Борис Лазаревский
правитьКорнет
правитьТрудно подобрать название к этому понятию. Слово «Немезида» звучит слишком высокопарно, а «возмездие» — как-то по судебному. Тем не менее, в течение своей жизни, не пять и не десять раз, а гораздо чаще мне приходилось наблюдать такие случаи.
Расскажу вам об одном из них.
В 1904 году я ехал на восток в сибирском express’е в одном купе с милым интеллигентным артиллерийским штабс-капитаном. Жена его, Лелечка, помещалась одна в дамском отделении. Хрупкая, нежная, скорее похожая на девочку, чем на даму, она числилась сестрой милосердия и очень интересовалась войной. Смерти не боялась и часто повторяла:
— Ну, что ж такое, если Горю убьют, я тоже сейчас же цианистого кали и вместе на тот свет…
— Даст Бог, не убьют ни тебя, ни меня… — спокойно отвечал муж и закуривал новую папиросу.
Уже и тогда я знал, что у женщин между словами и делами всегда целая пропасть, и не верил в существование счастливых браков. Но это супружество меня положительно заинтересовало: было слишком ясно, что Игорь Александрович и Лелечка воистину любят друг друга.
Часто, чтобы не мешать им разговаривать, я выходил в коридорчик вагона, долго стоял перед обледенелым окном и думал о своих делах.
Когда поезд останавливался и гул его вдруг прекращался, мои уши слышали за дверью купе нежные поцелуи, а иногда и неосторожную, громко произнесенную пылкую фразу и даже отрывок разговора.
Кажется, это было в Самаре… За несколько минут до станции к нам вошла Лелечка. Я надел пальто и папаху и вышел из купе. Когда поезд остановился у перрона, я услышал голос Лелечки:
— Послушай. Ведь это же в самом деле огромное, редкое счастье прожить два года так, как прожили их мы с тобой, и потом вместе или почти вместе умереть, не услышав друг от друга ни одного слова лжи и ни на один день не потухая страстью и в то же время работая для других… Ведь тут всё, понимаешь, всё, милый мой…
— Вот за это все мне или тебе, рано или поздно и придется пожертвовать тоже всем, — задумчиво ответил штабс-капитан.
— Это ни на чем не основанный фатализм, — снова перебила Лелечка.
— Нет, не фатализм, а непреложный мировой закон. И смерть в таких случаях, конечно, не самое страшное. Судьба, это — вивисектор, который сначала связывает по рукам и по ногам и затем уже с живого, снимает кожу….
— Ты сам не знаешь, что говоришь.
— Это не я говорю, это чувствует мое сердце, и разум здесь ни при чем.
Стало как-то неловко подслушивать их интимные мысли.
Я вышел на станцию. Был яркий, очень морозный день. Все мужчины казались седоусыми и седобородыми. Народу скопилось пропасть. Примелькнувшиеся уже сцены расставания не интересовали и не трогали меня. Только одну из них я невольно должен был пронаблюдать, потому что она происходила возле нашего вагона.
Две дамы, старая и молодая, обе в глубоком трауре, прощались с молоденьким офицером-драгуном. Обе они плакали, а он улыбался. Что-то аристократическое было и в движениях, и во внешности этих трех фигур, во всяком случае, не провинциальное.
Мужская красота — явление нечастое, но корнет был действительно красив, я никогда еще не встречал таких бархатных и в то же время так скептически глядящих зрачков.
Он еще раз позволил обеим дамам себя поцеловать, приложил руку к козырьку и взошел на площадку нашего вагона. Я вскочил после третьего звонка. Как и всегда, прежде чем войти в свое купе, я хотел постучать, но дверь оказалась отворенной. С досадой я увидел, что Игорь Александрович и Лелечка ушли, вероятно, в вагон-ресторан и что у нас есть третий пассажир — драгун. Офицер встал, звякнул шпорами и представился — корнет Лезгинский… Я назвал свою фамилию. Он улыбнулся и произнес:
— Простите, доктор, что явился незваным гостем, но в поезде больше нет мест и меня вот… сюда к вам…
— Что ж, это ваше право, — ответил я, повесил свое пальто и тоже ушел в вагон-ресторан.
Как и всегда, штабс-капитан и Лелечка пригласили меня к своему столу. Я поблагодарил, вздохнул и сказал:
— А у нас в купе новый попутчик.
— Как же, как же, видели. Очень красивый, — ответил штабс-капитан.
— И, кажется, настолько же и фатоватый, а следовательно, и пустой малый, — добавила Лелечка.
— Ну, этого мы не знаем, — возразил муж. — Во всяком случае, он нам не помешает.
— Ну, конечно, ты всегда можешь прийти ко мне, я, слава Богу, в своем купе еще до сих пор одна.
Повар в нашем поезде был чудесный, и ели и пили мы всегда с большим аппетитом. Затем без всякого случая потребовали еще шампанского, — денег у каждого из нас было много. Лелечка пила столько же, сколько и мы. Это мне не нравилось и даже мучило меня.
Я вспомнил одного товарища по медицинской академии, который часто говорил:
— Если барыня разрешает себе больше одного бокала шампанского, это значит, что она разрешит и все остальное, а кому и когда, — не важно…
Чуткая Лелечка угадала мои мысли. Она улыбнулась одним уголком рта и, покраснев, произнесла:
— Отчего вы, доктор, смотрите на меня не то с грустью, не то с удивлением?! Вам неприятно, что я пью несколько по-гусарски?.. Но ведь это никому не мешает! Детей у меня, слава Богу, нет, и едем мы, так сказать, поближе к смерти, а потому… Что же касается Игоря, то в таком виде я ему еще больше нравлюсь.
— Леля, не говори глупостей, — строго произнес штабс-капитан.
Я промолчал. Голова моя отяжелела и захотелось спать. Мы расплатились и пошли в свой вагон: Игорь — в купе, к жене, а я — на свое место. Но заснуть не пришлось. Попросить корвета поднять спинку дивана я постеснялся, предложить ему лечь на место штабс-капитана тоже было неловко.
Я сел рядом, и мы как-то поневоле разговорились. Лезгинский оказался петербуржцем, гвардейцем, из хорошей, чуть ли не профессорской семьи, в которой считался, по его словам, enfant-terrible. В военную службу он попал после окончания правоведения, — по призванию.
— Хотя, признаться, мое призвание, это — поэзия, — сказал он и улыбнулся. Помолчал, посмотрел на меня и добавил: — Не пугайтесь, доктор, не пугайтесь, я не собираюсь вам читать стихов, хотя я их и очень люблю, но я видел и вижу поэзию еще и в красоте природы, и в прелести женщины, и в хорошей опере, и в мощи двигающегося кавалерийского полка… Она везде… даже и в смерти, даже и в смерти.
Первую половину фразы он произнес неприятным, деланным тоном светского человека. Несимпатичной показалась мне его манера повторять по два раза одно и то же. Но слова «даже и в смерти» вырвались у него как-то совсем иначе, — искренне и очень серьезно.
— Но все-таки вы ее боитесь? — спросил я.
— Боюсь. Боюсь, что она придет за мной именно тогда, когда мне будет, хотеться больше всего жить. Ну, а сейчас нет. Мало того, я даже уверен, что из самого жаркого дела выйду невредимым. Хотя… Хотя вот меня провожали до Самары сестра и мать и обе плакали при всяком удобном и неудобном случае.
— А у женщин и у собак на этот чет есть особое чутье, — голос корнета опять зазвучал деланно и несимпатично. — Знаете, я причисляю к видам поэзии и псовую охоту; у меня лично есть недурная свора густопсовых, а в этой своре был красавец кобель Заливай; в минувшем октябре мой Заливай начал ни с того, ни с сего каждую ночь выть, да как, — просто отпевает. Поехали мы с товарищем на охоту. Нарвались на матерого волка. Придавили его собачки. Свалка страшная. Пока я подоспел, смотрю, Заливай валяется с перекушенным горлом, а ведь самый сильный пес был. До сих пор ума не приложу, как это могло случиться. Предчувствие, оно сильнее разума и точнее всякой математики…
Корнет оказался вообще разговорчивым малым.
Вслушиваясь в его слова и вглядываясь в его действительно красивые черты лица и особенно глаза, я понял, что передо мною изуродованный воспитанием небездарный человек, почти мальчик, одинаково способный и на крайнее великодушие, и на крайнюю гадость, то бесконечно нежный, то холодный, жестокий до садизма, один из тех молодых людей, которые до тридцати лет мнят себя Лермонтовыми и пользуются огромным успехом у женщин, таким, какого никогда не бывало у самого Лермонтова…
Но, в конце концов, мне с ним все-таки стало скучно, я поднялся и сказал, что снова пойду в ресторан.
— И я с вами; что-то чаю захотелось, — отозвался корнет.
Делать было нечего. Мы надели пальто и, спотыкаясь при переходе из вагона в вагон, начали путешествие через весь поезд.
Есть не хотелось и чаю не хотелось, а потому мы спросили бутылку вина. После двух-трех бокалов Лезгинский стал еще разговорчивее. Потом вдруг умолк, поглядел на меня, едва улыбнулся и сказал:
— Вот вы, доктор, сейчас думаете: и какой же болтливый человек этот корнет. И ошибаетесь.
Должно быть, на моем лице выразилось искреннее удивление, потому что Лезгинский еще настойчивее повторил:
— Да, да… и ошибаетесь. Во-первых, такая болтливость у меня всегда является, как реакция после долгого молчания, а я с тех пор, как перевелся из гвардии, и, кажется, до сегодняшнего дня не видал ни одного интеллигентного человека в том смысле слова, как я его понимаю. Во-вторых, как вы это, вероятно, сами увидите дальше, я серьезно разговариваю только с мужчинами, с женщинами же я только перекидываюсь самыми незначительными фразами. Воистину, до конца раскрыть свою душу, даже перед самой умной из них, — это значит в один момент перестать быть интересным в ее глазах… Все, что им нужно, они узнают и понимают без слов, это — факт.
— Не знаю. Мне кажется, что вы ошибаетесь, — сказал я. — Вот в нашем купе едет артиллерийский штабс-капитан, с которым вы, кажется, уже познакомились, так он, насколько я заметил, особенно искренен со своей женой, и в результате пользуется огромной нежной ее любовью, — любовью, какой я давно не встречал среди современных супругов.
— Это странно, — протянул корнет. Он помолчал и убедительно добавил: — Или вы заблуждаетесь относительно того, как она его любит, или эта барынька, при первом удобном случае, хотя бы в том самом Харбине, куда они едут, — поставит на лоб своего супруга известное украшение…
— Знаете, — сказал я, насколько возможно сухо, — мне очень и очень неприятно, когда таким тоном говорят о хорошо знакомой мне даме, и тем более о жене такого попутчика, как Игорь Александрович.
Корнет покраснел, как мальчик, звякнул шпорами и произнес уже совсем иначе:
— Я понимаю вас, доктор, и, вероятно, на вашем месте поступил бы так же, но только уверяю вас, я не хотел сказать ничего дурного, и все это лишь результат:
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет…
Я вдруг успокоился и чуть не рассмеялся. Мне даже захотелось, чтобы он еще что-нибудь рассказал, но Лезгинский допил свой бокал и направился к роялю. Поезд в это время остановился.
Сочные, прекрасные звуки какого-то совсем нового вальса наполнили вагон. И много молодой страсти слышалось в этих звуках. Корнет играл долго, и все лучше и лучше. Я не сомневался, что некоторые вещи были скомпонованы им самим, и здесь же…
Тосковал ли он о ком, или просто хотел передать свое настроение?
Никто из бывших в ресторане офицеров и штатских не разговаривал. В двенадцатом часу пришли штабс-капитан и Лелечка и сели возле меня. Лезгинский их не заметил и продолжал играть. Грохот уже давно тронувшегося поезда не портил впечатления и был похож на аккомпанемент на каком-то странном инструменте. Огни электрических лампочек сверкали на заиндевевших огромных оконных стеклах. Официант позабыл спустить шторы.
От Лелечки тянуло нежными духами. Почти с удивлением и с явным наслаждением глядела она на спину и руки Лезгинского. Потом обернулась к мужу и прошептала:
— У этого мальчика громадные музыкальные способности.
Наконец, он кончил и встал.
Игорь Александрович пригласил корнета к нашему столу и сказал:
— Да вы настоящий mаestro…
Лезгинский чуть улыбнулся.
— Я думаю, господин капитан, что этими словами вряд ли может быть назван человек, не знающий нот, а я их, т. е. ничего кроме их названий, не знаю.
Это была единственная умная фраза которую он произнес в этот вечер.
— Что ж, очень жаль, — спокойно произнес Игорь Александрович. — Ну-с господа, давайте-ка выбирать по карточкам ужин, каждый по своему вкусу…
Лелечка ела мало и все время старалась разговаривать с корнетом. Он отвечал очень вежливо, но очень коротко: «да», «нет», «возможно».
Под конец ужина было видно, что Лелечка этими ответами недовольна. Она первая встала из-за стола и немножко демонстративно сказала:
— Я хочу спать….
Мы расплатились и пошли вслед за ней. Проводник стлал в нашем купе постели. Троим здесь было тесновато. Лезгинский вышел. Слышно было по звону шпор, как он несколько раз прошел взад и вперед по коридорчику и останавливался возле купе Лелечки. Она еще раз спросила о чем-то и получила в ответ корректнейшее:
— Совершенно верно…
И только.
Корнет вернулся, быстро разделся и легко, по-кавалерийски, вспрыгнул на свое верхнее место.
На следующее утро мы проснулись поздно, под Челябинском. С ловкостью фокусника, не слезая с верхней полки, Лезгинский там оделся. При его росте это было очень нелегко, но он спрыгнул вниз уже совершенно готовым:
— Не мешает только хорошо умыться, — сказал он вслух, взял несессер, полотенце и пошел в уборную.
Поезд стоял долго, — часа два. День был чудесный, безветренный, с легким морозцем. Я, штабс-капитан, корнет и Лелечка долго гуляли по платформе, заходили в вокзал, ели свежую кетовую икру и, наконец, много раз были сфотографированы каким-то ехавшим в нашем поезде любителем, группой и порознь. Не зная, какое мы имеем отношение друг к другу, любитель почему-то попросил корнета и Лелечку сняться вдвоем.
— Можно? — весело спросила она мужа.
— Отчего же, конечно, офицер и сестра милосердия всегда должны быть близки, — отозвался добродушно, но как-то невесело Игорь Александрович.
Сам не знаю почему, но с этого момента я начал особенно зорко наблюдать за Лелечкой и Лезгинским. И в течение трех суток заметил только, что у Лелечки все время особенно сильно блестят глаза и что она особенно ласкова с мужем. А больше ничего, ровно ничего.
В конце концов, мне стало стыдно. Помню, как неловко было, когда; однажды ночью, корнет спрыгнул с верхнего места и долго не приходил, а потом вернулся и, увидев, что я лежу с папиросой, сказал:
— Совсем забыл, — еще сегодня утром нужно было сдать телеграмму в Самару, ну, да ничего, я отсюда…
Штабс-капитан сладко храпел.
С утра наш квартет все время держался вместе. По вечерам Лезгинский всегда долго и хорошо играл, пока не потухало электричество в ресторане. За столом по-прежнему он говорил очень мало. Фотограф успел уже проявить в темной ванной наши снимки. Лелечка и корнет вышли лучше всех.
Я прекратил свои наблюдения. И хотя Лезгинский редкую ночь не выходил, но это меня больше не тревожило.
Дня за три до Иркутска мы, по обыкновению, ужинали вместе. Помню, я уронил вилку и нагнулся, чтобы ее поднять, и чуть не упал, потому что увидел совсем ясно и совсем близко, как ботинок Лелечки крепко жмет сапог корнета. Нечаянно поместить таким образом ногу было невозможно.
Я едва досидел. Лелечка все поняла. Я почувствовал на себе ее полный презрения и ненависти взгляд. Но целый день она и корнет держались весело и просто. А мне было тошно и больно. Штабс-капитан, как нарочно, говорил и с корнетом, и с женой, и со мной особенно ласково. Я старался не глядеть на него.
Незадолго до отъезда на восток мне пришлось быть экспертом в военно-окружном суде. Когда ввели в зал заседания подсудимого для объявления ему приговора, которого он еще не знал, я заметил, что председательствующий отвернулся от несчастного солдата и все время, видимо, старался не встречаться с ним взглядом.
Мое положение было еще хуже, потому что я чувствовал себя не судьей, а соучастником.
Все время я буквально убегал от штабс-капитана.
Хотелось поскорее приехать в Иркутск, где я должен был пересесть в санитарный поезд и расстаться с моими попутчиками.
Кроме тяжелого сознания в своем «соучастии», меня еще мучила досада на то, что казавшиеся мне такими нелепыми теории какого-то юнца, почти мальчишки, подтвердились самым блестящим образом. Вся эта, в сущности, обыкновенная история подействовала на меня сильнее, чем я ожидал. По ночам я перестал спать и часто выходил в коридор вагона, — мне тяжело было глядеть на спокойно лежавшее на подушке, так близко от меня, лицо Игоря Александровича.
Лезгинский же, вероятно, думал, что я выхожу из купе с исключительной целью помешать ему и его любовнице.
Помню, я проснулся в три часа ночи и закурил папиросу. Корнета надо мной не было. Штабс-капитан крепко спал. И твердо решил лежать до самого рассвета. Бросил папиросу, попытался заснуть, — ничего не выходит. Дышать было нечем и хотелось пить. Снова закурил. Чем дальше, тем хуже я себя чувствовал, — точно заживо погребенный. Наконец, я не выдержал и начал одеваться.
Штабс-капитан спал.
В дверях я почти столкнулся с корнетом. Он дал мне дорогу, обождал, пока я закрыл дверь купе, и мягко сказал:
— Доктор, мне нужно с вами поговорить.
— Я к вашим услугам.
— Если вы не боитесь холода, выйдем на площадку.
— С удовольствием, здесь так душно.
— Да, проклятый истопник переусердствовал…
— Даже как-то трудно себе представить, что мы в центральной Сибири, в тайге, и что за этими тонкими стенками вагона, вероятно, сорокаградусный мороз.
— Д-а-а-а…
И мне и корнету инстинктивно хотелось отдалить начало щекотливого разговора. На площадке он вынул тоненькую папироску, закурил и сказал:
— Дорогой доктор, я не сомневаюсь в вашем благородстве, ну и еще в известной житейской опытности, что ли. Затем, вы так же, как и я, наделены большой наблюдательностью… Так вот, вы, конечно, заметили, что я и Лелечка близки… Так вот, нужно, чтобы ее супруг об этом никогда не узнал.
— Спасибо за доверие. Я думаю, что это само собой разумеется. Только позвольте вам сказать еще, что я совершенно не хотел врываться в вашу интимную жизнь.
— Знаю; иначе я бы не стал говорить таким образом…
Мы замолчали. Корнет закурил новую папироску и спросил:
— Помните, доктор, наш первый разговор?
— Помню, к сожалению, помню.
— Почему же «к сожалению»?
— Да потому, что после таких случаев всякая любовь и всякое серьезное чувство начинает казаться только человеческим вымыслом, а все женщины — курицами…
— Тем не менее, ни я, ни Лелечка, в этом не виноваты.
— Пожалуй… Насколько я заметил, вы с ней почти не разговаривали. Скажите же пожалуйста, как это могло случиться?
— А так. Мы с ней стояли днем вот на этой самой площадке; я видел и чувствовал, что нравлюсь ей. Она долго смотрела на меня и, наконец, спросила: «О чем вы думаете». Я ответил: «О том же, что и вы». Она покраснела и сказала: «Ну, не дай Бог». А вечером, когда вы и штабс-капитан были в ресторане, я вошел в купе к Лелечке, и там случилось то, что должно было случиться. Видите ли, конечно, все это очень странно, но Бог и женщины меня любят, и потому, вероятно, я до сих пор еще не расплатился за все свои грехи. Однако, лучше вернуться в свое купе.
Стараясь не звенеть шпорами, мы вошли и тихо разделись.
Штабс-капитан спал.
Через сутки я распрощался со своими тремя спутниками. Началась новая жизнь в санитарном поезде, жизнь, в буквальном смысле слова, не для себя. Не хватало времени не только для того, чтобы читать, думать и вспоминать, но даже на сон и еду.
В первом нашем поезде было более двухсот тяжело раненых людей, при сравнительно небольшом медицинском персонале. Были и сумасшедшие, но ни одного психиатра.
На перевязки уходил почти весь день. Я совсем и надолго забыл о штабс-капитане, его жене и корнете. Казалось странным, что на свете есть какие-то люди, которые никуда не едут. Мы отдыхали только на возвратном пути к Харбину.
В апреле, после боя при Тюренчене, снова началась страда.
Мне не пришлось везти в своем поезде корнета Лезгинского, но я его все-таки видел в госпитале. Осколком снаряда ему вырвало кусок мяса в паху и распороло нижнюю часть живота. Только благодаря молодости и железному здоровью, он перенес двухдневную дорогу от Тюренчена до Харбина, но здесь уже началось заражение крови. На несколько минут я остановился возле его койки.
Приближалась агония. С холодным потом на лбу корнет метался, кого-то звал и не узнал меня.
1912 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.