Акмеизм в критике. 1913—1917
СПб.: Изд-во Тимофея Маркова, 2014.
Лариса Рейснер
правитьКРАТКИЙ ОБЗОР НАШЕЙ СОВРЕМЕННОЙ ПОЭЗИИ
править(АКМЕИЗМ)
правитьI
правитьИскусство тем прекрасней,
Чем взятый материал
Бесстрастней;
Стих, мрамор и металл.
Этим четверостишием начинается знаменитый поэтический манифест Теофиля Готье, ставший художественной программой французских «парнасцев»[1] и объединивший у нас в России в молодую эстетическую школу под общим названием «акмеизма». На русского читателя, избалованного небрежным, подчас бессмысленным, но зато музыкальным стихом Бальмонта, Минского, А. Белого, требование ясной и совершенной формы повеяло крещенским холодом, неприятной сдержанностью, почти косноязычием.
Все, к чему мы привыкли: мистическая расплывчатость, сумерки и настроения, оттенки и повторения, словом, все, заменявшее символистам содержание, — неожиданно оказалось «историческим прошлым», в роли ворчливой бабушки, терпимой, но все же помещенной где-то на антресолях.
«О, закрой свои бледные ноги». Еще недавно эта фраза звучала своеобразным вызовом, чуть ли не дерзанием, новизной. И что же? Не прошло и десяти лет, «бледные ноги» забыты, осмеяны, стыдливо куда-то спрятаны. Наши «великие» — Бальмонт и Брюсов — поэты, стяжавшие почти неограниченное признание, так полно вкусившие от всех земных наград, — корифеи, «Пушкины», превосходительные лирики, — что сталось с ними?
Бедные, вымученные книги, жалкие слова, нудные рассуждения! А эротика!? Невольно вспоминается желчная страничка Золя. Бедный полумертвый comte Muffat, готовый рассыпаться от болезней и дряхлости, но запутавшийся в кружевах и шелку прославленной Nanâ!
Всякий знакомый с «детским блеском очей», скандалезными стихами В. Брюсова, которые он осмеливался посвятить отрочеству и детству, не найдет наше сравнение нескромным или преувеличенным.
Но довольно о прошлом.
Что же такое этот «акмеизм», так неожиданно появившийся и представленный тремя крупными именами Н. Гумилева, Анны Ахматовой и О. Мандельштама.
Критика единодушно навязывает нам одно надоедливое определение: «Они — форма, прежде всего форма, ничего, кроме формы, все в ней и для нее». Вот где корень зла, причина холодной лирики, сдержанного пафоса, иронии и гордости.
Бедная критика! Разве только звучной оболочкой, ямбами, хореями и анапестами отличается Гете от Пушкина, Эд. По от Шекспира? Разве вообще допустимо вульгарное деление красоты на форму и содержание, ремесленное тело и мистическую душу? В голосе музы нельзя прощупать механизм «органчика», слово чудесно соединило музыку с идеей, звук, пропорцию, колебание — и отвлеченное, идеальное понятие. Единство — первый признак совершенного, первое правило гармонии, а нам советуют портняжные приемы, обобщения, заимствованные у философии прошлого столетия.
Нет, не форма, а нечто гораздо большее роднит поэтов или делает их ожесточенными врагами.
Между тем есть странная ирония в похвалах и нападках, которые сопровождают поэта в начале его поприща.
Особенно карикатурна в этом смысле карьера О. Мандельштама, позже других замеченного и чрезвычайно изруганного поэта.
Каждое слово, каждую строчку его стихов надо произносить полно и медленно, как певец произносит трудную музыкальную фразу. И это не из уважения к таланту автора, а ввиду той действительно необычайной победы, которую форма одерживает над бесформенным и безобразным в каждой строфе, в каждом метре Мандельштама. Под ясным, хрупким зданием его стиха так близко, так очевидно присутствие темной и безглагольной силы, которая, питая вдохновение избытком своих мощных голосов и красок, с другой стороны, так властно зовет назад, к стихам и хаосу, к «первооснове жизни», к прозрачной, всепоглощающей глубине, где нет времени и пространства, числа и меры:
Останься пеной, Афродита,
И, слово, в музыку вернись,
И, сердце, сердца устыдись,
С первоосновой жизни слито!…
Погрузиться в молчание, Silentium, огромный омут, где все «прозрачно и темно», где слово претворено в музыку, где вечная форма поэта, его книдская Афродита — только пена, «бледная сирень в мутно-лазоревом сосуде» — и оттуда вернуться к поверхности, к солнцу — вот в чем творческий путь Мандельштама.
То всею тяжестью оно (сердце) идет ко дну,
Соскучившись по милом иле,
То, как соломинка, минуя глубину
Наверх всплывает без усилий…
Из всех путей художника — это самый мучительный и неверный. Так обширны пространства души, ее подъемы и возмущения! Поэт — маленький шахтер, искатель таинственных россыпей, погруженный в самые недра подземного, подсознательного царства.
За ним — лабиринт фантазии, слепых ощущений, блуждающих догадок, которые должны стать образами, словами, искусством. Сколько нужно тоски и желания, чтобы не погрузиться навсегда в мягкую, вечную ночь, чтобы не бросить скудный фонарик, единственный залог возвращения к жизни.
Ничему не надобно учить,
Ни о чем не надо говорить.
И спокойна так, и хороша
Темная звериная душа.
Но зато когда победа одержана и на смутном, пепельном фоне настроений все яснее проступает чудесный «отточенный» рисунок слов, какая радость «в сознании минутной силы, в забвении печальной смерти»!
Да, Мандельштам часто колеблется, и часто просит своего бога «да минет меня чаша сия», и отрекается от призвания, и клянет свое искусство! Но кто имеет право его осудить?
В его поэзии, пусть индивидуальной, пусть отрешенной от жизни и погруженной в себя, нет ни одной ноты плотной и сытой, какими обыкновенно страдают «мастера».
Разве уверенность, ремесло, привычное совершенство — знает эти долгие провалы в ничто, в пустоту и отчаяние, ради
Сознания минутной силы
Забвения печальной смерти.
И, как выздоравливающий после трудной болезни, М<анделынтам> полон необычайной, светящейся нежности к людям и вещам, в минуты своего трудного достижения.
Тогда оживает все: и привратник-скиф у тяжелых ворот, и Адмиралтейство, и площадь с сугробами, и «оперные мужики», даже мертвая карта Европы, ее сухие, колючие очертания.
Взгляд необычайно зоркий, способность освещать мир не снаружи, а всегда изнутри, невесомым, душевным светом, — все это редкий дар, который сопровождает только большие дарования.
Но… да, есть еще одно «но», быть может, самое главное.
Нельзя постоянно опустошать свое сердце, чтобы оно стало пустым и легким, способным впитать и сохранить все звуки, все шорохи и всплески природы, самые нежные и заглушенные голоса.
…И хрупкой раковины стены,
Как нежилого сердца дом,
Наполнишь шепотами пены,
Туманом, ветром и дождем…
Нельзя долго и безнаказанно расточать себя в постоянном томлении от света к ночи и от ночи к свету, нельзя жить на Голгофе и творить под пыткой.
Религия и мистика, «холод католической тонзуры» и «дивный град», где
…голубь не боится грома,
Которым церковь говорит;
В апостольском созвучии «Roma»
Он только сердце веселит… —
все это не случайная склонность к обряду и пышности, но настоящая опасность и большое предостережение.
Но если Мандельштам действительно художник, которого обещает его книга «Камень», он не соблазнится тропинкой религиозного успокоения, и творчество его вступит в период обширных замыслов и работ.
Недаром с такой силой мечтал он о празднестве искусств, о празднестве Мельпомены, когда «отдернется мощная завеса»,
Расплавленный страданьем, крепнет голос,
И достигает скорбного закала
Негодованьем раскаленный слог.
Только здесь освобождение от «возвышенного косноязычья», первоначальной, летаргической немоты.
II
правитьАнна Ахматова — первая поэтесса новой, акмеистической школы, не ставшая, однако, предметом ожесточенных нападок и односторонней критики.
Ее признали охотно как женщину-лирика, впервые заговорившую о любви сдержанным и резким тоном художника. Женское начало в ее поэзии сказалось, пожалуй, только в отсутствии чисто интеллектуальных, отвлеченных и общих тем, которые так мягко просвечивают у Ал. Блока, а у Гумилева и Мандельштама поставлены остро и прежде всего.
Даже сознательный, вполне определившийся индивидуализм Ахматовой не покоробил читателей и не привлек зловредного внимания общественно настроенной критики.
В ее поэзии нашли нечто общедоступное и всегда понятное, и притом в области чувства и чувственного познания. Понравилась лирика, вполне приспособленная к жизни, любовь не осуждающая, не ревнивая и безгневная. Немногие в равнодушии и терпимости умеют различать презрение, в самообладании — боль и горечь.
А между тем какая отчаянная, полная тоска в «Четках» Ахматовой. С первой встречи
Десять лет замираний и криков,
Все мои бессонные ночи
Я вложила в тихое слово
И его сказала напрасно.
Отошел ты, и стало снова
На душе и пусто и ясно…
С каждой строчкой, с каждым стихотворением все яснее образ любви, пришедшей как тяжелая болезнь, все уродуя, все коверкая на своем пути, ломая крылья творчеству и мысли.
О, как ты красив, проклятый!
А я не могу взлететь,
Хоть с детства была крылатой.
Вот он, конец свободы и одиночества! Теперь — зачумленная, «бражница» и «блудница» — только женщина, которая «одела узкую юбку, чтобы казаться еще стройней!» Ей — все унижения, все обиды этой не единственной, страстной и недолгой привязанности:
Все равно, что ты наглый и злой,
Все равно, что ты любишь других…
Обман уже нельзя скрыть, трещины так очевидны, так безобразно они обнажаются.
И напрасно слова покорные
Говоришь о первой любви.
Как я знаю эти упорные,
Несытые взгляды твои.
Но человеческий дух, как он ни загнан туда, «где под душным сводом моста стынет грязная вода…» — все-таки превозмогает и выпрямляется. И уносит с собой, в свои торжества и странствия не месть и злобу, но ясную и очищенную мысль:
Лишь голос твой поет в моих стихах,
В твоих стихах — мое дыханье веет.
О, есть костер, которого не смеет
Коснуться ни забвение, ни страх.
Веры нет в этих гордых и прелестных стихах. Много победы и воли, много человеческого достоинства и призвания: но ничего похожего на надежду, милость и обещание.
Так говорят о мертвом.
И отныне — какая горькая радость: ничего не давать и ничем не жертвовать, но брать, брать жадно, во имя большого таланта, которому нужен новый опыт, постоянная пища чувства и настроения:
Прости меня, мальчик веселый,
Совенок замученный мой!
Сегодня мне из костела
Так трудно уйти домой.
И наконец вот она и достигнута, громкая, но «горькая слава». Слава тому, чью душу выпили «как соломинкой», слава — за «безнадежно одряхлевшее сердце», за «живую душу», «потерянную» и «нищую». Но ничего! Все притупится и затянется ржавой тиной, замолчит и заскучает.
Замечаю все как новое;
Влажно пахнут тополя,
Я молчу, молчу, готовая
Снова стать тобой, земля
III
правитьСо дна души, из ее глубокого подполья, к слову, образу и размеру — так пишет О. Мандельштам.
Анна Ахматова уже прекрасно знает внешний, реальный мир, но видит и ценит его только в очень узких пределах своего настроения, вкуса, и каприза.
Совсем иначе слагается вдохновение третьего и наиболее крупного поэта-акмеиста, Ник. Гумилева.
Косная материя, ее вечный и глухой сон — не тяготеет над его творческой волей.
В непрестанном движении мира вещи и тела только мимолетные струи и брызги, для которых жизнь и смерть — временное и случайное обличение. Царит — дух, воля и сознание, перед ним должно смириться слепое тело, охваченное страхом смерти, предчувствием временного уничтожения.
Расцветает дух, как роза мая,
Он, как пламя, разрывает тьму.
Тело, ничего не понимая,
Слепо повинуется ему…
С совершенно языческой смелостью, подобно Платону, который над бренным и смертным миром создал царство чистых и абсолютных идей, Гумилев наделяет искусство безграничной свободой, идеальным бытием, которое не знает уничтожения и не боится вечности.
Все прах. Одно, ликуя,
Искусство не умрет.
Статуя
Переживет народ.
Только «искусство» познает Бога в человеке, несмотря на его убогое и мгновенное существование, только художник, меняя образ, рифмы и метр, это стройное и вечно молодое тело поэзии, «расковывает косный сон стихий».
В его руках — судьба вселенского движения, он волен остановить мгновение, вышедшее из мрака и в мрак уходящее; любви и радости — подарить бессмертие.
И ее, любимую, «чье имя — пенье», «чье тело музыка», ее, дорогую, «с слабыми, узкими руками» и «как мед двухтысячелетний, душными, черными волосами» — и ее может спасти от «беспощадного исчезновенья» только гениальная воля и перевоплощение. Ему одному ведомы
…..слова —
Землетрясенья, громы, водопады,
Чтоб и по смерти ты была жива,
Как юноши и девушки Эллады.
Да, пока жив древний Eros, пока в храме духа «торжественном», «гранитокрылом» стучат «молоты и пилы», пока «над сумрачными алтарями» пылают «огненные знаки» — человек не проклят и не забыт. Над его жизнью и любовью — благословение творчества, дыхание чистого и бессмертного Духа.
Пока они живут на свете,
Творя обряд святого сева,
Мы смело можем быть как дети,
Любить друг друга, Женевьева…
Нет предела царству формы.
Все, что здесь на земле попирает тело, оскорбляет и насилует жизнь, превращая ее в кровавую свалку, — обращается в ничто, теряет значение и смысл перед восходящим солнцем Духа, которое светит так далеко от людских радостей и страданий, вне времени и пространства.
Во время боя и среди наступления, проходя «по дымному следу отступающего врага» в стране, «что могла быть раем, и стала логовищем огня», всегда и везде
Солнце Духа наклонилось к нам,
Солнце Духа благостно и грозно
Разлилось по нашим небесам…
И не совесть, не различие добра и зла хранит победителя от насилия, останавливает руку, занесенную над слабым и поверженным. Только дух, религия сильных, отвлеченная мысль, поставленная над миром и человечеством, одарена бессмертием:
Я, носитель великой мысли,
Не могу, не смогу умереть…
Сводя все к господству идей, побеждая прах и плоть холодным оружием абстракции, Гумилев идет навстречу двойной опасности: полному циническому примирению с данной социальной средой, какою бы она ни была, ввиду неоспоримого совершенства иного мира, чистой мысли и творчества.
И, во-вторых, — художественному банкротству и обеднению.
Действительно, в безвоздушном пространстве всякая гармония вырождается в мертвую схоластику, катехизис, живые мощи.
Фантазия, оторванная от живого, народного наречия, бледнеет, замирает, чахнут ее живые ключи, слово обращается в торжественный соляной столб. На место красок и звуков — приходит «каких-то острых линий бесконечность», угловатые, сухие схемы, бездушные, ломаные плоскости.
В океане первозданной мглы
Нет голосов и нет травы зеленой
А только кубы, ромбы, да углы,
<Да> злые, нескончаемые звоны…
И Гумилев отлично чувствует тягостное одиночество, пыльную музейную красоту, боится ее, как бреда, как неизлечимой душевной болезни.
…как некими гигантами,
Торжественными фолиантами
От вольной жизни заперт в нишу,
Ее не вижу и не слышу…
Вот отчего с такой ослепительной ясностью предстала ему «Муза Дальних Странствий», богиня морей и земель, еще не открытых человеку, покровительница пешеходов и мореплавателей, охваченных горячкой движения и новизны.
В руках изменницы
В хрустальном кубке нектар пенится,
И огнедышащей беседы
Ты знаешь молнии и бреды…
Но что же будет, когда гордые корабли вернутся в гавани, не найдя алмазных гор, но зато с грузом мертвых надежд, с печалью, которая напоминает о том, что «жизнь не удалась», и, наконец, с признаньями оскорбленной, утраченной и распятой любви, — «Есть на море пустынном монастырь из камня белого, золотоглавый». Сколько раз уставшее человечество грезило его золотым и белым покоем, сколько раз просило прощения и отдыха, милости и благоволения «к простым словам своим».
И действительно находило пустынную и светлую келью, забвение и безоблачный конец.
Но поэту — поэту монастырь не нужен.
Для него другие законы, то есть которые сливают живое и мертвое, Бога и человека, на небеса переносят смиренное право жизни, и на земле из праха и нищеты возводят дивные помыслы, неувядающие дела. В одном из лучших своих стихотворений Гумилев, быть может невольно, предчувствует это высшее слияние жизни и творчества.
От битв отрекаясь, ты жаждал спасенья,
Но сильного слезы пред богом не правы,
И бог не слыхал твоего отреченья.
Говоря об «учителях» Акмеизма, нельзя не сказать несколько слов об эпигонах.
Как всегда в таких случаях, именно у них, благодаря гораздо меньшему таланту, резко и наглядно сказываются недостатки школы. Начнем с наиболее известного, как по всевозможным художественным и малохудожественным изданиям, так и по двум сборникам стихов, — Георгия Иванова.
От поэтов, служивших ему образцом, Г. Иванов сумел взять немногое: правильную разнообразную форму — и чувство стиля.
Там, где Гумилев видит отвлеченную форму, которую и ставит над собой, — Иванов идеализирует действительность, подводит углем ее рябое лицо, широкую талию шнурует французским корсетом, а под глазом, простодушным и немигающим, кокетливо наклеивает мушку маркизы или пастушки.
Немного пудры и румян, желтый паркет дедовского зала, бабушкин музыкальный ящик — и реставрация удалась. Вот-вот скрипнет дверь, зашумят гости неискусными, но туго накрахмаленными робами, и, голосом несколько высоким и скрипучим, Monsieur Трикэ запоет, оправляя парик: «Oh! belle Tatiana!»
Кого бы ни рисовал Г. Иванов: Петра Великого, Неву, осенние сумерки или романтический кабачок, — это непременно «nature morte», «Антуанетин медальон» в овальной рамке, гравюра, панно, литография, но только не живая жизнь.
Даже самого себя поэт никогда не видит в халате и туфлях, с лицом, носящим следы бессонной ночи, внутренней борьбы, желания.
Нет, обязательно нужны подмостки, грим — картонные стены и бубенцы на шляпе:
Я плясун, плясун канатный
Бибабо, бибабо,
Я кричу: мой песик ватный
Пес Тубо, пес Тубо!
Есть, правда, область, где Г. Иванов говорит живым и вдохновенным языком. И это — о любви.
Я не запомнил точных линий,
Но ясный взор и нежный рот,
Но шеи над рубашкой синей
Неизъяснимый поворот…
К сожалению, и эта искренность, приправленная дозой показной, нескромной первезности, снова возвращает воображение в область утонченных, но — увы — бесплодных настроений.
Свободнее и как-то внутренне моложе Г. Адамович, поэт маленький, но не погруженный, по крайней мере, в прелесть и пыль антикварной лавки.
Бессмысленный, маленький мирок, открытый его взору, с пошлым граммофоном, глупой кукушкой и лохмотьями мокрой парусины, — изредка расширяется до трагического.
Скребут отравленные мыши,
Слабея, с ядом на зубах
Грызут зеленые обои.
Я только слушаю, но страх
Мне тоже не дает покоя.
В этой тревоге и бессоннице, в смятении и предчувствии большой «нагло-хохочущей» беды — единственная надежда Адамовича, если он пожелает и сможет стать настоящим художником. Но, повторю, пока это только возможности.
Печатается по: Лариса Рейтер. Краткий обзор нашей современной поэзии: (Акмеизм) / публ. В. Кондрияненко // День поэзии. Ленинград. Л., 1989. С. 241—247. Статья, при жизни поэтессы Ларисы Михайловны Рейснер (1895—1926) не публиковавшаяся, датирована 1916 г.
- ↑ Из них виднейшие: Леконт ле Лиль, Теодор де Банвиль, Барбей д’Оревилли и другие.