Кошмар (Лухманова)
В жизни бывает так, что достаточно иногда вовремя ударить в ладоши, чтобы все мысля человека приняли другое направление.[1]Шопенгауэр.
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. Вы можете помочь развитию Викитеки, добавив в примечаниях их перевод на русский язык.
|
Текст содержит цитаты, источник которых не указан. Вы можете помочь развитию Викитеки, добавив в примечаниях указание на их происхождение.
|
— Наташа, я пойду отдохну, ты вели разбудить меня к 8 часам. Сегодня придётся опять проработать часов до трёх ночи.
— Хорошо, разбудят.
Михаил Петрович подошёл к жене, обнял, поцеловал её в самые кудри белокурых завитков надо лбом и вышел. Жаль, надо было поцеловать в губы, тогда он встретился бы в упор с парой серых, озлобленных глаз, тогда он почувствовал бы, как были холодны нервно-сжатые губы, тогда, может быть, он спросил бы себя: «Что это значит, отчего, давно ли?» Но он ничего не заметил, спокойно поцеловал белокурую головку, вышел из комнаты жены, прошёл зал и удалился в свой кабинет.
Наталья Николаевна стояла, прислонившись спиной к письменному столу, и глядела ему вслед, затем крепко сжала руки и, рванувшись с места, в волнении заходила по комнате.
— Ну, и жизнь! — говорила она сама себе. — Господи, какая тоска! Каждый день одно и то же, по часам, по минутам. Нет смысла ложиться спать, чтобы вставать опять для такой же жизни. Неужели так всегда, всегда, до седых волос, до могилы? — у неё даже вырвался стон из груди, и крупные слёзы буквально брызнули из глаз. — Ведь есть же где-нибудь другая жизнь, другие интересы, неужели же все только едят, спят, гуляют и работают? Муж… — тут Наталья Николаевна нервно сжала руками виски. — Господи, что это за бесчувственное, бескровное создание! У него принцип не волноваться; у него слабое сердце, — так разве это причина, чтобы ко всему относиться так холодно, размеренно? Да пусть оно лопнет, это сердце, пусть разорвётся от счастья, страсти, хоть от горя, лишь бы не жить такою рыбьей жизнью.
И она снова ходила по комнате, останавливаясь и наваливаясь грудью на спинку кресла, злобно шепча:
— Господи, какая тоска!
В передней раздался звонок, горничная прошла по коридору, отворила и впустила кого-то.
В зале послышались мягкие мужские шаги и в дверь комнаты Натальи Николаевны постучали.
— Est ce qu’on entre?[2]
— Entrez![3]
Дверь открылась, и перед нею стоял Вячеслав Фёдорович Огульский, инженер путей сообщения, лучший товарищ её мужа.
Огульский возвращался с весёлого товарищеского обеда и был, что называется, «в ударе». Войдя в комнату, он как будто внёс в своей каштановой бороде и пушистых усах свежесть осеннего воздуха, в своих блестящих, больших карих глазах последний луч заходящего солнца.
Он подошёл к Наталье Николаевне ближе, чем полагается для простого приветствия и, взяв её маленькую ручку в свою, держал её дольше, чем то принято.
— Вот что значит инстинкт! Я пошёл гулять, вечер чудный, и почувствовал, что вам скучно, надо зайти, и зашёл!
— Почему вы знаете, что мне скучно? — спросила его молодая женщина.
— Да ведь семь часов, это час кейфа милейшего Михаила Петровича, ведь да?
— Конечно, да.
— И вы одни, сумерки, головка работает, сердце стучит, жить хочется, а кругом вас в эти часы всё замирает. Ведь так? Ну, скажите: так?
Огульский снова взял руку молодой женщины, продел её под свою и начал ходить с нею по комнате. Он стал рассказывать ей как ребёнку, которого хотят забавлять, разные городские новости. Голос его, грудной и звучный, успокаивал её нервы; глаза его, блестящие и ласковые, так близко глядели на неё, что, казалось, согревали её своими лучами. Между пунцовых, влажных губ так весело мелькали его белые зубы. Опираясь на руку этого весёлого, здорового человека, она чувствовала ещё сильнее, как жажда жизни и обида на неудовлетворённость наполняют её сердце.
Огульский усадил Наталью Николаевну в кресло, около самой двери в залу, и стал перед нею.
— Бросьте, бросьте, не глядите так печально. Я не могу видеть, когда вы так глядите! Меня берёт за сердце. Ну, улыбнитесь! И охота вам портить себе жизнь! Ну, у Михаила Петровича один характер, а у вас другой. Ему нужна вот эта тихая, размеренная жизнь, а вы в ней задыхаетесь, чего же вы несёте бремя не по силам, и ради чего?
— Да что же мне делать, как же мне согласовать-то наши потребности?
— Господи, как согласовать? Да никак! Просто оставить его жить, как он хочет, и самой жить, как хочется. Он хочет спать? Ну, и пусть спит! Вы хотите воздуха, движения? Поедемте кататься! Возьмём лихую пару, такую, чтобы дух захватывало, чтобы ветром лицо резало, и облетим все острова. Хотите? Да не сейчас, теперь я знаю, что поздно, но завтра, послезавтра, когда хотите. Ну, слушайте, Наталья Николаевна, не будьте лживой куклой как все женщины, будьте искренни, правдивы, сознайтесь, ведь душно вам, скучно с вашим Михаилом Петровичем? Постойте, не протестуйте, ведь я сам его друг! Ни ему, ни вам я зла не хочу, а только ведь меня не проведёте, я вижу… не пара он вам!
— Я и не думаю лгать! — заговорила молодая женщина, и голос её вдруг зазвенел. — Мне скучно, мне страшно скучно, я иногда себя боюсь! Подойдёшь к окну и думаешь: «Не выброситься ли?» Михаил Петрович любит меня. Но, Господи, что это за спокойная, рассудочная любовь! У него слабо сердце, ему вредно волноваться, и от того он всю жизнь обесцветил, отнял от неё всю чарующую непредвиденность и страстность. У нас всё размерено, на всё своё время. Верите, когда я думаю, что так пройдёт вся жизнь, я с ума схожу! Услышу иногда в окно музыку, смех чужой, так, кажется, всё отдала бы за право вмешаться в толпу, кричать, петь, хохотать с нею, чтобы только чувствовать, как жизнь кипит во мне и кругом меня.
Молодая женщина говорила вся дрожа, слёзы навёртывались на её глазах и сохли, не успевая скатиться. Красные пятна выступали и пропадали на щеках. Грудь волновалась, она не заметила, как Огульский встал перед нею на колени и горячо целовал её руки.
— Наталья Николаевна, Наташа, дорогая, ведь вы не можете любить вашего мужа?..
— Ах, какая там любовь!..
В это время за дверью в зале двинули стулом, и раздался какой-то стон.
Наташа и Огульский вскочили, минуту они глядели друг на друга, он с испугом, она широко раскрытыми глазами, как человек, просыпающийся от сна. Первое инстинктивное её движение было бежать, затем, как бы решившись на отчаянный шаг, она бросилась к двери, рванула её и выбежала в зал. Против неё, на диване, полулежал муж. Он был иссиня бледен; под глазами обозначались тёмные круги. Он дышал с трудом, прижимая руку к сердцу.
— Михаил Петрович! Миша!
Она кинулась к нему, но он слабо отстранил её руку.
— Оставь… пройдёт… молчи!
Она замолчала, замерла, не спуская с мужа своих испуганных глаз.
Если бы человек, поражённый ударом грома, мог думать, то, вероятно, его мысли проносились бы таким же вихрем, как летели они теперь в этой бедной женской голове.
Всё кончено! Он слышал всё, позор и смерть! И… она вдруг ясно почувствовала, что всё, что происходило сейчас между нею и тем чужим человеком, бред, кошмар. Что она любила всеми силами своего сердца своего мужа, что этот беспомощно лежащий перед нею человек был ей дороже всего на свете, что и тоска её, и нервы, и злость были только результатом того, что служба, занятия и усталость отнимали его от неё. Что кроме него ей никого на свете не надо. Она вспомнила его ровную, тихую ласку, его постоянную доброту и заботу о ней, его действительно слабое сердце. Мысль потерять его впервые ясно представилась ей. Она оглянулась кругом, на цветы, мебель, картины, на всю обыденную рамку своего счастья. Да, да, эта серенькая, однообразная, но спокойная, обеспеченная жизнь было счастье, которое она разбила своими руками.
— Я пойду… может, доктора… — заговорил возле неё Огульский.
Михаил Петрович услыхал.
— Не надо… останьтесь…
Наталья Николаевна вдруг подошла почти в упор к Огульскому и, злобно сверкая глазами, прошептала ему:
— Уходите, я не позволю ему иметь с вами никаких объяснений…
— А вы? — начал Огульский.
— Я? Какое вам дело до меня! Я…
— Наташа, — позвал её муж, — дай мне воды.
Огульский быстро вышел. Наталья Николаевна дрожащими руками подала мужу стакан воды. Он выпил и глубоко вздохнул с видимым облегчением. Мертвенная бледность сошла с его лица, глаза получили свою ясность, он сел на диван и привлёк к себе на грудь жену.
— Голубка моя…
«Что, голубка?» — пронеслось в её голове, она робко посмотрела в лицо мужа, не ослышалась ли она?
— Родная моя, Наташа, как ты испугалась! Теперь прошло, а знаешь, было плохо; я проснулся, горничная говорит — Огульский у тебя, я поднялся, хотел прийти, понимаешь, сдавило, я едва открыл дверь, хотел позвать тебя и уж не помню, как упал на диван, очнулся, а ты возле. Что, напугалась?
Он говорил и прижимал к себе голову жены, лаская рукою её волосы, голос его был слабый и добрый, как у человека, который только что избавился ох беды и всё-таки думает не о себе, а о той, которую любит. Он говорил, и с каждым его словом точно солнце врывалось в сердце его жены. Ночные тени бежали, страх уступал место невыразимой, безумной радости. Значит, он не слыхал, он не знал и никогда не узнает, как слаба и вероломна была его жена. Значит, всё прошло, миновало, это был сон, страшный кошмар, и она проснулась снова на груди своего доброго преданного друга. Всё её тело затрепетало, она упала на колени, рыдая и покрывая поцелуями его руки. В душе её пело и ликовало, то был сон, только страшный кошмар, она снова живёт и живёт возле милого, дорогого ей человека. А он целовал её голову, повторяя:
— Наташа, моя Наташа, как я боялся оставить тебя без помощи!