Максим Горький
правитьКража
править«Собрание сочинений в тридцати томах»: Государственное издательство художественной литературы; Москва; 1949
Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912—1923
Осенью ехал на пароходе из Царицына в Макарьев маленький рыжий солдат Лука Чекин, парень тихий, с круглыми, как у сыча, глазами, в больших — не по лицу — жёстких усах; он весьма гордился ими, хотя росли они некрасиво, топырясь во все стороны.
Три года с лишком Лука тёрся в денщиках у пьяного поручика Слепухина, под началом его многодетной, черноглазой жены, которую поручик звал Галкой; три года молча терпел её раздражённые крики и многие обиды, а сам Слепухин нередко — проигравшись в карты или поссорясь с женой — бил Луку по щекам широкими, всегда потными ладонями.
Но когда Лука стал собираться домой, поручик, придя в кухню, спросил его с угрюмой ласковостью:
— Едешь, Лукан?
— Так точно, ваше благородие!
— Ну, с богом!
Поручик был толстый, сальный, с красным оплывшим лицом в тёмной бороде, с маленькими, скучными глазками; когда он сердился — белки глаз наливались кровью, зрачки зеленели и округлялись, точно у кота, дряблый нос краснел и трясся. От поручика всегда пахло водкой, ваксой, лошадиным потом и ещё чем-то. Лука называл его за глаза Тухлым, не любил и боялся его; но в этот раз, когда поручик стоял пред ним в затёртой тужурке, с папиросой в зубах и сквозь дым смотрел на него незнакомо пристальным взглядом, солдату вдруг стало жалко себя, и он сказал тихонько, неуверенно:
— Прощайте, ваше благородие! Дай вам господи всего…
— Прощай, брат, — невесело выговорил Слепухин, присаживаясь к столу; вытянув ногу, сунул ладонь в карман брюк и, вытащив измятый кошелёк, стал рыться в нём толстыми пальцами, щурясь от дыма папиросы, говоря сквозь зубы и редкие волосы усов:
— И тебе тоже желаю всего хорошего. Спасибо, братец!.. Ты парень смирный, честный, хотя и не больно умён, правду сказать… На-ко вот тебе на дорогу. Дал бы и больше, да — нет! Тут ещё жена хотела…
Лука протянул ладонь, и, когда кожи его коснулись семь холодных, как вдовьи слёзы, двугривенных, у него защипало в носу, горло сжала судорога, он схватил руку офицера, желая поцеловать её, но тот встал и сказал угрюмо:
— Ну, не надо! Давай — обнимемся…
Обняв солдата, он трижды потёрся толстыми щеками об усы Луки и пошёл прочь, оттолкнув его.
— Привык я к тебе, братец…
— И я, ваше благородие, — сказал Лука, всхлипнув; застыдился слёз и тотчас присел на корточки к своему сундуку.
А поручик, остановясь у двери, спросил озабоченно:
— Что же ты теперь делать будешь?
— Не могу знать, ваше благородие…
— Н-да! Ну, придёшь домой, жену побьёшь первым делом, — будешь жену-то бить?
— Так точно, буду…
— Распутничала?
— Не слыхал, ваше благородие…
— Наверно — распутничала. Это уж — бабий закон. Четыре года почти обходиться без мужа — это и по природе трудно. Ну, хорошо — жена… А потом что?
Лука перекинулся с корточек на колени и молча глядел в сундук на гармонию, завёрнутую в полотенце и новые портянки. Он никогда не представлял себе ясно, что будет дома, — прошлая жизнь скрылась в мутном облаке пережитого за эти годы, и он не знал, как ответить барину.
А тот спрашивал всё строже и серьёзней:
— Отец — помер?
— Так точно.
— А брат — лавочник?
— Телятами торгует.
— Телятами?
Поручик подумал, почесал шею под бородой.
— Вот видишь! Трудно тебе будет на брата работать, обидно. Работать всегда лучше на чужого, чем на своего. А главное — ты человек смирный, честный, к торговле, наверно, не способен. И тебе нельзя жить без начальства, без руководителя — ты это понимаешь?
— Так точно, — тихо сказал Лука; его очень трогала эта первая забота о нём со стороны Слепухина.
Тут вышла Галка в измятом утреннем капоте с оборванными кружевами и большим узлом в руках, она бросила узел на пол и резким голосом сказала в нос, как всегда:
— Это отдай жене, Лука, годится ей. И вот тебе рубль. И спасибо! Не поминай лихом!
Она протянула ему руку, солдат схватил тонкие косточки в смуглой коже и осторожно прижался к ним губами.
— Бог с тобой, — говорила Галка, гладя его по голове, — это прикосновение было легко, щёкотно и приятно сотрясло сердце Луки.
Она смотрела на него сверху вниз, ласково улыбаясь чёрными, как угли, цыганскими глазами, её остроносое, истощённое лицо было так хорошо знакомо; Лука вспомнил, что во многом виноват пред нею, и сердечно проговорил:
— Простите меня, барыня…
— Ну, что ты! — выдернув руку, воскликнула она. — Меня извини, я часто кричала на тебя…
— Он же понимает, что без этого нельзя! — уверенно сказал поручик, закуривая папиросу, а закурив, продолжал вдумчиво:
— Да, вот говорят то и се… А того не понимают, сколько мы, офицерство, даём России… сколько вот эдаких парней возвращаются к земле… так сказать — новыми людьми, с новой душой…
Помолчав, он с улыбкой предложил Галке:
— А спроси его — будет он жену бить?
Она спросила, тоже с улыбкой:
— Будешь?
— Так точно, — сказал Лука смущённо.
— Ай-яй, — зачем же? — покачивая маленькой головой, воскликнула Галка.
— У них без этого нельзя, — успокоил её муж.
Когда они ушли, Лука долго сидел на полу, пред сундуком, очень удивлённый, с грустной тишиной в душе, сидел и думал:
«Хорошие люди оказались! Вроде малых детей будто. А ведь не заметно было, что хорошие…»
Он оглядывал широкими глазами кухню, третью за время его службы у поручика, смотрел на кастрюли и сковороды, на закопчённое чело печи, в подпечек, где по ночам возились мыши, в окно, под которым разросся куст бузины и куда он выплескивал помои, за что Галка топала на него ногами и кричала.
Всё вокруг было знакомо, привычно, срослось с душой и не отпускало её, тянуло к себе. Как будет он жить в деревне?
Галка тоже казалась близкой; сколько раз он видел её почти нагою, она не стеснялась пред ним, как не стесняются пред кошкой или собакой. Первое время её нагота возбуждала его, а равнодушие, с которым она открывалась пред ним, было немножко обидно солдату, но однажды он, войдя убирать комнату, застал её лежащей на диване в одной рубахе, — вся вздрагивая, она плакала, выла.
— Пошёл вон, подлец! — крикнула она ему. Оторопев, он не мог сдвинуться с места, а Галка, присмотревшись к нему, сказала, тихонько всхлипнув:
— Это я — не тебя… Уйди!
Его очень тронуло то, что вот и в горе, в слезах, она всё-таки сказала ему эти слова, и с того времени он стал относиться к ней как-то особенно, с жалостью, точно она была ребёнком или уродцем.
Ещё раз она тронула его за сердце с год тому назад, после родов; ребёнок родился трудно и вышел мёртвый; измученная Галка — одни глаза — лежала в постели, и когда однажды в дождливый день он вошёл к ней, Галка грустно сказала:
— Вот, Лука, прощай, кажется, умру я…
— Что вы, барыня, зачем же? — испуганно пробормотал солдат и убежал вон, содрогаясь от нестерпимой жалости к ней.
Не много слышал он ласковых слов, — тем более яркими цветами расцветали они теперь в памяти его. Вспомнилось всё только хорошее, а впереди было как-то пусто. Всё же пережитое в солдатах казалось тем самым, ради чего ему и нужно жить.
Вспоминалось, как он укладывал спать пьяного поручика, как прикрывал его мимолётные романы с обывательскими дамами и помогал Галке в её шашнях с молоденькими офицерами батальона, притворяясь, что он ничего не понимает. Во дни безденежья она занимала у него рубли на обед.
Здесь, в этом песчаном, жарком городе, в этом доме, битком набитом разными людьми, и тесной квартире поручика текла неустанно какая-то странно пёстрая, всегда пьяная, всегда безумная жизнь, и в ней Лука чувствовал себя на месте, стоял крепко, точно дубом врос. А теперь нужно ехать за тысячу с лишком вёрст, в небольшое село среди лесов, в жизнь, от которой он отвык уже.
И когда пароход, отходя от пристани, задрожал, в груди Луки тоже что-то вздрогнуло, натянулось туго и точно оборвалась живая нить.
Одиноко сидя на скамье третьего класса, он крутил усы так, что волосы трещали, и ему смутно вспоминалась жена — маленькая, курносая, с бурыми, надутыми щеками; а глаза — как голубые бусы из стекла.
«Кабы не она, остался бы в Царицыне и жил. В трактир поступил бы, повару подручным. Научился бы делу… А ежели выписать её?»
За четыре года он узнал много женщин — кухарок, горничных и просто гулящих; очень ловкие в делах любви, бойкие на язык и вообще — во всём — особенные, они стёрли память о жене, он помнил её только в первую ночь, когда она билась в руках его, рвала волосы и царапалась, задыхаясь, вскрикивая:
— Пусти, окаянный… пусти — закричу!..
А когда он одолел её, она до утра тихонько плакала, и лицо у неё было удивлённое, испуганное, как у овцы перед лужей.
Чем дальше уходил пароход, тяжело поднимаясь по тёмной и холодной осенней реке, между серо-песчаных берегов, тем настойчивее звало к себе оставшееся позади, а о деревне и жене думалось как-то сверх всего, порывами.
Ещё когда Лука, заняв уютное место в углу, за рубкой второго класса, раскладывал свои вещи, около него явился мужчина в толстой на меху куртке, в картузе набекрень, с бойкими глазами на удалом лице. Внимательно осмотрев соседа, он, для первого знакомства, сказал Луке плясовой прибауткой:
Солдат еде на побывку,
Припаси жена бока!
— Так, что ли, землячок?
— Как полагается, — неопределённо и нехотя ответил солдат.
— На побывку али отслужил?
— Отслужил.
— Дело!
Человек поглядел вдоль палубы, заглянул на рябую реку, на небо в изорванных тучах и, ударив себя ладонями по коленям, воскликнул:
— Хорош бы день, да — некого бить!
— Зачем же бить? — хмуро спросил солдат.
— Это — поговорка такова есть. Поговорочка, друг!
Снова осмотрев Луку зорким, хозяйским взглядом, он подмигнул ему и встал:
— Пойти поглядеть на людей, каковы они сегодня!
И пошёл, скрипя новыми, с набором, сапогами, глядя на всех, как владелец парохода, и словно собираясь сказать людям командующее слово.
«Ловок», — почтительно подумал Чекин, следя за ним.
С левого борта медленно тянулся песчаный, пустынный берег, торчали над водою прутья ивняка и, стряхивая остатки жёлтых листьев, качались, точно секли реку. Стеклянно-серая волна, отбегая от парохода, шумно лизала песок. Пятна нефти радужно играли на мутной поверхности воды, она казалась густой, как сусло, и шумела под колесами глухо, устало. Глубоко обнажились синие, по-осеннему чистые дали, и казалось, что чем выше всплывает пароход, тем синее и холоднее будет этот пёстрый и свежий осенний день.
Лука сунул руку в карман за табаком, нащупал круглое зеркало в жестяной оправе, вынул его и стал рассматривать своё мятое лицо, в рыжей жёсткой шерсти, вспоминая семилетнюю Гланьку, подарившую ему зеркало, — с её матерью, кухаркой священника, он хорошо жил последний год, а Гланьку любил, как свою дочь.
— Ты тоже Петруха? — спросила его девочка первый раз, когда он пришёл в гости к матери её.
— Я — Лука.
— А прежний солдат мамин Петруха был, только — чёрный и усы маленькие, а ты — красный! — болтала девочка, доверчиво прижимаясь к нему.
Мать ее сконфузилась, спрятала свои ласковые глаза и шутливо-строго крикнула:
— Ах ты, шабала! Гляди-тко, чево говорит она про мать-то! Ступай, ложись, спи!
После этого всё пошло сразу особенно как-то, — хорошо и просто.
Когда, бывало, Лука жаловался Гланькиной матери на свою трудную, солдатскую жизнь, девочка слушала его речи внимательно, как сказку, и, заглядывая в лицо ему серыми глазами, советовала:
— А ты убеги за Волгу!
— Это нельзя мне.
— А ты убеги только!
— Да нельзя, говорю!
— А ты только попросись…
Солдат смеялся, щекотал её, и она тоже захлёбывалась тоненьким рыдающим смешком, — слушать его было приятно. И вся Гланька была особенная среди детей: беленькая, простенькая, она вызывала у всех взрослых тихое внимание к ней, и на неё нельзя было сердиться. Уезжая, Лука подарил ей красный платок и чижа в клетке, а она отдарила зеркалом.
«Усы у меня очень растопырились, это верно Гланька говорила, — думал солдат, надувая щёки. — Надо подстричь — в деревне усы ни к чему. Там борода уважается, солидность…»
Вздохнув, он спрятал зеркало и посмотрел исподлобья на большого монаха, который, сидя против него, аккуратно расчёсывал густые длинные волосы костяным гребнем и, улыбаясь добродушно, тоже осматривал Луку маленькими глазками.
— Ну, нагляделся на себя, — хорош ли? — спросил монах, чмокнув мягкими губами.
— Ничего будто, — ответил солдат сконфуженно.
— Вот и слава богу…
Лицо монаха было широкое, бабье, пухлое и белое, как плохо выпеченный хлеб, редкая линючая борода как будто ещё более смягчала его. И сразу, точно он всё время думал о солдате, монах заговорил непривычно Луке мягко, незнакомо приветливо:
— Ну, вот теперь, отслуживши честно царю-отечеству, надобно тебе о господе вспомнить, ему послужить в меру сил…
Под скамьёй ползала, гремя и взвизгивая на блоках, чёрная, жирная рулевая цепь, за бортом сердито плескала вода, плыл серо-жёлтый берег, и всё грозили пароходу и реке сучья голых деревьев, качаясь в прозрачном воздухе. По берегу тянулись сети, развешенные на кольях, на песке лежали лодки, у самой воды проскакал на коне кто-то в красной рубахе, и всё исчезало в холмистых далях, в холодной синеве осени. Встретился маленький, ошарпанный пароход, торопливо били воду его колёса, настигая его, плыла пустая баржа, буксир волочился по воде.
— Старенек, дедушка, — сказал кто-то о пароходе.
— Ты человек, видать, смирный, — слышал Лука тёплый голос монаха, а за спиной его, на другой лавке, спорил бойкий парень:
— Все живут случаем, и боле ничего!
— Это как же?
— А вот так!
— А что такое случай?
— Случай? Случку — знаешь?
— Ну, так что?
— А то: судьба тебе — бык, понял?
Грохнул хохот, хохотало человек пять, и один из них протяжно охал:
— Ло-овко-ой…
— Чу, — тихонько говорил монах, — вон они как! Чему уподобляются? Безбожным скотам…
На палубе становилось всё теснее и шумней; люди собирались обедать, развязывали узлы, мешки, запахло съестным, но Луке не хотелось есть; согнув спину, он слушал слова монаха и думал:
«Это верно, — грубость везде, а в деревне того боле. Али — наплевать на всё, не ездить домой-то? Какой интерес?»
— Эх, братцы, — кричал бойкий парень. — Один господь всю правду знае, да и ему она — полынь, гляди!
— Обитель наша Симбирской губернии, около Алатыря, стоит в лесе, над Сурой, — красота, тишина…
— А трудно в монастыре жить, — не то спросил, не то подумал вслух Лука.
— Кто бога любит, тому не трудно. Ну, а если лентяй, то — конечно. Ты к чему спросил?
— Так себе…
— А ты бы вот зашёл до нас. Пожил бы недельку, подумал, как дальше будешь, помолился бы, а?
Потом монах стал спрашивать Луку о его семье, и, когда узнал, что брат солдата торговец, а у Луки есть деньги, около сотни рублей, голос его сделался тише, ласковей, и настойчивее зазвучала убедительная речь.
— Крестьян — много, а господу служители нужны.
«Ишъ ты, — заманивает как», — подумал Лука, стараясь не смотреть в сладкое, широкое лицо.
Дул верховой ветер, пароход шёл трудно, дрожал весь, по щеке монаха беспокойно ползала прядка тёмных волос; он закидывал её за ухо, а она снова падала на щёку, к редким волосам бороды.
— Я бы, конечно, зашёл, — раздумчиво сказал Лука, — да ведь билет пропадёт, билет у меня до места, до Исады-пристани.
— С билетом я тебе устрою дело! — обязательно воскликнул монах. — Стало быть — решил?
— Что же? Можно…
— Ну, и — благослови бог!
И, перекрестив солдата большою белой рукой, монах дружелюбно хлопнул его по колену.
— Предоброе дело совершишь!
Лука молча улыбнулся. В груди его спокойно улеглось решение зайти в монастырь к этому добряку; он сразу почувствовал себя бодрее, твёрже и, поглядев на всё вокруг доброжелательно, встретился с весёлым взглядом зелёных глаз парня в картузе, — держась одною рукой за спинку скамьи, он рубил воздух взмахами другой и кричал:
— Чего жалеть? Отчаливай! Студенты в Казани поют:
Наша жизнь коротка
И всё уносит с собою…
— Так ли, военный человек?
— Совершенно так, — согласился Лука; парень этот очень нравился ему своей весёлой бойкостью.
— А не покушать ли нам? — предложил монах.
Они спросили щей, полбутылки водки, солдат сразу заметил, что монах ест аккуратнее и вкусней поручика Слепухина, — это ещё более расположило его к монаху.
«Понимающий человек», — думал он.
— За твоё здоровье! — сказал монах, прикрывая рюмку водки широким рукавом рясы. — И душевно поздравляю с окончанием срока службы миру земному.
— Покорно благодарю! — вежливо откликнулся Лука.
Пообедав, они улеглись спать, а когда Лука проснулся — небо за кормой было красное и берега тоже покраснели в холодном огне осеннего заката. Ветер дул сильнее, чёрные деревья все склонялись в одну сторону, словно убегая к морю и солнцу. Гремела чайная посуда, по ту сторону скамьи стояла тесная кучка людей, из её тёмной середины задорно выскакивали удалые выкрики:
— Чей рупь? Получи два! Грабь! Кто ставит, ну?
Деньги — дело наживное,
Об них нечего тужить;
Вот любовь — дело другое,
Ею надоть дорожить!
— Шевелись, честной народ, потихоньку, богатей помаленьку!
Монах, сдвинув на затылок чёрную скуфейку, тоже стоял у стола; Лука стал сзади него, пригнулся и посмотрел из-под мышки монаха на стол: над коричневым его квадратом летали чьи-то руки, перебрасывая неуловимо быстрыми движениями три измятые карты.
— Король, дама, валет! Ставь, ребята! Полтина на валета? Есть! Дана! Эх, остаться мне сегодня без порток!
— Преопасная забава! — сказал монах Луке. Бойкий парень снял шапку, ветер трепал его рыжеватые волосы, набрасывая их на белый лоб и крепкие щёки, пред ним лежали кучка смятых бумажных денег и кружки серебряных монет, он бросал их во все стороны, снова собирал к себе, его красные губы неустанно шевелились, и всё время он балагурил, задевая Луку дразнящим взглядом.
— Чисто играет, заманчиво! — бормотал монах. — Вон тот, носатый, целковых двадцать нахватал у него…
Лука посмотрел на безволосое, неподвижное лицо носатого человека, ему показались знакомыми исковерканный оспой лоб, изрытые щёки, щербатое, изъеденное ухо. Стоял рябой прямо и крепко, двигал деньги пальцами по столу молча, с небрежением богатого и нежадного. В тёмных ямах под его лбом спокойно блестели прозрачные, как лёд, глаза.
— Оберёт он бойкача, — вздохнув, сказал монах и, помолчав, предложил Луке:
— Поставь полтинку, авось возьмёшь на счастье солдатское…
Это уже было решено Лукою, он торопливо сунул руку в карман, рука дрожала, вынул три двугривенных и сунул их на стол; парень перебросил карты, две монеты подвинул к себе, накрыл третью рублём и крикнул:
— Получи, служба, и — проваливай с мелочью! Тут игра широкая, по всю душу! Кто идёт, что несёт?
— На короля — рубль! — твёрдо сказал Лука, и его тотчас закружил радужный вихрь острого возбуждения; всё отошло — монах и все люди пропали, но в груди стало как-то приятно тесно и тепло, точно во хмелю. Он видел пред собою только горячие глаза игрока, его неуловимые руки, карты и деньги, — деньги всё подвигались на край стола, к животу солдата, от них исходило пьяное тепло, лицо Луки покрылось потом, он весь разомлел, и у него ослабли ноги.
Он и рябой выигрывали все ставки, куча денег пред Лукою всё росла; чтобы они не смешались с деньгами соседа, солдат снял фуражку, сгрёб в неё выигрыш и, устало вздохнув, сказал монаху:
— Ну и здорово же!
Тот, ещё более повеселевший, смотрел на стол полуоткрыв рот, странно выпучив глаза, шарил на груди у себя и шептал:
— Ну-кося и я тоже… ах ты…
— Держи, отец, с выигрыша! — сказал Лука, сунув ему трёшницу, монах тотчас придавил её пальцами к столу и, задохнувшись, рявкнул:
— Дама!
— Дана!
Отовсюду, трясясь, тянулись к столу неверные, точно изломанные руки, хватая и швыряя деньги, крутился рычащий жадный гул, всё было точно в дыму и во сне, всё шаталось, а игрок, метавший карты, пел и свистел, разжигая всех, как огонь.
Потом всё сразу оборвалось для Луки, стало просто и холодно: сунув руку в фуражку, он ощупал в ней только серебряный рубль и скомканную пятишницу, привычном жестом бросил бумажку игроку и, вздрогнув, вытянулся, спрятал руки в кармины штанов, — там ещё должны быть деньги, но оказалось несколько пятаков, стёртый гривенник, похожий на бельмо, и зеркало.
Некоторое время он стоял одеревенев, не веря, что проигрался; рябой искоса взглянул на него, отодвинул плечом Луку от стола, кратко и строго сказав:
— Отойди.
Солдат покорно отошёл и замер, упёршись глазами в изогнутые спины людей вокруг стола; хрипя, они толкали друг друга, их тёмная куча шевелилась, как толпа овец пред воротами хлева.
— Проигрался? — спросил монах откуда-то издали.
— Да, — сонно и устало ответил Лука.
— И я, семь целковых…
Лука оглянулся, с трудом говоря:
— Ты бы, отец, отдал мне трёшницу…
— Али я просил её у тебя? Ишь ты! Это была твоя охота поставить…
«Верно», — подумал солдат.
Поддёргивая штаны — пояс их вдруг ослаб и стал широк, — Лука прошёл к борту, заглянул в реку — она была чёрная и текла очень быстро.
Где-то вдали небо ещё краснело, и туда быстро летели тяжёлые облака, чуть-чуть отражаясь в воде. Пароход шёл сквозь облака и тени их, как челнок сквозь основу, встречу ему, посвистывая, двигалась ночная тьма, поглощая берега, суживая реку.
Внутри солдата всё дрожало от обиды и скорби, он присел на что-то, застывая от холода.
Прошли мимо двое людей, один сказал спокойно:
— Оба — жулики!
— Конечно! Рябой — в доле.
Шум на палубе становился всё тише, игра кончилась. Неожиданно рядом с Лукою встал молодой игрок, насвистывая что-то, — солдат тяжело поднял голову, поглядел на него и не увидел в темноте бойкое лицо, а только белое пятно на месте его.
— Проиграл я тебе всё…
— Ну, — отозвался игрок, и было непонятно — верит он или нет.
— Всё, как есть.
— Это — плохо!
Парень пошёл прочь, скрипя сапогами, но из тьмы спросил:
— Хошь — дам рубль?
— Что мне рубль!
— Как желаешь…
Лука в тоске посмотрел на своё место, там монах чистил гребень: держал в зубах нитку и водил по ней гребнем, на колени ему снегом сыпались серые хлопья.
Сидел он плотно, спокойно, широко расставив ноги в тяжёлых сапогах, ряса на коленях у него натянулась, совсем как юбка у торговки на базаре. Лука вспомнил о своём решении идти с ним в монастырь, встал, подошёл к нему, — монах приподнял брови и опустил их.
— Нехорошо вышло, — заговорил солдат.
— Ляг да спи, — посоветовал монах сквозь зубы.
— Не хочу. Это ведь ты, отец, присоветовал мне играть…
Вынув нитку из зубов и навивая её на палец, монах сказал сердито:
— Я и сам проиграл.
Вода под колёсами шумела тоже сердито; ночь совсем окутала реку трауром.
Где-то близко раздался сухой и строгий голос рябого:
— А чем же это вы столько хороши? В чём ваша сдержка? Брось вам кто рубль — все перегрызётесь нещадно…
«Вот, — подумал Лука, — в беде я здесь, а пожалеть меня некому! В городе бы меня хоть Гланька утешила».
Мысль эта застыла у него в голове, он долго рассматривал её, а потом медленно повторил вслух, ожидая, что скажет ему монах, но тот промолчал, неподвижный и чёрный.
— Приду домой, — вяло говорил солдат сам себе, — спросят: отслужил? Мужики подумают — денег принёс. Жена тоже… Брат, конечно, работой давить будет. Теперь мне самое настоящее — заключиться в монастырь.
Последние слова он снова выговорил вслух и посмотрел на монаха, — тот, сидя на скамье с ногами, окутывал их серым одеялом и молчал.
Прошёл мимо рябой, с папиросой в зубах, спросив на ходу:
— Что, солдат, продулся?
— Совсем, — сказал Лука покорно и спросил монаха: — А далеко от Симбирска до монастыря?
— Пятьсот вёрст, — ответил монах глухо и грубо, точно выругался.
Лука понял, что теперь монах не хочет, чтоб он шёл с ним в монастырь, — солдату стало обидно и неловко смотреть на монаха. Тихонько, спустя голову и словно желая спрятаться, он пошёл прочь, мимо людей, съёжившихся на скамьях.
В мутных стёклах лампочек, похожих на водяные пузыри ненастного дня, дразнились жёлтые языки огней, всё вокруг напряжённо тряслось, в груди солдата было темно, мутно и тоже что-то дрожало, растекаясь по всему телу холодом.
Он долго бродил по палубе, вздыхая, дёргая себя за усы, спотыкаясь о чьи-то ноги, потом очутился в узком проходе между фонарём машины и сухопарником. Там, прислонясь спиной к горячему железу стенки сухопарника, стоял рябой, глядя, как за стеклом ворочаются светлые рычаги, качаются шатуны, блестит медь маслёнок, — увидав солдата, он взял его за рукав шинели, властно поставил рядом с собою и спросил:
— Что не спишь?
— Очень я растревожился, — доверчиво сказал Лука, взглянув сбоку в лицо рябого, и вдруг вспомнил осенний тёмный вечер, мелкий дождь и это изжёванное большеносое лицо, в тусклой полосе света из окна, между двух чёрных солдат конвойной команды.
— А ведь я тебя видел! — воскликнул он почти с радостью.
— Где? — строго осведомился рябой.
И, когда Лука рассказал, он, подумав, спокойно заметил:
— Пожалуй, это я и был… О ту пору судили меня судом.
— За что?
— За кражу. Оправдан был.
— Напрасно, значит, судили?..
— Судят не напрасно, а чтобы узнать правду…
— Всё-таки обидно, поди?
— Чего — обидно?
— В остроге, чать, сидел?.. Конвой…
— Какая ж тут обида? Это всё равно: в остроге, на пароходе — везде люди, одни да всё те же…
Рябой говорил дружелюбно, но в голосе его звучали привычные Луке начальнические ноты, внушая почтение к этому плотному и крепкому человеку. Стоять в темноте рядом с ним было спокойно, и хотя слова его были необычны, малопонятны и похожи на балагурство, но и в них звучало что-то крепкое, приятное и нужное Луке в эту минуту.
Поговорили ещё немножко о том, о сём, и Лука вежливо спросил:
— Вы чем же занимаетесь?
— Я? А вот — кражами и занимаюсь.
— Ну-у? — смущённо протянул солдат, не поняв — испугало или только удивило его это признание.
Рябой выговорил свои слова так просто, точно занятие кражами он считал таким же законным ремеслом, как ремесло маляра или слесаря. Его деревянное лицо было неподвижно, пустые глаза упрямо, не мигая, смотрели в машину.
Помолчав, Лука спросил, смущённо улыбаясь:
— А боязно это?
— Попробуй — узнаешь, — предложил рябой.
— Мне нельзя!
— Отчего?
— Я — солдат.
— А разве солдаты не крадут?
Лука вспомнил, как он таскал у поручика папиросы, ошаривал карманы пьяного Слепухина, как воровал у Галки чай и сахар и вообще не стеснялся брать чужое, — он пугливо сморщил лицо, и ему захотелось уйти прочь от этого человека, но рябой добродушно сказал, позевнув:
— Ты меня не бойся, ведь у тебя украсть мне нечего, верно?
— Да, — вздохнул Лука.
— Ну вот! А у монаха — есть халтура, а?
— У него — есть!
— Однако — монаху деньги иметь не полагается! В карты играть — тоже! Верно?
— Верно, — сказал солдат. — Как он обязан служить богу…
— То-то вот! Ты видел — много у него денег-то?
— Кошелёк толстый.
— Кошелёк?
— Бумажник эдакой…
Кто-то спешно пробежал по палубе, заскрипела железная дверь в колесо, его глухие удары стали слышнее, пароход наполнился влажным шумом и кипением воды. Пыхтела машина, палуба под ногами дрожала, и эта дрожь непрерывно беспокойно отдавалась в груди.
Рябой говорил солидно, не глядя на Луку и позволяя ему рассматривать своё странное лицо, — солдату казалось, что слова его становятся всё более разумны и понятны.
— И всё на свете — божье, а не твоё-моё. Ты со мной поделись, я тебя не хуже; а не поделишься — сам возьму! Вот и кража будет. Понял?
И Лука почти не удивился, когда рябой товарищески предложил ему:
— Ты поди-ка вытащи деньги-то у монаха; десятку мне дашь, за совет, за науку, а всё — тебе! И поправишься добром…
Слово — добром — заставило Луку улыбнуться, он отрицательно покачал головою:
— Я этого не могу, не суметь мне. Добром! Чудак ты…
— Сначала человек ничего не умеет, даже ест плохо, хуже котёнка, — сказал рябой внушительно, подталкивая Луку локтем в бок.
Сквозь запотевшие стёкла из машины на лицо рябого падал мутный свет, — лицо его казалось ещё более каменным, чем днём, но глаза ожили и блестели ясно, покоряюще.
— Хорошо ты обо всём толкуешь, — вздохнув, задумчиво проговорил солдат.
Рябой с гордостью тряхнул головою:
— Мне, брат, сорок лет, я все дела обдумал…
Помолчали. А потом Лука неожиданно для себя согласился:
— Пойду погляжу, авось, что выйдет…
Рябой напутственно молвил:
— Захочешь — всегда выйдет!
Солдат пошёл медленно, осторожно, ступая на носки, покачиваясь, глядя под ноги себе. Он думал только о том, что нужно быть как можно незаметней и не шуметь.
Когда он подобрался к монаху, тот лежал вверх грудью и, открыв рот, гудел, как шмель, захлёбываясь сырым, холодным воздухом. Брови он поднял, точно слепой, его широкое лицо было радостно удивлённым. Одеяло сползло с него, ряса на животе распахнулась, и рыхлое тело его зыбилось, как студень.
Солдат оглянулся назад, далеко от него, во тьме стояла чёрная фигура, мелькало какое-то белое пятно.
«Это он рукой машет», — сообразил солдат, опускаясь на колени перед спящим и тихонько заводя правую руку под рясу, на груди его. Он сразу нащупал бумажник, тёплый и очень тяжёлый, но — в эту секунду весь монах сразу подскочил на скамье, страшно ударив солдата ногою в лицо, опрокинул его, свалился на грудь ему и дико завыл:
— Караул, батюшки…
Лука ослеп от удара, обессилел от страха и, лёжа неподвижно под тяжким телом, старался сунуть бумажник в карман себе. Но кто-то вывернул ему руку, вырвал бумажник, залез в карман, вытащил Гланькино зеркало и тут же швырнул его в лицо вора. Лука поймал зеркало левой рукою и крепко сжал его в пальцах.
Солдата били, топтали, потом, подняв, повели куда-то, он шёл покорно, приседая под ударами, и просил тихонько:
— Ну, — ладно, будет! Ну — виноват, что уж! Будет…
И вдруг, вздрогнув всем телом, он остановился, с поражающей ясностью вспоминая, чем он был ещё вчера вечером, сегодня весь день и вот — до этой, последней минуты.
Теперь его нет, есть другой, вор, которого посадят в тюрьму.
— Господи помилуй, — пробормотал он в ужасе и швырнул зеркало куда-то в сторону.
— Чего бросил?
— Глядите за ним!
— Ты чего бросил, а?
Кто-то забежал вперёд и ударил солдата палкой по голове, палка, хряснув, переломилась, а Лука, взметнув руки выше головы, тычком свалился под ноги людям, точно в реку нырнул.
Комментарии
правитьВпервые напечатано в большевистском журнале «Просвещение», 1913, номер 6, июнь. Одновременно рассказ был послан автором в сборник, посвящённый Ивану Франко в связи с сорокалетием его литературной деятельности (1874—1914). В этом сборнике, вышедшем на украинском языке во Львове в 1916 г., он был напечатан под названием «Лука Чекин».
Рассказ включался во все собрания сочинений.
Печатается по тексту 16-го тома собрания сочинений М. Горького в издании «Жизнь и знание», Петроград, 1915, послужившему оригиналом набора для собрания сочинений в издании «Книга», сверенному с первопечатным текстом.