все это ему сходило с рук благодаря тому, что он был лично известен Аракчееву, которому где-то, чем-то и как-то отменно успел угодить. Но года за два до начала этого рассказа с ним случилась крупная история. Заведуя ротными суммами, Соловьев проворовался, как самый последний мошенник. Его уличили и хотели отдать под суд. Аракчеева уже не было, заступиться было некому и, казалось, судьба Соловьева была решена, как вдруг по секретному предписанию от самого начальника штаба поселенных войск, Петра Андреевича Клейнмихеля, того самого Клейнмихеля, про которого известный острослов Мельников впоследствии выразился: «Клейнмихель хотя и klein Michel, но зато grosser шельма», Соловьев был выпущен из-под ареста, и дело его кое-как затушено. Однако продолжать исполнять должность казначея он не мог и принужден был отправиться обратно в роту. Большинство офицеров, возмущенные такой безнаказанностью, отнеслись к нему очень враждебно: ему перестали не только подавать руки, но даже и кланяться. Соловьев жил отчужденною, одиночною жизнью, не имея ни друзей, ни даже товарищей. Неудача по службе, обличение в воровстве, а тем больше презрительное пренебрежение товарищей, вместо того чтобы образумить поручика, еще больше озлобили его. Он возненавидел всех своих сослуживцев тою безграничною, неудержимою ненавистью, на какую способны только подобные ему низкие, злобные и подлые натуры. Отомстить им всем, всем без изъятия, отомстить жестоко, так, чтобы они это почувствовали, — вот что стало целью его жизни, его постоянной мечтой. Он терпеливо сносил насмешки и оскорбительные колкости и складывал их в своем сердце, поджидая случая возвратить сторицею. По отношению к подчиненным он совершенно изменился: из жестокого и неумолимого сделался чересчур даже сниходителен и кроток. Он видимо заискивал в них и иногда допускал такую фамильярность, которая была в глазах тогдашних офицеров преступлением. При первых же темных слухах о холере и о народном волнении Соловьев чутьем предугадал могущие произойти от того последствия. Он зорко начал следить за крестьянами, вступал с ними в беседы и при случае искусно и замечательно хитро умел разжигать в них недоверие и ненависть к начальникам. Он сеял тревожные слухи, говорил намеками и двусмыслицами, подзадоривал и натравливал. По мере того как росла эпидемия, а с нею и народное неудовольствие, Соловьев становился все смелее и смелее и иногда позволял себе такие замечания, за которые, узнай о них высшее начальство, ему бы несдобровать, но поселенцы слушали его, и никому и в голову не приходило выдавать поручика. Между ними у Соловьева уже были настоящие сообщники и помощники, заодно с ним мутившие народ.

Одним из самых ревностных его помощников был Фрол: с Фролом Соловьев был доверчивее, чем с кем другим. Фрол знал почти все его тайны, и хотя ненавидел поручика еще более, чем других офицеров, но держался его и усердно помогал ему. Интересы их и намерения были общие, но как различны были причины, вызвавшие эти намерения! Соловьев мстил за то, что сам был негодяй и подлец, Фрол жаждал мести за то, что при порядках, существовавших тогда, могли существовать такие офицеры, каким был Соловьев до своей истории с казенным ящиком. Они взаимно не любили друг друга, но до поры до времени крепко держались один другого. Вот почему Соловьев, рискуя даже собой, решился спасти Фрола, когда унтер-офицер хотел арестовать его. Да Соловьеву и нельзя было иначе поступить: потеря своего главного сообщника слишком повредила бы успеху его предприятия.

— Слушай, Фрол, — говорил поручик, когда Фрол явился к нему часа полтора по уходе Сверчковского, — у меня до тебя есть очень важное и серьезное дело.

— Слушаю-с, извольте говорить.

— Видишь ты эти штучки? — подвинул Соловьев Фролу прокламации, оставленные ему Сверчковским.

— Вижу, — угрюмо отозвался Фрол, — золотые грамотки?

— Они самые, и надо бы их в поселения пустить, только поосторожней, понимаешь?

— Не махонький, понимаю. Давайте, что ль, к вечеру пораспихаю.

— Бери, только смотри, осторожней, а то ты больно смело напрямки прешь; не подвернись я давеча, сгореть бы тебе.

— Ну, так что ж, — мрачно ответил Фрол, — воду пить — усы обмочить; молчком дело не сварганишь.

— Так-то оно так, а все же осторожность не мешает: себя утопишь, да и других в ухлопку всадишь.

— Не вам бы, ваше благородие, говорить, не мне бы слушать: небось, из-за меня никто не втянется, один сумею ответ держать.

— Ну, ладно, с Богом, орудуй; коли ежели что случится, смогу — выручу, а не смогу — не пеняй.

— Ладно, знаем; а вы вот что, ваше благородие, у меня до вас просьбишка есть.

— Какая, говори.

— Вот что. Ваше благородие, знаете ведь доктора Смолева, Федора Федоровича?

При произнесении этого ненавистного ему имени Соловьев вспыхнул; злое лицо его стало еще злее. Живо вспомнилось ему то утро, когда он в полной парадной форме явился к Смолеву просить руки его дочери. До мельчайшей подробности припомнил Смолев всю эту оскорбительную для него сцену: как теперь видит он перед собою величественную фигуру доктора с выражением обидного изумления на лице, слышит его проникнутый презрением голос:

— Что-о? Да ты сума сошел! Чтобы я за тебя, хама и вора, дочь отдал? Вон!

До сих пор не забылось ощущение мощного толчка в спину, которым доктор выпроводил Соловьева за дверь.

Сильно ненавидел Соловьев своих сослуживцев, но эта ненависть была ничто в сравнении с тем чувством, какое он питал к Смолеву и его дочери. Несмотря на грубость и дикость своей натуры, Соловьев не на шутку полюбил Елену: это была любовь дикаря, любовь животная, низменная, но тем не менее сильная и неукротимая. Елена была первая женщина, возбудившая в поручике настоящую страсть; до сих пор, имея дело с крестьянками, запуганными, забитыми, он не испытал страсти, а потому проявление ее в нем было тем сильнее и мучительнее. Если он закипал при виде презрения товарищей, то что почувствовал он, испытав на себе презрение, граничащее с гадливостью, и от кого? От первой женщины, к которой он почувствовал влечение. Заботы последних дней несколько утишали рану, нанесенную ему Лелей и ее отцом, но при произнесении их имен вся горесть кровного оскорбления поднялась в нем. Он так был взволнован, что не мог отвечать и только кивнул головой, чтобы Фрол продолжал.

— Его бы надоть как-никак схоронить, и с дочкой вместях, человек-то он больно хороший, до простого человека ласковый и заботливый; а кроме того, он мне много добра сделал, и должен я это помнить и его сберечь; так вот, я к вашему благородию, не можете ль…

— Никогда! — страшным голосом воскликнул Соловьев. — Его-то я первого наметил. О, он дорого расчитается со мною; я по жилам вымучаю из него дух! Я покажу ему, как оскорблять меня!.. И дочка его, подлая гордячка, я ее научу… Горько раскается, что тогда насмехалась надо мной… Придет время — она за честь сочтет но только женой, а любовницей моей быть…

Поручик задыхался от злобы; глаза его сверкали, как у разозленного волка. Он был ужасен.

— Эге, ваше благородие! — произнес Фрол. — Так вот оно что! Я слышал, да не верил… Думал, брешут, ан оно вот что… Только нет, ваше благородие, не туда гнешь. Пока я жив — не удастся тебе ничего сделать: ни Елену Федоровну, ни Феодора Федоровича я не выдам… Нет, уж как там тебе угодно будет. Сумею от твоей милости оборонить — это уж будь без сумленья!

— Что? — заревел поручик, зверем набросываясь на Фрола. — Да как ты смеешь? Ах ты, рракалия! Да я тебя…

Он изо всей силы размахнулся, думая ударить Фрола, но старик схватил его руку выше локтя и так сжал ее своими железными пальцами, что рука невольно повисла, как плеть, и все лицо поручика исказилось от нестерпимой боли.

— Пусти! — прохрипел он, стискивая зубы. — Как ты смеешь, мужик, мою руку хватать? Пусти, не то берегись!

Фрол холодно усмехнулся и вместо ответа еще сильнее сдавил руку поручику.

— Тут, брат, нет ни офицера, ни мужика, а есть только бунтовщики, ослушники царской воли; помни же!

И, сказав это, Фрол свободной рукой близко поднес к лицу Соловьева только что полученные от него прокламации.

С минуту оба пристально глядели друг на друга, как два быка, готовые броситься один на другого. Наконец Фрол медленно разжал пальцы и, выпустив руку поручика, не оглядываясь, вышел из комнаты. Соловьев задыхался от бешенства, тем более что сознавал свое бессилие.

— Сочтемся, — глухо проворчал он свою любимую угрозу.

На другой день капитан Хворов, заведывавший рабочей ротой, остававшейся в поселениях, повел ее в баню. Соловьев увязался с ними и всю дорогу как-то особенно многозначительно поглядывал на солдат.

— Эй, Лавренюк! — тихо прошептал он, подходя к тому самому унтер-офицеру, который вчера командовал над работавшими гробы. — Помнишь, о чем я вчера тебе говорил?

— Помню, ваше благородие, — робко озираясь, ответил Лавренюк.

— Ну, по-моему и вышло: вот ужо пойдем к бане, вы прежде, как лезть туда, осмотрите-ка ее, понюхайте, паром ли там пахнет, тогда сами увидите; а я если и говорю что, то только жалея вас!

Лавренюк быстро прошел вперед и сообщил слышанное другому унтер-офицеру, тот еще одному, и вот с быстротой молнии пробежала по рядам глухая, грозная весть. Подойдя к баням, рота остановилась. Унтер-офицеры пошли вперед и через минуту возвратились с известием, что в бане неладно — холерой накурено. Солдаты зашумели, заволновались, послышались протестующие крики.

— Что там такое, отчего люди стали? — громким визгливым голосом крикнул капитан Хворов, небольшого роста, седенький, худощавый и желчный офицер.

Человек этот на все поселение славился своим зверством и неукротимостью. Солдаты боялись его как огня и еще больше того ненавидели. Соловьев поспешил к капитану и, наклонясь к нему, на ухо что-то шепнул. Капитан покраснел, глаза его злобно сверкнули.

— А! Вот что-о-о! Хорошо, я им покажу!

И капитан яростно устремился в самую толпу.

— Вперед, марш, не то я вас… перепорю!., скоты! — хрипел он, набрасываясь то на одного, то на другого и нещадно колотя подвернувшихся тупым концом сабли по лицу, голове и по чему попало.

Солдаты струсили и двинулись в баню, но не успели они войти, как, по странной случайности, с двумя из них тотчас же начались холерные припадки. В страшных корчах, с бессмысленно вытаращенными глазами катались несчастные по земле, оглашая спертый, пропахший куревом воздух отчаянными воплями. Оцепеневшие от ужаса солдаты стояли и тупо смотрели на агонию своих товарищей.

Соловьев понял, что или теперь, или никогда… Несколько минут колебался он и вдруг с побледневшим лицом стремительно вышел вперед.

— Братцы! — крикнул он. — Видите, что с вами делают, или вам и этого еще мало?

Капитан, стоявший спиной, не разобрав, кто это крикнул, и на сто верст далекий от предположения, что мутит людей поручик, быстро обернулся и, увидя сзади себя одного из унтер-офицеров, предположил, что это он говорил.

— А, ты вот что, народ мутить?! Вот же тебе!

И капитан изо всей силы ударил унтер-офицера ногою в живот.

Несчастный вскрикнул и повалился навзничь. Это была капля, переполнившая чашу. Крик бешенства и злобы вырвался из толпы; нисколько человек с ругательствами схватили капитана, и не успел он опомниться, как его сбили с ног и принялись колотить, чем попало.

— Стойте, братцы! — крикнул Лавренюк, пошептавшись предварительно с Соловьевым. — Надо его благородие допросить: правда ли есть подписка на холеру и кто подписал, а там и расправу чинить, чтобы знать, кто и как.

— Дело, дело! — закричало несколько голосов. — К допросу его, пусть откроет нам наших лиходеев.

Избитого, ошалевшего капитана подняли на ноги и грубо усадили на скамью. Он глянул на всех широко-изумленным взглядом и бессознательно обтирал рукавом кровь, текшую с лица. Мундир его был изорван в клочья, седые жидкие волосы растрепались. За минуту грозный и страшный — он был теперь жалок. Растерянно озирался он во все стороны, повсюду взгляд его встречал одни лишь злобой и ненавистью дышавшие лица. Между тем слух, что солдаты в бане поймали отравителя, быстрее птицы облетел все поселение; со всех сторон бежали поселенцы. В баню набилась такая толпа, что нельзя было пошевельнуться.

— Тащи его на двор! — крикнул кто-то.

Капитана поволокли вон из бани. На дворе уже стоял неизвестно кем поставленный стол, на нем лежал лист белой бумаги, перо и чернильница. Капитана подвели к столу и сунули ему в руки перо.

— Пиши, пиши, такой-сякой! — галдела, толпа. — Пиши, все пиши: кто у вас подписался, сколько взял; пиши, а не то худо будет.

— Братцы! — жалобным голосом произнес капитан. — Видит Бог, ничего не пойму, что мне писать, про какую подписку.

— Ладно, ты зубы-то не заговаривай, — грубо закричала Фрол, неожиданно появляясь рядом с капитаном, — ишь, какой невинный выискался; он, вишь, не знает ничего про подписку; а зачем вас батальонный к себе вечером звал, ась? Иль ты и того не знаешь? Не знаешь, что вы нас полякам продали, по 100 червонцев за всякую душу, и обязались всех нас перетравить; затем-то вас и батальонный сзывал; вы у него там и подписку дали. Ну, живо поворачивайся, пиши: кто да кто из вас на холеру подписку давал?

Казалось, только теперь старик-капитан понял всю опасность. Он страшно побледнел и прерывающимся, трепещущим голосом воскликнул:

— Братцы, клянусь вам именем Божьим, знать не знаю, ведать не ведаю, даже и не понимаю, что вы от меня хотите.

— Не понимаешь! — прошипел Фрол. — Ладно, мы тебе растолкуем, авось, поймешь! Братцы, — обратился он к окружавшим, — притащите-ка из бани жару, — там медная бадейка есть такая, — поживей только!

Через минуту медный таз, до половины наполненный горящими угольями, был принесен и поставлен перед столом. Фрол мигнул близстоящим поселянам, те тотчас набросились на капитана, сорвали с него сапоги и обнажили обе ноги до колен.

— Ну, ваше благородие, в последний раз спрашиваем: будешь ты писать, аль нет?

— Братцы! видит Бог, не знаю…

— А, ну так и черт с тобой… Станови! — скомандовал Фрол помогавшим ему.

Те быстро подхватили под руки барахтающегося капитана и, несмотря на его отчаяннное сопротивление, поставили голыми пятками на уголья. Несколько человек схватили его за руки и за ноги и держали так крепко, что несчастный не мог пошевельнуться.

Страшный, нечеловеческий вопль пронесся над толпой; в ответ послышались грубые шутки и зверский смех. Толпа уже настолько остервенилась, что начала забывать сама, что делает.

— Ага, развязал язык; ну что, будешь еще запираться? — допрашивал Фрол.

— Не буду, не буду! Пустите Христа ради… а… а!.. — скорее прохрипел, чем проговорил капитан.

Его сняли с углей и подвели к столу.

Не помня себя, схватил старик перо и дрожащей рукой, морщась и стеная от боли, принялся быстро писать все те имена офицеров, какие приходили ему на память, и ставить против них цифры. В эту минуту ему и в голову не приходило, что он пишет смертный приговор всем тем лицам, имена которых трепетно выводила его рука.

Поселяне и солдаты, столпившиеся вокруг стола, с жадным любопытством следили, как быстро заполнялся лист.

— Ну, будет, — произнес Фрол, когда лист был уже весь исписан, — теперь мы знаем, кто наши вороги. Айда, ребята, за мной! А этого, — он указал на капитана, — отдадим ребятишкам, пускай разделываются с ним, как знают.

Толпа с громкими воплями устремилась во все стороны; капитан хотел воспользоваться тем временем и бежать, но не тут-то было. Десятка два кантонистов с визгом набросились на него, и в мгновенье он был смят навалившейся на него оравой. Напрасно несчастный отчаянно отбивался, чем мог: и ногами, и кулаками; напрасно кусал и щипал своих мучителей, он тем только еще больше раздражал их… несколько раз ему удавалось подниматься на ноги, но не успевал он пробежать и двух-трех шагов, как его снова сбивали с ног, рвали во все стороны, били, чем попало, теребили за волосы и за уши… Дорого расплачивался капитан в эти минуты за свои зверства. В свалки ему вышибли один глаз и оборвали ухо; наконец раздраженные его живучестью мальчишки решили задушить его… Принесли веревку, сделали петлю и, накинув ее на шею, принялись тащить во все стороны. От неуменья и тесноты, так как все лезли вперед и, сбивая друг друга, старались схватить за веревку, им долго не удавалось окончательно затянуть петли; несчастный капитан хрипел, задыхался, уцелевший глаз его страшно вытаращивался, руки судорожно хватались за веревку, силясь сорвать петлю. Эта ужасная борьба между жизнью и смертью продолжалась мучительно долго. В течение целого получаса капитан несколько раз совершенно терял сознание; еще мгновенье — и все кончится; но тут, как нарочно, или по нечаянности, петля ослабевала, и он снова с жадностью вдыхал воздух. Наконец его задушили и бросили в канаву.

Батальонный командир, услыхав шум и узнав, что поселяне бунтуют, поспешно пристегнул саблю, надел каску и побежал к бане. На площадке он увидел большую толпу народа. На пустой телеге стоял Фрол и громко выкрикивал имена офицеров, попавших в список, вымученный у Хворова; то тут, то там небольшие кучки ходили и читали прокламации. Размалеванные листы быстро переходили из рук в руки.

Увидев батальонного, Фрол громко расхохотался и, показывая на него пальцем, зычным голосом крикнул:

— Эй, братцы, глядите-кось: вон она, наша главная холера, выползла; бей его, он главный всему этому делу заводчик и научитель.

Услышав такие дерзкие слова, подполковник не выдержал, выхватил саблю и бросился с ней на Фрола; но тот быстро соскочил с телеги, поднял валявшийся на дороге кол и, в свою очередь, смело встретил нападение. Как хрупкое стекло, разлетелась сабля, встретив на пути своем толстый обожженный кол, и в то же мгновение подполковник был окружен.

Он хотел начать говорить, но ему не дали произнести и слова. Через каких-нибудь полчаса обезображенный, растерзанный труп подполковника был за ноги сброшен в канаву, где валялся задавленный капитан Хворов. С убийством этих двух начальников мятежники окончательно обезумели. С громкими криками и проклятиями рассыпались они по всему селению, отыскивая офицеров. Напрасно последние в смертельном страхе прятались куда попало, — их всюду находили и с бранью и проклятиями тащили вон. Тщетно жены, матери и сестры избиваемых валялись в ногах мятежников и с громким плачем умоляли пощадить дорогих их сердцу; в ответ на свои мольбы и слезы они слышали грубый смех и непристойную брань.

— Не слушайте их, — кричали поселянки своим мужьям, — это они теперь такие, а, небось, как вас их мужья драли насмерть, они чаи распивали… Так их, подлячек!

Не довольствуясь истязаниями офицеров, поселяне разоряли их имущества, распарывали перины, выпускали пух, били в мелкие черепки посуду и ломали мебель. Словом, разгром был полный.

Смолев сидел у себя в кабинете и занимался составлением каких-то жидкостей. Вдруг в последней комнате раздались торопливые шаги, и в кабинет вбежала Елена; она была бледнее смерти и дрожала как в лихорадке.

— Папа, папа! — закричала она, бросаясь к отцу и обнимая его за шею. — Папа, голубчик, спрячься скорее, спрячься!

— Что такое, что случилось? — с недоумением спрашивал Феодор Федорович. — Что с тобой, Лелюшка?

— Папа, поселенцы взбунтовались! Хворов убит, батальонный убит, казначей также, офицерские дома разграблены, спасайся… ай, вот они!

В эту минуту в комнату ворвалось несколько человек поселенцев; некоторые уже были пья’ны; лица у всех были красны и возбуждены.

— Это ты что тут делаешь? — заревели они, вваливаясь в комнату и тыча пальцами в пузырьки и флакончики.

Доктор не потерялся и строгим голосом произнес:

— Не мешайте, братцы, я тут лекарство составляю, чтобы вас же, дураков, лечить.

Спокойный голос доктора, его величавая, мощная фигура произвели некоторое впечатление на поселян; они невольно замялись и не знали, что делать.

— Знаем мы, какое это лекарство: это — яд, чтобы в народ холеру пущать! — крикнул один из поселенцев небольшого роста, с курчавою головой.

— Яд? Эх ты, дурак! — авторитетно заметил доктор. — Разве яд такой бывает? Да ты видал яд когда-нибудь?

Поселенец опешил. Этот простой вопрос поставил его в тупик.

— А коли не яд, так выпей! — нашелся он вдруг. — Вот тогда и видно будет: яд энто, аль не яд.

Смолев покачал головой.

— Ну, и видно, что ты дурак; мало ль, что не яд, да пить нельзя; вон, и навоз не яд, а отчего ты его не жуешь? Ну-ка, смекни!

Эта неожиданная гипотеза пришлась по сердцу поселенцам: кой-кто усмехнулся, другие почесали затылки.

— Что вы ему в зубы смотрите! — раздался из задних рядов озлобленный, визгливый голос. — Аль не видите, что он вас морочит? Лупите его, братцы! Он и есть самая холера!

Смолев вздрогнул; он узнал голос поручика Соловьева и хотел что-то отвечать, но толпа заглушила его слова.

— Пей, собачий сын, пей! — раздались голоса. — Пей, что настряпал, не то силком в хайло выльем!

Смолев увидел всю бесполезность вести переговоры с озлобленной, жаждующей крови ватагой и поневоле принужден был повиноваться ей.

— Ну, братцы, я думал, вы умнее, а вы выходите как есть дураки; впрочем, чтоб доказать вам, что это не яды, я, так и быть, выпью всю эту дрянь; только честью уверяю вас, что вы от этого умнее не станете!

Говоря таким образом, доктор взял первый попавшийся пузырек, вылил содержимое из него в белую большую аптекарскую чашку и, не торопясь, выпил все до капли. Поселенцы, не спуская с него глаз, с любопытством следили за всеми его движениями. Елена стояла подле отца, взволнованная, бледная и трепещущая. За первым пузырьком последовал другой, третий и так далее.

Лекарства были все внутренние, желудочные, и доктор мог пить их без особого вреда для своего здоровья.

— Ну, братцы, — шутил доктор, — сами видите: был бы это яд, давным-давно меня бы разорвало. Вот всю жизнь не лечился, а тут на старости лет лечиться приходиться; у меня, я думаю, ни один мой пациент во всю жизнь столько лекарства не выпил, сколько вы меня тут заставили проглотить!

Шутки доктора, его симпатичный голос и беззаботный смех произвели самое благоприятное впечатление. Мятежники сами как бы устыдились своего нападения, озлобление их улеглось, и они уже без вражды, а скорее с любопытством поглядывали на доктора, следя за интересным цроцессом уничтожения лекарств. Смолев заметил эту перемену в настроении поселян и окончательно ободрился духом. Вдруг взор его упал на небольшую сткляночку темного цвета, стоявшую тут же на столе. Федор Федорович вздрогнул и побледнел. Он знал содержимое этой роковой стклянки — в ней заключался один из сильнейших ядов: раствор сулемы. «Все погибло — мелькнуло у него в голове, — и нужно же мне было его оставить на столе»! Однако доктор не потерялся и, осторожно толкнув локтем стоящую подле него дочь, указал ей глазами на пузырек,

— Спрячь! — чуть слышно прошептал он ей по-французски.

К счастью, Елена тотчас поняла его и, кивнув головой, незаметно протянула руку к роковому пузырьку. Доктор тем временем, желая отвлечь внимание бунтовщиков, обратился к ним лицом и, скорчив уморительную гримасу, принялся по капле цедить из последнего пузырька сильно отдающую анисом и мятою темноватую жидкость.

— Вот она, настоящая-то холера, — шутил он. — У… у… какая черная; ну-ка, мы ее, раз, два… три, Господи благослови! — И он залпом выпил всю жидкость. — Ой, братцы, помираю, — гримасничал он, — со смеху помираю, какие вы, братцы, дурачье!

Смолев так искренно и заразительно смеялся, что кое-кто из поселян, глядя на него, тоже фыркнул, другие, инстинктивно понимая всю глупость своего положения, конфузливо поглядывали друг на друга. Елена тем временем ловким маневром успела сунуть пузырек в карман.

— Ну, други милые, теперь у меня в брюхе целая аптека, — продолжал балагурить доктор, — и уж воля ваша, а после всей этой мерзости надо выпить чего-нибудь получше.

Говоря это, доктор взял с окна большую, недавно початую бутылку, обтер платком ту же самую чашку, из которой пил лекарство, и затем, не торопясь, налил в нее до краев из бутылки густую, маслянистую жидкость прозрачного, янтарного цвета.

— За ваше здоровье! — церемонно раскланялся доктор и с наслаждением осушил чашку. — Вот это уже не холера, а скорее божественный нектар. Вы знаете, что такое нектар? Нет? Тем лучше для вас. Впрочем, кому угодно, может попробовать; братцы, кто из вас желает? — протянул он руку с наполненной вновь чашкой.

Поселенцы мялись, переступали с ноги на ногу и недоверчиво глядели на чашку.

Да вы не бойтесь, — уговаривал доктор, — потом мне же спасибо скажете. Ну, ты бери!

И он сунул чашку в руки тому самому курчавому поселенцу, который дискутировал с ним с самого начала. Поселенец нерешительно взял чашку, осторожно поднес ее к носу и понюхал.

— А пахнет ва-а-жно! — потряс он головой и вдруг одним глотком осушил всю чашку до дна.

— Ну, что — хорошо? — спросил, улыбаясь, доктор.

— Чего лучше! В жизнь ничего такого не пивал; чай, заморская штучка-то! — облизывался поселенец, возвращая чашку. — Ва-аж-ная наливка!

— Это, брат, не наливка, а настоящее токайское вино; ведь такого и не достанешь ни за какие тысячи. Эй, кто еще хочет?

На сей раз несколько рук разом потянулось к чашке.

Доктор поочередно удовлетворял желающих, и менее чем в 5 минут бутылка была пуста.

Ничем так не утешишь русского человека и не расположишь его в свою пользу, как рюмкой хорошего вина. Недавние враги сделались чуть ли не приятелями.

— Ну, прощевайте, ваше благородие, спасибо за угощенье, — говорили поселяне, отвешивая поклоны и выходя друг за другом из комнаты.

Доктор и его дочь вздохнули свободнее: опасность миновала. По крайней мере, они так думали. С нетерпением провожали они глазами уходивших поселян… Уже половина их успела выйти, как вдруг произошло какое-то замешательство… Привалила новая толпа поселенцев и смешалась с уходящей…

Толпа росла, прибывала, шум все увеличивался; доктор видел, как люди, сбившись в одну кучу, о чем-то совещались, спорили, размахивая руками. Доктор хотя не понял причины этой обстановки, но угадал, что произошло что-то неладное. Сердце его упало, и он с беспокойством взглядывался в толпу, стараясь угадать ее намерение. Предчувствие новой грозной опасности болезненно шевельнулось в нем. Смолев не ошибся. После минутного совещания от кучки заговорщиков отделился один высокий парень с цыганским лицом и мрачным взглядом.

— Слушай, твое благородие, — грубо начал он, — мы вот сейчас прослышали, что пока ты нам зубы заговаривал, дочка-то твоя какую-то стклянку со стола в карман спрятала. Покажи-ка нам ее сюда. Може, в ней та самая холера и сидит!

При неожиданных словах, как громом поразивших Смолева, он побледнел и не мог произнести слова: язык не повиновался ему, и мысли путались в голове. С невыразимою тоскою оглянулся Феодор Федорович на стоящую подле него Елену; та стояла, как приговоренная к смерти, с помертвелым лицом и с широко раскрытым взором, с ужасом вперенным в одну точку. Смолев взглянул по направлению взгляда дочери и увидел злобное, дышащее ненавистью лицо поручика Соловьева, переодетого в солдатский мундир и шинель. Смолев догадался теперь, откуда обрушился на него этот удар и чьей рукой он направлен, и понял, что спасенья нет.

— Братцы, — заговорил он прерывающимся голосом, — видит Бог, никогда и в мыслях не имел я ничего худого против вас. Пусть выйдет из вас тот, кому я сделал хоть какое-нибудь зло, пусть обвинить меня в чем-нибудь. Вспомните, притеснял ли я вас когда, обращался ли я когда с кем грубо или небрежно? Спросите ваших товарищей, которые лежат теперь в госпитале, как я относился к ним, как заботился о них все время, — я уверен, что ни один из них не сказал бы слова дурного про меня. За что же вы хотите сделать мне зло?

Задушевная речь Смолева несколько поколебала мятежников, и они готовы были снова уступить доктору и уйти, но Соловьев поспешил изгладить хорошее впечатление, произведенное словами доктора. Он дернул за руку одного из парней и что-то шепнул ему на ухо. Парень кивнул головой и полез вперед.

— Ты нам Лазаря-то не пой! — нагло закричал он, подступая к доктору. — Мы те ничего еще не сделали, а только честью просим: давай ту сткляницу, что барышня-то твоя в карман спрятала!..

— Никакой у меня сткляницы нет, клянусь вам истинным Богом! — отчаянно заламывая руки, застонала Елена.

— Как нет? Грешно, барышня, врать, да еще и божиться, когда мы сами доподлинно своими глазами видели! — крикнул в толпе чей-то голос.

Несмотря на то что говоривший, очевидно, старался изменить интонацию, Елена тотчас же узнала голос Соловьева и, не помня себя от гнева, не сознавая сама, что делает, бросилась в толпу.

— Подлец! — крикнула она ему в упор. — Подлец! Что тебе от нас надо? Мало тебе было одной пощечины от отца, ты хочешь еще? Так вот же тебе! — И, размахнувшись, она изо всей силы ударила поручика по лицу.

Соловьев позеленел и, в свою очередь, поднял было руку, но опомнился и по возможности хладнокровно произнес, обращаясь к окружающим его поселенцам:

— Братцы, подержите-ка барышне ручки; мы сами посмотрим, сткляночка-то у нее должна быть до сих пор в кармашке!

Елена рванулась, но несколько сильных рук грубо схватили ее за плечи и локти. Пользуясь этим, Соловьев с быстротой молнии запустил руку в кармашек ее блузы, с торжествующею улыбкой вытащил пузырек и высоко поднял его над толпой.

— Вот оно! — закричал он, встряхивая пузырек и обводя им над головами.

Елена пронзительно вскрикнула и, бросившись к отцу, обхватила его руками, словно заслоняя собой. Доктор стоял спокойный, величавый, опираясь одной рукой на стул, другою обнимая дочь.

— Братцы, — говорил между тем Соловьев, — сами видите: на стклянке написано «яд», а пробка заклеена бумажкой с мертвой головой; неужели же вы и теперь не видите, что вас хотели отравить? Затем-то он и яд припас, что хотел его в те лекарства влить, который заготовлял, когда мы пришли.

Последний аргумент произвел сильное впечатление. Крик негодования и мести вырвался из толпы.

— Убить злодея, убить! — голосили поселяне.

— В воду его, поганца, в воду! — предлагали одни.

— Заживо закопать! — кричали другие.

— Кишки из него вымотать, живым сжечь! — бесновались третьи.

Несколько рук потянулись уже к Смолеву; он видел вокруг себя озлобленные, освирепевшие лица с горящими глазами и с отчаяньем схватился за стул, решившись дорого продать свою жизнь.

— Стойте, братцы, — раздался в эту минуту повелительный голос поручика Соловьева, — опосля еще в ответ, пожалуй, попадешь. Вы лучше вот что сделайте: заставьте его выпить, пусть сам пьет, что для вас готовил; коли это не яд — его счастье, тогда оставим его в покое, а ежели яд — пусть на себя пеняет: зачем людей травить собирался?

Предложение это понравилось.

— Пей, убивец, пей, отравитель! — галдели поселенцы. — Пей, не то силком в пасть выльем, пей!

Они совали ему в руки пузырек, сопровождая это толчками и пинками. Смолев машинально взял пальцами сткляночку. Несколько рук предупредительно поддерживали пузырек, чтобы он не бросил его на пол.

— Папа, папа, милый, дорогой, — с отчаянным рыданием вскрикнула Елена, страстно прижимаясь к отцу, — не пей, голубчик, не пей!

Ее попробовали было оттащить, но она так крепко вцепилась в отца, что все усилия разжать ее судорожно сведенные руки были напрасны.

— Полно, Леля, полно, — успокаивал Смолев, — полно, не будь так малодушна; стыдись, ты унижаешь себя перед этим сбродом.

Он осторожно отвел лицо дочери от своего лица и обратился к окружающей его толпе:

— Братцы, в последний раз… видит Бог… ни в чем не виноват я перед вами… я — врач… у меня должны быть яды, но я их во зло не употребляю…

Ему не дали продолжать.

— Пей! — зарычали поселенцы. — Пей, не то до смерти замучаем, пей!

Несколько сильных ударов посыпалось ему на голову и плечи. Доктор почувствовал, как что-то острое резануло его в бок. Это один из поселенцев пырнул его ножом.

— Звери! — закричал Смолев, сильным, могучим толчком отбрасывая от себя налезавших на него убийц. — Будьте вы прокляты! Хорошо, я выпью, но помните: дорого поплатитесь вы за это. Под плетями и палками не раз вспомянете вы меня!

— Пей, пей, лакай, собака! — бессмысленно гудела толпа, снова налезая на доктора.

— Кушайте на здоровье! — ехидно хихикнул Соловьев, кивая ему головой из-за спины одного плечистого парня. С выражением глубокого презрения взглянул Смолев в лицо своему врагу.

— Презренный трус, негодяй! — крикнул он. — Радуйся, хамская душонка, ты теперь торжествуешь; но помни, придет время — и ты не избежишь достойной кары и вместе с ними издохнешь под плетью палача. Помни это!

С этими словами доктор твердой рукой поднес к губам стклянку и быстрым глотком осушил ее до дна.

— Папа, оставь и мне! — крикнула Елена, хватая отца за рукав.

Смолев осторожно отстранил ее руку и изо всей силы ударил пузырек об стену. Стекло разлетелось вдребезги, и остатки яда черной дорожкой загрязнили белые обои.

— Леля, живи, будь счастлива и не забывай меня! — тихо прошептал Смолев, крепко сжимая в объятиях дочь. Он почувствовал, как голова его закружилась, в горле поднялось неприятное ощущение, словно холодные волны подхватили и понесли его… Смолев вздрогнул всем телом, ноги его подкосились, он хотел удержаться за спинку стула, но одеревеневшие пальцы не сжимались, и доктор с глухим стоном грузно повалился на пол.

Толпа невольно отшатнулась… На полу тело доктора еще раз конвульсивно вздрогнуло, легкий трепет пробежал по нему; затем оно все судорожно вытянулось и замерло. Смолев лежал лицом кверху. Мутные, тусклые глаза глядели страшно и бессмысленно в потолок, рот перекосился, на помертвелых губах пузырилась кровавая пена.

— Папа, папа! — отчаянно вскрикнула Елена, без чувств падая на грудь отца.

В последнюю минуту, теряя сознание, она почувствовала, как кто-то подхватил ее на руки и потащил из комнаты.

……………………………………………………………….

— Опоздали! О, собачьи дети! — всплеснул руками Фрол, вбегая с толпою приверженных ему поселян и останавливаясь над холодеющим трупом Смолева.

— И не грех вам, — укоризненно набросился он на толпившихся еще убийц Смолева, — не грех вам? Да знаете ли вы, ироды, кого вы убили? Отца-благодетеля! Сколько он добра-то нам делал: кабы да побольше таких-то было, може, и сегодняшнего дня не было. Сволочи вы… вам бы только кровь лить, Иуды! Подлецы! Разбойники!

— А ты чего лаешься? — огрызнулся кто-то. — Небось, и ты не свят: кто Хворова-то на уголья ставил?

— То Хворов — он собака был… людей насмерть забивал… обдирал нас, как липку в лесу обдирают, а этот… что вам худого делал? Я за дело встал, за правое дело, за обиду великую, а вы что — вам бы только человека убить… убивцы, разбойники!

— Да это не мы, — отозвался другой поселенец, — нешто б мы сами зачали? Это все поручик нас науськивал: отравитель-де он, людей травит! Вот что!

Фрола словно бы что осенило:

— Ты говоришь, поручик? — крикнул он. — Где же дочка-то докторская, Елена Федоровна? А?

— Да говорят тебе русским языком, поручик ее уволок; как отец помер — сгреб в охапку и побежал! — ленивым голосом объяснял поселенец.

— Уволок!.. — вскрикнул Фрол. — Ребята, голубчики, айда, не давайте в обиду! Эй, кто любит дедушку Фрола — за мной! Я ему, черномазому, покажу. За мной!

И он опрометью выскочил из комнаты. Несколько человек поселенцев ватагой поспешно последовали за ним.

Притащив Елену к себе на квартиру, Соловьев бережно положил ее на постель, а сам бросился запирать все двери и заставлять их чем попало.

— Ну-ка, красотка, — злорадно шептал он, — посмотрим, как-то ты теперь от меня отвертишься!

И он, как алчный зверь, несколько минут глядел на свою жертву. Затем, что-то сообразив, взял кувшин воды и вспрыснул лицо девушки.

— Пускай оживет, а то словно мертвая, — пробормотал он.

Елена очнулась. Первое, что ей бросилось в глаза, — это перекошенное, дышащее животной страстью безобразное лицо поручика. Она вскрикнула и хотела было подняться, но поручик зверем бросился на нее… Завязалась отчаянная борьба… Елена задыхалась… Она слышала, как под сильными руками Соловьева затрещала материя ее блузы и обнажилось ее белое упругое плечо. Она ощущала на нем жаркое дыхание и палящее прикосновение горячих губ… Напрасно, собрав всю свою силу, Елена сверхъестественным усилием старалась оттолкнуть злодея, — перевес физической силы был неоспоримо на его стороне… Елена чувствовала, как она с каждой минутой слабеет; голова ее закружилась, последние силы оставили ее…

— Господи, спаси и защити! — отчаянным голосом вскрикнула девушка, в последний раз вырываясь из объятий Соловьева.

В эту минуту страшный удар в дверь вышиб ее с петлями вон, и не успел поручик опомниться, как чьи-то могучие руки схватили его поперек туловища, высоко подняли к потолку и затем изо всей силы ударили об пол. Все это произошло с быстротой молнии. Елена вскочила… Перед ней стоял Фрол, красный, как кумач, с налитыми кровью глазами… Он был ужасен. Ошеломленный поручик с глухим проклятием поднялся было с земли, но в тоже мгновение, снова ошеломленный ударом сапога в грудь, тяжело опрокинулся навзничь.

………………………………………………………

Через полчаса по дороге к Новгороду скакала бойкая крестьянская лошаденка, запряженная в телегу. На соломе, прикрытая рогожей, лежала почти без чувств Елена. Старуха в большом платке торопливо погоняла лошаденку. Это была сестра Фрола, увозившая по его приказанию Елену в Новгород.

— Помни, сестра, — сказал на прощанье Фрол, — доставь в целости и сохранности, а не то лучше живая в могилу ложись. Своими руками убью!

— Да куда мне ее там-то девать? — спрашивала старуха. — Никого я тамоть-ка не ведаю!

— Куда знаешь; може, у нее есть кто там знакомый! Очнется — спросишь. Лишь бы до Новгорода довезти. Смотри же, ты мне за нее головой отвечаешь!

— Слушаюсь, братец, все исполню, как изволишь! — низко кланялась старуха, знавшая грозный нрав братца и то, что он при случае не задумается привести свою угрозу в исполнение.

Перевод Лунева в действительную армию почему-то не состоялся, и он удовольствовался тем, что, получив отпуск, на две недели уехал в Старую Руссу.

Было около девяти часов вечера, когда Михаил Михайлович Лунев возвращался от всенощной. На другой день, одиннадцатого июля, был царский день: тезоименитство великой княжны Ольги Николаевны. Лунев шел тихо, понурив голову, о чем-то глубоко задумавшись. Вот уже второй день на душе его было как-то особенно невыносимо тяжело: необъяснимая тоска овладела им; он сам не понимал этого странного ощущения; словно бы его угнетало какое-то горе или непрерывная забота. Несмотря на поздний час, на улице было душно. В жарком, неподвижном воздухе пахло гарью. От горевшего в окрестностях леса свинцовая, гнетущая полумгла тяжело нависла над городом. Вдали время от времени зловеще вспыхивали зарницы и глухо погромыхивал гром. На пустынной улице, по которой шел поручик, не было ни души. Большинство окон уже было заставлено ставнями, и только кое-где сквозь их щели прорывались узкие полоски света.

Повернув в одну из улиц, Михаил Михайлович невольно вздрогнул: с противоположного конца к нему медленно подвигалось что-то черное, лохматое. Это был громадного роста водолаз; таких великанов Луневу никогда не приходилось видеть. В неровной вечерней полумгле он казался еще массивнее. Собака шла тихим, колеблющимся шагом, грузно, тяжело ступая, с низко опущенной головой и хвостом. Сам не отдавая себе отчета почему, Лунев вдруг ощутил суеверный, непонятный ужас. Ему с чего-то показалось, что собака эта не такая, как все прочие, что в ней есть что-то сверхъестественное.

«Уж не бешеная ли?» — мелькнуло в голове поручика, и он почувствовал, как по всему его телу пробежали холодные мурашки. Торопливым шагом он перешел на противоположную сторону и, не будучи в силах отвести глаз от загадочного животного, следил за всеми его движениями. Поравнявшись с местом, где поручик перед тем перешел улицу, собака остановилась, медленно подняла морду и глухо, болезненно-протяжно завыла. Лунев почувствовал, как волосы дыбом поднялись на его голове, как похолодели его руки и ноги. Никогда в жизни не доводилось ему слышать такого раздирающего душу воя. Он прислонился к стене и, как очарованный, глядел на ужасное животное. Повыв минуты две, собака понурилась и снова побрела дальше колеблющеюся, медленною походкой. Только тут заметил Лунев на правом бедре собаки глубокую зияющую рану; кровь алой струйкой скатывалась по курчавой шерсти и по ноге на мостовую, оставляя чуть видные следы. Проводив глазами собаку, Лунев пошел дальше, но не успел он пройти двадцати шагов, как до слуха его долетел тот же пронзительно-зловещий вой. Лунев оглянулся: собаки не было видно, только унылый, протяжный вой ее доносился из соседней улицы, заполняя собою мертвую, безлюдную тишину. На этот раз поручик не выдержал. Зажав руками уши, не помня себя, пустился он что было духу бежать по сонным улицам, словно за ним кто гнался по пятам, и только тогда опомнился, когда очутился в своей комнате.

— Ваше благородие, — спросил Иван, денщик Лунева, помогая ему раздеваться, — а где же у вас эполет?

Лунев схватился за плечо. Эполета действительно не было. Поручик удивленно осмотрел весь мундир, недоумевая, как мог крепко пристегнутый и привязанный эполет сорваться совершенно с плеча, и так, чтобы он даже того не заметил.

«Странно, — подумал Лунев, — ушко и шнурки целы, а эполета нет. Как я мог обронить его? Нарочно — и то так не сделать».

Выслав денщика, Лунев лег в постель, но заснуть не мог. Гнетущее, тяжелое беспокойство достигло своего апогея: он ворочался с боку на бок и никак не мог сомкнуть глаз. Вдруг удар колокола пронесся в мертвой тишине, тяжело потрясая ночной воздух.

Лунев вскочил с постели. Удар повторился, за ним другой, третий, чаще, чаще, и через несколько минут загудел набат со всех городских колоколен.

Лунев торопливо подошел к окну, ища глазами зарево пожара, но зарева нигде не было видно; меж тем с площади до него ясно донесся глухой гул, словно отдаленный плеск волн. Это шумела и бушевала тысячная толпа. Гул меж тем яснел и, казалось, приближался. Стали слышны отдельные крики и возгласы. Напрасно старался Лунев обленить себе этот шум, — он ничего не мог понять, сколько ни высовывался из окна и как ни прислушивался. Вдруг перед самым его ухом раздался знакомый зловещий вой. Лунев затрясся всем телом и взглянул вниз. Под самым окном, почти касаясь мордой подоконника, сидел тот же самый водолаз. Темные глаза его в полумгле сверкали зеленоватым огнем. Он судорожно запрокидывал голову и, что называется, надрывался, оглашая ночной воздух своим протяжным, угрожающим воем. Не помня себя от ужаса, Лунев отшатнулся от окна, схватил с ночного столика пистолет и прицелился… Грянул выстрел, собака отскочила злобно щелкнула зубами и, поджав хвост, заковыляла дальше: пуля, несмотря на близкое расстояние, даже не задела ее.

— Ваше благороднее, беда! — услыхал за собой Лунев голос своего денщика. — Беда, спасайтесь!

Лунев обернулся: при неверном свете луны он увидел своего Ивана, бледного, как полотно, с широко открытым взором и трепещущим подбородком. Его била лихорадка.

— Что такое, что случилось? — спросил Лунев, чувствуя, как он и сам бледнеет от страха перед неведомой опасностью.

— Военно-рабочий батальон бунтует и мужичье с ним. Полицмейстер уж убит, генерал Мевес убит, теперь бьют и убивают офицеров.

Вдали послышался топот и голоса многих людей.

— Вот они… вот они… Это они господ ищут… Ваше благородие, одевайтесь скорей!

Иван быстро сорвал с себя шинель и шапку, мигом надел то и другое на Лунева и, схватив его за руку, потащил за собою. Одно из окон выходило на огород. Иван подвел к нему Лунева и махнул рукой.

— Скорей, ваше благородие, прыгайте, а там огородами на улицу, в переулок и к заставе; ночью, да в солдатской шинели, вас никто не признает; старайтесь только до свету из города выбраться. Ну, Господи благослови, скачите, а я тем временем, коли они придут, позадержу их. С Богом!

Не сознавая хорошенько, что он делает, но ясно понимая, что ему грозит страшная опасность, Лунев перекрестился и, выпрыгнув в окно, бегом пустился вдоль огорода, с быстротою кошки перескочил плетень и, пробежав глухой переулок, вышел на одну из людных улиц. Тут он сразу попал в водоворот народной массы; со всех сторон бежали мужики, бабы, городские мещане, посадские и солдаты военно-рабочего батальона. Лица большинства выражали недоумение и страх. Поселяне были вооружены дубинами, кольями, ломами и топорами, солдаты — кто ружьями, кто так же, как и фабричные и крестьяне, чем попало. Подхваченный народной массой, Лунев незаметно для себя очутился на площади; тут взорам его представилась следующая картина: на самой середине площади, раскинув руки, с застывшим выражением страданья на мертвом лице, в полной парадной форме лежал истерзанный генерал Мевес, пытавшийся было словом унять рассвирепевшую толпу. Неподалеку от него валялась его верховая лошадь с распоротым брюхом и выпавшими внутренностями. Лошадь была еще жива и глухо храпела. Убийцы, не удовлетворившись смертью замученного ими генерала, перенесли свою ненависть даже на лошадь и, выведя ее из конюшни, замучили тут же, около трупа ее хозяина.

Рассматривая тело генерала, с которым он разговаривал каких-нибудь три часа тому назад при выходе из церкви, Лунев услышал за собой неистовые крики и вопли. Он оглянулся и едва успел отскочить в сторону. Мимо него, храпя, то и дело взвиваясь на дыбы, огромными скачками пронесся испуганный, разнузданный конь. Сзади коня, крепко прикрученный к его хвосту за ноги, волочился чей-то труп. По обрывкам мундира Лунев узнал полицмейстера Старой Руссы подполковника Манжоса. При каждом скачке лошади тело подполковника с раздробленной головой неуклюже подпрыгивало, издавая глухой стук о камни мостовой. Неподалеку от Лунева ошалелый конь вдруг остановился и, по-видимому, решив во что бы то ни стало отделаться от своей непривычной ноши, принялся отчаянно изо всех сил бить задом… Нисколько капель с подков лошади брызнули в лицо Лунева. Он торопливо, с чувством невыразимой гадливости стер их рукою и пустился бежать прочь, не разбирая дороги, не видя ничего перед собой.

На углу дорогу ему преградила огромная толпа народа, с криком и воем осаждавшая аптеку. В ту минуту, когда Лунев подошел, из окон верхнего этажа с пронзительным визгом, одна вслед за другою, вылетели две какие-то белые фигуры и с глухим стоном ударились о мостовую.

Это были аптекарь и его жена, которых бунтовщики, найдя в постели, вместе с периной и подушкой, в одном белье, вышвырнули чрез окно на улицу. Мальчик-провизор, захватив охотничье ружье, поспешно вскарабкался на крышу. Лунев видел, как за ним бросилось несколько человек, слышал выстрел, чей-то громкий стон и стук упавшего тела, — это свалился с крыши убитый наповал мастеровой… Вслед за первым выстрелом раздался другой, потом шум отчаянной борьбы, чей-то пронзительный, душу леденящий вопль, и в ту же минуту к ногам Лунева свалилось чье-то тело, — это был мальчик-провизор… Ружье у него вырвали, и сам он, словно раздавленный червь, извивался по земли с перешибленной рукой и ногой. Лунев видел, как набросилась на несчастного ожидавшая внизу толпа и принялась бить его чем попало: палками, кнутами, розгами. Долго преследовали удаляющегося Лунева отчаянные вопли бичуемого мальчика.

Чуть-чуть светало, когда Лунев, плотно завернувшись в шинель и нахлобучив шапку, поспешно пробирался из города в лагерь, расположенный при Княжьем Дворе. Трудно описать, что испытывал в это утро Михаил Михайлович от малейшего крика, шума, громкого возгласа — его бросало в жар и холод. Он трясся всем телом и пугливо озирался во все стороны.

Навстречу ему валила огромная толпа народа — крестьян и поселенцев близрасположенных округов. Из отрывочных разговоров, долетавших до него, Лунев понял, что мятеж охватил все окрестные селения. Сердце Лунева замерло. Он подумал о Смолеве и его дочери.

«Господи, — подумал он, — спаси, помилуй и защити их».

Встречные иногда подозрительно оглядывали Лунева с ног до головы, некоторые окликали его.

— Эй, служивенький, куда идешь?

У Лунева всякий раз от этих окриков сердце замирало; каждую минуту он ожидал быть узнанным и инстинктивно прибавлял ходу, бормоча в ответ, что только шло ему на ум. К счастью его, мятежники торопились в город, и потому никто не остановил его; но стоило бы им только распахнуть солдатскую шинель Лунева, чтобы по тонкому белью и нежному телу тотчас угадать в нем «барина», и тогда…

Чем дальше удалялся Лунев от города, тем толпы становились реже и сдержаннее. До лагеря было верст пятьдесят, и Лунев не на шутку задумался, как бы ему раздобыть или телегу, или хотя бы лошадь. Вдруг он увидел впереди себя быстро скачущего всадника, — это был рядовой солдат, но по виду денщик. Он был пьян, горланил песни и без милосердия муштровал своего рослого, статного коня, очевидно, украденного у какого-нибудь офицера.

Поравнявшись с Луневым, солдат неожиданно осадил своего коня и подозрительно оглянул поручика.

— Эге, — свистнул он, — это не наш брат-служивый, а, должно, какое ни на есть его благородие.

— Эй, ты, переряженец, — нагло крикнул он, наезжая на Лунева, — куда бредешь; никак из города лататы задал? Да нет, врешь, брат, не увернешься!

И солдат грубо схватил Лунева за плечо, стараясь заглянуть ему в лицо.

Поручик оглянулся: близко никого не было; вдали, правда, шло несколько человек поселян, но они еще были очень далеко. Сильной рукой схватил поручик под узды лошадь и, выхватив из кармана разряженный пистолет, который он туда засунул второпях после того, как выстрелил в собаку, изо всей силы ударил им в лицо низко наклонившегося к нему солдата. Тот, и без того некрепко сидевший в седле, ошеломленный страшным ударом, закачался и выпустил стремена; спихнуть солдата с седла и занять его место было для Лунева делом одного мгновения, и когда солдат, очнувшийся от удара, хотел броситься на него, поручик уже был далеко.

*  *  *

В лагере под Княжьим Двором Лунев застал страшный переполох. За час до прибытия поручика там уже стало известно о беспорядках в Старой Руссе.

По распоряжению генерал-лейтенанта Эйлера генерал-майор Леонтьев уже собирал войска, чтобы идти в город. Приказано было выступить сразу двум батальонам 2-й гренадерской дивизии с четырьмя орудиями. Но ввиду того что от лагеря до Руссы было более 56 верст, пройти которые войска не могли так скоро, чтобы попасть в тот же день к вечеру, Леонтьев приказал майору Ясинскому собрать наскоро сводный батальон карабинеров и, посадив его на подводы, спешить что есть духу в город. Сам же Леонтьев думал выступить в ночь, но опоздал и выступил только рано утром.

Лунев присоединился к отряду. Его беспокоила судьба Смолева и его дочери, и он надеялся что-нибудь узнать о них. Солдаты выступили в поход с видимой неохотой. Войска, стоявшие в лагере под Княжьим Двором, состояли сплошь из кантонистов, детей тех поселян, которые бунтовали по округам, и новобранцев, из которых только самая незначительная часть была из соседних губерний. Само собою разумеется, что на такие войска надежда была плохая. До поры до времени они еще повиновались, но достаточно было одной искры, чтобы дух мятежа и непослушания охватил и их. Многие из младших офицеров смутно сознавали это, но высшее начальство с генералом Леонтьевым во главе и слышать не хотело никаких предостережений. Слишком привыкшие к повиновению своих подчиненных, они и в мыслях не допускали проявления с их стороны какого бы то ни было ослушания. Они еще могли допускать бунт поселян, которые были, в сущности, те же крестьяне; пожалуй, могли понять и возмущение военнорабочих, славившихся своим буйством и скорее походивших на фабричный народ, чем на солдат; но допустить бунт строевых солдат — это было выше их понятия. Стоило было вспомнить дисциплину того времени, панический страх, питаемый солдатами перед командирами, чтобы понять, каким абсурдом и невозможной нелепостью, не допускаемой даже в шутку, должен был казаться солдатский бунт. Увы! Жестоко поплатился генерал и его приближенные за свою излишнюю самонадеянность.

Лунев, наученный опытом, сразу заметил странное настроение солдат. Они шли молча, понурив голову, изредка многозначительно переглядываясь. Стоило кому-нибудь из офицеров произнести хоть одно слово, чтобы все насторожились и чутко прислушивались. То тут, то там по временам подымался глухой ропот. Всякая малая неосторожность и неловкость товарища вызывали громкие озлобленные восклицания и брань. Этой бранью и покорами солдаты отводили душу, давали под благовидным предлогом исход накипевшему в них раздражению.

— Черт, дьявол, чего толкаешься?! — шипел старый унтер, идя бок о бок с молодым парнем.

— Подыми ружье, анафема, ружье подыми, глаза выткнешь! — слышался сдержанный озлобленный шепот в другом конце.

— Мало вас, собачьих детей, палками лупят, а все в ногу не выучат ходить, — все пятки обшаркал! — огрызался молодой бравый солдат на идущих сзади его новобранцев.

Подобно грозовой туче, таящей в себе гром и молнии, медленно подвигалась колонна. Несмотря на наружное спокойствие, невольно чувствовалось разлитое повсюду глухое недовольство. Непроницаемая, недоступная для посторонних тайная дума охватила все головы и тяжелым гнетом налегла на батальоны.

Лунев шел в стороне дороги и зорко приглядывался к солдатам. С ним рядом усталою походкою двигался молодой безусый юноша, прапорщик Ануфриев. Лунев познакомился с прапорщиком только в начале этого лета, когда войска пошли в лагерь. Несмотря на недавнее знакомство, он, тем не менее, успел полюбить его. Да и мудрено было не полюбить Ануфриева. Это был очень подвижный, всегда веселый, резвый и милый мальчик. Ему не было и 21 года, когда, окончив курс в одном из кадетских корпусов, он вступил в тот же полк, в котором служил Лунев. В полку Ануфриев держал себя как школьник: шалил, дурачился, хохотал до упаду. Своим веселым, беззаботным характером и острыми шутками нередко вызывал улыбку даже у суровых седоусых аракчеевских ветеранов. Ко всему этому, Ануфриев был чрезвычайно добр и мягкосердечен. Однажды по его жалобе одного новобранца прогнали сквозь строй. Ануфриев чуть с ума не сошел. Он ходил, как опущенный в воду, по ночам плакал, и когда через неделю наказанный солдат оправился и явился в роту, Ануфриев, не зная, чем загладить свою мнимую вину перед ним, отдал солдатику не только все свои карманные деньги, но даже серебряные часы, недавно только им приобретенные. Случай этот возбудил много толков. Старые офицеры ворчали на такое неслыханное баловство, молодые весело трунили и потешались над Ануфриевым. Только один Лунев как следует понял и оценил этот поступок, и с тех пор дружба их еще больше окрепла.

— Что это с солдатами? Я их просто не узнаю. Они какие-то особенные сегодня, точно их на смерть ведут, — говорил Ануфриев на ухо Луневу.

— Если кого ведут на смерть — это скорее нас, офицеров. Мы в настоящую минуту более похожи на приговоренных к казни, ведомых под конвоем, чем на командующих.

Ануфриев испуганно поглядел в глаза Луневу. Странно, та же самая мысль мелькнула и у него. Он вздохнул и, понурясь, побрел дальше. Чем ближе подвигалась колонна к городу, тем заметнее было возбужденное состояние поселян в тех селениях, через которые приходилось проходить войскам. Поселяне глядели угрюмо, подозрительно следили за всеми движеньями офицеров. В одном селении одного офицера, вздумавшего подойти к колодцу, чтобы напиться, грубо оттолкнули два карауливших колодец мужика.

— Знаем мы, напиться, — бурчали они, — это ты яд нам всыпать хочешь!

Мужиков тут же нещадно выпороли, но в следующей деревне повторилось то же. Везде крестьяне с дубинами и вилами охраняли колодцы и не допускали к ним никого из «бар».

Верстах в пятнадцати от Старой Руссы к шедшей колонне во весь карьер, на взмыленном коне, подскакал какой-то офицер. Он был без шапки, мундир на нем был изорван и местами запачкан грязью, лицо и руки исцарапаны. Лунев тотчас признал офицера: это был батальонный адъютант того самого поселенья принца Гаузенфельдского полка, где служили он сам и Смолев.

Сердце Лунева трепетно забилось от тревоги за участь любимых людей. Он быстро побежал к тому месту, где прискакавший офицер о чем-то торопливо докладывал Леонтьеву. Окружавшие его офицеры были видимо взволнованы.

— Неужели же всех? — донесся до Лунева тревожный вопрос Леонтьева.

— Всех, ваше превосходительство, всех до единого: я один чудом уцелел, и то потому только, что удалось скоро вырваться и спрятаться на сеновал. Денщик тем временем оседлал лошадь, и я кое-как успел ускакать.

— А доктор Смолев? — торопливо подбегая, спросил Лунев.

— Он отравился, а дочь его куда-то исчезла. Мне мой денщик рассказывал.

Лунев с отчаянием схватился за голову.

— И знаете ли, ваше превосходительство, — продолжал офицер, — кто главный зачинщик был? Поручик Соловьев. Он первый военнорабочих взбунтовал, он же, говорят, и Смолева заставил отравиться!..

Последние слова, как гром, ударили Лунева; теперь он понял вполне, какой страшной опасности подвергается его возлюбленная.

— Ваше превосходительство! — прерывающимся голосом обратился он к Леонтьеву. — Позвольте мне взять полуроту и идти в поселение; может, нам и удастся спасти кого-нибудь. Я потом догоню вас.

— Хорошо, поручик, идите, — немного подумав, отвечал генерал, — только помните: оружие пускать в случае лишь крайней необходимости!

Лунев побежал к роте.

Не очень доверяя молодым солдатам, Михаил Михайлович упросил ротного командира уступить ему всех старых солдат, которых в каждой роте было шестьдесят человек.

Выстроив отряд таким образом, что старослуживые составляли его центр, ядро, Лунев быстро двинулся вперед. До поселения было всего каких-нибудь верст пять. Не успел отряд пройти и двух верст, как навстречу ему словно из земли выросла многочисленная толпа поселян, вооруженная чем попало. Впереди этой нестройной массы шел огромного роста мужик, без шапки и босой. Через плечо у него было повязано вышитое по концам полотенце. Длинная борода и волосы были всклокочены, лицо выражало зверскую, дикую решимость. Он шел крупным шагом, размахивая руками и потрясая вилами. Лунев с трудом узнал в этом экзальтированном старике всегда такого спокойного, медленного в движениях Фрола. Приблизившись к отряду на несколько шагов, Фрол остановился и зычным голосом закричал:

— Господа служивые! Нам и вам остается только жить до Ильина дня! Ваши и наши начальники взяли с поляков деньги, чтобы извести нас всех. Не выдавайте нас, братцы, и мы вас не выдадим!

Лунев не верил своим ушам.

— Фрол, побойся Бога, что это ты говоришь?..

Но Фрол сделал вид, будто не узнал Лунева.

— Ребята, — оборотился он к своим, — бей офицеров, солдаты нас не тронут.

Эта тирада взбесила Лунева.

— Взвод, готовсь! — скомандовал он.

Ружья медленно и неохотно поднялись. На таком близком расстоянии каждая пуля нашла бы свою жертву.

Не желая проливать крови и думая еще уговорить как-нибудь мятежников, Лунев вышел из фронта и обратился к поселянам.

— Именем Государя Императора приказываю вам: разойдитесь, не то худо будет! А вы, — он обратился к солдатам, — помните присягу и долг солдата!

Поселяне упрямо толпились на месте и не расходились; солдаты молча, с угрюмыми лицами стояли, расстроив ряды, и, не без любопытства поглядывая, ожидали, что будет.

— Ванюшка, подлец! — раздался чей-то крикливый голос. — Как, и ты с ними?

К фронту пробрался высокий худощавый старик с белой, как снег, бородой.

— Иди сюда, иди сюда, подлец, а не то прокляну, иди!

Новобранец, к которому относились эти слова, побледнел как полотно и нерешительно опустил ружье.

— Ты это что ж? — угрюмо спросил его стоящий рядом полуседой ветеран двенадцатого года, с крестом и медалями на груди. — Присяге изменять?!

— Отец ён мне! — чуть слышно прошептали бледные тубы новобранца.

— Не отец он тебе, а бунтовщик, ослушник Государев! — наставительно произнес ветеран. — Помни, малец, нет греха, которого Бог не простил бы; один только грех незамолимый, и не заслужить его во веки веков: это измена присяге. Кому ты клятву давал? Богу.

Как же ты Бога хочешь обмануть? Идти супротив присяги, — все едино что на Бога руку поднять. Забывший присягу — хуже Иуды-христопродавца, и нет ему прощения ни в сей, ни в будущей жизни.

Голос старого солдата звучал так торжественно, в словах его слышалась такая страстная вера в их справедливость и непреложность, что новобранец почувствовал нечто вроде священного ужаса. Он торопливо поднял ружье, и в упор нацелил его в грудь отца. Старик изумленно воззрился на него.

— Ванька! — крикнул он. — Очумел ты? На отца-то, на отца родного! Ах ты, волчонок, ах ты, погань! Будь же ты проклят после того, будь ты анафема!..

— Батько, не кляни! — тоскливым голосом простонал солдатик. — Уйди, батя, отойди, Христом Богом прошу, отойди!

— Ты сам уйди! Волчонок! — взвизгнул старик.

— Не могу, как перед Богом, не могу: присягу дал!

— Мало ль бы что, присягу… Эка важность твоя присяга.

— А ты, старый пес, не лайся! — огрызнулся ветеран. — Присяга — Божье дело. Страшный ответ даст твой сын, коли ее нарушит. Лучше бы ему и на свет не родиться.

— А коли так — стреляй, стреляй! Антихрист, жид, собака… — закричал старик, яростно разрывая ворот рубашки и обнажая свою костлявую, заросшую седыми волосами грудь. — Жаль, жаль, змееныш, жаль! Пей отцовскую кровь…

— Ребята, за мной, ухнем! — раздался в эту минуту зычный голос Фрола, и, потрясая вилами, он бросился на солдата. Поселяне с воем устремились за ним.

— Пли! — скомандовал Лунев.

Глухо зарокотал ружейный залп, мелькнули огоньки, клубы белого дыма на мгновение окутали нападающих и обороняющихся. Когда дым рассеялся, глазам представилась следующая картина: солдаты, составлявшие каре, стояли по прежнему, держа наготове ружья; у ног их, перед самым фронтом, валялось более тридцати трупов; столько же раненых ползали и бились на земле, оглашая воздух протяжными стонами. В числе их был и Фрол. Остальные мятежники в паническом страхе бежали во все стороны.

— Батя, а, батя, — шептал новобранец, низко наклонясь над распростертым трупом старика-отца, силясь приподнять его и заглянуть ему в глаза.

Но старик был уже мертв. Пуля пробила сердце навылет. Худощавое, бледное, строгое лицо старика с длинной волнистой бородой казалось еще строже и угрюмее; широко открытые глаза из-под нахмуренных седых бровей глядели на сына мутно и угрозливо, точно и после смерти он не хотел простить ему.

— Батя, батя, очнись, батя! Это я не своей воле — присяга! — бормотал солдатик, не замечая ничего, что вокруг его делается.

Лунев между тем быстро двинулся в селение.

На поле остались только убитые да солдатик-отцеубийца, беспомощно склонившийся над телом отца. Раненых Лунев приказал взять с собой. Когда дня два спустя присланы были команды убирать тела, они нашли новобранца на том же месте, но уже мертвого. Несчастный задавился на тонком поясе, которым был подпоясан его отец.

По приходе отряда Лунева в поселенье его с плачем встретили несчастные жены и дети убитых офицеров. Впрочем, не все офицеры были убиты насмерть; кроме батальонного, капитана Хворова, казначея и еще двух убитых наповал остальные были жестоко избиты и изувечены. Поселенцев, само собою, не было ни души: все мужское население разбежалось кто куда; в избах оставались только бабы и дети.

Напрасно Лунев из сил выбивался, разыскивая следы Елены. У кого он ни спрашивал о ней, — никто не знал, куда она делась. В квартире Смолева он увидел его труп, положенный на постель. Лицо доктора было черно и страшно. С невыразимой тоской глядел Лунев на покойника. Кто мог думать, что его предсказание, высказанное шутя три недели тому назад, когда они вместе возвращались из Петербурга, так скоро сбудется? Луневу живо вспомнилась эта поездка; вспомнилось, как шутил и смеялся доктор над суеверием Лунева, испугавшегося неожиданного карканья вороны.

Лунев смахнул навернувшуюся слезинку и оглянулся…

Вся квартира была перевернута верх дном. Шкапы и сундуки взломаны, мебель обращена в щепки. Гордость доктора — его книги — валялись на полу, растерзанные и измазанные… Словом, везде видна была рука рассвирепевшего, осатанелого народа, бессмысленно уничтожившего все, что только попадало ему под руки и на глаза.

Распорядившись прибрать несколько комнату и обрядить покойного, Лунев снова принялся за поиски исчезнувшей Елены. Он ни на минуту не сомневался, что она похищена Соловьевым. Показание двух-трех баб, видевших, как Соловьев нес ее к себе на руках, утвердили его в этом мнении. Он кипел негодованием и тщетно разыскивал поручика, но Соловьева и след простыл. Никто даже не видел и не знал, куда он делся.

Лунев в отчаянии ломал руки, но ничего не мог придумать. Вечерело, и по приказу Леонтьева, данному Луневу перед выступлением, он должен был спешить в Старую Руссу.

Собрав раненых офицеров и их семейства, Лунев с разбитым сердцем, угнетаемый тоскою, покинул селение и двинулся в Старую Руссу.

Он уже потерял надежду спасти Лелю и оплакивал ее как погибшую безвозвратно.

Унылый вид представляла Старая Русса в июле 1831 года, между тринадцатым и двадцатым числами. На всех площадях стояли бивуаками пришедшие с генералом Леонтьевым войска. День и ночь многочисленные патрули ходили по улицам, забирая всех, кого вздумается. Конечно, всех этих забираемых в большинстве случаев тотчас и выпускали, но, тем не менее, вся эта процедура, помимо потери времени, приносила иногда массу хлопот и неприятностей для арестованных. Выйдет, например, человек на каких-нибудь полчаса на улицу по неотложно-спешному делу, его вдруг арестуют, тащут на главную гауптвахту, там с него снимают допрос, после которого, если он оказывался действительно ни в чем не повинным, его выпускали. Но при этом иногда терялось несколько часов, а то и целый день. Домашние беспокоились, дела расстраивались, благодаря чему потерпевший иногда нес убытки. Были унтер-офицеры, составившие из этого статью дохода. Арестуя публику почище, по большей части купцов, они тут же опять и отпускали их, предварительно сорвав с арестованных магарыч. Кроме того, ввиду предупреждения грабежей, а также с целью розыска пропавших при первом погроме вещей некоторых пострадавших лиц, было приказано отбирать на улице, особенно ночью, все проносимые узлы, котомки, мешки и вязки, в случае если бы проноситель или проносимое возбудило подозрение в патрульных. Условие подозрительности было так растяжимо, что в конце концов стоило выйти на улицу с какой-нибудь вещью, чтобы ее тотчас же отнимали, несли на гауптвахту и только после целого ряда мытарств возвращали по принадлежности. При этом многие вещи и вовсе бесследно исчезали. Эти и тому подобные мелкие придирки, как, например, обязательное тушение огня с 8 часов вечера, ранний запор лавок, стеснение торговли в трактирах, кабаках и т. д., чрезвычайно раздражали жителей, тем более что рядом с такими, в сущности, пустыми, ни к чему не ведущими распоряжениями в серьезных вещах замечалась в глаза бросающаяся халатность и нераспорядительность. Людей, ни в чем не повинных, хватали и засаживали, а заведомые грабители, убийцы, видные деятели первого мятежа безвозбранно прохаживались по улицам и хвастались своими кровавыми подвигами.

Генерал Леонтьев, человек добрый, но слабый и бесхарактерный, как огня, больше всего боялся крутых, энергичных мер и все старался устроить как-нибудь тихо, смирно, без шума. Но это ему не удавалось: каждую минуту до него доходили известия о буйстве и бесчинстве горожан, особенно мелкого торгового люда, о явном неповиновении солдат. Приписывая все это нерадению офицеров, Леонтьев всем своим гневом обрушивался на сих последних, придирался, делал выговоры и грозился отдать под суд. Любимой его фразой за это время стало: «Ах, как жаль, что вас не убили!» С этой фразой он обращался, начиная со своего адъютанта, капитана Климушина, ко всем офицерам. Такое натянутое положение не могло продлиться долго. Все это понимали очень ясно и ждали грозы. Измученные продолжительной стоянкой на открытом воздухе, под палящими лучами солнца, на раскаленной мостовой, солдаты не на шутку стали роптать. На беду, холерная эпидемия усилилась и с каждым днем вырывала все новые и новые жертвы. Госпитали были переполнены, не хватало ни докторов, ни больничной прислуги. Между тем, поселенцы под предлогом свиданья со своими сыновьями и братьями толпами приходили в город; между ними и солдатами шли секретные совещания, результатом которых было то, что солдаты все громче и громче выражали свое неудовольствие.

Офицерам то и дело приходилось слышать, как за их спинами солдаты ругались, проклинали свое житье и делали нелестные намеки и заключения. О городской черни и говорить нечего. Стоило какому-нибудь офицеру одному появиться на улице, чтобы на него посыпалась тотчас же брань, ядовитые насмешки, а подчас и каменья.

Напрасно многие офицеры умоляли Леонтьева усилить меры строгости, — генерал упрямо качал головой и советовал им быть благоразумнее.

Леонтьев при самом вступлении в город отправил к Государю гонца с донесением, испрашивая дальнейших инструкций. В ожидании своего гонца он не решался ни на какие действия. Время шло, народ волновался, а гонец не ехал, да и не мог ехать, ибо был давно схвачен и повешен на пути своем в Гатчину мятежными поселянами.

Зайдя однажды на свою старую квартиру, Лунев был изумлен, встретив там своего денщика Ивана, всегда такого покорного и благоразумного. С первых же слов Лунев понял, что денщик его тоже примкнул к мятежникам. Напрасно уговаривал его Лунев, выставляя на вид все безумие и преступность его действий, — Иван наотрез отказался следовать за ним и только упрямо качал головой и твердил:

— Мы не бунтовщики, а верные слуги царские. Царь приказал всех дворян истреблять за то, что они супротив его заодно с поляками бунтуют.

— Да кто тебе сказал это? — приставал Лунев.

— Никто не сказал — сам читал. Царь манихвест такое издал, чтобы, значит, от дворян его защитить.

Видя, что продолжать спор бесполезно, Лунев пожал плечами.

— Жаль мне тебя, Иван, пропадешь ни за копейку. Одумайся лучше, да перестань слушать злых людей. Я любил тебя всегда и теперь от всего сердца жалею.

Задушевная речь офицера тронула денщика.

— Спасибо вам, Ваше благородие, на ласковом слове. Скажу и я вам на это: уезжайте-ка вы скорее отсюда! Не сегодня-завтра, тут такая каша затеется, что никто и ног не унесет!

И, проговорив это, Иван исчез за углом.

Лунев посмотреть ему вслед, и сердце его болезненно заныло.

«Неужели дух мятежа уже успел так сильно и глубоко распространиться, что им заражаются даже такие преданные люди, как мой Иван? Кому же и верить после этого!»

И, размышляя таким образом, Лунев тихим шагом пошел обратно. На повороте в одну из улиц он столкнулся нос к носу с какими-то тремя пьяными личностями: один из них принадлежал, по-видимому, к сословию мелких торговцев, двое других были солдаты военно-рабочего батальона. Увидев офицера, они переглянулись, и один из них, а именно торговец, вышел вперед и, подбоченясь, подступил к Луневу.

— Эй, ты, ваше благородие, — дерзко закричал он, — скажи на милость: долго вы еще думаете пробыть здесь?

— Про то знает начальство! — сдержанно ответил Лунев, не останавливаясь и продолжая свой путь.

— Ты это чего толкаешься? — очевидно задирая его, крикнул торговец. — Смотри брат, я-те так толкону, что посыпешься.

И не успел Лунев опомниться, как сильный удар по лицу заставил его отшатнуться; но он не потерялся: сильной рукой схватил он буяна за горло и так сдавил его, что у того ноги подкосились. Двое других, видя такой оборот дела, бросились было на выручку к своему товарищу, но Лунев предупредил их: выхватил пистолет, прицелился и в упор выстрелил в ближайшего из нападавших. Тот застонал и опрокинулся навзничь. Испуганный участью товарища, другой солдат пустился бежать, но в эту минуту из соседней улицы выбежал обход, привлеченный выстрелом. Беглец был схвачен, скручен и вместе с торговцем под конвоем отправлен к генералу. Убитого подняли и унесли.

*  *  *

Генерал Леонтьев сидел в небольшой комнате, окнами выходившей на площадь. Несмотря на поздний час, он еще не спал. С самого вступления в Старую Руссу генерал целые ночи напролет не смыкал глаз и не снимал мундира. Невеселые думы бродили в его поседелой голове. В этот день он был особенно мрачен и угрюм. Не далее как утром он лично приказал солдатам резервного батальона принца Оранского полка перейти в манеж, где им были приготовлены солома и рогожи, чтобы они могли как следует отдохнуть. Но солдаты с чего-то заупрямились и наотрез отказались идти в манеж.

— Знаем мы, — кричали озлобленные голоса, — зачем нас туда ведут: отцы-командиры манеж холерой отравили, да нас туда и гонят: не идем, братцы!

Ни увещевания, ни угрозы не действовали. Солдаты настояли на своем и остались на площади.

При воспоминании об этом краска бросилась в лицо генерала. Он вскочил и нервно заходил по комнате.

— Боже мой, Боже! Что я буду делать? Помоги, вразуми и не оставь меня!

Он набожно перекрестился, подошел к окну и, охваченный смутной тоскою, стал глядеть на площадь. Вокруг костров толпились темные массы и отдельные силуэты солдат. Языки пламени с треском и искрами, дымясь, поднимались вверх. Глухой гул от множества голосов несся по площади, а вокруг, словно мертвые, хмуро стояли дома с закрытыми ставнями…

Легкий стук в двери заставил очнуться генерала. Он оглянулся; на пороге стоял его адъютант — смелый и энергичный капитан Климушин.

— Ваше превосходительство! Патруль забрал двух буянов, оскорбивших офицера!

Климушин в коротких словах сообщил об истории, случившейся с Луневым.

Леонтьев слушал доклад капитана, нетерпеливо барабаня пальцами по окну. Услышав от адъютанта, что один из буянов убит, Леонтьев грозно насупился.

— Как вы говорите, убит? Наповал убит? Но кто же ему позволил…

Климушин не сразу понял вопрос.

— Виноват, ваше превосходительство, вы, собственно, о ком?

— Как о ком? Конечно, о вашем поручике. Сколько раз я приказывал: не сметь употреблять оружия против мирных жителей! Город и без того волнуется… Черт знает что такое, это безобразие!

Генерал горячился все больше и больше.

— Но, ваше превосходительство, — попробовал возразить адъютант, — поручик защищал свою жизнь. Какие это мирные жители, которые нападают на офицера? По-моему, таких «мирных» жителей следовало бы с барабанным боем десятками расстреливать; только таким путем нам удалось бы сохранить спокойствие в городе.

Эти слова повергли генерала в ярость.

— Как вы смеете! — хрипел он, наступая на Климушина. — Как вы смеете!.. Учить меня вздумали!.. Это что еще за новость!.. Капитаны генералов учат!.. Где мы, в американской республике или в России? Молчать!.. Не сметь рассуждать!.. Я ваших советов не спрашивал! Заслужите сначала генеральские эполеты… Вы сами после этого бунтовщики. Вы, вы, господа офицеры, виноваты во всем. Если бы не умничали, было бы гораздо лучше! Якобинцы, республиканцы…

Генерал задыхался от досады и быстро ходил по комнате. Климушин стоял и терпеливо ожидал конца генеральского гнева. Когда Леонтьев немного успокоился, капитан спросил его, как он прикажет поступить с арестованными.

Леонтьев задумался и, помолчав с минуту, отрывисто произнес:

— Я уверен, что вы останетесь недовольны моим решением, но это мне все равно. Извольте слушать и в точности исполнить: солдата прогнать сквозь строй, дав ему сто ударов; мещанинишку выпустить, внушив ему, что не следует оскорблять офицера, а поручика отправить на гауптвахту, — пусть там, на свободе, обсудит свой поступок и молит Бога, что я его не отдал под суд за самоуправство.

Решение генерала, через час ставшее известным всему отряду, произвело самое удручающее впечатление на офицеров: они роптали и волновались.

— Если давать такую потачку, то не только всех начнут бить, но прямо перебьют! — ворчали они.

— Их обоих следовало расстрелять, — вторили другие, — а генерал чуть ли не по головке их гладит.

— Мы погибли! — с отчаянием говорили более дальновидные. — Генерал своей бесхарактерностью обрекает нас на верную смерть!

Все эти сетования дошли до Леонтьева, и он, по своей нерешительности, тотчас уступил; но так как мещанинишка был уже выпущен, а солдат, получив сто ударов, отправлен в госпиталь, откуда в ту же ночь неизвестно куда скрылся, то и пришлось удовольствоваться отменой ареста поручика. Само собой разумеется, это нисколько не исправило причиненного зла.

Через какой-нибудь час времени выпущенный на свободу торговец уже проповедовал о своем подвиге в кругу своих товарищей. Долго не хотели верить слушатели, чтобы ему совершенно даром прошла такая выходка.

— Ну, полно, Панкратьич, — балагурили торговцы и рыночники, — уж признайся, брат, всыпали малость под рубаху? Ты не конфузься, свои люди…

— Ан вот же и нет. Чтобы мне сдохнуть без покаяния, коли вру! Не только что так, даже пальцем не тронули!

— Эко врет-то человек! — покачал головой тучный купец. — Чтобы за такое дело и не взъерепенить?! Мне одно диво, как его не повесили. Годов десять тому назад, я помню, одного такого же только за то, что срамным словом офицера обозвал, в двадцать четыре часа пеньковым галстучком разукрасили…

— Чего ты, дедушка, удивляешься? То были времена, а нониче другие. Теперича, может, так и надо, чтобы православные охвицерам скулы сворачивали!

С этими словами подошел своей обычной волчьей походкой уже знакомый нам инвалид Скоробогатов. Торговцы недоверчиво оглянули подошедшего и, посторонившись, дали ему место. Скоробогатов остановился и, обведя всех своим колючим, злым взглядом, ехидно ухмыльнулся.

— Напрасно вы, господа купцы почтенные, удивляетесь, — удивляться нечего. Я еще намеднясь кое-кому из вас по тайности говорил, что-де Царь батюшка велел всех господ искоренять, — вы тогда плохо тому верили, — оно вот таперича по-моему и выходит. Как вы думаете, кабы генерал про тот приказ не был сведущ, отпустил бы он Панкратьича? Как бы не так, держи карман! А от того-то он и не сделал ему ничего, что про приказ тот ему досконально известно. Вот он и не смеет супротив ничего делать!

Долго толковал Скоробогатов с обступившими его купцами и мелкими торговцами и под конец, достав из-за пазухи несколько листов «манифестов», роздал их по рукам, а сам незаметно исчез, затерявшись в толпе. Таких, как Скоробогатов, в смутное время появлялось достаточно много.

Кто посылал их, управлял их действиями, снабжал деньгами и инстукциями — по большей части так и осталось покрыто мраком неизвестности, но они существовали, и деятельности их во многом был обязан вспыхнувший бунт.

С утра генерал Леонтьев был в хлопотах: солдаты окончательно вышли из повиновения, не слушались ни его, ни офицеров, ругали их в глаза и грозились поднять на штыки. Смелый, энергичный капитан Климушин и майор Ясинский чуть не на коленях упрашивали генерала принять, пока еще не поздно, самые энергичные меры, но генерал их и слушать не хотел. Несмотря на град насмешек, брань и колкие замечания, он то и дело сам подходил к толпе и старался урезонить ее. Но, конечно, слова его не имели никакого действия и вызывали только остроты и ругань.

Лунев с утра безотлучно находился при своем батальоне. Он, как и прочие офицеры понимал всю безвыходность их положения. Проходя по фронту, он слышал, как солдаты перешептывались и зло подтрунивали над ними. То и дело в задних рядах шмыгали какие-то подозрительные личности, таинственно шептались с солдатами, расспрашивали и так же незаметно исчезали, как и появлялись.

— Ваше превосходительство! — подбежал к генералу поручик Ануфриев. — На Петербугском шоссе показались поселяне, видимо-невидимо!

Генерал слегка вздрогнул.

— Смотрите, братцы, помните присягу! — обратился он к стоявшим на площади батальонам.

Вместо обычного: «Рады стараться, ваше превосходительство!» солдаты только двусмысленно переглянулись. У многих на губах заиграла улыбка, но это была нехорошая улыбка. У заметивших эту улыбку офицеров невольно замерло и упало сердце. Генерал в сопровождении Ясинского, Климушина и других офицеров быстро пошел к мосту, который соединял шоссе с площадью. На мосту стояло орудие батареи капитана Грязнова; два других орудия помещались по бокам на берегу. Офицеры, столпившись около орудий, с напряженным любопытством глядели на ту сторону, где в облаках густой пыли подвигались нестройные толпы мятежников. Это были поселенцы всех соседних округов: мещане, крестьяне и солдаты военно-рабочих батальонов. Вся эта ватага, в количестве более десяти тысяч, как бурный поток, неудержимо валила вперед, потрясая оружием и оглашая воздух громкими, неистовыми воплями.

Офицеры стояли, бледные, не спуская глаз с грозной, быстро надвигающейся тучи. В эту минуту каждый из них ясно слышал, как напряженно билось его сердце. Надежды на спасение почти не могло быть. Впереди многотысячная, жаждущая грабежа и убийства, беспощадная толпа, позади — ненадежные, ослушные солдаты, дети этих же самых бунтовщиков.

— Боже мой, страх какой! — раздался подле Лунева чей-то трепещущий голос.

Лунев оглянулся: рядом с ним стоял небольшого роста кругленький, красненький майор с уморительно торчащими, как у таракана, усами. Майор, очевидно, трусил не на живот, а на смерть. Он сложил ручки, как это делают иногда удивленные дети, и переминался с ноги на ногу, словно пойманный медвежонок, не зная, что ему делать: стоять ли на месте или бежать назад.

Несмотря на всю грозную торжественность минуты, Лунев не мог не улыбнуться: так комична была фигурка майора; но тот ничего не видел и только бессознательно твердил:

— Ах, Боже мой, страх какой!

Подступив к мосту, мятежники остановились. Вид грозных орудий произвел на них впечатление. Они замялись; несколько человек сунулись было вброд, но река в этом месте была слишком широка и глубока; тогда часть поселян, имея во главе солдат военно-рабочего батальона, с лихорадочною поспешностью принялись наводить плавучие мостики.

Работа у них не спорилась, и они не столько работали, сколько ругались. Это была самая благоприятная минута, чтобы одним удачным выстрелом рассеять все скопище и сразу возвратить утраченный престиж. Командир батареи, лихой капитан Грязнов, сообразил это и бросился к Леонтьеву:

— Ваше превосходительство! Позвольте стрелять, иначе мы все погибли! Ручаюсь вам головой, что одного выстрела довольно, чтобы напугнуть всю эту сволочь.

Леонтьев задумался.

— Нельзя ли как-нибудь без кровопролития? Я попытаюсь сам уговорить их! — нерешительно заметил он.

— Ваше превосходительство, — пылко вскрикнул Грязнов, — заклинаю вас, не медлите! Честью заверяю вас, что все переговоры не поведут ни к чему: их урезонить может только картечь. Но надо спешить, еще минута-другая — и все будет кончено!

— Я не понимаю, капитан, — холодно возразил генерал, — почему вы так волнуетесь? Я еще не вижу никакой непоправимой беды. Если мятежники ворвутся сюда и не послушают моих слов, тогда мы отступим за фронт своих войск. Я надеюсь, что двух батальонов штыков с лишком достаточно, чтобы сдержать весь этот безоружный сброд.

Грязнов посмотрел на Леонтьева, как доктор глядит на повредившагося в уме пациента или как смотрит няня на лепечущего вздор ребенка.

— Неужели вы, ваше превосходительство, серьезно думаете, что солдаты станут нас защищать? Да ведь они только того и ждут, чтобы поселенцы проникли в город, и тогда они нас с головой выдадут. Надо быть слепым, чтобы не видеть и не понимать этого!

— Однако, это слишком! — строго возвысил голос генерал. — Капитан, вы начинаете забываться! Прошу вас идти на свое место. Я знаю, что делаю.

Грязнов безнадежно махнул рукою и побрел к своим орудиям. Поселяне, ободренные бездействием артиллерии, которая, если бы захотела, давно бы могла разметать их, отважно двинулись на мост. Вот уже первые ряды их в каких-нибудь двадцати шагах от переднего орудия… Ясно видны их озлобленные лица… Стоном стонет и дрожит мост от топота бесчисленных ног… Неистовые крики оглашают воздух…

— Ваше превосходительство, — во все горло крикнул Грязнов, — умоляю вас, позвольте стрелять!

— А что скажет государь?! — ответил Леонтьев. — Не стреляйте, а лучше отвезите орудия назад и дайте холостой выстрел!

Грязнов кинулся к орудиям, но было уже поздно. С ревом, визгом, воем наскочили бунтовщики на орудие и в мгновение ока отбили его у артиллеристов. Сам Грязнов уцелел благодаря только тому, что души в нем не чаявшие артиллеристы успели втащить его в свой круг, одели на него солдатскую шинель и шапку и своими грудями защитили от ударов поселян. Оставшиеся на берегу офицеры, видя захват орудий, бросились к своим частям, ища защиты за фронтом. Мятежники устремились за ними. Лунев, стоявший ближе всех к орудиям, не успел опомниться, как на него наскочило несколько человек: он видел поднявшиеся над его головой суковатые дубинки, цепи, косы и вилы… Инстинктивно схватился поручик за свою саблю, но не успел и до половины вытащить ее из ножен, как почувствовал страшный, сокрушительный удар в голову. Он зашатался и, как сноп, упал, обливаясь кровью, под ноги напиравшей толпы.

Часа два спустя на то место, где лежал Лунев, набрел пьяный солдатик. Это был Иван, денщик Лунева.

— Батюшки-свет, никак, мой барин! — проворчал он, останавливаясь над Михаилом Михайловичем. — Он и есть! Эки грехи какие!

Иван осмотрел Лунева и, заметив, что поручик еще дышит, кряхтя, с трудом поднял его на плечи и, озираясь во все стороны, торопливо шмыгнул в одну из улиц. Несколько минут он раздумывал, куда идти со своею ношей. В госпиталь? Но туда каждую минуту могли нагрянуть поселенцы… Вдруг Иван взглянул в конец улицы, и его осенила счастливая мысль.

— Во куда! — весело произнес он. — К отцу Петру: он попик добрый, жалостливый, не откажется!

И Иван поспешно зашагал к домику священника.

*  *  *

Словно ураган, пронеслись мятежники и ворвались в город. Напрасно офицеры искали спасения в рядах войск, — солдаты не только не подумали защищать, но, напротив, с грубым смехом и шутками выталкивали их на смерть и мучения. Одним из первых пал генерал Леонтьев. Поселенцы настигли его в самой середине батальона принца Оранского полка и с громкими проклятиями и бранью вытащили на середину площади. В одну минуту с него сорвали шляпу, эполеты, шарф, саблю и принялись нещадно колотить, допытываясь, сколько он получил с поляков денег за то, чтобы отравлять народ.

Несколько человек, в том числе капитан Климушин, прапорщик Ануфриев и толстенький майор, обративший на себя перед тем внимание Лунева, сбились в одну кучу и, отступая шаг за шагом, отбивались от напиравшей на них толпы. Видя, что их сабли — плохая защита от вил, кос и цепов поселян, офицеры хотели было воспользоваться стоявшими в козлах солдатскими ружьями, но солдаты с дерзкими криками и смехом отняли у них ружья.

— Ладно, хороши-де и так, — глумились солдаты. — Вы — баре; вам ружья по уставу не полагаются; есть у вас селедки, вот ими и действуйте.

— Ах, Боже мой, страх какой, ах, Боже мой, страх какой! — бессознательно, скороговоркой повторял майор засевшую ему на язык фразу, в то же время отчаянно отбиваясь саблей.

Прижатые к подъезду одного двухэтажного каменного дома, офицеры, отступая шаг за шагом, пятясь и защищаясь, стали взбираться на лестницу. Это погубило их. Пока одни из мятежников напирали на них спереди, другие обошли дом, взобрались по приставленной лестнице внутрь и неожиданно напали на офицеров с тыла; после отчаянного сопротивления они были смяты, разделены и сбиты с ног. В амбразуре верхнего окна показался огромного роста рыжий парень с дрябым лицом.

— Братцы! — закричал он, наклоняясь над шумящей внизу толпой. — Кто яблок хочет — мы тут яблоню трясем?

— Давай сюда, нам, нам! — орала толпа, скучившись под окном и заранее предвкушая наслаждение от предстоящего зрелища.

Рыжий парень крикнул что-то своим товарищам; те загоготали, ближе придвинулись к окну, таща что-то тяжелое, барахтающееся, и принялись раскачивать над толпой.

Ой, дубинушка, да ухнем,

Ой, зеленая, сама пойдет,

сама пойдет, сама пойдет.

Ух-нем!!!

При последних словах злодеи разом пустили руки. Раздался отчаянный вопль и глухой удар мягкого тела о камни.

— Получай! — гаркнул рыжий, свесившись вниз. — Жив еще?

— Жив, шевелится!

— А коли жив, волоки его сюда опять, — мы его снова спустим; больно уже он занятно летит, словно бы куль какой.

Несколько человек подхватили на руки выброшенного и, несмотря на его отчаянные стоны, грубо потащили на лестницу.

— Боже мой, страх какой! — шептал несчастный, с ужасом озираясь кругом. — Боже мой, страх какой!

— Ишь ты, какой тяжелый! — острили поселенцы. — Видно, поесть не дурак был.

Майора кое-как втащили наверх. Снова раздалось гнусливое монотонное пение:

Ой, дубинушка, да ухнем,

Ой, зеленая, сама пойдет,

сама пойдет, сама пойдет,

Да а-а-ах!!!

На этот раз майор уже не шевелился; как шлепнулся на мостовую, так и замер.

— Готов? — спросил рыжий.

— Готов! — весело гаркнули снизу.

— А коли готов, то и царство ему немецкое.

— Эй, получай следующего!

Капитан Климушин, до которого дошла очередь, отчаянно рванулся, сшиб с ног державших его, бросился на рыжего и вцепился ему в горло. Несколько минут длилась отчаянная борьба; наконец, рыжий осилил, перегнув капитана за окно, и изо всей силы толкнул его. Но и сам не удержался, оступился и полетел вслед за своей жертвой. Толпа внизу бросилась на них и, не разбирая, принялась бить и того, и другого. Скоро от обоих остались только обезображенные, окровавленные трупы.

Место рыжего занял неизвестно откуда взявшийся инвалид Скоробогатов.

— Господа почтенные, купцы отменные! — хрипел он, кривляясь и делая безобразные гримасы. — Позвольте товар показать, такой товар, что только, ай, малина! Даже тетка Лукерья, и та похвалила.

— Покажи служба, покажи! — кричали снизу. — Хороший товар похвалим, а плохой, уж не гневись, похаем!

— А вот, господа честные, глядите, да сами и судите!

Говоря это, Скоробогатов бережно спустил из окна головою вниз прапорщика Ануфриева. Ноги его были привязаны к толстой веревке, другой конец которой держали Скоробогатов и еще кто-то.

Спустив юношу до половины двухэтажного дома, Скоробогатов изо всей силы встряхнул веревкой. Раздался хруст костей и болезненный, пронзительный вопль.

— Вишь ты, как верещит, словно бы поросенок! — злобно засмеялся Скоробогатов. — А ну-ка, еще раз!

И он еще сильнее тряхнул веревку. Кровь алыми струйками хлынула из носу, ушей и рта прапорщика, голова его покраснела, жилы надулись, глаза выступили из орбит; он судорожно извивался, разводя руками и стараясь за что-нибудь ухватиться. Скоробогатов, между тем, с громким, злобным хохотом время от времени сильно встряхивал веревку, отчего кости ног выходили из своих мест и, казалось, вот-вот оторвутся от туловища.

— Братцы, что ж это, наконец, такое? Разве же можно над христианской душой так издеваться? — раздался чей-то суровый, полный негодования голос.

Седой, угрюмый солдат с георгиевским крестом и медалями твердым шагом подошел к окну и громко крикнул, обращаясь к Скоробогатову;

— Эй, ты, инвалидная крыса, спусти сейчас его, а то я с тобой по-свойски управлюсь!

Говоря это, старик погрозился ружьем. Это был тот самый ветеран, что уговаривал новобранца, убившего отца, не изменять присяге.

— А тебе что за дело, ты что мне за указчик такой?! Смотри, я сам с усам, так шелогну, что не опомнишься! — огрызнулся Скоробогатов, показывая кулак.

— Ах ты ящерица! — рассердился ветеран. — Говорю тебе, пусти сейчас, не то я тебя самого спущу в лучшем виде.

Вместо ответа Скоробогатов изо всех сил схватился за веревку, чтобы сделать новую встряску уже потерявшему память Ануфриеву, но в эту минуту солдат быстро вскинул ружье, приложился и спустил курок… Выстрел грянул. Инвалид с проклятием выпустил веревку, хотел было соскочить с окна, но сорвался и стремглав полетел на мостовую.

— Ребята, давай лестницу! — скомандовал ветеран. Ему покорно ее подали. Он ловко вскарабкался, отвязал ноги прапорщика и осторожно спустил его вниз. Ануфриев был без памяти. Старик взвалил его себе на плечи и торопливо понес свою ношу в ближайший госпиталь.

— Ага, укусило! — злорадно заметил он, толкнув ногой валяющегося Скоробогатова и, не обращая больше на него внимания, прошел дальше.

Толпа молча расступилась перед ним. Когда через три дня инвалидные команды, очищая город, подошли к Скоробогатову, он был еще жив. Сквозь стиснутые зубы хрипло вырывалось прерывающееся дыхание; губы и лицо почернели от невыносимых страданий; он глухо стонал. Из сострадания его прикололи штыком.

Целый день истязали поселяне Леонтьева и других офицеров. Мятежники притащили на площадь стол, покрыли сукном и усадили за него Леонтьева и его несчастных товарищей, угрозами и пытками принуждая давать нелепые показания о том, кто из них и сколько взял с поляков денег за отравление поселян. Никогда ничего подобного не было в русской истории! Посередине площади обезумевшие мятежники тиранили генерала и офицеров, а кругом, с заряженными ружьями у ног, с развернутыми знаменами, безучастными зрителями стояли батальоны, ни единым жестом не думая защищать своих начальников от ярости мучителей.

Только к вечеру прекратились эти истязания, и несчастного Леонтьева на рогоже принесли в полицейское управление, где он в ту же ночь скончался. Последними его словами было:

— Как жаль, что я не велел стрелять; но кто знал?

Находившийся при этом капитан Грязнов только вздохнул.

«Кто знал? Я первый знал», — подумал он, грустно глядя на умирающего.

Лунев очнулся в небольшой низкой горенке и с удивлением оглянулся вокруг. Все тело его невыносимо ныло; он бессознательно ощупал голову и убедился, что она туго забинтована; правая рука его висела как плеть.

— Где я? — недоумевал Лунев.

В соседней комнате раздались чьи-то шаги, и в комнату вошла курносая молодая баба с широким смеющимся лицом.

— Ну что, барин, очнулся? А мы уже было думали, ты и не очнешься. Ну, славу Богу, теперь, Бог даст, поправишься.

— Скажи мне, пожалуйста, где я и как сюда попал? — слабым голосом спросил Лунев.

— Где? Нешто не знаешь? Ай, да и я дура, — откуда же тебе и знать-то! Ведь, как принесли, так ты, почитай, и глаз не открывал. Теперича ты, значит, у Петра находишься, — поп Петр, знаешь Николы-чудотворца приход? — а приволок тебя сюда твой денщик, Иван. Приволок, да и сгинул, треклятый; с тех пор и глаз не кажет, вот уже, почитай, целую неделю.

— Как целую неделю? Да неужто ж я уже неделю лежу?

— А ты, барин, как думал? Вестимо ж, неделю.

— Странно, — прошептал Лунев. — Я думал, что все это случилось только вчера.

Он закрыл глаза и опустился на подушку. Баба постояла, поглядела и вышла вон, тихо заперев за собою дверь.

Выздоровление Лунева шло довольно быстро, и уже через неделю он был настолько в силах, что мог покинуть постель.

Отец Петр был человек тихий, скромный и очень деликатный. Заметив, что Лунев чем-то сильно встревожен и неустанно о чем-то думает, тяготится его разговорами, отец Петр почти перестал навещать его и при встречах перебрасывался с ним только короткими фразами. Как только Лунев поправился настолько, что мог свободно ходить по городу, он тот же час покинул гостеприимный кров священника, подарив ему на память в знак признательности свои прекрасные серебряные часы, чем несказанно обрадовал доброго старика.

С первой минуты, как Лунев пришел в себя, его не покидала мучительная, неотвязчивая мысль об Елене. Лунев даже и не подозревал, что он успел так привязаться к молодой девушке. Только теперь понял Лунев, как много потерял он в Леле. По целым дням просиживал он, думая о ней, припоминая все свои разговоры с ней, и с каждым днем все сильнее и сильнее становились его тоска и отчаяние.

*  *  *

Арина с Еленой благополучно добрались до Новгорода и, несмотря на строгие карантины, кое-как проникли в город.

— Куда же тебя везть, красавица? — ласково спросила Арина молодую девушку, когда телега запрыгала по неровной, ухабистой мостовой.

Елена задумалась. У нее в городе не было никого ни близких, ни родных. Вдруг ей пришел на память следующий случай. Год тому назад она была с отцом в Новгороде. Феодор Федорович не любил оставлять свою дочь одну и, уезжая по своим делам, всегда, когда было можно, брал и ее с собою. В Новгороде Смолевы остановились на одном постоялом дворе, служившем гостиницей. В первую же ночь, лишь только успели они отпить чай, чтобы затем расходиться спать каждый в свою комнату, к ним кто-то громко постучался.

— Что надо? — недовольным голосом спросил Смолев, отворяя дверь.

Он был очень утомлен и хотел спать.

— Да вот, ваше благородие, — раздался голос хозяина, — тут какая-то старуха дохтура спрашивает.

— Какая такая старуха, какой доктор? Пошел вон — я спать лег.

— Батюшка, — послышался за дверью трепещущий старческий голос, — господин дохтур, Христом Богом… будь отец-благодетель… у нас барин умирает… тут вот, насупротив, недалече… помоги, родной!

Смолев поспешно отворил дверь. В комнату, крестясь и вздыхая, вошла небольшого роста худощавая старушка в темном ковровом платке.

— Какой барин? — спросил Смолев, торопливо одевая шинель и доставая неразлучную с ним в дороге походную аптечку.

— Наш барин, Родивон Захарович Краснухин, в губернском правлении служит. Уж такой ли барин хороший, такой хороший, другого такого и не сыщешь!

— Да кто вам сказал, что я доктор и здесь остановился?

— А мальчишка здешний. Я как выбежала, а он стоит за воротами и спрашивает: «Куда, грит, баушка, бежишь?» Я сказала ему, а он и бает: «У нас, баушка, какой-то дохтур пристал».

Родион Захарович Краснухин жил наискось на той же улице в собственном небольшом и чрезвычайно уютном домике. Смолев застал всю семью Краснухина, состоящую всего из трех человек: самого Краснухина, жены его Марьи Николаевны и восемнадцатилетней дочери Любы — в большой тревоге. Родион Захарович, только что возвратившийся из гостей от одного своего сослуживца, вдруг почувстовал себя дурно и едва успел лечь на диван, как впал в сильнейший обморок. Старушка Краснухина потеряла голову и металась во все стороны, как угорелая. Люба стояла в головах отца и горько рыдала. Меньше всех потерялась старая няня Домна. Видя, что никакие домашние средства не помогают, она накинула платок и выбежала на поиски доктора.

Забыв усталость и сон, Смолев всю эту ночь провозился около больного. Удар был довольно силен, и только к утру Феодор Федорович мог с уверенностью сказать, что опасность прошла совсем.

Благодарности семейства Краснухиных не было конца. Дарья Николаевна от избытка чувств даже расцеловалась со Смолевым и наградила его целым потоком самых лестных эпитетов.

— Батюшка, спаситель наш, — причитывала она, плача и крестясь, — дай Бог тебе всякого благополучия; спасибо, что потрудился — пришел; кабы не ты, может, мой голубчик на столе лежал бы.

Доктору едва удалось отделаться от этого обильного потока красноречивых благодарностей.

В тот же вечер Смолев еще раз зашел к Краснухиным. Родион Захарович чувствовал себя настолько бодрым, что встал с постели и сидел в кресле, облеченный в пуховый халат и ермолку. Это был человек небольшого роста, лысый, тучный, с гладко выбритым, чрезвычайно добродушным лицом. Домна не ошиблась, когда говорила доктору, что лучше Родиона Захарыча человека и не найти. Действительно, Краснухин был прост, добр и незлобив, как дитя. Он радостно приветствовал доктора, извинился за причиненное беспокойство, назвал его, в свою очередь, своим «спасителем». Он проболтал бы с ним весь вечер, если бы Смолев не сказал, что у него в гостинице осталась дочь, а потому он, несмотря на то что охотно бы посидел у Краснухиных, должен торопиться домой. Родион Захарович отпустил его, но с тем, чтобы доктор на другой же день пришел к нему обедать и привел свою дочь.

На Елену семья Краснухиных произвела самое благоприятное впечатление, и она очень охотно проводила у них все дни, пока отец ходил по своим делам. Она находила как самого Родиона Захаровича, так и его жену очень милыми, хотя немного и смешными. Люба ей нравилась своей простотой, безыскуственностью и веселым характером. С первого взгляда Елене показалось, что она глуповата, но, приглядевшись ближе, она скоро убедилась, что Люба даже и очень не глупа, но, как выросшая в четырех стенах, наивна, неопытна и малоразвита. Любе же Елена показалась каким-то феноменом женского ума и образования.

Прожив в Новгороде с неделю, Смолевы уехали, напутствуемые самыми сердечными пожеланиями и просьбами и впредь не забывать.

— Славные люди! — сказала Леля, когда домик Краснухиных скрылся за поворотом улицы.

— Ничего, сердечные. Немного допотопны, но зато честны и радушны! — ответил отец.

*  *  *

Вот к этим-то людям и решилась обратиться теперь Леля в своем безвыходном положении. Она уверена была, что встретит самый радушный, сердечный прием, — и не ошиблась.

Как родную дочь приняли Краснухины Елену. Марья Николаевна рыдала над ней и ласкала ее так, как могла бы ласкать только мать одна. Люба и Родион Захарович не знали, как принять, утешить и успокоить сироту. Все, начиная с господ и кончая последней судомойкою, прониклись одним желанием и стремлением угодить барышне Елене Федоровне и тем хоть сколько-нибудь облегчить ее горькую участь.

Слушая рассказ Лели об ужасах, которых она была очевидицей, незлобивый Родион Захарыч сжимал кулаки и грозно супил свои лишенные волос брови.

— Негодяи! подлецы! — шептал он. — И убить такого человека, такого человека! Мерзавцы!

Медленно, грустно и монотонно потекли дни. Леля больше не плакала. Она по целым часам просиживала у окна отведенной ей лучшей в доме комнаты и задумчиво глядела в густой, большой сад Краснухиных. Она за эти дни страшно осунулась, побледнела, глаза ее ввалились и блестели лихорадочным огнем. Ею овладела полная апатия: случись пожар, землетрясение, рушься все, — она не обратила бы внимания, не шевельнулась бы. Невыносимое горе, как гробовой крышей, придавило ее. Она ни о чем не заботилась, не заглядывала вперед, все ее думы были в прошлом. Она с изумительной ясностью и памятливостью припоминала в самых мельчайших подробностях свою жизнь с отцом. Образ отца день и ночь стоял перед нею; она видела его так ясно, так реально, как будто он был вот тут же, подле — живой, с его характерной, не сходящей с уст улыбкой. Леля припоминала все его слова, привычки, жесты, — все это стало для нее теперь святыней. Припоминая свою прошлую жизнь, Леля невольно вспоминала и Лунева, его приезды, долгие беседы и полушутливые споры с отцом, Сначала эти воспоминания приходили как-то вскользь и тотчас сменялись другими, образ Лунева исчезал, подавлялся образом ее отца; но мало-помалу Леля все чаще и дольше стала думать о Михаиле Михайловиче.

«Где-то он? Жив или, может быть, убит?» — грустно думала она, инстинктивно понимая, что после отца Лунев всех ближе к ней.

Она давно заметила его любовь к себе, — об этом ей не раз в шутку говорил и отец ее, — а однажды, после одного из посещений Лунева, продлившегося далеко за полночь, у Феодора Федоровича вырвалась следующая фраза, мало обратившая тогда на себя внимание Лели, а теперь почему-то особенно живо припомнившаяся.

— Вот человек, — сказал Смолев, проводив Лунева, — дружбой которого можно гордиться. Он не резонер, не доморощенный философ, не лезет в герои и не мечтает себя выше Исаакиевской колокольни. Он просто человек. А как мало у нас таких «просто человеков», ах, как мало! — И, помолчав немного, Смолев добавил, словно бы про себя: — Если бы ты вышла за него замуж, я мог бы спокойно умереть, — лучшего мужа я тебе не желаю! Впрочем, это успеется, да ты еще и молода, чтобы об этом думать!

Он крепко поцеловал дочь и пожелал ей покойной ночи.

Если бы кто-нибудь, знавший Любу Краснухину полгода тому назад, обратил теперь на нее свое внимание, он был бы поражен переменой, происшедшей в ней. Куда девались ее розовые щеки, ее веселый, неумолкаемый хохот?! Вместе того, чтобы с шумом бегать по всему дому и всех тормошить, как она это делала прежде, Люба тихо сидела в своей комнате и о чем-то серьезно думала. Порой глаза ее были красны и припухши — следы слез. Домашние связывали эту перемену с приездом Лели и только удивлялись, как такая молодая, по-видимому, беззаботная девушка могла так глубоко и искренно принимать к сердцу чужое горе.

— Какова Любушка-то у нас!? — с гордостью говорила Марья Николаевна мужу. — Вот истинно ангельская доброта-то: возлюби ближнего своего как самого себя, — она о горе Лелюшки как о своем печалится — индо извелась вся.

— О Лелюшкином ли? — шутя, оппонировал Родион Захарович. — Смотри, женка, не завела ль твоя смиренница какого ни на есть хахаля, да о нем и тужит!

— Не грех тебе, Родион Захарович? — покачивала головою Марья Николаевна и сердито уходила от мужа, а тот, довольный, что удалось раздразнить ее, заливался своим добродушным, веселым смехом.

Старик и не подозревал, как был близок к истине в своих шутках.

Два месяца тому назад, накануне какого-то праздника, Люба вместе с матерью была у всенощной. Народу набралось очень много; духота была невыносимая. Любе сделалось дурно; она побледнела и сунулась было к выходу, но толпа стояла так густо, что девушка не могла сделать шагу. Она почувствовала, как голова ее закружилась, как потемнело в глазах… она уже падала…

— Вам дурно? Позвольте помочь вам? — раздался подле нее приятный молодой голос, и чья-то сильная рука поддержала Любу. Люба машинально подала ему, в свою очередь, руку и через минуту очутилась на паперти. Жадной грудью вдохнула девушка сыроватый вечерний воздух и только теперь подняла глаза на своего избавителя. Перед нею стоял молоденький стройный офицер с белокурыми вьющимися волосами и голубыми большими глазами. Чуть заметный пушок покрывал его верхнюю губу; на вид он был совсем еще мальчик. Глаза молодых людей встретились, и оба они покраснели, как маков цвет.

На другой день за обедней молодые люди опять свиделись. В тот же день вечером, гуляя с отцом и матерью по Летнему саду, возведенному пленными французами в 1812 году на память о великой армии, Люба в толпе гуляющих увидала и своего знакомого незнакомца. Она вспыхнула и опустила глаза. Но каково было ее удивление, волнение и испуг, когда она заметила, что офицер, пристально поглядев в их сторону, вдруг поднялся со скамейки, на которой сидел, и твердым шагом пошел к ним.

Люба готова была провалиться сквозь землю и не знала, куда глядеть.

Офицер тем временем учтиво поздоровался и обратился к старику Краснухину:

— Извините, пожалуйста, — произнес он, слегка краснея, — вы не Родион Захарович Краснухин?

— Я самый. Что вам угодно? — немного удивился Краснухин.

Офицер еще больше сконфузился.

— Я так и думал… Знаете, хоть и много времени прошло, а я вас тотчас узнал… Вы меня еще мальчиком знавали… Помните Ануфриева Семена…

— Семена Александровича-то, друга-то моего дорогого?.. Как не помнить! — радостно воскликнул Родион Захарович. — Да постой-ка, постой-ка: ты, красавчик, не Ванюша ли, сынок Семена Александровича?

— Я самый, Родион Захарович, имею честь кланяться.

— Какое там кланяться! — захлебывался старик. — Давай обнимемся попросту; ведь я тебя эдакого знавал!

И не обращая внимания на гуляющих, старик крепко обнял его и трижды поцеловал.

— С женой и дочкой, чай, знакомиться не надо, — давно знакомы! — добавил старик.

Ануфриев поцеловал ручку Марии Николаевны и поклонился Любе; та весело и радостно глядела на него, тщетно стараясь припомнить в этом юноше давно забытого товарища детских игр.

Семен Александрович Ануфриев не был прирожденный новгородец и попал туда случайно, на службу. Он приходился сослуживцем Краснухину. Оба сидели рядом и скоро подружились. У Ануфриева была жена и дочь, с которыми он приехал в Новгород. Через два года по приезде у него родился сын. Почти день в день у Краснухина родилась дочь. Десять лет прожили Ануфриевы в Новгороде, и все это время между их семьей и семьей Краснухиных велись самые приятельские отношения. Потом Ануфриева перевели куда-то далеко. Он уехал вместе с семьею, и Краснухины скоро совершенно потеряли их из виду. Письма в те времена не были в таком ходу, как теперь, и люди, разъехавшиеся в разные города, только с большим трудом могли поддерживать сношения. Когда Ануфриевы уехали из Новгорода, Ване и Любе не было и по восьми лет, и хотя они очень часто играли и виделись между собою, но немудрено, что не прошло и полугода, как они окончательно забыли друг друга.

Весь тот вечер Ануфриев пробыл у Краснухиных. Старики расспрашивали о его родителях. Они удивились и закручинились, узнав, что ни Семена Александровича, ни его жены давно нет в живых; порадовались, что сестра Вани, Глаша, которая была старше его шестью годами, вышла замуж за богатого и хорошего человека. Только пожалели, что она так далеко уехала с мужем.

— Шутка сказать, за Оренбургом! Это уже, почитай, совсем в Азию; в три месяца на почтовых не доедешь! — качал головой Родион Захарович. — Чай, редко и пишет? — спросил он.

— Вот уже три года ничего о ней не знаю! — отвечал Ануфриев.

— Где уж писать, даль такая! — сокрушенно вздохнула Марья Николаевна.

С этого вечера Ванюша Ануфриев каждый день почти бывал у Краснухиных. Впрочем, ему не пришлось долго погулять: через неделю после первой встречи он должен был ехать в свой полк.

Случайно он попал в тот же принца Гаузенфельдского полк, где служили Смолев и Лунев.

Люба первое время по отъезде Ануфриева не особенно скучала о нем, но мало-помалу она невольно стала все чаще и чаще вспоминать его. Когда в первый раз в Новгород дошли тревожные слухи о возмущении в поселениях, Люба забеспокоилась и только тут поняла, что Ануфриев ей не просто знакомый, а нечто дороже. Приезд Лели, ее рассказы о зверствах и ужасах, свидетельницею которых она была, страшная смерть Смолева, — все это чрезвычайно подействовало на впечатлительную Любу, и она затосковала. Ей тем более было тяжело, что не с кем было поделиться своим горем. С родителями Люба почему-то не решалась говорить об Ануфриеве, — ей казалось, что они рассердятся на нее за это и будут бранить. Она хотела было открыться Леле, но та так поглощена была своим собственным горем, что Люба не посмела и затаила свое горе в себе. Хуже всего было то, что никто ничего не знал в точности. Известия приходили самые разноречивые, одно другого ужаснее и тревожнее. Городская администрация почему-то считала необходимым хранить обо всем глубокое молчанье, и единственными вестовщиками были наезжавшие офицеры, но большею частью не очевидцы — разные проезжие богомольцы и богомолки. Немудрено, что вести, приносимые таким образом, зависели более всего от степени пылкости фантазии вестников, благодаря чему слухи принимали иногда чудовищные размеры.

Прошло две недели с приезда Лели. Однажды, проходя по саду, она услышала из беседки сдержанные глухие рыдания. Леля заглянула в беседку и увидела горько плачущую Любу.

— Что с тобой, Люба? — участливо спросила Леля, подходя и садясь с нею рядом. Вместо ответа Люба бросилась к Леле на шею и, припав лицом к ее плечу, с отчаянием в голосе прорыдала:

— Убили! Всех убили! Всех до одного, всех… и его также убили, и его убили…

— Кого убили? Где? — спрашивала Елена, тщетно стараясь успокоить подругу.

— В Старой Руссе… всех офицеров в Старой Руссе убили… до одного… сейчас на кухне один нищий рассказывал… значит, и он также убит!

И Люба зарыдала еще сильнее.

Елена вздрогнула и побледнела. В голове ее молнией промелькнула мысль о Луневе.

«Неужели и он убит? — подумала она. — Не может быть; это было бы слишком ужасно!»

Она снова обратилась к Любе.

— Может быть, и не правда, — старалась она успокоить ее. — Эти нищие и прохожие иногда привирают…

— Нет, правда; недаром я так мучилась; сердце мое предчувствовало, и его убили… нищий сам видел… такой, говорит, белокурый, молоденький, волосы вьются… Из окна выкинули… Боже мой, Боже мой!

Долго не могла Елена успокоить Любу и заставить ее рассказать ей, в чем дело. Когда, наконец, Люба, плача и сбиваясь, передала ей историю своей любви к Ануфриеву, свои тревоги и мучения за его участь, Леля крепко поцеловала подругу и тихо шепнула ей:

— У меня тоже в Старой Руссе остался человек, который после отца мне дороже всех на свете. Не плачь, мы поедем искать их, может быть, они еще и живы.

Люба вместо ответа крепко стиснула шею Лели и впилась в щеку долгим, страстным поцелуем.

После недолгих совещаний решено было ехать в Старую Руссу искать дорогих сердцу и, если они живы и только изранены, ухаживать за ними и спасти, если можно. Девушки поклялись друг друг в верности и взаимной поддержке. Самым трудным казалось Леле уговорить родителей отпустить их. Устроить это взялась Елена, и Люба во всем решилась покориться ей и следовать ее советам. Решено было, не откладывая отъезда в долгий ящик, сегодня же приступить к Родиону Захаровичу.

— Скажите, пожалуйста, — с замиранием сердца спросила Елена во время обеда у Родиона Захаровича, — что слышно о Старой Руссе, как там?..

— Э, матушка, там уже давно все и всё тише воды — ниже травы, не шелохнутся. Мятежниками и не пахнет. Их генерал Микулин с гвардейскими уланами и казаками давно из Старой Руссы вывел в Гатчино. Теперь там такая переборка идет — и не приведи Бог!

— А правда, что будто бы все офицеры перебиты?

Голос Елены дрогнул. Она искоса взглянула на свою подругу. Та сидела бледная, ни жива, ни мертва. Обе ждали ответа с замиранием сердца.

— Ну, всех-то не всех; кое-кто, поди, спасся, только мало, это так. Пожалуй, и одной трети не уцелело. Говорят, это все старик Леонтьев виноват, миндальничал, миндальничал и доминдальничался. Его первого, говорят, уходили.

Если бы Родион Захарович взглянул на свою дочь и Елену, он бы испугался, — так они были бледны и выглядели такими убитыми после его слов, но он занялся тетеркой, и разговор на время смолк.

После обеда Елена и Люба прошли в кабинет Родиона Захаровича; тот был несколько удивлен этим посещением.

— Что вам, ребятушки? — спросил Краснухин, поднимаясь с дивана, на котором было расположился, чтобы, по обыкновению, заснуть часик-другой.

Елена, в качестве парламентера, передала ему причину их посещения.

Старик изумился и выпучил на них глаза.

— Вы хотите ехать в Старую Руссу? Это зачем?

— У меня там жених, — покраснела Леля. — Вот уже скоро месяц я не получаю от него известия и хочу узнать, что с ним, жив ли он? Он был друг моего отца… Отец очень любил его… Я обязана разузнать о нем… Может быть, он ранен… болен… страдает…

— Ну, хорошо, — перебил Елену Краснухин, — теперь я и сам вижу, что вам, Елена Федоровна, есть резон ехать; поезжайте себе с Богом, и дай вам Бог найти вашего суженого в добром здоровье. Но, скажи на милость, зачем тебе, — обратился он к дочери, — загорелось в Старую Руссу скакать? Я что-то в толк не возьму.

Люба покраснела и, путаясь и сбиваясь, начала говорить, что ей давно хотелось побывать в Старой Руссе, где она никогда не была еще, что к тому же ей грустно расставаться с Лелей, оставить ее одну, — мало ли что может случиться, и так далее. Краснухин подозрительно не спускал с нее глаз.

— Ой, девка, не финти, — покачал он головой, — тут что-то не так. Путаешь ты что-то. Ты мне лучше прямо скажи: с чего тебе вдруг до Старой Руссы такая забота пришла? Нет ли и у тебя там женишка?

Последние слова Родион Захарович произнес полушутя-полусерьезно.

Люба побледнела, потупилась; слезы покатились у нее из глаз. Она делала неимоверные усилия, чтобы не разрыдаться.

— Что ж ты молчишь? — уже строгим тоном спросил Краснухии, пытливо глядя в лицо дочери. — Ну, что ж, я жду, отвечай!

Вместо ответа Люба зарыдала и бросилась в ноги отцу.

— Батюшка, простите, виновата! — вскрикнула она, ловя отцовские руки.

— Да в чем ты виновата? Говори же, наконец! — воскликнул Краснухин.

Он не столько был сердит, сколько изумлен и встревожен. Но Люба не могла произнести ни слова и только истерично всхлипывала. Родион Захарович растерялся.

— Ради Бога, — обратился он к Елене, — скажите хоть вы, что случилось, о чем она? Белены, что ли, объелась или угорела в нетопленой горнице, — я ничего не пойму.

Елена слегка улыбнулась.

— Я не имею права выдавать чужие секреты, но так как Люба, идя к вам, сама хотела рассказать все и только от волнения и страха перед вами не может говорить, то я охотно исполню это за нее. Вы не ошиблись: у Любы действительно есть жених; во время бунта он так же, как и мой, находился в Старой Руссе. Теперь она мучается неизвестностью о нем и хочет вместе со мною ехать отыскивать его.

— Жених?! — пробормотал Краснухин. с изумлением глядя на обеих девушек. — Жених? У Любы жених? Быть того не может! Откуда он мог взяться? Она никогда и никого не видит! Говори, — обратился он к дочери, — правда, что у тебя жених есть?

Люба утвердительно кивнула головой.

— Но кто же? Кто же? Скажи ты мне на милость, ума не приложу! Откуда он взялся, из трубы, что ли, вылез? Как зовут-то его, имя ты хоть скажи?! Руслан Лазаревич, или кот Васька, что по крышам бегает?..

— Ануфриев Иван Семенович! — чуть слышно прошептала Люба.

— Ануфриев!! — привскочил даже Краснухин. — Ты говоришь, Ануфриев? Да когда же вы с ним сженихаться-то успели, отцы-светы?! Мне что-то помнится, он у нас всего раза четыре был. Где же вы виделись-то?

— В церкви… за всенощной и за обедней…

— В церкви? Это вы в церковь шуры-муры строить ходите? Резонно. Только постой, ведь не в церкви же вы в любви объяснялись; а когда он бывал у нас, вы, как два кота, по разным углам сидели… И слова почти не говорили друг с другом… Стало быть, где-нибудь да виделись… Ну-ка, кайся, где?

— Виновата, — прошептала Люба, — ваша правда… виделись…

— Да где? На крыше, что ли? Так ведь там только кошки амурятся…

— В саду… в беседке… Он по вечерам приходил…

— Когда все спали?! Резонно, дельно, ай да дочка!

Родион Захарович нахмурился.

— Ну, дочушка, — продолжал он, — следовало бы тебя за такие фокусы березовой вспрыснуть, даром что с версту вытянулась, право, следовало бы! Счастлив твой Бог, что не иного кого, а Ивана Семеновича выбрала, не то бы, видит Бог, наказал бы я тебе такого жениха, неделю бы не села. Да и его, вертопраха, следовало бы шелагнуть… Вишь, место нашел… Ровно мазурик, через заборы в чужой дом лазить. Разве ему мало места было у нас? Или мы его не радушно принимали, не угощали по-родственному? Не мог он прямо прийти и сказать: так, мол, и так, отдайте за меня вашу дуру. Я бы и сказал ему…

— Что? — робко спросила Люба.

— А то, что молод еще больно, молоко на губах не высохло, отрасти хоть усы-то сначала, да потом и приходи свататься.

— Мы так и думали, что вы не согласитесь, оттого-то и боялись сказать вам…

— Не смели, вот как? А через заборы лазить смели? Эх вы, головы с мозгами!

Старик добродушно рассмеялся. Люба вскочила, крепко обняла отца за шею и принялась осыпать его лоб, глаза, щеки и губы горячими поцелуями.

— Папа, милый, ты меня пустишь в Старую Руссу? Пустишь? — лепетала она, прижимаясь к нему своей хорошенькой головкой.

Марья Николаевна, услышав шум в кабинете мужа, пошла туда узнать, что случилось.

— А, милости просим! — приветствовал ее Родион Захарович. — Не угодно ли полюбоваться на вашу дочку хваленую, — она, мол, у меня такая скромница, смиренница, воды не замутит, — вот тебе и скромница: по ночам к офицерам через окно в сад лазает…

Марья Николаевна удивленно взглянула на мужа, потом перевела свой взгляд на заплаканное лицо дочери.

— Что ты такое, отец, городишь? Какой там еще офицер? Бредишь ты, что ли? — с неудовольствием произнесла она.

— То-то и штука, что не брежу, а говорю сущую правду. Тихоня-то твоя офицерам ночью в саду рандеву назначает.

Марья Николаевна вспыхнула и сердито взглянула на мужа.

— Ну, уж это ты врешь! Никогда я этому не поверю! Это тебе, наверно, Анна Петровна наплела. Так ведь она это со зла. У нее у самой племянница с исправником убежала, вот она всех и порочит… А ты хорош: дура какая-нибудь насплетничает, ты и веришь, — еще отец. Что же после того от чужих ожидать, когда родной отец такие небылицы говорит?..

— Ну, раскудахталась, не удержишь, — засмеялся Родион Захарович. — Кто тебе сказал, что про то Анна Петровна насплетничала?

— Ну, не Анна Петровна, так Марья Васильевна, у нее дочь одна горбатая, другая рябая. Все они рады про хорошую, честную девушку судачить из зависти… Эко, что выдумали… Не таковская моя Любушка. Да и она не смыслит ничего… Ребенок еще…

— Что другое, а это очень скоро смыслят, куда как смышлены! Не веришь — спроси сама. Вот она перед тобой, живой человек. Зря ты, матушка, соседушек облаяла: не они, а сама Люба вот на этом самом месте призналась, что к Ануфриеву Ивану Семеновичу по ночам в беседку бегала.

Марья Николаевна стояла, как будто ее громом пришибло, и не знала, что сказать. Родион Захарович продолжал:

— Ну, мать, теперь уж делать нечего, что было — прошло; спасибо хоть на том, что человека-то хорошего выбрала. Я против Ивана Семеновича ничего не имею. Совет вам да любовь, — обратился он к дочери. — Вот только бы найти его теперь живым да здоровым. Поезжайте, пожалуй, в Старую Руссу, Господь с вами. Только не знаю, с кем вас отпустить. Я бы и сам поехал, да теперь, как на грех, столько делов накопилось, — на минуту не урвешься. Мать пустить — она вам руки только свяжет… Да и где ей! Сколько лет дальше церкви не была — раскиснет. Вот разве Домну отпустить — она баба смышленая…

— Что ты, батюшка, — заволновалась Марья Николаевна, — никак и впрямь угорел. Разве можно девочек на такую страсть отпускать?.. Там людей режут да душат, а он детей посылает… Ни за что на свете! Пусть хоть разорвутся тут, не пущу детей на лютую смерть, не пущу!

— Экая непутная баба, — возразил Родион Захарович, — все-то ты, мать моя, перепутала! Какая такая смерть, кого душат?! Все это было да прошло, да и быльем поросло. Теперь в Старой Руссе войске нагнано видимо-невидимо; полиции больше, чем в Новгороде; на улице хоть ночуй — пальцем никто не тронет.

Долго пришлось уговаривать Марью Николаевну; наконец она, скрепя сердце, уступила их просьбам, и на другой же, день, рано утром, обе девушки в сопровождении Домны выехали в Старую Руссу.

С замиранием сердца подходили молодые девушки к дубовицкому госпиталю, где, как им сказали, находились израненные во время бунта офицеры.

В приемной их встретил молодой красивый врач и осведомился, что им нужно.

— Лунева у нас нет, — по крайней мере, в этом госпитале; может быть он в коломецком, а Ануфриев есть; он во втором отделении. Только не знаю… — Доктор замялся, — можно ли вам его видеть.

— Почему? — глухо спросила Люба, и смертельная бледность покрыла ее щеки.

— Он в ненормальном состоянии! — вполголоса произнес доктор.

— Как так, я вас не понимаю! — воскликнула молодая девушка, странно глядя на доктора. — Что это значит: в ненормальном состоянии? Не бойтесь, говорите прямо… он жив?

Врач грустно поглядел на Любу. Он догадался, что это или сестра, или невеста того, о ком его спрашивали.

— Жив-то он жив, только…

— Только?.. Ради Бога, умоляю, не мучьте, говорите прямо…

— Он сошел с ума.

Люба вскрикнула и закрыла лицо руками. Через минуту она опомнилась и, собрав все присутствие духа, твердо произнесла:

— Во всяком случае я хотела бы его видеть… Умоляю вас, заклинаю, позвольте мне это свидание.

— Я боюсь, что оно будет для вас очень тяжелым. Подождите лучше немного, недели две, может быть, он придет в себя… — отговаривался врач.

— А если не придет? Нет уж, доктор, все равно; рано или поздно… я все равно измучаюсь вся.

— Ну, как вам угодно, только я бы не советовал.

— Доктор, умоляю! — сложила руки Люба.

Доктор пожал плечами.

— Идемте!

Все трое пошли по длинному коридору, потом по широкой лестнице поднялись наверх и остановились перед запертою дверью. В середине двери было решетчатое окошко. Доктор заглянул в него и осторожно повернул ключ в замке. Дверь отворилась, и все трое очутились в высокой, чистой, светлой и довольно просторной комнате.

У стены, в углу, стояла кровать и на ней в больничном халате и колпаке сидел прапорщик Ануфриев. Он страшно изменился: бледные щеки его ввалились, нос заострился, губы были сини, как у мертвеца. Мутный, безжизненный взгляд его когда-то прекрасных голубых глаз бессмысленно и бесцельно бродил по голубым стенам комнаты.

Увидев входящих, больной вздрогнул; на лице его отразилось выражение ужаса, он вскрикнул, и рванулся было с постели, но доктор удержал его.

— Иван Семенович, это мы, — вкрадчиво заговорил он, — не пугайтесь. Неужели вы не узнаете меня? Ваш друг и приятель доктор Харламов.

Больной на мгновение задумался и вдруг, прячась за спину доктора, с искаженным от страха лицом показал на стоящих у двери Любу и Елену.

— Кто это? — спросил он глухим полушепотом. Доктор затруднялся ответить; он не знал не только ни имени, ни фамилии пришедших, но даже кто они. Но Люба, расслышавшая вопрос, смело двинулась вперед и, насильно выдавив на своем лице улыбку, протянула руки.

— Иван Семенович, неужели я так изменилась, что вы не узнали меня? Я Люба, Любовь Родионовна Краснухина; узнала, что вы больны и приехала навестить вас; а это Елена Федоровна Смолева, отец… ее…

Но Ануфриев, очевидно, ничего не понимал, что ему говорят. Вперив в девушку свой испуганный, безумный взгляд, он вдруг быстро вскочил с постели и бросился бежать, оглашая комнату отчаянными криками. Несчастному показалось, что это опять пришли его мучители. Страшно было глядеть на него: больные, не зажившие еще ноги не повиновались ему, он с трудом ковылял на них, волоча их по земле; колпак свалился, обритая голова на тонкой худой шее болталась во все стороны, как у испуганного, не оперившегося еще цыпленка…

— Ай, ай, ай, вот они! — кричал он, метаясь по камере, карабкаясь на стену и путаясь в длинных фалдах халата. — Ай, они опять пришли меня мучить, спасите, спасите… спасите! — завизжал он вдруг таким отчаянным, пронзительным голосом, что даже у доктора, человека привычного, волосы шевельнулись на голове.

Люба зашаталась, доктор едва успел подхватить ее под руки и с помощью Лели вывести из комнаты… Их провожали отчаянные, душу раздирающие вопли безумного, который в невыразимом страхе, не зная, куда деться от мнимых мучителей, залез под кровать и оттуда визжал и кричал, словно бы его в действительности истязали самым ужаснейшим образом. Как ножом резали эти вопли уши Любы. Она сама была близка к потере рассудка.

Внизу, в приемной, ей сделалось дурно.

— Я говорил, я говорил, не надо было ходить! — сокрушенно вздыхал доктор, возясь около нее и стараясь привести ее в чувство.

Леля помогала ему, как могла.

— Скажите, пожалуйста, — раздался в коридоре чей-то голос, — где дежурный доктор?

На пороге с подвязанной рукой стоял Лунев. Лицо его было бледно; через весь лоб шел темно-багровый рубец.

— Михаил, Мих… Миша! — вскрикнула Елена, кидаясь ему на шею. — Милый, дорогой, ты жив?!

— Елена Фед… Леля, милая, хорошая! Леля, голубушка, как ты здесь… с кем? Леля, голубушка!

Лунев, забыв боль в руке, крепко обнимал девушку, стараясь заглянуть ей в лицо, а с дивана на них смотрели глаза, полные тоски и печали. Люба пришла в себя и сидела на диване, бледная, убитая, подобно цветку, безжалостно сорванному и смятому промчавшимся вихрем.

Год спустя Елена вышла замуж за Лунева. На оставшиеся в наследство от отца деньги они прикупили земли, расширили имение Лунева в Черниговской губернии и уехали туда. Лунев, как пострадавший, получил чин, пособие и разрешение выйти в отставку.

Ануфриев не поправился и умер месяца два спустя после посещения его Любой. Люба долго оплакивала его и решилась навеки посвятить себя памяти своей первой любви. Она сдержала свое слово и не вышла замуж, хотя в женихах недостатка не было. В 1855 году Люба, оставшись сиротой, в числе других самоотверженных русских женщин пошла сестрой милосердия в многострадальный Севастополь. Всю осаду выдержала Люба и только под самый конец заболела тифом. Она скончалась в ту самую минуту, когда французы вошли в Севастополь, обращенный после геройской обороны в кучу пепла и развалин.

Поручик Соловьев наконец отыскался, или, вернее сказать, отыскали его обезображенный труп. В трех верстах от поселения принца Гаузенфельдского полка была большая каменоломка. На дне глубокой ямы, полураздавленное обрушившимися камнями, лежало тело поручика, одетого в солдатскую шинель. Судя по положению трупа, по застывшему выражению лица, можно было легко заключить, как нестерпимо страдал он, пока смерть не пришла прекратить его муки; как очутился он в яме — этого никто не знал.

После кровавых дней мятежа, продолжавшегося с 10 до 26 июля злополучного 1831 года, наступили дни возмездия.

Все участвовавшие в возмущениях поселяне и солдаты были распределены на пять разрядов по степени своей виновности. Самая тяжелая кара постигла первый разряд, к которому были причислены зачинщики и убийцы. После жесточайшего наказания кнутом они были сосланы на вечную каторгу. Виновные остальных разрядов были присуждены к наказанию шпицрутенами, от 500 до 3000 ударов каждому, и затем высланы в Сибирь на поселение или в арестантские роты. Всех наказанных было более двух тысяч человек, в том числе много женщин и несовершеннолетних. Поселяне были переименованы в пахотных солдат: им дано было новое устройство, жизнь их во многом была улучшена и большая часть невыносимых тягостей снята. Но окончательно уничтожено это сословие вольных каторжников было только при покойном Государе Александре II.

Так ничем и кончилась грандиозная затея, стоившая России миллионов рублей, — затея гуманная в своем основании, но… исполнителем ее был призван граф Алексей Андреевич Аракчеев.


Впервые опубликовано: Сочинения Ф. Ф. Тютчева (Стихотворения, исторические повести и рассказы из военного быта). СПб.: Тип. и лит. В. В. Комарова, 1888.

Исходник здесь: http://dugward.ru/library/tutchev_f_f/tutchev_f_f_krovavye_dni.html.