Д. В. Григорович
Корабль «Ретвизан»
(Год в Европе и на европейских морях)
править
ГЛАВА I
правитьЧто заставило автора переменить почву мирного сельского конопляника на корабельную палубу — Визиты — Кронштадт — «Ретвизан» и Купеческая гавань — Морская поговорка — Винт с флюсом — Поэтические мечты, вызванные созерцанием Кронштадта — Таинственный подводный враг — Док снова принимает «Ретвизан» в свои отеческие объятия — На рейде — Проводы — Лейтенант В. — На «Ретвизане» оказывается знаменитый итальянец — Первые впечатления на юте и на баке — Очевидность прогресса — Корабельные звуки — О.Р.Ш. — Повар турецкого посланника — Гогланд — Ревель — Ретвизанская кают-компания — Море
правитьВ первых числах мая 1858 года автор этих похождений, столько же сухопутных, как вы увидите, сколько и мореходных, — смиренно проживал в одном из самых глухих, отдаленнейших уголков России, когда неожиданно получено было им письмо такого содержания:
«Корабль „Ретвизан“ сымается с якоря пятнадцатого мая, с тем чтобы отправиться на годичное плавание в Средиземное море. Предупреждаю: корабль уходит из Кронштадта 15 числа „наверное“ (последнее слово было дважды подчеркнуто); примите же ваши меры и Бога ради не опоздайте…»
Письмо было от одного из моих литературных товарищей.
Дня два спустя я сидел в вагоне железной дороги и стремительно летел в Петербург.
Но здесь читатель, заинтересованный не столько, конечно, личностью автора, сколько странностью новых отношений литературы к кораблям и экспедициям, скажет, вероятно: «С какой же стати литератору писать другому литератору о таком предмете? Корабль, сколько нам до сих пор известно, — сам по себе, — литератор также сам по себе; первый составляет неотъемлемую принадлежность Морского министерства, второй, сколько известно, не принадлежит никакому ведомству и министерству; связи между ними никогда не существовало; решительно нет ничего общего… Общее в том разве, что корабль строится из дуба, тогда как перо литератора добывается из гуся или выбивается из стали…»
Все это, прибавлю я со своей стороны, — как нельзя более справедливо.
Вот в чем дело, однако ж, и как все это случилось.
Месяцев за шесть до описываемых событий в доме одного литератора говорили о превосходных статьях г. Шестакова в «Морском сборнике».
— Кстати, о морях и мореходах, — сказал П., хозяин дома, — нынешний год снова назначены морские экспедиции, даже целых три: одна на Амур, другая в Пирей, в Грецию, третья в Средиземное море; Морское министерство не шутя начинает вести дела свои по-крупному!.. Знаете ли также, что на каждую из этих экспедиций приглашаются литераторы? Я знаю это из самых достоверных источников; меня просили даже узнать, нет ли желающих… Не хотите ли, господа? Стоит сказать «да» — я передам об этом кому следует, и дело решено! Не угодно ли, например, кому-нибудь на Амур?
— Слишком уж что-то далеко… — отозвались присутствующие.
— Ну, так в Пирей, в Грецию…
— На сколько времени?
— Не знаю наверное… кажется, на год…
— Слишком неопределенно…
— Ну, так в Средиземное море…
— На сколько времени?
— На год! — всего только на один год, господа! — сказал П. несколько даже умиленным голосом. — Такой экспедиции у нас еще не было; это, собственно, не столько сухая, скучная экспедиция, сколько пикник.
— Как пикник?
— Да, пикник! Мне говорил об этом один господин, которому дело знакомо, как собственная ладонь; начать с того: корабль — одно из лучших судов нашего флота; на нем восемьсот человек экипажа и восемьдесят четыре пушки… Но, впрочем, для вас, я полагаю, это вовсе не интересно; главное то, что корабль зайдет поочередно во все порты Европы; из Кронштадта он отправится в Копенгаген, оттуда в Шербург (заметьте: рукой только подать до Парижа!), — потом пойдут в Кадикс; в Кадиксе верно воспользуются случаем и съездят в Севилью; там в Ниццу, Геную…
Я стал внимательно прислушиваться.
— Из Генуи, — подхватил П., заметив мой взгляд и преимущественно обращаясь ко мне, — из Генуи пойдут в Чивитта-Веккию (заметьте опять, рукой подать до Рима!), из Рима в Неаполь, из Неаполя в Сицилию. Вы увидите Палермо, Сиракузы, Мессину…
Я сделался еще внимательнее.
— Повторяю вам, господа, — продолжал П., заметно воодушевляясь, — все это, в общей сложности, составит очаровательнейшую, поэтическую прогулку, какую когда-либо приходилось делать человеку!.. Не будь у меня на руках действительно серьезных дел по журналу, не будь я связан теперешними обстоятельствами, — я бы ни на секунду не призадумался… Вот вы, — промолвил он, — неожиданно становясь передо мною, — вы, который слушает теперь с таким вниманием, — скажите на милость, отчего бы вам, например, не поехать? Вы, с тех пор как я вас знаю, — а это очень давно, — вы не перестаете мечтать и говорить о путешествиях за границу, вы так страстно порывались всегда в Италию, — вот случай! Другого такого случая никогда уже не встретится!..
— Все это очень хорошо, — промолвил я, — но нельзя же вдруг…
— В чем же остановка? — нетерпеливо перебил П.
— Желательно было бы знать прежде всего, — продолжал я, — с какою целью пригласят меня на корабль? Чего там от меня потребуют, что имеется при этом в виду? Что лежит в основании этой экспедиции по Средиземному морю?..
— Цель экспедиции мне незнакома, — возразил П., — но дело не в этом; дело в факте, а факт тот, что вам представляется удивительный случай ехать в Средиземное море и побывать в Италии, которую вы так любите.
Что ж касается собственно до цели, с какой приглашают в экспедицию литератора, — цель самая простая, естественная: вы поедете на том же основании, как Гончаров ездил в Японию, — с тою разницею, однако ж, что Гончаров плавал три года, испытывал всевозможные невзгоды, бури, штормы и проч. — с вами ничего этого не случится… Средиземное море, сравнительно с другими морями и океанами, это салон, гостиная; оно от них отличается столько же изяществом и прелестью своих форм, сколько утонченною деликатностью обращения… Обязательства ваши в отношении к Морскому министерству будут заключаться в следующем: изощряйте вашу наблюдательность и передавайте на бумагу как можно более правдиво и живописно ваши впечатления. Статьи ваши будут печататься в «Морском сборнике»; цель этого издания вам известна: цель — польза, которая непосредственно истекает из правды, — той правды, которой мы до сих пор так боялись! Зная направление журнала, вам тем более легко будет удовлетворить его требованиям, что сами вы всегда разделяли его убеждения…
— Действительно, все это очень соблазнительно, — сказал я.
— Еще бы! — радостно воскликнул П. — Главное, такого случая уже более не повторится, — ловите его, дорогой друг; ловите, говорю вам, ловите! — присовокупил он, разгорячаясь и убедительно размахивая руками.
— Что ж, я не прочь… — вырвалось у меня невольно.
— По обыкновению своему, Г. (т. е. Григорович) не шутя начинает, кажется, увлекаться, — сказал, посмеиваясь, один из собеседников, — о! велика ты, твердость воли и несокрушимая сила убеждений! Вспомните, однако ж, господа, зачем час тому назад явился сюда Г.! Он явился, питая в душе твердое, непоколебимое намерение уехать в свое захолустье, в свой конопляник, как выражается П., — с тем чтобы прожить там безвыездно год и писать роман…
— Скажи, пожалуйста, — перебил П., раздражаясь, — какое тебе дело до этого?
— Дела нет никакого…
— Из чего же ты горячишься и хлопочешь? — продолжал П.
— А ты из чего горячишься и хлопочешь? — спросил собеседник.
— Я убеждаю Г. ехать, имея в виду его же собственную пользу; я знаю, как он любит путешествовать, и хочу, чтобы он увидел Италию… Оставь, пожалуйста, Г. увлекаться сколько ему угодно…
— Но Г. так охотно соглашается потому только, что понятия не имеет о море; бьюсь об заклад, Г. кроме как на картинках не видал даже моря…
— Почти что так…
— Вы не плавали даже по Финскому заливу дальше Петергофа?
— Нет…
— Не видали даже в глаза линейного корабля? -Нет!
— Я вижу, только вижу, что насколько мне хочется, чтобы Г. ехал на корабле, настолько тебе этого не хочется, — перебил П. — Повторяю тебе: из чего ты хлопочешь?
— А я повторяю: из чего ты хлопочешь?
— Я уже сказал, что убеждаю Г., имея в виду исключительно его пользу…
— Не веришь ли ты также в его влеченье к морю?.. — смеясь, перебил собеседник. — Взгляни на него: взгляд этот должен убедить тебя сразу в его неспособности к морским похождениям; у него нет морских ног, — это очевидно, и сверх того, — это мое убеждение, — он в сильнейшем градусе должен быть подвержен морской болезни… Г. думает, вероятно, что море, по которому он собирается странствовать, то же, что море ржи и конопляника, которое описывает он в своих романах…
— Не думаю… — возразил я, невольно настраиваясь под общий веселый лад, — если на то пошло, я скажу вам, что постоянно, всегда чувствовал большое влечение к морю.
— Где это?.. Не в Тульской ли губернии?..
— Именно.
— Этого только недоставало!
— Берусь даже доказать это.
— Долго будет продолжаться доказательство?
— Нет, всего минуту.
— Доказывайте!
— Извольте; если хотите знать, море, или вода, все равно, увлекают меня с самого детства: лет четырех, переезжая на лодке через большую реку, я повис на руле — оборвался и упал в воду: лет тринадцати, купаясь в Петергофе, я сел верхом на одно из бревен, которыми обнесено место для купанья, — перевалился на другую сторону — и пошел ко дну, как камень; лет двадцати, стоя на плоту на речке Смедве, я поскользнулся и прямехонько шлепнулся в воду; далее, когда я вступил уже в зрелые лета, — и это засвидетельствует присутствующий здесь П., я с особенным удовольствием ездил к нему в Ораниенбаум на дачу и там, по целым дням, с утра и до вечера прогуливался по берегу Финского залива, — и как еще прогуливался, — не выпуская из рук зрительной морской трубы!.. Все это ясно, кажется, говорит в пользу моего влеченья к воде… Но если мало вам таких доказательств, — я заключу тем, что совершенно соглашаюсь с П. и готов самым серьезным образом принять приглашение Морского министерства!
— Не может быть, — воскликнули все в один голос.
— Серьезно…
— И вы не шутите? — спросил П., подпрыгивая от восхищенья.
— Нисколько.
— Браво! — закричал П., открывая мне свои объятья. Мы обнялись и тут же разразились самым неистовым смехом, какой выходил только из груди человеческой.
Разговор этот, имевший от начала до конца шутливый характер, решил, однако ж, тем не менее мою судьбу по крайней мере на год.
На другой же день получил я форменную, официальную бумагу; Морское министерство приглашало меня идти в Средиземное море и просило письменного согласия, в случае если я согласен.
Случись все это дня через два или три — я бы, по всей вероятности, отказался, — тем бы, конечно, дело и кончилось. Но после вчерашнего разговора мысли настроены были к путешествиям; к тому же доводы П. живо еще представлялись памяти и подогревали воображение. Я подписал бумагу.
Начало плавания назначено было на май, а тогда был январь месяц; в ожидании будущего странствия я отправился в свое захолустье, где и прожил до той минуты, пока не получил письма, выставленного в начале главы.
Сколько я себя помню, — меня постоянно преследует страх не поспеть ко времени, преследует мысль, что я непременно опоздаю на свидание или не явлюсь к назначенному сроку. На этом основании я всю жизнь мою являюсь на вечера прежде, чем там зажгут свечи и лампы, — являюсь на железную дорогу часа за два до отправления, — на свиданье, назначенное приятелем, в то время, когда приятель спит еще крепким сном, и т. д. Можете судить, что сталось со мною при получении этого письма.
«Сегодня пятое число, — говорил я, суетясь, как человек, запертый в комнате в такую минуту, когда кругом раздаются крики „пожар!“, — „Ретвизан“ сымается с якоря пятнадцатого; остается всего, следовательно, десять дней… Десять дней! — и в это время надо успеть доехать до Москвы, приехать в Петербург, успеть сделать кой-какие распоряжения и необходимые дорожные покупки…»
Дней пять спустя я подъезжал уже к Петербургу.
Первым делом моим было броситься в дрожки и поскакать в Адмиралтейство.
При входе в главные ворота этого здания я почувствовал, однако ж, что надо поневоле укротить порывы своего нетерпения и охладиться. Я увидел себя в положении человека, попавшего в страну совершенно незнакомую — точно в другой мир какой-то.
Вправо шла галерея со сводами, которая тянулась бесконечно и, казалось, пропадала в неизвестности; налево точно в зеркале отражалась такая же точно перспектива; там и сям сновали люди в фуражках и куртках со светлыми пуговицами.
— Скажите, пожалуйста, — обратился я к первому встретившемуся туземцу, — где здесь можно узнать о кораблях, которые отправляются из Кронштадта в заграничное плавание?
— Не могу знать! — возразил туземец, вытягиваясь по швам.
Он очевидно был из русских; меня это значительно ободрило: я поочередно начал обращаться с моим вопросом к каждому, кто только попадался навстречу.
Ответ был неизменно один и тот же.
Не знаю, сколько пришлось бы бродить по этому лабиринту, если б не выручил офицер; он очень обязательно объяснил мне, что такие справки получаются в инспекторском департаменте, находящемся в том же здании.
Инспекторский департамент найти было не очень трудно: «Язык доведет до Киева», — говорит пословица.
— Кого надо? — спросил меня часовой, приставленный к дверям инспекторского департамента.
— Генерала! — сказал я наобум.
Часовой обомлел и вытянулся; я вступил в комнату, наполненную офицерами, просителями и писарями.
— Что вам угодно? — спросил один из офицеров.
Я рассказал ему, в чем дело; он передал меня на руки адъютанту, который выслушал меня, наклонив набок голову; после этого адъютант передал меня на руки полковнику, который также выслушал меня, наклонив набок голову; затем полковник передал меня другому адъютанту, и я введен был куда следует.
Но, увы! — в инспекторском департаменте решительно ничего не было известно о сроке ухода «Ретвизана». Я узнал только, что «Ретвизан» действительно существует, узнал, что «Ретвизан», точно, не шутя идет в Средиземное море; мне показали даже список господ офицеров, назначенных на «Ретвизан»; но когда корабль сымается с якоря, — на это инспекторский департамент не мог дать никакого ответа.
— Нельзя ли узнать, по крайней мере, где живет капитан «Ретвизана»? — спросил я как бы по вдохновению.
«Капитан, — думал я, — должен же знать что-нибудь определительнее об этом предмете; иначе быть не может…»
Было бы проще, конечно, отправиться прежде всего к П. и справиться, на чем основывал он письмо свое; но когда уж человек сбит раз с толку и засуетится, ему свойственнее еще больше запутываться и усложнять дело; простые способы — ведь это, некоторым образом, яйцо Колумба, — они обыкновенно последними приходят в голову.
Адрес капитана был тотчас же мне доставлен.
«Теперь одиннадцать часов, — подумал я, спускаясь с лестницы департамента, — кронштадтский пароход отходит в двенадцать; мне остается ровно столько времени, чтобы не опоздать на пристань».
В двенадцать часов пароход отвалил от набережной Васильевского острова, а в два часа я пристал к Кронштадту.
Я никогда прежде не бывал в Кронштадте; к сожалению, на этот раз я ничего не могу сказать вам об этом городе; дул сильный ветер, и так как в Кронштадте приходится проезжать сначала большую немощеную площадь, потом длинную улицу, в которой вымощена одна только половина, — ветер держал в воздухе такую страшную тучу пыли, что надо было избрать одно что-нибудь: или открыть глаза и ослепнуть; или зажмурить глаза и не видать Кронштадта; я решился на последнее. Я открыл глаза тогда только, когда извозчик остановился у подъезда капитанской квартиры.
Подымаюсь по лестнице, звоню; выходит человек с белокурыми завитками на голове.
— Здесь живет капитан Т.?
— Здесь.
— Можно его видеть?
— Никак нет-с; их дома нет; они в гавани. Сажусь на извозчика и лечу в гавань.
— Капитан Т. здесь?
— Капитан только что уехал домой; работы кончились, и команда села обедать.
Снова сажусь на извозчика, снова подымаюсь на лестницу, снова звоню и снова встречаю неудачу.
— Капитан только что вышел, — говорит человек с белокурыми завитками на голове, — они пошли в клуб читать газеты.
Я устал жестоко, и пот катил с меня градом; но делать нечего; я решился не выезжать из Кронштадта, пока не добьюсь толку.
Капитан действительно находился в клубе.
Я назвал себя по имени, рассказал капитану о своем назначении и убедительно просил его сообщить мне наверное о дне, когда «Ретвизан» уйдет в море.
Капитан посмотрел на меня с удивлением.
— К сожалению, я ничего не могу сказать вам об этом, — произнес он ровным, спокойным голосом, — корабль только вооружается… Вообще, надо вам заметить, у нас в морском деле никогда нельзя рассчитывать или определять наверное…
Капитан остановился; светлые глаза его ясно между тем говорили, что он еще хотел что-то прибавить, но как будто стеснялся чего-то.
— Я должен вам сказать, — присовокупил он наконец тем же ровным, спокойным тоном, — я не получил еще никакого предписания насчет вас… Мне даже слова об этом не сказано… Признаюсь, я в первый раз даже слышу, что с нами пойдет литератор…
При этом известии меня с головы до ног окатило холодным потом.
«Что ж это значит? — рассуждал я мысленно. — Уж не мистификация ли все это? Не подшутил ли П. надо мною… Но нет! Быть не может! Не далее как в январе месяце получил я официальное приглашение ехать на „Ретвизане“ в Средиземное море… Как же объяснить слова капитана? Где же и каким образом добиться истины…»
П. жил в Ораниенбауме; из Кронштадта я прямо к нему отправился.
— Откуда взяли вы, что корабль уходит пятнадцатого мая? — спросил я, передав ему все неудачи настоящего утра.
— Мне сказал об этом Г., — возразил удивленный П., — мне, собственно, Г. и поручил передать вам это известие.
— Сию же минуту еду отыскивать Г., — возразил я, хватаясь за шляпу.
— Совершенно напрасно.
— Это почему?
— Недели полторы назад Г. уехал за границу.
Вот тебе на! Признаюсь: этого только недоставало!
Ясно было: пускаться в дальние хлопоты и расспросы значило только убивать золотое время; я тут же решил уложить чемодан и отправиться восвояси.
План мой не удался, однако ж, и вот почему: пока я собирался, мне принесли пакет; в нем заключалось второе, форменное приглашение от Морского министерства.
Я тотчас же успокоился; настолько успокоился, насколько прежде волновался: меня снова потянуло в Кронштадт; но на этот раз я поехал туда с радостным сердцем. Мне хотелось взглянуть на корабль и познакомиться с офицерами, будущими моими мореходными товарищами.
Для человека, который незнаком с Кронштадтом, который судит о нем по наружности, который видит только стены этого города и не знает, что скрывается за этими стенами, словом, для которого сокрыт дух, смысл города, для такого человека Кронштадт не представляет ничего особенно замечательного. Впечатление, производимое Кронштадтом, можно передать такими словами: заборы, собор, казармы, опять казармы и толпы матросов, которые идут на работу или возвращаются домой, неся в руках селедку или котомку со стружками и щепками за спиною.
«Ретвизан» стоял в Купеческой гавани, и я прямо туда отправился.
Кто хоть раз был в Кронштадте и проникал в Купеческую гавань, тот легко согласится, что поговорку «язык доведет до Киева» можно бы с успехом заменить поговоркой «язык доведет до кронштадтской Купеческой гавани!»
Прежде всего, вам предстоит пройти длинную-длинную дорогу, вымощенную булыжником; справа тянется широкий канал, запруженный судами всякого рода; налево, от самой подошвы дороги, расстилается широкое пространство воды, по которому снуют по всем направлениям лодки, баркасы, ялики; далее, в глубине, все заслоняется лесом мачт и снастей. Советую вам, однако ж, быть как можно осторожнее, не зевать по сторонам и не засматриваться; дорога завалена досками, бревнами, железными цепями, которые тут же красят смолою, — веревками, которые, кажется, для того только здесь и протянуты, чтобы спотыкались и кувыркались через голову люди неосмотрительные и рассеянные.
Миновав дорогу, вы спускаетесь на другую, но уже не каменную, а дощатую; вы, некоторым образом, уже на воде: стоит прыгнуть, чтобы сквозь щели брызнула вода на ваши панталоны. Описывая зигзаги, дорога приводит вас к мостику, который с помощью блоков поминутно опускается и подымается, чтобы дать проход баркасам и шлюпкам.
Чем дальше подвигаешься вперед, тем шум, который раздавался еще издали, становится слышнее и слышнее. Там, вправо, где, как толпа купающихся слонов, громоздятся большие корабли, грохот делается особенно заметен: тут каскадами сыплется уголь, здесь что-то падает и обрушается в воду; в другом конце орда матросов тянет снасти, притоптывая в такт ногами и припевая во все горло:
О-о, дубинушка, ухни,
О-о, зеленая сама пойдет…
С противоположной стороны, как бы в контраст, визжат тонким дискантиком немазаные блоки или раздается пискливое «о-ио!», которым английские матросы ободряют себя, когда тащат тяжести; и над всем этим, как свист ветра, немолчно заливаются на всевозможные лады свистки боцманов и унтер-офицеров.
Описав еще два-три зигзага, плавучая дорога приводит вас к дощатому крутому помосту; вы поднялись, вы на так называемой «стенке».
Стенка — попросту крепостная стена, вал — огибает весь Кронштадт со стороны моря. Перед вами открывается залив с кораблями, стоящими на рейде в отдалении, и пароходами, которые, дымясь и фыркая, проходят по всем направлениям. Под ногами вашими, у подошвы гранитной стены, круто упирающейся в море, плещут волны, и запах воды и пены щекочет ваши ноздри.
Над стенкой, со стороны города, возвышаются борта кораблей, которые вооружаются. Стенка и корабли соединяются мостиками, которые качаются на блоках.
Палубы кораблей, реи, снасти, мостки, мостики и самая стенка усыпаны сотнями матросов; все это движется, бегает, спускается, подымается, качается, тащит, отпускает, вносит и выносит те тысячи и тысячи предметов, которые служат для полного корабельного вооружения; над всем этим неумолкаемо носятся крик, гам, топанье, приправляемые неизбежными трелями сотен свистков. По самой стенке невозможно почти пробраться; чтобы двигаться вперед, приходится выделывать ногами самые замысловатые узоры.
Все пространство стенки буквально загромождено ядрами, бочками с салом, канатами, чугунами, котлами машин, такелажем, офицерскою мебелью, гвоздями, блоками, койками, скарбом офицерского и морского походного хозяйства.
Хаос увеличивается людьми: через каждые десять шагов встречаются артели матросов, которые, не принимая участия в общей суматохе, тем не менее стесняют дорогу; одни, сбившись тесными кружками, обедают; другие тут же легли отдыхать и вкушают сладкий farniente, не обращая внимания, что по ним ходят, наступают им на головы и переносят через них огромные тяжести. Вас поразят здесь самые невозможные, невероятные позы: у одного под головою ядро, а ноги аршином выше, на груде блоков; у другого ядро под ребрами, голова в яле, левая нога поднята бочкой, тогда как правая спряталась в паровой котел; третьего виднеются только ноги, а голова и туловище закатились неизвестно куда, и проч., и проч.
Мне пришлось пройти всю стенку; «Ретвизан» стоял дальше всех кораблей, которые тогда вооружались.
Вот наконец и «Ретвизан»!
— Господи, что это за громада! — вырвалось у меня невольно.
Корабль, по наружному виду, совсем уже был готов, так, по крайней мере, показалось тогда моему неведению: снасти, мачты, реи, все это стояло на месте; сбоку виднелся даже якорь, словом — садись да и отправляйся. А между тем, по снастям и по палубе бегали толпы матросов, которые что-то тянули; унтер-офицеры яростно свистали, перекликались с другими матросами, стоящими на стенке, и которые также что-то тянули; с наружной стороны борта, что синие пауки, качались в воздухе матросы, державшиеся одною рукою за веревку, другою рукою стукая молотом, долотом или управляя кистью с краской.
Я машинально пошел за матросами, которые подымались по мостику, соединявшему корабль со стенкою, пролез в дыру, откуда высовывалась пушка, и очутился на верхней палубе.
Первое впечатление было такого рода, что показалось мне, будто я вдруг сплюснулся, уменьшился по крайней мере на десятую долю против обыкновенного моего роста; веревки, казавшиеся издали обыкновенными, были толще руки, блоки, мелькавшие точками, были больше головы, мачты принимали вид обелисков; белую трубу машины принял я тут же за самую почетную, главную каюту.
Не успел я прийти в себя, как меня окружили офицеры. Они знали уже о моем назначении: все тотчас же вызвались показать мне мою каюту.
— Как, разве уж и каюта назначена? — спросил я.
— Назначена, и даже отличная! Пойдемте…
Каюта была точно отличная; одно только было в ней не совсем удобно: не было физической возможности лечь, сесть и еще менее думать о работе; от окна до двери, от стены до стенки каюта почти вплотную занята была огромной пушкой.
— Помилуйте, господа, что же мне с этим делать? — воскликнул я с ужасом.
— Успокойтесь, — сказал один из них, — капитан отдал уже приказание: не далее как завтра пушку вынесут, и каюта ваша будет совершенно свободна.
Будь капитан на палубе, я бы никак не утерпел и в порыве благодарности бросился бы обнимать его; но капитана на корабле не было.
— Все это превосходно, господа, — сказал я, когда мы несколько осмотрелись и познакомились, — но не можете ли сообщить мне, хоть сколько-нибудь определительно… не слыхали ли вы, хоть мельком, когда мы уходим?
— Трудно это определить; невозможно… — отозвалось несколько голосов. — Вы должны знать прежде всего, что в морском деле нет ничего положительно верного и решительного.
«Как, снова такое изречение! Надо думать, оно действительно имеет большое основание…» — проговорил я мысленно.
Из последующих разговоров я узнал несколько подробностей о самом корабле.
«Ретвизан» выстроен в Петербурге; 17 сентября 1855 года он спущен в Неву и в том же году переведен в Кронштадт, где был окончательно отделан. Он вмещает в себе всевозможные усовершенствования, введенные первый раз на наших кораблях и ставящие его наряду с лучшими судами иностранных морских держав. «Ретвизан» уже потому должен заслуживать наше внимание, что на нем все русское, национальное, начиная с леса и кончая машиной, которая построена на одном из лучших петербургских заводов. «Ретвизан» по-шведски значит «правосудие». Вы спросите, вероятно, почему русскому, чисто национальному кораблю дано шведское название. Вот как это произошло: не помню, в каком году, каким образом и даже каким капитаном взят был шведский корабль, носивший такое название. С тех пор имя «Ретвизан» сохранилось в нашем флоте. «Ретвизан» выражает, следовательно, две мысли, которые в одинаковой степени могут удовлетворить нашу гордость: победа над шведами и, главное, преуспевание наше в кораблестроительном искусстве.
Вот все, что узнал я пока о «Ретвизане»; но и этого, кажется, довольно.
После поездки этой в Кронштадт я стал приезжать туда почти каждую неделю; постепенно начал я даже перевозить свою мебель и устраивать каюту.
А между тем, об отъезде все-таки не было помину.
Проходили дни, недели, стали проходить месяцы, — «Ретвизан» все еще не поворачивал носа к морю и красовался в Купеческой гавани.
— Но ради самого неба, откройте же мне наконец тайну, скажите, почему мы не уходим? — повторял я, оглядывая с недоумением корабль. — Ведь все уже, кажется, давно готово.
— Все решительно; остаются только иллюминаторы.
— Что такое иллюминаторы?..
— Окна, которыми освещаются каюты на кубрике.
— А кубрик… что же такое кубрик?
— Третья палуба, где расположены офицерские каюты.
Я быстро успокоился: «Иллюминаторы так иллюминаторы!» — повторял я, стараясь найти в этом повторении что-нибудь ободрительное.
Но проходила неделя, другая, отделка иллюминаторов все еще не приходила к концу.
Что ж бы это значило?..
Оказалось, что в кронштадтском порту была всего-навсего одна только машина для сверления иллюминаторов; оказывалось также, что и эта единственная машина находилась в таком виде, что могла только просверливать по одному иллюминатору в день; иллюминаторов было счетом тридцать шесть; надо было, следовательно, отложить попечение об отъезде на тридцать пять дней по крайней мере.
— Иллюминаторы готовы! — с восторгом сказал мне один из офицеров при встрече раз на палубе.
— Когда же мы едем? — спросил я, ожидая, что он скажет: «Завтра!» — и при этом, признаюсь, оторопел и даже сробел несколько.
— Неизвестно.
— Как неизвестно? Да ведь иллюминаторы готовы; чего ж еще больше? Ведь за этим только и была остановка?
— Теперь завязалось другое дело… Дело с винтом…
— Как с винтом?
— Да не входит!
Оказывалось, что винт действительно не входил в ту часть корабля, куда следовало ему войти и где назначено было ему вертеться, чтобы двигать «Ретвизаном». «Ретвизан» без винта уже никаким образом не мог быть «Ретвизаном», т. е. — винтовым кораблем; винт и пар играли в нем ту же роль, что сознание и просвещение у человека; что же человек без просвещения и без сознания?
«Но как же это могло произойти? — восклицал я мысленно, — медный винт, в пятьсот пудов, сколько известно, не может быть подвержен флюсу; а между тем, он распух, если не входит, — это очевидно; с другой стороны, нельзя также предположить, чтобы место, назначенное для винта, могло съежиться, ссохнуться в тот короткий промежуток, как сняли с него мерку для отливки винта; еще менее можно предполагать, чтобы вовсе не сняли мерки ни с места, назначенного для винта, ни с винта, назначенного для места!..»
Как бы там ни было, винт, однако ж, не входил.
Пришлось прибегнуть к слесарям и приступить к обрубке винта, т. е. к срезке того злополучного остатка, который ставил «Ретвизан» в такое критическое положение.
Морская поговорка день ото дня для меня уяснялась; с каждым разом, как я приезжал в Кронштадт, я убеждался в глубоком смысле этой поговорки. В самом деле, определенного ничего не было; невозможно было ручаться за будущее и вперед загадывать. Не так ли, впрочем, оно и следует: ведь дело имеешь с морской стихией — самой непостоянной, самой изменчивой: все, что к ней прикасается и на ней действует, неминуемо должно покоряться ее законам: это слишком естественно, и сомневаться в этом могут только люди, не имеющие понятия о подвижности морских валов, непостоянстве ветров и неопределенности морских пространств.
Винт был наконец подпилен или обрублен; но это обстоятельство все-таки не обрубило гордиева узла, который привязывал «Ретвизан» к Купеческой гавани; гордиев узел, казалось, только усложнялся и затягивался.
Мало-помалу случайности и неожиданности перестали удивлять меня; мною начинали уже овладевать то стоическое спокойствие, та рассудительность, которые приобретаются опытом и заставляют смотреть на вещи с настоящей, примирительной точки зрения.
Скучно было только, что нечего было делать. Ожидая с каждым днем отъезда, не стоило приниматься за какой-нибудь серьезный труд. Бродя в совершенном бездействии по Кронштадту и Петербургу, я от нечего делать отдавался иногда мечтаниям.
Мечты мои обращались преимущественно вокруг предметов мне близких или сделавших на меня в последнее время особенно сильное впечатление; они часто носились над Кронштадтом и если делали скачки, то это было от города к порту, от порта к стенке, от стенки к «Ретвизану», который почему-то глубоко врезался в мое сердце.
Не считаю лишним заметить, что мечты эти, обращаясь к предметам, с которыми я едва познакомился, весьма естественно должны были принимать иногда самый распущенный, фантастический характер.
Так, например, одною из любимейших фантазий моих было основать в Кронштадте бумажную писчую фабрику. О чем бы я ни думал, куда бы ни стремились мысли, — бумажная фабрика постоянно, как тень Банко, становилась поперек остальных мыслей. Известно, что в России только три несомненные способа к обогащению: питейная часть, булочно-хлебное производство и бумажные писчие фабрики.
Кто бы мог думать, однако ж, чтобы Кронштадт, где все, по-видимому, должно бы заключаться в постройке и оснащении кораблей, в изготовлении сухарей и паровых машин, т. е. в деле чисто практическом, — чтобы Кронштадт был до такой степени заражен грехом чернильной невоздержности, чтобы в нем, сравнительно, было больше потребности на писчую бумагу, чем в городах, уснащенных палатами, канцеляриями и департаментами! А между тем это факт; факт, — могу вас уверить.
Предоставляю вам судить, насколько основательны мечты мои об устройстве в Кронштадте бумажной фабрики.
Корабль вооружается; прекрасно. Если вы хоть раз в жизни видели корабль, — вы легко можете себе представить, сколько для создания его требуется лесу, веревок, гвоздей, винтов, блоков и проч. Капитан корабля, т. е. лицо, которое лично заведует вооружением, — требует, положим, дюжину гвоздей; вы думаете, ему тотчас же их выдадут? Как бы не так! Капитан прежде всего должен взять лист бумаги и написать прошение в контору над портом. Контора над портом начинает с того, что посылает от себя инженера с целью удостовериться, правду ли говорит капитан, точно ли нужны гвозди; убедившись, инженер пишет об этом конторе над портом; та высылает требуемое и также пишет. На вооружаемом корабле нужна железная скобка, — новая бумага со стороны капитана, новая бумага со стороны инженера, новая бумага со стороны конторы над портом.
Сколько же тысяч разных предметов требуется для одного корабля! Помножив это число на число требований капитана и ответов конторы над портом, — вы получите уже несколько тысяч листов бумаги с одного вооружаемого корабля; возьмите же в расчет число кораблей, ежегодно вооружаемых в Кронштадте! Бумажная фабрика, очевидно, поведет вас к вернейшему обогащению.
Меня увлекает здесь, уверяю вас, не одна эгоистическая точка зрения о выгоде; нет! Я думал также о том страшном замедлении в делах, которое неизбежно связано с перепиской; переписка куда бы ни шла: она, положим, изощряет грамотность, поощряет в отечестве чернильное производство, которое, как известно, в большом упадке, и дает хлеб классу писарей, который в Кронштадте очень многочислен.
Я не переставал думать о потере времени по случаю переписки и, главное, по случаю того, что инженер от порта между каждой бумагой должен прогуляться от места своего к кораблю и от корабля опять к своему месту. И тут-таки беды бы большой не было, если б капитан и инженер смотрели на предмет одинаково; но горе в том именно, что они ни под каким видом не только не могут быть согласны, но даже не могут понимать друг друга: требования капитана основаны на опыте; он говорит о бурях, штормах, приводит в доказательство законности своего требования такой-то случай на море и проч.; инженер, знакомый с кораблем только по чертежу, по рисунку, а с морем — только со стенки Купеческой гавани, выставляет капитану на вид книгу о такелажном положении, говорит, что железных скреплений положено по штату столько-то, а не больше, и т. д.; словом, один практик, другой теоретик — они понять друг друга не могут; время их совещания тянется неимоверно долго, чтобы не сказать — бесполезно, — и часто дает повод объяснениям, выправкам, справкам, поверкам и т. д. — а время, между тем, уходит да уходит!
Размышляя обо всем этом и отдаваясь более и более действию воображения, я понять не мог, как не наскучит вся эта возня конторе над портом, как, наконец, не утомится она нравственно, питая постоянно в душе своей подозрение и недоверчивость в отношении к капитанам, как не проникнется она, наконец, тою простою истиной, что в спокойствии заключается единственное благо жизни! И чего бы легче, кажется, приобрести ей это спокойствие: стоит только взять пример с провиантского департамента того же министерства! Провиантский департамент действует таким образом: он выдает каждому капитану пачку бланок; капитану нужны, например, сухари; он черкнет на бланке число сухарей и свое имя, — провиантский департамент тотчас же выдает ему требуемое; бланки служат впоследствии для поверки счетов. Отчего же, думал я, отчего же конторе над портом не последовать такому благодетельному примеру? Пускай себе капитан требует сколько ему угодно винтов, блоков, и пр., и пр.
— Мое дело, — скажет себе контора, — мое дело — исключительно заботиться об изготовлении предметов, и гордость свою поставляю я в том, чтобы предметы эти изготовлялись превосходно — лучше, чем в Англии и во Франции!.. Что ж касается до капитанов, — я не хочу иметь с ними ничего общего! Мое дело сторона; выдай мне бланку с требованием, — и я выдам беспрекословно предмет!.. А там, если и произойдет что-нибудь, — пускай капитан ведается с высшим правительством, а не с моими инженерами — лицами, по преимуществу, смиренными и кабинетными!
И в самом деле, поверить капитана (если только поверка требуется, потому что поручая ему такое значительное государственное добро, как корабль, правительство находит его, вероятно, настолько опытным, чтобы знать, что нужно для корабля и чего нет, — и главное, — настолько честным, чтобы не употребить во зло доверие), — поверить капитана очень легко.
Вооружив корабль, капитан объявляет об этом министерству; министерство, вытребовав от конторы над портом бланки с требованиями капитана и за его подписью, поручает ревизию над вооруженным кораблем комиссии, составленной исключительно из опытных моряков; корабельное дело знакомо им как ладонь; руководясь опытом, они тотчас же увидят, насколько требования товарища были основательны или нет; там, где инженер или контора над портом придут в ужас от лишней дюжины болтов против числа, назначенного по положению, — тут опытные капитаны, припоминая такой-то шторм, найдут требование совершенно дельным и основательным — им и книги в руки, как говорится.
Если случилось, что капитан употребил во зло доверие правительства, — всегда будет время и возможность снять с него голову. Но вряд ли это может понадобиться.
Известно, что ничто в свете так сильно не раздражает нравственно человека, не способно так заглушать в нем понятие о чести и личном достоинстве, как мысль, что, несмотря на полное отсутствие данных, способных запятнать честь его, несмотря на самые бескорыстные стремления, его все-таки неизбежно будут считать лицом, не заслуживающим полного доверия!
Какой же человек не упадет при этом духом? В этой постоянной, вечной борьбе против ничем не сокрушимого недоверия и подозрительности, в ком же не ослабнет стремление к действиям безвозмездным — действиям, ищущим награды только в общественном мнении, в сознании честного исполнения долга! В ком не потухнет, наконец, этот благодатный жар, возбуждаемый мыслью о пользе и славе отечества — мыслью, которая одна только и способна творить истинно великие и сильные дела.
Но воображение завлекло меня слишком далеко за пределы моего рассказа.
Вскоре после истории с винтом получил я телеграфическую депешу: меня извещали, что «Ретвизан» готов, вышел на рейд и послезавтра отправляется вместе с другими кораблями на пробную экспедицию до Ревеля.
Человеку, решившемуся сделаться моряком, не могло представиться лучшего случая для испытания своих мореходных способностей. «Но точно ли пойдет „Ретвизан“ послезавтра или не пойдет?..» — думал я попеременно. Не верилось что-то.
Я поехал, однако ж, в Кронштадт — и отлично сделал. В назначенное утро и даже час «Ретвизан» снялся с якоря.
Но не стану описывать вам пробной экспедиции, цель которой заключалась в испытании новых паровых машин, обучении команды и проч. Сознаюсь чистосердечно, меня несравненно больше занимали вопросы — буду ли я подвержен качке и морские ли у меня ноги или нет, чем то, что вокруг меня совершалось. Подымались флаги всех возможных цветов, ставились и опускались паруса, разводились пары, давали винту 45, 37, 23 и т. д. оборотов, — я знал, что все это так следует, если так делается; но с какой целью делалось так, а не иначе, все это оставалось для меня мертвой, совершенно непонятной и притом вовсе даже не интересной буквой.
На девятый день мы возвратились в Кронштадт: пробная экспедиция окончилась как нельзя благополучнее. Расставаясь на берегу, мы поздравили друг друга со скорым отплытием в столь ожидаемое Средиземное море.
Я поехал в Петербург делать необходимые дорожные закупки; мне хотелось также успеть проститься с лицами, особенно дорогими сердцу.
Но скоро сказка сказывается, не скоро дело делается; не знаю, случилось ли вам собираться в дальнее путешествие морем и делать закупки? Располагаешь покончить все в один час — и вряд ли поспеешь переделать дело в двое суток. Покупаешь мыло — ну, думаешь, куплю уж, кстати, новую мыльницу; покупка мыльницы дает мысль приобрести скромный дорожный несессер, чтобы сохранить мыло и мыльницу, и т. д. Бегаешь как угорелый из лавки в лавку, из улицы в улицу и с ужасом видишь, что список покупок только увеличивается и, что всего замечательнее, делаются именно те покупки, которых не было в списке и о которых никогда даже прежде не думал.
В такой беготне проходит время, столь дорогое всегда перед отправлением; наконец бросаешь все, чтобы уделить последние минуты на прощальные визиты; но тут новая история. Был июль месяц, и все знакомые мои жили на даче. Поедешь на три часа в Царское Село, смотришь — заболтался, прозевал паровоз — и ночевать остался; отправишься наутро в Петергоф и проживешь там двое суток. Словом, я недели две не показывался в Кронштадте.
Раз, в Ораниенбауме, П. говорит мне:
— Небесполезно было бы воспользоваться близостью Кронштадта.
— А что? — спросил я.
— Не мешало бы туда съездить; чего доброго уйдет «Ретвизан».
— Не может быть: мне дадут знать!
— Конечно, но вот уже две недели как вас нет дома; вам в это время могли десять раз послать сказать, что корабль уходит…
Час спустя я сидел на палубе парохода «Луна», делающего рейсы из Ораниенбаума в Кронштадт.
Первое лицо, встретившееся со мною, был лейтенант Ф.; встреча эта мгновенно меня успокоила. «Ретвизан», стало быть, еще не уехал!" — подумал я.
— Несчастье случилось! — сказал Ф. шагов еще за десять.
— Что такое? — спросил я, и сердце у меня дрогнуло.
Мысль, что Ф. остался на берегу вследствие какого-нибудь распоряжения начальства и «Ретвизан» ушел без меня, насквозь пробуравила мое сердце.
— Мы остаемся в Кронштадте и, вероятно, надолго, — сказал Ф.
Слово «мы» снова меня ободрило.
— Как так? — спросил я не без волнения, однако ж.
— Очень просто, остаемся, да и все тут!
— Но что же случилось?
— Разве вы не слыхали?
— Ни слова.
— «Ретвизан», входя на рейд, — помните, в то утро, после пробной экспедиции…
— Ну? — перебил я, едва переводя дух.
— Входя на кронштадтский рейд, напоролся на чужой якорь.
— И пошел ко дну?.. — спросил я, обливаясь холодным потом.
— О нет, но только теперь разоружается, чтобы снова войти в док…
— Сколько же потребуется времени на то, чтобы разоружить, починить и снова вооружить корабль? — спросил я.
— Месяц, по крайней мере.
— Боже мой! — воскликнул я, не ожидая такого удара.
— Вам говорили, кажется, что в морском деле ничего нет определенного, верного; у нас вперед угадывать нельзя ни под каким видом.
— Верю-верю; теперь это ясно… — проговорил я с убеждением.
Когда Ф. объяснил мне подробно, в чем заключалось вооружение и разоружение, я повесил голову и окончательно потерял надежду привести в известность, морские ли ноги у меня или нет. Труд предстоял действительно неимоверный: следовало снять с корабля восемьдесят четыре орудия огромного калибра, затем требовалось ввести корабль в док, потом выпустить из дока воду, починить рану, нанесенную враждебным якорем; снова наполнить док водою, вывести корабль в гавань и снова поставить на него восемьдесят четыре орудия — и все это с помощью перевозки водою.
— И вы говорите, что на все это потребуется только месяц? — спросил я Ф. тоном человека, давно уже утратившего все мечтания и обращающегося к юноше, полному еще самых горячих надежд и верований.
— Да, не больше… Может быть, меньше… Вы не знаете еще нашего матроса; не знаете, что может он сделать, — прибавил Ф., как бы выстреливая в меня.
Ф. был прав; сомневаясь тогда в вероятии его слов, я доказывал только, что действительно не имел понятия о наших матросах, не знал, на что способно это существо, соединяющее в себе силу буйвола, ловкость обезьяны, живучесть кошки и терпение русского простолюдина… Нет, мало этого — терпение матроса!
С того же дня, как с «Ретвизаном» случилось несчастье при выходе на рейд, — офицеры и вся команда приступили к делу. Сами они потом говорили, что в то время ими овладела какая-то горячка, какой-то азарт деятельности.
Мудреного нет, проведя четыре месяца на палубе «Ретвизана» до выхода его на пробную экспедицию, работая все это время с рассвета до позднего вечера, все в равной степени рвались на простор, всем равно хотелось погулять на море.
Воодушевленные одною мыслью, имея в виду одну цель, как матросы, так и офицеры совершили тогда чудо. В три дня «Ретвизан» был разоружен, в три дня вооружен; через две недели корабль стоял уже на рейде, совершенно готовый к отплытию.
Проживи я хоть мафусаиловы лета, — я все равно и тогда не забыл бы дня, когда с крепости раздался последний салют в честь «Ретвизана», покидающего кронштадтский рейд.
Это было пятого августа. Часов в десять утра, простившись в последний раз с лицами, провожавшими меня до Кронштадта, я сел на вольную шлюпку и отправился на корабль; он стоял довольно далеко на рейде.
Утро было чудеснейшее. Море расстилалось, как зеркало, отражая безоблачное, лучезарное небо. Впереди на всем рейде и даже в самой отдаленной глубине залива не было ни одного судна; сверкающий горизонт перерезывался только стройными мачтами «Ретвизана», который стоял боком от солнца и темною недвижною массою выступал на первом плане пространной светлой картины; выкрашенный заново, вылощенный, выхоленный, он смотрел как-то празднично — точно именинник важного чина и сановитого вида, который, слегка наклонив голову, приветливо, ласково прислушивается к поздравлениям мелкого чиновного люда.
В это утро, я уверен, однако ж, — никто не расточал в честь его столько похвал и приветствий, сколько владетель ялика, на котором я ехал. То был старый, седой отставной матрос — финн по происхождению, но совершенно обрусевший и притом большой весельчак; он находился в числе команды, которая была при постройке «Ретвизана». Присутствуя при рождении, можно даже сказать, при зарождении младенца, который рисовался теперь таким богатырем, он говорил о нем с необыкновенным увлечением; он рассказывал, как ходил на стройку, как таскал для «Ретвизана» бревна, как спускал его на воду, как потом выехал он на своем ялике, чтобы взглянуть, как пойдет «Ретвизан» под парами, применение которых к кораблю называл он «премилым и прелюбезным делом».
Как ни занимательны были рассказы старика, я едва к ним прислушивался; глаза мои смотрели на «Ретвизан»; мысли устремлялись далеко-далеко, совершенно в другую сторону. Трудно представить себе, чтобы кто-нибудь ждал нетерпеливее меня минуты отъезда; я считал часы и минуты; минута эта наступила — и вдруг сердце стеснилось, стало тяжело, грустно.
С такими чувствами поднялся я на корабль; там все, начиная с верхних снастей до палубы, лоснилось, блистало на солнце и глядело еще праздничнее, чем казалось издали; все ходило и двигалось под звук свистков, заливавшихся нескончаемою трелью.
Несмотря на движение, многие лица заметно, однако ж, сохраняли выражение задумчивости; многие лица были даже бледны; очевидно, не я один находился под тягостным впечатлением недавних проводов и разлуки. Во второй палубе ставили иконостас для напутственного молебна.
Я отправился к себе в каюту. Приехал П.; мы еще раз простились; это было последнее близкое, родственное лицо, с которым суждено мне было не видаться год; появление П., напомнив мне лишний раз разлуку, усилило только сердечную тоску.
В полдень над головою моею нежданно грянула музыка; отворяю дверь каюты и выглядываю на палубу: там, вытянувшись в одну линию, стояли все наши офицеры; за ними плотными рядами стояли матросы.
— Генерал-адмирал едет; шлюпка подходит к трапу, — сказал кто-то.
По прошествии двух минут генерал-адмирал был на палубе. После молебствия, на котором находился весь экипаж, генерал-адмирал простился с нами и, пожелав нам счастливого, благополучного плавания, оставил вскоре корабль.
Уже при начале молебствия можно было видеть с юта, как стенка Кронштадтской крепости постепенно наполнялась народом; в то же время на рейде показывались одна за другою шлюпки, собиравшиеся проводить нас. Над кораблем давно клубился столб дыма, возвещавший Кронштадту, что «Ретвизан» разводит пары; дым клубился также и над корветом «Баян», который стоял ближе к крепости и должен был оставить Кронштадт в одно время с нами.
— Готовы ли пары? — раздалось с юта.
— Готовы! — отозвался голос, выходивший словно из преисподней.
На корабле прошла минута мертвого молчания.
— Якорь поднять! — произнес голос с юта. Послышались свистки, мерно затопали сапоги матросов, ходивших вокруг шпиля.
Корабль дрогнул и медленно начал поворачиваться носом к морю.
Все мы, без исключения, вооруженные кто зрительной трубой, кто театральным биноклем, стояли на юте; глаза каждого пристально устремлялись к стенке, унизанной пестрой каймой шляпок и зонтиков.
Но раздался выстрел из нижней палубы, за ним другой, третий, — и все скрылось в седом облаке порохового дыма. Когда дым рассеялся и начались салюты с крепости, «Ретвизан» шел уже полным ходом к морю. Пестрая толпа, окаймлявшая крепостную стенку, махала платками; на катерах, которые нас провожали, гремела музыка; множество шлюпок и яликов неслось за нами на всех парусах или во весь мах весел.
Отдаленное «ура!» раздалось с крепостной стенки, и платки замахали еще живее. Крик этот, подхваченный народом на судах, переходя постепенно ближе и ближе к нам, послышался на катерах, на яликах и, смешиваясь со звуками нескольких хоров музыки, разлился по всему заливу.
— Матросы по вантам! — закричал капитан с юта.
В одно мгновение ока снасти, передовые борта, ванты, или веревочные лестницы, идущие от мачт к палубе, покрылись почти всем народонаселением «Ретвизана».
Фуражки, пестрые матросские платки, белые платки и шляпы офицеров — все пришло в движение, и сотни голосов прокричали прощальное «ура!».
— Ура! — отозвалось снова на гребных судах, которые заметно уже отставали один от другого.
— Ура! — гремели с «Ретвизана».
Последняя шлюпка с белыми косыми парусами, шедшая скорее других, подняла свои весла — и остановилась; она не двигалась с места и между тем заметно стала уменьшаться; другие шлюпки чуть видными точками мелькали в отдаленье, белые платки на крепостной стене пропали; сама крепостная стена представлялась уже тонкою полоской, едва отделявшеюся от моря, — но вот и она скрылась… Все ушло и попряталось за линией горизонта; она опоясала весь кругозор, и всюду засверкало море, по которому далеко тянулась широкая глянцевитая струя, оставляемая быстро уходившим «Ретвизаном».
Многие из офицеров давно сошли с юта; те, которые там оставались, ходили взад и вперед, стараясь, по-видимому, перенестись мысленно от настоящего к будущему. Один только лейтенант В. не отрывался от прежнего своего места на самой передовой части юта; он задумчиво смотрел в ту сторону, где пропал Кронштадт.
Лицо его было бледно, и в чертах проступало столько неотразимой грусти, что мне стало жаль его; я подошел с целью развлечь его. Горе В. было мне знакомо; он недавно женился, страстно влюблен был в жену и расставался с нею в первый раз. Но сколько ни приискивал я вступительных фраз для начала разговора, — не мог придумать ничего, что бы не касалось самым прямым образом нашего прощанья с Кронштадтом. Надо думать, прощанье это и на меня точно так же довольно сильно подействовало; в желании утешить В. скрывалось, может быть, тайное желание найти в ответах В. утешение для себя собственно.
Мне показалось наконец, что я нашел самую приличную вступительную фразу:
— Скверная вещь вообще эти разлуки… — сказал я, — не знаю, как вам, Н.К., но на меня особенно неприятно подействовали при проводах весь этот грохот, все эти крики, музыка, торжественность… Все это еще сильнее как-то потрясает нервы, действует на них особенно как-то раздражительно….
— Правда, — возразил В., — я вообще не думал, — прибавил он колеблющимся, надорванным голосом, — не мог думать, чтобы… так это… так тяжело было…
В. не договорил; крупные слезы покатились по щекам его, и он поспешил отвернуться.
Славно я его утешил, нечего сказать!
Во время частых поездок моих из Петербурга на корабль, и особенно в десятидневное плавание до Ревеля, я успел уже познакомиться со всем, что составляло собственно общество «Ретвизана», начиная с офицеров и кончая четырьмя котятами, которые живмя жили в кают-компании; тех, с которыми не удалось еще перемолвить слова, я знал в лицо. В день нашего отъезда я поминутно, однако ж, наталкивался на человека, которого мне прежде не случалось видеть; уже самая физиономия его, несколько рябоватая, крепко измятая, с черными быстрыми глазами и перекосившаяся на сторону, как словно от действия только что принятой горькой микстуры, — невольно останавливала внимание; прибавьте к этому особенность его одежды: он был в черном бархатном жилете и фраке с остроконечными, расходившимися фалдами наподобие ласточьих крыльев. Костюм его, на который я один на военном корабле имел право, еще сильнее возбудил мое любопытство.
— Кто это? — спросил я у стоявшего подле гардемарина.
— Как, вы разве не знаете?
— Нет.
— Как! Это знаменитый Мишель Пупо!
— Мишель Пупо? — произнес я, стараясь перебрать в памяти, — но тщетно, — все знакомые мне, известные имена.
— Да, — умиленно подхватил гардемарин, — это наш метрдотель! Он был поваром у турецкого посланника, содержал гостиницу в Петербурге и потом в Иркутске; он, говорят, превосходнейший человек, и стол, вероятно, будет у нас теперь отличный!
Будь Мишель Пупо знаменитый какой-нибудь виртуоз или художник, я, кажется, не почувствовал бы в сердце своем большей радости.
Я забыл вам сказать, что в это десятидневное плавание до Ревеля многие из нас, и я в особенности, a la lettre, умирали с голоду; обиднее всего было то, что провизии закуплено было множество и она была превосходная; но, несмотря на всю заботливость милого С, занимавшего в то время трудную обязанность содержателя, несмотря на трогательное усердие пятерых матросов — доморощенных Вателей «Ретвизана», не было возможности взять в рот ни единого кусочка, ни одной ложки супа.
С чувством невыразимого умиленья подошел я к Мишелю Пупо и представился ему по всей форме.
— О, — сказал он, высоко приподняв свои черные брови и выразительно чмокая губами, — обед будет отличный! (Пупо говорил по-русски.) — Я не собака, я определился сюда не из выгод, — продолжал повар турецкого посланника, — у меня одна цель: я хочу, чтобы все были довольны; у меня такой характер!
Мишель Пупо говорил с жаром, даже с увлечением. Но, увы! Воодушевление Пупо показалось мне с первого раза почему-то столько же подозрительным, сколько его бескорыстие и самоотвержение на пользу человечества. Все это, вместе с биографией его, чрезвычайно усложненной переходами от турецкого посланника к Иркутску, от Иркутска на «Ретвизан», не мешало ему, однако ж, знать толк в провизии и хорошо готовить котлеты и макароны.
Успокоенный последним соображением, я снова поднялся на ют.
Меня привлекал туда голос вахтенного, который командовал постановку какого-то паруса.
Я несколько раз имел случай видеть такого рода маневры и, признаюсь, — всякий раз смотрел с особым замиранием сердца. Вот-вот, думаешь, сейчас кто-нибудь сорвется, слетит на палубу и разобьется вдребезги!.. Вместе с тем, никак не сидится в каюте, как только услышишь команду; как ни страшно, но все-таки легче как-то присутствовать, следить самому за всем глазами, чем сидеть в каюте, прислушиваться к непонятному грохоту, писку блока, крикам; с непривычки постоянно представляется воображению, что кто-то упал и стонет.
— Ну что, нравится, а? — спросил меня Ш., радостно потирая руками и подмигивая на матросов, которые чуть не бегом карабкались по вантам.
Я взглянул наверх на площадку грот-мачты, куда успело уже забраться несколько человек.
— Снять чехол с грота! — крикнул вахтенный.
Раздался свист; один из стоявших наверху матросов пригнулся и во всю прыть побежал по рее на высоте шести сажень над палубой; за ним пустился вдогонку другой, третий…
— Ничего нет хорошего! — возразил я, невольно схватывая Ш. за рукав. — Вот этот бешеный, который пробежал первым и сидит теперь на кончике реи, того и смотри кувырнется и упадет в море…
— У нас спасательный буек есть — вытащат! — спокойно сказал Ш.
Я обмерил глазами пространство между кончиком реи, где сидел матрос, и морем: было по крайней мере сажень восемь или девять — ровно вдвое выше нашей деревенской колокольни!
— Теперь еще куда ни шло, — сказал я, — ну, а как ветер!
— Привыкли, нипочем! — вымолвил Ш.
— Ну, а ночью, в бурю, когда на ногах едва устоишь и притом зги не видно?
— Тогда-то всего реже и падают, — сказал Ш., — опасности больше, осторожнее делаются, держатся и руками и ногами… В тихую погоду иной матрос так смел, входит в такой азарт, что разбежится по рее во весь дух, удержаться на конце не успеет и бухается в воду…
— И кончено?
— То есть как кончено?
— Погиб?
— Нисколько; шлюпку спустят или спасательный буек бросят, — возразил Ш. так же спокойно, как если б дело шло о поднятии человека, повалившегося наземь, — падения в воду ничего не значат, — все равно что на пуховик! Вот, — продолжал он, — на палубу упасть — ну, это другое дело! Бывали такие случаи, что матрос, упав сверху на палубу, пробивал ее костями ног своих на два вершка!.. Бывает также: матрос летит сверху и падает на плечи другому; тому, кто летел, — ничего, только крякнет да отряхнется, а тот, на кого упали, — убит наповал!.. Но вообще падают редко — не смеют!
— Как не смеют?
— Боятся — страх держит… Взгляните на брам-стеньгу, на самый кончик большой мачты…
— Вижу…
— Один матрос сорвался оттуда и, весьма естественно, стремглав полетел вниз, прямо на палубу; путем-дорогой удалось ему как-то ухватиться за конец веревки, и он повис на воздухе; достать его в первую минуту не было никакой возможности; держаться ему было также почти невозможно: в это время один из лейтенантов, человек очень строгий и которого страх боялись матросы, подошел и крикнул: «Держись крепче; оборвешься — сто линьков дам!» Матрос упал бы, без всякого сомнения, но так подействовал на него страх, что он продержался лишнюю минуту и был спасен; часа три только никак не могли вынуть из рук его веревку; как вцепился он в нее всеми десятью пальцами, так они там и замерли; насилу разогнули!
Под впечатлением таких рассказов пошел я гулять по всей палубе, начиная от аристократического юта — корабельного Царского Села — и кончая мещанским баком — корабельным Екатерингофом.
Проходя мимо групп матросов, я пристально всматривался в лица людей, как бы стараясь угадать, которому из них суждено уцелеть, которому погибнуть, — и не далее как в промежуток этого года. Мне казалось тогда, что жизнь каждого из них подвержена неминуемой опасности: неверный шаг, неожиданный порыв ветра, мгновение рассеянности, толчок — и все кончено! «Смейся, молодцуй, — думал я, поглядывая искоса и даже не без досады на свежего детину с раздутыми щеками, который, раскинувшись на связке веревок, скалил зубы и заливался козлиным смехом, — смейся, храбрись, — тебе первому, и даже, может быть, сегодня же суждено кувырнуться в море или слететь головою вниз на палубу!..»
Казалось бы, что при таком настроении мыслей дальнейшая прогулка по палубе должна была привести человека к окончательно мрачному расположению. А между тем вышло совсем другое. Известно, что ничто не действует так благотворно на мозг и вообще на весь организм, как приятные сюрпризы; действие приятного сюрприза на хандру можно сравнить с действием солнечного луча на туман; как тот, так и этот сильно способствуют к прояснению; такие именно сюрпризы ожидают вас на корабельной палубе. У кого из нас не пробегал холод в волосах, слушая рассказы о страшной корабельной дисциплине, жестоких наказаниях, постоянно грозящей опасности, линьках, кошках и т. д.
Если там, где существует и должна существовать военная строгость, можно дышать легко и свободно, — так это, конечно, на корабле. Начать с того, вас прежде всего поражает здесь полнейшее отсутствие той узкой, оскорбляющей человеческое достоинство дисциплины, которая требует безусловного уничтожения или, по крайней мере, совершенного оцепенения младшего перед старшим. На корабле от младшего требуется только дело; то, что в морской службе называется делом, так в самом деле серьезно и действительно, что, исполнив его, подчиненный получает право свободно стоять, смотреть, двигаться. Паруса поставлены, снасти закреплены, — дело сделано, — матрос спускается на палубу, ложится, садится, балагурит, рассказывает сказки; проходит ли офицер, — матрос не вскакивает перед ним, как будто его неожиданно хватили сзади палкой, не вытягивает рук по швам, не таращит тупоумно глаза наподобие тех кукол, которые выскакивают из ящика, когда тронешь пружину. На баке вы во всякий час увидите в группе свободно сидящих матросов, офицеров и гардемарин; все весело беседуют и смеются. Матрос, кроме того, что он подчиненный, сверх того еще и помощник. Офицеры и матросы очень хорошо это понимают.
Отсюда выходит какое-то простое, естественное обращение со стороны офицеров и спокойствие со стороны подчиненного — спокойствие, которое нисколько не мешает последнему лихо делать свое дело и уважать старшего. Здесь уже самая жизнь, сами обстоятельства уравнивают состояния; коли плохо, так всем равно плохо, хорошо — всем равно хорошо без различия чинов и званий. «Качает, ребята; свежо!..» — «Свежо, ваше высокоблагородие!» — всем достается в равной степени.
Нет корабля, на котором бы не было из матросов своего рода патриарха, человека изведанного в своем деле, опытного, которого не уважали бы сами офицеры.
Результат таких простых, человеческих отношений между старшими и подчиненными ясно виден в последней Крымской войне; в Черноморском флоте не раз случалось, что матрос, видя неминуемую опасность начальника, бросался вперед, защищал его своею грудью и падал на месте без сожаленья. «Ступайте, ваше благородие, вы нужнее меня!» — сказал между прочим один из тех матросов, падая от пули, предназначенной офицеру. В таких отношениях кроется, быть может, великий секрет успеха в делах величайшей важности!
Пишу эти строки по прошествии пяти месяцев плавания; пожил я уже на корабле и успел ко многому присмотреться; во все это время я не слыхал, чтобы офицер преднамеренно грубо обошелся с матросом, не видал толчка, не видал тех оскорбляющих всякое чувство экзекуций, которых некоторые делили даже на разряды и называли: скоросыпательными, зубодробительными и скуловоротными! С первых же дней, прожитых мною на корабле, пропала у меня вся тягость на душе.
В первый же день ухода нашего из Кронштадта я случайно узнал, что три матроса, принадлежащие «Ретвизану», загуляли в кабаке и остались на берегу; мы ушли без них.
— Что же будет с этими несчастными? — спросил я у Ш., нимало не сомневаясь, что они пропадут и будут смолоты в порох.
— Посекут и переведут в другой экипаж.
— Даже и не высекут, — весело вмешался Т., — переведут в другой экипаж, тем дело и кончится.
Это стремление — здраво, логично смотреть на проступки грубого, необразованного человека, это смягчение нравов, не доказывает ли это красноречивее всяких речей, статей, спичей тот огромный прогресс, который сделало нынешнее поколение морских офицеров? Смягчение нравов может только быть результатом нравственного развития и широкого образования.
Но я не распространяюсь; из всего сказанного ясно уже можно видеть, что флот наш идет настоящим курсом и притом полным ходом вперед; жаль только, что сам подвигаясь так быстро, — не берет он к себе никого на буксир…
— Сколько ходу?
— Семь узлов! — отвечает вахтенный. — Идем отлично!..
— Как, только семь? — говорят люди нетерпеливые. — Отчего же так мало; велите машине прибавить ходу!
— Нельзя, — возражают с юта люди опытные и рассудительные, — нельзя, будет во вред машине; пожалуй, еще и котел лопнет… Дойдем, не сокрушайтесь!..
Но бьет восьмая вечерняя склянка (полночь), пора спать.
Надо полагать, долго еще придется колыхаться в море, долго надо будет умываться соленой водой и много-много придется еще съесть пудов солонины — этой фундаментальной, основной приправы морской кухни, прежде чем привыкнешь проводить на корабле спокойные ночи. Не знаю, как спят в других палубах и на кубрике — этой таинственной пещере, этих корабельных катакомбах, куда не проникает даже свет Божий; достоверно только, что в каюте моей, непосредственно расположенной под ютом, нет никакой возможности спать, не быв глухим от рождения или не свыкнувшись долгие времена с мореходною жизнью…
Ручаюсь чем угодно, что в первый месяц ни один смертный не проспит в моей каюте позже пятого часа утра; оно, может быть, очень хорошо для здоровья, но я полагаю, однако ж, что пока последует выздоровленье, успеешь четыре раза умереть от бессонницы. Каюта моя расположена с левой стороны, именно под тою частью верхней палубы, где сосредоточивается вся возня, происходящая на юте; тут же и лестница (адски скрипучая лестница, надо заметить), лестница, по которой команда восходит на ют; стукотня сотен ног неумолкаемо раздается над головою; перестали шаги, начинает звенеть цепь, посредством которой опускают винт, грохочет канат, визжит блок. Не упоминая о карнизе каюты, который подымает писк и вой при каждом движении корабля (корабль, как вам известно, покоится на волнах и вечно перекачивается со стороны в сторону, т. е. находится, следовательно, в вечном движении), — перейду к другим звукам, не принадлежащим самой каюте и, следовательно, совершенно для меня чужим и враждебным.
Справа от моей двери еще лестница, по которой раз десять в сутки спускается и подымается чуть ли не вся команда «Ретвизана»; лестница сходит во вторую палубу и почти примыкает к двери кают-компании. Едва началось утро, вас до самой глубины мозга костей ваших потрясает крик: «Фитиль! — фитиль!!.» Сначала показалось мне, что слова эти выкрикивает паровая машина — до того дик и неестествен был голос; оказалось, однако ж, что то был голос вестового; но это еще не все: под полом моей каюты стоит часовой, обязанность которого заключается в том, чтобы каждые полчаса звонить в колокол и обозначать этим прожитое нами время — ни дать ни взять как в московском Девичьем монастыре, где также звонит колокол, напоминающий о близости смертного часа.
Представьте же себе, что все эти крики, звон и топот, все эти, даже вместе соединенные звуки, ровно ничего еще не значат перед тем, когда моют палубу. Не забудьте, что над головой моей палуба, под ногами три палубы, и к довершению, палубу моют не мылом, а мочалками и крупным, как горох, песком и каменьями, которых из учтивости, вероятно, называют на кораблях пемзой. Мытье палубы начинается обыкновенно часов в пять утра, т. е. именно в тот час, как сон всего слаще.
В первый раз, когда мыли палубу, мне показалось спросонья, что корабль попал между двумя скалами и его растирает в щепы.
— Как вы сегодня спали? — спросил меня Ш., когда часов уже около одиннадцати взошел я на ют.
Будь вопрос этот сделан другим, я принял бы его за саркастическую выходку; но лицо Ш. дышало таким добродушием, в голосе было столько искреннего участия, что нельзя было заподозрить его в намерении насмеяться надо мною.
— Отвратительно спал! — сказал я наотрез.
— Вас, верно, потревожило мытье палубы?
— Хорошо потревожило! Я просто до смерти перепугался и как шальной выскочил из постели… Скажите, Бога ради, О.Р., — продолжал я более миролюбивым тоном, — неужели вы серьезно думаете, что этот крупный песок и эти булыжники чистят палубу?
— Убежден.
Ш. вообще отличается лаконизмом.
— А я убежден, что этот каменный горох, приводимый в яростное движение тяжелым булыжником, скоблит только палубу, бороздит ее и окончательно портит…
— Портить-то он портит; палубы ежегодно убывает вершка на полтора…
— Ну, вот видите! — воскликнул я радостно.
— Что же с этим делать! Так уж заведено у нас! — возразил Ш. с меланхолической улыбкой.
Внезапно лицо его дрогнуло, и черты изобразили сильнейшее беспокойство; он судорожно схватил себя за фуражку, произнес скороговоркою: «Худо! Худо!» — и стремительно побежал с юта. Все это произошло так неожиданно и быстро, что не успел я прийти в себя, как уже он исчез из виду.
Переходы эти от меланхолии к крайней быстроте и подвижности чрезвычайно замечательны у О.Р.Ш. Вообще говоря, О.Р.Ш. представляет собою сочетание самых резких контрастов и противоречий.
Я, например, не видал еще, чтобы Ш. был чем-нибудь доволен. Не думайте, чтобы основанием этого был мрачный характер; ничуть не бывало! Душа Ш. мягче гагачьего пуха, сердце нежнее голубиного, к веселости расположен он как дитя; в жизни не встречал я еще человека, исполненного большей терпимости, доброты и сговорчивости; словом, будь Ш. женщина, я тотчас же предложил бы ему руку и сердце и женился бы на нем, нимало не сомневаясь, что приобрел драгоценнейшую подругу жизни. Но беда вся в том, что Ш. моряк, и вдобавок еще заклятый моряк, — до мозга костей моряк. В качестве моряка и еще как лицо, занимающее на корабле ответственную должность, он подвержен страшному кокетству в отношении к «Ретвизану» — слабости, которая решительно портит все его добродетели. Она разводит в нем раздражительность, беспокойство и постоянное недовольство как кораблем, так равно и самим собою. Глядя на него, кажется, как будто все снасти и веревки «Ретвизана» (а таковых наберется несколько сотен), проходя сквозь борта, крючья и блоки, проходят также и сквозь сердце Ш.; так что при малейшем содрогании какой бы то ни было снасти содрогается вместе с тем и сердце Ш. Что значит заботливость кокетки, высматривающей на лице своем морщинки, проводящей целые часы перед зеркалом, натирающей себя спермацетом, белилами и румянами, перед заботливостью Ш. в отношении к поддержке красоты «Ретвизана»! Если б всю воду, которая пошла в эти четыре месяца на умыванье «Ретвизана», если б всю эту воду слить в пустой бассейн, «Ретвизан» мог бы свободно в нем плавать, как в море.
Подойдите в какое угодно время дня и ночи к Ш. и спросите его:
— Ну что, О.Р.? (он же и Ш.).
— Ох, худо, худо!.. — возразит он непременно, потряхивая головою и судорожно комкая свою фуражку, которая, как у истого моряка, всегда почти на затылке.
— Что же такое?
— Краска на левом борту лупится, кочегары неисправны, в трюме скверный запах, палуба опять загрязнилась от этой проклятой копоти…
— Где ж вы все это видите?.. Ведь мы только что вышли из порта, только что вычистились, вымылись, выкрасились; успокойтесь, пожалуйста!.. Все так хорошо, так исправно, что требовать лучшего значило бы требовать невозможного…
— Успокоиться! — подхватывает он уже с некоторою раздражительностью. — Успокоиться для того, вероятно, чтобы «Ретвизан» был хуже других кораблей!..
— Хуже не будет, вы сами это знаете!
— Да, вам хорошо так разговаривать, очень хорошо! «Ретвизан» для вас чужой человеке. Послушай только вас, успокойся, в два дня не узнаешь корабля — все пойдет прахом!
Кокетство это, раздражительность и даже обидчивость в отношении к «Ретвизану» поддерживаются, впрочем, с успехом и остальными офицерами.
Если судьба принесет вас когда-нибудь на военный корабль, оборони вас Боже делать замечания, не относящиеся к похвале корабля; не советую особенно пускаться в сравнения, говорить, например, что вот такой-то фрегат чище, сидит красивее, ободок на шлюпке его расположен с большим вкусом, и т. д. — все это принимается за такую же точно неделикатность и подействует так же щекотливо, как если б, прогуливаясь с сестрою одного из офицеров, вы сказали бы, что вон та дама, которая проходит мимо, красивее сестры его, что туалет на ней лучше, и т. д.
Когда корабль идет под парусами, подымитесь на ют и скажите: «Как красиво!» Вы увидите, как тотчас же расцветут самые нахмуренные физиономии; вам непременно ответят:
— Да, величественно, не правда ли? Но с юта нельзя еще судить вполне; надо бы взглянуть теперь на «Ретвизан» на расстоянии ста сажен с какой-нибудь шлюпки; вот тут бы вы увидали!
— Господа! — раздается часто восклицание, и при этом показывается лицо, выражающее крайнюю степень смущения и тревоги. — Господа! Вон на том фрегате — я сам видел! — брам-рею подняли в полторы минуты… У нас вчера подняли в три — срам! срам!! — этак мы просто опозоримся!
Вы слышите часто, что спорят, и как горячо еще спорят по целому часу, о выкраске баркаса; судят, рядят и опять спорят о красоте зеленой, желтой, синей или красной полоски, долженствующей украсить любимую шлюпку, и т. д.
Но всех кокетливее все-таки Ш.! Дайте «Ретвизану» паруса из moire-antique, мачты из палисандрового дерева, снасти из крученого цветного шелка, покройте палубу обюсонскими коврами, вызолотите борта и пушки, набелите и нарумяньте кочегаров, опрыскайте весь корабль esse bouquet, — он и тогда будет комкать свою фуражку, жаловаться на недостаток хорошего запаха, щегольства и изящества на «Ретвизане».
— Вы, вероятно, не привыкли еще к склянкам? — спросил один из офицеров, подходя ко мне в то время, как я говорил с Ш. на юте.
— Начинаю привыкать.
— Это не видно…
— Отчего?
— В таком случае у вас сегодня, верно, очень дурной аппетит?
— Я вас не понимаю; напротив, я умираю с голоду!
— Когда так, ступайте же скорее в кают-компанию: давно уже пробила восьмая склянка, и давно сели обедать!
Сходя по лестнице, я услышал в кают-компании ужаснейший шум голосов.
Войдя туда, я был решительно оглушен.
— Попробуйте-ка суп! — закричало несколько человек, обращаясь ко мне.
— Есть нельзя, — сущие помои! — декламировали другие, разводя руками над полными тарелками.
— Он черт знает чего плеснул туда! -Кто?
— Да этот разбойник Мишель Пупо!
— Просто гадость и даже воняет! — восклицали другие.
— Мишель Пупо! Пупо! Пупо!! — закричали все в один голос.
Пупо в это время скрывался в буфете, находящемся тут же в кают-компании и, как нарочно, расположенном против обеденного стола. Пользуясь темнотою своего убежища, он думал, что его не заметят, и ждал, авось-либо пройдет этот шквал негодования; буря росла, однако ж, с каждой секундой; принужденный выйти на сцену, Пупо сделал несколько шагов вперед, почтительно поклонился и приложил руку к сердцу.
— Отчего суп скверен? Есть нельзя! Воняет! Вы черт знает чего туда плеснули!! — посыпалось на него со всех сторон.
— Господа, — кротко проговорил Пупо, сохраняя позу актера, осыпанного в одно и то же время свистками и печеными яблоками, — господа, суп точно не хорош! Oui, bon-Dio! Я это вижу!.. Но случилось несчастье: зелень на корабле испортилась… Здесь все портится! Но увидите зато, какая будет говядина. О! Какая будет говядина!! — один филе тридцать пять копеек за фунт!!
— Давайте же скорее говядину! Берите суп и подайте говядину! — закричало тридцать голосов заметно смягченным тоном.
Пупо скрылся, и подали говядину.
Говядина оказалась не лучше супа.
Громкий ропот снова пробежал по кают-компании; в ту же секунду, подобно ракетам, с треском вылетающим из глухо рокочущего фейерверка, снова раздались голоса:
— Пупо! Давайте сюда Мишеля Пупо!
Повар турецкого посланника явился; лицо его было бледно и перекашивалось сильнее обыкновенного.
— Господа, — произнес он, пользуясь минутой, когда притих шум, — господа, когда я содержал гостиницу в Иркутске и находился у турецкого посланника…
— Не нужно здесь турецкого посланника! Говорите, отчего нельзя есть говядину? — выстрелили в него, как картечью.
— Господа! — сказал он, переменяя вдруг смиренное выражение лица на свирепое и принимаясь размахивать руками. — Я вижу, да, я был обманут кронштадтскими купцами! Но, как пред Богом, я заплатил им по тридцати пяти копеек за фунт и покупал один филе! О! Это такие разбойники! Я здесь служу не из выгод! Для меня это дело чести, вы увидите! Сознаюсь в том также, что я не присмотрел, как готовили говядину, а положился на повара и занялся приготовлением пирожков… Я сам их сделал… Увидите, какие я вам сделал пирожки! — прибавил он, скорчивая сладкую мину человека, смакующего варенье, — смею уверить, таких пирожков вы еще никогда не кушали!!
Увы! Пирожки обманули нас так же, как и говядина.
Тесто было кислое, варенья так мало, что ясно было: Пупо более заботился мазать им пирожки, чем наполнять их.
Решено было общим голосом положить раз навсегда предел таким беспорядкам. Каждый член кают-компании платил за стол двадцать пять рублей серебром в месяц, что составляло в год, считая шестьдесят два человека, около семидесяти тысяч франков; за такую сумму, согласитесь сами, каждый имел, кажется, право требовать тарелку съедобного супу, вкусный кусок говядины и что-нибудь сладкое к десерту.
На этом основании Пупо был снова потребован на сцену.
Никогда еще во всю жизнь не видал я выражения более внимательного, как то, с каким Пупо выслушивал замечания кают-компании. При каждом слове, при каждом вопросе он одобрительно кивал головою и, казалось, внутренне сознавал всю вину свою и глубоко скорбел об этом. Так, по крайней мере, говорили его задумчивость и глаза, опущенные на палубу.
— Господа, вижу, теперь ясно все вижу, — проговорил он наконец расстроенным, потрясенным голосом, — я брал муку лучшую, конфетную, и — был обманут!! Брал филе лучший, по тридцати пяти копеек, и был обманут!!
— Как же так?.. — вмешалось несколько человек. — Если вы были, как говорите, двадцать лет поваром, вы должны же знать толк в провизии.
— Я поверил купцам, господа, — поверил им на слово; я человек честный, и никогда мысль об обмане не приходила мне в голову… О, никогда! Я кругом обманут этими мошенниками! В Ревеле все переменится! Я брошу в море всю теперешнюю провизию и накуплю свежих запасов…
— Но вы говорили нам, что вино было куплено отличное; отчего же его пить нельзя? Это такая кислятина, что рот коверкает на сторону!
— Вино! Как, и вино дурно? — спросил Пупо тоном глубокого изумления.
— Никуда не годится! — отозвались все в один голос.
— О, это разбой! Совершенный разбой! Поверите ли: платил семь гривен за бутылку! Купил лучший Сен-Жюльен, высшего качества! Спросите у кого угодно… Но в Ревеле все переменится: там, я знаю, отличные погреба и честные торговцы, они меня не обманут! О, дайте только прийти в Ревель, и вы увидите!
В кают-компании составилось два мнения: одни утверждали, что Пупо честный идиот; другие — что Пупо отъявленный плут, принимающий смиренно-добродушный вид для обезоружения всеобщего негодования.
Тем не менее, все были все-таки адски голодны; надежды этого дня возложены были на блюдо говядины, долженствовавшее, по условию с содержателем, сопровождать вечерний чай.
Вечером, часов около шести, проходили мы остров Гогланд.
Часа еще за полтора начал он показываться над горизонтом моря; темно-серый, волнистый профиль его постепенно вырастал и явственнее обозначался на чистом небосклоне, напоминавшем уже осень своими зеленоватыми отливами. Глядя на Гогланд, кажется, что сам Соловецкий остров, который всегда рисуется воображению типом уныния, не может быть мрачнее и угрюмее: куда ни наведешь трубу, всюду встречаешь одни голые, пустынные гранитные скалы, обдаваемые у подошвы седою пеною холодных бурунов. При внимательном наблюдении я сказал себе, что даже во сне не хотел бы прожить дня на Гогланде.
Там находятся, однако ж, две деревни, и считается до четырехсот жителей; промысел их рыбная ловля, но больше — контрабанда. Они закупают в Ревеле ром, водку, чай и перевозят на лодках своих эти предметы на финский берег, который мутною, едва приметною полосою тянется с правой стороны горизонта.
Угрюмому виду острова отвечает и самое море, его окружающее. Здесь большую часть года, и особенно осенью, дуют сильные ветры и грохочут бури. Не перечесть всех судов, которые разбились об этот негостеприимный берег. Существует даже поверье, что каждое судно, проходя мимо Гогланда, должно бросить в море несколько мелких монет; цель при этом та, чтобы смягчить, задобрить Гогланд в свою пользу. Поверье началось, кажется, со времен Петра Великого и долго сохранялось во всей своей силе; теперь оно год от году теряет свое значение.
Убедились, видно, наконец в бесполезности задабривать Гогланд приношениями из звонкой монеты. Я полагаю, не отсюда ли взялось сравнение: сердце твердое, как гранит! В самом деле, какое же сердце, если не гранитное, так упорно может оставаться нечувствительным к взяткам.
Боже мой, что за скучное, унылое, неприветливое море — этот Финский залив! Это тот же Гогланд, но только в жидком, распущенном виде.
Вот уже трое суток как мы плывем, и во все это время ни одна птица не промелькнула в воздухе, ни одна рыба не плеснула в воде. Однообразие страшное! Заметьте еще, что однообразие составляет лучшую, лицевую сторону Финского залива; это, так сказать, — его улыбка.
Вообразите же, как должно быть хорошо здесь в глухую, бурную осеннюю ночь, когда в непроницаемом мраке бушует разъяренное море, когда члены ваши костенеют от стужи, дико ревут снасти под напором ветра, дождь и пена обливают вашу голову, и ко всему этому, как грозные привидения, всюду мерещатся подводные скалы и берега Гогланда…
Единственное наше развлечение состояло в том, чтобы смотреть в колодезь, где обращается винт машины. Вода заметно делалась прозрачнее и принимала зеленый цвет аквамарина; мы, очевидно, плыли уже в соленой воде.
На четвертый день, утром, бросили мы якорь перед Ревелем.
Но не стану описывать вам Ревель. Олай-церковь, мумия герцога de Croix, каштаны Екатериненталя, развалины монастыря св. Бригиты, замечательные потому именно, что в них нет ничего замечательного, — все это вы уже знаете давно из описаний и по литографиям. К тому же, мы пробыли в Ревеле всего один день. Что до меня касается, меня поразили в Ревеле четыре особенности, о которых, сколько помню, не упоминал еще ни один путешественник: страшная пыль, которая еще ядовитее и горче кронштадтской, превосходный портвейн, который мы пили в какой-то кофейной, выходившей на площадку, заваленную картофелем и окруженную узкими домами с высокими черепичными кровлями, отвратительный обед в так называемом casino (не забудьте, обед этот следовал за обедами Пупо) и, наконец, женский пансион, случайно встретившийся нам на повороте в какую-то улицу; было около двадцати девиц; из них, если судить по пленительной зрелости рук и плеч, многим было лет за семнадцать; и при всем том, все они были в коротеньких детских платьях и панталончиках…
На ревельском рейде встретили мы корабль «Прохор». Вечером, когда мы снялись с якоря, повторилась в уменьшенном виде та же сцена, что была при уходе нашем из Кронштадта; наши матросы и матросы «Прохора» громоздились на вантах, махали фуражками и кричали «ура!».
Наступившая ночь скрыла и «Прохора», и «Ретвизан».
Все наше общество, как это водится обыкновенно по вечерам, снова собралось в кают-компанию, где давно уже горели лампы; и снова, при плавном перекачивании слева направо, под тихий скрип бортов, напоминавший скрип сверчка в родимом очаге, потекло своим обычным ходом наше корабельное житье-бытье…
Желал бы я знать, почтенный читатель, и особенно вы, моя милая читательница, желал бы я знать, какого вы вообще мнения о кают-компании?
Принимая в соображение собственные свои понятия касательно этого предмета до тех пор, пока я с ним коротко не познакомился, я почти уверен, что кают-компания пользуется в ваших глазах самым невыгодным мнением.
И в самом деле: представьте себе пространство сажень в пять длины, сажени четыре в ширину и вышиною в рост человека, где волей-неволей должны собираться человек сорок морских офицеров. Воображение заранее рисует не только непривлекательную, но даже страшную картину: воздух заражен миазмами рома, коньяка и других спиртуозных напитков; к этому присоединяется табачный дым, который стелется в три коромысла и выедает глаза; в этой смрадной атмосфере мелькают воспаленные лица, разбросанные колоды карт, слышатся дикий хохот, необузданные речи и песни, — словом, ад совершеннейший, не правда ли?
Не могу сказать вам ничего определенного, насколько верно все это, если дело коснется быта корсаров и пиратов пресной и соленой воды или жизни моряков времен очаковских и покоренья Крыма, и если не такой отдаленной эпохи, то, пожалуй, жизни моряков в восьмисотых годах. Картина, мною изображенная, может быть, тогда слишком еще бледна. Я познакомился с моряками только в 1858 году, и надо думать, нравы корабельные в последнее время сильно изменились.
Проведя три дня в ретвизанской кают-компании, я убедился, что делаюсь самым невольным образом членом клуба или общества умеренности, трезвости и воздержания всякого рода. В эти три дня и потом следующие за тем пять месяцев ставилось ежедневно на стол пятнадцать бутылок вина, из которых каждый раз дюжина уносилась непочатою (заметьте: вино уже не покупал Пупо, и оно было отличное). Я не видал ни одной колоды карт; даже лото и домино не существуют. Общество кают-компании подчинено своим особым законам и правилам; так, например, если который-нибудь из ее членов сделает грубость другому, он обязан публично просить извинения и не только перед тем, кому сделана грубость, но даже перед всем обществом; в противном случае он исключается из общества и вход в кают-компанию остается для него навсегда закрыт. Всякий поступок, способный нарушить общее согласие, общую гармонию общества, преследуется с ожесточением и неминуемо влечет за собою изгнание. Не думаю, чтобы в каком бы то ни было клубе или собрании существовало столько гарантий в пользу общественного спокойствия и удобства.
Правда, что все это зависит от главного начальника корабля, зависит от степени личного его образования и развития, от уменья дать с первого раза общий благородный тон обществу; зависит все это также от его характера и личных достоинств, которые, покоряя ему общество, его окружающее, возбуждая к себе всеобщее уважение, заставляют молодых офицеров подражать начальнику, принимать в себя его образ мыслей и тем способствовать к поддержке общего благородного аккорда, взятого капитаном.
«Как же проводят время в кают-компании? Что же делают и чем занимаются эти тридцать человек офицеров, составляющих общество „Ретвизана“? Из них, верно, половина молодежи; несбыточное дело, чтобы они точно так же стремились исключительно к получению монтионовской премии за добродетель… Воля ваша: не свойственно это ни летам их, ни даже положению…»
Начать с того, что никто не только не думает о монтионовской премии, но вряд ли даже кто-нибудь подозревает о существовании самого Монтиона. Каждый, действуя в границах, предписанных правилами кают-компании, проводит, сколько я заметил, по-своему очень приятно время. Никому здесь не воспрещается бесноваться, скакать, прыгать и даже делать гимнастику на железных перекладинах, связывающих потолок; никому не воспрещается сбиваться в кружки и петь песни. Но потому ли, что из кают-компании «Ретвизана» нашлись пять-шесть человек, которые сумели дать направление остальному обществу, время проходит в более миролюбивых занятиях. Вечером, перед чаем или после чая, когда общество находится в полном сборе, часто все усаживаются вокруг большого стола; тогда раскрывается Гоголь, Пушкин, Кольцов, Тургенев. Вообще у нас много читают, гораздо больше, чем я думал и чем сами вы думали, верно, почтенный читатель; читают по большей части все хорошие книги. В продолжение трех месяцев, несмотря даже на звание мое библиотекаря ретвизанской кают-компании, я не мог добиться «Мертвых душ», «Современника», «Отечественных записок», повестей Тургенева и проч., и проч. Я бы решительно должен был ограничиться чтением путешествий, если б не Ф., который так заражен библиоманией, что аккуратно в каждом порту просаживает все свои деньги на покупку книг.
Войдите в какое угодно время к нам в кают-компанию, вы непременно найдете несколько человек, которые постоянно чем-нибудь заняты. Кто, спрятав голову в ладони и положив локти на борт, углублен в чтение, кто занимается составлением гербариума (не смешивайте с гербовником, как сделало это у нас однажды в России одно очень важное лицо, посетившее Московский университет); у одного из окон вы непременно увидите длинную сгорбленную фигуру Р., который потрошит какого-нибудь жука или накалывает на пробку сушеную бабочку.
Но нет правил без исключения, и потому в такой огромной семье, как наша, не всех в равной степени занимают науки и чтение. Последним, как уже сказано, предоставляется полная свобода, не выходя, однако ж, из предписанных границ, бесноваться, вешаться ногами на потолочные перекладины, петь песни и играть с четырьмя котятами, которые, как я также говорил вам, находятся в числе непременнейших членов кают-компании.
Кстати, также об этих котятах! По поводу их припоминаю еще черту из нравов теперешних мореходов — нравов, которые, вы сами убедитесь, не имеют, право, ничего свирепого.
Описывая в начале главы отплытие наше из Кронштадта, я говорил вам о лейтенанте В.; помните, тот самый В., которого я так хорошо утешил.
В первые дни нашего плавания В. не разлучался с одним из котят; он носился с ним всюду; в кают-компании В. по целым часам играл с ним на диване; уходя на кубрик, он брал его с собою и, как говорили товарищи, клал его с собою даже в постель. Когда В. гулял, голова котенка непременно выглядывала из-под лацканов его пальто или сюртука. На третий день нашего плавания котенка не называли иначе, как любимцем В.
— Любопытно было бы знать, что особенного нашел В. в этом котенке, — сказал я как-то, — котенок этот, как нарочно, самый шершавый и некрасивый…
— Вы не догадываетесь? — спросил Ф.
— Нет! Разве с этим котенком связаны особые воспоминания?
— Да — и даже самые сердечные воспоминания, — возразил Ф. — Когда жена В. приезжала в последний день на корабль, чтобы проститься с мужем, она провела целый час в его каюте; в это время забежал туда каким-то образом этот самый котенок; m-me В., движимая, может быть, тем же чувством, которое заставляет теперь ее мужа возиться с котенком, не переставала ласкать его и держать все время у себя на коленях… Понимаете теперь причину пристрастия В. к этому маленькому животному?
— Еще бы! — сказал я. И с этой минуты каждый раз, как хотелось мне порадовать В., я подходил к котенку, начинал ласкать его и расточал перед ним самые утонченные нежности.
Но пора, однако ж, оставить кают-компанию; скоро полночь; офицеры давно уже разбрелись — кто на вахту, кто на кубрик. В кают-компании и пусто, и мрачно; там тускло теперь мерцает одинокий фонарь и ходит матрос, приставленный на ночь для наблюдения за огнем.
Прежде чем запереться в свою каюту, я люблю иногда выйти в такое время на верхнюю палубу. Прогулка начинается тем обыкновенно, что сделаешь несколько шагов с зажмуренными глазами, как это бывает, когда зги вокруг не видно; потом ощупью доберешься до лестницы и взойдешь на ют.
Когда море тихо и корабль идет под парусами, минуты, проводимые на юте, бывают особенно приятны.
Но для полноты известного рода впечатлений надобно, чтобы ни звезд, ни луны на небе не было; чтобы темь кромешная окутывала корабль и море. Тишина, царствующая на всем корабле, во всех его палубах, самых потайных частях и закоулках, отвечает мраку и довершает полноту впечатления. Есть что-то таинственное, что-то охватывающее душу в этом быстром ходе корабля, предоставленного самому себе, идущего как будто своей собственной волей и силой…
Ветер и буря ночью на море имеют свою прелесть, свою дикую поэзию; но я больше люблю стоять на юте в тихую черную ночь, когда весь корабельный люд, столько шумевший, кричавший и топавший в продолжение дня, улегся и угомонился; когда самые паруса, надутые легким попутным ветром, не шелохнутся и стоят неподвижно. Звук не раздражает тогда нервов; напротив, слух жадно ловит каждый шорох, напоминающий действительность… Скрипнет ли доска, плеснет ли под корабельным носом пена, или внезапно набежавший порыв ветра зашумит в вышине парусом, — живо обращаешься в ту сторону, наклоняешься, вытягиваешь голову и прислушиваешься… А корабль между тем, пригнувшись несколько набок, продолжает быстро рассекать волны и, кажется, все глубже и глубже уходит в таинственное царство ночи…
ГЛАВА II. От Петербурга до Ниццы
правитьКронштадтские Филемон и Бавкида — Что такое «денщик» ? — Горе от генеральского чина — Из Харибды в Сциллу — Корабельный писарь — Как матросы пьют водку — Боцман Воронов (физиологический очерк) — Опять Мишель Пупо — Ночная тревога — Ниборг — Корсер — Ночь на пароходе — Киль утром — Голштинский пейзаж из окон вагонов железной дороги — Гамбург — Чуть-чуть не разбиты вдребезги — Поездка в Копенгаген — Датский ландшафт — Копенгаген — Снова в Ниборге, и вдобавок еще на большом обеде и на бале — Ниборгское общество и преимущественно дамы — «Ретвизан» печет несметное количество пирогов и накрывает на стол — Пир Валътазара — Снимаемся с якоря
правитьВ первой главе моих путевых впечатлений я описывал вам Кронштадт, распространялся с особенной подробностью по поводу мостовой, писарей и пыли этого города, пускался в рассуждения касательно конторы над портом и проч., и проч., т. е. говорил большей частью о предметах почти посторонних и ни слова почти не сказал о лицах и предметах, составляющих собственно сущность нашего корабля и мореходной жизни. Так, например, я едва коснулся матросов и, что всего удивительнее, не подумал познакомить вас с сигнальщиком Михайлой Шестаковым.
Михаила состоит при мне в должности камердинера, или денщика, вестового, как принято называть у нас нижних чинов, исправляющих лакейскую должность. Со второго же дня нашего плавания я и Михаила живем в такой тесной дружбе, что, говоря о себе, я необходимо должен говорить и о нем; впрочем, не стал бы я упоминать ни о том, ни о другом; но Михаила представляет слишком замечательный образчик человеческого рода, чтобы можно было умолчать о нем.
В жизнь свою (а жил я довольно много и долго) не встречал я еще человека, до такой степени насквозь прошпигованного семейственным элементом. Он, кажется, потому больше и принял так охотно роль камердинера (никто, как увидите, не принуждал его к этому), что она давала ему возможность возиться с чашками, колоть сахар, мыть каюту, убирать постель и проч. Если предположить, что у людей, действительно отданных семейной жизни, чувство семейственности равняется по величине грецкому ореху, у Михаилы оно, бесспорно, достигает размеров страусова яйца — никак не меньше.
Вот между тем данные, на которых воздвиглось такое сильное чувство.
Михаила женат на чухонке, которая восемью годами старее его и которая, по словам матросов (а они, надо сказать, не очень взыскательны в отношении к красоте), обладает таким лицом, что кажется, «к нему прицеплялись круглый год все якоря кронштадтской Купеческой гавани». Основываясь на словах тех же матросов, нравом своим жена Михаилы «вышла прямо из ножевого завода». Она гложет его с утра и до вечера как черствую корку, пилит как тугое дерево, полощет как тряпку.
Со всем тем, Михаила Шестаков не надышится ею; у него только и разговору, что о ней; только и мысли — как бы порадовать заграничным каким-нибудь подарком супругу, «свою немку» — как он обыкновенно хвастливо ее называет. Не было еще такого города, из которого я не писал бы письма на имя Вильгельмины Шестаковой. Она, очевидно, держит его в страшных ежовых рукавицах; он, очевидно, боится ее пуще командира и барона Ш., но гнет этот нимало не обременяет Михаилу, напротив: он сладостно потягивается под ним, как зябкий человек, притиснутый широкой пуховой периной.
Заметьте между тем: Михаила женился не по страсти; влечение сердца, сродство двух душ, стремящихся друг к другу, все это не играло ни малейшей роли в его женитьбе на Вильгельмине.
Рассказывая мне свою историю, он признавался, что в первое время совсем не любил своей немки; она ему, скорее, тогда вовсе даже не нравилась; женитьба его была, собственно говоря, по расчету; благоразумие послужило к тому поводом.
Вот как это случилось.
У Михаилы умер дядя; племяннику досталось в наследство: двадцать целковых деньгами, тулуп и сапоги покойника; затем — три платка и две ситцевых поневы покойной жены дяди (дядя был вдовый).
Наследство повергло Михаилу в крайний предел восхищенья и, вместе с тем, поставило его в чрезвычайно затруднительное положение: что делать со всем этим добром? Продать, конечно! Но продавать не хотелось; жаль было. Вообще Михаила продавать не любит; он скорее человек приобретательный, бережливый. Лежать-гнить наследству в матросском сундуке… опять жалко. Трудно решить, чем бы кончилось дело, если б не произошло вскоре после этого еще одного обстоятельства: один из унтер-офицеров продавал за баснословно дешевую цену самовар, чайник и три чашки; он особенно пристал к Михаиле, зная, что у последнего водились наличные деньги. Михаила потребовал, конечно, еще сбивки, унтер-офицер уступил, и Михайла увидел себя во владении вышеозначенных предметов, не сознавая еще хорошенько, что новая покупка окончательно только обременяла его. И в самом деле, что делать холостому человеку с самоваром? Самовар, чайник, чашки тогда ведь только и получают полное свое значение, когда есть под рукою хозяйка, когда есть кому принести воду, заварить чай, вымыть чашки. Все это, очевидно, дело человека семейного, а не холостого бобыля-матроса. «Продать все это», — думал иногда Михаила, оглядывая с грустною заботливостью самовар и чашки. Но нет, — опять-таки жалко!
Поставленный в крайне затруднительное положение своим богатством, Михаила женился на чухонской прачке, проживавшей в соседстве казарм. Он женился тогда, движимый единственною целью: сберечь свои сокровища, дать им смысл, значение. Теперь он бережет каждую нитку, веревочку, пуговицу уже потому, собственно, что женился.
Михаиле дали угол, определяемый у нас обыкновенно в казармах женатым людям.
Я был в таких углах и могу дать вам о них верное понятие; представьте себе средней величины комнату, разгороженную дощатыми перегородками на пятнадцать, на двадцать каморок, аршина на два в квадрате; перегородки не доходят до потолка; потолок общий у всех, следовательно.
Не говоря уже о том, что в этих углах нет никакой возможности поместиться (они, вероятно, даются семейным людям так только, для соблюдения формы, для того только, что уж если людям позволено жениться и назначено особое помещение, то нельзя же оставить их жить с холостыми), не говоря о том также, что там задыхаешься от смрада, духоты и чаду, потому что в той же комнате помещаются печки, где пятнадцать семейств жарят, варят, стряпают и моют белье; взгляните только на такое жилье с общечеловеческой, нравственной точки зрения. За одной перегородкой родят, тут же рядом умирают, там происходит семейная ссора или драка, здесь лежит больной ребенок или женщина… Это целый ад, как видите, — ад, который поневоле делается общим достоянием, распространяет нравственную порчу, растление нравов, поражает лучшие человеческие чувства.
Посреди чада, духоты и бранных речей рождаются и вырастают бедные дети. Мудрено ли, что из этих детей обыкновенно ничего путного не выходит, ни в моральном, ни даже в физическом отношении? Мудрено ли, что наши солдатские жены сделались синонимом потерянных женщин?
Семейный очаг в такой безотрадной форме, с такой обстановкой и перспективой не удержал, однако ж, Михайлу на рубеже холостой жизни. Казалось, он только и ждал такого угла. С женитьбой семейное чувство воскресло в нем, глубоко засело гвоздем, прошло болтом через него всего и так пригвоздило Михаилу к его вонючему углу, что угол превратился для него в мир, который заслонил мир действительный.
В эти шесть месяцев нашего плавания я постоянно наблюдал над Михайлой; мы проходили множество самых любопытных стран, останавливались в замечательных городах, — Михаила выказывал ко всему самое полное, невозмутимое равнодушие. Если он сходил на берег, так для того только, чтобы взглянуть, не найдется ли чего-нибудь приглядного в подарок жене, или когда я соблазнял его, убеждая, что надо же пойти поглядеть, чтобы было потом что рассказать хозяйке. Европейские страны и города равно настолько существуют для него, насколько представляют возможность дешево купить платок, серьги или материю на салоп. Такой материи до сих пор еще не нашел он по вкусу. «В Кронштадте скорее найдешь, ваше благородие; такая материя лучше, право лучше!» — часто говорит он с комическим убеждением. Словом, он ни на минуту не отрывается мысленно от смрадного угла своего; все его внутреннее существо, все его помыслы, чувства — постоянно живут в этом углу, где, посреди нагроможденного хлама, приветливо мерещится ему его нелуженый, нечищеный и кривобокий самовар и где видит он свою рябую «немку», разрезывающую пирог с морковью, из которого коромыслом валит пар, отравляющий жителей четырех соседних каморок. Михаила в эти шесть месяцев не истратил на себя собственно ни копейки: «Хозяйка, ваше благородие, строго наказала беречь деньги; она знает, сколько я получаю, ее не обманешь… Как придешь, говорит, в Кронштадт, чтобы все деньги были целы, которые получил!..» — говорит он, когда я советую ему сойти на берег и погулять с товарищами.
Короче сказать, возьмите человека и окуните его посреди океана, он наверное не столько будет поглощен океаном, насколько Михаила поглощен Вильгельминой и своим кронштадтским казарменным углом.
Но надо передать вам, каким образом Михаила, не принадлежащий к числу вестовых, попал ко мне в такую должность.
О море пока рассказывать нечего: оно все так же гладко, серо и однообразно, как прежде; на корабле также нет ничего нового.
Главное, по поводу Михаилы, мне предстоит случай передать вам один разговор, который хотя и не относится к нашему плаванию, но тем не менее заслуживает здесь место.
В первый же день, как положительно стало известно на корабле, что я иду в Средиземное море, барон Ш. спросил У меня, беру ли я с собой человека.
— Как «человека»? — спросил я, прикидываясь непонимающим.
Я, конечно, очень хорошо знал, что хотел сказать Ш.; но слово «человек», употребляемое вместо слова «лакей, прислужник», звучит всегда в ушах моих самым неблагоприятным образом. «Человек»! Кажется, всегда как будто хотят этим милостиво внушить лакею, что он точно так же человек, несмотря на низкое его звание.
Я объявил III., что не беру с собой камердинера.
— Личность эта для меня совершенно лишняя, — сказал я, — хоть я русский, к довершению еще и помещик, но тем не менее сызмала приучил себя без помощи лакея вести счет своему белью, брать сигару с соседнего стола, подымать платок, упавший на пол, и проч., и проч.
— Кто же сымает с вас сапоги?
— Сам…
— А платье кто чистит?..
— Конечно, сам…
— Как же вы умываетесь?..
— Сам…
— Вы просто, я вам скажу, странный человек…
— Очень может быть…
— Все это, может быть, очень хорошо, но хорошо дома, где все устроено и приспособлено особенным образом, — перебил Ш., взяв меня за рукав, — но на корабле совсем другие условия… Я не распространяюсь; вы убедитесь из опыта, до какой степени необходим здесь «прислужник», как вы его называете… Приведу один только случай: пойдет дождь и начнет лить в вашу каюту, — кто станет подтирать воду?.. Неужто сами вы этим займетесь?
— А разве это может случиться?
— Так хорошо случается, что льет при каждом дожде!
— Ах, батюшки!
— Серьезно; иногда даже так поливает, что вы, чтобы спастись от потока, принуждены влезть с ногами в кресло или сесть на кровать, которая представляет тогда подобие острова и составляет единственное убежище; не забудьте, ведь вы непосредственно под ютом… Но я вижу, вас просто нечего слушать: сегодня же будет вам назначен вестовой…
— Вестовой? — спросил я, переходя от одного удивленья к другому.
— Ну да, вестовой, или денщик, пожалуй, если последнее название вам приятнее; к вам будет приставлен такой же точно денщик, как и к офицерам.
Я давно имел о денщиках свои особые понятия, давно искал случая нарочно попасть в компанию офицеров, чтобы поговорить об этом предмете, — случай представлялся отличный; разговор мой с Ш. происходил не тет-а-тет, а в присутствии нескольких офицеров.
— Позвольте мне прежде всего сказать вам в свою очередь, что вы точно так же не без странностей, любезнейший Ш.; вы, как я вижу, также странный человек или, вернее, все вы, господа, вообще, странные люди…
— Это еще почему?
— А вот почему, — начал я спокойным, убедительным тоном, — вы предлагаете мне денщика; отлично; верю, что оно и удобно будет, и дешево… Но позвольте при сем удобном случае, как говорится, высказать вам на этот счет кой-какие убеждения. Вы назначаете мне денщика так же легко, как если б предложили сигару… Определим, пожалуйста, что такое денщик: по-моему, денщик тот же солдат, не так ли?.. Хорошо. Солдат начинает с того обыкновенно, что он рекрут; рекрут выбирается из народа; он представляет даже, в некотором роде, лучший сок, самые свежие силы народа… Вы это знаете. Все это совершенно в порядке вещей, когда этот лучший сок употребляется на службу государственную, когда рекрутчина, этот бесспорно тяжелейший налог для народа, вызван необходимостью и обращается со временем на обеспечение того же народа или государства, — согласны вы с этим?
— Совершенно.
— Очень рад; так как же вы хотите после этого, чтобы человек, отрываемый от сохи, от хлебопашества, которое составляет у нас главное, коренное ремесло, отрываемый от семейства, часто от жены и детей; чтобы вся эта страшная драма рекрутчины, все эти ручьями пролитые слезы — чтобы все это происходило частью для того только, чтобы господам офицерам доставлять людей, которые чистили бы им сапоги, подавали бы им умываться, бегали бы для них на побегушках!.. Нет, воля ваша, но это не статочное, не нормальное, не логичное дело!
— О, да вы оратор! — отозвался кто-то с ироническим намерением.
— Начать с того, что у меня нет для этого достаточного красноречия; во-вторых, и это, может быть, главная причина, почему я не могу быть оратором, — у нас нет еще публики, которая умела бы, не сердясь, не обижаясь, слушать правдивых ораторов; вот вы, например, сейчас это доказали!… Но докончим начатый разговор: я повторяю, что все это не логичное, ненормальное дело! Шутя, шутя, наберется у нас тысяч до ста денщиков, то есть целая армия; и армия эта, вместо того, чтобы служить отечеству, занимается чисткою офицерских сапог и мытьем кастрюлей на кухнях полковых командиров!.. Возьмите теперь другую сторону вопроса, сторону нравственную как для солдата, так равно и для самого офицера; я убежден, что денщик может кончить только двояким образом: или его заколотит барин; часто, заметьте, барину этому восемнадцать лет и самого его надо еще шибко муштровать, прежде чем дать ему в распоряжение человека, иногда вдвое его старее; или из денщика должен непременно выйти негоднейший тунеядец! Не неся службы, для которой он предназначен, он неминуемо обленивается; потом, вскоре является он для товарищей чем-то вроде приближенного к начальнику; на этом основании он легко развращается; берет подарки, занимается доносами, привыкает таскать куски из кастрюли барского повара, а там, чего доброго, и из кошелька самого барина… Я только об одном прошу вас: скажите, так ли все это или нет?..
— Все это совершенно справедливо, — отозвалось несколько голосов, — но что же с этим делать?.. Не нами началось, не нами и кончится!..
— Ну, хорошо, положим, денщиков не будет, — сказал один из присутствующих, — как же будут тогда существовать офицеры?
— Очень просто, — возразил я, — я полагаю, они, то есть господа офицеры, будут существовать лучше даже теперешнего; господа офицеры сами будут набивать себе трубки, сами вести счет своему белью, сами одеваться и умываться; чрез это мы извлечем уже ту выгоду, что постепенно начнут выводиться дичайшие понятия в отношении к барственному достоинству, так часто неуместному… Я полагаю даже, если господа офицеры сами будут сымать с себя сапоги, беда будет не большая; это заставит лишний раз подняться с места и вымыть руки; оно часто совсем не лишнее… Что ж касается до воды и мыла, слава Богу, этого добра везде довольно…
— Не в этом вовсе дело, — вмешался опять тот же собеседник, — вы отошли от вопроса…
— В чем же дело?
— В том, что казна выдает каждому офицеру сверх жалованья еще и денщицкие деньги.
— Знаю; но что ж из этого? Что общего между этими деньгами и вашим жалованьем?
— Жалованья было бы недостаточно без денщицких денег.
— Как, разве денщицкие деньги не все идут на денщика?
— Нет… только часть…
— Стало быть, казна дает слишком много на денщика и слишком мало жалованья офицерам.
— Она с тем это и делает, чтобы прибавить офицерам денег.
— Тут такая путаница, что я, право, решительно ничего не понимаю… Казна делает, следовательно, два расхода вместо одного, и один расход стоит ей несравненно дороже другого: она тратит деньги и сверх того (я полагаю, это еще важнее) тратит людей… Не понимаю, решительно не понимаю… Ну а если казна отымет денщиков, а деньги, выдаваемые на них, приложит просто, безо всяких хитросплетений и, для меня, по крайней мере, совершенно непостижимых комбинаций, — приложит их к офицерскому жалованью, — что бы вы на это сказали?
— Тогда было бы совсем другое дело, тогда стали бы разве только жаловаться одни барчонки, как вы их называете…
Но всего, что говорится, и особенно того, о чем думается, не перескажешь. Результат этого прения был именно такой, какого ожидать следовало: на другой же день мне назначили вестового.
Но не странно ли это? С того же дня я сделался самым несчастным человеком. Начать с того: я пришел к убеждению, что на корабле нельзя существовать без лакея и, следовательно, нет возможности сохранить здесь полной независимости: во-вторых, каждый раз, когда встречалась надобность в лакее, тут-то именно он никогда не отыскивался. Выхожу на палубу, оглядываюсь во все стороны, зову, посылаю, кричу, — нет! — вестовой мой точно нырнул в неизмеримую глубь морской пучины.
В одну из таких злополучных минут дверь моей каюты отворилась и пропустила сначала заостренный нос, потом бледное стерляжье лицо и наконец стриженый затылок, несколько приплюснутый с боков и сформированный наподобие сахарной головы; все это украшалось снизу голубым матросским воротником; далее шла обыкновенная человеческая фигура. Физиономия этого человека была мне знакома; я несколько раз видел его в числе матросов, которые, находясь на юте, постоянно топали ногами над моей головою.
— Чего тебе? — спросил я.
— Вы звали, ваше превосходительство… — сказал он, робко поглядывая своими крошечными, как коринки, глазками.
— Звал… — проговорил я, несколько озадаченный новым титлом, — но ты, любезный, кто такой?
— Сигнальщик, ваше превосходительство; но это все равно, если вам нужно что-нибудь, я прислужу… Я всегда тут, на юте, — прибавил он, тыкая пальцем в потолок, — выйдете только на палубу и кликнете… Зовут меня Михаилом, ваше превосходительство, — Михаилом Шестаковым!..
В первую минуту знакомства моего с Михайлой я не разуверял его в ошибке касательно моего чина. Напротив, я старался поощрять его говорить мне как можно чаще: «Ваше превосходительство!» Цель при этом была следующая: мне хотелось воспользоваться случаем и дознаться, не заключалось ли в этих словах: «ваше превосходительство», особенного какого-нибудь каббалистического сочетания букв или тайной магической силы, действительно способной одурманить человечество; известно также, что никто так не падок к этому титлу, как люди, которые только что его получили, или такие, которые его еще не имеют; мне хотелось привести все это в известность, и я жадно прислушивался… Но нет!
Превосходительный титул не производил на меня ни малейшего эффекта; мне только смешно делалось; очевидно, я не рожден для того, чтобы носить когда-нибудь важный чин; увы! — я никогда не был бы в состоянии оценить его как следует.
— Откуда ты взял, что я генерал? — спросил я сигнальщика.
— Ребята сказывали, ваше превосходительство! «Ребята сказывали!.. Как, ребята распространяют слух, что я генерал?» — подумал я, проникаясь в одно и то же время чувством негодования и страха.
Действительно, было от чего негодовать и пугаться: теперь ясным сделалось, почему все старания мои познакомиться с матросами не приносили желаемого результата.
Чего только, чего я ни делал: и на баке просиживал, несмотря на известные неудобства этого популярного места, и на ют выходил в дождь, вступал с матросами в умышленно льстивые разговоры, на марс карабкался, рискуя сломить себе шею, — ничего не помогало! Матросы оставались нечувствительны; они отвечали холодностью, молчанием, отходили в сторону или вставали передо мною, сохраняя почтительную позу, которую я вправе был тогда принять за пренебрежение. И все это наделал мне генеральский чин.
Выражаясь официальным языком, свойственным лицам важного сана и пользующимся всеми преимуществами своего завидного положения, — я решился немедленно пресечь зло в самом его зародыше. Я поспешил объяснить Михаиле о том, кто я, зачем еду на корабле, — словом, внушил ему как можно понятнее о своем назначении и положении.
Объяснение мое принесло самые скорые плоды, можно даже сказать, плоды были чересчур уже многочисленны и зрелы. Началось с того, что по прошествии получаса явился Михаила, неся под мышкою какой-то неуклюжий сундучок самодельной работы.
— Вот, ваше благородие, — произнес он с развязностью, — жена, как выходили мы из Кронштадта, подарила мне чаю и сахару; поберегите пока у себя в каюте: опасаюсь оченно, ребята бы не попользовались… Здесь, у вас, будет надежнее, — добавил он, укладывая сундучок под постель между моими чемоданами.
После обеда снова явился Михаила; на этот раз в руках его пестрели две новые ситцевые рубашки.
— Припрячьте уж и эти, ваше благородие, — сказал он, — здесь, в каюте, сохраннее будет… Жена беречь наказывала, а внизу не сбережешь никак…
— Но, вероятно, она с тем тебе их и дала, чтобы носить?
— Известно, носить, ваше благородие, но пуще всего беречь велела: «Придешь в Кронштадт, — говорит, — чтобы целы были!..» — Она у меня ведь немка, бережливая такая, — проговорил он умиленным голосом. — Думаю, — добавил он, как бы размышляя с самим собою, — надо бы ей письмо написать!
— Ну что ж? Пиши!
— Напишите уж вы, ваше благородие; я грамоты не разумею; а коли просить кого из ребят, все сойдет два гривенника.
— Неужто тебе для жены жаль двух гривенников? — спросил я.
— Мне-то не жаль, ваше благородие, пуще всего велела немка деньги беречь: «Как придешь с похода, — говорит, — смотри больше привези; все жалованье, которое получишь, говорит, все привези!..»
— А разве она твое жалованье считает?
— А то как же, ваше благородие, считает! Деньги, которые за водку получаю, и те на счет ставит!.. Я хотел просить вас, чтобы вы, ваше благородие, и деньги мои, которые я получаю, к себе прятали; у вас сохраннее будет…
Старания мои убедить Михаилу, что я не генерал, пали, как видите, не на бесплодную почву.
Желая поддержать столь успешно начатое дело, я обещал быть его кассиром и тут же приступил к сочинению письма.
Но мог ли я подозревать то, что выйдет из этого. Тут, как и везде, впрочем, поступил я одинаково необдуманно. Письмо это послужило некоторым образом сигнальной ракетой чуть ли не для всех женатых матросов «Ретвизана».
Я был осажден просьбами.
Для человека, который считает писание писем, даже хорошим приятелям своим, делом весьма затруднительным, такие просьбы, согласитесь, не могли доставить большого удовольствия. Правда, здесь не требовалось больших напряжений со стороны изобретательности; я старался больше писать под диктовку. Послания к кронштадтским Ариаднам заключались всегда почти в следующем: «Дражайшей супруге нашей Марфе Пантелеймоновне посылаем всепокорнейше поклон наш и низко кланяемся с ласками и поцелуем; а сыну нашему Трифону Матвеевичу посылаем поклон и наше благословение, вовеки нерушимое; а живем же все так же на корабле и придем скоро в земли немецкие, где зимы не бывает…» Затем наотрез начинались опять поклоны своякам, кумушкам, свояченицам, золовкам, деверьям, чем и оканчивалась история.
Все это было невыносимо скучно, а отказаться не было возможности, особенно в такое время, когда только что начинали упрочиваться наши отношения; откажись я хоть раз, кредит мой был бы навсегда утрачен; я это ясно видел.
«Любопытно было бы знать, однако ж, за кого они меня принимают?..» — думал я, и думал, надо вам сказать, первый раз в жизни о таком предмете. Слова «ваше благородие», вставляемые Михайлой и другими матросами, ясно доказывали, что, несмотря на мои объяснения, они все-таки не могли представить себе, чтобы человек, живущий запанибрата с офицерами и обедающий с капитаном, был просто человек, т. е. лицо, не имеющее важного чина и соответствующей ему служебной должности. С первого же дня поступления на службу привыкли они видеть, что все, что их окружало, имело чин и звание; даже лица, не имеющие ничего общего с военной должностью, как, например, доктора, инженеры, механики, и те ходили в мундире и были офицерами или чиновниками. На всем «Ретвизане» только два человека носили статское платье: я да Мишель Пупо; но должность последнего была слишком известна, к тому же он не водился с офицерами и не обедал с капитаном.
Все это совершенно в порядке вещей. Не отличаются ли у нас таким взглядом многие лица, принадлежащие даже к образованному классу общества? Они точно так же не могут представить себе человека без чина; человек без чина является для многих чем-то неполным, половинчатым, недоконченным. Вы на каждом шагу встречаете еще суждения и даже действия, из которых ясно видно, что личные гражданские заслуги получают кредит и силу только в той степени, в какой освящены они чином. В противном случае они необходимо должны сторониться и давать дорогу чину. Короче сказать, чин у нас в обществе — то же, что спасательный буек на море: насколько последний необходим для человека, чтобы держаться безопасно на поверхности вод, настолько первый нужен для верной поддержки человека на волнах житейского моря.
«Желательно было бы знать, за кого принимают меня матросы?..» — повторял я мысленно.
Любопытство мое удовлетворилось скорее, чем я ожидал.
Перед обедом вошел ко мне лейтенант С; он находился в отличном расположении духа и заливался своим здоровым, свежим смехом.
— Что с вами? — спросил я.
— Сейчас был на баке и говорил с матросами, — произнес он, надрываясь, — шла речь об вас… Знаете ли, как они вас прозвали?
— Батюшка, скажите! Я только что думал об этом! Ничего не знаю. Знаю только, что вчера и сегодня я был генералом.
— Превосходно! — перебил С, опрокидываясь на мою постель. — Вы разжалованы самым беспримерным образом, разжалованы разом через все степени ниже генеральского чина!
— Стало быть, я рядовой теперь?
— Около этого; матросы решили, что вы — корабельный писарь! Не знаю, кто рассказал им о вашем назначении на корабле; но они убеждены, что вы не кто иной, как корабельный писарь!
— И вы, вероятно, уверили их в противном?
— Нет; хотел, но не мог… Я тотчас же побежал к вам… Я думал, вы этим не обидитесь… — промолвил С. с неописанным добродушием.
— Не только не обижаюсь, но, как видите, я в совершеннейшем восхищении! Об одном только прошу вас: Бога ради, не разуверяйте матросиков; оставьте их думать что хотят; я из того только и бьюсь, чтобы они передо мною не стеснялись; это единственный способ узнать их ближе; генеральский чин и весь почет, его сопровождавший, то есть снимание фуражек, вытягивание по швам, совсем было меня сокрушили; теперешняя роль обходится мне несколько дорого: я десятками пишу письма матросским женам; но все это со временем уладится, и я буду совершенно счастлив. Понимаете ли: с матросами я могу встречаться только на корабле; мне, следовательно, надо ловить случай, чтобы наблюдать их.
— Когда так, — сказал С, быстро вскакивая с постели, — пойдемте!
Был именно тот час, когда матросы пьют водку, что, по словам С, крайне любопытно было видеть; к тому же, я никогда не присутствовал при этой церемонии; мы тотчас же спустились во вторую палубу.
Человек до четырехсот матросов тесно сбивались в один круг, которому центром служило ведро с водкой. В кругу стоял писарь, вооруженный списком и карандашом; он выставлял крестики против имен матросов, отозванных службой в настоящую минуту, или таких, которые вовсе не пьют водки. Мы протискались в самую середину круга, чтобы полюбоваться картиной, которая так вот и просилась в собрание офортов Рембрандта.
Общим тоном картины служит мягкий янтарный полусвет, сообщаемый полузаслоненными люками и бортами, ярко облитыми по краям солнцем, в глубине палубы и даже между передовыми группами проходят кой-где черные как уголь тени, в которых смутно, фантастически, тушуются лица, головы и целые фигуры: местами солнечный луч, скользнув по лестничным ступенькам и отбросив в сторону горячий полусвет, плашмя падает на чью-нибудь голову, освещает часть одежды и вдруг исчезает, чтобы дальше, и вовсе неожиданно, зацепить кончик носа или пуговицу, которые посреди мрака горят ослепительным блеском.
Питье водки происходит в большом молчании: точно совершается какое-то друидическое таинство.
Оно нарушается только таким образом:
— Евдоким Ряпухин! — выкрикивает писарь монотонным голосом.
При этом в том или другом конце кружка не отвечают: «здесь!» или «я!» — как бывает обыкновенно на полковых перекличках; у матросов во всем свои резкие особенности; матрос отвечает с какою-то ему одному свойственною интонацией: «йо!»
— Михайло Рожнов!
— Йо!
— Хусаан Хусанов!
— Йо!
Предупреждаю: не удивляйтесь именам; как скоро дело идет о матросах, приготовляйтесь к самым фантастическим, необычайным сочетаниям букв и звуков; так, например, у нас на «Ретвизане» существуют: Габердулы Мендыбаевы, Ики Амоновы и даже Абукиры Мугашетьяновы!
По-моему, в этой эксцентричности имен только и заключалась выгода рекрутских наборов, производимых прежде для флота. Сюда поступали люди не с чисто русских берегов морей, рек и озер, как ожидать следовало; брали людей откуда ни попало; брали татар, жидов, армян, хохлов, латышей, финнов и т. д. Рекрут не говорит, например, ни на каком языке, кроме своего собственного, составленного из смеси монгольского и финского, — во флот его! сажай во флот, — туда и дорога!
— Помилуйте, ведь это явная несообразность! — невольно вырвалось у меня, когда я услышал об этом, — как же люди эти могли понимать, чего от них хотели? С другой стороны, как их могли понимать начальники?.. В морской службе человек не кукла, не пешка; от него требуется знание тысячи технических терминов, и без того уже очень затруднительных, требуется на каждом шагу личное, быстрое соображение; здесь от одного слова, не понятого матросом, часто зависит неудача важного маневра… И наконец, как должны были жить эти несчастные между товарищами, которые их не понимали?
— Чтобы долго не распространяться, — возразил один из присутствующих, человек весьма бывалый, благородный и умный, — скажу вам, что результат этих наборов, производимых зря и без толку, был следующий: из числа этих людей две трети умирали!
Перейдем лучше к питью водки.
Начать с того, что не все пьют; вот вам уже первый утешительный факт; такой воздержностью отличаются большею частью семейные люли; не те, конечно, у которых жены остались в деревне, которые лет десять или пятнадцать не бывали в отпусках, по личным соображениям ближних начальников, и которые, следовательно, давно забыли о существовании самих жен и детей; я разумею тех, которые, как Михаила, живут с женами в смрадных углах кронштадтских казарм и, тесноты ради, вероятно, привязываются к ним и к детям крепчайшими кабельтовыми.
Непьющий матрос получает деньгами стоимость чарки, что в общей сложности, по окончании годового заграничного плавания, приносит ему до двадцати пяти рублей серебром в год. Но вот вам черта истинно оригинальная: случалось, между матросами распространялся слух (насколько слухи эти имели основание, не знаю), что тем, которые не пьют, не будут все равно выдавать денег за водку; с того же дня не было матроса, который не счел бы своей обязанностью выпить свою чарку.
— Зачем ты пьешь, Иван, Сидор или Матвей? — спрашивали офицеры. — Ведь ты прежде капли в рот не брал?
— Да уж так, ваше благородие; все единственно, чтобы казенное добро не пропадало!..
Точь-в-точь как одна старушка-нянюшка, которая выпивала все лекарства, остававшиеся после больной госпожи своей; она делала это на том основании, чтобы точно так же добро не пропало и не платили бы, по крайней мере, даром денег в аптеку.
Во время питья водки я первый раз увидел старого боцмана Воронова, о котором слышал почти каждый день и с которым давно хотел познакомиться.
Воронов — главное лицо между матросами, он их прямой, ближайший начальник; он наблюдает также за порядком на корабле и является всегда одним из главных действующих лиц при вооружении и потом, во время маневров.
Но служебная его важность не произвела бы на меня, по обыкновению, никакого действия, если б Воронов не был сам по себе лицо оригинальное, симпатичное и, главное, не представлял бы полнейшего типа коренного матроса; это настоящий «Loup de mer», как говорят французы.
В наружности его нет ничего особенного; Воронов коренастый человек с могучей шеей, как у Геркулеса фарнезского, с широкой грудью, на которой красуется цепочка свистка, и коротким торсом, туго перехваченным ремнем у пояса; рубашка его всегда неряшливо выпучивается во все стороны и постоянно переходит через край пояса; сверх рубашки носит он неизменно красный фланелевый камзол: от копоти и сажи машины, от угольной пыли, смолы и соленой воды камзол давно превратился из красного цвета в бурый; но Воронов никогда его не сымает; по-видимому, он дорожит им, как знаком отличия.
Красивый фланелевый камзол составляет вообще мечту каждого матроса, мечту, которую большею частью осуществляют только унтер-офицеры. Красивый камзол для матроса — то же, что сапоги для фабричного парня, часы для камердинера.
Лицо Воронова точно так же не останавливает внимания: это круглое, полное лицо добряка, можно бы даже сказать — простака, если бы судить о человеке по одной наружности.
Воронов действительно принадлежит к тем прямым, простым натурам, которые все на ладони, натурам без закавычек, скроенным целиком, безо всяких вставок, из одного куска толстого опойка. Стоит взглянуть на узенький лоб его и глаза: ясно, что мысли его, а за ними и глаза никогда не устремлялись дальше, как от грот-брам-стеньги до трюма, от бака и до юта.
Но зато как знает он это пространство и все, что в нем заключается! А заключается в нем много. Простите мне банальное сравнение, но корабль — это целый мир: мир снастей, веревок, блоков, парусов, и Воронов ходит в этом мире тверже и видит яснее, чем ходим мы и видим в нашем мире.
Всего удивительнее, что Воронов ни в каком случае не родился моряком и не сделался им по призванию; родился он, сколько я припоминаю, в Калужской или Рязанской губернии; он стал моряком точно так же, как стал бы слесарем, контрабасистом в оркестре своего помещика, поваром и т. д. На это была воля начальства; начальство назначило! Взяли его в рекруты, назначили во флот — и только.
Счастье Воронова в том, что природа, дав ему здравый смысл, сметку что называется, и большую физическую силу, лишила его тех тонких свойств ума и духа, которые, при большем или меньшем развитии, составляют большее или меньшее совершенство человека, но вместе с тем, в иных общественных положениях, всегда почти служат источником бедствий.
В долгих и частых беседах с матросами я убедился, что каждый почти, за редкими исключениями, смотрит на поприще свое только как на неизбежную необходимость.
Я объясняю себе это тем, что у русского племени вообще не может быть искреннего сочувствия к морю; не на чем ему основываться; где у нас море?.. По краям только! До краев этих тысячи верст во все стороны… больно уж что-то далеко!
Я не встречал еще матроса, по крайней мере, которого бы служба на море поглотила совершенно, в котором бы, несмотря на долгие странствия по водам, не сохранился простолюдин и, главное, — человек мимо всего морского, человек, в той степени, разумеется, в какой в природу его вложено было человеческого.
Тот, несмотря на долгую разлуку, забыть не может родной деревушки, любит говорить о ней, мечтает туда возвратиться; другого тянут в угол кронштадтских казарм жена и ребятишки; третьего увлекают спекулятивные расчеты и соображения на берегу или лихие береговые попойки с ребятами; четвертый болезненно, тоскливо рвется к отчизне, от которой насильственно его оторвали, и т. д. Словом, каждый, кроме службы, кроме жизни на корабле, связан еще разными побуждениями с жизнью береговою, нормальною, общечеловеческою.
Для Воронова ничего этого не существует. Его мир кончается бортом корабля. Это натура по преимуществу спокойная, волевая; личность по преимуществу покорная, привычливая.
Благодаря здоровью и физической силе материальная сторона службы показалась Воронову не больно тяжелою; уж этого одного довольно было, чтобы примирить его с переменою судьбы; он принялся работать менее, может быть, безропотно, чем делал это, когда управлял сохою под ферулой старого отца или деда. Служба далась ему сразу: это окончательно обратило его в пользу нового поприща.
По мере того, как Воронов пускал корни в палубу, дубовый корабельный борт, казалось, все выше и выше подымался над его головою и наконец совершенно и навсегда заслонил от него остальной мир со всеми его интересами.
Во время плавания нашего я внимательно к нему присматривался: хотелось узнать, насколько будут интересовать его иностранные города и земли. Оказалось, что он смотрел на этот предмет точно так же почти, как известный вам Михаила; разница в том заключалась, что Михаила смотрел на города и земли с точки зрения дешевизны материи на салоп; Воронов — с точки зрения дешевизны водки. На берег Воронов сходит так же редко, как Михаила; он вообще отзывается о земле с большим пренебрежением. Действительно, глядя на землю с точки зрения дешевизны или достоинства водки, — Воронов совершенно прав; стоит ли в самом деле спускаться на берег, чтобы пройтись от пристани до ближайшего кабака! Очевидно, не стоит.
К тому же, ни одна поездка на берег не обходится без того, чтобы Воронова не укачало жесточайшим образом; иногда так даже укачивало, что находили его лежащим пластом на земле.
Но зато, Боже, как твердо ходит он по палубе, даже в самую нестерпимую погоду; ступив на корабль, он мгновенно берет перевес над всеми остальными и получает сто на сто процентов против того, что стоит он на берегу. Мудрено ли, что корабль кажется ему лучше земли! Здесь все пользуется его любовью, вниманием и сочувствием; здесь он дома, в своей семье, семье многочисленной, потому что каждый блок, мачта, веревка «Ретвизана» возбуждают нежнейшую заботливость Воронова; сам барон Ш. уступает ему в этом случае.
Надо было особенно видеть Воронова при вооружении. На «Ретвизане» ставили паровую машину.
Как все люди, долго служившие на парусных судах, Воронов большой рутинер в отношении к нововведениям и терпеть их не может. Он не переставал коситься, глядя, как на корабль перевозили машину; при виде той или другой части машины он неодобрительно потряхивал головою и ядовито-саркастически улыбался; к этому примешивалось также и другое чувство: он испытывал то, что мог испытывать человек, в семью которого, и без его спроса, поселилось постороннее лицо — лицо, с которым он не был прежде знаком и которое при первом взгляде не произвело на него приятного впечатления. В нем попеременно боролись досада и что-то похожее на ревность. Он всякий раз спускался вниз вместе с механиками, отходил в сторону и принимал молчаливую, сосредоточенно-задумчивую позу. В одно прекрасное утро Воронов просвистал матросов — и вдруг превратился в самого усердного помощника машиниста. Ворочая с яростным азартом котлами, таская на себе огромные тяжести, он как словно сказать хотел: «Не дам же я вам здесь распоряжаться, не будет сказано, чтобы дело, столь близкое „Ретвизану“, обошлось без Воронова! Вот же вам! Смотрите! Я все сам делаю! Я здесь все уставлю и сам всем ворочаю!..»
И действительно, без Воронова дело протянулось бы несравненно дольше. Он выказал при этом не только волевую деятельность, но и сметку неимоверную; он сам почти установил всю машину. После этого он видимо успокоился, хотя не совсем еще примирился с нововведением; это по всему видно; все, что на «Ретвизане» случается неудачного, все приписывается машине. Когда действительно машина в чем-нибудь виновата, на лице Воронова проступает неописанное самодовольство; Воронов по целым дням твердит об этом, точно поймал в худом деле человека, к которому не расположен и о котором охотно рассказывает дурное. И много еще нужно времени, чтобы убедился Воронов в пользе применения винта и пара к кораблю, чтобы понятие о корабле слилось в голове его в одно нераздельное целое; все это сделается, когда он привыкнет к машине, точно так же, как привык сначала к сохе, потом к кораблю. Тогда он начнет распинаться за машину, как готов теперь распинаться за исправность любого блока на «Ретвизане», любого паруса. Но тогда, может быть, снова изобретут что-нибудь новое, и с Вороновым снова придется вести войну за пользу нововведения; но такова, впрочем, история всех рутинеров…
Вы видите из всего сказанного, что Воронов далеко не поэтическая личность. Тем не менее, поступите на «Ретвизан», ручаюсь вам, из восьмисот матросов вы прежде всего остановите на нем внимание; мало того, вы полюбите его, будете искать встречи с ним, будете беседовать с Вороновым более, чем с другими, несмотря даже на то, что есть матросы несравненно его интереснее, матросы, которые больше путешествовали, видели и больше его отшлифованы. Популярность ли его тому причиной, обаятельное ли действие его прямой, добродушной натуры, которая крупными буквами отпечатана на нем от головы до пяток, но есть действительно что-то такое, что невольно к нему привлекает. Наконец, я того мнения, что популярность, в какой бы то ни было сфере, не достается даром; надо же, чтобы было этому какое-нибудь основание.
Матросы любят Воронова, уж одно это красноречиво говорит в пользу человека, который, будучи сам таким же матросом, унтер-офицером, играет между тем роль начальника… «Гордости никакой не имеет», — говорят матросы. «Любит только, чтобы его уважали!» — прибавляют они обыкновенно.
Отсутствие гордости и любовь к уважению основываются на следующем: сходя на кронштадтский берег, Воронов всего охотнее сближается с семейными и, главное, с мелкими, незаметными матросиками. Выбрав себе несколько таких человек, он попеременно заходит в гости то к одному, то к другому. Входя в каморку, он с важностью поглядывает на стороны, величественно усаживается на сундучке и, по-видимому, приготовляется к произнесению торжественной речи; но олимпическая роль очевидно не в натуре его; он это так только, дурь на себя накидывает; по прошествии минуты величие падает, и он обыкновенно обращается к хозяйке с такими словами: «Ну, ты, чухна, заваривай кофе!» — или: «Ставь, чухна, пироги и водку на стол, пошевеливайся!..» Во время угощения Воронов любит, чтобы все присутствующие были веселы, пели песни, но любит также, чтобы величали его по имени и отчеству, и вообще, чтобы оказывали ему знаки глубочайшего уважения.
Замечательно, однако ж, что угощенья эти никогда не бывают насильственны и не обращаются в наклад хозяевам. Воронов как словно на счет ставит в уме своем каждый кусок, каждый глоток; он не забывает счета даже тогда, когда ум его приходит в совершенное помрачение. Ни разу не случилось (мне говорили это сами матросы), чтобы Воронов не отблагодарил сторицей тех, у кого ел и пил: смотришь, там несет хозяйке фунт кофе или четвертку чаю; тут ставит на стол сверток с сахаром; в другой раз велит хозяйке приходить утром в гавань на работу и отправит с ней домой матросов, взвалив им по корзине стружек или щеп для топлива.
Одно худо, отчасти даже никуда не годится в Воронове, во-первых, как в человеке вообще, во-вторых, как в старшем боцмане в особенности: я хочу сказать о его баснословном, непроходимом невежестве. Конечно, не он виноват в этом, а все-таки досадно и против него как-то, и досадно и больно.
Вот вам образчик для примера.
Разговаривая с ним о нашем плавании, я спросил, был ли он когда-нибудь в Средиземном море.
— Как же, был! — отвечал он смело и без запинки.
— Когда, в котором году?
— Как в Англию ходили, года три будет…
— Вы оттуда разве прошли в Италию?
— Нет, никуда больше не ходили…
— Так как же, братец, попал ты тогда в Средиземное море, ты был, значит, только в океане.
— Ну да, — возразил Воронов с убеждением, — был в Средиземном океане.
Я принял сначала такой ответ за одну из многочисленных юмористических выходок боцмана. Но когда принес карту и развернул ее веред Вороновым, исчезло всякое сомнение. Воронов нимало не шутил. Я узнал даже, что он никогда прежде и в глаза не видал географической карты.
Роли наши переменились; пришла очередь Воронова думать, что я над ним потешаюсь. И в самом деле, как же хотел я уверить его, что Россия не больше ладони. Англия равняется по величине матросскому надломанному сухарю. Кронштадт, который знает он в совершенстве, не больше точки! Ясно, что все это сделано так только для смеху и немцами выдумано!
Все это со стороны смышленого и в высшей степени заслуженного и почтенного человека воздействовало на меня как-то оскорбительно.
Я первый готов был бы посмеяться над собою, если б пришло мне в голову искать в матросе образец просвещения. Я знаю очень хорошо, что матрос, как и всякий другой солдат, поступает, или, вернее, берется из крестьян, лет двадцать работает по четырнадцати часов в сутки и, следовательно, имеет в остатке ровно столько времени, чтобы дать отдых утомленному телу; знаю также, что у нас на этот предмет существовала даже когда-то особенная точка зрения: видели страшный вред в развитии в какой бы то ни было форме и сфере и, основываясь на этом, требовали, чтобы нижние чины особенно не представляли ничего больше, как вещь, цифру, пружину. Но времена изменились; изменилась вместе с тем и точка зрения.
При существующем взгляде на тот же предмет, хотя бы, например, у нас во флоте, Морское министерство должно обратить внимание на умственное развитие матроса. Если в варварские, дикие времена создалась у нас поговорка: «За битого двух небитых дают», в просвещенное время следует заменить ее поговоркой: «За человека с сознанием нельзя взять и сорока пешек!»
Уже самая жизнь матроса невольным образом подготовляет его к развитию. Ум его работает несравненно больше, чем ум обыкновенного солдата; личность солдата теряется, пропадает в массе, где играет он роль единицы; матрос редко или, вернее, никогда не действует в массе; он работает отдельно, действует лично сам по себе и за себя; ум его постоянно на сторожке, внимательность возбуждена беспрестанно. В морской службе, как я вам уже сказывал, достаточно одного неосторожного, необдуманного действия, одного отдельного лица, чтобы испортить целое важное распоряжение; естественно, что при таких условиях умственные способности постоянно изощряются, ум не может спать, «встряхиваются мозги», как говорится. Не говоря уже о том разнообразии впечатлений на море и в чужих краях, которые действуют в пользу развития, возьмите в расчет разнообразие занятий, которое точно так же способствует пробуждению сознания в матросе. Каждый матрос к обыкновенной служебной должности присоединяет еще занятия специальные: он артиллерист, столяр, маляр, такелажник, слесарь и проч., что делает из него существо особенно восприимчивое, деятельное, понятливое, существо, чрезвычайно подготовленное к принятию дальнейшего развития.
У нас, как видели вы из первой главы моих записок, находятся люди, которые, без всякого принужденья, по своей охоте, выучились грамоте и все свободное время отдают чтению; читают, как я опять говорил вам, Гоголя, всеобщую историю, географию, Пушкина, Кольцова. Когда я принес Воронову карту, надо было видеть, с каким любопытством окружили меня остальные матросы; с каким жадным вниманием следили за пальцем, который обозначал на карте пройденный нами курс от Кронштадта и тот, который нам оставалось пройти. Те, которые читали географию, были, казалось, еще внимательнее.
Что стоило бы, например, Морскому министерству велеть напечатать несколько сотен экземпляров общих, генеральных карт всех частей света и раздать их на суда, отправляющиеся в большие плавания? Для избежания порчи от сырости, а также и для прочности, карты могли бы быть напечатаны на клеенке; вешайте их куда угодно, во вторую палубу, на борт, на баке, лишь бы матросы смотрели всласть, вдосталь, сколько угодно. Нет сомнения, они скоро ознакомились бы с расположением стран, морей, отношениями их друг к другу. Быв в состоянии следить за курсом своего корабля, они плавали бы если не охотнее, то, уж конечно, сознательнее, чем теперь это делают. На это могут возразить, пожалуй, что таких карт не существует ни во Франции, ни в Англии во флоте; не знаю, существуют ли там они или нет; но не все ли это равно! Не все же нам обезьянничать, в самом деле; пора выдумывать свое полезное и применять его к делу. Изобретение самовара, конечно, вещь почтенная и полезная, но нельзя же на нем остановиться.
Но пора, давно пора кончить. Если я так долго говорил вам о матросах, так это потому, что, во-первых, непременно хотелось мне познакомить вас с бытом и личностями совершенно вам новыми, хотелось ввести вас, сколько позволяла мне моя наблюдательность, в тот внутренний мир корабля, которого все мы более или менее не знаем и к которому потому-то, может быть, и чувствуешь тайное непростительное равнодушие. Во-вторых, вините в этом страшную скудность впечатлений, которые дает Балтийское море. Однообразие страшное! В кают-компании только и слышишь желание, чтобы посвежел ветер, налетел шквалик, сделалась бы буря. Хоть я не моряк, а разделяю такое желание; правда, я пока не испытывал еще, что такое «шквалик» и буря, но все равно лучше страшное будущее, чем такое сокрушительное, апатическое настоящее: плывем точно по одному из Парголовских озер, которое вдруг расширилось на все стороны; берегов не видно, но чувствуется, что там с успехом должны расти ель и сосна и в изобилии процветают болотная осока, богородицына травка и брусника.
Посреди этого царства уныния один только Мишель Пуло доставляет обществу некоторое развлечение. Он кормит нас так же плохо, как между Петербургом и Ревелем; так же часто кают-компания, выведенная из терпения, вызывает его на сцену, чтобы осыпать громом брани и упреков; но хорошо то, по крайней мере, что благодаря его изобретательному уму он находит всякий раз новую форму своим оправданиям. Сегодня обед никуда не годится, потому что матросы съели весь запас сырых, необыкновенно свежих яиц, взятых в Ревеле за дорогую цену; то ужин не удался, потому что три сыра, лучшие три сыра, какие только существовали во вселенной, случайно подвалились под бочку и их сплюснуло так, что оказались они негодными для употребления, и т. д.
Пуло, очевидно, уже ознакомился с обществом; он понял, что бури кают-компании не так страшны, как казались прежде; когда приходится ему уже слишком жутко, он яростно только подымает кулаки к потолку, восклицает: «Какой черт меня сюда занес?..» — или вместо оправданий старается замять речь каким-нибудь рассказом; вдруг расскажет, что был у него знакомый повар и даже родственник, который пятью ударами ножа разрезывал жареную индейку, и что за это собственно взяли его в повара к одному королю; король часто любил вести с ним дружеские интимные беседы.
Раз, в одну из критических минут, когда Пупо чуть не прижали к стене, он стремительно выбежал из кают-компании и минуту спустя вернулся назад с двумя фотографическими портретами; на одном были изображены женщина и ребенок.
— Господа, — воскликнул Пупо с пафосом, — взгляните: это моя жена, и вот тут ее маленький сын!
На другом портрете была женщина с таким развитым бюстом, какого я еще никогда не видывал.
— Господа, — провозгласил Пупо еще восторженнее, — это сестра жены моей! Была первая красавица в Петербурге!.. Так была хороша, что…
Тут Пупо быстро нагнулся к группе ближайших офицеров и, сладко мигая своими косыми глазками, начал говорить что-то шепотом. Мы могли расслышать только слова: «граф»… и «семь тысяч рублей серебром!..»
Но и о Пупо, кажется, довольно.
Десятого числа августа проходили мы мимо Борнгольма; одиннадцатого числа, влево, промелькнул остров Рюген. Не стану говорить вам ни о том, ни о другом. Я взял за правило описывать только то, что вижу. Придерживаясь другой системе, то есть пополняя свои личные впечатления еще выписками из книг, я бы никогда не кончил своих записок, чего мне вовсе не хочется, столько же из чувства сострадательности к читателю, сколько и к себе собственно. Надеюсь, материалов будет довольно как на море, на корабле, так равно и на суше.
В самом начале нашего плавания я убедительно просил офицеров и затем строго наказал Михаиле, чтобы, несмотря ни на какое время дня и ночи, меня вызывали на ют всякий раз, как случится что-нибудь особенное.
Основываясь на этом, раз вечером Михаила врывается в мою каюту.
— На ют пожалуйте, ваше благородие!
— Случилось что-нибудь?
— Нет, ничего.
— Зачем же идти?
— Не могу знать; вахтенный приказал вас позвать.
Надеваю пальто и подымаюсь наверх.
Было около семи часов, и солнце багровым, раскаленным шаром начинало опускаться к горизонту; небо было так же чисто и прозрачно, как вообще во все предыдущие дни.
— Что у вас тут происходит? — спросил я, подходя к вахтенному, который стоял в обществе нескольких офицеров. — Кажется, все по-прежнему благополучно?.. И на воде, и в небесах не совершается ничего нового: сегодня, как вчера, вчера, как третьего дня и т. д.
Мне указали на север к стороне Швеции.
Там, во весь горизонт, тянулась тонкая, совершенно белая полоса, которую я сначала не приметил; не прошло пяти минут, полоса эта значительно расширилась в вышину; немного погодя она закрыла половину неба, и вдруг, совершению неожиданно, небо, вода и самый корабль исчезли в тумане.
Не успели мы прийти в себя, как уже облако тумана пронеслось и, постепенно уменьшаясь и суживаясь, побежало к противоположному горизонту.
— Ну, этот феномен не очень еще удивителен! — сказал я. — По всему видно, мы недалеко ушли от Петербурга; такие феномены происходят там каждую осень на Невском проспекте…
— Конечно, бывают… — возразил О.Р.Ш., как бы обидясь, — бывают и там, но только с маленькой разницей в отношении к неудобствам и опасности…
— Еще бы! Там, то есть на Невском, того и смотри наедешь на кого-нибудь или дышло какого-нибудь экипажа въедет тебе в спину! Здесь — гуляй себе на просторе в этом туманном киселе: не боишься ни дышла, ни тех господ, которые влепляются носом своим в твой собственный нос и, вдобавок, тебя же за это обругают…
— Совершенно так! — перебил Ш. самодовольным тоном человека, в руках которого все данные, чтобы восторжествовать над противником. — Разница в том только, что здесь, вместо господина, может наскочить со всего размаха чужое судно или сам переедешь через какого-нибудь купца!
— Как, купца?
— Да; купцом называют у нас всякое купеческое судно.
— Что ж тогда?
— А то, что или сам пойдешь на дно, или его потопишь со всем экипажем!
Во время нашей беседы облака тумана чаще и чаще набегали на корабль; белые полосы беспрестанно появлялись то с одной стороны горизонта, то с другой; вырастая с неимоверною быстротою, они охватывали небо и, потопляя корабль, так же быстро уносились мимо.
— Рынду бить! — неожиданно раздался голос вахтенного.
В ту же минуту в дальней части корабля, на баке, зазвонили в колокол.
— Что это такое? — спросил я, прислушиваясь к звону, которому, казалось, конца не было.
— Это для того делается, чтобы предупредить именно то, о чем я говорил вам; так будут звонить теперь всю ночь.
Мы разговаривали, уже едва-едва различая друг друга; туман по временам был так густ, что все пропадало: люди, ближайшие снасти и самая палуба, на которой мы стояли; к этому вскоре присоединилась темнота безлунной ночи. Я отошел несколько в сторону, придерживаясь за перила юта.
Вокруг царила тишина мертвая; паруса, надутые легким попутным ветром, стояли неподвижно; матросы сидели по своим углам или кучками лежали на баке; не слышно было ни шагов, ни голоса.
Посреди тишины в воздухе заливался только торопливый звон колокола; заглушаемый туманом, он принимал по временам какой-то унылый характер, напоминавший набат в деревне. Невольно приходил также на память тот отдаленный звон, который слышишь иногда, пробираясь по снежным равнинам, ночью, во время метели. «Где мы? Скоро ли это кончится?.. Не сбились ли с пути посреди бескрайной пустыни, окутанной мраком?..» Вопросы эти, как там, так и здесь, неотвязно приходят на ум, как там, так и здесь сердцу становится одинаково неспокойно…
Рассказы Ш. и очевидная возможность, что все, о чем ни говорил он, может случиться с часу на час, усиливали внутреннюю тревогу.
«Как ни скверно бывает иногда не только на Невском, но даже в полях зимою, — здесь на море все-таки хуже… Гораздо хуже!» — подумал я, спускаясь в каюту.
Такая тоска овладела мною, что я решительно ничем не мог заняться и поскорее лег в постель.
Не знаю, сколько времени прошло с той минуты, как я закрыл глаза; знаю только, что я внезапно проснулся. Так как вокруг было по-прежнему тихо, мне показалось в первую минуту, что я видел сон, который служил будто продолжением недавних моих впечатлений на юте. Я собирался уже снова закутаться в одеяло, как вдруг колокол зазвонил с особенною силой; в то же время послышались крики, застучали ноги над моею головою, и послышалась торопливая команда: «Лево на борт!» — «Есть!» — «Лево на борт!»
Мысль, что случилось несчастье, промелькнула в голове моей. Я выскочил из постели, накинул пальто и выбежал из каюты.
Непроницаемый мрак затоплял корабль; впереди, на баке, слышалось крики, происходила страшная возня, и колокол звонил отчаянно.
Но все это вместе взятое, даже самая очевидность, что происходит что-то особенно неблагоприятное, не так на меня подействовало, как один звук, который раздался в ту самую минуту, как я выбежал на палубу: под самым носом «Ретвизана» послышался раздирающий вой собаки… Собаки у нас не было; откуда же она могла взяться… Сердце сжималось от беспокойства.
Через минуту, и прежде еще, чем я успел подняться на ют и очнуться, возня утихла и все объяснилось.
Мы наехали на купеческое судно, или, вернее, оно подвернулось под нос «Ретвизана». Еще минута, и купец неминуемо пошел бы на дно со всем своим грузом и экипажем; нам не было возможности предупредить столкновение: у купца не было вывешено сигнальных фонарей; команда спала глубоким сном; сам рулевой дремал, кажется, потому что он закричал тогда уже, как начали кричать с «Ретвизана»; спасением своим судно решительно обязано было собаке: она первая подняла тревогу и дала знать «Ретвизану» о близости судна.
Такие собаки, сказывали мне, нарочно берутся для этой цели шкиперами купеческих судов. Команда может заснуть, фонарь может угаснуть от недосмотра; собака никогда не проспит; она инстинктивно чует опасность и всегда вовремя подымет тревогу.
По поводу нашей ночной встречи я имел случай узнать любопытные подробности касательно мореходов вольных судов. Право, не знаешь, чему здесь больше удивляться: адской ли смелости и удали людей, которые из расчета, часто неудающегося, тысячу раз подвергают свою жизнь опасности, или вообще людской плутоватости.
Представьте, эти мореходы купеческих судов часто нарочно подвертываются таким образом под большие корабли! Для этого они ждут тумана или бурной ночи с тем же нетерпением, как другие ждут ясной, тихой погоды. Приметив большое судно, шкипер следует за ним издали; с наступлением ночи он тушит фонарь, запирает собаку и правит таким образом, чтобы корабль на него наехал и разбил его вдребезги. Расчет тут следующий: судно его старо и никуда больше не годится, как в лом, но оно застраховано. О грузе и людях нечего беспокоиться; груза не существует; что ж касается до людей, они заблаговременно приняли все меры для своей безопасности: у каждого, под платьем, имеется клеенчатая сумка, в которой хранятся и деньги, и паспорт. Выждав удобную минуту, т. е. минуту, когда корабль наезжает на судно, шкипер и люди его с быстротою кошки цепляются за корабль и лезут на палубу. По морским законам корабль, потопивший судно, платит его владельцу убыток. В первом же портовом городе шкипер передает своему консулу трогательную повесть о погибели судна и чудном своем спасении, и корабль, если только нет верных доказательств об умышленном действии шкипера, выплачивает владельцу стоимость судна и ценность предполагаемого груза.
Но как бы там ни было, так или иначе, мне ни за что не хотелось бы вторично пережить минуту тех сердечных содроганий и впечатлений, которые привелось тогда испытывать.
На другой день после тумана, напоминавшего Петербург, нас окончательно, казалось, принесло к берегам «Северной Пальмиры», как выражалась некогда «Северная пчела». Небо превратилось в один сплошной серый купол самого грустного, или, вернее, самого плачевного свойства, потому что небо начало вскоре проливать слезы; немного погодя зарядил один из тех упорных мелких дождей, которые наводят всегда такой непривлекательный глянец на тротуар Невского проспекта и сквозь который так уныло всегда смотрит шпиль Адмиралтейства. Петербург словно соединял все свойства своей осени и посылал ее за нами, из опасения, вероятно, чтобы мы его скоро не забыли.
Часов около трех баковый матрос прокричал: «Парус!» — точь-в-точь, как в морских романах или в описании крушения Медузы.
Парус постепенно увеличивался. Вскоре различили лоцманский флаг. Около этих мест (это происходило, пройдя Лангеланд) мы действительно должны были встретить лоцманов, которые проводят корабли по Ниборгскому рейду.
«Слава Богу! — думал я. — Иностранный лоцман внесет, по крайней мере, новое впечатление, явится как новое пятно на картине, которая, признаться сказать, страх начинала наскучать своим однообразием».
Лоцман подошел к кораблю; ему кинули конец, и он начал всходить по трапу.
«Первый иностранец, которого я вижу посреди чужеземного воздуха!» — сказал я сам себе, обращая любопытные глаза на появившегося лоцмана. Но Боже, какое разочарование! Представьте себе тип, совершеннейший тип тех колонистов, которых встречаешь каждое утро на петербургских улицах, в тележках с картофелем! Тот же картуз, те же белокурые, плоские, как щепки, волосы, тот же синий камзол и те же обшлепанные сапоги. Тут только согласился я внутренне, до чего Петербург богат чухонским и немецким элементами.
Лоцман этот служил, впрочем, последним напоминанием Петербурга. На следующее же утро, сквозь редевшую сеть дождя, начал открываться с правой стороны зеленеющий берег, усыпанный группами белых домиков, с высокими черепичными кровлями; местами возносились не виданные еще мною белые каменные ветряные мельницы, живо махавшие крыльями. Берег на всем протяжении, между группами домов, правильно был исполосован пашнями, садами, огородами; насколько позволяла различать зрительная труба, — все на этом берегу смотрело как-то чисто, уютно и казалось очень миловидным.
Часов около девяти утра показался новый парус; то был лоцман из Ниборга; он собственно должен уже был ввести и поставить «Ретвизан» на ниборгский рейд.
Дождь прошел между тем: на небе начали даже кое-где проглядывать синие просветы, или улыбки, как говорит П. Часа через полтора перед нами развернулась широкая бухта. В глубине ее пестрело на первом плане несколько мелких купеческих судов: за ними белели ряды домов с красноватыми крышами, выставлялся серый шпиль церкви, кое-где темнели верхушки пирамидальных тополей; далее шли пологие, возделанные, зеленые холмы, которые огибали бухту справа и слева.
— Из бухты вон!.. — командует вахтенный. В ту же секунду якорь, разбрызгав вокруг себя пену, шлепается в море; раздается по всему кораблю глухое рокотание якорной цепи, быстро убегающей в воду, — и снова все утихает. Мы на якоре!
Всем нам нетерпеливо хотелось на берег. Ниборг не представлял нам ничего особенно привлекательного; мы смотрели на него ни больше ни меньше, как смотришь обыкновенно на наши уездные города, т. е. не как на цель путешествия, а на средство отправиться дальше. На языке, точно так же, как и в мыслях каждого, — был один Гамбург. Большая часть наших офицеров собирались туда, чтобы заказать себе статское платье; двое-трое, в том числе и я, рвались в Гамбург — только для Гамбурга, представлявшегося воображению чем-то вроде Парижа в Германии.
Но так как всем вместе ехать было невозможно, общество разделилось на две партии: одна партия оставалась на корабле и должна была ждать возвращения другой, чтобы отправиться в свою очередь.
Часов около двух мы сидели в шлюпке и подходили к городу.
Когда очутишься на пристани, Ниборг кажется еще менее, чем казался издали. Прямо от пристани идет главная и в то же время чуть ли не единственная улица города. Первое, что удивило нас, — это газовые фонари, которые расставлены здесь чаще, чем даже на Невском проспекте; после первых десяти шагов по мостовой мы пришли к решительному убеждению, что наша мостовая невозможно плоха; (не знаю, что будет дальше, но такое убеждение не оставляет меня до настоящей минуты; вот уже скоро десять месяцев, однако ж, как я слоняюсь по мостовым разных государств Европы).
Главная улица упирается в двухэтажный длинный дом; в нижнем этаже гостиница и почтамт; во втором — собирается городской совет, военный и гражданский, даются митинги и публичные празднества. При входе с пристани на улицу стоит караул из каких-то ражих, румяных детин, точно толпа здоровых деревенских парней, на которых нахлобучили каски и нарочно надели такие широкие и свободные мундиры, чтобы им было просторно, как у себя дома.
Нельзя сказать, чтобы прибытие наше произвело большой эффект при самом начале; народ скорее шел по собственным делам, чем бежал смотреть на нас; скорее — они произвели на нас эффект своими здоровыми румяными щеками, плотными широкими куртками, жилетами и панталонами.
Пароход из Ниборга в Корсер, откуда должны мы были отправиться в Киль, чтобы попасть в Гамбург, отваливал в четыре часа.
Небо окончательно прочистилось, и сделалась отличная погода к тому времени, как мы сели на пароход. Через полтора часа мы входили в гавань Корсера — маленького датского городка, который показался нам еще чище и уютнее Ниборга. Город расположен на плоской местности вокруг гавани. В гавани стояло несколько пароходов и мелких купеческих судов, которые доказывали довольно значительное, для такого городка, торговое движенье. На заднем плане, как бы для контраста, сумрачно смотрели верхушки старой зубчатой башни; справа, там, где у выдающегося мыса кончается город, тянулась низенькая крепостная стена, перерезанная амбразурами. Слева, на самом берегу, выставлялось огромное трехэтажное здание с вычурными надстройками над окнами верхнего этажа.
Заходящее солнце, играя на стеклах домов и ярко освещая остроконечные черепичные кровли, придавало всему веселый, улыбающийся вид.
— Посмотрите, — сказал один из офицеров, указывая на две плоские лодки, над которыми вертелось колесо, навивавшее канат, — такая маленькая гавань, а между тем, две машины для очистки ее от грязи.
— Превосходно! — перебил другой. — Это доказывает внимание, почтенную заботливость в отношении к поддержке того, что заведено и что существует: гавань маленькая, но благодаря этим двум машинам в ней свободно двигаются вон эти большие пароходы, нимало не опасаясь засесть в тине.
Сходя на берег, мы твердо убеждены были в том только, что каждый из нас зверски голоден; первым нашим вопросом было: «Где гостиница?» Нам указали на трехэтажное здание с вычурными надстройками над окнами.
Можете представить себе восхищенье тридцати голодных человек, когда при входе в зал гостиницы предстал длинный-длинный стол, уставленный всем, чего только могло желать самое ненасытное гастрономическое воображение. Как бы для полноты эффекта, солнце заходило прямо против окон; брюхастые графины, налитые портвейном и хересом, длинногорлые бутылки со своими раззолоченными ярлыками и свинцовыми шапочками, стаканы, рюмки — все это превращалось во столько же драгоценных камней; стол был заставлен блюдами, соусниками, салатниками: там, с величавою осанкою старого вельможи, красовался ростбиф с надрезанным румяным боком и воткнутою в него вилкой; здесь, на блюде, окруженные только что поджаренным и хрустевшим картофелем, рядком лежали бараньи котлеты; тут лез вперед, как мещанин во дворянстве, тучный окорок; рядом с ним стоял салатник, наполненный винегретом из дичины, холодного картофеля и рыбы; а зелень! а соусы и подливки! а блюда с абрикосами и грушами! Чего только, чего тут не было! Надо вам сказать, — уж коли пошло на еду, — все это было отлично приготовлено; кухня датская нисколько не похожа на немецкую; способ сервировки английский: все ставится на стол — кушай, кто сколько хочет и чего хочет. Не забуду, как поразило нас также то, что все ножи резали, как бритвы; мы вспомнили Россию, которая, по преимуществу, может назваться страною тупых столовых ножей: немало удивила нас также здешняя дешевизна; за весь этот обед с нас взяли только по два франка с человека!
Все были настроены отличнейшим образом; этому, надо сказать, немало способствовала предстоящая перспектива поездки в Гамбург. Все делали планы, предположения, программы. Так как пароход из Корсера в Киль отходил только в десять часов, мы пошли бродить по городу. Но было уже около девяти часов, и, надо думать, мирные жители датского городка укладывались спать; мы никого почти не встретили на улицах.
В десять часов общество располагалось по каютам парохода, долженствовавшего доставить нас в Киль. «Итак, мы за границей!» Мысль эта, я уверен, многим волновала кровь сильнее обыкновенного и долго не давала заснуть.
В четыре часа утра мы были в Киле.
Гавань напоминает несколько гавань Корсера; но кильская несравненно обширнее; говорят, в нее свободно входят самые большие корабли и становятся бортом к самой пристани.
Город при блеске румяного восхода показался нам очень красивым со своими черепичными крышами, розовыми и голубыми домами и великолепной прогулкой, обсаженной у самого моря каштановой аллеей. В гавани стояло множество судов всякого рода; но и гавань, и город пока еще безмолвствовали.
Несмотря на ранний час, мы не успели ступить на берег, как уже явились носильщики; они подхватили наши саки, и мы отправились на станцию железной дороги. Поезд отходит в пять часов.
— Ну, как же, господа, не вспомнить при этом случае Петербурга, — заметил С. — Вот и невелик, кажется, город, — а какие удобства! В Петербурге, как приедешь на пароходе к Английской пристани, — не только не найдешь носильщика, но никогда почти извозчика не докличешься; случается, до Исаакиевской площади дойдешь, изнемогая под тяжестью своего чемодана!
Мы шли все время совершенно почти пустыми, но блистающими чистотою улицами и переулками.
Станция расположена в самом центре города.
Это обстоятельство опять-таки самым невольным образом приводит на память Петербург и его станцию петергофской железной дороги. Чтобы добраться до последней, предстоит проколесить пять верст по адской дороге и истратить на извозчика более, чем стоит билет вагона. Впрочем, надо быть справедливым, петергофская станция в десять раз великолепнее кильской; первая представляет даже в некотором роде изящный образчик готической архитектуры; вагоны ее обиты бархатом и покрыты резьбою. Ослепительная обстановка станций составляет, как известно всякому истинно просвещенному человеку, главный смысл, главную задачу при постройке железных дорог, точно так же, как и во всех других общественных предприятиях. При всем том, я все-таки останусь при своем упрямом мнении: я буду думать, что станция в Киле — лучше станции петергофской; там, сколько я заметил, удобство принято прежде всего в расчет и стоит на первом плане; в известных случаях удобство есть настоящая роскошь, потому что удобством пользуются все, тогда как роскошью — только исключительные избранники фортуны.
Дорога от Киля до Альтоны представляет совершенный тип видов, как от Петербурга до Царского Села; разница в том, что одинокие живописные избушки царскосельской дороги заменяются здесь частыми и большими деревнями, с каменными выбеленными домами. Коровы и лошади, которые здесь пасутся, так сыты и здоровы, как я никогда еще не видывал; луга выполоты, трава по пояс; местами они отгорожены решетками из толстой проволоки, выкрашенной масляной краской; рощи подчищены, как парки; поля обработаны превосходно, — не в укор будь сказано немецким колонистам, возделывающим часть земель по дороге в Царское Село.
Предупреждаю заранее: не вините меня в сердечном или преднамеренном пристрастии к чужеземному и, пожалуйста, не сердитесь, многоуважаемый читатель.
Отправляясь за границу, я дал себе слово вести подробный журнал и в наблюдениях моих держаться постоянно такой методы, чтобы все виденное ставить в параллель с тем, что у нас заводится или учреждено в том же роде. Такая точка зрения была бы в высшей степени неуместна, если б Россия была страна совершенно дикая и первобытная. Но Россия, слава Богу, давно уже вышла из пеленок (не забудьте, заданы уже программы для монумента в память ее тысячелетия!) — давно стала она на европейские рельсы и живет европейской жизнью. Поэтому не вижу причины, отчего сравнение между нею и некоторыми европейскими государствами невозможно. Если сравнение не всегда будет льстивого свойства (истинное патриотическое чувство не оскорбляется мелочами), если чужеземное будет иногда казаться совершеннее, — вина вовсе не моя. Читая мои путевые записки, представьте себе, что вы перелистываете альбом фотографий, в котором фотографии так расположены, что рисунок, снятый в Европе, наклеен рядом с рисунком, снятым в России. Такое расположение рисунков было, положим, капризом фотографа: виноват ли он, скажите, если на фотографии, изображающей, положим, хоть крошечный городок Ниборг, — вы заметите, что газовые фонари чаще расставлены, чем на Невском проспекте?..
Поверьте мне, читатель, я нисколько не подкуплен чужеземным; ручаюсь вам, я люблю отечество мое ничуть не менее любого из вас.
Я действую только из убеждения, что прошли времена, когда горячим патриотом считался уже тот, кто, просыпая свой век на лежанке, умел убаюкивать и себя, и других грезами фантастического своего величия; кто, желая, например, выставить на вид все величие Шекспира, добродушно уверял, что Шекспир, благодаря великому гению своему, может уже стать по плечо русскому человеку и т. д. Никто, конечно, этому не верит, ни тот, кто говорит, ни тот, кто это слушает или читает; зачем же терять слова и попусту точить язык?
Главное мое убеждение в том, что пора наконец перестать и даже подло, — да, подло, — расточать умышленно лицемерные похвалы в случаях, когда все очевидно пришли к сознанию, что только в правде, высказанной смело и без обиняков, кроется возможность пользы и дальнейшее преуспевание в делах общественных. Итак, пожалуйста, не сердитесь; иначе невольно будет казаться, что вы враг правды и, следовательно, плохой патриот, — что было бы очень жаль, потому что России нужны хорошие патриоты.
Последний поезд перед Гамбургом останавливается в Альтоне; она служит как бы предместьем Гамбурга; их только разделяют ворота. Альтона, сама по себе, очень большой и значительный торговый город; я только не понимаю, каким образом могло сделаться, что он принадлежит Ганноверу? Альтона, очевидно, по прямой линии должна принадлежать земле Израилевой, она кишит жидами.
Чтоб попасть в Гамбург, нам следовало проехать через всю Альтону по главной улице, которая носит название Пальмаль. Во всю длину улицы направо и налево возвышаются высокие, но узкие дома, буквально завешанные сверху до низу тряпьем: старыми панталонами, сюртуками и жилетами — совершенно тряпичная линия нашего Апраксина двора; но только, по размерам своим, улица должна служить Апраксиным двором всему бедному ганноверскому населению.
Пальмаль полна народу; в этой толпе детей надо считать на половину; бич нашего кучера не переставал предупредительно щелкать; того и смотри кого-нибудь задавишь. В толпе только и видишь, что курчавые черные головы, тонкие с горбом носы на смуглых продолговатых лицах, черные быстрые глаза. Часто попадаются франты, одетые по моде и с тросточкой, но и у тех слишком резок тип, слишком много блестящих запонок и колец, чтобы можно было усомниться в их восточном происхождении. Едва въезжаешь в Альтону, как вас обхватывает запах чеснока; он провожает вас до самого Гамбурга. Местами Пальмаль пересекается площадями; тут множество балаганов, разукрашенных вывесками с изображением зверей, уродов, акробатических чудес и проч. Но площадь минула, и снова пошли направо и налево старые панталоны, пальто и жилеты с примесью чеснокового запаха.
Мы нимало, однако ж, не сетовали на такое впечатление, не сетовали потому именно, что, отправляясь в Гамбург, не думали об Альтоне. Альтона играла в этом случае роль плохого водевиля, который дается обыкновенно для съезда публики перед великолепной пьесой; великолепной пьесой был Гамбург. Мы с жадностью высовывались из окон кареты, с детским нетерпением ждали, когда же наконец въедем в Гамбург.
Никому, конечно, в голову не приходило, что дня через три каждый так же нетерпеливо будет рваться вон из Гамбурга.
Город сам по себе — великолепен; многие улицы, особенно те, которые находятся поблизости бассейна Амстера, напоминают своими домами и движеньем хорошие кварталы Парижа; дома в шесть и семь этажей идут здесь точно так же — скорее в вышину, чем в ширину; зеленые жалюзи, пестрые маркизы на окнах, балконы и светлый цвет стен придают всей массе домов комфортабельный, богатый вид; этому много также способствует и то, что все нижние этажи превращены в один сплошной ряд роскошных магазинов.
В отдаленных кварталах, которым «пожар не способствовал к украшенью» (в 1842 году пожар истребил ту часть города, о которой мы говорили), где дома гораздо ниже, где старые черепичные крыши не успели еще замениться железными, — виден тот же характер довольства и материального благосостояния. Местами в самом городе открываются живописные точки, манящие художника, — что, как известно, редкость в городах, строенных на плоском месте. Так, например, идя по улице, вы неожиданно очутитесь на мосту, перекинутом через один из рукавов Эльбы или Амстера; справа и слева открывается перспектива домов, большею частью старых и не оштукатуренных, которые, как на каналах Венеции, упираются своими фундаментами в воду; множество лодок и даже большие купеческие суда прямо подходят к дверям зданий и тут же выгружают свой товар. Паруса, перерезывающие кое-где перспективу своими неправильными косяками, мачты, флаги придают городу особенную, оригинальную живописность.
Но самое красивое, привлекательное место города — все-таки улица Юнгферштиг, идущая вдоль бассейна Амстера; другие две стороны бассейна обставлены богатейшими домами; чутьем чуешь, что здесь могут жить одни только разжиревшие банкиры. Спуски к воде обсажены в несколько рядов липами: это любимая прогулка праздных гамбургцев; здесь, вокруг кафе, выстроенных на сваях и над самой водою, постоянно толпится множество гуляющих.
Прежде всего стараешься, конечно, поверить, насколько справедлива репутация, которой пользуется прекрасный пол Гамбурга; такую поверку всего удобнее сделать в Юнгферштиг; здесь, как вообще во всем Гамбурге, прекрасного пола больше, чем мужчин.
Если вами управляет сколько-нибудь материальный вкус, если прежде всего вы требуете от красоты роскошных форм, румянца и белизны (разумеется, не искусственных), вы с первого взгляда придете в восхищенье и тут же объявите Гамбург — эльдорадо Европы. Гейне, который очень хорошо знал Гамбург, говоря о женщинах, уверяет, будто они мало выказывают энтузиазма в романтической любви, даже вряд ли подозревают о существовании сильных страстей. «Нельзя, впрочем, обвинять их в этом, — прибавляет саркастический автор „Reisebilder“, — вина божка амура, который, направляя свои стрелы в сердце других женщин, стреляет всегда гамбургским женщинам прямо в живот!»
Материализм не исключает в них, однако ж, — мы имели случаи лично в этом убедиться, — не исключает в них присутствия живости, предприимчивости и даже удали, которой позавидовали бы сами парижанки.
Фланируя, мы случайно зашли в улицу Дамторваль, которую бы следовало по-настоящему назвать улицею амазонок: население состоит исключительно из женщин. Нет такого окна, даже в самых верхних этажах, откуда бы не выглядывало несколько женских головок самого привлекательного и, вместе с тем, самого бойкого, решительного вида. Едва мы показались, в ту же минуту все население подняло такой страшный грохот в рамы и стекла окон, что двое из наших самых храбрых офицеров вдруг переменились в лице, замахали пугливо руками и мгновенно пустились бежать без оглядки.
При всем том, в Гамбурге нестерпимо скучно!
Когда осмотришь город, зайдешь в два-три магазина, позавтракаешь или пообедаешь, — решительно не знаешь, что с собою делать. С первого же дня видишь, что материализм, который Гейне приписывает женщинам, распространен здесь на всем без исключения; он вас обхватывает, и вы начинаете чувствовать тяжесть, как после неумеренно-сытного обеда. История Гамбурга не представляет ни одного животрепещущего эпизода, который, пробуждая любопытство, приподымал бы вас умственно или нравственно. Не существует также в Гамбурге ни замечательных архитектурных зданий, ни церквей интересных в художественном отношении, ни картинных галерей, ни памятников. Единственный памятник — статуя Блюхера, который был здесь несколько лет первым президентом: он находится в Альтоне, — да и тот не стоит, впрочем, двух зильбергрошей как произведение искусства. В ратуше показывают четыре каменные статуи, вооруженные скипетром и державой: это изображения бывших четырех главных банкиров города. Отчего сейчас же на самом видном месте Юнгферштиг не соорудить пьедестала с изображением Мамона или золотого тельца? Главное здание архитектурного достоинства в Гамбурге — биржа.
Монументальность биржи, ее расположение на самом почетном, лучшем месте служит, вместе со статуями четырех банкиров, как бы аллегорией, выражающей характер городского общества. Биржа здесь то же, что сердце в человеке; жизнь обывателей обусловливается жизнью биржи. Весь Гамбург в суете и движении; но проведите два дня, вы убедитесь, что суета и движение исключительно ограничиваются беготнёю из биржи в контору, из конторы в складочный амбар, из амбара в магазин или лавку, из лавки опять на биржу. Всей массой населения движет, кажется, один только интерес — торговля, барыш, деньги. Если вы не торговый человек и, сверх того, не имеете чести быть гражданином вольного города, — вы, наверное, в нем страх как соскучитесь.
К подвижности гамбургского населения, вероятно, немало способствует присутствие израилева племени. Здесь считается до восьми тысяч жидов. Принимая, однако ж, в соображение преобладание черных глаз, ястребиных носов и курчавых голов над известным типом германского племени, — невольно вкрадывается подозрение касательно неверности такой малой цифры. В обществе, где положение и значение человека обусловливается его капиталом, богатые люди, к какому бы сословию и нации они ни принадлежали, невольно группируются в одно целое, связанное общими интересами. Общие дела, соединение капиталов легко могли способствовать в Гамбурге к слиянию двух рас; вероятно, не одна Шарлотта и Лотхен вышли и выходят еще замуж за Шмуля или Ицку.
Меня, по крайней мере, на каждом шагу поражала эта смесь жида с немцем, и не только в физическом отношении, но и в нравственном. Нельзя сказать, что жидовский элемент, господствующий вообще в торговле целого мира, не наносит здесь, в Гамбурге, сильный подрыв провербиальной честности немцев. Что уж это за торговля, когда вы на каждом шагу рискуете быть надутым, точь-в-точь как на Щукином или в московских рядах!
Вы здесь беспрерывно наталкиваетесь на джентльменов, которые фланируют точно так же, как вы, так же скучают и жалуются на гамбургскую скуку. Джентльмен подкупает вас любезностью своего обращения; он предлагает свои услуги, предлагает быть вашим чичероне. «Вы иностранец, вы никого тут не знаете», — этого слишком уже достаточно, чтобы принять вас под свое покровительство. Гамбург знаком джентльмену, как собственная ладонь; он советует не ходить в такую-то таверну, в такой-то магазин; там скверно кормят, здесь вас обкрадут наверное. Тронутые чуть не до слез, вы добровольно следуете за джентльменом и превращаете себя в его обриеву собаку. Что ж открывается? Открывается впоследствии, что в тех местах, куда водил джентльмен, вас именно только и могли обокрасть; он привел вас в лавку к своему дяде, зятю, деверю или тетушке.
Как ни бейся, от такого рода жидков-промышленников в Гамбурге невозможно избавиться. Мы были предупреждены — и все-таки исключительно делали закупки у торговцев с блестящими черными глазами и черными курчавыми волосами. В окнах магазинов нередко показываются белокурые волосы и меланхолические голубоватые глаза, похожие на фиалки, вареные в молоке, — но добраться до них можно разве только с помощью уже не чичероне, а кулака.
В Гамбурге пять театров; из них один оперный. Но в наше время не было ни одного хоть сколько-нибудь порядочного актера или певицы. Гамбургцы невзыскательны, кажется, в этом отношении. Мы зашли в театр Тиволи; давали какую-то паточную, разведенную на сусле, драму; актеры были ниже всякой посредственности. Мужская часть публики пила пиво и курила; женская, сидевшая в партере, занималась вязанием чулка и шепталась; все казались очень довольными. От театра гамбургцы требуют, кажется, только удобного кресла, в котором бы можно было просидеть три часа, предназначенные проводить каждый вечер вне дома.
С наступлением вечера поневоле идешь в так называемые salons.
В десять часов вас ведут в темную улицу; вы останавливаетесь перед дверью, над которой красуется цветной фонарь с надписями: Coloseum, Apollo-salon или просто: Peter Ahreus, и т. д. Два жидка продают билеты. Вы входите в большую залу очень дурного вкуса, потому что на всем лежит печать той отвратительной претензии на эффект, которая свойственна спекуляции и должна служить приманкою. Направо и налево, внизу, идет галерея с колонками; между колонками помещается публика не танцующая, но пьющая и курящая; вся верхняя часть залы, от потолка до галереи, расписана безобразнейшими фресками в натуральную величину: Сусанна, застигнутая старцами, торжество Мардохея, арабы в пустыне, охота за белыми медведями, Юдифь и Олоферн и т. д. Фриз со стороны входа изображает толпу зрителей, которые также написаны в натуральную величину. Посреди залы — фонтан, который бьет не выше аршина и тоньше соломинки. Публики много, и она разнообразна, чего нельзя сказать здесь о дамском поле. Все дамы принадлежат к классу жриц из улицы амазонок. Вся эта толпа вальсирует и полькирует, подпрыгивая, страшно упивается пивом и в общей сложности представляет оргию самого грубого свойства. Таких «салонов» очень много, и это одно уже доказывает, что в Гамбурге мало порядочных развлечений.
Остается за Гамбургом разве то преимущество, что он вольный город. Им управляет сенат, состоящий из двадцати восьми членов. Сенату предоставляется исключительное право назначать новых членов. Сенат назначает также четырех синдикатов, архивиста и пятерых секретарей; последние, работая за всех сенаторов, играют все-таки, тем не менее, роль совершеннейших пешек в глазах общества и своих собственных: сенаторы воспрещают им подавать голос и лишают их избирательного права. Гамбургские граждане решительно делают все, что им вздумается; желания их очень ограниченны: они желают прежде всего, чтобы весь мир разделял их благоговение к сенаторам, умилялся бы вместе с ними при встрече с сенатором и называл бы сенатора не иначе как: «Ваша высокая премудрость!»
Зашел я раз утром в таверну поесть устриц. Устрицы и сыр были превосходные. Хозяин таверны, величавый белокурый немец, тотчас же осведомился, какой я нации и какое занимаю общественное положение; удовлетворенный с этой стороны, вольный гражданин Гамбурга мгновенно приступил к повествованию о том, какие ездят к нему сенаторы и как неоднократно удостаивался он высокой чести служить за столом таким-то герцогам и принцам.
Короче, если б пришлось мне выразить в двух словах характеристику Гамбурга, — я сказал бы, что он ничего больше, как расплывшийся от богатства и жиру лавочник, у которого отец немец, а мать жидовка.
На четвертый день мы с большим удовольствием оставили Гамбург.
К невыгоде впечатления легко могло также и то способствовать, что нас отправилось двадцать человек и мы бродили почти неразлучно. Увеселительные поездки на берег могут быть совершаемы только в числе трех, много четырех человек; иначе необходимо нарушается согласие, одна из главных прелестей всякого рода странствий.
Все стесняют себя фальшивым чувством деликатности: каждому кажется, что он необходим другому и если отстанет, то поступит как дурной товарищ. Одно из обстоятельств, которое также немало способствовало к общему стеснению, — был костюм офицеров. Большая часть приехала в Гамбург, чтобы купить и надеть статское платье. К великому прискорбию, нашим морским офицерам не позволено носить другой одежды, кроме мундира, — хотя они и проводят половину своей жизни за границей, где мундир принимается только как служебная, официальная форма. Не имея привычки одеваться по-европейски, даже те из наших офицеров, которые охотно тратят деньги на белье и платье, — похожи всегда на десятидушных помещиков, посещающих ярмарки, или на протоколистов уездного города. Русских офицеров узнают везде, и с первого взгляда. Стоило показаться на улице, чтобы за нами образовалась свита зевак; по мере того, как идешь дальше, — свита растет; она ждет, когда входишь в магазин, и провожает, когда возвращаешься в отель…
Мы отправились назад в Киль той же дорогой.
Возвращение легко могло стоить нам если не жизни, то контузий или шишек на голове. На одной из станций мы вышли из вагонов, чтобы промять ноги. Едва сделали мы несколько шагов, как с той стороны, откуда мы прикатили, раздались неистовые крики; мы оглянулись: паровая машина летела во весь дух, изрыгая дым и пламя; машинист делал тщетные усилия, чтобы затормозить колесо; не прошло секунды, машина налетела на наши вагоны, перебила вдребезги все стекла и понесла их, оставив нас посреди дороги. Все прошло, однако ж, очень благополучно, за исключением самых легких контузий и страха, доставшегося особенно на долю одному немцу; он стоял на наружных ступеньках вагона и любезно разговаривал с дамой; когда произошел удар, — немец взлетел кверху, как ракета, перевернулся несколько раз винтообразно в воздухе, как танцор, и покатился на траву — совершенно, впрочем, невредимый.
Минут через десять все пришло в порядок; мы накупили полные фуражки плодов и поехали дальше. Это были чуть ли не первые дешевые плоды, которые нам приводилось кушать; фуражки мигом опустели; но едва надели мы их на голову, как схватились за животы, и нами овладел страх.
— Господа, что мы сделали? Каждый съел, по крайней мере, двадцать абрикосов!.. — воскликнул С.
В вагоне смиренно сидел какой-то немец, и все к нему обратились с расспросами касательно того, в каком градусе действует в Дании холера.
— Kolera?… — сказал он. — Не понимаю…
— Холера! Холера… Хо-ле-ра! — повторили все в один голос и самым внушительным тоном.
— Холера… Не понимаю!..
Оказалось, что в Дании не только никогда не было холеры, но многие не слыхали даже ее названия.
Ободренные этим, мы накупили еще плодов и так продолжали до самого Ниборга.
В эти четыре дня нашего отсутствия ниборгское общество по нескольку раз перебывало на «Ретвизане»; большая часть офицеров успели завести знакомства; нашлись даже влюбленные. Все отзывались с великою похвалою о добродушии, приветливости и любезности датчан.
— Сегодня воскресенье, и по этому случаю весь город на гулянье; капитан послал туда нашу музыку, — поедемте туда! — убеждали нас со всех сторон.
Тотчас же составилась маленькая компания, которая уселась в шлюпки и поплыла к знакомой пристани.
В городе, за исключением часовых и караула, души живой не было. Все устремлялось в маленькую рощу, находящуюся в полуверсте от вала. Издали слышались звуки музыки.
Роща расчищена в виде парка; посреди ее площадка, где обыкновенно устанавливаются музыканты. Справа небольшой деревянный вокзал, крытый; крыша стоит уже десять лет и все кажется плотною и чистою. На площадке толпилось все общество Ниборга без различия званий и состояний.
Нас тотчас же представили ниборгскому коменданту, старику семидесяти шести лет, но такому еще живому, румяному, здоровому и веселому, что, казалось, он даже из книг не знал о существовании болезней, печали и огорчений. Пожимая нам руки так, что пальцы хрустели, он объявил, что нетерпеливо ждал нашего возвращения, чтобы познакомиться; он всегда чувствовал особенную любовь и влечение к русским.
— Многие из вас, господа, удивляются, что мне семьдесят шесть лет, и не верят этому, — продолжал он, самодовольно посмеиваясь, — но у нас в Дании хорошо живут, и все здесь здоровы! Вот я вам скажу, какое у меня здоровье: я только прошлого года сшил себе первое теплое пальто; да, первое пальто! Зимою и летом не знал я другой одежды, кроме обыкновенного сюртука! А главное: immer lustig, immer lustig! [всегда весело!] — присовокупил он, заливаясь смехом как бы в подтверждение слов своих.
Мы еще более удивились, когда увидели, как бегал этот старикашка, как он пил и особенно — ел!
Ниборг дает между прочим возможность поверить, как вообще природа старается все уравновешивать: если дала она Дании климат, который позволяет в семьдесят шесть лет быть бодрее и свежее, чем в сорок и даже тридцать на Невском проспекте, — взамен этого она сильно обделила Данию красотою типа. На этой площадке толпилось по крайней мере полторы тысячи мужчин и женщин, — и положительно нельзя было указать ни на одно миловидное лицо. У всех отличные зубы, белая кожа, блистающий румянец и при всем том — ни одного лица, которое можно бы назвать красивым; лица, несмотря на доброе, приветливое выражение, представляются какими-то скомканными, грубыми.
Я решительно не понимаю, как могло случиться, что между нашими офицерами находились влюбленные. Надо искать причину в любезности ниборгских дам; но с этой стороны — вопрос делался еще затруднительнее; датские дивы не говорят по-французски и даже плохо изъясняются по-немецки. В числе наших офицеров едва ли было пятеро говорящих по-французски и по-немецки и ни одного — по-датски. Решительно непостижимо!
— Танцуют здесь когда-нибудь в вокзале? — расспрашивали мы новых наших знакомых, в числе которых находился батальонный командир полка, расположенного в Ниборге и окрестностях.
— Как же, очень часто, — возразил батальонный командир, — но сегодня танцевать, к сожалению, невозможно: общество слишком смешано, и наши дамы не согласятся войти в вокзал.
— Не согласятся! — с запальчивостью воскликнул старый комендант. — Вздор! вздор! Я сейчас покажу вам противное!.. — заключил он, пускаясь со всех ног к эстраде, где сидело человек восемь датских музыкантов. Музыканты тотчас же слезли с подмостков и пошли в вокзал. Комендант, между тем, просовывался в толпе, как ядро, убедительно приглашал всех танцевать, кричал, что сам пустится в первой паре. Общество действительно тронулось к вокзалу.
Там горели уже две люстры, составленные из обручей, обвитых зеленью и уснащенных тремя лампами; музыканты сидели уже на возвышении.
Не прошло десяти минут — и зала вокзала была набита, как торговая баня. С первым аккордом польки офицеры подхватили дам, — и все запрыгало, к великому восхищению маленького коменданта, который суетился, кричал и яростно пожимал руки русским, попадавшимся ему в толпе.
Один из наших офицеров — человек молодой, очень красивый и отличный танцор, с самого начала бала танцевал с одной и той же дамой. Он не отставал от нее ни на шаг и, что всего удивительнее, болтал с нею без умолку; офицер, как нарочно, ни слова не говорил ни по-французски, ни по-немецки.
«На каком же языке они изъясняются?» — думал я: любопытство сильно овладело мною; я протискался сквозь толпу и стал за их стулом.
— Wie gefaellt sie?.. Отличный корабль?., nicht wahr! N’est се pas? Oui! — говорил офицер сразу на трех языках, не умолкая ни на секунду. — Oh, ja, восемьдесят четыре пушки!.. Matelots; восемьсот!., grand! Я люблю танцевать… А вы? Audi — n’est ce pas?., и т. д.
— Да, ja, yes, — повторяла дама, ласково улыбаясь.
Оба, казалось, были в восхищенье один от другого.
Часам к одиннадцати наш добродушный комендант заметно начал утихать; возгласы его и восторженные обращения к гостям становились реже; в изъявлениях чувств прокрадывалось усилие, натяжка; глаза его слипались; он, очевидно, смотался с ног и шибко уходился.
Мы распрощались и поехали с капитаном на корабль.
Дорогою капитан поразил меня следующим известием: в среду, двадцатого, ниборгское общество приглашало на обед все общество «Ретвизана».
— А поездка наша в Копенгаген? — произнес я с испугом. — Мы ведь согласились воспользоваться этими днями и провести их в Копенгагене…
— Отказаться от обеда невозможно, — возразил капитан. — Мы завтра едем в Копенгаген, проведем там сутки и вернемся прямо к обеду…
Это значило, что в среду мы никак не могли сняться с якоря; нам предстояло сверх того провести еще несколько лишних дней в Ниборге: «Ретвизан» должен был ответить обедом и отплатить ниборгцам за их хлеб-соль.
В следующее утро, перед отъездом в Копенгаген, вышел я по обыкновению прогуляться на палубу и зашел на бак — любимое мое место; бак, как уже вам известно, представляет, в некотором роде, матросский клуб. Мне хотелось узнать, какое впечатление сделал Ниборг на наших матросиков. Воронов сидел на пушечном станке, покуривая из такой коротенькой трубочки, что казалось, чубука совсем не было.
— Ну что, Воронов, как Ниборг, хорош ли?
— Городишко ничего себе, ваше благородие; водка дешева, жить можно, — проговорил он таким тоном, как словно сам потешался над своим замечанием.
— Но как же вы здесь объясняетесь? Ни вы их, ни они вас не понимают?
— Понимаем друг друга, как гусь поросенка, — все единственно!
— То-то же и есть! А между тем, каждый день приходится купить что-нибудь или спросить о чем-нибудь… Ну, вот теперь, хоть бы насчет денег; как сводите вы здесь счеты? Наши монеты совсем не схожи с датскими; мы — и то беспрестанно путаемся…
— Ничего, ваше благородие, — возразил боцман с уверенностью, — коли что купить надо или сдачу получить, напишем ему мелом, сколько взять и получить следует; коли не понимает, возьмешь свою монетку и приставишь к ихней: пришлось — ну и ладно; вот только гривенниками больно обижаемся; величина одна, а в цене разница, ихний гривенник всего две копейки медью ходит, наш — тридцать пять; главная причина — у них гривенник-то медный, только посеребренный… А в другом — ничего, ваше благородие, народ обходительный.
Я отправился сообщить свои наблюдения добрейшему Ш., который стоял на юте. В это время подошел к нему боцман Абрамов — тип совершенно противоположный Воронову. Насколько Воронов бирюк и недоступны ему никакие чувства, кроме любви к водке и привязанности к «Ретвизану», — настолько Абрамов человек мягкий, общительный и даже сердечный. Это тип матроса нового поколения. Он, например, страстно влюблен в жену свою и при каждой возможности пишет ей длинные письма, в которых особенно любит ей описывать в цветистых выражениях величие бушующей стихии, чудеса чужеземных морей и природы.
— Чего тебе? — спросил Ш. тем строгим тоном, который некоторые начальники по убеждению употребляют всегда с подчиненными.
— На берег позвольте съездить, — робко проговорил Абрамов.
— Нельзя; капитан приказал отпускать только по пятидесяти человек в день!
Абрамов отправился, покручивая фуражку между пальцами.
Я стал упрашивать Ш. согласиться на просьбу Абрамова и отпустить его.
— Ах, что вы за человек, право! — воскликнул Ш. с таким чувством, как будто я предложил ему поджечь Ниборг. — Вчера и третьего дня было отпущено по двести человек на берег, и что ж? Из них каждый день оставалось сто двадцать на берегу замертво! Должны были, как баранов, накладывать их в шлюпки и просовывать в нижние борта, как поросят! Нет, нет, нейдет, нейдет! — внезапно подхватил он, принимаясь расхаживать и судорожно теребить несчастную свою фуражку. — Так невозможно! Все пойдет прахом! Посмотрите, — я слягу с таким порядком; приехав из Копенгагена, вы найдете меня в постели; я слягу, непременно слягу!..
Перед отъездом за границу бывалые люди постоянно твердили мне одно и то же: «Не увлекайтесь с самого начала; поберегите ваши восторги для того, что впереди ожидает; в противном случае — вы истратите весь запас энтузиазма и ничего не останется к концу вояжа; не останется, может быть, на то именно, что в самом деле заслуживать будет энтузиазма!..»
Отдавая полную справедливость рассудительности бывалых людей, прислушиваясь к их речам с почтительным вниманием и даже сохраняя при этом на лице своем знаки некоторого умиления, — я в то же время рассуждал сам с собою таким образом: "Стократ блаженны рассудительные — обрящут они все блага земные с присовокуплением спокойствия! Блаженны все те, которые по произволу могут владеть своими чувствами, которым стоит сказать себе: «Стоп-машина!» — чтобы остановиться вовремя; которым стоит произнести внутренне: «Не увлекайся до более удобного случая!» — чтобы привести все это в исполнение так же легко, как если б дело шло о том, чтобы сказать себе: «Не завтракай сегодня; тебя ждет хороший обед; позавтракав, ты аппетит испортишь!»
Боже, если б я был человеком рассудительным и постоянно управляло бы мною благоразумие!..
Украшенный знаками отличия, — даже животом, по всей вероятности, — я заседал бы теперь в какой-нибудь канцелярии или департаменте… Увы!.. Увы!.. Но не в том дело; я хотел сказать только, что, сделав два-три путешествия в одну сторону и отправляясь туда же в четвертый раз, можно, конечно, до некоторой степени управлять собою; знаешь тогда, что ждет впереди, заранее составляешь в уме программу, ждешь знакомых, особенно милых мест и бережешь для них свой энтузиазм. Но тот, кто, путешествуя в первый раз, начинает уже с того, что будет руководствоваться соображениями в отношении к выгодному распределению своих впечатлений, — тот слишком уже стар для путешествий и лучше было бы ему оставаться в своей Заманиловке.
Не знаю, что будет дальше, что ждет меня в Италии, Испании, Греции; я не видал их. До сих пор, по крайней мере, я ничего не знаю лучше Копенгагена и решительно не вижу причины приносить его в жертву будущему.
Уже одна дорога из Корсера в Копенгаген — прелесть! Прелесть здесь не столько в ландшафтах, сколько в общем впечатлении, которое оставляет страна. Если хотите даже, пейзаж очень обыкновенный; серое небо показывало его нам, вдобавок, в самом непривлекательном свете. При всем том, нет возможности оторваться от окон вагона.
Что за поля, что за луга и что за жизнь на этих лугах и полях, если б вы только видели! Во многих местах хлеб был уже снят и убран; но и тут все смотрит так же чисто, как на пашнях, только что возделанных под озимь. Жнивье, пройденное везде граблями, уходило ровною, тучною пеленою; нигде не было следа неряшливости, запустения, каждая десятина обнесена кругом канавой, куда проведена вода; вал густо обсажен кустарниками и деревьями — преимущественно буком и рябиной, красные гроздья которой весело пестреют в потемневшей осенней зелени; справа и слева поминутно мелькали из-за садиков каменные крестьянские дома — белые, как молоко, и крытые черепицей. Часто попадался рабочий народ: все были в толстых суконных куртках, надетых на теплые шерстяные камзолы; останавливаясь на станциях, мы подходили к ним ближе: все смотрели бодро, весело, здорово как-то. И как не быть им довольными! Вчуже забирала зависть, глядя на их лошадей, таких же здоровых, бодрых и выхоленных, как сами хозяева; на протяжении трех часов мы не встретили ни одной заморенной коровы, ни одной клячи, ни одной веревочной постромки, ни одного земледельческого орудия, которое бы не было хорошо, дельно сделано. Поля по всем направлениям перерезываются проселками; не говоря уже о шоссе, которым соединены все города и даже большие села Дании, — самые эти проселки убиты везде щебенкой и отличаются от больших дорог тем только, что последние шире. Раза два-три мы проезжали лесом; местами деревья редели, и яркий отблеск заходящего солнца, которое глядело между тучами, освещал внутренность леса.
— Да это парки! — говорил я В.Ф.Т. — Посмотрите: нет нигде валяющегося или подрубленного дерева, висящей ветви, не видать даже валежника и сухих ветвей на деревьях; все расчищено, как в парках!
— Здесь все леса так содержатся; вы здесь другого леса не увидите, — возразил В.Ф., который много раз был в Дании и, как страстный охотник, отлично знаком был с ее лесами.
А между тем, ночь заслоняла пейзаж и вскоре, сквозь совершенно уже сгустивший сумрак, сверкнули вдали огни Копенгагена.
На станции, точно так же как в Гамбурге и даже в Киле, ожидают толпа носильщиков и отличные удобные коляски, которые нанимаются здесь по очень дешевой таксе; они заменяют наши калиберы. Мы проехали длинный форштадт, буквально залитый газом; при блеске освещения мостовая лоснилась, как паркет; мы катили как по маслу, несмотря на то, что коляска была нагружена чемоданами, сидело в ней четыре человека, считая кучера, и везла ее одна лошадь.
При въезде в город, на площади, возвышается монумент.
— Что это за памятник? — спросили мы у кучера.
— Памятник, который поставил народ по складчине, в память своего освобождения.
Не удивляйтесь таким рассуждениям кучера. Нет страны в целом свете, где бы общее народное просвещение было так велико, как в Дании; в этом случае ей уступают Саксония и Англия. В Дании девять грамотных против одного безграмотного, такой пропорции грамотности не существует ни в одном европейском государстве.
Памятник воздвигнут в 1788 году народом в благодарность за освобождение и права, данные ему королем. Мраморный пьедестал украшен обелиском, по углам — мраморные аллегорические статуи верности, земледелия, храбрости и любви к отечеству.
Мы согласились встать завтра чем свет и потому прямо отправились на ночлег в гостиницу.
Начну свое описание с откровенного признания, что чувствую большую слабость к Копенгагену и вообще к Дании. Слабость мою вы, впрочем, разделите, я надеюсь: она основывается на нравственной силе этого маленького народа, который при самых скудных данных умел сделать так много и для себя лично, и для страны своей. Вот вам факты.
До начала XII столетия место, где теперь Копенгаген, было неизвестно; тут находилась ничтожная рыбачья деревушка. В 1443 году деревушка успела разрастись в город и сделалась резиденцией королей. В 1795 году пожар истребил в Копенгагене более 940 домов; в 1807 году — во время бомбардирования (2 — 5 сентября) — 400 других домов сгорели совершенно и 2000 были почти разрушены; редкий город был жертвою таких несчастий, как Копенгаген; между тем, вот чем стал он теперь: из гавани его ежегодно выходит более 10000 судов, которые отправляются во все части света; город имеет 382 собственных торговых судна и множество пароходов, которые ведут постоянное сообщение с Любеком, Килем, Мекленбургом и другими частями Северной Германии. Город обстроился множеством превосходнейших зданий серьезного архитектурного достоинства; там существуют: Академия наук, Академия художеств, Институт иностранных языков, Академия для изучения истории Севера, Морской институт, богатейшая публичная библиотека, университет, политехническая школа, четыре института для образования детей простого класса, замечательный приют для старых ремесленников, воздвигнутый по национальной подписке. Великолепное газовое освещение Копенгагена, мостовая, набережная, благоустройство, порядок, торговля, богатство художественное — все ставит его в ряд с первоклассными столицами Европы. Венцом всему, что мы сказали, служит устройство администрации как гражданской, так и военной во всей Дании и свободное книгопечатание.
Чтобы достичь такой высокой степени прогресса, как в отношении государственного благоустройства, так и в отношении личного права и богатства, — необходимо, согласитесь, чтобы в нации было присутствие большой нравственной силы. Впрочем, и то сказать надо: тайна таких результатов и быстрота прогресса заключается в тех живительных семенах, которые давно еще брошены были в почву Дании. Еще в 1478 году в Копенгагене положено основание университета, в 1788 году во всей Дании произошло освобождение народа от крепостного состояния и даны ему особые права; в 1831 году король Фридрих VI дозволил свободу книгопечатания.
Конечно, и такие семена не принесли бы теперешнего плода, если б почва не была плодородна.
Все эти обстоятельства, при плодородии почвы датской нации, быстро просветили страну, пробудили и в народе чувство человеческое, дали ему сознательное чувство национальной гордости, которое всегда толкает вперед нацию и творит вокруг себя великое дело.
С первого взгляда, Копенгаген представляет характер строгого какого-то, протестантского города. Такой характер идет, впрочем, столице северной страны. Серый цвет преобладает над другими; дома узки, очень высоки, с большими четырехугольными окнами, на манер голландских, с высокими черепичными крышами; улицы тесны; несколько сумрачный характер их смягчается, впрочем, живописными панорамами, которые часто открываются при повороте из улицы на светлую площадь, обставленную изящными архитектурными зданиями, с площади — на канал, запруженный судами; смягчается также эта суровость пестротою толпы и общим движением города.
Копенгаген поражает своим богатством — не тем внешним богатством, которое ослепляет глаза, но настоящим, заключающимся в удобствах, благоустройстве и том разумном комфорте, который составляет необходимую потребность истинно просвещенного народа и служит выражением высокой степени его цивилизации. Степень цивилизации выражается здесь также присутствием повсюду художества. Служит ли здесь художество выражением внутренней потребности национального вкуса или явилось оно здесь только как результат высокой степени просвещения, — на это трудно ответить. Дело в том, что Копенгаген, по богатству заключающихся в нем изящных произведений, памятников, архитектурных замечательных зданий, — может опять-таки стать наряду с первоклассными столицами Европы.
Удивительнее всего, что художественное богатство Копенгагена создано почти одним лицом, лицо это — Торвальдсен. Как ни велик Торвальдсен, что мог бы он, однако ж, сделать, если б сама нация не разделяла его стремлений и постоянно не подавала бы ему руки! Нация создала академию; в академии этой образовался скульптор; нация на свой счет отправила его в Италию. Торвальдсен делается первым скульптором нашего времени. Он умирает; по завещанию оставляет он городу своему все свое состояние. Город объявляет подписку, и на деньги целой нации воздвигается музей Торвальдсена; в музее помещены все произведения скульптора; он служит в то же время мавзолеем художнику. Не будь у датчан сильного национального чувства, не имей они любви к искусству, они, конечно, не стали бы хлопотать и жертвовать огромных сумм на те постройки и памятники, которые при жизни своей предлагал Торвальдсен, имевший постоянно в виду украшение родного своего города.
Удивительно, как иногда одна гениальная частная личность может наполнить собою целый огромный город. Гуляя по Копенгагену, вы на всем чувствуете присутствие Торвальдсена. Он сделал для Копенгагена то же, что делает великий мастер, прикасаясь к недоконченной картине любимого ученика: там выгнул он сухую линию, здесь срезал темный угол и положил вместо него светлый лучезарный блеск, тут дал легкий воздушный тон тяжелой массе, в другом месте бросил тень, которая контрастом своим придала легкость всему окружающему.
Дух Рафаэля в теперешнем Риме далеко не так сильно чувствуется, как дух Торвальдсена в Копенгагене; в Риме от Рафаэля остались только: Мадонна Фолиньо, Преображение и фрески Ватикана и Фарнезина; весь гений Торвальдсена почил на Копенгагене; все церкви, памятники, замечательные частные здания, дворцы наполнены его произведениями; посуда и даже самые грубые чашки и плошки, которые продаются на улицах, испещрены абрисами его композиций; детские игрушки напоминают фигуры Торвальдсена; на всех площадях продаются гипсовые медали с его портретом и слепками с его барельефов. Вы покупаете глиняную трубку и на трубке встречаете копию с головы которой-нибудь из статуй национального скульптора. Во всем этом видна нежная любовь к своему, проглядывает сильное национальное чувство, что-то милое, трогательное.
Как я вам сказывал, мы условились накануне подняться как можно раньше. Нам можно было располагать только одними сутками. Прежде чем осматривать город, предстояло еще заняться делом совсем другого рода. Барону Т. и М.В.К. нужно было экипироваться с головы до ног по-европейски. Я сопровождал их в качестве товарища и советчика. Все это сделалось гораздо скорее, чем мы ожидали.
Часов в десять три джентльмена, из коих два были одеты с иголочки, явились на копенгагенском тротуаре с сигарою в зубах (в Копенгагене, само собою разумеется, все курят на улицах). Лон-лакей, взятый нами из гостиницы, отправился за коляской. Мы поспешили в ближайшую таверну, потому что еще не завтракали.
Таверны здесь так же хороши, как в Гамбурге. Вы входите в большую комнату, уставленную столами; в углу возвышение, уснащенное всем, что может желать самый прихотливый желудок: кучи свежих омаров, ростбиф, груды плодов и жареной дичи, салаты всех возможных свойств, устрицы, сыры и т. д. За первой комнатой несколько других меньшего размера; тут вокруг стен идут диваны, а перед диванами белые мраморные столики.
За отличный завтрак мы заплатили что-то баснословно дешево.
Лон-лакей возвестил, что карета готова.
Мы заранее составили себе программу, в каком порядке что осматривать и вообще, как провести день.
Церковь Богоматери была по пути, и мы прежде всего туда поехали.
Отстроенная в 1829 году датским архитектором Гансеном, церковь эта, по находящимся в ней скульптурным сокровищам, заслуживает больше внимания, чем многие давно прославленные храмы Европы. Это та самая церковь, где помещены двенадцать апостолов Торвальдсена. Стиль здания — римско-греческий; не выключая деталей и самых мелких орнаментов, все выполнено из серо-желтого камня, что придает уже ей с первого взгляда серьезный, монументальный характер. На фронтоне, поддержанном шестью дорическими колоннами, изображена проповедь Иоанна. Композиция из шестнадцати фигур принадлежит Торвальдсену; исполнителями были: Бьенеме, Герман, Карлези, Пачетти, Марчетти и Танерани — словом, первейшие европейские скульпторы; все они ученики Торвальдсена. Над главным входом, во всю длину перистиля, идет барельеф: вход Христа в Иерусалим; он работы Торвальдсена; тут же ниши, ожидающие пророков; при самом входе будут поставлены в скором времени статуи Лютера и Меланхтона.
Внутренность церкви имеет вид длинного параллелограмма. Он в два яруса. Нижняя часть состоит из гладких стен, украшенных апостолами, по шести с каждой стороны. Свет падает сверху из среднего свода и проходит также с боков между колоннадой ионического ордена, которая украшает обе стороны второго яруса и поддерживает верхние боковые арки. Лучи света, проходящие между колоннами, соединяющиеся со светом, падающим из свода, прекрасно освещают статуи апостолов. В глубине церкви несколько мраморных ступеней; они ведут прямо к изображению Спасителя — тоже работы Торвальдсена.
Мы пошли прямо к ней и с легкомыслием русских в деле строгой художественной оценки принялись тотчас же отыскивать ее недостатки, прежде чем успели хорошенько всмотреться в достоинства. Фигура показалась нам и тяжелою, и материальною.
— Господа, что же мы делаем? — сказал барон Т. — Мы стали чуть ли не лицом к лицу со статуей, отойдемте дальше!..
Т. никогда не изучал искусства, но он глубоко, сильно его чувствует; оказалось, что инстинкт и внутреннее чувство судят иногда вернее теоретического изучения.
Мы поняли свою ошибку, как только послушали Т. Торвальдсен, очевидно, не имел здесь целью создать тонкую, щегольскую галерейную фигуру, его Христос назначен именно для известного места; все в этом замечательном произведении нарочно так рассчитано, чтобы оно вязалось с окружающим и дополняло собою общее впечатление храма. По мере того как отходишь и приближаешься к точке зрения, на которую рассчитывал художник, линии статуи умягчаются, резкие углы сглаживаются, материализм форм пропадает, и вся фигура принимает величавый, идеально-возвышенный характер. Христос представлен как бы кротко, нежно говорящий с учениками; эта статуя, по впечатлению своему, лучшее из всех произведений, находящихся в церкви.
Грешно было бы ничего не сказать о статуе: ангел крещения, поставленной у ног Спасителя; ангел на коленях; в руках его раковина со святою водою. Трудно представить себе что-нибудь поэтичнее и грациознее; по изяществу отделки и оконченности я ничего не видал совершеннее; это не шлифованная, сладенькая, хотя очень милая в своем роде, оконченность Кановы и многих других современных скульпторов. В мраморах Торвальдсена вы никогда не увидите той копотливости, той суховатой мелочности, которые так вообще свойственны произведениям немецких школ; у него всегда виден резец; а между тем чувствуется и бесконечная тонина кожи, и мягкость тела, и даже самый легкий пушок, как, например, на крыльях у ангела крещения. К необыкновенной чистоте и благородству стиля Торвальдсен всегда присоединяет еще внутреннее содержание, силу, индивидуальность, придающие его произведениям очарование невыразимое; мало того, что любуешься его статуями, но, глядя на них, внутренне и сладко таешь как-то.
Кроме этих четырнадцати больших мраморных статуй, в церкви находится еще фриз: шествие Христа на Голгофу, два мраморных барельефа: тайна причащения и крещения и два барельефа над кружками для бедных: один представляет ангела-хранителя, ведущего ребенка, другой — женщину с младенцем на руках.
Одних этих работ уже слишком достаточно, кажется, чтобы наполнить целую жизнь деятельного художника. Но произведения в церкви составляют едва заметную часть всей массы произведений Торвальдсена.
Надо идти в музей, носящий его имя, чтобы вполне обнять громадную силу этого титана современной скульптуры.
Музей недалеко от церкви.
Это огромное, несколько продолговатое здание в древнем архаическом греческом вкусе. Наружные стены украшены фресками в три цвета; они представляют приезд Торвальдсена на родину, выгрузку его работ из судов, перенесение их на место и т. д. Мы поднялись на широкое крыльцо с пятью монументальными дверями; средняя ведет на главную парадную лестницу.
Внутреннее расположение комнат, украшение стен и плафонов почти то же, что в нашем Эрмитаже. Потолки идут сводами и расписаны художниками датской Академии на манер помпейской и во вкусе Титовых бань. Внутри здания дворик, обсаженный растениями; посреди его возвышение, убранное цветами, — это могила, в которой хранятся бренные останки великого скульптора.
Я думаю, более грандиозного, более славного памятника не имел еще до сих пор ни один человек.
Торвальдсена окружают более трехсот произведений, им самим созданных; большая часть этих произведений заказана его соотечественниками и правительством Дании — знак, как умели ценить его еще при жизни, — и к довершению всего — здание, т. е. памятник — сооружен на деньги, собранные по подписке целой нацией!
Но вероятно ли, чтобы один человек мог исполнить более трехсот произведений?
Такой вопрос очень основательно может встретиться со стороны тех из наших соотечественников, которые знакомы только с деятельностью наших современных художников. Причину огромной деятельности Торвальдсена надо искать прежде всего в его гении; гений всегда плодовит; в гениальном человеке всегда присутствует страсть к предмету его деятельности; в нем никогда, даже под старость, не угасает священный огонь, никогда не слабеет та внутренняя творческая сила, которая постоянно ведет его выше и выше на пути к совершенствованию; такие личности не удовлетворяются первыми успехами, не успокаиваются после первых опытов, не засыпают на первом ученическом лавровом листочке.
Поощрение соотечественников и датского правительства, конечно, поддерживало скульптора, поддерживало его и нравственно, и материально: но нельзя также приписывать одному этому поощрению неусыпную его деятельность; с первых же произведений в Италии Торвальдсен обратил на себя всеобщее внимание; он не имел бы свободного дня, если бы даже не работал вовсе для Дании. Нет значительной галереи, где бы не было его произведения: множество церквей — даже Петр в Риме — щеголяют его статуями.
Для людей, сколько-нибудь знакомых с законами искусства, плодовитость Торвальдсена нимало не удивительна. Если ни один скульптор XV и XVI века, в самую деятельную и блистательную эпоху процветания искусства, не произвел столько статуй, сколько Торвальдсен, то это потому только, что тогда не существовало разделение труда, в той степени, по крайней мере, как теперь существует. Художник не довольствовался вылепить статую из глины, в чем, собственно, и заключается главное дело, потому что эта вылепка из глины — и есть самое создание; на нем лежал также весь материальный труд; он сам лично высекал статую из мрамора. В наше время труд художника значительно упростился; резец и молоток для него вещи второстепенные; ими управляют искусные работники; и если художник, как, например, Торвальдсен, берет резец, так для того только, чтобы окончательно пройти статую, дать ей телесность, жизнь и положить на нее печать своей индивидуальности, — без чего статуя, как бы ни была хорошо сочинена, останется все-таки холодным фабричным произведением, как, например, у Шлезингера.
Статуи Торвальдсена занимают двадцать одну комнату; те из них, которых оригиналы не находятся в Копенгагене, заменены превосходными гипсовыми слепками; они расположены в хронологическом порядке, по времени, как выходили из мастерской.
В первой комнате меня прежде всего поразил надгробный памятник Пию VII (оригинал в церкви Петра в Риме). Папа сидит в креслах; справа и слева две аллегорические фигуры: премудрость небесная и божественная сила; внизу два гения поддерживают знаки папского достоинства. Я так и ахнул от удивления.
Так вот наконец эти могущественные, громадно-грандиозные произведения скульптуры, которыми я до сих пор любовался только по эстампам.
Барон Т. и М.В.К. ахали между тем со своей стороны.
Один стоял перед оригиналом знаменитой Гебы. Воздушная, наивная, вся блистающая свежестью и невинностью, богиня юности поднялась на воздух и только ножкой одной прикасается еще к олимпийскому облаку; сквозь легкие ткани, ее покрывающие и откинутые назад движением полета, как бы просвечивают нежные ее члены; с грацией невыразимою подняла она ручку с кубком. Здесь мрамор исчезает совершенно: перед вами легкое, едва уловимое видение, безбоязненно, смело отдающееся воздуху, который сейчас унесет ее…
Другой восхищался Венерой. Богиня изображена в минуту торжества своего над Юноной и Минервой; она только что приняла от Париса яблоко.
Художник, очевидно, задал здесь себе новую задачу. Он не хотел ограничиться в своей статуе красотою физической и представить тип чувственности: страсть доступна его Венере столько же, сколько и любовь; она выражается как символ тех нежных сердечных мечтаний, той пылкой, но затаенной душевной страсти, которые могут только принадлежать женщине современного развития.
Но пора остановиться; продолжая таким образом, мы бы никогда не кончили. И наконец, грех говорить было бы на лету о произведениях Торвальдсена. Скажем только, что в музее его — 59 статуй, 73 бюста, 144 барельефа и десять фриз большого размера. Второй этаж здания вмещает эскизы великого скульптора, работы его юности, первые опыты, коллекцию камней, древних мраморов, этрусских ваз, эстампов, книг, картин — все, что собрано Торвальдсеном и завещано им Дании. По завещанию оставил он также значительную сумму денег на поддержку художников в отечестве.
Не вправе ли Дания гордиться художником своим столько же, сколько гордится она высокою личностью своего соотечественника! В истории Дании нет лица, которое прославило ее столько, сколько прославил Торвальдсен. Произнесите в какой угодно части света имя Торвальдсена — вам скажут: «А, это знаменитый датчанин!» — и при этом вспомнят и Данию, и Копенгаген. Скажите, что вы едете в Данию, — вам скажут: «Вы там увидите произведения славного Торвальдсена!» Имя его неразрывно связано с именем его отечества. Подобно тому как имена Гомера, Фидия, Апеллеса и других знаменитых художников Греции пережили имена вождей, пережили учения, пережили узаконения и самую историю, — слава Торвальдсена переживет не только все существующее теперь в Дании, но, по всей вероятности, и самое воспоминание о ней.
Этот Копенгаген такой, впрочем, город, в котором, даже не любя искусства, никак от него не отделаешься. Если Мюнхен слывет Афинами Германии, Копенгаген, по всей справедливости, должен быть назван Афинами Севера. Ну, как пропустить, например, Христиансбургский дворец, этот художественный пантеон, вмещающий в себе произведения почти всех художников Дании? Кроме того, там отличная картинная галерея, коллекции памятников древности — особенно северных скандинавских (числом более десяти тысяч), собрание редкостей всякого рода, эстампов, книг, медалей. Как не сказать слова о церкви Св. Петра, которая то же для известного скульптора Видевельта, что церковь Богоматери для Торвальдсена. Академия художеств с ее национальной картинной галереей; а дворцы: Фредериксбург и Фреденсбург, наполненные художественными сокровищами, — особенно последний.
Но stop! stop! Пора кончить! Искусство и художества не составляют в настоящем случае главной нашей цели; говорить о них мы можем изредка, и то в углах между строчками. Цель наших записок рисовать корабельную жизнь, схватывать общие черты стран, мимо которых проходим, наблюдать обычаи чужеземных берегов и, как я уже вам сказывал, стараться, по возможности, вести параллель между этими обычаями и обычаями нашего родного берега. Основываясь на этом, не могу не обратить вашего внимания на одно здание Копенгагена; здание само по себе очень красиво и архитектурно. Мы невольно остановились и спросили, что тут такое.
— Публичная паровая прачечная, — отвечали нам туземцы так же спокойно, как если б дело шло о самой привычной, обыкновенной вещи.
Один из известных политико-экономов сказал: «Мясная лавка в деревне служит великим выражением благосостояния и развития ее жителей». Не справедливо ли заметить, что паровая публичная прачечная с успехом может также служить доказательством благоустройства города и выражать стремление его обывателей к полезным учреждениям. Такие прачечные существуют, впрочем, во многих городах Европы, даже в Гамбурге. Вот их устройство: вы абонируетесь на месяц, на год и получаете билет за номером: вашему номеру отвечает номер над местом, куда отправляете вы грязное белье; по прошествии самого короткого срока белье готово. Стирка посредством пара делает белье чище и не так портит его, как обыкновенная стирка руками; сверх того, белье обходится несравненно дешевле как ценою, так и тем еще, что тут никогда ничего не пропадает. Публичные прачечные учреждены здесь обществом, как и все, что существует хорошего и полезного в Копенгагене. Акции копенгагенской прачечной приносят, говорят, своим акционерам очень хороший дивиденд.
Тот же благоприятный успех, без сомнения, ожидает в Петербурге наших акционеров и учредителей великолепного зимнего сада, который, как говорили перед отъездом нашим, в скором времени украсит нашу столицу. Зимний публичный сад! Этого только недоставало для полноты петербургского великолепия!
Не знаю почему, но, стоя перед этой публичной прачечной Копенгагена и переносясь в то же время к волшебному петербургскому зимнему саду, невольно приходили на ум наши купчихи, щеголяющие в платьях из moire antique, тогда как юбки у них не мыты и башмаки стоптаны; приходили также, неизвестно почему, на ум те милые типы нашего отечества, которые готовы каждую неделю тратить средним числом 200 руб. на шампанское и средним же числом — не истратят в год пяти копеек на зубной порошок и зубную щетку.
Нам оставалось провести в Копенгагене один вечер. После обеда, который происходил в девять часов (вы видите, мы не теряли время), решено было, с общего согласия, отправиться в Тиволи. Тиволи — увеселительное место Копенгагена, то же, что минеральные воды в Петербурге. Тиволи находится между городом и форштадтом. Страшно избалованные чародеем Излером и его минеральными водами, мы, признаться, ехали с некоторым предубеждением; афиша не возвещала ни «Венецианского карнавала с плавающими гондолами», ни «Индийско-Сирийского праздника, украшенного пагодами, искусственными кактусами и слонами при бенгальском освещении».
Мы были сильно, однако ж, обмануты в наших ожиданиях.
Сад Тиволи, по меньшей мере, в десять раз больше сада минеральных вод. Уже с первого взгляда нас поразили громадность дерев, многочисленность толпы, блеск газового освещения; все фонари отлиты из чугуна и имеют монументальный вид наших фонарей на новом мосту через Неву. В отдалении, сквозь зелень, сияло сотнями огней какое-то фантастическое здание, откуда неслись пение и музыка.
— Это концертная зала! — подсказал барон Т., который не в первый раз был в Копенгагене.
Концертная зала — целое строение, легкое, совершенно прозрачное и выстроенное из одного стекла, скрепленного едва заметным чугунным каркасом, на манер кристального дворца. Оно выстроено самым знаменитым датским архитектором Карстенсеном. Там постоянно играет лучший оркестр и поют приезжие певцы и певицы.
Нет возможности исчислить всех затей и увеселений Тиволи. Кончился концерт — раздается увертюра перед театром и начинается пантомима, конец пантомимы возвещает начало цирка, и т. д. В саду рассыпаны во множестве лотереи, базары, cafe-chantants и т. д. Несмотря на будничный день, публики было, говорят, до десяти тысяч; и так бывает всякий день. Сюда приходят гулять, без различия, все сословия города; жены высшего чиновничества нимало здесь не оскорбляются присутствием кухарок. Мы не встретили ни одного полицейского; говорят, их здесь и не надо; в Тиволи, несмотря на многочисленность посетителей, никогда не бывает скандалов. За все эти увеселения вы платите — отгадайте, сколько?.. Двенадцать копеек серебром на наши деньги! Такая плата и здесь не мешает точно так же акционерам (сад содержится обществом на акциях) получать отличные доходы.
Отчего же у нас не держится ни одно публичное гулянье? Отчего каждый год кто-нибудь да непременно лопнет? Сколько перебывало у нас всякого рода Конкордий, Альгамбр, вилл-Боргезе, — и все это не переживало даже петербургского короткого лета! Гулянья наши точно дутый малиновый пирог, который очень привлекательно лоснится, когда его подают на стол, но который падает блином, как только воткнут в него ложку и начнут им пользоваться.
Сам знаменитый Излер, наполнявший некогда собою умы, фельетоны и журналы своих сограждан, — сам Излер, вызывавший чародейской силой своей чудеса минеральных вод и даже удостоившийся следующих печатных стихов:
Хвала тебе, наш Излер благородный,
Несчастных друг и друг честных людей,
Надолго будешь жить ты в памяти народной!
и т. д., сам Излер не мог устоять — и лопнул!
Увы! В памяти народной сохранилось только название минеральных вод; в памяти приятелей Излера осталось только горькое воспоминание, что Излер проиграл в карты все свои деньги и кончил тем, наконец, что убежал от долгов!
Посыплем голову пеплом и обратимся к нашему путешествию.
На следующий день, простившись с Копенгагеном в семь часов утра, в два часа мы были уже на «Ретвизане», а в половине четвертого подъезжали на шлюпке к ниборгской пристани. Распорядители обеда, надо думать, расставили за ближайшими углами главной улицы людей, которые обязаны были дать знать, как только наши шлюпки будут подъезжать к берегу. Едва ступили мы на землю, из глубины главной улицы тронулись все мужские представители ниборгского общества; их было около тридцати, если считать нашего консульского агента, замечательного тем только, что он, говорят, с большим успехом ведет торговлю колпаками и шапками. Впереди всех, с сияющим и даже несколько растроганным от умиленного чувства лицом, выступал маленький комендант; по обеим сторонам улицы высыпала толпа любопытных: я думаю, им первый раз в жизни приводилось видеть такую ослепительно-торжественную картину; все таращили глаза и, казалось, не знали, на ком остановить их: на своих ли соотечественниках, выступавших в полных мундирах, или на русских, шедших также в полном блеске и величии морской формы. Туземцы и гости встретились посредине улицы; начались пожатия рук, приветствия; после чего все пошли к дому, замыкавшему улицу.
Верхний этаж этого дома вмещает, как я уже говорил, залу, предназначенную для торжественных собраний. По случаю обеда на стенах залы красовались фестоны из зелени; зелень обвивала даже люстры, те самые, что были в вокзале в прошлое воскресенье; на правой стене перекрещивались русский и датский морские национальные флаги. В соседней комнате помещалась музыка.
Вообще нет ничего натянутее, церемоннее и, следовательно, скучнее официальных обедов. Но здесь было совершенно другое: стеснение и натяжка в первую же минуту растаяли от соприкосновения датского добродушия. Лица сияли, впрочем, слишком большою радостью, чтобы к чувству этому не примешивалось сколько-нибудь удовлетворенного самолюбия, свойственного в иных случаях жителям крошечных уездных городков: вот, дескать, смотрите, какие мы задаем пиры и как угощаем!
Тем не менее, обед начался довольно молчаливо; но датчане пьют много и крепко, т. е. по преимуществу любят портвейн, херес — словом, спиртуозные вина. Со второго же блюда разговор оживился и вскоре сделался общим или, вернее сказать, смешался в один общий гам, значительно усиливаемый трубными звуками соседней комнаты.
Я сидел между двумя совершенно незнакомыми господами, которые, к счастью, ничего не пили и ограничивались только легкими и совершенно напрасными попытками подливать мне; я воспользовался такими благоприятными обстоятельствами, чтобы пополнить мои путевые наблюдения. Местами беседа их была очень занимательна; местами в ней проходили мотивы, напоминавшие мне мотивы дружественных бесед нашего края.
— Кто этот господин, который сидит направо от меня? — шепнул я соседу, сидевшему с левой руки.
— Это губернатор одной из провинций Дании… Но вы должны знать — это только почетное звание… Такой губернатор — ничего больше как кукла, которую поставили на полку, — кукла и ничего больше!..
— Позвольте выпить за ваше здоровье! — произнес я, чокаясь с моим собеседником.
— Скажите, пожалуйста, милостивый государь, — проговорил я, наклоняясь немного погодя к уху моего соседа, сидевшего с правой руки, — кто этот господин, который сидит у меня слева?
— Это камергер Р. — у нас, впрочем, — подхватил он с едва приметной улыбкой, — камергер сам по себе ровно ничего не значит… Камергер только почетное звание; это, некоторым образом, — кукла в камергерском мундире…
Ни дать ни взять — как в дружеских беседах другого отдаленного края!
Кстати, о камергерах. В Дании, при всей баснословной дешевизне всех возможных предметов, самый дешевый предмет — все-таки камергер. Камергеры там решительно нипочем идут! На них так же мало там обращают внимания, как на самых обыкновенных смертных. Такая дешевизна происходит оттого, как мне сказывали, что король, страстно любя рассыпать награды дворянству, но вместе с тем не желая, чтобы награды стоили чего-нибудь казне, принял раз навсегда намерение сыпать вместо денег — бронзовые камергерские ключи. Говоря о дворянстве Дании, можно, следовательно, сказать, что это камергеро-дворянское или дворянско-камергерское сословие.
А между тем, в разных концах залы, посреди возраставшего шума, начинали стучать ножами по тарелкам и требовали молчания для выслушивания спичей. Старый комендант кричал и стучал в тарелку громче всех. Наконец он встал, проговорил: «За благоденствие России и за здорово русского царя!» — поднял кверху бокал и прокричал «ура!!!» с таким рвением, что, казалось, стекла зазвенели в рамах. Капитан «Ретвизана» встал в свою очередь и ответил тем же. Эти два спича были сигналом для всего общества. Каждый стучал ножом в тарелку, вставал, говорил что-то, — иногда очень несвязно, — и давал место другому; случалось, что несколько человек вставали и говорили в одно и то же время. Изо всех спичей у меня остался в памяти один только:
«Милостивые государи, мы пили здоровье правителей, войска, дружественного нашего союза. Позвольте предложить еще два тоста: во-первых, выпьем за здоровье тех честных, знаменитых людей Дании, которые прославили ее еще больше, чем прославило оружие; во-вторых, выпьем за здоровье одного чувства… Слово для выражения этого чувства принадлежит Германии; но с тех пор, как мы в Дании, мы не хотим этому верить… Нам кажется, что как слово это, так и самое чувство, принадлежит, скорее, Дании и немцы переняли их только у датчан… Господа! Я предлагаю здоровье Торвальдсена и здоровье датского гемюта!»
Спич покрыт был рукоплесканиями.
— Ура! Ура! — кричал громче всех маленький комендант.
В той же зале вечером должен был произойти бал. Чтобы дать время убрать столы, подлить масла в лампы на люстрах и покурить духами (в чем, сказать мимоходом, чувствовалась большая потребность), — распорядители обеда предложили гостям сделать маленькую прогулку по окрестностям. Все коляски, находившиеся в городе, и даже, кажется, по окрестным хуторам, были заранее приготовлены и ожидали нас на улице.
Во время усаживания произошло маленькое смятение. Каждый датчанин хотел непременно сесть с русским; русские разделяли то же желание. Но так как в глазах многих представителей той и другой нации, вследствие слишком частого повторения тостов, путались цвета мундиров, — дело было нелегко уладить. Датчанин, сидя в коляске подле русского и обнимая его одною рукою, часто другой рукой держал кучера и кричал во все горло: «Стон, не сметь ехать! Я хочу ехать с русским!..» и т. д.
На мою долю пришлось ехать с моими соседями — камергером и губернатором; с нами уселись еще два датские офицера; но они не в счет: с самого начала дороги головы их вывесились из коляски, и их не переставало травить жесточайшим образом (вы видите, я начинаю уже привыкать к морским терминам).
Выехав за город, мы предоставили кучеру возить нас три часа куда ему угодно.
Вечер был чудесный. Запах скошенного сена, носившийся в чистом, свежем воздухе, необыкновенная тишина и кроткий, мирный вид окрестности — все это после тесной, душной залы, оглушительного гама и спиртуозных испарений получало тройную прелесть: точно вдруг в рай попали! Эта часть датского ландшафта вся покрыта пологими холмами, местами густо заросшими зеленью, из которой часто выбегают верхушки пирамидальных тополей; куда ни обращается глаз — всюду встречаешь или зелень, или поля, усеянные тучными снопами. Часто между полями, весело освещенными заходящим солнцем, темнеют, как островки, группы дерев; между стволами белеет домик; красноватая черепичная кровля просовывается кое-где между ветвями…
Проезжая мимо такого домика, я спросил у моих спутников: можно ли войти. Так как это оказалось очень возможным, я велел кучеру остановиться.
Оставив туловища наших двух товарищей в коляске (головы их все еще находились вне экипажа), — мы вошли в дом. Нас радушно встретила какая-то очень чисто одетая женщина. В хижине всего три комнатки; но они выштукатурены и выбелены, как словно вчера. По стенам висят в рамах картинки, большею частью библейского содержания; столы, стулья, полки, шкапы, тарелки, миски, горшки, выставленные на полках, — все это сияет чистотою, пол усыпан песком, но что более всего меня поразило, так это постели хозяев: тюфяк покрыт чистыми простынями и одеялом; на подушках наволочки, и они так же чисты, как и все остальное.
Хозяева между тем вовсе не фермеры; они не более как простые хлебопашцы, нанимающие несколько десятин у соседнего помещика.
Счастливая Дания!
Мы заехали, однако ж, верст пять за город, и надо было думать о возвращении.
Когда мы подъехали к почтовому дому, музыка гремела во втором этаже, и в окнах ослепительно сияли лампы на люстрах. Бал был в полном разгаре.
Общество было все то же, что тогда в вокзале, за исключением одной хорошенькой камергерши (феномен между дамами Ниборга) и еще нескольких бабушек, матушек и тетушек, которых никто прежде не видел.
Бал был, как бал — все происходило самым обыкновенным порядком, кроме того только, что дамы были одеты так просто, как никогда не одеваются у нас в самых глухих захолустьях провинции. Единственная роскошь и щегольство, которую позволяют себе датские дамы, заключается в белье и обуви. Из числа сорока платьев на этом бале — вряд ли было четыре шелковых. Многие из этих дам, я уверен, были, однако ж, несравненно богаче многих наших стодушных помещиц. Дело в том, что у первых нет крепостных Филек и Фомок, которые приносили бы им оброк, обусловливаемый одним капризом, нет у них также крепостных Стешек и Матрешек, которых отдают в модные магазины с тем, чтобы они потом всю жизнь даром шили и кроили платья барыне. Кроме того, сколько можно было заметить в трехнедельное пребывание в Дании, — датские дамы вовсе не тщеславны; те из них, которые бедны, не понимают даже, по-видимому, чтобы нужно было это скрывать, как постыдную семейную тайну.
— Скажите, пожалуйста, — спросил я у дамы, которой меня представили еще до поездки моей в Копенгаген, и потому, собственно, представили, что она говорила по-французски, — как объяснить себе факт, что все ваши мужчины более или менее говорят по-французски и по-немецки, тогда как дамы не знают другого языка, кроме датского?
— Факт объясняется очень просто, — сказала дама, — обязанности службы или домашние дела заставляют наших мужей ездить по всему королевству; они поминутно в контакте с немцами и беспрерывно почти живут в обществе; мы проводим нашу жизнь безвыходно дома, никуда решительно не ездим и никого не видим, кроме своего тесного провинциального кружка.
— Но кружок этот с весны до глубокой осени разъезжается по деревням…
— Остается тогда семейство; нам никогда не скучно. В Дании вообще ведут жизнь семейную, особенно в провинции; скучать некогда; мы сами занимаемся нашим хозяйством, нашим домом; но это последние наши заботы; образованием детей занимаются у нас женщины… Нет, мы решительно никогда не скучаем, — право, некогда!..
Дальнейшая беседа дала бы мне возможность пополнить мои заметки касательно нравов Дании, если б не прерывал ее поминутно старый комендант; он решительно никому не давал покоя: он в одно и то же время всех упрашивал танцевать, кушать мороженое, играть в карты, пить оршад и проч. Не знаю, куда он девал все, что ел и пил, желая подстрекать других делать то же самое. День этот — был днем его торжества, его триумфа! В каждой черте добродушного лица его проступало выражение внутреннего упоенья. Он не только пожимал нам беспрестанно руки, но прижимал руку каждого из нас к груди своей и дрожащим, растроганным голосом произносил: «Послушайте: этот день!., о!.. Никогда не забыть!»
Те из нас, которые не танцевали, сделали между собою маленький заговор удрать с бала при первой возможности; исполнить такое намерение было не так-то легко: глаза старичка-коменданта устремлялись в одно и то же время во все стороны, и он поспевал всюду на коротеньких своих ножках. Побег наш тем не менее удался и лучше всего было то, что никто даже не заметил нашего отсутствия.
Пора, впрочем, было и отдохнуть. Завтра чуть ли не весь Ниборг зван на «Ретвизан»; завтра предстоят, следовательно, тот же обед, та же суматоха, тот же грохот.
И действительно. Грохот, который на «Ретвизане» начинается обыкновенно с рассветом, начался на другой день еще ранее, кажется. Едва успел я заснуть, как уже над головою моею послышались плеск и журчание воды и скобление палубы, сопровождаемое невыносимым хрустеньем того каменного гороха, который называют здесь песком и о котором я уже говорил вам. Насколько вчерашний день был днем торжества старого коменданта, настолько нынешний, благодаря возне, стирке, мытью и скобленью, — должен был, кажется, быть днем торжества нашего доброго О.Р.Ш.
После чая возня еще более усилилась; в ней приняли участие все наши офицеры. Во всех движениях и на всех лицах написана была словно одна мысль, одна фраза: «Господа, сегодня наша очередь, не ударим лицом в грязь, не посрамим чести „Ретвизана“ и русского флага!..» Глядя на всю эту озабоченность, можно было думать, что дело идет о приготовлениях к защите «Ретвизана» против соединенных флотов целого света.
Я и два-три офицера остались в кают-компании: следовало нарисовать на бумаге и раскрасить несколько датских гербов, долженствовавших украсить собою обеденный стол.
Войдя часов в двенадцать во вторую палубу, я ахнул от удивления: огромные пушки с их станками, ядра и картечь, оружие, развешанное по потолку, — все исчезло, борта направо и налево были завешаны пестрыми флагами. Верхний люк, покрытый красным флагом, разливал праздничный веселый свет на длинные столы, вокруг которых суетились наши офицеры, расставлявшие корзины с плодами, бокалы, посуду и бутылки. Боже мой, сколько тут было бутылок! Спиртового газа, закупоренного в этих бутылках, без сомнения, достаточно было, чтобы взорвать три «Ретвизана»; я в жизнь не видал такого разнообразия ярлыков и печатей; в этом бесконечном строе бутылок, в этих грудах плодов было действительно что-то фантастическое, сказочное: я ждал, что с минуты на минуту послышится роговая музыка, войдет царь Салтан, держа одной рукою дочь свою Миритрису Салтановну, другой рукою ведя жениха ее, прекрасного рыцаря Франциля; за ними повалит многочисленная свита придворных, рыцарей, нянюшек, шутов и карлов, и все замкнется стражей с алебардами и страшно щетинистыми усами…
Гости, к неописанной радости офицеров, начали съезжаться к началу четвертого часа; это давало возможность показать дамам еще раз «Ретвизан». Если б морским офицерам запрещено было водить прекрасный пол по кораблю, мне кажется, морская служба потеряла бы в их глазах большую часть своей поэзии. Каждая дама, от семнадцати лет до сорока включительно, и каждая барышня, от четырнадцати до двадцатилетнего возраста, явившись на корабль, должна неизбежно обойти с офицером все палубы, заглянуть в машину, бросить взгляд в лазарет, присесть на диване в кают-компании и съесть сухарь или конфетку в капитанской каюте — главном предмете хвастовства на каждом корабле. Время убедило меня, что в этом упорном вождении дам заключается не столько желание удовлетворить чужой любознательности и собственному самолюбию, сколько желание выказать свою любезность и ловкость и также — полюбоваться дамскими ножками в то время, как они сходят по трапам. Не знаю, насколько верно такое замечание, но так, по крайней мере, всегда мне казалось.
В четыре часа общество было в полном сборе, все сели за стол, и грянула музыка.
Ели, пили, говорили спичи точь-в-точь как накануне: разница состояла в том, что на «Ретвизане» после каждого тоста, вместо музыкального туша, стреляли из пушек. Дамы, по-видимому, предпочитали музыку; но старый комендант при каждом салюте преисполнялся все более и более воинственным духом; он кричал: «Vivat! Hourrah!» — и махал в воздухе бокалом, часто не замечая, что бокал был полон вина. Датские офицеры следовали его примеру. Они подходили по очереди к каждому из нас, обнимались, целовались и говорили, что день этот будет для них вечно памятным.
Нет причины думать, чтобы они не были искренни; «что у трезвого на уме, то у пьяного на языке», говорит пословица. Во все время, как мы стояли перед Ниборгом, они доказывали нам свое сочувствие всем, чем только могли. Сочувствие это имеет свою причину: датчане не забыли, кажется, что Россия во время царствования покойного императора Николая I вступилась за них против Голштинии. Впрочем, и тогда еще сами русские не раз старались выразить датчанам, как много ценят их добродушие и как охотно за них вступаются.
«Ретвизан» должен был в тот же день, в семь часов, сняться с якоря.
После обеда мужская половина гостей, конечно, запамятовала об этом обстоятельстве; но дамы начали убедительно упрашивать своих мужей и наших офицеров, чтобы их скорее свели с трапа и усадили в шлюпки; их, натурально, не столько пугала перспектива, что «Ретвизан» сымется с якоря и умчит их во Францию, сколько перспектива новых бутылок, которые являлись на столе и так же быстро исчезали.
В семь часов никого уже не оставалось из посторонних, кроме двух офицеров; они также отправились было с остальными, но неожиданно вернулись, вошли в кают-компанию и объявили наотрез, что не могут уехать, не простившись еще раз с русскими и не опорожнив за их здоровье все вино, оставшееся на корабле.
Они оставались до той минуты, пока во второй палубе, подле самой кают-компании, не послышалось звяканья цепи и топота матросов, начинавших ходить вокруг шпиля. Только вздрагивание «Ретвизана», возвещавшее, что он с минуты на минуту освободится от якоря и уйдет в море, могло привести их к действительности и заставило оставить корабль.
В десять часов мы вышли с рейда и бросили последний взгляд на Ниборг, заслонявшийся густым вечерним туманом.
ГЛАВА III
правитьСерые впечатления — Констапельская и моллюски — Ветер, для первого знакомства, рекомендует себя очень дурно — Рифы — Удовольствия лавировки и хождение галсами — Печальная сцена — От горя к радости, от радости к горю — Машина нездорова — Изложение со всеми подробностями красок морской бури — Выборы и замечания по этому поводу — Подкинутый ребенок — Образчик матросского наречия — Капитан Кутль — Английский канал и два берега — Английский ботик — Приготовления, прерванные рассказом — Морская поговорка снова оправдывается — Французские лоцманы — Бретонские берега и Брест
правитьВ детстве, учась географии, я всегда сбивался с толку и страшно путался, как только дело доходило до Большого и Малого Бельта, до Каттегата и Скагеррака. Места эти не занимали моего воображения, не возбуждали сочувствия: они наводили на меня нестерпимую скуку, и я тогда еще инстинктивно их ненавидел. Инстинктам детства суждено было вполне оправдаться: сделав переход из Ниборга в Брест, я получил сознательное и окончательное отвращение от Бельтов и Скагеррака. Мы плыли осенью; осенняя пора года и вышеупомянутые водяные пространства созданы как будто друг для друга.
Стоит припомнить мне этот переход, — я мгновенно впадаю в хандру, и нервы мои возбуждаются самым неприятным образом.
Передо мною тотчас же развертывается сумрачная картина: тяжелое, серое без просвету небо, темно-серое море, серые, мутные волны, увенчанные хребтами шипящей пены, — и посреди всего этого представляется мне вымоченная дождем корабельная палуба, мокрое клеенчатое пальто матросов, мокрые, почерневшие от копоти снасти, мокрые паруса, уныло хлопающие в сыром, холодном воздухе…
Не прошло двух часов после того, как мы оставили ниборгский рейд, тучи заволокли небо и ночь сделалась так черна, что не было уже возможности различать корабль от моря, море от неба; в то же время полил дождь, задул крепкий ветер, и «Ретвизан» начал скрипеть и переваливаться с боку на бок.
Следующий день не принес никаких перемен; от зари до ночи «Ретвизан» продолжал скрипеть и качаться, дождик лил, ветер свистал в снастях, и море громко плескалось.
Денщик мой Михаила, который, неизвестно почему, получил сначала от меня, а потом ото всех название «Мишодьера», — дополнил впечатление этого дня.
Он вошел ко мне, едва только задул я свечку и завернулся в одеяло.
— Кто тут?
— Йо, ваше благородие!
— Ступай, братец, видишь, я уже лег и ничего мне не надо.
Михаила не трогался с места.
— Чего тебе? — спросил я.
— Вы велели сказывать, коли на корабле что случится… — плаксиво произнес Михаила.
— Что ж там такое?
— За попом пошли… матросик умирает…
Михаила вышел. Я закутался с головою в одеяло, как делают обыкновенно люди с воображением, когда мысленно хочется им вырваться из среды, которая их окружает.
Двадцать четвертого августа ветер утих совершенно, и дождик прекратился; одно небо не переменилось; оно по-прежнему смотрело так же серо и кисло. Море улеглось как бы по волшебству какому-то. Оно расстилалось, как зеркало, и, глядя на него, не верилось, чтобы когда-нибудь могло оно быть иначе.
С тех пор, как мы оставили Ниборг, я часто целые часы проводил на кормовой части юта, откуда видно, как руль рассекает воду, оставляемую кораблем; вода клубится здесь очень сильно; тень от корабля и освещение сбоку дают возможность судить о настоящем ее цвете; как только вошли мы в Скагеррак, вода из зеленой сделалась темно-синею. В то же время на поверхности моря начали появляться рыжие пятна, которые выплывали как словно изо дна моря; местами они показывались в таком множестве, что вся поверхность моря казалась покрытою веснушками, — то были медузы и моллюски.
— Любопытно было бы взглянуть на них поближе, — сказал я стоявшему тут же на юте гардемарину.
— Ничего нет легче, — возразил он, — у нас их ловят в констапельской, даже теперь, кажется, одна сидит в тазу…
Я рад был, что нашел хоть какое-нибудь развлечение, и поспешно направился в констапельскую.
Надо, однако ж, чтоб вы знали, что такое констапельская, — место, где живут юнкера и гардемарины; их было у нас до тридцати человек. Констапельская расположена в третьей палубе и находится непосредственно под кают-компанией: она ниже и уже последней: пространство значительно еще скрадывается колодцем, через который опускается и подымается винт «Ретвизана», — помните, тот самый злосчастный винт, который не хотел входить в предназначенное ему место. В констапельской помещается, сверх того: стол, на котором туземцы пьют чай и обедают, тридцать больших и весьма неуклюжих сундуков, в которые юнкера и гардемарины прячут свое платье, белье и книги, два или, кажется, даже четыре орудия большого калибра и койки всех тех, которые обречены здесь жить и проводить ночь, — а живут и ночуют здесь, как я уже вам сказывал, до тридцати человек. Два небольших окна, прорубленных над самым рулем, освещают констапельскую, они так близки к воде, что, как только начинается волнение, их тотчас же плотно закупоривают. Раз зашел я в констапельскую вечером, когда окна были заперты; если вам случалось странствовать по России зимою и зайти прямо с морозу в избу, где переночевал обоз, — мне ничего не остается сказать вам о воздухе констапельской: просто хоть ножом режь — с ног сшибает. На этот раз окна были отперты, и в ней было и свежее, и не так душно.
Несколько юнкеров и гардемарин, вооруженные бечевкой, к концу которой был привязан крючок, лежали на окнах и ловили моллюсков.
— Мне сказывали, господа, что вы одну медузу поймали, — спросил я.
— Да, вчера; мы положили ее в таз, сегодня смотрим — она совершенно растаяла; на дне таза осталось только что-то мутное.
Я прилег к окну, взял бечевку с крючком и предался этому новому в своем роде уженью.
Но дело шло неуспешно. Крючок часто задевал моллюск; но он или проходил насквозь его, или зацеплял одну часть, которая тотчас же отрывалась, тогда как другая поспешно уходила в воду. Кто-то подал мысль бросить веревку с привязанным к концу ведром. Мысль приведена была в исполнение и в скором времени принесла удачный результат: притягивая тихонько ведро к тому месту, где появилась медуза, мы разом рванули вперед и таким образом, к общему удовольствию, вытащили ее из воды.
Медуза — та, по крайней мере, которую мы поймали, — имела вид толстой буро-красной лепешки из студня; верхняя половина ее зазубрена по краям и совершенно гладкая; нижняя представляла раскислое желтоватое вещество, которое сжималось и разжималось, словно дышало; как только мы вынули ее из воды, она потускнела и прекратила свое существование.
В таких занятиях прошло целое после-обеда. Мы, однако ж, едва двигались; корабль шел не более полутора узлов в час.
— Отчего же не разводим мы паров? Ведь уголь у нас есть? — спросил я.
— А вам бы вот его сейчас и сжечь, чтобы потом проболтаться недель шесть в море!.. — саркастически заметил Ш.
— Шесть недель?! — перебил я, чувствуя, как озноб пробежал у меня по спине.
— Ничего нет мудреного! — подхватил Ш. — Вы уже довольно, кажется, долго плаваете, чтобы знать, что в море никогда ни на что нельзя рассчитывать; слава Богу еще, что идем полтора узла, все-таки хоть вперед двигаемся. Ну, а как задует противный?.. Хуже будет, сели мы теперь сожжем уголь и в то самое время, как надо входить в Брест, придется торчать перед гаванью несколько суток, а то, пожалуй, — опять в море уйти…
— Зачем же это?.. Как же так?.. — проговорил я уже робко, боязливо поглядывая на Ш.
— А так, что задует противный ветер, — вот вам и Брест!..
Нигде человек так не чувствует свое ничтожество, как в море: нигде природа не выказывает над нами так сильно свое могущество. На земле ветер, заворачивающий полу платья, засыпающий пылью глаза или срывающий с головы шляпу, возбуждает только комическую досаду; здесь поневоле проникаешься уважением к нему, основанным на страхе и полной от него зависимости. Я готов был, кажется, вылепить из хлебной мякоти маленькое изображение Эола, поставить его на комод моей каюты и каждое утро и вечер стараться умасливать его льстивыми речами, точь-в-точь как делает это робкий чиновник перед начальником, который может его по произволу казнить и жаловать.
На другой день, как только я оделся, первым делом было заглянуть в каюту А.П.Т., исправляющего на «Ретвизане» должность старшего штурмана (такую прогулку совершаю я беспрерывно; каюта его против моей).
— Сколько прошли мы в ночь? — спросил я.
— О! — отлично шли… — сказал А.П.
Тон его голоса, по обыкновению добродушный и правдивый, показался мне на этот раз насквозь проникнутым сарказмом.
— Ну, однако ж, сколько миль?
— Вперед?
— Что за вопрос? Разумеется, вперед… А.П. покрутил головою и усмехнулся.
— Мы отошли 26 миль… назад… — проговорил он.
— Не может быть!
— Посмотрите.
Я взглянул на карту. От Ниборга через Каттегат и Свагеррак протянута была карандашом линия, обозначающая наш курс; на конце линии сделан был маленький кружок с надписью: 24 августа; несколько назад, ближе к Ниборгу, по той же линии, находился другой кружок с надписью: 25 августа. Штурман взял циркуль, промерял пространство между обоими кружками, прикинул циркуль к масштабу карты — вышло 26 миль.
— Но отчего же это? — спросил я увядшим каким-то голосом.
— Нас оттащило назад; здесь течение очень сильное; главная причина: ветер противный!
Перед тем еще, как выйти из каюты, я знал, что было ветрено; корабль покачивался, и переборки каюты жалобно скрипели; но я не мог думать, чтобы ветер был так силен, чтобы мог оттащить наш корабль на такое пространство.
Оставив А. П., я вышел на палубу.
Ветер, налетавший порывами, глухо гудел в снастях: высокий борт корабля скрывал от меня море; я видел только темные мачты и веревки, которые казались неподвижными, и над ними — серое, на клочки разорванное небо, которое ходило взад и вперед и колыхалось как худо прикрепленная занавесь. На палубе стояло несколько офицеров — в том числе и О.Р.Ш.; матросы, вытянутые в одну линию, однообразно притопывали ногами и тянули какую-то веревку; кучка матросов, которые придерживали рукою фуражки, чернела на площадке грот-мачты — саженях в шести выше палубы. Раздался свисток, кучка рассеялась, матросы быстро побежали по рее, легли на грудь и, уперев ноги в веревку, подняли их кверху. Я видел, как ветер надувал их панталоны и рвал их куртки; с реи и прямо в море полетели, кружась и вертясь, две-три фуражки; я ждал с минуты на минуту, что который-нибудь из людей последует за фуражками и также упадет в море; они все более и более наклонялись вперед, так что под конец головы их и туловища совсем скрылись; видно было только, как работали их руки, собиравшие парус, который рвался как бешеный.
— Что это они делают? — спросил я, стискивая зубы и щуря глаза, как человек, находящийся под неприятным нервическим ощущением.
— Рифы берут, — сказал П., не спуская глаз с грота-реи, — вы, кажется, не видали еще этого маневра?
— И видеть не желаю… Вот эти матросы мне гораздо больше нравятся…
— Которые?
— Да вот хоть бы этот, например: посмотрите, как он проворно бегает по палубе.
— Никуда не годится, плохой матрос… суета — больше ничего… Вот этот гораздо лучше и больше дела делает, — промолвил Ш., подмигивая на человека, который стоял недвижно подле мачты и только хлопал глазами.
Решительно ничего не понимаю!
Я поднял воротник пальто и, придерживая рукою фуражку, поднялся на ют.
Все, что происходило вокруг меня, мне крайне не нравилось. Неотвязчивый, унылый гул ветра, сумрачное небо, которое как будто колышется и кружит голову, бушующее, вспененное море — все это хорошо только в описаниях, на картинах или когда смотришь на это с берега. При всем том, я должен сказать, что ничего нет красивее корабля, который летит на парусах, когда ветер кладет его несколько набок. В этом наклоне корабля в сторону, когда все паруса, мачты и реи теряют свое сухое горизонтальное и перпендикулярное положение, когда все снасти туго притянуты и, кажется, звенят как струны под напором ветра, есть действительно какая-то величавая грация; точно красивая, рослая женщина, которая, слегка приподняв одежду, нагнулась к воде, чтобы полюбоваться волнами.
— Что мы теперь станем делать? — спросил я у вахтенного офицера.
— Будем лавировать… — отвечал он.
Я знал, что лавировать — значит идти зигзагами, вместо того, чтобы двигаться по прямой линии; знал я также, что во время поворотов все паруса, стоявшие несколько времени на одном боку, разом поворачиваются в противоположную сторону и увлекают за собою весь корабль, который переваливается также на другой бок; не знал я только, какое действие производят эти переваливанья с боку на бок, когда находишься в каюте.
Началось вот с чего: я сел в кресло; в эту минуту повернули паруса; корабль перекачнулся, кресло рвануло вперед, и одной ножки как не бывало! (правда, кресло куплено было в Гостином дворе); вслед за тем чернильница, книги, бумаги, повинуясь общему движению, как все, что находилось на корабле, побежало вперед и посыпалось на окно. Я прилег на постель, переложив сначала подушки к ногам, которым без такой предосторожности пришлось бы быть выше головы; я начал уже засыпать, как вдруг книги, чернильница и бумаги опять посыпались со стола, но уже не на окно, а в мою сторону. Так продолжалось всю ночь. Тут только осмыслил я вполне значение лавировки, крена и галсов.
Двадцать седьмого числа, рано утром, привелось видеть сцену, которая долго останется у меня в памяти.
Матрос, о котором говорил Михаила, скончался в прошлую ночь. Тело покойника до сегодняшнего утра стояло под образами, сегодня его хоронили. Человек шесть матросов, сопровождаемые почтенным нашим священником, вынесли покойника на верхнюю палубу. Тело было плотно зашито в саван; к ногам прикреплена была чугунная баллистика…
Деревянная решетка, закрывающая главный средний борт «Ретвизана», была снята; на борт положили длинную доску, конец которой далеко выдавался над водою: на доску опустили тело покойника; два унтер-офицера придерживали доску. Ванты усыпаны были народом; офицеры окружали бывшего своего сослуживца. В то время как священник читал молитвы, я невольно нагнулся вперед и взглянул вниз на море. Волны глухо шумели, то высоко подымаясь и всплескивая пену, то роя вокруг себя мрачные, глубокие бездны…
— Помяни, Господи, во царствии Твоем раба Твоего Андрея… — тихо проговорил священник.
— Аминь! — прошептали в толпе.
— Спускай!.. — сказал кто-то.
Доска наклонилась к морю; тело медленно начало скатываться: еще секунда, и оно пропало в волнах…
Вы представить себе не можете, какое впечатление грусти, даже страха, оставили на меня эти похороны.
Что ни говори, человеку свойственно только жить и умирать на земле; когда человека хоронят в земле, разлука его с людьми кажется все не так ощутительною; покойник ближе к своим, как словно и свои к нему ближе; их разделяет слой почвы всего в два аршина; но тут, на море, куда он делся? Где он?.. В какую пустыню, в какое страшное одиночество занесло его?.. В сущности, не все ли равно? Но когда приходит самое дело, когда случается быть очевидцем таких похорон, — сердце и привычка всегда говорят громче философии…
Вечером я сидел в каюте, когда позвали меня пить чай.
— Что, как ветер? — спросил я у Михаилы.
— Попутный, ваше благородие.
— Не может быть! — воскликнул я, вскакивая со стула. Мишодьер, которому никогда не давал я повода меня пугаться, оторопел при этом и попятился к двери.
— Попутный, — повторил он торопливо и вдруг юркнул в дверь.
Я бегом пустился в кают-компанию, где все наше общество находилось в полном сборе. Радость сияла на всех лицах, даже на тех, которые зеленели и перекашивались от действия качки. Лампы, привешенные к потолку, болтались из стороны в сторону, чай расплескивался в стаканах и тек по столу, прислуживающие матросы ходили странно как-то, растопыривая ноги.
— Поздравляю! Поздравляю! — говорили все, тем не менее. — Наконец-то дождались попутного ветра! Вы слышали: попутный! Ах, если б денька два так подул! Подуй, миленький, подуй, голубчик!!.
— Господа, — произнес встревоженным голосом лейтенант Ф., неожиданно вбегая в кают-компанию, — господа, ветер вдруг повернул, опять задул в лоб!
Невозможно передать действия, произведенного на все общество таким известием. Такие эффекты можно было только видеть в драмах Полевого, которые так блистательно разыгрывались в свое время в Александрийском театре; улыбки исчезли, хохот умолк, лица вытянулись; из дальних углов послышались возгласы, исполненные негодования; несколько кулаков ударило по столу; другие тут же бросили чай и с самым мрачным видом улеглись ничком на диваны.
— Господа! — проговорил мичман С, показывая в дверях кают-компании свое милое, добродушное лицо. — Господа, приятная новость!..
— Знаем! Знаем! — с досадою отозвалось несколько человек. — Уж сказывали! Можете убираться с вашей новостью!
— Пари, что не знаете.
— Что же там еще?
— Капитан сейчас отдал приказание разводить пары!
Эффект был снова удивительный, раздались крики восторга, аплодисменты.
— Браво! Слава Богу! Наконец-то! Ай да капитан! — послышалось отовсюду.
Все разом воскресло и оживилось, даже те, которые лежали на диванах и которых укачивало, получили, казалось, облегчение; они подошли к столу и на радостях потребовали себе еще чаю.
Надо долго плыть в море, проводить на корабле нескончаемую вереницу убийственно скучных дней, надо испытывать качку, дождь, холод и сырость, надо пить утром и вечером чай, крепкий, как пиво, и подслащенный мелюсом, надо, сверх всего, питаться обедами Мишеля Пупо и, чтобы не умереть с голоду, жевать сухари и жесткую жилистую солонину, надо испытать все это, чтобы понять радостное чувство людей, которым неожиданно улыбнется перспектива сократить переход и скорее достигнуть ожидаемой гавани.
Под парами «Ретвизан» значительно прибавил ходу; вместо полутора узлов мы пошли пять; пять узлов, конечно, немного, но и то было отлично при крепком противном ветре. Я радовался, как словно всею целью моей жизни было достигнуть Бреста или Портсмута. Забывая морское правило, предписывающее никогда в море ни на что не рассчитывать, я начал соображать, во сколько дней с таким ходом мы приблизительно придем в один из этих портов. До Портсмута оставалось восемьсот миль, до Бреста — около тысячи. Делая по пяти узлов в час и, следовательно, по сто двадцати в сутки, мы, по меньшей мере, должны были прийти в Англию в шестеро суток. Узнав, что в эту ночь мы сделали шестьдесят миль, миновали ненавистный Скагеррак и вошли в Немецкое море, я сделался еще смелее и не шутя приступил к выкладкам, стараясь уже определить, в какой именно час можем мы войти в Портсмут.
Но, увы! Вооружаясь так часто против непостоянства морской стихии и сетуя на непрочность основанных на корабле надежд, мне в голову не приходило, чтобы на кораблях могли еще существовать непрочные машины! Едва вошли мы в Немецкое море, пришло известие, что в машине лопнула какая-то шестерня; вслед за тем машина остановилась.
Воронов, который до сих пор недоброжелательствует винту и пару, недаром, сидя вчера на баке, саркастически улыбался и повторял нам, прислушиваясь к шуму поршней и вала:
— Что-то машина наша оченно кряхтит да охает: должно быть, у ней брюхо заболело… Не прилунилось бы чего!..
Снова поставили паруса, снова корабль повалился набок, и снова все пошло по-прежнему. Полчаса спустя мы опять сели на полтора узла в час. Вскоре, к довершению приятных ощущений, зарядил дождик и сделалось нестерпимо холодно. Ветер крепчал постепенно, разводил больше и больше волнения; только и слышно было: «Рифы брать! Лево на борт! Право на борт! Свистать всех наверх!!» — и после этого на палубе начиналась такая же почти возня и шум, как на самом море.
Корабль скрипел во всех своих составах. В то же время я поневоле прислушивался к разговорам, от которых должно было скрипеть мое собственное сердце; одни толковали, что в эту пору года, и особенно здесь, в Немецком море, такой ветер может продлиться недели две и более; другие утвердительно говорили, что в понедельник, т. е. послезавтра, кончается провизия и останутся только сухари и солонина… Славная перспектива, нечего сказать!
К ночи порывы стали повторяться чаще и сильнее; с непривычки казалось иногда, как будто «Ретвизан» опрокидывается; невольно делаешь комическое движение в противоположную сторону, думая этим уравновесить корабль; но в ту же секунду оставляешь такое намерение и думаешь только о сохранении собственного равновесия, чтобы не шлепнуться на палубу. Двигаться вперед можно не иначе, как придерживаясь за стенку; и то приходится поминутно делать шаг вперед и три назад. Несколько матросов приходят в кают-компанию, чтобы осмотреть, плотно ли привязаны пушки.
— Что, ребята, ветер силен? — спрашиваю я, держась за стол.
— Крепко, ваше благородие, на палубе насилу на ногах устоишь.
Я и сам чувствую, что крепко, но спрашиваю об этом единственно для собственного своего ободрения и подкрепления.
Кое-как добрался я в свою каюту; но там было еще хуже: перегородка, которая находилась со стороны верхней палубы, так раскачалась, что через нее дуло, как сквозь решето. Нечего было думать зажечь свечку, взять книгу и лечь в постель: пламя задуло бы в ту же минуту, подсвечник покатился бы на пол, и сам я не преминул бы за ним последовать; кроме того, меня пугала полка с книгами, привинченная над самым моим изголовьем; раскачиваемая из стороны в сторону, она так визжала, как будто на ней, вместо книг, лежал рослый здоровый ребенок, с которого снимали кожу.
Я снова спустился в кают-компанию; там, по крайней мере, было не так холодно.
Буря продолжалась всю ночь и весь следующий день.
В этот день я окончательно убедился, как неправ был Т., уверявший, что меня сразу укачает и что у меня не морские ноги. Сколько мы можем судить по некоторым опытам, литераторов вообще не укачивает; так уж, должно быть, им на роду написано; а может быть, это происходит потому также, что, большею частью, их всегда сильно укачивает на житейском море и они в жизни застраховываются от морской качки. С другой стороны, я откровенно сознаюсь, что много брал на себя и по обыкновению сильно увлекался, утверждая, что чувствую неодолимое влеченье к морю; положительно — влеченья к морю нет у меня никакого… Если б меня укачивало, я не шутя, кажется, стал бы просить, чтоб высадили меня на первый остров, хотя бы даже необитаемый.
Во время качки несноснее всего, для меня по крайней мере, — это то, что решительно не знаешь, что с собою делать, нигде не находишь места; куда ни приляжешь, куда ни присядешь, всюду тебя сбрасывает.
Бродишь из угла в угол, из одной палубы в другую, словно опоенный каким-то дурманом или зельем, которое подступает к сердцу. Подымешься на ют, чтобы дохнуть свежим воздухом, оглянешься вокруг: все прыгает — и корабль, и море, и самое небо! Все линии перекосились: реи стоят не горизонтально, а как-то поперек облаков; борт корабля спускается в одну сторону, линия горизонта в другую; нос корабля то поднимется, то быстро опустится книзу, и на секунду мелькнет перед вами бушующее и как будто идущее в гору море; то снова перед глазами одни мачты и реи, словно падающие на облака…
— Посмотрите, — скажет кто-нибудь, — посмотрите, как все вдруг перекосилось…
Взглянешь в ту сторону и чувствуешь, как что-то кольнуло под ложечкой и все поднялось внутри вас.
Спустишься в кают-компанию, еще хуже: здесь, вместо косых линий, всюду встречаешь перекосившиеся зеленые лица; уж кто-нибудь да непременно лежит на диване и стонет; кругом все кряхтит, скрипит и также стонет.
Войдешь в каюту — там окончательно нестерпимо: окна обдает пеной, и вода журчит между пазами рамы; с потолка также льет; везде мокро и сыро; стены скрипят, словно давят жернова друг о дружку; перегородки и вместе с ними полка так расходились и воют, что кажется, вместо одного ребенка на полке теперь уже стоят по три в каждом углу каюты и всех их режут тупым ножом… Попробуешь крепко обнять постель и закрыть глаза — еще несноснее: лежишь точно пьяный, у которого остается настолько сознания, чтобы понять, что его завели ночью в штиглицовскую бумагопрядильню и разом пустили в ход все машины…
Хотя, как я вам сказывал, меня и не укачивает, — охотно соглашусь, что вряд ли может быть что-нибудь хуже качки: судя по тому, что я видел, качку можно сравнить с трудными родами. Как только начнет качать, те, которые подвержены морской болезни, призывают Бога в свидетели, что никогда больше не пойдут в море; едва качка миновала, те же самые люди начинают благословлять судьбу, что привелось ехать на корабле, и делают уже проекты на будущее плавание. Это напоминает мне анекдот с одной испанской дамой; рожая с большим трудом, она велела поставить свечку к образу и клялась всеми святыми, что никогда больше не будет иметь детей; едва кончились роды, она сказала горничной: «Розетта, спрячь остаток свечи, — пригодится для другого раза!..»
К вечеру, тридцатого августа, буря стала утихать. Утешаться этим могли особенно те только, которые страдали морской болезнью. «Ретвизан» едва двигался; дул все тот же противный ветер (какое придумано ему удачное название)! Корабль сильно сбивало с настоящего курса; вместо того, чтобы пробираться по прямой линии к Портсмуту, мы шли чуть ли не на север Шотландии.
Посреди убийственного однообразия и скуки на корабле в известных случаях — самое ничтожное событие служит уже развлечением и способно возбудить внимание.
Можете же вообразить, какой эффект должен был произвести в обществе наших офицеров выбор нового содержателя. Содержателем называют офицера, который выбирается голосами и обязанность которого состоит в том, чтобы покупать провизию, беречь ее, наблюдать за порядком кухни, за поварами, вести счет столовым деньгам — словом, обязан он кормить и поить всю кают-компанию с включением юнкеров и гардемарин.
Мое дело было постороннее; я только смотрел и слушал. Тут, впрочем, мало было пищи для наблюдений; с самого начала прений и переговоров меня точно перенесло на дворянские выборы; иначе даже быть не могло: как тут, так и там были те же дворяне, и так как дело касалось общих интересов, — не могло быть, следовательно, никакого согласия. Одни предлагали мичмана Б., другие — артиллерийского капитана, третьи — лейтенанта В. Но это куда бы еще ни шло; главное, общество (оно состояло всего из тридцати членов) сейчас же разделилось на партии, и мнение одной партии было, разумеется, диаметрально противоположно мнению другой. Одни с негодованием говорили, что надо во что бы ни стало положить предел беспорядкам, что при управлении С. нельзя было взять куска в рот и проч.; другие таинственно перешептывались; третьи ограничивались тем, что высылали своих ораторов, которые утверждали, что дурного ничего не было, что С, напротив, лез из кожи, чтоб все шло блистательно, что действительно все шло блистательно; ораторы иронически сокрушались о растлении современных нравов, нежности и прихотливости современного желудка и проч.; в защиту своего взгляда выставляли они в пример С. и Ф., которые, проведя год на Амуре, питались одним только моржовым жиром с примесью тертой брусники — и при всем том остались все-таки в живых, и проч. и проч.; короче сказать, начались страшные прения, наступила вторая буря, и даже с качкой, потому что многие лица были бледны и даже зелены…
Хотя дело шло вообще о всех желудках, не выключая моего собственного, я сохранял невозмутимое равнодушие. Оно основывалось на многих причинах. Я знал, что все прения совершенно бесполезны уже потому, что дело в самом принципе никуда не годилось; принцип в этом случае заключался в негодности провизии: всем известно было, что знаменитый Мишель Пупо при выходе из Ниборга купил такую же точно дурную провизию, как при выходе из Ревеля. Потом, я сохранял твердую уверенность, что на корабельных выборах, точно так же, как и на дворянских, если И. заступит место С, перемены все-таки не будет и, в сущности, порядок или беспорядок останется все тот же: как там, так и здесь, беда выходит из одного начала: и С. и И. не могли ни в каком случае исполнить как следует того, что от них требовали, вследствие совершенной неподготовки и незнания дела.
Другое дело, если б в Морском корпусе читали курс «Опытной хозяйки» или «Образцовой поварихи» г-жи Авдеевой; другое дело, если б сами кадеты, зная, что ожидает их на корабле, брали бы приватные уроки по кухмистерской части; но так как об этом нет и помину, откуда же, позвольте спросить, молодому офицеру, только что выпущенному на корабль и выбранному в содержатели, — откуда же знать ему толк в говядине, масле, капусте, бобах и проч.; он не может даже знать приблизительной цены всех этих предметов. Я слышал не один раз: «содержательство приучает молодых офицеров к хозяйству!» Какая заботливость! Прекрасно! Но, пожалуйста, не верьте этому, точно так же, как и я не верю; такое объяснение ничего больше как фраза, служащая для замазки щели, которую не знают, чем замкнуть, или просто не хотят об этом подумать. А казалось бы, ничего нет легче; стоит, как это заведено в Англии и других морских державах, — стоит учредить частную компанию, которая доставляла бы на все суда, за известную плату, поваров и метрдотелей. Пожалуй, офицер мог бы наблюдать за ними и вести денежные счеты. Таким образом, офицер избавился бы от пачкотни, кают-компания — от дрязг, а главное, целое общество избавилось бы от стряпни матросов, которые, чем больше усердствуют, тем больше разводят на корабле спазмов и колик.
Но ветер заметно тише, вот сквозь борт сверкнуло солнышко… Не лучше ли подняться на ют?..
Небо покрыто густыми, хмурыми облаками: только с запада облака прорвались и пропускают сноп золотых лучей; точно огненный, лучезарный меч пронзил небо и, опустившись в море, сверкает в волнах, которые сквозят как голубое плавленое стекло.
Еще минута — и все пропало; и небо, и море окутались снова сизым, густым мраком.
Во время вечернего чая под пушкой в кают-компании послышался крик ребенка.
Что это такое?.. С сотворения мира не было примера, чтобы на военном корабле и, тем менее, посреди моря, подкидывали детей. Все общество устремилось к пушке; через всех, как аист, шагает длинный Р.
— Держу, вот он! — кричит Р., неожиданно выпрямляясь и восторженно показывая товарищам маленького копчика или коршуна.
Длинный Р. в совершенном упоении, он все забыл, и ему ничего не надо; он готов плыть десять лет, не приставая к берегу, лишь бы ему давали птиц, животных, жуков и бабочек; появление коршуна и меня также отчасти приводит в умиленное состояние: он дает знать, что берег недалеко.
И точно: рано утром будит меня Михаила.
— Чего тебе? — спрашиваю я, раскрывая глаза.
— В канал входим, ваше благородие.
— Слава Богу!.. Сколько ходу?
— Десять узлов; всю ночь так и шли…
— Слава Богу! Которое число сегодня? — спрашиваю я, чтоб записать такое достопамятное событие.
— Сегодня горох, ваше благородие, — возражает Мишодьер.
— Горох?! Какой горох?
— Середа значит, ваше благородие.
Как я уже сказывал вам, у матросов наших во всем свои резкие особенности; язык, как и все остальное, получил также свою печать оригинальности, и надо много часов высидеть на баке, чтобы вполне с ним ознакомиться. Вы спрашиваете, например, какой день сегодня, — вам говорят: щи с солониной, — это значит понедельник, потому что в этот день, по установленному порядку, готовят щи с солониной; на каждый вопрос, не относящийся даже к службе и морю, матрос отвечает: «Есть!» На днях лейтенант Ф., стоя на вахте, закричал унтер-офицеру при перемене какого-то паруса: «Что вы как бешеные там ломите; вы этак человека убьете!..» — «Есть!..» — ответили ему сверху в один голос.
Успев уже несколько свыкнуться с кораблем и морем, мне стоило только отворить дверь каюты, чтобы убедиться, что все шло превосходно и на корабле, и на море. Все паруса, освещенные солнцем, стояли бодро, как румяные красавцы, и молодецки выпучивали грудь. По голубому небу величаво ходили белые, словно из серебра выкованные, облака. Я взглянул с юта на корабль и на море; сердце радовалось, видя, как нос «Ретвизана» резал поперек волны и как вдоль щек его шипела убегавшая назад пена. Быстрый ход корабля подымал за кормою крутой, высокий вал, на макушке которого, как легонькая скорлупка, прыгал красивый ботик, привязанный к «Ретвизану» веревкой.
— Это ботик английского лоцмана, которого мы взяли на заре, чтоб войти в канал, — объяснил мне гардемарин.
— Где же сам лоцман?
— Он сейчас здесь был… Вон он стоит у компаса!..
Я быстро обернулся в ту сторону; можете себе представить мое удивление, когда я увидел совершеннейший образец милейшего капитана Кутля, описанного не менее милым Диккенсом; ему было точно так же лет под шестьдесят; он был точно так же в синей толстой куртке, в толстых синих панталонах и клеенчатой матросской шляпе, украшенной медным якорем; для полноты сходства недоставало только железного крючка вместо правой руки и широкого кармана на панталонах, оттопыренного серебряными сахарными щипчиками и чайными ложками. Закинув руки за спину, он методически, шаг за шагом, расхаживал по палубе, скрипя своими сапогами с толстыми подошвами; добродушное лицо его напомнило мне лицо нашего ниборгского коменданта; но только в лице и движениях Кутля было меньше суетливости; он сохранял спокойствие, словно прогуливался перед камельком своим после сытной порции ростбифа и доброй кружки пенистого портера.
К полудню с правой руки открылась длинная полоса земли — это был берег Англии. Вода между тем заметно изменяла свой цвет: из ярко-зеленой она сделалась мутно-беловатой, точно подлили молока в море; это значило, что мы проходили мимо того места, где Темза вливается в канал.
В шесть часов можно было различать дым над трубами Дувра, и в то же время справа ясно обозначился берег Франции, освещенный солнцем.
Мы плыли в центре просвещения и цивилизации!
Не знаю, ездили ли вы за границу, читатель, и если ездили, то какого рода были ваши ощущения, когда приближались вы к цели поездки, и что думали вы, когда в ушах ваших начали раздаваться имена Франции… Англии… Темзы… На меня, по крайней мере, все это делало сильное впечатление; говоря откровенно и без лицемерия, когда я прислушивался к этим именам и вглядывался в эти два берега, грудь волновалась сильно и сердце билось скорее обыкновенного. Все наше общество стояло на юте и, надо думать, разделяло более или менее мои чувства; никакими мольбами нельзя было ни у кого выпросить бинокля или зрительной трубки. По всему юту шел веселый говор; одни передавали свои прежние заграничные впечатления и, воодушевляемые близостью берега, делали фантастические проекты на будущее; кто стоял за Лондон и Англию, кто за Париж и Францию; со всех сторон слышались толки, возгласы, пересуды и мнения; даже те, которые никогда не бывали в чужих краях, чувствовали теперь наплыв радости и вдруг, сами не зная почему, делались сообщительны против своего обыкновения.
Каждый, живший сколько-нибудь умственною жизнью, не раз, конечно, порывался к этим берегам и мысленно по ним странствовал; и вот берега эти всего теперь в каких-нибудь восьми милях!
А между тем, просвещение давало уже себя чувствовать.
Капитану нужно было отправить письмо в Англию. Так как старый лоцман кончил свое дело и должен был оставить нас перед Портсмутом, капитан просил его передать письмо и положил перед ним золотой.
— Что же это за деньги? — спросил Кутль.
— Вам… чтобы заплатить на почте, — поспешил прибавить капитан.
— Но тут целый фунт; письмо стоит всего шиллинг.
— Что ж делать! У меня нет мелочи…
— Вот есть о чем хлопотать! — сказал Кутль с добродушной улыбкой. — Плата, которую я получил с вашего корабля, очень хороша; меня шиллинг не разорит… Я отправлю письмо на свои деньги…
— Но все-таки…
— Стоп! — перебил Кутль, бесцеремонно взяв капитана за руку. — Если вы уж непременно хотите поблагодарить меня за хлопоты, вот что сделайте: у вас, верно, есть рисунок вашего корабля; дайте мне его, — я буду очень благодарен!
Желание его было тотчас же исполнено, и он отправился совершенно довольный.
Вот вам еще другое доказательство, что мы проходим через центр просвещенного мира: от Гревзенда до Дувра, на пространстве четырнадцати миль, живут постоянно 1200 человек; все они члены общества Trinity, Троицы; цель общества подавать всякого рода помощь судам и пассажирам, проходящим через канал.
В четыре часа, после обеда, «Ретвизан» прошел Гринвичский меридиан и вступил в западную долготу. Всю ночь мелькали перед нами огни на маяках Франции и Англии. В эту ночь решено было не заходить в Портсмут и прямо идти в Брест. Такое решение опрокидывало навзничь проекты кают-компании; но поступить иначе было бы неблагоразумно: мы шли девять и десять узлов в час; ветер дул самый попутный, и надо было им пользоваться, чтобы уйти дальше; нам предстояло еще пройти океан; в Бресте, перед тем, чтобы снова пуститься в путь, легче было узнать о ветре в океане, чем можно было это сделать в Портсмуте, который закрыт с этой стороны берегами Англии и Франции. Кроме того, мы должны были спешить войти в Средиземное море — главную цель нашей экспедиции.
На другое утро приказано было на «Ретвизане» поднять лоцманский флаг; мы должны были принять другого лоцмана, который вывел бы нас из канала.
Не прошло получаса — в отдалении забелел парус. Вскоре показался маленький ботик с сидевшими в нем двумя человеками; один правил рулем и парусами; другой, стоя у кормы на палубе, надевал куртку и прикреплял шляпу, такую же точно, как носим мы на Невском проспекте. Но «Ретвизан» шел полным ходом, волнение было слишком сильно, и ветер был слишком крепок (как могла держаться такая шляпа на голове лоцмана — это останется для меня вечной загадкой), чтобы ботик мог тотчас подойти к кораблю.
Ботик начал тогда маневрировать; надо было видеть, что делали на нем эти два человека! Я тут только поверил, что во всем, что говорили мне прежде о ловкости английских моряков, не было капли преувеличения. Уже одним ботиком и его оснасткой нельзя было довольно налюбоваться даже человеку, не имеющему понятия о мореходном деле; все в нем, начиная с мачты, веревок и блоков и кончая крошечной шлюпкой, прикрепленной к палубе, — смотрело ловко и мило, словно на изящной игрушке. Ветер, как говорил я, был крепок, и волна ходила большая; бот едва, казалось, касался воды; он летел, как чайка; несмотря на десять узлов ходу, он несколько раз перегонял нас, неожиданно резал корабль под носом и возвращался назад с тем, чтобы снова обогнать его; все это делал только один человек; сам лоцман недвижно стоял на палубе подле шлюпки. Выждав минуту, когда бот выровнялся с кораблем, лоцман толкнул шлюпку в море, бросился в нее и начал грести одною рукою. Через минуту одна нога его была уже на трапе, другая отталкивала шлюпку, которая начала прыгать, как мячик, и вскоре очутилась от нас на далеком расстоянии.
«Что же будет с этой несчастной шлюпкой! Неужто хозяин бросил ее на произвол судьбы?» — думал я, следя за нею во все глаза.
Ботик между тем также, кажется, удалялся; но вот повернул он неожиданно парус, совсем почти лег на воду и полетел стрелою за шлюпкой…
«Все это очень хорошо, — думал я, следя с захватывающим дух любопытством за маневрами бота, — но достать шлюпку из крутящихся волн и поставить ее на палубу не так-то легко, даже невозможно одному человеку!..»
Бот несколько раз прошел мимо шлюпки; он заходил то с одной стороны, то с другой; наконец, выбрав секунду, когда шлюпку подняло на вершину волны, бот подлетел к ней, парус перевернулся, нагнул бот в ее сторону, и не успел я мигнуть, как уже шлюпка стояла на палубе на прежнем своем месте; после этого парус снова перевернулся, стал прямо — и бот быстро пошел к берегу.
Я невольно обратил тогда все свое внимание на лоцмана, который расхаживал уже по боту, учтиво раскланиваясь с нашими офицерами. Он имел вид совершенного джентльмена. Его тотчас же окружили и закидали вопросами. Он был хозяином того бота, на котором приехал. В ответ на удивление наше, как может один человек так ловко управляться с ботом, он отвечал, что тут нет ничего удивительного, если принять в расчет, что они всю свою жизнь проводят в море; ему случалось оставаться одному на боте и не в такую погоду; часто приводилось одному управляться с ботом во время самых страшных осенних бурь, — Бог миловал! Один вернешься в Англию; сам закрепишь парус, сам бросишь якорь и благополучно пристанешь к берегу. Он уже сорок лет — с тринадцатилетнего возраста — живет таким образом, выжидая на своем боте корабли, проходящие через канал.
Нельзя смотреть без уважения на такого человека не только моряку, но и постороннему.
Много слышал я прежде рассказов о том, что старые, истинные моряки безошибочно почти отгадывают по приметам погоду; мне хотелось поверить это на деле, и я попросил обратиться с этим к лоцману.
Он поднял голову кверху, внимательно посмотрел в одну сторону горизонта, потом в другую.
— К девяти часам, — сказал он, — надо ждать перемены… Сдается, будут тучи, и пойдет дождик… Ветер также должен перемениться, но только не вдруг; завтра, приблизительно часам к шести вечера, задует противный…
— Посмотрим, так ли будет! — сказал я, обращаясь к стоявшим подле офицерам.
Небо было совершенно чисто; ветер дул в самую корму, и мы бежали по десяти узлов в час.
Утром мы были уже в сорока милях от Бреста. Когда я узнал об этом, мною точно овладела какая-то лихорадка; помните, я говорил вам, что постоянно боюсь опоздать и не поспеть к сроку. Я потребовал Михаилу, велел ему вытащить чемоданы и начал торопливо укладываться.
Кто-то постучал в дверь, которая соединяет мою каюту с кабинетом капитана.
— Войдите, — сказал я, не будучи сам в состоянии отпереть, потому что руки заняты были бельем.
Дверь отворилась, и вошел В.Ф.Т.
— Ба! Да вы уже укладываетесь! — произнес он, улыбаясь.
— А то как же!.. Ведь мы всего в каких-нибудь сорока милях от Бреста! — сказал я. — Тогда уж поздно возиться, как войдем в бухту…
— Ну, это еще Бог знает, войдем ли мы в нее так скоро… Разве вы не слыхали, что вчера предсказывал лоцман?
— Знаю; но послушайте, В.Ф., ведь мы всего в сорока милях! Если и задует противный, мы разведем пары; далеко ли тут?..
— Э! Вы, значит, не знаете еще, какие штуки выкидываются иногда на море!.. Вот, возьмите-ка лучше сигару да присядьте; я вам расскажу, какие бывают случаи и как можно на что-нибудь рассчитывать в море…
В.Ф. закурил сигару, я также.
— Раз, этому не очень давно, — начал он, — один из наших контр-адмиралов шел в Камчатку на фрегате Г. После долгого и благополучного плавания открылся наконец камчатский берег; вы теперь имеете уже некоторое понятие о том, что такое плавание, и, следовательно, сами можете вообразить себе, как обрадовался контр-адмирал и особенно в каком восхищении было его семейство; я забыл вам оказать, контр-адмирал ехал с женою и детьми. Часа два-три спустя он подходил к берегу; ему оставалось, быть может, пройти всего одним галсом, чтобы войти в гавань… Откуда ни возьмись налетел шквал; задул вдруг такой ветер, что надо было тотчас же отойти скорее от берега, чтобы не разбиться. Как вы думаете, чем кончилась вся эта история? Фрегат, вместо того, чтобы попасть в Камчатку, берег которой уже видел, отправился за 1500 миль, к Сандвичевым островам, — где и остался зимовать! Так вот и рассчитывайте после этого!..
Уже несколько раз, как вы видели, имел я случай поверять на деле справедливость морской поговорки; но этого, видно, мало было; надо было убедиться в этом окончательно: в полдень ветер неожиданно переменил направление и задул прямо в лоб; небо покрылось тучами, и пошел мелкий дождь; вместо десяти узлов ходу — корабль пополз едва заметно.
Ясно, что изо всех истин, изобретенных человеком и выведенных им из опыта, — истина моряков самая непреложная! Оставалось утешаться только тем, что старые, опытные моряки действительно предугадывают за сутки погоду, — в чем я также не совсем был прежде уверен.
Я утешался гораздо больше тем, однако ж, что на «Ретвизане» разводили пары и опускали винт. Благодаря такому распоряжению мы сделали в ночь все-таки тридцать узлов, несмотря на противный ветер.
К утру 7 (19) сентября «Ретвизан» очутился недалеко от острова Уэссана и выкинул лоцманский флаг. Вдалеке, из-за едва видневшихся скал, мелькнул парус.
— Любопытно будет теперь сравнить лоцманов Франции с английскими! — сказал капитан.
Парус заметно приближался в нашу сторону. Спустя несколько времени подошла большая неуклюжая лодка — род одномачтового баркаса, вмещавшая в себе несколько человек; подойдя к кораблю, они начали бегать, суетиться и кричать изо всей мочи; им кинули конец, но несколько раз надо было это повторить, прежде чем они изловчились поймать веревку. Немного погодя к нам на палубу вошел высокий, загорелый старик, покрытый заплатами с головы до ног. У него, как водится, спросили лоцманский вид; вида никакого не было. Он говорил торопливо, каким-то странным наречием, в котором изредка попадались французские слова. Оказалось, что это был попросту бретонский рыбак. Поручить корабль такому господину не было никакой возможности; напрасно уверял он, что места знакомы ему, как собственная ладонь, и он проведет корабль в бухту лучше всякого казенного лоцмана, — капитан приказал снова поднять лоцманский флаг.
Уже по первому сигналу с «Ретвизана» в разных концах горизонта показалось несколько парусов. Большой корабль — находка для лоцманов; они часто по целым неделям караулят в море и ждут такой добычи.
Явился другой лоцман. Стоя еще в лодке своей, такой же почти плохой, как и первая, он выразительно указывал на обломок своей клеенчатой шляпы, украшенной якорем. Это был также седой старик, но с какою-то рыбьей физиономией и весь укутанный кусками толстой клеенки.
— Pilote! Pilote imperial! — кричал он благим матом, карабкаясь по трапу с такою поспешностью, как будто его сзади подгоняли линьками.
Войдя на ют, он принялся бегать без толку во все стороны, махал руками, давая знать, чтобы поворачивали руль то вправо, то влево, наконец вбежал на лесенку, ведущую к компасу, и снова засуетился пуще прежнего. Он говорил по-французски чище первого, но говорил так быстро, что понять его можно было еще менее.
Капитан, следивший за ним с любопытством, убедился с первого взгляда, что лоцман делает все это для одного вида, ибо понятия не имеет о компасе; мы с своей стороны скоро убедились, что новый лоцман не только не знает компаса, но не знаком даже с грамотой.
— Да, это не то что англичане! — сказал В.Ф., принимая на себя поневоле лоцманскую обязанность.
Между тем, мы начали уже входить в бухту. Справа и слева все выше и выше подымались серые, скалистые берега, безобразно изрытые океаном, без признака растительности, — они сохраняли мрачный, унылый вид даже при голубом небе и блеске солнца. Местами по облупленным, серым, кремнистым скалам лепились деревушки, которые цветом своим так слабо отделялись от скалы, что надо было пройти довольно близко, чтобы их приметить. Наконец в гористой глубине бухты показался город.
«Нет, теперь уж дело кончено, теперь назад не отнесет — мы в Бресте!» — сказал я сам себе и побежал укладываться в каюту.
Когда я возвратился на ют, «Ретвизан» бросил уже якорь.
Кругом, на большое пространство, обступали нас скаты гор, покрытые укреплениями; впереди стояло множество кораблей и судов всякого рода; над ними высоко подымался большой город, расположенный по обеим сторонам узкой, глубокой долины. Крик и движенье окружили нас прежде еще, чем успели мы укрепиться на месте. Множество шлюпок, наполненных женщинами, облепили борт; все кричали в одно и то же время; одни предлагали фрукты, другие показывали виды свои, умоляя разрешить им подняться на корабль, и перебивали друг дружку, убеждая отдать им белье для стирки; третьи подымали на воздух адресы квартир, гостиниц и общих столов.
— Живой народец! — твердил наш старый А.П., покручивая головою и посмеиваясь. — Живая косточка!..
Мы не имели права сойти на берег прежде, чем не явится шлюпка от правительства и невыдаст нам разрешения. Она не замедлила явиться. В ней сидели доктор, адъютант коменданта и наш консул; последний явился, собственно, для поздравления капитана с счастливым прибытием. Пошли расспросы: откуда? сколько больных? какого рода болезни? и проч. Все это кончилось скоро. Кораблю дана была la libre pratique, т. е. позволение сходить команде на берег, и поименованные лица взошли на корабль; вслед за тем верхняя палуба мгновенно покрылась прачками, торговками и комиссионерами всякого рода.
С пледом в руках и шляпою на голове я стоял между тем у трапа с моим чемоданом и кричал, чтобы скорее подошла к кораблю вольная шлюпка.
Десять минут спустя я высаживался на одну из пристаней Бреста.
Ничего не было бы легче сделать здесь несколько выписок касательно глубины рейда, вместимости гавани, системы укреплений, числа орудий, силы гарнизона и проч.; но я не сделаю этого потому, собственно, что мои выписки не прибавят маковой росинки к знанию людей, изучающих города с целью специальной; что ж касается до обыкновенного читателя, он пропустит мимо мое описание — и прекрасно сделает. Нет ничего скучнее насиловать свое внимание в отношении к предмету, который не занимает. И наконец, я дал себе слово передавать только личные свои впечатления. Какое же впечатление может сделать приморская военная гавань на человека, который до сих пор не отличает каронады от бомбического орудия и для которого сложнейшая система укреплений — все тот же вал, более или менее возвышенный и более или менее уснащенный орудиями?..
Не имею права, однако ж, выкинуть совершенно Бреста и не сказать о нем несколько слов как о городе вообще. Брест как город — сравнительно совсем не так ничтожен, как могут о нем думать.
Начать с того, что в нем 64 тысячи жителей. Город расположен на вершине и по скатам двух высоких скалистых возвышенностей, разделенных пропастью: на дне изгибается река Пенфельд, обшитая гранитною набережной. Внизу господствует военный портовой элемент; там, по обеим сторонам реки, размещены все заводы, мастерские и доки Бреста. Река буквально запружена судами и шлюпками; набережная завалена якорями, веревками, блоками; тут проходу нет от матросов и народа; на каждом шагу путь преграждается лодкой, которую смолят, чинят или конопатят; из-за углов высовываются каркасы кораблей, усеянных работниками, которые стучат молотками; грохот идет такой, что все дрожит, как будто десятки молотов падают на железо и потрясают воздух; кузнечные меха гудят; там визжат сотни подпилков, здесь с криком подымаются тяжести, тут грохочут паровые машины; движение, говор и пестрота толпы кружит голову; моряки всех наций, арестанты в зеленых колпаках, красных куртках и желтых панталонах гремят цепями, бабы, солдаты, рабочие всякого рода; смех, жалобы, крики, песни — все это производит какое-то одуряющее действие.
Широкие лестницы, высеченные в скале и обставленные внизу харчевнями, кабаками и лавочками с морскими и съестными принадлежностями, ведут в верхнюю часть города: по мере того как подымаешься и начинают справа и слева показываться обывательские дома и магазины, грохот умолкает.
Верхний город очень красив; во все стороны идут длинные, отлично мощенные улицы, обставленные домами в пять, шесть этажей. Нижний этаж везде почти превращен в магазины, в глубине улиц часто открывается океан. Почти посреди города широкая площадь, обсаженная деревьями, окруженная кафе и магазинами; толпы детей, нянюшек, фланеров и гуляющих всякого рода покрывают площадь, группами сидят на скамьях под тенью дерев. Несколько ниже, над отвесным обрывом, в подошву которого бьет океанский вал, — идет прелестная каштановая аллея; сюда вечером собирается обыкновенно весь город слушать музыку и любоваться закатом. В Бресте театр, где круглый год очень порядочно разыгрываются водевили, драмы и легкие комические оперы; в городе богатая публичная библиотека, множество частных cabinets de lecture, отличные гостиницы, кафе, магазины, — словом, такой город, что может удовлетворить капризам самого прихотливого человека.
Брест — столица Бретани, которая, говорили мне, и я читал об этом, — так же не похожа на остальную часть Франции, как Малороссия не похожа на Россию. Но надо думать, такая разница давно существовала или существует только в нравах деревенских. Брест отражает как в зеркале общий французский характер. С первого шага на пристань чувствуешь, что попал никуда больше, как во Францию; быстрота речи, живость, веселость мгновенно вас обхватывают и словно вам самим сообщаются.
В Бресте я провел одну только ночь. Между мною и К., тем самым К., который сопровождал нас в Копенгаген, заключено было давнишнее условие взять тотчас же после приезда в Брест места в дилижансе и на другое же утро отправиться в Париж.
Было уже очень поздно, когда оба мы, насыщенные ужином и страшно измученные ходьбою, возвратились в номер своей гостиницы и улеглись в постель. Постели были так хороши, что предстояла даже опасность проспать поездку в Париж; когда я сообщил об этом М.В., он спал уже как убитый.
ГЛАВА IV. Парижские впечатления
правитьОтъезд из Бреста — Многосложная биография — Виды Бретани — Первое впечатление — Бульвары при вечернем освещении — Дом Дюма-отца — Фланерство — Тюльерийский сад и дворец — Пале-Рояль — Богатство и мизерность в образе cafe des aveugles et du savage — Соотечественник — Ambigu comique — Гризетка — Машинист и писатель — Змея, выдержавшая 150 представлений сряду — М.В. пропадает — Лувр — Собор Богоматери — Дюма-сын — Картина с натуры в мрачном вкусе — М-те Rosalba — Мабиль и его нравы — Роскошь — Заключение
правитьНасколько скучен был переход из Ниборга до Английского канала, настолько весело нам было ехать через Бретань до Парижа. С одной стороны, несомненная уверенность, что пройдены наконец ненавистные Каттегат, Скагеррак и Немецкое море; с другой стороны, улыбающаяся перспектива быть завтра в Париже! Двух таких фактов уже довольно, чтобы оживить самых апатических смертных и дать игривое направление самым нахмуренным мыслям.
По обыкновению своему, боясь опоздать к часу отъезда, я разбудил ни свет ни заря М. В. Дилижанс отходил в семь. В половине седьмого мы явились перед конторою, сопровождаемые малым исполинского роста, которого взяли мы из гостиницы для переноски багажа.
Дилижанс только что выкатывали из сарая и устанавливали.
Экипаж принадлежал к разряду тех старых, давно заброшенных coucou, которые так любит Поль-де-Кок; древность дилижанса придавала ему историческую занимательность; он был, вероятно, не только свидетелем многих переворотов, но, очевидно, принимал в них даже личное участие; облупленная желтая краска наружных стен его, искалеченная, заржавленная оковка ясно говорили, что ему не раз приводилось лежать поперек улицы и служить подкреплением баррикады; уцелевший coucou попал тогда в руки промышленности, которая совершенно изменила его наружность: к передним двум местам прилепился сзади огромный ящик для укладки почты; над верхом ящика воздвиглась кожаная арка, долженствовавшая вмещать пассажирские чемоданы; впереди, перед сиденьем кучера и входом под кожаную арку, открылись еще два места.
Места эти нам очень понравились: оттуда удобнее было рассматривать виды и вообще было там свободнее. Но места были заняты; пока мы объяснялись с кондуктором, в контору вошли два пассажира.
— Обратитесь к этим двум господам, — сказал кондуктор, — я уверен, они не сделают никаких препятствий; им, без сомнения, приятнее будет сидеть в coupe.
Два господина тотчас же согласились. Мы поспешили взобраться наверх; но, к удивлению нашему, там сидел уже какой-то молодой человек. Оказалось, что в империале было не два места, как мы предполагали, а целых три. Спутник наш, к счастью, не был толст, и мы кое-как уладились.
Между тем запрягали лошадей и укладывали чемоданы.
Ровно в семь часов кондуктор и кучер, оба в синих блузах, уселись на козлы, захлопал бич, и дилижанс покатился.
Дорога уже сама по себе располагает к болтливости — особенно при начале, на первых двух станциях; но когда к этому путешественники весело еще настроены, сообщительность превращается в неодолимую потребность. По прошествии пяти минут все, сидевшие в империале, не выключая кучера и кондуктора, вели между собою оживленную беседу.
Особенною болтливостью отличался наш молодой спутник; у него, по-видимому, чесался язык уже с той минуты, как сели подле него русские; он был в России и узнал нас по выговору; впрочем, у французов удивительное чутье узнавать русских. Он тотчас, без дальних предисловий, приступил к повествованию своей жизни. В юности отец отдал его в семинарию; получив в скором времени отвращение от духовного звания, он бежал и определился юнгой на купеческое судно; морская жизнь не замедлила точно так же разочаровать его; он решительно не знал, куда девать себя, когда случайно встретился с господином, устраивающим фонари для маяков; господин ехал в Россию и предложил юноше ему сопутствовать. Ни господин не знал юноши, ни юноша господина; оба не имели понятия о России; тем не менее оба, однако ж, отправились; они не сомневались вернуться оттуда с состоянием. Но, увы! — в России не встретилось никакой надобности в маяках; господин пропал без вести; юный товарищ его не упал духом: он принялся за выделку застежек и замочков для портмоне. Так провел он год. Потом случай свел его с помещиком, который уговорил его ехать с ним в Орел в качестве гувернера; юноша, конечно, согласился; проведя три года в деревне, он возвращался теперь на родину, сгорая желанием обнять престарелых родителей.
— Что ж вы потом думаете делать? — спросил я.
— Сам точно не знаю! Думаю снова отправится в Россию; но уже поеду теперь в Сибирь или на Амур; мне давно хотелось побывать в тех местах!..
Между тем мы выехали из ворот Бреста.
Вплоть до Ландерно, маленького городка в двадцати верстах от Бреста, не встречается ничего, заслуживающего особенно внимания. Дорога постоянно идет в гору; в обе стороны, на неоглядное пространство, убегают неровные, каменистые скаты, покрытые кое-где тощим, темным кустарником; иногда на поворотах покажется справа или слева синий горизонт океана; но не успеешь обернуться в ту сторону, как уже снова все заслонилось кустами и серыми, каменистыми изгибами.
Подъезжая в Ландерно, я был удивлен странным зрелищем: вправо, на большой глубине, открылась между деревьями широкая долина, покрытая сплошною корою темной, глянцевитой грязи; по скатам долины и на самом дне лепилось множество судов всякого рода — которое стояло прямо на киле, которое лежало на боку; все были вполне оснащены и даже на многих раздувались паруса.
Кондуктор поспешил объяснить мне, что все эти суда пользовались отливом, чтобы поконопатиться и посмолиться; вечером, вместе с приливом, они опять уйдут в море. Меня поразила высота и быстрота океанского прилива, который каждый день, утром и вечером, пробегает пространство в двадцать верст и на таком расстоянии может подымать большие суда. Впрочем, в Бресте прилив достигает иногда восемнадцати футов вышины.
По мере того как удаляешься от океана, местность принимает характер более оживленный и живописный. Причудливо нагроможденные горы и скалы, покрывающие эту часть Бретани, изламывают дорогу на всевозможные лады. На каждом повороте открываются новые виды.
То спускаешься в дикую пропасть, кругом обставленную отвесными гранитными скалами, вырезывающими в голубом небе чудовищно-фантастическую профиль; то дорога изгибается над бездною, и бедный наш coucou чуть не задевает одним боком висящую над ним кремнистую стену, изрытую порохом. То взбирается дорога на вершину, и тогда во все стороны открывается широкая панорама зеленеющих долин и холмов — отраслей Гименейских гор. Здесь заметно несравненно больше населения, чем от Ландерно до Бреста. Часто проезжали мы мимо деревень и отдельных ферм, окруженных садами и пашнями; но все это — и дома, и пашни — казались мне беднее, чем в Дании; надо признаться, все смотрело далеко не так приветливо, чисто и даже весело — даром что освещалось ярким блеском полуденного солнца; сельские дома, выстроенные из плитняка, неоштукатуренные, крытые темною черепицей и чаще соломой, прорезанные маленькими окнами, имеют вид унылых, подслеповатых старичков; почти подле каждого дома возвышается в уровень с крышей гора навоза; покривившиеся соломенные навесы, топкий двор с развешанным поперек тряпьем на веревке, сломанные лестницы, валяющиеся кадки, куры, бегающие в беспорядке, — все это хорошо только в картинах. Насколько прелесть датского ландшафта заключается в общем впечатлении чистоты, приволья и хозяйственности, настолько здесь все ограничивается одной красотой местности. Не будь здесь гор, тучной зелени вяза, местами позолоченной осенью, ярких переливов света и тени, — не захотелось бы выглянуть из окна кареты.
Но что чрезвычайно мило в Бретани и действительно может быть находкой для живописца, — это маленькие города, которые встречаются на дне долин. Все дома, сбитые обыкновенно в одну кучку и выглядывающие один через другой своими черепичными острыми крышами, тесно обступают берег речки, облепленный самыми живописными мельницами; все тонет в зелени; внизу — серые, головастые ветлы, выше — вязы, перепутанные плющом; еще выше над кровлями возвышаются, как минареты, темные пирамидальные тополи; кой-где над водою деревянные навесы, прикрывающие толпу женщин; высунувшись по пояс на солнце, они моют белье, наполняя весь городок своим смехом и песнями. Кругом, точно задняя декорация в театре, подымаются громадные, угрюмые утесы, которые контрастом своим придают городку еще больше миловидности и веселости; часто на самой макушке вершины чернеют в небе развалины старого феодального замка.
От Сен-Бриека до Ренна проезжаешь собственно самой сердцевиной старой Бретани. Тут местность и самая почва принимают опять особый характер. Камня и скал как не бывало; шоссе стелется все время прямым полотном, слегка взволнованным холмами, перерезывающими ландшафт холодными, строгими линиями. Вся страна принимает мало-помалу строгий, задумчивый характер; вид редко оживляется зеленью; нигде не показываются маленькие веселые города на берегу речки; их заменили длинные селения с узкой, извилистой улицей, обставленной сплюснутыми домами из плитняка и крытыми темной черепицей. Особенно неприятно поражают деревянные переплеты стен и ставни, выкрашенные черной краской; на всем встречаешь здесь печать чего-то траурного; края дороги усеяны деревянными крестами; рабочий народ является как словно для того только, чтобы дополнить впечатление печали: женщины в черных шерстяных платьях и белых высоких чепцах; мужчины в длинных колпаках, наподобие тех, какие носят лазарони, но только не красных, а черных; куртки их и панталоны того же цвета; прибавьте к этому темный грунт земли, исполосованный по всем направлениям рядами растрепанного, колючего кустарника, сухость очертаний и скудность природы, — вы получите верный очерк страны.
При всем том, переезд через Бретань оставляет хорошее впечатление. Веселое настроение духа, овладевающее путешественником при выезде из Бреста, скоро утомляет: радуешься случаю отдохнуть на время под влиянием раздумья, которое невольно сообщает страна. Ее угрюмый вид вполне гармонирует с глубокой драмой, которую представляет история Бретани.
Вся красота ее в прошедшем, в ее минувшей жизни. Признаки этих воспоминаний рассыпаны на всем, куда ни обращаешь глаз; нет, кажется, такого холмика, нет ручья и старого дупла, о которых бы до сих пор любой крестьянин не рассказал преданья и легенды. В этом отношении, впрочем, вся Франция земля удивительная! Столько было в ней пережито, что не найти такой квадратной мили на всем ее пространстве, которую могла бы обойти история.
Отчего же, думал я, — и думал об этом, могу вас уверить, с сокрушенным сердцем, — отчего же путешествие по России так мало оживляется воспоминаниями? Неужто мы не жили?.. (Тут невольно приходит на ум монумент, заказанный в память тысячелетия.) Если мы жили, отчего же у нас так мало исторических памятников? Отчего все былое изгладилось из памяти народа? Отчего здесь в любом крестьянском семействе из рода в род передаются преданья, и до сих пор так еще живы они в народе; отчего у нас не сохранилось в народе ни одного почти рассказа о былом? Мне больно было припоминать, как недавно один мой знакомый, проезжая мимо Куликовского поля, спросил нарочно у ямщика, что здесь за место? «А кто его знает! С французом, что ли-то, война была!..» — отвечал ямщик. Двенадцатый год — последнее историческое воспоминание русского народа. Слово «татары» произносится, но воспоминание о них ограничивается только словом; все остальное окружено непроницаемым туманом. Проезжаете через Новгород: много ли вам там народ порасскажет? Достаточно, что дом Марфы-посадницы был превращен в кузницу, чтобы все кузницы шли за дом Марфы-посадницы. Под Каширой и Коломной огромные курганы и крепостной вал, каширцы и коломенцы роют в них бани, нимало не любопытствуя узнать, откуда взялись такие насыпи. И так далее, вплоть до Малороссии; там опять пошли в народе исторические воспоминания, преданья и легенды одна другой поэтичнее.
Всему, говорят, татары виноваты!.. Так ли это?.. Главная причина всему — закоснелая дикость, невежество, безграмотность и отупение — неизбежные последствия трехсотлетнего крепостного состояния.
Все эти замечания, вызванные, поверьте, весьма горьким чувством, без сомнения рассердят патриотов и помещиков; помещикам, которые в настоящее время стоят за крепостное право, не отвечает уже ни один человек, сколько-нибудь себя уважающий; что же касается патриотов, они раздражением своим докажут, что действительно люди русские… в том смысле, конечно, что потеряли привычку слушать правду и поражаются ею, как будто чем-то чудовищным.
Проехав Сен-Бриек, на третьей или четвертой станции М.В., я и наш юный француз были перепуганы самым неожиданным образом. Начало уже смеркаться, и нас клонило к дремоте, как вдруг, непосредственно за нашими спинами, у входа под кожаную арку дилижанса, послышался шорох, и вслед за тем сиплый, надорванный голос прокричал:
— Эй, кучер! Мы уже проехали Сен-Жуан? Откинувшись в сторону, мы увидели солдата с заспанным лицом и дыбом всклоченными волосами.
— Нет, еще не проехали, — отвечали ему кондуктор и кучер, — мы вам скажем, когда придет время.
Успокоив таким образом солдата, который снова нырнул под арку и улегся, кучер сообщил нам, что пассажир этот не кто другой, как контрабандный товар; не имея чем заплатить за дорогу, солдат этот спрятался на империале, когда дилижанс стоял еще в сарае; кучер и кондуктор пожалели его и обещали даже довезти до места назначения.
Несмотря на свою инвалидную наружность, наш coucou подвигался, однако ж, очень исправно. Всего удивительнее было, что кучер ни разу не ударил по лошадям и лошади ни разу не вышли из мерной рыси. Сначала мы не переставали волноваться и поминутно обращались к кондуктору с замечанием, что если так пойдет дело, мы всюду будем опаздывать и никогда не приедем.
— Не беспокойтесь! — весело возражал кучер, вынимая из кармана серебряную луковицу, весом с фунт по крайней мере. — Вот они, глаз не спускаю; если мы где-нибудь хоть десятью минутами просрочим, вы получите назад ваши деньги!
И действительно, мы нигде не опаздывали. Дело в том, что здесь, благодаря исправности и порядку, не пропадает секунды времени. Едва показалась вдалеке станция, сменочные лошади уже выведены и дожидаются, без предуведомления рожка; закладка продолжается не долее минуты; здесь не существует жребия, который никогда не кончается, старост, которые никогда не являются и если являются, то для того только, чтобы просить на водку; будьте вы хоть десять раз генералом, вас не прождут лишней минуты против назначенного срока; кондуктор, несмотря на скромную блузу свою, оставит вас на дороге без дальнейших церемоний. Много времени выигрывается через то еще, что никогда не случается, чтобы лопались постромки, соскакивали гайки и кучер ронял бы свой кнут аккуратно на каждой версте.
Путешествуя впоследствии по Нормандии, Германии и Англии, я всюду встречал тот же порядок. Едешь, кажется, едва двигаешься, а приедешь всегда вовремя — минута в минуту.
С зарею мы прибыли в Ренн; мы простились с дилижансом и пересели в вагон.
Тут все переменилось; нас словно сразу перенесли из мирного уединения в шумное общество; оглушенные свистом машины, грохотом тачек, навьюченных чемоданами, быстрым говором с резким ударением на р, — мы в первую минуту потеряли голову и сами начали суетиться без всякой надобности. На каждой станции толпа прибывала, а вместе с нею и давка; везде показывались тоненькие барышни с черными глазами, черными волосами и неуловимо-скорыми движениями, толстые и худощавые маменьки, с седыми буклями, трепещущими увядшими цветами на шляпках и пестрыми шерстяными cabats в руке; разжиревшие буржуа, с животами и оплывшими лицами; нянюшки с детьми, разодетыми, как новые куколки; вострые и косые физиономии, увенчанные шапокляками; франты, торопливо покуривающие сигары, и проч., и проч.; все это бросалось из стороны в сторону, тискалось друг на дружку, призывая кондукторов, и кидалось в вагоны, которые уносили нас далее.
Вот промелькнул Лаваль, потом Шартр, куда так давно мечтал я доехать, чтобы взглянуть на знаменитый собор. Чем ближе придвигались мы к Парижу, тем знакомее звучали в ушах названия мест, городов, станций, — и тем более усиливалось лихорадочное нетерпение. Несмотря на быструю езду, дома мелькали непрерывными рядами; часто то тут, то там показывались виноградники, усеянные народом; к сожалению, картина сбора винограда исчезала так же быстро, как и все остальное.
— Версаль! — прокричали кондукторы, пробегая мимо вагонов.
Я поспешно выглянул из окна; передо мною воздвигалась гладкая стена, оклеенная сверху донизу желтыми, красными и синими афишами, с аршинными буквами. Опять свисток, опять поехали.
— Который час?
— Без четверти четыре!
— Через четверть часа мы в Париже!
— Где он? Не видать ли?.. — слышалось в концах вагона.
Вот наконец и Париж; паровоз остановился — приехали!
Мы спустились по широкой каменной лестнице в огромную залу, где пассажирам раздаются чемоданы; слева находятся большие, настежь раскрытые ворота, откуда видна часть города, усеянная куполами и башнями, исполосованная впадинами улиц и убегающая в глубину туманного горизонта; слева рисуется купол Инвалидов, освещенный заходящим солнцем. Ворота эти нарочно, кажется, для того только и устроены, чтобы раздражать путешественника; раздача чемоданов происходит неимоверно долго; они доставляются сверху и спускаются в залу через потолок на трапах, которые вдесятеро больше производят грома, чем делают дела. Мы ждали около часа, прежде чем получили багаж и уселись в карету.
— Куда прикажете? — спросил кучер в лакированной шляпе и красном жилете.
— Rue d’Amsterdam, 77!..
Это был адрес Дюма-отца, который просил меня остановиться у него в доме, когда я буду в Париже. Сам Дюма в это время путешествовал.
Прежде еще, чем думал я когда-нибудь быть в Париже, я знал его, как свои пять пальцев, знал лучше даже Петербурга — благодаря бесчисленным описаниям, гравюрам, политипажам и литографиям, которыми французы знакомят целый свет со своею столицей, и мог начертить на память главные линии огромного города; фасад каждого замечательного здания, памятника, площади встречались, как давнишние знакомые.
— Вот проехали мы отжившее Сен-Жерменское предместье, — пояснил я М.В., который знал Париж так же мало, как и Пекин, — сейчас выедем на набережную… Вот и Сена! Видите, направо вдалеке эти две башни — это церковь Богоматери; а вот впереди, прямо против нас, Лувр и рядом с ним, левее, Тюльерийский дворец. Еще левее Тюльерийский сад… А вот и Елисейские Поля показались!..
Беседуя таким образом, миновали мы Сену и въехали на площадь Согласия. Вот и улица Риволи направо. Она показалась мне с первого взгляда однообразною; проехав еще несколько времени по прямому направлению, я снова взглянул направо; мне хотелось убедиться, верное ли понятие составил я себе о бульварах — ничего, хорошо! То, что я воображал, оправдывалось. Миновав церковь Магдалины, мы долго подымались по шумной, суетливой улице; наконец фиакр остановился перед узеньким трехэтажным домом, с широкими коричневыми воротами.
Почти в то же время в воротах отворилась маленькая дверь, и на пороге показалась худощавая женщина, в чепце и серых буклях.
Я рассказал ей, в чем дело.
— Мы вас давно ждем, — сказала она. — Господин Дюма предупредил письмом, что вы будете; войдите, m-r Gregory, войдите… все для вас давно приготовлено…
Она ввела нас в кухню, потом в темную комнату, и мы начали подыматься по витой лестнице в третий этаж. Было уже около семи часов; сумерки наводняли дом таким мраком, что ничего нельзя было рассмотреть. При пламени свечки, которую зажгла женщина, введя нас в маленькую комнату, я мог только различить зеленые шерстяные обои, громадный брюхастый умывальник и широкую постель, кругом простеганную ватой и обитую пестрой богатой материей.
Тереза (так звали кухарку, экономку и bonne Дюма) предложила сходить в ближайший трактир за обедом, предлагала ванну и потом постель для отдохновения после дороги; но до того ли было! Мы принялись одеваться с такою поспешностью, как будто завтра Париж должен был непременно провалиться и нам никогда уже больше не удастся его видеть.
Взяв у Терезы ключ от наружной двери дома, мы чуть не бегом пустились прямо к бульварам.
На улицах сиял уже газ; возни и шуму было, казалось, еще больше, чем когда, час назад, мы проезжали.
У церкви Магдалины я остановился, чтобы перевести дух.
— Послушайте, М.В., — сказал я, — куда же мы так бежим?..
— Как? Ведь все это надо успеть осмотреть, — посмотрите-ка, что за великолепие! — подхватил М.В., порываясь вперед.
— Великолепие останется, не убежит от нас; вы забыли, кажется, что мы сегодня почти ничего не ели…
— Забыл, — отвечал он, не слушая и снова порываясь вперед.
— А я так не забыл и умираю от голода… отчасти также и от усталости…
В отыскании кафе не представлялось затруднений; кругом было их несколько. Мы вошли в первое попавшееся на глаза, отлично, хотя торопливо, пообедали и снова побежали.
Я едва поспевал за моим товарищем.
Первое наше знакомство с Парижем было очень эффектно: по впечатлению действительно трудно найти что-нибудь подобное парижским бульварам, особенно при вечернем освещении. Непрерывный ряд великолепных магазинов, залитых газом и ослепляющих страшным разнообразием и пестротою своих товаров, роскошные кафе, облепленные внутри зеркалами, повторяющими сотни огней, шумный говор толпы, крики продавцов, неумолкаемый гул карет и омнибусов, хлопанье бичей, движение взад и вперед — все это с первого раза производит действие страшного утомления и, вместе с тем, какого-то сладкого опьянения. Чувствуешь, что голова идет кругом, глаза ослепляются, ноги подкашиваются, а между тем оторваться нет силы, и все идешь да идешь вперед.
Так подвигались мы, то увлекаемые толпою, то сами за ней увлекаясь.
Дойдя почти до Porte St. Martin, я почувствовал, что решительно не могу идти далее; еще десять шагов, и я повалился бы на мостовую.
— Ну, можно ли быть таким слабым, можно ли? — повторял М.В., бросая во все стороны жадные взгляды. — Можно ли!.. Я готов проходить таким образом четверо суток, не отдыхая, — ей-богу готов.
— Покорно вас благодарю, — отвечал я, едва имея силы, чтобы позвать кучера.
Мы взяли фиакр и покатили в улицу d’Amsterdam.
На другое утро первым нашим делом было осмотреть дом, в котором мы поместились.
Дом Дюма-отца интересен в том отношении, что он сразу знакомит вас с характером своего владельца — человека, одаренного артистическим вкусом и еще более — самой непостоянной, самой капризной фантазией. На всем следы роскоши, страшной неряшливости, и всюду великолепные затеи, остановленные при самом начале. Драгоценный резной шкап шестнадцатого столетия стоит в комнате, обитой бархатной материей, которая местами съедена сыростью, местами висит лохмотьями; белье, связки бумаг, книги, покрытые пылью, в беспорядке покрывают редкую, очень дорогую мебель. В гостиной второго этажа потолок и стены отделаны в китайском вкусе и обтянуты удивительной китайской тканью; тут же старый, ободранный ситцевый диван, загроможденный разрозненными книгами, рамами, обломками разной мебели и всяким пыльным хламом. Две-три отличные картины и между ними копеечные литографии. В третьем этаже множество очень дорогого китайского фаянса и фарфора; но все это расставлено зря и покрыто паутиной. Там же, из террасы, Дюма устроил маленький зимний сад: зеленый трельяж на стенах, вьющийся плющ, тропические растения и посреди них бронзовая статуя Аполлона — все это очень мило; но пол сгнил и во многих местах обвалился; сверху в крыше недостает многих стекол, и при каждом дожде здесь происходит наводнение. Дюма отделал этот дом для какого-то праздника; с тех пор он больше о нем не заботится, мало даже живет в нем; большею частью ведет он жизнь кочевую.
Из задних двух комнат нижнего этажа выход в маленький садик, представляющий крайнюю степень запустения; на дне его возвышается шале, очень красивое деревянное здание, которое выстроил сам Дюма и которое, неизвестно почему, получило название «Нельской башни». Большое итальянское окно открывается в сад; под окном груда мусора и сора за десять лет. Окно освещает небольшую комнату, стены которой покрыты сверху донизу сосновыми полками, заваленными связками бумаг и рукописей; в этой комнате постоянно сидят несколько наемных писцов; обязанность их состоит в том, чтобы каждый новый роман переписывать в числе нескольких экземпляров для рассылки в Мадрид, Бельгию и Вену. Три крошечные комнатки занимают верхний этаж этой Нельской башни; по всему видно, Дюма хотел здесь устроить изящный, комфортабельный приют; но тут же ему это надоело, и он все бросил, чтобы увлечься другой фантазией. Несмотря на свои шестьдесят лет, он не может успокоиться; он вечно чего-то ищет, чего-то ждет, остановится на каком-нибудь несбыточном, фантастическом проекте, говорит о нем и радуется ему, как ребенок, и вдруг, совершенно неожиданно, перестает о нем думать и даже сердится, когда ему об этом напоминают. Так купил он место в окрестностях Парижа и выстроил там свою виллу Монте-Кристо; дом стоил более восьмисот тысяч франков; продали его за сорок; я нахожу и то дорого; чего стоило новому владельцу осушить один искусственный пруд и вытащить из середины его огромную искусственную скалу, которая должна была представлять остров Монте-Кристо, созданный Дюма, этим фантазистом и увлекательным рассказчиком в литературе и балованным младенцем в жизни.
Спустившись в садик, мы встретились и познакомились тут же с тремя господами: один был доверенный по делам Дюма, другой секретарь Дюма, третий также секретарь, но только не Дюма, а другого, очень также известного французского писателя. «Что за секретари такие и в чем может состоять их должность?» — думал я, стараясь понять, какая надобность литератору или художнику в секретаре или поверенном. Впоследствии, познакомившись короче с артистическим кругом Парижа, я открыл, к великому моему удивлению, что не было почти ни одного сколько-нибудь известного литератора, живописца или скульптора, который не имел бы своего секретаря. Должность такого лица заключается в том, чтобы исполнять мелкие поручения, относить письма на почту, делать визиты заимодавцам, продавать книжки и театральные билеты, посылаемые автору, прислушиваться за дверью, как издатель высчитывает автору наполеондоры и получать из числа их ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Такие поручения, конечно, мог бы выполнить лакей; но тогда автор лишен был бы удовольствия припутывать к своему разговору выражение: «Мой секретарь!»
Чтобы дать вам полное понятие о секретарях, стоит привести разговор мой с одним из них, тем самым, который жил в доме известного N. Он оказал мне несколько мелких услуг и накануне моего отъезда пришел проститься. В это время я укладывался; придумывая, чем бы отблагодарить его, я в ожидании предложил ему выбрать на память любой из моих новых галстуков.
— Какой великолепный подарок! — вскликнул секретарь таким тоном, как будто я делал счастье его жизни.
— Помилуйте, это безделица… Это так, на память… — бормотал я.
— Безделица! — промолвил он, выбирая самый длинный, яркий галстук. — Это безделица! Обладать таким галстуком было любимейшею мечтою моей жизни! (Секретарю было уже лет сорок, и у него была дочь лет шестнадцати.) Вот скоро двадцать лет, как я при N., и никогда, никогда не подумал он предложить мне что-нибудь подобное… Но, Бога ради, — заключил он, понижая вдруг голос и боязливо оглядываясь во все стороны, — Бога ради, при встрече с N. не говорите, что вы мне что-нибудь дали…
Если уж француз начал спускаться под гору рабства, он доходит до самой глубины пропасти; если француз глуп, такого глупца не сыщешь уже в целом свете: у них никогда, ни в чем не бывает середины.
Раскланявшись с новыми нашими знакомыми, мы снова пустились бродить по бульварам. Насилу мог я убедить М.В. последовать моему совету и с первого дня не бросаться осматривать памятники, здания и достопримечательности. Приезжая в большие города, я постоянно держался такого правила и никогда в этом не раскаивался. Начав знакомство с городом беготнёю по музеям и церквам, выносишь только смутное, неполное впечатление, сумбур в голове, мигрень, лом в шее и боль в ногах. Необходимо прежде осмотреться хорошенько, усвоить себе общую физиономию города, успокоить в себе то внутреннее волнение и беспокойство, которое невольно овладевает человеком в первые дни после приезда в новую страну или новый город.
В Париже такое успокоение более чем где-нибудь необходимо. Уличная, фланерская жизнь в самом деле здесь очень увлекательна; надо исчерпать ее до дна, чтобы она окончательно утомила и надоела; в противном случае она долго не даст покоя и постоянно будет отвлекать вас. Во многих отношениях здесь нельзя даже считать фланерство праздным, пустым препровождением времени. Так как почти все население Парижа живет на улицах, фланерство дает возможность знакомиться с нравами, которые часто интереснее памятников. Кроме того, исторический интерес памятников, большею частью заказных и официальных, далеко не так говорит воображению, как иногда самая обыкновенная улица, площадка, фасад какого-нибудь вовсе незаметного дома. Париж пережил так много, жил такою лихорадочною и часто трагическою жизнью, что стоит обратить глаза на любое место, чтобы перед вами развернулись страницы, исполненные самой захватывающей занимательности. Огромные перестройки во многом, конечно, изменили физиономию прежнего Парижа, но все же не настолько, чтобы усыпить любопытство и заставить забыть прошлое.
Вот хоть бы Тюльерийский дворец и сад, куда незаметно привело нас фланерство. Перед дворцом кипит работа; террасу со стороны Сены превращают в крепостной гласис, с которого, при надобности, свободно можно будет обстреливать всю окрестность дворца и сада; гласис обкладывают дерном, везде устраивают на нем клумбы; уже на многих клумбах разводят цветы. Толпы дам, детей и кавалеров восхищаются травою, цветами и тем еще, что Наполеон неусыпно печется об украшении столицы. Но разве терраса эта при своем теперешнем виде и самый фасад дворца не вызывают все равно других воспоминаний…
Характер французов решительно ставит в тупик; не знаешь, чему больше удивляться, силе или слабости, огню или быстроте охлаждения, или мелочности, соединенной со страшной непоследовательностью и легкомыслием; нравственная эта мозаика отражается во всем: в истории народа и самой его жизни. Рождается ли здесь великая мысль, — соседний народ принимает ее только наполовину, и выходит из этого важный результат; у французов великая эта мысль часто оканчивается ничем, пшиком. Француз кажется физически таким жиденьким, а между тем, как недавно еще, завоевывает он полмира, производит работы под силу одним титанам; строит Тюльерийский дворец, Лувр, перебрасывает везде колоссальные мосты, усыпает всю страну рельсами, в какие-нибудь пятнадцать лет ломает весь Париж и строит на его месте совсем почти новый город. Он мелочен, легкомыслен, — и это не мешает ему писать отличные книги, двигать вперед науку, перехитрять в политике соседей, вести торговлю так же серьезно и в таком же масштабе, как в Англии.
Чтобы убедиться в последнем, стоит бродить, как делали мы с М.В., по целым дням на улицах. Весь нижний, часто даже второй этаж парижских домов превращен в один сплошной магазин. Все эти миллионы предметов, выставленные в окнах и наполняющие лавки, произведены самой Францией без посторонней помощи: все сделали Лион, Бордо, Марсель, Руан, Тур и проч. и проч. Нет в целой Франции города, который не рвался бы опередить другой мануфактурного своею деятельностью и не доставлял бы Парижу своего промышленного образчика. Все эти предметы вошли в общее употребление, сделались общею потребностью, покупаются целым миром, который в обмен отдает французам свое золото.
Случалось нам заходить в большие магазины: движение внутри ровно ничего не значит пред тем, которое происходит в задних комнатах: там толпы приказчиков исключительно заняты упаковкою товаров, предназначенных для отправки во все возможные страны света, за все возможные моря.
Только общая потребность этих изделий и может объяснить громадное богатство Франции и Парижа, который ежегодно тратит сотни миллионов на украшение своих улиц и введение новых удобств.
В тот же день зашли мы в Пале-Рояль; он так мне понравился, что потом я часто туда заглядывал.
Назначение Пале-Рояля то же, что наших гостиных дворов, но что это за разница! Уже одно здание не может идти в сравнение; оно поражает своими размерами; оно свободно может вместить пять таких построек, как петербургский Гостиный двор. Под арками, идущими вокруг сада, тянутся сплошною стеклянного стеною самые роскошные магазины; здесь большею частью производится торговля золотыми изделиями; голова кружится при виде этих гор бриллиантов и золотых драгоценных вещей. При слабом характере избави Боже отправиться сюда с молоденькой женою или возлюбленной — особенно парижанкой; человек пропал по прошествии получаса! Не знаю, искусство ли, с которым выставлены товары, блеск ли освещения, суетливое ли движение взад и вперед, — но мне казалось, что в любом из этих пассажей больше торговли, чем на всем Невском проспекте. В углах Пале-Рояля дворы — и снова магазины, снова шум и движение. Но это еще не все: внизу под сводами подвального этажа место также не гуляет.
Проходя мимо одной лестницы, ведущей вниз, услышали мы трескотню барабана и в то же время глазам предстала надпись на стене схода: «Cafe du sauvage»; ну как не зайти?
Мы поспешили сойти вниз.
К великому удивлению нашему, нашли мы там тесную комнату с закопченными стенами и сводами: кругом лепились грязные столики так, что трудно было пройти между ними; задняя стена разгорожена пополам; слева сидят на возвышении пятеро слепых стариков с инструментами; справа на пространстве сажени открывается темная, грязная сцена. В этой клетке крайне плохими актерами разыгрываются народные сцены; тут является человек с куклой, говорящий таким образом, что кажется, как будто говорит кукла, и наконец le sauvage. Дикий этот не кто другой как тощий француз, одетый в трико тельного цвета, с перьями на голове и на поясе. В одном только афиша сказала правду и не преувеличила: представления точно продолжаются круглый день; каждые десять минут прислужник обходит посетителей и провозглашает, что если им угодно остаться долее, следует спросить новую порцию чего-нибудь.
Снова мелкота и недостойное шарлатанство рядом с истинным великолепием и громадностью.
Париж тем хорош для праздного человека, что последний может составить себе программу увеселений не только на день, но вперед на целую неделю. Пообедав в Пале-Рояле, мы спросили афишу, вместо нее нам подали газету, усыпанную названиями театров, пьес и актеров.
— Боже мой! Боже мой!.. — повторял с изумлением М.В. — Куда же идти?..
— Разумеется, прежде всего в «Комеди Франсез»; все нам благоприятствует: сегодня, как нарочно, дают «Скупого» Мольера, и самый театр под боком.
Мы отправились. Но подле театра стояло уже такое множество народа, что надо было отложить надежду достать место.
— Если вы хотите взять ложу, — сказал нам сосед, заметивший, вероятно, наше неудовольствие, — обратитесь прямо в кассу, там, быть может, еще достанете…
Мы обошли кругом театр, вступили на двор и отыскали кассу, но к кассе точно так же нельзя было продраться.
— Мы, кажется, соотечественники… — неожиданно пролепетал подле меня господин.
— Вы русский?..
— Да… я даже вас знаю… мы встречались…
— Извините, право, не помню…
— Странно… — проговорил соотечественник, переменяя вдруг тон, — мы едва сошлись, как уже приходится вас беспокоить… Я хочу взять ложу бельэтажа… и что ж? — оказывается, что у меня недостает пяти франков… Не можете ли вы…
— Все места в одну цену! — громовым голосом прокричал кассир, высовываясь из форточки.
Мы поспешили нырнуть в толпу, которая хлынула в двери, и таким образом потеряли из виду соотечественника.
Вечер проведен был, однако ж, в театре. Но, Боже, что это за безобразие! Мы попали в Ambigu Comique, где давали пьесу «Les fugitifs». Много приводилось видеть на сцене всякой чепухи, оскорбляющей вкус, слух и зрение, но подобной я еще никогда не видывал. Пьеса из пяти актов представляет семейство добродетельного плантатора, которое скитается по первобытным лесам, убегая от взбунтовавшихся диких. Интерес пьесы сосредоточивается на жене плантатора — матери многочисленного семейства.
Никогда еще баснословный пеликан не рвал с таким остервенением баснословных своих печенок, как разрывала себя на части эта несчастная, баснословная мать и супруга. Впрочем, и было из чего: уже в первом действии дикие в ее глазах убивают ее мужа; потом последовательно, одного за другим, убивают детей (по ребенку в каждом действии); наконец она остается одна, на скале, окруженная морем; но и тут автор не дает ей отдыха; он вздувает море, которое стремится на скалу и грозит залить героиню пьесы. Я предвидел минуту, когда несчастная актриса, не зная уже, чем выразить скопление в груди своей стольких бедствий, разорвет на клочки свое платье, оторвет себе сначала ноги, потом голову и бросит все это в публику. От всей души жаль было не мать пьесы, но бедную актрису; под конец четвертого действия она совсем потеряла голос. И так беснуется она каждый Божий вечер, в продолжение многих месяцев; пьеса «Les fugitifs» выдержала более полутораста представлений; при мне давали ее по возобновлении. Я нимало не удивился, когда рассказали мне, что молоденькая и очень даровитая актриса, создавшая роль матери в этой пьесе, не выдержала пятидесяти представлений, слегла в постель и умерла от горловой чахотки. Надо видеть, с какою жадностью рвутся смотреть такие гадости; трудно достать место. Во время этого представления подле меня сидела очень молоденькая, миленькая и бедно одетая гризетка; она поминутно закрывала лицо руками, пряталась за мое плечо и обливалась горькими слезами при каждом новом несчастии матери…
Зала Ambigu отвечает своему репертуару: нестерпимо душно, тесно, неудобно: чтобы сесть, надо сначала опустить свое место, приделанное к пружине, которая подымает сиденье не только когда встаешь, но даже когда сидишь на нем; локти и колени буквально девать некуда; не постигаю, как устраиваются парижанки, чтобы уместиться здесь со своими кринолинами!
Занавес падает, начинается антракт: «Ну, — думаешь, — отдохну от криков и раздражающих нервы впечатлений»; не тут-то было! Едва спустили занавес, в залу врывается несметное множество торгашей обоего пола, которые взапуски начинают бегать по скамьям и кричать во все горло и под самым ухом; словом, наступает совершенный ад, и радуешься до смерти, когда выберешься на бульвар и дохнешь свежим воздухом.
Сколько потом ни скитался я по парижским театрам, повсюду выносил то же раздраженное, недовольное чувство. Исключение составляют только Comedie Francaise, Итальянская Опера, Gymnase, театр Пале-Рояля, Комическая Опера. Грохот в антрактах и теснота почти та же; но здесь по крайней мере все вознаграждается хорошим репертуаром и актерами.
Никогда не забыть мне также театра Porte St. Martin и его пьесу «Фауст», о которой, за три недели до первого представления, кричали все газеты Парижа. Автор, Денери, взял из «Фауста» Гете одно только название; не довольствуясь поэтическими сторонами первой и второй части гетевского произведения, Денери наполнил свою пьесу такими эффектами, которые, конечно, никогда не снились Гете. Так, например, при поднятии занавеса вы видите греческих танцовщиц, пляшущих вокруг саркофага с возлежащею на нем Еленой; внезапно сцена темнеет; Елена и танцовщицы бегут за кулисы; тогда посреди мрака раздается адский хохот Мефистофеля: хохот этот, сопровождаемый каждый раз внезапным мраком, повторяется по нескольку раз в каждом действии. У танцовщиц, для вящего эффекта, юбки разрезаны с боков до корсажа, так что при каждом пируэте публике доставляется удовольствие видеть почти обнаженных женщин. «Фауст! Фауст!» — поминутно пищит Гретхен. «Гретхен! Гретхен!» — отвечает ей с другого конца сцены Фауст; словом, отвратительно! Столь хваленый Дюмен, игравший Фауста, весьма плохой актер из школы неистовых. На месте директора я непременно пригласил бы Дюмена играть роль матери в пьесе «Les fugitifs»: это тем более возможно, что у Дюмена есть что-то женское в лице, и, наконец, на бульварных театрах, по-видимому, больше значит эффектная наружность, чем дарование. У актрисы роскошные белокурые волосы — кончено, роль ее готова; она распустит волосы и будет играть Гретхен; по поводу роскошных волос напишут даже специальную пьесу, вроде «красавицы с золотыми волосами»; человек имеет сходство с Наполеоном I, довольно: пишется пьеса «Пирамиды Египта», в которой актер играть будет Наполеона I, и т. д. Не произвели также на меня большого впечатления столь прославленные декорации парижских театров; я ждал гораздо большего: даже в опере и балете не раз вспомнишь декорации Девы Дуная, Гитаны, Озера волшебниц, Фенеллы и Жидовки, написанные Роллером.
Жалкое состояние большинства театров и самого репертуара есть неминуемое следствие того спекулятивного духа, который до крайней, невозможной степени овладел всем Парижем. В руках теперешних директоров театры совершенно утратили свое назначение; театры ничего больше, как торговля, спекуляция. Какое дело спекулятору, что в театре его извращается вкус и даются в ужас приводящие пошлости; он знает, что парижане не могут жить без театра, как рыба без воды; что ни давай в театре, публика пойдет поневоле; он рассчитывает также на иностранцев, которых ежедневно прибывает и убывает в день по десяти тысяч.
Раз вечером у одного театра я встретил знакомого актера, который занимал в труппе одно из самых видных мест.
— Что вы здесь делаете? Играете сегодня? — спросил я.
— Нет, пришел за другим делом! — возразил он, явно сдерживая негодование. — Как видите, я третий вечер прихожу с тем, чтобы получить сорок франков, которые мне здесь должны два месяца; директор и кассир избегают встречи со мною; не будь у меня жены и детей, не знаю, чего бы я тут не наделал! Не забудьте, они не отдают денег, которые давно уже заработаны, на которые я имею полное право, словом, мою собственность! А между тем, я обязан по контракту играть каждый вечер, каждое утро ходить на репетицию, и в случае малейшей неисправности с моей стороны с меня берут огромные штрафы,
— Но неужели из-за такой безделицы, как сорок франков…
— Безделицы! — перебил он. — Знаете ли, сколько получаю я в год всего-навсего жалованья?.. Играя здесь первые роли, я получаю 2500 франков и по четыре франка за представление…
Это происходило подле театра «Буфф-Паризьен», который каждый день битком набит и директор которого, Оффенбах, беспрерывно задает блистательные праздники, вечера и пиры! Но что прикажете делать актерам и публике, и как последней не рваться в театры, когда все почти газеты и фельетонисты куплены директорами; послушайте только, какие чудеса рассказывают каждое утро о пьесах, актерах, директорах и декорациях! Многие газеты принадлежат даже директорам, как собственность; они печатают на их столбцах все, что заблагорассудится. Драматические писатели, за редкими исключениями, относительно директоров в том же почти положении, как актеры; директор — полный хозяин; от него зависит — принимать или не принимать на свой театр произведения писателя; он часто сам дает ему тему пьесы, основанной большей частью на таких эффектах, которые, по соображениям директора, могут давать выгодные сборы. В тот самый день, как заказана пьеса, заказывается также статья; купленный фельетонист говорит в ней, что такой-то директор положительно разоряется, что он истратил более 200 тысяч на постановку новой пьесы, успех которой должен затмить все, что до сих пор было видано, и т. д.
Драматическая литература дошла теперь во Франции до последнего упадка. В мое время начался процесс между автором пьесы «Крикри» и театральным машинистом; последний доказывал, что ему следует выделить из сбора равную часть с автором, потому что успех пьесы принадлежит ему собственно. Действительно, без превосходных машин и превращений пьесы бы не было; она, очевидно, сочинена так только, для проформы: нельзя же подымать занавес для одних превращений! Машинист выиграл процесс. Другой машинист, на другом театре, сочинил большую змею, которая всползала на дерево. Этого было достаточно, чтобы месяц спустя сотни газет призвали Париж смотреть драму «Пираты саванны», в которой le beau Дюмен убивает эту змею; только слышно было: «Вы видели змею?..» Не знаю, как здесь поладил автор с машинистом и кому пришлось получить больше из сбора.
Переходя от театра к литературе, встречаешь и здесь тот же дух спекуляции, то же пользование средствами слабого и безденежного, то же личное угнетение и эксплуатацию; здесь место директоров занимают редакторы больших газет и журналов и издатели, которых расплодилось теперь в Париже больше, чем литераторов; они захватили последних в свои когти и деспотически управляют ими; но о литераторах будет еще время поговорить.
Пора было, однако ж, оставить праздную жизнь. Париж тем хорош, что рядом с грязью физической и нравственной, рядом с дрянью и мелкотой, которым не приищешь названия, беспрерывно встречаются предметы, действительно заслуживающие удивление; к тому же, фланерская, праздная жизнь произвела на меня свое действие: я страшно утомился и чувствовал, что в настоящее время по крайней мере (за будущее я не ручался) она не увлечет меня, не помешает пожить другою жизнью.
Товарищ мой был совсем другого мнения. Эти два-три дня фланерства поглотили его совершенно. Он ничего уже не хотел слышать о достопримечательностях и предметах, вызывающих на размышление; уличная жизнь произвела на него совсем другое действие: она засасывала его все глубже, подобно тому, как засасывается крупичное зерно, попавшее в мельничный кузов во время самого быстрого порханья жернова. Каждый день пропадал он с восьми часов утра и никогда не возвращался ранее полуночи. Всего удивительнее было, что М.В. ни слова не говорил по-французски и не имел в Париже ни одного знакомого. Где он скитался, как находил дорогу, с кем беседовал, все это оставалось неразгаданной тайной. Из разговора его я мог узнать только, что он исходил верст тридцать, никуда решительно не заходя, кроме кофейной, где завтракал, обедал и ужинал. Возвращался он обыкновенно страшно утомленный, падал на постель, подпирал голову ладонью и, размахивая в воздухе другою рукою, произносил умиленным голосом:
— Боже мой, что это за ножки!.. Боже, что за ботинки!.. Боже! Боже! — После чего он опускался на постель и мгновенно засыпал непробудным сном праведника.
Я начал свои похождения с Лувра.
Ничего не скажу вам о старом здании и новых, изумительно громадных и оконченных постройках, соединяющих старый Лувр с Тюльерийским дворцом. Сотни раз говорилось об этом несравненно подробнее и лучше, чем я могу это сделать.
Совершенно на том же основании не стану распространяться о картинах, статуях и древностях всякого рода, наполняющих Лувр. Для любителей искусства легкий очерк обо всем этом будет только повторением; равнодушные, которым нелюбопытно было прежде познакомиться с Лувром, обойдутся с описанием моим известно каким образом: они перевернут страницу.
Наконец, я того убежденья, что каждое искусство имеет свои пределы, переступать которые совсем не следует; сколько, например, ни описывай вам красоту музыкального произведения, вы поймете его и оцените тогда только, как сами услышите; тут литературе делать нечего. Хорошая фотография, хоть бы, например, с Венеры Милосской, даст вам во сто раз больше понятия и удовольствия, чем самое блистательное описание внешних красот статуи; в пластических искусствах особенно все дело в непосредственном, наглядном наслаждении. Изучение законов искусства и эстетики не научит любить и понимать художество, коли нет к нему любви истинной, врожденной, внутреннего, сильного влечения.
Лувр удивил меня, но только совсем в другом отношении, как вы, может быть, ожидаете. Необыкновенное уменье французов придавать блестящий вид самой ничтожной, пустой вещи, мастерство и вкус в декоративном деле, уменье выставить товар лицом и озадачить наружным эффектом заставили меня думать, что внутреннее расположение Лувра, постановка находящихся в нем сокровищ опрокинет меня навзничь. В этом-то именно я и ошибся.
Здесь на обстановку далеко не обращено той любви к предмету, которая поразила меня, например, в Копенгагене в музее Торвальдсена.
Нет возможности исчислить сокровищ Лувра по всем отраслям искусства и археологии; но все это помещено и расставлено самым жалким и недостойным образом. Все галереи, за исключением музея древностей египетских, ассирийских и еще комнат, где находятся картины Ватто, Буше, Греза и их подражателей, освещены очень дурно, хотя во многих из них свет падает сверху.
Множество драгоценнейших картин покрыты грязью и копотью; те из них, которых комиссия реставраторов, учрежденная при Наполеоне I, не успела реставрировать, — так и остались неочищенными. Знаменитая мадонна Рафаэля «La Vierge aux Anges», известная у любителей эстампов под именем «Vierge d’Edelink», так черна, что кажется завешенною черным крепом; а между тем она одного почти времени с мадонной «Фолиньо» в Ватикане, которая благодаря теперешнему искусству реставрировать без нанесения вреда картине свежа, как словно вчера только вышла из мастерской Рафаэля. «Свадьба в Кане» Веронезе, чтобы производить полное впечатление, требует втрое больше простора и настолько же больше света. Дивный Михаил Архангел Рафаэля также страшно запущен и висит слишком высоко. В масляных картинах письмо Рафаэля так нежно и тонко, что вполне оценить его можно только на близком расстоянии.
Прогулка по галереям Лувра, которая могла бы быть высшим наслаждением, оставляет неудовлетворенное чувство в том еще отношении, что все картины, особенно итальянских, испанских и фламандских художников, развешены без всякой системы и хронологической последовательности. С умыслом, по заказу, на премию, нельзя разместить картины с большим беспорядком; в Лувре восемь картин Рафаэля; из них три первоклассные; отчего бы не собрать их в одно место? Нет, вы проходите бесконечный ряд комнат и вдруг, между произведениями художников конца XIV столетия, перемешанными с Джиорджоне и Веласкесом, встречаете портрет Кастильоне, писанный Рафаэлем, и другую картину, ему же приписанную: «Портрет Рафаэля и его фехтовального учителя»; обе эти картины повешены против огромных холстов Рубенса, изображающих историю Марии Медичи, и которые, как нарочно, писаны самым декоративным образом, недавно отчищены и поражают своим блеском.
В мое время музей скульптуры переделывался; Венера Милосская и другие замечательные статуи расставлены были в нижней части здания под какими-то мрачными сводами. В одной из комнат Лувра собрана коллекция драгоценных древних кубков, эмалей, резных вещей из кости, образчиков фаянсовых изделий времени Возрождения, блюд Бернара де Палисси и проч., и проч.; комната эта чуть ли не самая темная из всех комнат Лувра; все эти драгоценности собраны в шкапах из черного дерева и находятся в полумраке: шкапы прислонены к стенам, и свет из окна, направо и налево, проходит только через середину комнаты. Тот же самый недостаток встречается в отделении рисунков; комнаты глубоки и освещены с одной стороны; рисунки расположены в стеклянных конторках, огибающих кругом стены; в глубине комнат нет уже возможности рассмотреть что-нибудь как следует; вместо удовольствия чувствуешь только досаду.
Но, как я уже говорил вам, — и заметьте, так во всей Франции, — рядом с беспорядком, неряшеством и чепухою встречаются удивительные вещи, умнейшие учреждения и постановления.
Так, например, в Лувре круглый год, кроме, кажется, понедельника, все двери открыты настежь; входи, кто хочет! От посетителей требуется только, чтобы они ни к чему не прикасались руками, не мешали другим смотреть и вели себя благопристойно; никому не воспрещается громко говорить, гулять и садиться на казенные диваны и кресла.
В том же здании, недалеко от галерей, устроено особое отделение под названием «Calcographie du Louvre»; цель этого отделения прекрасна; сюда поступают все лишние дублеты эстампов, гравюр и снимков картин, статуй и рисунков, находящихся в Лувре и гравированных большею частью французскими художниками; всем этим предметам сделан каталог по разрядам, и каждый может приобретать их за самую сходную цену, тут же означенную в каталоге.
Я вышел из Лувра с той стороны старинного фасада, который смотрит на Сену. Жаль, что здесь место не возвышенное: вид был бы чудесный на всю часть заречного города, который усыпан древними зданиями и несравненно живописнее нового Парижа.
Вообще вся заречная часть Парижа имеет ту живописность, которую дает только время, ломающее одно, воздвигающее другое, громоздящее новое подле старого, накладывающее такие тоны и краски, создающее такие изгибы и перспективы, которых никогда не придумают сотни соединенных архитекторов и декораторов.
Башни «Нотр-Дам» особенно говорят воображению; я прямо туда отправился, не покидая левой набережной. Пройдя мимо всего фасада Лувра и невольно остановившись на минуту, чтобы взглянуть на окно, из которого, говорят, Карл IX стрелял в народ, я миновал башню Св. Якова, заставленную тогда лесами, и вышел на площадь Ратуши.
Несмотря на то, что ратуша жестоко пострадала от революций, она все-таки чуть ли не самое лучшее архитектурное здание Парижа; по крайней мере больше, чем где-нибудь, сохранился во всей чистоте своей роскошный и вместе с тем изящный стиль Возрождения; только те части дворца Фонтенбло, которые выстроены при Франциске I, могут соперничать с главным фасадом ратуши. Здание не менее интересно и в историческом смысле; чего только не перебывало перед этим фасадом, чего не видали и не слыхали внутренние стены! История этой парижской ратуши может наполнить целые темы. Но Наполеону III не нравится ее история; желая, вероятно, предупредить дальнейшее ее продолжение, он выстроил непосредственно за ратушей казарму и написал таким образом: fin.
Башни церкви Богоматери почти против ратуши; их разделяет Сена и небольшой древний квартал, окружающий церковь.
Пройдя Аркольский мост, я вступил в узенькие, извилистые улицы, полузаслоненные от света восьмиэтажными мрачными домами с высокими черепичными кровлями; здесь также везде кафе и лавочки; но все смотрит как-то мутно, уныло; куда девались шум и веселость, которая в Париже часто вырывается наперекор нищете и даже голоду? Сюда, очевидно, слилось бедное население, которому стыдно показываться на роскошных улицах и бульварах. Движения здесь так мало, что, кажется, попал неожиданно в крошечный, заброшенный уездный городок; изредка прогремит двухколесная телега с овощами или известью, перекликнутся торговки у двери лавочек, пройдет бедно одетая швейка или худощавый студент в широкополой порыжевшей шляпе. Часто потом случалось проходить через этот квартал, — всегда встречал я то же самое; изредка разве, вечером, в каком-нибудь кафе услышишь щелкотню бильярдных шаров, говор или нестройную хоровую песнь подгулявших студентов.
На самом неожиданном месте поворачиваешь на небольшую светлую площадку, и вдруг перед вами развертывается главный фасад готического собора со своим чудным порталом, верхними галереями и двумя башнями, которые хотя сами по себе очень характерны, но далеко не отвечают тонкому изяществу нижней части церкви.
Темная, мрачная, истертая и изъеденная веками, она облечена поэзией древности и тою еще, которую придает ей воображение, настроенное воспоминаниями, сотнями описаний и романом Виктора Гюго. При всем желании сделаться внимательным и сосредоточиться, Клод-Фролло, Эс-меральда, Квазимодо, Клопен-Трульфу и толпа, взбирающаяся по лестницам, приставленным к стенам собора, долго вас не оставляют. Впоследствии я много видел готических зданий; некоторые, как, например, Кельнский и Страсбургский соборы, нравились мне несравненно больше церкви Богоматери, но положительно нигде нет такого великолепного главного входа, или портала. Принимая в соображение страшные перевороты, которых здание было свидетелем, надо удивляться, как портал мог сохраниться в такой целости; реставрация, наложившая свою медвежью лапу на все остальные части здания, к счастью, не прикоснулась ко входу. Глядя на тщательную отделку орнаментов, завитков и святых, расположенных один над другим и рядами украшающих изгибы остроконечной арки, невольно стараешься дать себе отчет, откуда взялось это бесконечное совершенство частей и вместе с тем эта гармония общего, отличающая готические здания. Понятно, что все это могло создаваться и делаться тогда только, когда глубокое, искреннее религиозное чувство увлекало общество, когда все, что ни приступало к постройке храма, начиная от архитекторов до последних каменщиков, — все вдохновлялось одним чувством и проникнуто было одною общею мыслью.
Так уж следует, видно, что в Париже везде должна господствовать внешность! В церкви Богоматери, точно так же, как и в Лувре (здесь, конечно, говорится только о стенах и внутреннем устройстве), — наружный вид обещает больше, чем дает внутренность. Церковь, под руками тупоумных распорядителей и реставраторов, совершенно утратила поэтический колорит древности; впечатление такое, как будто рассматриваешь древнюю Библию, пергаментные листы которой покрыли мелом — для чистоты — и расписывали почерком современной каллиграфии. Стены собора выбелили; колонны, идущие по обеим сторонам, глупейшим образом размалеваны заново. Вообще видно, внутренность храма не успели окончить вдохновленные зодчие, воздвигшие портал. Последнюю руку наложило уже последующее поколение, утратившее великую тайну готической поэзии. Внутри замечательны только громадные цветные окна верхнего яруса; многие из них были вынуты, и места закрыты досками.
Не понимаю, какой бес укусил парижан, но они приняли, по-видимому, намерение повалить весь старый Париж; половина города заставлена лесами; на многих площадях и улицах заборы с выглядывающими поверх их обломанными стенами и трубами; путь поминутно преграждается рядами громадных телег с тесанным камнем, известью; со всех сторон сыплется мусор и раздаются стук лома и крики штукатуров; расположение к перестройкам обнаружилось прежде всего у Наполеона III; оно быстро привилось к буржуазии и мгновенно заразило всех до степени белой горячки. Что Наполеон так усердствует в перестройке Парижа, — дело понятное; ясно, к чему ведут эти широкие, прямые улицы, перерезывающие город по всем направлениям и замкнутые по концам казармами с такими окнами, что страх берет идти мимо: так и ждешь, что высунется оттуда пушка и начнет стрелять картечью. Но вот что удивительно: из чего так хлопочут парижане? Не всех же до такой степени одурманивает тщеславие, чтобы верить, что проекты Наполеона служат только к украшению Парижа! Может быть и то также, что неугомонная деятельность парижан, теснимая со всех сторон, рада миролюбиво ломать дома, ворочать камни и разрушать улицы?!
Сказав вам несколько слов о Лувре, ратуше, старой Ситё и церкви Богоматери, я считаю, что далеко уже перешел за черту, которую предписал себе в этом очерке. До приезда в Париж я дал себе слово осмотреть все достопримечательности города и его окрестностей, но вместе с тем произнес торжественный обет не упоминать о них в моих записках. Фонтенбло, Версаль, Инвалиды, церкви, музей Клюни, Ботанический сад, частные галереи, музеи — не было ли все это тысячу раз описано? К тому же впереди, в Испании и Италии, предстоят такие чудеса искусства, для которых надо поберечь место.
Каждому путешественнику хочется сказать что-нибудь новое; в этом отношении не лучше ли обращаться к нравам? Они дают несравненно больше пищи для наблюдений, чем церкви и здания; описывать последние — значит повторять уже сказанное; но никто еще не исчерпал сторону нравов до такой степени, чтобы не было чего-нибудь к ним прибавить. «Разве не все уже сказано об Англии?» — заметили англичанину, который готовился печатать книгу о нравах своего отечества. «Конечно, все, — отвечал он, — но тем не менее обо всем еще остается сказать!» Каждый, приезжая в любую страну или город, наталкивается на случаи, происшествия и на людей, которых вчера не было и которые не встретятся или не повторятся завтра; путешественник, передающий бумаге свои впечатления, непременно внесет что-нибудь новое в самую богатую массу наблюдений своего предшественника.
Париж особенно такой город, что каждый прожитой в нем день может дать материалу на целый том в нравоописательном роде. Нигде так человечество не движется, как здесь, и не может быть так уподоблено морю, которое то приливает, то отливает, то неожиданно вздымает свои волны, вскидывая их под облака, то вдруг плашмя падает и лоснится, как щеки разжиревшего, самодовольно-пошлого и только что выбрившегося буржуа.
Рыская по городу и окрестностям, я совершенно забыл, что у меня в портфеле хранилось множество писем к лицам более или менее интересным и совершенно разнородным. Письма к Дюма-сыну у меня не было; но все равно, я отправился к нему прежде, чем подумал о других; этого требовала учтивость; я жил в доме его отца.
Прежде еще говорили мне, что Дюма-отец и Дюма-сын — совершеннейшие антиподы по характеру. Я убедился в этом, как только вошел в комнаты сына. Все сразу говорило, что здесь живет человек, щедро наделенный изящным вкусом, но прежде всего — человек положительный, бережливый, влюбленный в порядок. Наружность сына напоминает отца; но вместе с тем, с первого взгляда не остается сомнения в разнице характера того и другого. Насколько фигура отца постоянно вся в движении и лицо его носит отпечаток страстей и неугомонных огненных порывов, — настолько сын кажется спокойным и даже холодным. Недаром, видно, говорит он, когда речь идет об отце, что тот большой ребенок. Огонь и живость отца перешли в глаза сына, которые блещут остроумием. Дюма-сын совершенный джентльмен. Когда я вошел к нему, он занимался расчетом со своим грумом или конюхом.
— Счеты, как сами вы, я думаю, знаете, — не последнее дело литераторов, — сказал он.
Я выразил сожаление, что до сих пор не видал ни одной его комедии. В Gymnase давали каждый вечер новую какую-то пьесу; он очень обязательно взялся устроить дело. Действительно, несколько дней спустя прислал он мне билет на «Полусвет». Я прежде читал эту комедию; увидав ее на сцене, я лишний раз поверил на деле, что пьеса, увлекательная в чтении, редко достигает такой цели на сцене. «Полусвет» отличается полнейшим отсутствием драматического движения; все принесено в жертву остроумию, обрисовке характеров и современности. При встрече с автором я, разумеется, не мог передать ему моих впечатлений; я ограничился только вопросом, почему бросил он совершенно повествовательный род и посвятил себя так исключительно театру. Смысл ответа его был таков, что роман падает, повествовательная форма, видимо, всем приелась… Разве явится новый Бальзак… Но на это мало надежды! Публике читать теперь некогда; она ударилась в дела, спекуляции и живмя живет на бирже; свободное время свое отдает она театру; надо, следовательно, писать для театра, чтобы составить себе имя; к тому же оно и выгоднее.
Дюма, может быть, не сказал последнего слова; но я с умыслом подчеркнул его; дальнейшее знакомство с литературным кругом убедило меня, что слово «выгода» вполне выражает точку зрения современных писателей Франции на предмет их занятий. Литераторы, журналисты, драматические писатели, даже поэты, — все исписывают стопы бумаги, вдохновляясь одними банковыми билетами — и, что еще хуже, — надеждами на получение казенного места или ордена Почетного легиона. Словом, они потеряли всякое достоинство. Сколько я могу судить из разговоров, любой из них готов променять поприще свое на звание смотрителя тюльерийских фонтанов. Меня поразили в них дух раболепия и вместе с тем безмерная напыщенность и невежественное чувство тщеславия, которое признает только свое я и с презрительным равнодушием относится ко всему, что выходит за пределы крепостного вала парижских фортификаций. Сделки, которые в другом кругу были бы приняты за оскорбление, здесь вещь самая обыкновенная. Позовите обедать в cafe Anglais или, еще проще, — дайте денег, — и завтра же самое ничтожное изобретение, самую плохую книжонку десятки газет превознесут до небес, как у нас превозносили когда-то Излера. Здесь только делается понятным выражение французских газет сделать имя актеру, писателю и т. д. Подобно тому, как находишь у Иверских ворот в Москве толпу оборванцев, которые за гривенник свидетельствуют своею подписью что угодно, — в бульварных кафе восседают за стаканом абсента маленькие журналисты, которые за двадцать франков будут писать что угодно и кому угодно.
Частная их жизнь нисколько не лучше общественной. Одна объясняет другую. В Париже существует Общество драматических писателей и литературы, но собственно общество литераторов от этого нисколько не соединилось; все живут между собою, как кошка с собакой. Они избегают друг друга, боясь, верно, дурного знакомства. Издатели, которых в Париже столько же теперь, сколько писателей, ловко пользуются таким несогласием. Литератор, не защищенный обществом своего сословия, лишенный представителей и опоры, является перед издателем, как единица, которой тот боится и душит ее в когтях своих до последнего издыхания. В его власти пустить в ход статью, книгу и даже человека, точно так же, как может он придавить и статью, и книгу, и человека.
Большая часть издателей — хозяева журналов; попробуй-ка литератор выйти из повиновения; его, или книгу его, — что все равно, — мигом прихлопнут. В больших журналах, на которые смотрим мы издали с таким уважением, повторяется, как в зеркале, та же жалкая картина литературных нравов. Пять-шесть известных писателей и фельетонистов сидят на плечах редакторов и сильно нажимают им шею кулаками; редакторы, в свою очередь, сидят на плечах остальных сотрудников и в досаде еще сильнее надавливают кулаками на их шею, — взаимная эксплуатация и нажимание.
Я познакомился с Б., который пишет повести в одну из первых revue Франции. Б. трудолюбив, как бык, и во вкусах своих скромен, как овца. Б. живет между тем на чердаке и постоянно ходит во фраке, потому что ему, по собственному признанию, не на что купить сюртука. Редактор, печатающий восемь тысяч экземпляров в своей revue, платит Б. пятьсот франков за повесть. Нечего и думать переходить в другой журнал; там все места уже вперед заняты по контракту; кроме того, нет и расчета; там платят не больше.
— Отчего не прибегнуть бы вам к защите Г. или Д.? (Я назвал двух фельетонистов, сидящих на плечах редактора той revue, где работал Б.) Они ваши товарищи, собраты; они, верно, ничего не знают о ваших отношениях к редактору; иначе, конечно, они не допустили бы его до такой гнусной эксплуатации.
— Г. и Д., — возразил Б. с горькой усмешкой. — Г. и Д., захватив так много денег, знают очень хорошо, что редактор, который также хочет жить, не может больше платить остальным сотрудникам. Они не захотят испортить своих собственных дел; Г. и Д. пробили себе дорогу, сделались известными и пользуются своим положением; надо ждать очереди!..
Такая невеселая, но правдивая картина нравов объяснит вам отчасти причину того странного, беспримерного упадка, в котором находится современная литература во Франции. Беспримерно, впрочем, и направление, которое приняло теперешнее парижское общество: спекуляция, алчность к деньгам, жажда скорей нажиться — обуяли всех решительно; молоденькие мальчики с едва пробивающимся пушком на подбородке, молоденькие женщины в шипящем кринолине — нимало уже теперь не мечтают друг о друге; их мысли заняты счетами, мечты витают вокруг дивидендов акций, которые продаются на бирже; цинический эгоизм так в лицо и бросается; он овладел всеми, сделался достоянием всех слоев общества.
С легкой руки Дюма-сына каждый день почти пошли у меня новые знакомства.
Утром, на другой день после представления «Полусвета», кто-то постучался в дверь.
— Войдите!
Входит длинная Тереза.
— Вас желает видеть месье В.П.
— Кто это?
— Писатель, — отвечает Тереза с таинственной улыбкой. «Еще литератор!» — подумал я, и, признаюсь, на этот раз без всякого уже удовольствия.
Судите о моем удивлении, когда вместо господина с усами и бородою в дверях явилась хорошенькая женщина, в голубой шляпке и цветной мантилье.
— Извините мою бесцеремонность, — сказала она весело, — имя мое F., но я пишу под псевдонимом V.P.; как видите, я собрат ваш по литературе; зная, что вы здесь, я пришла поговорить с вами о вашем отечестве и спросить у вас несколько советов.
Проговорив все это без страха и так скоро, что я едва мог следить за ее мыслью, V.P. рассказала, что пишет романы и повести, но получает за них так мало, что едва имеет чем жить: она думала оставить Париж и ехать в Россию; ей казалось, что в России она успешнее будет подвизаться на литературном поприще. Она убедительно просила высказать откровенно мое мнение по этому предмету. Не успел я произнести двух слов, — в комнату влетела другая хорошенькая фея, это была подруга V.P., которая пришла за нею.
— Позвольте вас познакомить, — сказала V.P., — еще собрат, как и я, N.; вы не слыхали ее имени: она не подписывает.
N. занимается переводами с английского; между переводами, она, по собственному ее выражению, fait de la copie, то есть берет переписывать набело рукописи других писателей; она получает за это по пяти су с листа. Переписка и переводы, занимая ее по двенадцати часов в день, дают ей в год полторы тысячи франков, иногда даже меньше.
— Ну, так что же вы думаете о нашем проекте? — сказала V.P. — Я говорю: нашем, потому что N. тоже едет со мною в Россию.
Я поспешил исполнить желание обоих собратов: мнение мое навзничь опрокидывало их проекты. Но, к великому моему удивлению, ни V.P., ни N. не обнаруживали при этом и тени горести; обе с прежнею веселостью объявили, что если дело не может клеиться в России с литературой, они готовы отказаться от служения искусству и поступить в гувернантки.
Я представил им тогда легкий, но весьма колоритный очерк положения гувернантки в Екатеринбурге или Арзамасе и убедительно просил их не оставлять Парижа.
— Вы правы, — нимало не задумываясь, сказала V.P. — Париж все-таки первый город в свете, и тот, кто привык к нему, нигде уже больше не может ужиться!..
Вслед за тем беседа наша приняла совершенно другой оборот; о проектах не было и помину, проекты как словно никогда даже не существовали; говорилось с увлечением о парижской жизни, увеселениях и развлечениях.
Едва расстался я с V.P. и N., которые взяли с меня слово заглянуть в их киоск (они жили на даче в полумиле от Парижа и занимали крошечную беседку, в которой с трудом помещались две кушетки и столик), как получил я записку такого содержания:
«Милостивый государь, прошу вас уделить мне полчаса времени; мне нужно переговорить с вами о вашем отечестве и посоветоваться с вами о деле большой важности».
Строки эти подписаны были женским именем, которое не раз случалось встречать на обертках французских романов.
Я отправился, не медля ни минуты; но дамы не было дома; вскоре, впрочем, я встретился с ней у одного общего знакомого; на этот раз я увидел женщину уже под шестьдесят, одетую очень небрежно, хотя с фероньеркой на лбу. Она думала точно так же ехать в Россию с целью писать там и печатать свои романы; решимость ее, по-видимому, была непреклонна; она просила меня объяснить ей некоторые детали.
— Милостивая государыня, — проговорил я самым почтительным тоном, — в Петербурге шесть-семь книгопродавцев; вы поставите их в необходимость сделаться издателями; они должны дать вам большие деньги за рукопись, должны будут покупать бумагу, хлопотать с изданием и взять на себя всю ответственность распродажи вашего романа; предоставляю вам судить, пойдут ли они на это, когда дело их ограничивается теперь только следующим: им стоит черкнуть в списке выписываемых книг число экземпляров вашего романа, чтобы получить его тотчас уже совсем готовым на свою конторку: дело, как видите, обходится им несравненно дешевле и бесхлопотнее. Могу вас уверить, ни один из них, при всем уважении к вашему имени, не купит у вас листа вашей рукописи!
— Так лучше остаться в Париже, — проговорила писательница полувопросительным, полууверенным голосом.
— Я сам так думаю.
Несмотря на зрелые лета, она отказалась от своего проекта, давно ее занимавшего, так же легко и скоро, как молоденькие, ветреные V.P. и N.
Такая переходчивость мыслей и непрочность убеждений поражает здесь не только в женщинах, но и в мужчинах. Все живут день за днем; не удалось одно, живо переходят к другому; жизнь принимается, как шутка; призадумываются тогда только, как деньги приходят в обрез и достать их положительно неоткуда; фортуна улыбнулась — все забыто, парижанин снова счастлив, весел, бегает по театрам, балам, бульварам или берет деньги и играет ими на бирже. Здесь только встретить можно эту игру жизнью, это существование на воздухе; под ногами у них словно не земля, а воздушный шар, который носит их, куда ему вздумается. Все приносится в жертву удовольствиям и временному наслаждению; сама жизнь ничего не стоит. Если людьми не руководит расчет, ими управляет, по-видимому, не столько собственная воля, сколько случайность, каприз, увлечение. Немного спустя после моего приезда входит ко мне раз Тереза: на ней, против обыкновения, чепец, и вообще во всей ее физиономии что-то торжественное, необыденное.
— Mr. Gregory, я пришла с вами посоветоваться, — сказала она, потрясая чепцом и усаживаясь в кресло.
— Сделайте милость…
— Mr. Gregory, у меня дочь… Родители имеют привычку хвалить детей своих — это уж так водится; но я буду беспристрастна; дочь моя — личность замечательная во всех отношениях: она хороша собою, как ангел, имеет, кроме того, все таланты: она декламирует, поет, играет на фортепиано. Она два года назад дебютировала на одном из здешних театров… Тут встречается голландец… Она уехала с ним в Голландию; тот оказался негодяем; он убежал в Индию, и дочь моя возвратилась снова в Париж; она не может теперь поступить в свой театр, прежние подруги ее заняли все места и страшно стали интриговать… Я, собственно, пришла вас просить, не можете ли лично взглянуть на нее, убедиться в необыкновенных ее талантах и отрекомендовать ее на французский театр в Петербург или в Москву, все равно; она дивно поет и, сверх того, может давать уроки на фортепиано…
Но, увы, я не успел убедиться в талантах m-lle Rosalba (так звали дочь Терезы): по прошествии недели ее увез какой-то офицер в Африку… Приехав в Париж год спустя, я узнал, что офицер умер и m-lle Rosalba открыла сначала кофейный дом в Танжере; но дело не пошло, и она скоро уехала в Бразилию с одним богатым плантатором.
М.В. продолжал между тем исчезать аккуратно с восьми часов утра вплоть до полуночи. Он был в упоении от Парижа. Прислушиваясь к восторженным речам его, я охотно согласился снова посвятить целый день фланерству и отдал себя в полное его распоряжение.
Он повел меня прямо в Елисенекие Поля. Проходя мимо площади Согласия — бывшей площади Революции, которую до сих пор видал я мельком, — я не мог не остановиться. Это, бесспорно, самая великолепная площадь в мире; не знаешь, чему удивляться: громадности задуманного и приведенного к окончанию плана — или громадности воспоминаний, которые осаждают ум и сердце, как только войдешь на площадь. Декорация ее поэтично хороша: слева Тюльерийский сад, справа густая зелень шумных Елисейских Полей, напротив Законодательное собрание; по углам колоссальные мраморные группы, изображающие главные города Франции; посредине Луксорский обелиск и монументальный фонтан. Все это, вместе с грохотом и вечным движением, оживляющим площадь, принимает волшебный вид, особенно при закате солнца или вечером, когда вокруг зажигаются тысячи газовых фонарей и отдаленная музыка Елисейских Полей вторит шуму фонтана.
Елисейские Поля, по-моему, одно из самых милых мест Парижа; широкое пространство между домами и липами, которыми обсажено с обеих сторон шоссе, ведущее к Арке Звезд, а оттуда в Булонский лес, покрыто тенью старинных дерев, однолеток с деревьями Тюльерийского сада. Нет возможности перечислить все кафешантаны, театры марионеток, качели, карусели, выстроенные между этими деревьями; тут находится также театр Буфф-Паризьен и цирк. Дети всех возможных возрастов, солдаты, нянюшки, старики и молодежь, денди, камелии, почтенные буржуа с семействами, гризетки и блузники — все это смешивается здесь и производит самую разнообразную, живописную пестроту. Дети, особенно девочки, удивительно здесь милы; ничего нет на свете грациознее, живее, непринужденнее.
Заплатив су за стул, мы по целым часам просиживали, любуясь, как они катают обруч, играют толпами в мячик или воланы, прыгают по две и по три через веревочку. Девочки одеты большею частью просто, но с тем изяществом вкуса, которым так справедливо хвастают французы.
Что если б этих девочек до замужества не отдавали в монастыри и более еще безобразные пансионы под ферулу хитрого католического попа и таких же сухих и хитрых дам, зараженных самою узкою, пошлою, рутинною нравственностью! Воспитание, которое ожидает их, превратит их сначала в идиоток и рабынь развращенного мужа, потом, по закону противодействия, — в самых продувных львиц и кокеток.
Бедные девочки!
Елисейские Поля оживляются тем еще, что через шоссе, перерезывающее их во всю длину, проезжает каждый день чуть ли не все фешенебельное и веселящееся население Парижа. Булонский лес теперь модная и, следовательно, самая любимая прогулка не только парижан, но и иностранцев. Я знал одну русскую даму, которая говорила, что тот день для нее не существует, когда она не могла faire son bois de Boulogne; уже одно это выражение ясно свидетельствует, что вышеупомянутая соотечественница в совершенстве усвоила себе язык и привычки Парижа. Вообще русские скоро усваивают форму, язык и привычки тех стран и городов, где бывают; я встречал типических господ Ивановых и госпож Сидоровых, которые, прожив два месяца в Париже, начинали уже картавить, не могли лечь спать без стакана сахарной воды, делались учтивыми с людьми так называемого низшего класса (последнее, правда, досталось им недешево и приобрел ось не без уроков), — говорили: parbleu! и fichtre! — с такою интонацией, что можно было побожиться, что они родились в Париже и никогда отсюда не выезжали. Родной наш язык часто звучит на улицах Парижа; но странно: там, где скорей всего следовало бы его слышать, как например, в русской церкви, там-то именно никогда его и не услышишь; там, как нарочно, более чем где-нибудь, приходится удивляться чистоте парижского акцента в устах соотечественников; все почти дамы являются даже с молитвенными книжками, красиво переплетенными в бархат; — словом, Париж совершеннейший!
Елисейские Поля объяснили мне отчасти долгие исчезновения М. В. Действительно, придя сюда в десять часов утра, не видишь, как время промелькнет до вечера. На каждых десяти шагах любопытство увлекает или в толпу, или на наружный тротуар шоссе, по которому скачут верхом и катятся стремительно тысячи экипажей, уносящие щеголих Сен-Жерменского предместья, квартала Бреда и лореток всякого рода. Последних, по-видимому, несравненно, однако ж, больше, чем первых.
Останавливаясь таким образом, глазея по сторонам и просиживая по целым часам, чтобы снова глазеть, мы в этот день не дошли до Булонского леса. В нем нет, впрочем, ничего особенно замечательного, кроме pre Catelan; это огромное увеселительное место, устроенное со всем изяществом и декоративною роскошью, на которую так способны французы; хрустальные фонтаны с золотыми рыбками, играющими под льющейся водою, искусственный сталактитовый грот, озеро и гондолы, кафе и театры — все это очень мило и в самом деле заслуживает, чтобы видеть; из увеселительных мест pre Catelan самое лучшее — театр цветов; в мое время там давала представление труппа испанских танцовщиц, которые превосходно исполняли свои национальные пляски.
Из Елисейских Полей мы не могли урваться раньше семи часов; в это время все облилось газом, и со всех сторон послышались музыка и пение из кафешантанов; ну есть ли возможность уйти! Елисейские Поля еще лучше, еще оживленнее при вечернем освещении.
— Взгляните, — сказал мне после обеда М.В., указывая на газовый треугольник, внезапно вспыхнувший с левой стороны, недалеко от Дворца промышленности, — знаете ли вы, что там такое?..
— Знаю — вход в Мабиль.
— Что же вы на это скажете?
— Скажу, что нам необходимо туда отправиться, чтобы достойным образом окончить этот фланерский день.
Пять минут спустя мы подходили к сияющим воротам Мабиля, бросавшим яркий свет на толпу зевак, которая собирается сюда каждый вечер, чтобы глазеть на подъезжающих дам и кавалеров.
Только что поравнялись мы с воротами, из-за ближайшего дерева показалась молоденькая женщина в шляпке и мантилье; она прямо подошла к нам.
— Господа, — торопливо заговорила она, — дайте мне вашу руку, меня только что вывели из Мабиля… Но я, право, не знаю за что, я танцевала, как и все… Если вы не дадите мне вашей руки, меня одну ни за что уже туда не впустят.
— Что она говорит? Что она говорит? — суетливо спрашивал М.В.
Я объяснил ему, в чем дело; мы подхватите даму, вошли в ворота и взяли билеты.
Эффектное устройство Мабиля вполне заслуживает ту репутацию, которую ему сделали. Сначала идет густая аллея, на дне которой поставлена декорация, изображающая в перспективе продолжение дерев и дороги; все это так искусно освещено, что аллее, кажется, конца нет; слева, сквозь зелень, сверкают сотни огней, там гудит ускоренным тактом оркестр, слышатся восклицания, хохот, говор и тот глухой, переливчатый гул, который всегда носится над движущеюся толпою; туда ведут несколько дорожек; они изгибаются между насыпными клумбами, усеянными цветами и газовыми огнями, блистающими в траве, в цветах и часто под водою, которая падает с уступа на уступ стеклянным сводом; деревья и кусты усыпаны цветными фонарями и газовыми рожками. Дорожки приводят к широкой асфальтовой площадке с возвышающимся посередине павильоном, освещенным так ярко, что смотреть больно; здесь помещается оркестр, площадка представляет картину такого оживленья, какое можно только видеть в одном Париже. Со всех сторон, вокруг оркестра, танцующие пары, перемешанные с толпами зрителей; на дороге, окружающей площадку, с трудом можно двигаться, — так велика давка. Дальше, как сказочные маленькие дворцы волшебниц, сверкают кофейни, лавочки с букетами и bibelots, резные навесы, осеняющие бильярды, биксы, тиры для карабинов и пистолетов и не знаю что еще! Справа, большое длинное здание, вмещающее зал, предназначенный укрывать танцоров во время дождя. Между строениями, под высокими деревьями, куча беседок из зелени, столики и стулья, все это полно народом.
Но главный центр возни и давки — все-таки вокруг оркестра.
Публика Мабиля разнообразнее, чем где-нибудь. Тут встречаются львы всех стран Европы и даже Бразилии, приказчики магазинов, лица, изящно одетые, но сомнительного существования, дипломаты; часто любопытство завлекает сюда знатных леди и наших русских путешественниц. Общество дам, т. е., собственно обитательниц Мабиля, состоит исключительно из камелий и лореток второго разряда, ведущих неуловимо-воздушную жизнь, живущих изо дня в день. Но Боже, как все это разодето и обуто! Вас ослепит шелк, бархат, кружева, шляпки, цветы, модные мантильи, веера, бурнусы…
Все это скачет и неистово движется под такт оркестра, который играет с таким увлечением, что, кажется, в состоянии расшевелить мертвого; можете судить, как увлекает он парижанок! Они то стелются перед беснующимися своими кавалерами, то выпрямляются и быстро вскидываются в сторону, избивая при этом ногой кринолин и всегда стараясь показать шитый рубец своей юбки; едва успеваешь следить за ними; не знаешь, чему удивляться: ловким ли изгибам талии, быстрой ли работе ног, огню ли во взглядах; понятно, что молодые новички-иностранцы теряют здесь голову и в первое время делают пропасть глупостей.
Опыт, который не стоит, впрочем, приобретать, — опыт может научить только, что весь этот огонь, необузданное увлеченье — искусственны, и средства для приманки жобаров.
Приходится выпить не один стакан соды с дамами Мабиля, прежде чем разгадаешь, сколько незримой, ужасающей нищеты скрывается под этими кружевами и беззаботными веселыми улыбками, сколько загрубелой, нравственной порчи, притворства, хитрости скрывают эти лица, часто кажущиеся такими невинными и откровенными.
Стоит прислушаться, как мужчины обращаются с этими феями, чтобы стать на настоящую точку зрения в отношении к последним и получить к ним полное отвращение.
Но новички не хотят прислушиваться; отуманенные ножками, взглядами, улыбками, они слышат только шум в собственной голове. Мужчины говорят всем дамам — ты и зовут их не иначе как вымышленными именами: Souris, Carabine, Mirobolante, Boboche, Zizi и т. д. Дамы отвечают тем же; выражения песик, дурачок, сказанные кавалеру, считаются последними лучшей наградой.
В Мабиле встречается только самый ничтожный образчик того огромного женского сословия, которое наполняет все театры, гулянья и увеселительные места Парижа. Как бы ни был поверхностен предлагаемый очерк современного Вавилона, нравы этого сословия не могут быть из него выпущены; темные пятна так необходимы в картине, как и светлые части; без контрастов света и тени картины не существует.
Вот для образчика разговоры и сцены, которые в Мабиле повторяются каждый вечер в сотне мест.
Новичок, обвороженный танцами и наружностью дамы, подходит к ней и делает ей комплимент.
— Я хочу вас кое о чем попросить, — говорит дама без дальнейших прелюдий.
— О, помилуйте, все, что вам угодно, — отвечает восхищенный кавалер, поспешно сгибая в кольцо руку.
Пройдя десяток шагов, дама останавливается.
— Купите мне цветов, — говорит она.
С последним словом, как будто по волшебству какому-то, выскакивает, незнамо откуда, старуха с лотком букетов.
— Всего три франка.
— Нет, — говорит дама, переменяя неожиданно намерение, — я не хочу букета; дайте мне лучше un biblot… Букет так скоро увядает… Biblot я сохраню на память…
Новичок поспешно увлечен к лавочкам, заставленным фарфоровыми куклами, безделушками всякого рода, между которыми попадаются, однако ж, жардиньерки в сорок франков и другие довольно ценные вещи.
При входе в Мабиль каждая дама обходит сначала все лавки и внимательно высматривает, где лежит какая вещь; соколиный глаз ее, умягченный бархатными ресницами, безошибочно падает на сорокафранковую безделушку.
— У меня нет жардиньерки, — говорит она обворожительным голосом и прежде еще, чем кавалер успел предложить что-нибудь, — вот здесь, как нарочно, такая хорошенькая… — И она подпрыгивает, как милое, наивное дитя.
Новичку жмут руку; он вынимает сорок франков; сделав еще пять шагов, дама выражает странное желание приобрести букет.
— У всех букеты, у меня одной нет его. Старуха снова выскакивает как словно из земли.
Букет куплен. Новичок и дама направляются к столикам под деревьями.
— Чего вы хотите? — спрашивает новичок.
— Глоток содовой воды.
— Гарсон!
Лакей ставит на стол стаканы с несколькими каплями вишневого соку и с особенным эффектом пускает в стаканы струю содовой воды, которая превращает сок в розовую пену.
Почти в ту же минуту оркестр берет аккорд; дама бросает недопитую пену, схватывает руку кавалера и стремится к танцевальной площадке, снимая дорогой шляпку и мантилью; все это вместе с букетом поручается новичку; благодаря такому маневру новичок оказывается застрахованным своей дамой. Он может вдруг разочароваться, ему может понравиться другая дама, он может натолкнуться на приятелей, которые увлекут его в другую сторону; со шляпкой и мантильей он уже не убежит. Новичок, конечно, и сам далек от подобной мысли; он упоен более чем когда-нибудь; он глаз не сводит с дамы, которая при всяком удобном случае, прыжке и повороте, дарит его то взглядом, то улыбкой. Она делает решительно чудеса; едва отвернулся полицейский, она выкидывает такие хореографические штуки, которые каждый раз вызывают гром рукоплесканий. Аплодисменты окончательно кружат голову новичку. Накидывая мантилью на плечи своей дамы, он не приискивает слов для выражения своего восторга.
— А еще можно попросить… — говорит она задыхающимся от усталости голосом.
— Что, еще соды?
— Нет, вина.
— Гарсон!
Горячее красное вино выпито.
— Хотите пройтись со мной по саду… — предлагает дама.
— С величайшим удовольствием… Можете ли даже об этом спрашивать?..
Новичок, у которого при этом зарябило в глазах от счастья, подает руку, и оба отправляются.
— Итак, я вам нравлюсь… — нежно говорит дама.
— Вы восхитительны!.. Я в упоенье, в восторге…
— И вы будете меня любить?..
— Еще бы… Всю жизнь… Всегда… Сколько угодно…
У новичка подкосились ноги, он готов упасть к ногам; но дама верно предугадывает его намерение; она ловко подставляет ему щеку.
— Я хочу убедиться, точно ли вы будете любить меня, — говорит она, поправляя шляпку, — пойдемте к колдунье; это удивительная женщина, она всем здесь предсказывает и всегда говорит правду…
— Куда же ехать? В Марэ? На конец города? — спрашивает новичок.
— О, нет, это рядом, в Мабиле… Сюда, — говорит, посмеиваясь, дама, увлекая кавалера в один из отдаленных углов сада, где между кустами устроен грот, завешанный ковром.
За ковром сидит старая француженка, с тюрбаном на голове и с густо накрашенными бровями, придающими ей восточный вид.
Перед этим гротом происходят часто самые забавные сцены. Раз я был свидетелем, как один англичанин, желая провести свою даму к колдунье, приподнял ковер, но тотчас же отошел, сказав:
— Погодите, там уже есть какая-то женщина…
— Милостивый государь! — воскликнул стоявший тут француз. — Я замечу вам: неучтиво говорить: какая-то.
— Я сказал: женщина, — заметил англичанин.
— Еще хуже! Еще невежливее! — подхватил, разгорячаясь, француз. — В гроте жена моя! Прошу вас не осмеливаться ставить здесь всех на одну доску…
— Я, кажется, нимало не оскорбил вашу жену, назвав ее женщиной.
— Вы должны сказать: дама, — кричал француз, все более и более хорохорясь.
— Всякая дама — женщина, сама королева Виктория — женщина…
— Да что мне ваша королева Виктория!
— Как вы сказали? — вскричал в свою очередь британец, задетый за живое.
Сцена кончилась бы, вероятно, трагическим образом, если б в ту же минуту, откуда ни возьмись, не выскочили полицейские. Парижские сержанты полиции — совершенные волшебники; они так славно предугадывают, когда в них нуждаются, и являются всегда самым неожиданным образом; впрочем, это волшебники снисходительные и учтивые — чуть ли не самые учтивые люди Парижа, не в укор будет сказано учтивейшей и просвещеннейшей нации мира, как говорят французы.
По прошествии минуты дама выходит от колдуньи, но уже без букета. Колдунья служит здесь, разумеется, только предлогом; ей отдается трехфранковый букет, и в обмен получаются полтора франка, которые поступают в портмоне лоретки; букет переходит опять к торговке и часто покупается опять за три франка тем же кавалером.
Новичок, конечно, ничего этого не подозревает; до того ли ему! Он весь поглощен своей дамой, которая при выходе из грота кажется очень расстроенною.
— Что с вами? — пристает он, нежно пожимая ручку. — Не верьте предсказаниям… Они все врут… Она, верно, сказала вам что-нибудь неприятное…
— Нет, не то… — плаксиво возражает дама, стараясь держаться как можно ближе к глухим беседкам. — Совсем не то… Я думаю о другом… О, Боже, Боже мой…
Тут она испускает вздох и садится на скамью.
Новичок ничего не понимает; он приходит окончательно в тупик и теряется, когда дама вынимает платок и закрывает им глаза. Долго не может он добиться толку; наконец с неимоверным усилием она признается ему во всем: завтра, в семь часов утра, ее выгоняют из квартиры… (дама захлебывается), она должна… (тут она останавливается и давит себя платком, чтобы заглушить рыдания), она должна…
— Вот смотрите! — заключает она наконец, вынимая из бокового кармана лоскуток бумажки, испещренный цифрами, и итог: шестьдесят два франка.
Раз, после Мабиля, у одного из наших соотечественников собрались пятеро приятелей; каждый из них ходил к прехорошенькой даме, в доказательство чего каждый вынул лоскуток бумажки; на каждом лоскутке оказались тот же счет и тот же итог в шестьдесят два франка.
Само собою разумеется, новичок спешит успокоить даму и тут же отсчитывает деньги.
С первым звуком оркестра глаза дамы осушаются; она быстро вскакивает; она дала слово танцевать и, верно, теперь ищет ее кавалер. Шляпка и мантилья снова поступают во владение новичка и снова приковывают его на прежнее место. Кадриль очень оживленна; танцует pere Chicard, отвратительный шестидесятилетний старик в жакетке, с выломанными назад руками и сморщенной самодовольной физиономией фарсера, уверенного заранее в своем торжестве; аплодисментам нет конца. «Bravo, pere Chicard! Bravo!» — кричит толпа и вместе с нею новичок, который начинает уже себя считать своим в Мабиле.
Кадриль кончилась.
— Знаешь что, мой песик, — нежно говорит дама, в то время как новичок кутает ее в мантилью, — не мешало бы тебе пригласить Давида и Пети; это мои всегдашние танцоры; ты этим польстил бы их самолюбию…
Если новичок не совершенно глуп, он напрямик отказывается от такого приглашения: он начинает уже каяться, что зашел далеко, дал себе много воли и истратил порядочно денег. Им овладевает тогда что-то похожее на меланхолию. Маленькая ножка жмется к его ноге и поощряет его к откровенности.
— Послушай, — говорит он со всей возможной нежностью, — ты позволяешь мне говорить тебе: ты?
— Черт возьми! — восклицает дама, устремляя на него беспокойный взгляд.
— Послушай, — шепчет он, — я говорю это не насчет тебя, нисколько; говорю так, вообще… Что это здесь за дурная манера сразу накидываться на человека и выпрашивать у него то букет, то деньги, то… Повторяю, я не насчет тебя это говорю, что до меня касается, я совершенно счастлив, я говорю вообще… Этим способом женщины только пугают человека; право, так; другой посмотрит да и отойдет: не лучше ли, уж коли на то пошло, вести себя таким образом, чтобы внушить доверие и надолго привязать к себе человека.
— Ты думаешь, я не знаю этого! — перебивает дама, судорожно передвигая тоненькими, изящно выведенными бровями. — Ты думаешь, мы ходим сюда для удовольствия? Здесь все потерянные женщины, — и я первая!
— Перестань, пожалуйста, — говорит новичок, заметив слезы на глазах дамы и боязливо озираясь на стороны.
— Нет, не перестану! — подхватывает она еще громче и при этом начинает плакать. — Я хочу высказать тебе всю правду, я так несчастна… — А ты бывал в Ниме? — неожиданно спрашивает она.
— Нет…
— Там в Ниме одна из первых гостиниц: она принадлежит моему отцу и моей матери; родители мои, как ты понимаешь, почтенные и богатые люди…
— Ради самого неба! — перестань, на нас все смотрят, — убеждает новичок.
К великому его благополучию, заиграл оркестр; дама его приглашена танцевать; ему снова поручаются шляпка и мантилья. Кадриль началась; он смотрит на свою даму и в голове его все поворачивается вверх дном; с первым ударом смычка дама его вся превращается в один прыжок, в одну улыбку; куда девались слезы, раскаяние и нимские родители.
— Несмотря на твое раскаяние и слезы, ты, однако ж, весело танцевала, — замечает новичок, когда кончилась кадриль.
— Вы все так легко судите, — возражает дама. — Ты, стало быть, мне не веришь?
— Верю, но…
— А я так верю, что ты будешь любить меня… Уведи меня, уведи, Бога ради, поскорее отсюда! Ноги моей никогда здесь больше не будет… По крайней мере, до того времени, пока ты не оставишь меня и снова нужда не принудит меня сюда вернуться… Уйдем, уйдем отсюда!
Голос ее звучит такою искренностью, глаза смотрят так прямо, откровенно, на лице столько душевной усталости, — как не поверить?
Новичок сажает даму в карету, она дает свой адрес кучеру.
Новичок истратился, но он доволен; ему удалось, быть может, вытащить из бездны бедную жертву парижского развращения, он спас ее, быть может, от верной погибели, — на время, конечно, — но все равно. Углубленный в такие мысли, он не замечает, что едва дама села в карету, лицо ее ожило; расправив кринолин, закинув назад голову, она с гордым самодовольствием оглядывает толпу, мимо которой проезжает.
— Милый, — говорит она при повороте на площадь Согласия, — о чем ты задумался?
— Я думаю о тебе…
— И я о тебе думаю… и также… также о бедных моих родителях; я целый день нынче их вспоминала и плакала… Так плакала, что представь, — ничего решительно сегодня не ела…
— Хочешь ужинать?
— Да, только не хочу, чтоб ты тратился. Так, чуть-чуть, котлетку… Куда же мы поедем?
— Куда хочешь…
— Кучер! — повелительно кричит оживившаяся дама. — Едем к Дефье!
Новичок может еще благодарить Бога, что она не велела ехать в Cafe Anglais или Maison d’Or.
У Дефье одна котлетка превращается в несколько дюжин устриц, в бутылку старого бордо, страсбургский пирог и десерт.
Такой аппетит нисколько не удивителен, не всякий день попадаются новички; опыт научил дам Мабиля предусмотрительности.
После ужина дама чувствует большое утомление и просит отвезти ее домой: дом этот состоит большею частью из страшной мансарды в шестом или седьмом этаже дома, затерянного в глухом, неосвещенном переулке. Новичок не верит глазам своим: «Как! Неужели здесь обитает эта хорошенькая фея, разодетая в атлас, бархат и кружева?» При доброте сердца, сильном воображении и отсутствии опыта новичок сильно поражается картиною нищеты. Слезы и новые рассказы обитательницы расслабляют его окончательно; он отдает остаток денег в кошельке, отдает даже перстень, запонки и рубашечные пуговки.
После уже узнает он, что дама эта нанимает во втором этаже того же дома три комнаты, очень мило устроенные.
Такое бесконечное бесстыдство и развращение овладело всем сословием так называемых свободных женщин.
Совершенно те же нравы встречаются даже в столь прославленном своим добродушием и наивностью Латинском квартале. Я долго жил подле Люксембурга и не раз имел случай в этом убедиться. О прежних гризетках, ходивших в чепчике, скромном ситцевом платье и деливших все пополам с бедным студентом, там нет уже и помину. Бернерета Альфреда де Мюссе существовала, надо думать, очень давно. В Closerie des Lilas — бал, куда преимущественно собираются бедные студенты и работницы, ничего не видишь, кроме шелковых платьев, дорогих шляпок и кружевных мантилий. Стоит сунуться к любой, чтобы повторилась точь-в-точь сцена, описанная нами с дамой Мабиля. Исключения так редки, что не идут в счет общего характера.
В одно время со мною жил в Quartier Latin один очень богатый молодой человек, выдававший себя за студента Медицинской академии; он является в Closerie и на улицах квартала не иначе, как в старом сером пальто, широкополой шляпе и с серебряными старомодными часами в кармане. Цель его была такая, чтобы встретить любовь бескорыстную; но сколько ни старался он, цель его не была достигнута; он с тем и уехал из Парижа.
Причина такого упадка нравственности — безумная роскошь, которая, как отрава какая-то, заразила все сословия Парижа. Роскошь эта началась, разумеется, в верхнем сословии и всеми силами поддерживалась и поощрялась правительством. Что же мудреного, если она, бросаясь в глаза и оскорбляя низший класс народа, развивает в нем чувство зависти и таким образом развращает его.
Роскошь, сколько мне кажется, необходимое следствие общего стремления нижних слоев общества стать в уровень с высшими; такое стремление заметно не только во Франции, но и во всех европейских государствах. Непросвещенный класс при пробуждении своем прежде всего ослепляется наружным блеском, его окружающим; не разбирая причины чужого благосостояния, он начинает с того обыкновенно, что сильно ему завидует. Не подозревая (и это очень понятно, потому что для нравственного воспитания народа французское правительство ничего не делает) — не подозревая, что сущность жизни образованного человека составляют высшие духовные и умственные наслаждения, народ завидует только его внешней обстановке. Под влиянием зависти, такого худого советчика и чувства, все наперерыв рвутся к достижению внешнего блеска, который кажется им верхом человеческого блаженства. Бедный народ! В Париже не только среднее сословие, но самые последние ремесленники, блузники начинают уже поневоле развращаться роскошью.
Во всем городе не существует ничего, что бы успокаивало дух и давало уму простого человека трезвое, здоровое настроение. Здесь на каждом шагу вспоминаешь Англию, мудрые ее распоряжения и заботливость в отношении к улучшению нравственности и благосостояния рабочего класса. В Париже, напротив, все сделано для того только, чтобы раздражать и еще сильнее развивать дурные начала.
Стоит заглянуть в те части, куда народ собирается обедать или проводить праздное время; везде ослепительный блеск сотен огней, повторяемых зеркалами, везде позолота на потолках и стенах, везде безнравственные зрелища и пение безнравственных песней. Большинство народа, и без того страх развращенного, расположенного к праздности и грубым удовольствиям, живмя живет в этих заведениях, пропивает и проедает здесь все свои деньги, забывая семью, которая между тем сгнивает в нищете и нуждается в куске хлеба. О семейной жизни, об очаге, который играет такую важную роль в Англии, даже в самом бедном рабочем сословии, — здесь нет и понятия.
Не существуют они точно так же ни в среднем сословии, ни в Сен-Жерменском предместье. Лица, которые долго жили в Париже, изучили его в совершенстве и преимущественно жили в кругу аристократии, — лица, которые вполне заслуживают доверия, передают такие факты, что, право, не знаешь, где больше гнездится безнравственности: внизу или вверху. Стоит припомнить последние процессы, которые ежедневно печатаются в газетах, чтобы узнать, которому сословию отдать преимущество перед другими, в смысле развращения и морального упадка.
«В Париже нет, стало быть, вовсе добродетелей?» — спросит читатель. Добродетель существует, но только в отдельных представителях или личностях, которые ничего не доказывают, коль скоро речь идет о характере целого огромного общества. И наконец, мораль французов совершенно особого рода; она словно одна исключена была из общего передвиженья нравов и мыслей; она осталась неподвижно на одной точке и удержала форму, данную ей когда-то католическими иезуитскими монахами. Мораль эта состоит исключительно из сухих, пошлых, давно изношенных и ни к чему не ведущих нравственных сентенций, рутинных правил, воспрещающих, например, восемнадцатилетней девушке ничего не читать, кроме St. Augustin, тупоумного ханжества и поповского католического притворства, благодаря которому восемнадцатилетняя девушка научается скрывать от матери затаенную любовь в сердце и роман Фейдо под подушкой. Не лучше ли было бы, если б такой морали вовсе не существовало?
Что же остается после этого в Париже? Чем же он всех привлекает? Что же в нем хорошего?..
Начать с того, что нет человеческой возможности исчерпать Париж до дна и разом показать его со всех сторон, так, чтобы в одно и то же время бросились в глаза лицевая сторона и изнанка; от этого непременно одна сторона берет перевес или другая. Этот лицевой фас существует, однако ж; надо уметь только стать к нему лицом, чтобы он ослепил вас; лицевую сторону Парижа представляют неисчислимые его способы к просвещению, его промышленность, усовершенствования во всех возможных родах, его удобства и внешняя, отшлифованная общим образованием форма, которая делает здесь общественную жизнь чрезвычайно легкою и приятною.
Многие не хотят видеть всего этого; озадаченные сразу уличными нравами, которые ошибочно принимаются за выражение нравов целой Франции, многие приходят в безотрадное отчаяние касательно будущего всей страны; они кричат, что при таком состоянии общества все кончено, нет возврата к лучшему, что нация изжилась, сгнила, упала в бездну, из которой никогда уже не выкарабкается.
Такая резкость суждений казалась мне всегда преувеличенной и потому самой несправедливою. Нельзя не согласиться, что в настоящее время нравы Парижа оставляют грустное впечатление. Несмотря на тысячи его развлечений и даже оценку лицевой его стороны, постоянно находишься под влиянием утомляющего, неудовлетворенного чувства, нравственной духоты и гнета. Париж — не вся Франция, как многие полагают. Франция живет совсем другою жизнью. Деятельно работая, до пота лица, она выказывает такую силу, что сама Англия, сильнейшая из всех держав мира, боязливо на нее косится. Нет, нация стоит еще твердо, и много в ней задатков для будущего!
Современное состояние парижских нравов — ничего больше, как переходное состояние, род насморка, который не раз уже повторялся, снова пройдет, и снова жизнь примет свое правильное движение вперед.
Я въезжал в Париж с самым веселым, певучим настроением духа, уезжал я из него, ощущая в душе недовольное, разочарованное чувство. Тем не менее, при расставании, когда город начал постепенно исчезать и теряться в вечернем тумане, — я дал себе слово непременно туда вернуться при первом удобном случае.
Сколько потом ни приводилось встречать путешественников, — все по поводу Парижа испытывали то же самое чувство: живешь, — бранишь не на живот, а на смерть, — а уехать не хочется!
ГЛАВА V
правитьУголок океана — Лоцман — Кадикс — Первые впечатления — Фонда Vista-Allegri — Alameda — Исторические заметки — Как в одно и то же время одни укрываются от зноя, другие прячутся от холода — Площадь St. Antonio — Кадикс вечером — Женщины — Puerto di tierra — Кладбище — Трагикомическое положение — Кое-что о нравах — Собор и резная деревянная мадонна — Общий вид на Кадикс
правитьПо всей вероятности, редкий путешественник так охотно, как я, выезжал из Парижа и с таким нетерпением ждал возвращения в Брест. Дело, впрочем, объясняется само собою: из обыкновенных туристов вряд ли кого-нибудь манила в Брест такая соблазнительная перспектива: корабль «Ретвизан», на котором, как вам известно, пустился я странствовать, готовился идти в океан и, по пути в Вилла-Франку, намеревался остановиться на несколько недель в Кадиксе.
Плавание по океану, признаюсь, мало меня занимало.
Благодаря «Ретвизану» я слишком хорошо успел познакомиться с морем; мечтательный, поэтический экстаз по поводу водяной стихии остыл во мне совершенно; его сменили хандра и скука, подкрепляемые убеждением, что море несравненно привлекательнее с берега и на картинах, чем в действительности.
Зная приблизительно, что ожидало меня в океане, я тем не менее с величайшей радостью садился на корабль. Новый переход открывал возможность побывать в Испании, куда столько лет и всегда с одинаковой силой устремлялось воображение.
5 (17) октября, часа в два пополудни, «Ретвизан» снялся с якоря и вместе с отливом начал уходить от Бреста. Было очень тихо: ветер, заслоняемый серыми, мрачными скалами, обступающими бухту, едва шевелил парусами. В открытом море паруса заметно надулись; но и здесь ветер слишком еще был слаб, чтобы разводить волнение.
По океану ходила только зыбь. Зыбь эта такова, впрочем, что уже ее одной достаточно, чтобы задерживать ход корабля. Стоя на юте, я с любопытством смотрел, как в глубине бескрайного горизонта показывалась время от времени темная, чернильного цвета полоса, как она постепенно расширялась, вырастала, превращалась в длинный холм, увенчанный пеной, и стремительно к нам надвигалась. В первую секунду невольно замрет сердце; думаешь: сейчас все кончено, сейчас ударит, задавит корабль и тяжестью своею пошлет его в бездонную пропасть! Ничуть не бывало: «Ретвизан», со своими пятьюстами тысячами пудов весу, представляет такое ничтожное сопротивление; он все-таки так мал и легок, сравнительно с объемом и тяжестью океанского вала, что последний подбрасывает его так же непринужденно, как яичную скорлупку или сухой лист; чувствуешь только, что подымаешься кверху и так же быстро скатываешься вместе с кораблем под гору, словно на салазках; вал идет себе далее как ни в чем не бывало, между тем, с другой стороны, снова показывается синяя полоса, снова растет и величественно, грозно надвигается… Несколько правее от курса, по которому шел корабль, океан простирался мимо Южной Америки; было, как видите, достаточно простору, чтобы разгуляться такой зыби.
Длинные полосы серых, волокнистых туч вскоре заслонили солнце; только перед самой минутой, как готовилось оно скрыться за горизонтом, показался край темно-малинового шара. Часам к девяти наступила ночь. Между клочками разорванных, быстро бежавших облаков проглядывал полный месяц. Еще в начале мая я любовался им, сидя на балконе в пресловутом Каширском уезде! И здесь он был все тот же; свет его разливался так же спокойно по широкой океанской зыби, как и над полями ржи перед моими окнами; по-видимому, не делал он никакого отличия между океаном и Каширским уездом; на то и другое смотрел он с одинаковым беспристрастием.
Утром внезапно пробудил меня шум книг, которые посыпались с полки, прикрепленной над моею кроватью: так бывало только при сильной качке; ясным делалось, что мечты касательно возможности проплыть спокойно по какому бы то ни было морю — оказывались и на этот раз несостоятельными. С первым шагом из каюты не осталось сомнения, что океан не хочет выпустить нас без того, чтобы не внушить к себе должного уважения.
«Не стыдно ли ему? — думал я с досадой. — Мы, со всем нашим кораблем, такие перед ним крошечные и жалкие! Стоит ли заниматься нами и удивлять нас! К тому же, кто из нас сомневался когда-нибудь в его силе и могуществе?!»
Ветер налетал порывами; гул страшный ходил по всему кораблю; дождик хлестал по бортам и по палубе; небо слилось в один сплошной серый свод. «Ретвизан» хрипел как раздраженный слон. Глядя на его нос, который то отрывал пенящиеся волны, то круто лез под облака, можно было заключить, что море разыгралось не на шутку. Ко всему этому присоединился страшный холод; не было возможности оставаться в пальто, не обвязав себя пледом. А я-то думал, возвращаясь в Брест через Бретань, где я зяб, как в Коломенском уезде, — что нынешний год, по крайней мере, последний раз прощаюсь со стужей и сыростью, последний раз смотрю на печальную картину суровой северной осени.
Час от часу становилось не легче!
Вскоре услышал я команду: «Рифы брать!» — и вслед за тем, посреди глухого завыванья и плеска, раздалась над моей головой ускоренная беготня матросов.
— Вот тебе и счастливый переход! — проговорил я, входя в штурманскую каюту, которая находилась прямо против моей. — Удовольствие заглянуть в Испанию не даром, кажется, нам обойдется?
— Да, не совсем-то хорошо, — возразил А.И. с видом озабоченности.
— Что вы говорите?.. — воскликнул я, отступая шаг.
Я вовсе не ожидал такого ответа; напротив, мне хотелось услышать что-нибудь ободрительное, какую-нибудь шутку, которая опрокинула бы мои опасения и возвратила спокойствие сердцу; с этой целью, собственно, и отправился я в штурманскую каюту.
— Что ж такое? Разве в самом деле что-нибудь нехорошо? — повторил я.
— Барометр упал на 0,24, — был лаконический ответ.
— Что же это значит?
— Надо ждать: будет шторм!
Должен сознаться, это была одна из тех минут, когда я более всего досадовал на себя за то, что согласился странствовать по морю.
Подвязав платком фуражку, чтобы не сорвало ее ветром, я как можно скорее, насколько позволяла качка, поднялся на ют. Особенной перемены не было ни на море, ни в небе, ни даже в ветре; раз или два только, через борт носовой части хватило пеной, чего не случалось еще в бурное время ни в Балтийском, ни в Немецком море. Качка была так велика, что едва можно было держаться; то палуба как будто исчезала под ногами, и приходилось бежать словно под крутую гору; то невольно откидываешься шагов за пять назад, чтобы с усилием сделать шаг вперед.
Я подошел к группе офицеров, которые глядели в море, прислонившись к борту.
— Говорят, шторм будет! — крикнул я.
Шум моря и ветра заглушал обыкновенный голос даже на самом близком расстоянии.
— Да, барометр упал на 0,24; вон и штормовки показались! — весело крикнул один из них над самым моим ухом. Он указал через борт.
Обратив глаза в ту сторону, я заметил, что в пропастях, которые разверзались между волнами, сновало бесчисленное множество серых птичек, таких же почти мелких, как наши ласточки; ими управляла, казалось, сверхъестественная сила; не двигая крыльями, они скользили над водою и с изумительною ловкостью держались постоянно в глубине между волнами, как бы отыскивая там защиту от ветра; хребты валов так быстро между тем сменялись и перекатывались, что едва успевал следить глаз; но птички опережали их быстротою и подвижностью; они постоянно летали на дне между волнами и ни разу не зацепила их пена, ни разу не прикоснулся к ним ветер.
Мы находились в то время от берега милях в семидесяти — откуда взялись вдруг эти птички? Что привлекло их сюда? Должно же было чем-нибудь осмысливаться их внезапное появление!..
На все это никто не мог дать ответа; повторяли только, что птичку зовут штормовкой и появление ее всегда почти предвещает шторм или сильную бурю.
Но на этот раз предсказание не оправдалось; не сбылось также предсказание барометра; последнее объяснили тем, что, вероятно, в какой-нибудь части океана, не очень отдаленной, происходила сильная буря. Мы не дождались шторма, и слава Богу!
Погода все-таки не переменялась; дождь лил ручьями, и холод был невыносим по-прежнему. Снова наступили те скучные дни, как бывало в Балтийском и Северном морях, когда из-за качки и скрипу не находишь нигде места, когда бродишь как шальной из палубы в палубу, из каюты в каюту и, в комической досаде на самого себя, повторяешь при каждом новом шквале: «Какой черт меня сюда занес!»
Дней через пять ветер начал утихать; вместе с тем, весьма натурально, уменьшилась и качка. Корабль, не задерживаемый волнами, пошел ходче. От прежнего оставался только холод, но с этим легче было теперь помириться; ветер делался попутным; спустя самое короткое время мы уже шли не менее восьми узлов в час.
13 октября, на девятый день после ухода из Бреста, рано утром отворяю дверь каюты; что за чудеса! На меня пахнуло вдруг теплом, как из окна сырой комнаты, неожиданно отворенного в полдень в июле месяце; палуба ярко освещена солнцем; матросы босиком и в белых рубашках. Торопливо взбегаю на ют, осматриваюсь на все стороны — глазам не верю! Никогда еще не случалось видеть над собою такого темно-голубого и, вместе с тем, такого необъятно глубокого небесного свода! Как словно волшебством каким-то перенесло вдруг из серого узенького царства в царство простора, блеска и света. В высоте бродили легкие, серебристые облака; они не резали, не кололи глаз; сладко нежась на солнце, они, казалось, видимо таяли в мягком сиянье, проникавшем воздух; один океан сохранял холодный, густой, как индиго, колер; волнение совсем улеглось; во весь кругозор плавно, величаво ходила зыбь, сквозившая против солнца, как плавленое синее стекло. Весело было глядеть, с какою быстротою мелькала пена мимо щек «Ретвизана»; корабль шел на всех парусах; он летел, как чайка, и с каждой секундой приближал нас к так давно ожидаемому испанскому берегу. На юте происходил точно праздник, общество наше в полном сборе; везде встречались веселые лица; отовсюду раздавались радостные восклицания: «Что за благодать!» — «В раю не может быть лучше!» — «Сегодня 13 число октября по нашему стилю: воображаю, как должно быть мило сегодня в Петербурге!» — и т. д. На всем корабле не было возможности достать свободного бинокля или зрительной трубки; все глаза жадно устремлялись к золотистой туманной полосе на востоке, скрывавшей пока Испанию. Мы были от берега всего в тридцати милях.
Часам к девяти тяжело уже было оставаться на палубе иначе, как в летнем пальто, надетом на рубашку; пот обливал лица матросов; смола, которою залиты бесчисленные борозды корабля, размягчалась и свободно уступала самому легкому давлению ногтя; со всем тем, нельзя сказать, чтобы солнце жгло и палило, как у нас, например, в июле; испарения океана, охлаждая жгучесть лучей, сообщали воздуху мягкую, нежащую теплоту. С особенным наслаждением раскрываешь пальто, чтобы еще ощутительнее чувствовать на теле прикосновение ветра, ласкающего, как бархат.
Туман на востоке заметно редел; вскоре открылся берег, такой же крутой и скалистый, как берег Бретани, но с тою разницею, что последний окрашивался серой, однообразной краской, тогда как этот горел на солнце; издали представлялся он сплошной янтарной глыбой, плавающей над густой лазурью океана. Воздух был до того прозрачен, что явственно позволял различать очертание скал, откосов и белые крапинки домов. Немного погодя, как словно из-за угла, потянулась в море белая полоса зданий; это был Кадикс! Тот самый Кадикс, о котором слышали мы и читали так много чудесного. Сильнее билось сердце при одной мысли, что еще несколько часов — и будем гулять по его улицам; наконец, Кадикс — это Испания; Кадикс в шести часах от Севильи; Севилья — столица Андалузии, лучшей, интереснейшей части Испании.
Не помню, чтобы когда-нибудь так нетерпеливо рвался я к берегу.
Подходя с моря к другим портовым городам, мы всегда издали, миль за пять, встречали лоцманов; здесь лоцман явился, когда корабль совсем готовился войти в гавань. К сожалению, не удалось мне видеть, как подходила лодка; в это время я укладывался и страшно суетился, приготовляясь съехать на берег, как только явится первая вольная шлюпка. Я увидел лоцмана в ту минуту, как он взбирался на ют.
Это был статный парень, лет тридцати, смуглый, как старая гаванская сигара, с толстыми африканскими губами и коричневыми зрачками, блиставшими в желтых, шафранного цвета белках; черные синеватые кудри вырывались из-под низенькой шляпы с загнутыми кверху полями; белый ворот рубашки падал на красный платок с длинными концами; суконная коричневая куртка, шитая синим гарусом, открывала на груди складки рубашки; ее перехватывал у пояса широкий красный кушак; кожаные штиблеты, доходившие до колен, и коричневые панталоны с металлическими пуговками по бокам довершали одежду. Это был первый типический национальный костюм, который приводилось видеть в действительности; до сих пор я встречал его только в театре или на картинках.
Лоцмана обступили со всех сторон.
— Parlate Francese? — спросили его.
— No!
— Inglese?
— No!
— Italiano?
— No!
Недоумение изобразилось на всех лицах. Как тут быть? Что делать? Корабль подходил между тем все ближе и ближе к гавани: надо же было знать, куда его ворочать, где удобнее остановиться и бросить якорь. Но нужда находчива; все обошлось как нельзя благополучнее; став у компаса, лоцман энергически принялся махать руками, то вправо, то влево; управляясь этими знаками, офицеры передавали команду рулевым; лоцман поднял наконец кверху обе руки и живо опустил их к палубе. Раздалась команда: «Из бухты вон!» — якорь шлепнулся в воду, и лоцман, одобрительно кивая головою, спустился с юта.
С той точки, где мы остановились, длинный плоский полуостров, на котором расположен город, соединяющийся с материком узеньким перешейком, открывался широким своим фасом. В первую же минуту пришло мне на мысль сравнение Кадикса с каменным кораблем, стоящим на якоре посреди океана. Странное расположение не довольствоваться настоящим впечатлением и желать всегда, чтобы каждый предмет не столько похож был на самого себя, сколько на другой, часто во сто раз менее красивый и достойный внимания. Восхищены ли вы цепью гор, освещенных месяцем, или лесом в минуту солнечного заката, вам говорят: «Чудесно, не правда ли; точно декорация, точно картина!» Вы любуетесь облаками: «Прелесть! Точно перламутр, ни дать ни взять кованое серебро или клочки ваты, разбросанные по голубому атласу!» Такой-то господин играет с замечательным совершенством на флейте: «Поразительно! — слышится со всех сторон. — Поразительно! Инструмент перестает быть у него инструментом! Это голос, сладчайший человеческий голос!..» и т. д.
Со стороны океана Кадикс представляет ряд крепостных стен красновато-бурого цвета; над ними, во всю ширину полуострова, возносится белый, как снег, город; с первого взгляда поражает он совершенно новым впечатлением: вы точно перенесены на восток; плоские крыши домов превращены в террасы; над каждой почти террасой красуется mirador, каменная вышка, окруженная решеткой; справа несколько пальм показывают свои верхушки. Не знаю, новизна ли впечатлений тому способствовала, но вообще, сколько ни припоминаю городов, виденных потом в Европе и на Востоке, — ни один до сих пор не кажется мне красивее Кадикса!
Мы подходили к нему в одну из самых благоприятных минут. Солнце, не успевшее еще стать на полдень, освещало его сбоку; сверкающая масса белых зданий, с их террасами и вышками, рисуясь на темно-голубом небе, целиком повторялась в синеве океана, который с этой стороны заслонялся от ветра выступами крепостных стен. В глубине гавани стояли суда; из среды их, прежде чем успели мы осмотреться, отделилась лодка; она прямо направилась к «Ретвизану». Полосатый холщовый тент бросал тень на ее палубу; над кормою развевался флаг с изображением льва на желтом поле, национальный герб Испании; во всю длину черного борта написано было аршинными буквами: «Sanitas». В лодке сидело несколько человек штатских и военных; последние были в своих мундирах и треугольных шляпах с черным плюмажем. Это были разного рода должностные лица, посылаемые обыкновенно командиром порта и губернатором для освидетельствования каждого судна, бросающего якорь в гавани. Прежде чем прибывший корабль не выдаст свидетельства о совершенном здоровье своего экипажа, ему строго воспрещается сообщение с берегом. Правило это соблюдается во всех портах Средиземного моря; оно вызвано необходимостью; этим только можно предохранить себя от чумы, которая заносилась бы сюда беспрестанно судами, идущими с востока. Экипажу, не имеющему карантинного свидетельства, вменяется в обязанность тотчас же вывесить желтый флаг; с этой минуты все кончено! На корабле лежит клеймо какого-то отвержения и проклятья; его обходят за полверсты; ни один человек из его экипажа, под опасением быть застреленным с крепостного вала, не может сойти на берег; это продолжается до тех пор, пока Sanitas снова не вернется и не разрешит снять желтого флага.
Нам нечего было бояться остановки. Несмотря на то, что чиновники Sanitas и наши офицеры не могли понимать друг друга (первые говорили только по-испански, вторые слова не знали из этого языка, и все переговоры происходили с помощью более или менее выразительной мимики), несмотря даже, что свидетельство о здоровье «Ретвизана» писано было по-французски и очевидно ставило в тупик чиновников, — затруднения были тотчас же сняты: мы получили разрешение ехать в Кадикс.
Не успела лодка два раза взмахнуть веслами, корабль осажден был со всех сторон вольными шлюпками; словно на абордаж полезли к нам содержатели гостиниц и торговцы всякого рода. Замечательно, однако ж, что тут не было ни одной женщины; совершенно противоположное тому, что происходит в других портах, где женщины играют в этих случаях главную роль; они первые являются обыкновенно на палубе.
Поспешая к борту, где устроен главный спуск с корабля, я встретил нескольких офицеров, которые говорили по-французски с маленьким человеком весьма почтенного вида, одетым по-европейски; это был содержатель фонды Vista-Allegri; он объявил, что шлюпка его в нашем распоряжении, и принялся переносить в нее наши чемоданы; через минуту мы отталкивались от «Ретвизана».
С каждым ударом весла, приближавшим нас к пристани, сверкающая масса белых домов Кадикса постепенно понижалась, задние дома прятались за передние, передние заслонялись зубчатым верхом крепостных стен, которые как будто вырастали из океана. Немного погодя мы очутились в той части гавани, где останавливаются торговые суда; их было очень немного. С некоторых пор Малага берет над Кадиксом значительный перевес в торговом отношении; сильно также вредит ему соседство с Гибралтаром; последний сделался центром контрабанды и, следовательно, чуть ли не забрал в руки всю внешнюю торговлю южной Испании.
На пристани, расположенной между морем и крепостной стеною, толкалась бездна народу; по пестроте и живописности только на Востоке можно видеть что-нибудь подобное; но что за разница! Там все зато и ограничивается пестротою и картинностью; здесь жизненно звучит каждая интонация, одушевлено каждое движение, говорит каждая косточка! Что за красота и выразительность лиц! Какая типичность в очертании каждой почти фигуры! Было очень жарко; время подходило к самому полудню; но и такая температура считается здесь, как видно, осеннею, холодною; по крайней мере, редко попадался человек, не завернутый в плащ; еще реже, впрочем, попадались люди, не курившие сигары или не крутившие папироски.
Пока глазели мы по сторонам, вещи наши вытащили на берег.
— Вам, cabaleros, нечего слишком торопиться, — обязательно сказал хозяин фонды, — я пойду вперед с людьми, которые понесут чемоданы, и похлопочу об завтраке; вам, чтобы найти дорогу, дам провожатого.
Мы, конечно, охотно согласились.
Попасть с пристани в город можно не иначе, как пройдя огромные ворота, проделанные во всю толщину крепостной стены. Из ворот прямо ступаешь на вымощенную плитами площадь; сюда выходят пять-шесть узеньких, темных, но прямых улиц; некоторые из них открывают в глубине синюю полосу океана. Террасы и вышки издали только придают Кадиксу восточный характер; внутри он имеет совершенно европейский вид, с примесью, однако ж, чего-то особенного, какой-то оригинальной, миловидной прелести; с первого взгляда вас поражают два цвета: белый и темно-голубой; белый сверкает на зданиях, голубой разливается по небу. Стены домов, начиная со второго этажа (первый этаж состоит обыкновенно из гладкой, выкрашенной масляной краской стены, где расположен главный вход), буквально усеяны окнами и балконами, решетки балконов и жалюзи окон выкрашены ярко-зеленой краской; я в жизнь свою не видал столько балконов! Общий вид чистоты составляет второй предмет удивленья; город словно вчера только отстроился заново, выбелился и выкрасился. Невольно спрашиваешь себя: где ж эта испанская неряшливость и беззаботность, вошедшие чуть ли не в поговорку? Такой вопрос чаще и чаще вертится на языке, по мере того как идешь далее.
На площади, ближе к воротам, рынок; здесь преимущественно происходит торговля съестными припасами. Под длинными холщовыми навесами, на конторках из белого мрамора, устроенных с наклоном для стока воды, которой то и дело окропляют товар, рядами наложена рыба, морские раки, шримсы; связки крупных луковиц, пунцовые стручья перцу, фиги, нанизанные на нитки, висят пучками и гирляндами по краям навесов; местами на узорчатых рогожах, плетенных из цветной соломы, возвышаются горы арбузов, гранат, апельсинов и бурого крупного винограда.
Все это доставляется сюда каждое утро или на лодках, или привозится на мулах, которые тут же стоят, покрытые самой фантастической, живописной сбруей; наружу выглядывают только ноги, хвост, уши и добродушная морда животного, большею частью, впрочем, окутанная красной или синей плетеной сеткой; остальное все исчезает под медными бляхами, бубенчиками, шерстяными кистями и попонами самых ярких цветов; посреди всего этого движется оживленная толпа, сквозь которую продираются в беспорядке вереницы ослов, навьюченных овощами или длинными красноватыми кувшинами с водою, которая составляет здесь предмет выгодной торговли.
На каждом шагу путь преграждается верховыми в национальном костюме; это по большей части поселяне окрестных деревень; их отличает черная широкополая шляпа, коричневый плащ, высокие кожаные штиблеты и trabuco — длинное ружье; оно неизбежно блестит за спиною каждого из них. Пестрота страшная! Красные и желтые кушаки, цветные шитые куртки, шапочки, увешанные кистями, — все это, облитое солнцем, переливается и путается в глазах, как стекло калейдоскопа. На всем и здесь точно так же лежит печать опрятности и щегольства, которых нигде прежде не случалось встречать. Дивишься, откуда этот народ, слывущий таким бедным, достает денег, чтобы красоваться в таких белых рубашках, чтобы покупать свои цветные шитые куртки и панталоны, свои кожаные штиблеты, шелковые пояса и шляпы; шляпы эти, надеваемые всегда набекрень, кажутся еще красивее, когда покрывают голову, обвязанную пестрым платком с концами, падающими на плечо или на шею. В толпе много было женщин: между ними то и дело попадались очень хорошенькие. Все они в длинных платьях с открытым лифом и короткими рукавами; плечи и голые руки соблазнительно просвечивают сквозь кружевную мантилью, которая набрасывается на голову и держится на высоком деревянном или черепаховом прорезном гребне; платье, мантилья и даже веер — черного цвета; одежда до такой степени одинакова у всех, что с первого взгляда никак не отличишь бедную от богатой, торговку от покупщицы, швейку от дамы; здесь, впрочем, все дамы, все донны — без различия званий и состояний; но женщины, и в Кадиксе особенно, слишком важный предмет, чтобы можно было говорить о них мимоходом.
Можете представить, какое действие произвел вид этой площади на человека, который всего два месяца оставил Петербург и никогда прежде не бывал на юге Европы!
Чтобы вполне судить об эффекте, надо знать, что здесь за солнце; блеск его придает двойную яркость каждому лицу, каждому предмету; не забудьте также голубых теней, бросаемых навесами, группами людей и падающих клиньями на стены домов, сверкающих белизною; не забудьте ясного лазоревого неба, перед которым небеса Тициана и Веронезе кажутся писанными грязью!
Фонда Vista Allegri находилась на другом конце города; к ней от площади вела улица, которая огибала почти третью часть полуострова; справа тянулась все время высокая крепостная стена, застроенная со стороны города массивными зданиями, вмещающими военный арсенал, гарнизон, таможню и проч. Слева шел ряд домов, прерываемый время от времени узенькими улицами, вымощенными плитами. Они были настолько же пусты, насколько оживленна была площадь. Кроме нас и нашего проводника не попадалось живого лица; зеленые решетчатые жалюзи глухо заперты; двери закрыты; город казался точно вымершим. На всем протяжении улицы только у двух или трех дверей ковер был приподнят, и мы могли заглянуть во внутренность patio — маленького дворика, покрытого полотном, обставленного цветами и зеленью. Наружная дверь с улицы, выложенная обыкновенно мрамором, приводит несколькими ступенями сначала в небольшую комнату; стены ее выбелены, пол вымощен мелкими серыми и белыми камешками: грубая эта мозаика представляет узоры, кресты, горшки с цветами, иногда год постройки дома; patio непосредственно за этой комнатой и несколькими ступенями ниже.
Изредка в глубине темных перекрестных улиц, упирающихся в синеву океана, исполосованную пеной, мелькала женская фигура в черном одеянье; мы останавливались, но она исчезала, как виденье.
— Machucha! (девушка), — повторял при этом случае каждый раз наш проводник, весело подмигивая и посмеиваясь.
В этом подмигивании и улыбках ничего, однако ж, не было двусмысленного; еще менее проглядывало в них желание подделаться к нам и задобрить нас в свою пользу — желание, которое так отличает всегда прислужников и проводников Италии и Франции. Он мигал и посмеивался, очевидно, потому только, что на него самого приятно действовал вид хорошенькой женщины. Не знаю, что будет дальше, но пока здесь только, в Испании, первый раз приходится встречать в простом классе полнейшее отсутствие холопства. Чувство достоинства является здесь не как результат цивилизации: в Испании не было и помину о том постепенном распространении просвещения на массы, которое, частью сознательно, частью благодаря историческим причинны и времени, действовало в пользу народов Западной Европы. Здесь чувство достоинства — врожденное свойство; народ испанский никогда не был рабом; нравственная его жизнь, в той форме, как она теперь существует, началась собственно с изгнания общего врага — мавров; в этом изгнании и совершенно по своей воле, движимый только религиозным фанатизмом, — главную роль играл народ; народ помнит это; он считает себя освободителем национальной независимости. Гордость каждого испанца основывается на том, чтобы прежде всего быть старым христианином; по понятиям его, тот только низкого происхождения, к чьей крови примешалась кровь арабов; уверенность быть старым христианином до владычества арабов, переходя в семействе из рода в род, считается последним представителем семейства — будь он хоть нищий — таким высоким отличием, после которого ничего уже желать не остается; оно, в нравственном его убеждении, равняет его с важнейшими лицами отечества. Поэтому в Испании не существует общей всей Европе зависти простого класса к дворянству. Различие людей составляет только богатство; но и это не возбуждает точно так же большой зависти; почва так плодородна, что всегда с избытком вознаграждает легчайший труд; народ к тому же беспечен до крайности; если он достал столько, чтобы одеться по своему вкусу, если у него есть чем перекусить, на что купить табаку для своих papelitos — папирос, он доволен и больше ничего не требует, кроме свободы двигаться, кроме боя быков и солнца, в котором, кажется, никогда не бывает у него недостатка.
Зданием гостиницы Аллегри оканчивается улица; гостиница выдается углом и обращена боком к океану, фасадом на маленькую площадь, в конце которой начинается Alameda — городская прогулка; это чуть ли не самое лучшее место Кадикса; мы заранее поздравили себя, что не послушали печатных гидов, предлагавших гостиницу Бианки и другие.
Дом, занимаемый теперь фондой Аллегри, очевидно, был выстроен для жизни самого владельца; удивительно только в нем отсутствие patio, того внутреннего дворика, который, уверяли меня, составляет необходимую принадлежность каждого дома южной Испании. Наружные двери, украшенные мраморными колоннами, вводят прямо в высокую прихожую со сводом; направо — столовая и кухня; прямо — широкая лестница; по стенам старые, почерневшие фамильные портреты; жилые комнаты занимают второй этаж. Вид оттуда на Аламеду и океан восхитительный! В комнатах не существует признака меркантильной роскоши, отличающей вообще европейские гостиницы; здесь только необходимое; роскошь заключается в чистоте; она удовлетворила бы самого педантического голландца. Гладкие стены выбелены известью; пол, вымощенный кирпичом или мраморными плитами, устлан ковром, плетенным из цветной соломы; постели отличные.
— Все это превосходно; лучшего грех даже желать! — заметил я хозяину, который сопровождал нас и умиленно поглядывал на восторженное выражение, невольно проступавшее на наших лицах, — но прежде не мешало бы знать, во что может нам обойтись такой рай, хоть, например, в сутки?..
— Это будет зависеть от того, сколько возьмете вы комнат, — скромно отвечал хозяин.
— Нас трое, мы и берем три комнаты.
— С каждого придется, следовательно, по двадцать четыре реала в сутки.
Мы обмерли и с сожалением обратили глаза к океану и Аламеде, как бы прощаясь с ними; сумма показалась нам чудовищной; дело в том, что ни один из нас не позаботился прежде посмотреть в гиде ценность испанских монет.
— Помилуйте, — воскликнул я с чувством трогательного убеждения, — в Париже, где все так дорого, я платил за комнату всего восемь франков в сутки; правда, комната была не в пример хуже ваших; из окон видны были не океан и Аламеда, а какая-то грязная стена, облепленная афишами; но все-таки, судите: восемь франков; в Париже — восемь франков!..
— Я считаю в этой сумме завтрак, обед, прислугу, белье… — перебил торопливо хозяин.
— Все-таки дорого! В Париже можно очень порядочно пообедать за шесть франков и завтракать за два.
— Конечно, Кадикс не Париж, но, право, двадцать четыре реала недорого, — убеждал хозяин, — помилуйте: обед, завтрак, прислуга, белье, — и за все это выходит в сутки с человека по шести франков!
— Как по шести франков?
— Ну да: двадцать четыре реала, переведенные на французские деньги, составляют ровно шесть франков…
Вообще весь этот день можно было бы назвать днем приятных изумлений.
Хозяин объявил, что завтрак готов, мы сошли в столовую.
Завтрак отличался изобилием; он состоял из шести-семи блюд, и надо правду сказать, одно было хуже другого; за все, впрочем, вознаграждал шоколад и шримсы; последние были превосходны. Шримсов такого вкуса и величины (почти в палец) привелось есть только в Смирне; политые соусом из горчицы и масла, они на вкус несравненно тоньше самых свежих омаров. Но как, спросите вы, могли соединиться в нашем желудке, без вредных последствий, шримсы с горчицей и шоколад? Признаюсь, для меня самого это загадка; чудо это, по всей вероятности, надо отнести к действию климата или моциону, может быть, — потому что, сколько помнится, никогда мы так много не ходили, как в Кадиксе. Удивлю вас еще более, когда скажу, что, любопытства ради, мы отведали почти каждого блюда и съели баснословное количество винограда, который здесь превосходен; крупные и совершенно круглые его ягоды, темно-бурого цвета, до того сочны, что лопаются от легкого прикосновения и обсахаривают пальцы; одна беда — часто приходится его есть чуть ли не пополам с землею; виноград южной Испании растет так низко, что гроздья стелются по грунту, и ягоды, по мере созревания, облипают коркою земли и пыли, которую отмыть не достанет никакого терпения. Нам подавали также несколько сортов местных вин, от них так било в нос запахом бурдюка, что ничего не могу сказать о настоящем их вкусе.
К концу завтрака в столовой сошлось почти все общество «Ретвизана»; обыкновенных двух прислужников Аллегри было уже недостаточно: дон Антонио (так звали хозяина гостиницы), хлопотавший в кухне, принялся подсоблять им. Он сообщил, между прочим, что сезон corrida de toros (бега быков), к сожалению, кончился; последний бег происходит в конце сентября; причиною тому, как говорил он, дожди, которые начинают лить около этого времени; увлаженная арена теряет свою твердость, делается скользкою и перестает быть удобною для эволюции chulos, тореадоров и матадоров. Он сообщил также, что театр еще не открыт.
— Можно ли, по крайней мере, увидать здесь где-нибудь национальные танцы?
— Теперь невозможно: в Кадиксе вообще мало танцуют; впрочем, сюда ждут на днях из Севильи труппу танцовщиц.
— Где ж можно будет их видеть? — спросили мы в один голос.
— В театре; импресарио нарочно за ними поехал; потому, собственно, и театр закрыт; здесь пока происходят представления в цирке; он открыт каждый вечер.
— Что ж будем здесь делать? — заговорили вокруг стола. — Кадикс от нас не уйдет; все равно сюда же вернемся, когда придет время оставлять Испанию; не лучше ли воспользоваться свободой и отправиться в Севилью? Многие уже справлялись: каждый день два парохода отходят в Севилью.
Большинство решило ехать в Севилью. Несколько человек, к числу которых и я принадлежал, были другого мнения. Если не уйдет Кадикс, не уйдет и Севилья. Первое впечатление слишком выгодно говорило в пользу Кадикса; невольно тянуло пожить в нем несколько дней. На всем здесь такая печать новизны и оригинальности, все дышит такою поэзией, так обольстительно ласкает воображение и манит любопытство, что самая возможность провести лишний день в Севилье слабо действовала; так хорошо и здесь пока; чего ж еще больше? Чувство полнейшего внутреннего довольства, испытанное мною только в Испании, благодаря, вероятно, разнообразию и силе новых впечатлений, которые давал мне здесь каждый город, было, можно сказать, причиною, почему, пробыв здесь около трех недель, я ничего не видал, кроме южной части Андалузии.
До приезда в Севилью я рассчитывал взглянуть хоть мимоходом на Кордову, Гренаду, пробыть несколько дней в Мадриде; но приехал в Севилью, и недостало силы, недостало духа урваться из нее, ехать дальше. «Как хорошо, — повторяешь себе каждую минуту. — Господи, как хорошо!» Не веришь, чтобы могло быть что-нибудь лучше; чувствуешь себя вполне счастливым, и ничего больше не хочется, никуда не тянет, век бы здесь остался!
Похождения наши в Кадиксе начались с Аламеды.
Представьте себе бульвар, шириною в несколько сажен, длиною с версту, вымощенный плитами из белого мрамора; справа во всем своем величии расстилается океан; гранитная набережная, в упор локтю, окаймляет с этой стороны прогулку; слева непрерывный ряд домов, усыпанных балконами, выкрашенными такою же ярко-зеленой краской, как и жалюзи окон; при каждом доме, сбоку или спереди, терраса, окруженная решеткой и уставленная цветами и зеленью; над вышками развеваются флаги почти всех наций; здесь преимущественно живут иностранные консулы. Между краем мраморного бульварного помоста и набережной, точно так же как между другим его краем и домами, оставлено пространство, загороженное железными решетками с промежутками для прохода к домам или океану. За решетками насажены деревья, цветы и растения; местами возносятся несколько исполинских пальм; еще издали, с моря виднеются они над Кадиксом и придают ему восточный характер.
Роскошь растительности поражает здесь на каждом шагу; олеандр достигает размера сильного дерева, вьющийся жасмин и китайские розы обвиваются вокруг стволов пальм, всползают к верхушкам и ниспадают оттуда тяжелыми гроздьями цветов; во всю длину прогулки справа и слева идут белые мраморные скамьи со спинкой. Слева, при конце Аламеды, развертывается громадный фасад бывшего иезуитского монастыря; здание это, украшенное несколькими ярусами колонн, поддерживающих богатый портал во вкусе Возрождения, достойным образом оканчивает прогулку, бесспорно, самую великолепную в мире.
Монастырь, после того как раз ночью жители Кадикса ворвались в него и перерезали монахов, получил, кажется, назначение казарм; по крайней мере в воротах и окнах вместо стриженых голов и монашеских капоров выглядывали головы в касках и синие мундиры. Предположение это подтверждается тем еще, что сейчас за Аламедой расположена батарея и грозно воздвигаются на каменных платформах груды бомб и ядер. Батарея и гарнизон всегда, говорят, наготове встретить неприятеля. Такая предосторожность чуть ли не лишняя в настоящее время. Кому теперь нужен Кадикс? Как важный приморский военный и торговый пункт он потерял значение не только для Европы, но и для Испании. Порт Кадикса, куда сходились когда-то все суда, приходившие из Америки и колоний, стоит почти пустым с того времени, как Испания потеряла большую часть своих владений; остатком пограничной торговли завладела Малага; в военном отношении Гибралтар несравненно сильнее; Кадикс сохранил только живописность своего положения и красоту своих женщин; в этом отношении он дорог и увлекателен для одних разве туристов.
Положение Кадикса обошлось ему недешево; оно с незапамятных времен служило приманкой разным народам и было, можно сказать, поводом неисчислимых бедствий. Кадикс по бедствиям, испытанным им, заслуживает такого же внимания, как и по древности своего происхождения. Основанный финикийцами, он начал уже жить историческою жизнью за шестьсот лет до Рождества Христова. С тех пор не было таких переворотов и потрясений, которым бы не служил он театром. Попеременно осаждали его карфагенцы, Аннибал, Сципион, Юлий Цезарь; потом, один за другим, являлись арабы, норманны, португальцы (1370), Барбарусса (1530), англичане (1587), вторично англичане при Нельсоне (в 1797); разрушаемый несколько раз до основания, он снова возникал и снова разрушался, если не силою оружия, то страшными землетрясениями; чума несколько раз истребляла до половины его населения. С 1649 г. чума продолжалась три года сряду.
Время от времени Кадикс был жертвою ураганов, которые в несколько часов делали то, чего в год не могли сделать враги и эпидемические болезни; таким образом ураган и землетрясение, действовавшие в одно и то же время, в 1755 году, чуть не погубили Кадикс окончательно. И то, и другое продолжалось всего десять минут; первые удары разрушили только несколько старых домов; жители успокоились, думая, что этим все и кончится; даже небо прояснилось, и ветер упал совершенно. В это самое время океан неожиданно заволновался и побежал назад, потом, словно собравшись с силою, он вдруг ударил на Кадикс, прорвал гранитные стены и покатил разъяренные волны по городу, смывая все, что ни попадалось на пути, — и людей, и здания; спаслись те только, которые успели подняться в верхние этажи уцелевших домов; толпы народа, искавшие спасения вне города и бежавшие к материку по перешейку, унесены были морем, — живого человека не осталось.
Теперь в Кадиксе не найдешь даже признака минувшего. Гуляешь по городу, словно вчера только отпустившему последних своих маляров и штукатуров. Вид белых как сахар стен, покрытых рядами зеленых балконов, пестрые маркизы окон, террасы, наполненные цветами и зеленью, прямые улицы с ярко-голубою полосою неба между крышами — все дышит свежестью и располагает к веселости. Надо видеть Кадикс, особенно вечером, когда кончается siesta и весь люд высыпает на улицы. Прислушиваясь к хохоту и говору толпы, которым вторит шелест вееров и бряцанье гитар из окон и patio, освещенных цветными и бумажными фонарями; глядя на majos в щегольском национальном костюме, на женщин со страстными или задумчивыми глазами; встречая всюду воодушевленные лица, взгляды, движения, невольно увлекаешься мыслью, что здесь исключительно все создано для одного только веселья, для любви и наслаждений; несчастия как будто никогда даже не заглядывали в эти стены, под это голубое, лучезарное небо!
Я забыл сказать, что на всей Аламеде не встретили мы живой души. Мы объяснили это тем, что в эти часы слишком жарко и жители делают сиесту; сами мы начинали чувствовать потребность укрыться от зноя; одна только ненасытная жадность осмотреть скорее Кадикс, жадность, которая, надо признаться, возбуждалась надеждой увидеть наконец столь прославленных кадиктанок, могла заставить нас переносить палящие лучи солнца; но каково было наше удивление, когда узнали мы, что скоро уже три недели как на Аламеде никто не бывает, потому что она открыта со стороны моря и на ней слишком холодно! С конца сентября гуляют почти исключительно на площади Св. Антонио; она находится в средине города; дома обступают ее со всех сторон: здесь помещаются главные магазины и кофейни. Площадь вымощена наравне с улицей каменными плитами; отделяется она от последней мраморными скамьями и тесным рядом апельсинных и лимонных деревьев. Недостает только мраморного фонтана посредине.
Недостаток пресной воды составляет чуть ли не главную неудобную сторону Кадикса; большая часть террас устроены с наклоном нарочно, с тою целью, чтобы собирать дождевую воду; ее сливают в большие глиняные кувшины и берегут в подвальном этаже. Понятно, почему в кофейнях и даже на вечерах стакан свежей чистой воды считается роскошным угощением. С водою подают обыкновенно zucarillos — куски очищенной, отверделой сахарной пены, весьма похожие на наши кондитерские безе; их распускают в воде, которая получает вкус нежного лимонада.
В Кадиксе существует еще другая прогулка; по-моему, она несравненно приятнее plasa S.Antonio, — это обширный двор старого монастыря, превращенного, после уничтожения монахов, в дом умалишенных. Здесь Мурильо упал с подмостков и чуть не убился; по заказу монахов он писал тогда мистическое обручение св. Екатерины; труд его так и остался неоконченным, но взамен этого природа совершила другое чудо: двор превратился в густую пальмовую рощу. Сюда никто, однако ж, не ходит; близость умалишенных не может быть тому причиной; они помещены в отдаленной части здания и имеют совершенно особенное место для прогулки.
Переходя из улицы в улицу, мы не замечали времени, несмотря на то даже, что город был почти пуст; часам к шести возвратились мы к фонде Аллегри, отобедали и в семь снова были на ногах.
В эту пору дня, особенно ночью, когда солнце начинает уже приближаться к горизонту, Кадикс является во всей поэтической красоте своей. Ослепительная для глаз белизна домов сменяется мягким розово-золотистым колером; густая голубоватая тень наполняет улицы, впадины и живописными линиями пересекает освещенные стены зданий; террасы, с их цветами и вышками, окруженными решетками, еще отчетливее рисуются на постепенно сгущающейся лазури неба; в этот час обыкновенно начинается прилив; шум океана разносится глухим, мерным рокотаньем по всему городу; точно шумит сосновый бор, по которому пробегает легкий вечерний ветер. К этому примешивается шум города, который пробудился; сиеста кончилась; полосатые маркизы приподымаются; ковры у дверей открывают внутренние дворики; здесь семейство, если только оно не гуляет, проводит вечер и часть ночи.
Часам к восьми почти все население высыпает на улицу. Но тут, — кто бы вы ни были, читатель, — вы уже ни на что смотреть не станете, кроме как на женщин! По-видимому, привычка не могла сделать к ним равнодушными даже мужчин Кадикса: редкое лицо не оживляется при встрече с хорошенькой machucha или сеньорой; редкий не остановится, не поглядит вслед, не улыбнется с видимым удовольствием. Обаятельная прелесть кадиктанок нимало не преувеличена. Я был летом долго в Сицилии, объездил всю Италию, скитался по Востоку, гулял целые две недели по знаменитой улице роз в Смирне, — и нигде ничего не видал подобного женщинам Кадикса. Их можно разве сравнить только с севильянками; но потому ли, что в Севилье значительнее население и, следовательно, на большее число красивых женщин попадается также большее число некрасивых; потому ли, что приезжаешь в Севилью, успев уже присмотреться к испанскому типу, — кадиктанки все-таки оставляют более сильное впечатление.
Еще издали, прежде чем можешь рассмотреть черты, приятно поражает особенность походки; большею частью высокого роста, стройные и грациозные по природе, они переступают тихо, плавно, безо всякой суетливости, точно скользят по мраморным плитам мостовой; черное платье, с открытым лифом и короткими рукавами, дает возможность вполне любоваться шеей, плечами и руками; ручки и ножки составляют здесь особенный предмет щегольства; только кисть руки до половины закрыта черными вязаными митенками; все это, осязательно просвечивая сквозь глазки кружевной мантильи, которая ниспадает с затылка и обхватывает стан, получает еще лишний процент соблазна и прелести.
Сколько я заметил, у всех почти маленькая головка с необыкновенно чистым овалом лица; тонкая шея гнется от тяжести пышных черных волос, по которым переливается синяя глянцевитая волна; женщины Кадикса вообще белее остальных южных испанок; редко, впрочем, гуляя по улицам, удастся вам уловить разом черты лица; тонкий нос с горбочком посредине, рот и подбородок большею частью заслоняются распущенным веером, который непременно в руках каждой женщины; над веером показывается только маленький лоб, полузаслоненный краем кружевной мантильи, красиво изогнутые брови и пара огненных сверкающих глаз, когда они случайно на вас взглядывают; черные ресницы, плотно окружающие веки, придают зрачкам еще больше черноты и глубины. Живость, быстрота, блеск этих глаз невообразимы; от взгляда их с непривычки вздрагивает сердце; вместе со взглядом в глаза как будто мгновенно переносится весь пылкий дух страстной, смелой природы, которая не привыкла к долгой борьбе со страстями. С непривычки такой взгляд может даже показаться дерзким, заманивающим; нет, однако ж, ничего простодушнее, безыскусственнее этих женщин; так смотрит на вас самая наивная, невинная девушка; увлекательная нега движений, сладострастная походка здесь точно так же в самой природе; если таким взглядом встречает вас равнодушная женщина, движимая любопытством или кокетством, можете судить, каким огнем должны гореть эти глаза, когда их оживляет страсть.
Вам уже известно, что ручки и ножки составляют у андалузянок главный предмет щегольства; здесь первые деньги идут на обувь; башмачное дело едва ли не единственное ремесло, которое с успехом процветает в Южной Испании; в Кадиксе носят ботинки, но преимущественно башмачки, едва обхватывающие кончики пальцев; к сожалению, приходится любоваться этим в окнах магазинов; коротенькая национальная баскина, открывающая ножку и икру, обтянутую чулком a jour, исчезла: ее заменило длинное платье; ножку можно видеть только случайно, украдкой, когда женщина усаживается на мраморную скамью plaza S.Antonio.
Я говорил вам об общем впечатлении, которое производят кадиктанки; в общем этом впечатлении поражает значительное преобладание хорошеньких лиц перед дурными и посредственными; это решительно город красавиц! Проживши два-три дня, когда глаз понемногу привыкнет, начинаешь мало-помалу отличать в красоте разные оттенки. Так, например, здесь часто встречается тип смуглых женщин — morenas, как называют их в Испании. В жилах morenas, очевидно, течет еще арабская кровь — та самая кровь, примесь которой считается каждым испанцем унижением и позором; но природа морены носит в себе положительно такую прелесть соблазна, что испанец, чувствительный к женской красоте, делает для нее исключение; морена составляет здесь даже как бы аристократию красоты. В романах и народных песнях, когда дело идет о хорошенькой женщине, всегда воспевается La morenas. Они по большей части высоки ростом, тонки и стройны, как молодая пальма; изящная порода выказывается во всей чистоте своей; у кисти руки кость тонкая, как у ребенка, между тем самая рука круглится, как у античной статуи; они кажутся худощавыми и, вместе с тем, останавливают внимание дивным очертанием своих форм; нежные черты андалузского лица, при темном бронзовом цвете кожи, приобретают еще больше нежности; под матовой, смуглой кожей, тонкой, как китайская бумага, полированной, как мрамор, и совершенно лишенной румянца, — словно просвечивает червонное золото; ноздри нервически движутся и пурпуром сквозят на солнце; темные зрачки сверкают в длинных глазах, рассеченных в виде миндалины и оттененных густою бахромою черных как смоль ресниц. В этих зрачках есть что-то дикое, хищное, они должны сверкать посреди мрака, как зрачки тигра; при встрече с мореной, когда неожиданно бросит она взгляд из-за веера, невольно овладевает чувство смущения; тут только приходит на мысль возможность значения глаза, над действием которого так смеешься обыкновенно, живя на Севере. Иногда сверкание зрачка смягчено задумчивою грустью; он смотрит как будто не на ближние предметы, но устремляется куда-то вдаль… Глаза от этого делаются еще прелестнее, приобретают новую невыразимо-поэтическую красоту выражения.
Вообще нет ничего нелепее того условного понятия, которое составилось у нас о типе испанских женщин: оно основано на рутине и доказывает, какими бедными красками располагает северное воображение. Трудно представить что-нибудь разнообразнее испанского типа, хотя общие черты резко его отличают от других народов: так, например, белокурые и даже рыжие женщины вовсе не диковинка в Кадиксе. Каждый день по нескольку раз, — и всякий раз недалеко от Vista Allegri, — попадалась нам блондинка с голубыми глазами, представлявшая такое разительное сходство с императрицей Евгенией, что можно было думать, она жила здесь инкогнито, скрываясь под именем донны Incarnacion, Dolores, Angeles т.д.
В заключение о женщинах Кадикса могу утвердительно сказать, что случай доставил мне возможность видеть их всех почти без исключения. Вот как это было: в бытность мою здесь происходил какой-то праздник; не помню, как он называется; в этот день все жители города отправляются на кладбище поминать усопших родителей. Кладбище расположено на перешейке, соединяющем город с материком, почти на том самом месте, где океанские волны смыли во время землетрясения спасающихся жителей.
Чтобы попасть на перешеек, необходимо прежде пройти под темными сводами крепостных ворот, которые с наружной стороны защищены бастионами, исполосованными амбразурами; это самая сильная часть крепости; миновав несколько подъемных мостов, выходишь на шоссе, которое все время идет подле моря; слева возвышаются ряды серебристых тополей с ветвями, странно как-то изогнутыми и спутанными от постоянного действия морского ветра; между ними, из-за белых стен, тесно рвется яркая, роскошная зелень садов; над нею показывается иногда бок дома с балконами, полосатыми маркизами и террасой, уставленной цветами; это загородные дачи зажиточных негоциантов Кадикса; местами из гущи садов, открывающих то тут, то там синюю полосу океана, стройно выбегает пальма, которая вдруг неожиданно придает пейзажу восточный, африканский характер.
Шоссе приводит сначала к маленькому предместью и потом к кладбищу; далее, несколько вправо, величественно рисуется профиль круглого здания, где происходят бои быков; еще правее, пониже, уже по берегу залива, белеет городок Ciclana — родина Монтеса, Редонда и Чикланеро — знаменитейших матадоров Андалузии.
Но возвратимся к Puerto de tierra, воротам, чрез которые должно пройти все народонаселение, отправляющееся на кладбище. Siesta в это время года оканчивается обыкновенно между шестью и семью часами; в шесть мы сидели с закуренными сигарами на каменной скамье у самого шоссе; решено было вести строжайший счет по пальцам всем красавицам, которые пройдут мимо. Вот наконец показались первые группы. Выражение глубочайшего любопытства, когда-либо изображавшегося на человеческих лицах, не замедлило смениться у нас еще более глупым выражением удивленья и недоуменья; в первые же десять минут мы потеряли счет и тупоумно вращали глазами, разбегавшимися во все стороны. Толпа с каждой минутой прибывала на шоссе.
В толпе попадались кое-где красные извозчичьи двухколесные кабриолеты; они очень похожи на неаполитанские coricolos, так же расписаны цветами и фантастическими орнаментами; разница только в упряжи: в кориколо впрягается обыкновенно костлявая, ободранная кляча; здесь везет мул, у которого задняя половина гладко выбрита по спине, — передняя исчезает вместе с головою под кистями, попонами, султанами и букетами из цветной шерсти, но calesso едут большей частью пустые; испанцы, несмотря на свою восточную лень, народ в высшей степени подвижный, нервный, нетерпеливый; они отличнейшие ходоки и преимущественно гуляют пешком.
Нельзя себе представить, какие очаровательные, живые картины проходили мимо нашей скамейки; чего стоили одни эти женщины, завернутые в мантильи, с живыми цветами жасмина и олеандра в густых волосах, низко лежащих на шее, с кружевами вокруг чудного овала лица, оживленного блестящими, выразительными глазами; веер шуршит в руках каждой, он переливается то в одну сторону, то в другую, распущенный прикладывается на маковку головы в виде зонтика и снова складывается и раскладывается, чтобы показать или скрыть лицо, за которым вы следите. Женщины ходят отдельными группами; мужчины следуют подле; здесь не в обычае давать руку дамам; благодаря простоте нравов, благодаря свободе отношений, здесь и без того сколько случаев к сближению. Эта привычка быть предоставленным самим себе, идти по своей воле, без поддержки мужской руки, дает, быть может, испанским женщинам ту щегольскую, изящно-свободную, смелую походку, которая так увлекательна.
Так как счет красавицам потерян был в первые десять минут, решено было следовать за толпою. Вскоре она привела нас на кладбище; вернее, следует назвать его очаровательной загородной прогулкой. Представьте себе большое пространство, разгороженное на несколько квадратов высокими стенами; стены снутри обложены белым мрамором; покойников не хоронят в землю — по крайней мере на этом кладбище; их укладывают горизонтальными рядами в ниши, оставленные в стенах; мраморная доска с именем покойника, эпитафией и молитвами закрывает нишу; спереди теплится лампада, привешенная к железному крючку; с боков красуются букеты живых цветов, которые круглый год обновляются. Иногда к доске прислонена маленькая часовня, покрытая резьбою, пестро расписанная, с изображением Богородицы или святого из камня или дерева. Вдоль этих внутренних стен насажен бульвар; остальная часть квадрата обращена в цветник; двери, проделанные в стенах, служат сообщением одному квадрату с другим.
Поминание родителей заключается, кажется, в том только, чтобы перед нишами, скрывающими тела, переменять букеты и подновлять светильни лампадок; помнится, во всей этой толпе привелось видеть только два-три лица, которые напоминали, что здесь место печали: стоя на коленях, устремив заплаканные глаза на надпись или изображение святого, они благоговейно крестились и шептали молитвы. Остальные лица, по-видимому, явились для веселья. Южный человек уже по природе своей слишком беспечен и пылок, чтобы долго поддаваться одному чувству: у него один порыв сменяется другим; выплакав все свои слезы под первым впечатлением горя, он быстро успокаивается; чувственная природа, пылкость воображения, самая обстановка, его окружающая, заставляют его дорожить материальною жизнью. Ничего нет удивительного, что на кладбище Кадикса — даже в день поминок — жизненное берет такой перевес над прошедшим: темно-голубое небо, проникнутое золотым светом, цветы, покрывающие почву, цветы на стенах, охваченных заходящим солнцем, воздух, напитанный ароматом цветов и растений, блеск выразительных взглядов, обнаженные плечи женщин, присутствие во всей окружающей природе чего-то страстного, огненного, жизненного не только заставляет забывать печаль, но, напротив, пробуждает горячее желание жить — жить и наслаждаться жизнью всеми нервами и чувствами.
Мы оставили кладбище, когда заметили, что толпа стала редеть. Солнце село. Не успели мы прийти к воротам, как ночь обняла небо; переход от дня к ночи происходит всего в какие-нибудь четверть часа. Небо, несмотря на сгущающуюся синеву, делается словно еще прозрачнее и глубже; ровный голубоватый свет разливается на всю природу; голубой день сменил блестящий, ослепительный дневной свет, — и только.
N.N. и я отделились от наших товарищей и вдвоем пошли бродить по городу. На улицах к отдаленному, мерному плеску океана примешивалось кое-где бряцанье гитары; оно выходило из окон или раздавалось на самых улицах; мы приближались — звуки умолкали; из-за угла показывалась фигура, завернутая в плащ, и только, поравнявшись с нами, открывала верхнюю часть лица. На иных улицах, неизвестно по какому случаю, толпилось множество народу: с одного конца до другого шел неумолкаемый говор, к которому примешивались смех, звук гитар и пение. Веселье составляет как будто единственное занятие испанцев; они предаются увеселениям от всей души, со всем огнем и откровенностью, свойственными их характеру. По-видимому, нет народа счастливее: поневоле опять спрашиваешь себя: это ли страна, разрываемая на клочки внутренними несогласиями? Здесь ли, точно, не далее шестидесяти лет жгла, резала, душила инквизиции? Здесь ли существует безумное государственное управление и та страшная бедность, о которой с ужасом говорят в Европе?..
Площадь S. Antonio была наполнена гуляющими. Мы присели на скамью и стали прислушиваться к таинственному лепету, раздававшемуся вокруг нас; к шарканью маленьких ножек и шелесту вееров.
Тут произошла с нами комическая сцена: впрочем, было вовсе не до смеху. На скамье, где мы расположились, сидело несколько молоденьких женщин. Как мы говорили между собою по-русски, внимание соседок весьма натурально обратилось в нашу сторону; поощренные этим, мы поспешили переменить отечественный язык на французский, в надежде, что он, вероятно, доступнее будет соседкам: они нимало нас не дичились и даже, казалось, не прочь были заговорить. Увы, французский язык оказался для них столько же непонятным, сколько и русский. Мы прибегнули тогда к мимике и только окончательно насмешили хорошеньких наших соседок. Наконец они как будто сжалились и сами заговорили. «Хоть убей, ни слова не понимаю!» — произнес N.N., досадливо потрясая головою.
— Ни слова! И я также ни слова!.. — повторил я с видом отчаянья.
Беседа тем и кончилась; она ограничилась улыбками, которым старались мы придать как можно больше приятности, и которые, вероятно, показались нашим соседкам крайне глупыми.
Вы будете далеко не справедливы, если по поводу этого желания вступить в объяснение с незнакомыми мужчинами станете судить о наших соседках с точки зрения петербургской или даже парижской. Обычаи и нравы Испании так мало имеют общего с нравами остальной Европы, что невозможно судить о них сравнительно; надо брать их такими, каковы они есть. По здешним понятиям нет, например, ничего предосудительного заговорить с незнакомым мужчиной в том случае, какой я привел вам. Это объясняется свободой, которой пользуются женщины; объясняется также простотою нравов и непринужденностью, существующею в отношениях между обоими полами. Общество женщин живет нераздельно и тесно слито с обществом мужчин. Приторная стыдливость, мешающая называть вещи и чувства настоящим именем, жеманство и кривлянье, прикрытое громким словом: воздержанность, — la retenue, — короче сказать, вся искусственная мелкота, составляющая нравственность и которую почему-то ставят в добродетель нашим женщинам, — заменяется здесь самою простодушною, естественною откровенностью. Как только речь коснется южных женщин, вы слышите обыкновенно обвинение в невежестве. «С ними говорить не о чем! — восклицают многие северные дамы. — Они только красивы: в умственном отношении — страх неразвиты и большею частью тупоумны!» Совершенно несправедливо. В Южной Испании и Сицилии женщины не только среднего сословия, но и высшего круга действительно ничего почти не читают; наши барышни любую из них заткнут за пояс знанием европейской литературы, истории и даже современной политики; это нисколько не доказывает, однако ж, чтобы общество последних было приятнее общества первых. Дело в том, что природа южных женщин так уже сама по себе богата, инстинкты ее так чутки и верны, что все, кроме отвлеченного и скучного, делается ей доступным без больших усилий и подготовлений. Ум ее, не извращенный прививными понятиями и суждениями, отличается естественностью; мысль, часто наивная, детская, облечена всегда почти в такую живую, оригинальную или поэтическую форму, которой могли бы позавидовать поэты и литераторы, приводящие в такой восторг наших развитых барышень. Существование их, скажете вы, пожалуй, проходит совершенно бесполезно: оно ограничивается праздностью, сиестой, прогулкой, зрелищами, танцами; пусть так, если видите вы в нем большую разницу между существованием наших женщин. Дело в том, что здесь вся нация живет такою же жизнью; общество не вправе, да и не заботится требовать от своих женщин другого образа жизни. Обычаи Испании тем менее можно сравнивать с обычаями общими в Европе, что здесь, да еще в Сицилии, нравы, более чем в других странах, обусловливаются природным темпераментом и климатом.
Много также слышал я прежде о недоступной гордости испанцев; еще более говорили мне о легкости нравов в Кадиксе. Первого я решительно не заметил; я встретил здесь, напротив, радушие необыкновенное. Нет любезности, нет услуги, которых бы не оказали здесь иностранцу! Достаточно просидеть рядом за table d’hote, в театре или проехать вместе в дилижансе, чтобы свести знакомство с соседом; вас приглашают в дом, в семейство, едва убедятся, что вы человек благовоспитанный. Простота и добродушие обращения ставят вас сразу в прямое, дружеское отношение к хозяевам. В первый же день нашего приезда узнали в Vista Allegri, что мы иностранцы: нас тотчас же пригласили в коммерческий клуб и записали членами на все время нашего пребывания. В Кадиксе, говорят, вообще больше европеизма, больше цивилизации, чем в остальной Испании; причиною этого значительное стечение иностранцев, смешение разных национальностей, может быть то еще, что город, несмотря на соперничество с Малагой и упадок торговли, все еще важный торговый пункт, где происходит больше сообщения, больше общественной жизни.
Что ж касается до второго обстоятельства, т. е. легкости нравов Кадикса, — ничего не могу сказать утвердительно; надо думать, обвинение справедливо и основывается на тех же причинах, которые предполагают в Кадиксе больше европеизма, чем в других городах Испании. Беготня за женщинами, снисходительная уступчивость последних в отношении к ухаживателям и вздыхателям, ночные свиданья у балконов — все это, как я уже сказал, находит оправдание в самой природе южного темперамента; все это, кроме того, освящено обычаем и, следовательно, не может служить строгим обвинением против нравственности. Не помню, чтобы меня поразил здесь тот открытый, наглый разврат, который толпой свободно разгуливает по некоторым улицам Лондона, Парижа и Петербурга.
По части изящных искусств в Кадиксе нечего почти смотреть, кроме собора. Подобно большей части храмов, воздвигнутых в старинных городах, где строились тесно и где пришлось бы ломать слишком много, чтобы очистить больше места для новой постройки, — собор тесно окружен со всех сторон домами. Нет возможности обнять взглядом наружного вида здания, — внутри оно великолепно. Из всех церквей в этом роде, виденных мною до сих пор, — церквей, в которых план состоит из креста, соединенного посредине барабаном, с четырьмя арками и куполом, на манер Петра в Риме, — собор в Кадиксе более других поражает легкостью. Он в стиле Возрождения и весь из белого мрамора; со всех сторон льется ровный, гармонический свет: пропорция купола, очертание арок, линии карнизов и колонн, не отягощенные излишним богатством украшений, — дают ему смелый, свободный, воздушный характер; сразу оставляет он самое приятное, счастливое настроение духа. Художественный интерес собора ограничивается архитектурой; произведения искусства, как то: статуй, картин, рассыпанных с такою щедростью в других, более древних, храмах Испании, — здесь очень мало. Замечу только мимоходом в одном из алтарей мраморную статую Богородицы; она заслуживает особенное внимание. Проводник, водивший нас по церкви, уверял, что будто француженка, при взгляде на эту статую, упала навзничь, и ее подняли уже сумасшедшею; как ни хороша мадонна, — надо думать, мозг француженки заранее был подготовлен к такому потрясению; по-моему, самая замечательная вещь собора — это придел, или даже целая часовня, которая прислонена к зданию со стороны правой арки. Стены и потолок покрыты сплошною резьбою из дерева; искусство резчика и скульптора соперничает здесь с фантазией рисовальщика; не знаешь, удивляться ли ловкости резца или воображению, создавшему весь этот мир орнаментов, завитков, химер, листьев, цветов, херувимчиков и т. д. Резьба служит как бы рамой бесчисленным нишам с изображениями святых и барельефам из Священного Писания, также исполненным из дерева.
Первый раз, как я вошел в собор, часовню эту исправляли; человек двадцать столяров и лепщиков возились, подклеивая и подновляя те части, которые от времени потрескались и даже местами обвалились. В углу, между досками и пыльными обломками всякого рода, бросилась мне в глаза резная деревянная мадонна; она стояла на полумесяце, со сложенными накрест руками; ее окружали группы херувимчиков; вокруг клубились деревянные облака. Так все это было тонко, художественно выполнено, время придало дереву такой гармонический тон и лоск, так сгладило и смягчило удары резца, что у меня потекли слюнки.
«Как было бы хорошо вернуться домой с таким приобретением!» — думал я и тут же передал свою мысль старому попу, изъявившему желание быть моим проводником. Можете судить о моем восторге, когда он не только не выразил удивленья, но нашел очень возможным осуществить мое желание.
— Когда? Каким образом? — заговорил я, с горячностью хватая его руку.
— Приходите завтра, я сегодня переговорю с главным смотрителем собора, — промолвил он, отводя меня в сторону и понижая голос.
Так как ладонь говорившего прикасалась к моему колену и была открыта в виде чашки, я сунул в нее крупную монету и вышел, не сомневаясь в успехе.
На другое утро поп объявил с первого же слова, что дело пропало.
— Я был у смотрителя, — сказал он, — смотритель совсем было согласился продать мадонну, но спросил только, не было ли посторонних при нашем разговоре? Я назвал резчиков, которые слышали, как вы делали предложение; смотритель отказал тогда наотрез. Оно действительно было бы опасно.
Собор служил доказательством, как недавно еще был богат Кадикс; постройка началась в 1772 году; он воздвигнут на сумму, которая составилась из сбора по реалу (25 коп. ассигнациями) с каждого пиастра, приходившего сюда из Америки и колоний; можете судить, скольким пиастрам нужно было пройти через Кадикс! Вид с колокольни на океан и на город восхитительный. С высоты, при которой исчезают мелкие детали и пестрота, масса тесно сжатых домов, с их террасами и мирадорами, кажется еще белее; точно глыба белоснежных кристаллов, всплывшая над темно-синей лазурью моря; перешеек, соединявший Кадикс с землею, кажется, сейчас перервется от первого набежавшего вала; Puerto Santa Maria, S.Lucar и другие города и деревни, окружающие залив, обозначаются в отдалении белыми пятнами. С другой части колокольни открывается необъятный простор океана; большие суда, идущие на парусах, принимают оттуда вид пушистых перышек, летящих в пространстве; далее за кораблями еще больше пространства воды, чем между кораблями и берегом; глаз долго еще скользит по глади вод, пока не остановится наконец на линии горизонта, едва заметно отделяющейся серебристой полоской от ясного, голубого неба.
Но мы зажились в Кадиксе, товарищи наши давным-давно были в Севилье; пора было и нам последовать их примеру.
ГЛАВА VI. Уголок Андалузии
правитьРазлука с Кадиксом — Пароход — Tortillas per herbas — Пассажиры — Берега Гвадалквивира — Приезд в Севилью — Первое впечатление — Фонда de Paris — Рассказы — Севилья ночью — Несколько слов о нравах — Утро — Севилья днем — Хиральда — Собор — La Caridad — Легенда о Дон-Хуане — Натурализм — Св. Феликс de contalicio — Драгоценное фланерство — Периана — Торговая площадь — Церковная процессия — Религиозность — Поездка в Alcala — Дороги — Происшествие — В театре — Зала национальных танцев — Бонанца — Дорога и страна — Разочарование — Херес — Puerto St. -Maria — Возвращение в гавань Кадикса
правитьКадикс решительно околдовал нас. С каждым днем мы более и более к нему привыкали, с каждым днем труднее было из него вырваться. Возвращаясь поздно ночью в фонду Vista Allegri, мы всякий раз давали себе слово непременно уехать завтра; но наступит утро, выйдешь на балкон, заглянешь на синий океан, на белый город, который начинает пробуждаться, — и тут же исчезнет вчерашняя решимость, тут же начнешь хитрить с самим собою и примешься обдумывать, как бы склонить товарищей остаться здесь еще лишний день. Так действовал каждый из нас, но действовал втайне, потому что с наступлением вечера каждый в свою очередь красноречиво начинал доказывать, что лишний этот день был некоторым образом жертвой, принесенной в видах дружбы и товарищества.
Как ни трогателен такого рода combat de generosite, но время, по-видимому, нимало им не умилялось: оно шло себе своим чередом и с каждой секундой сокращало срок, назначенный нам для путешествия по Испании. Под конец мы даже испугались.
— Господа! — повторяли мы чаще один другому, и каждый раз с большей энергией и убеждением. — Господа!
Шутки в сторону; продолжая таким образом, мы, право, рискуем не видать Севильи…
Наконец решено было выехать из Кадикса 15 октября.
Каждое утро отправлялись из Кадикса два парохода: один отходил в одиннадцать часов, другой в двенадцать: между Кадиксом и Севильей всего семь часов расстояния по Гвадалквивиру. Предположите, что в конце плавания по Гвадалквивиру находится не Севилья, но Коломна или Серпухов, — и тогда бы, кажется, с удовольствием можно было предпринять такое путешествие; а между тем (судите поэтому, какой город Кадикс), нам все-таки трудно было с ним проститься.
В условный день, часу в одиннадцатом, мы стояли, однако ж, на пристани.
Накупив свежих, только что сорванных с дерева гранат, сели мы в шлюпку и отправились на пароход. На черных крыльях его колес большими золотыми буквами написано было: «Севилья». Мы приехали почти целым часом раньше; палуба была совершенно пуста.
— Господа! Вспомните, что мы еще не завтракали, — произнес С, между тем как мы смотрели на белый Кадикс, пестревший своими зелеными балконами, полосатыми маркизами и террасами, наполненными цветами и зеленью; все это местами повторялось на гладкой, густой лазури океана. — Господа! Мы так боялись не сдержать слова, — продолжал С, — так боялись не ослабеть духом и снова не остаться в Кадиксе, что совершенно забыли о желудке. Нечего ждать приезда пассажиров; надо, напротив, спешить избавить себя от такой опасной конкуренции: начнут есть — нам меньше останется. Пойдемте-ка в буфет и распорядимся заблаговременно…
Речь С. не могла не встретить сочувствия: действительно, все были очень голодны. Общество поспешило сойти во вторую палубу, где расставлены были два стола, покрытые скатертью. — La Lista! Carta! — закричали все в один голос, обращаясь к буфетчику, которого, даже без больших усилий воображения, легко было принять за бандита, перерядившегося в черную куртку и такие же панталоны.
В деле насыщения себя «Lista» оказалась, однако ж, совершенно лишней вещью.
Из двадцати блюд, означенных на ней, мы ни в одном не могли дать себе даже приблизительного отчета; не было названия, которого каждый из нас не толковал бы по-своему. Каждый день в Vista Allegri мы находили готовыми завтрак, обед и никому тогда в голову не пришло — хоть раз спросить название блюд, записать их или запомнить, чтобы при случае не стать в тупик, как это теперь с нами делалось.
— Господа, вот тут, под номером восьмым, написано: «Tortillas per herbas», — заметил Б.Т., — это без всякого сомнения значит: суп tortue, черепаховый суп. Делать нечего, спросим хоть суп tortue; он очень питателен; авось достаточно будет, чтобы заморить голод до Севильи.
— Tortillas per herbas! — уже говорили мы буфетчику, подымая кверху четыре пальца правой руки, что обозначало четыре порции.
В ожидании принесены были сверху купленные гранаты; мы принялись завтракать, заедая их маленькими белыми хлебцами, которые тут же лежали на столе, в плетеной соломенной корзинке.
Хлеб был из рук вон плох: кисел, тяжел, отзывался чем-то затхлым; другого хлеба мы, впрочем, не пробовали еще в Испании; даже в милой нашей фонде Vista Allegri он не был лучше. Его пекут здесь из кукурузной муки и без дрожжей. Гранаты зато оказались превосходными. Между здешними гранатами и теми, которые продаются у нас в Милютиных лавках, сходство то же, что между свеженькой семнадцатилетней девушкой и сорокалетней старой девой, умирающей от сухотки. Здесь розовая оболочка зерен наполнена прохладнейшим сладким соком, который льется струйками и обсахаривает пальцы, как только начнешь снимать шкуру.
Полчаса, после ухода буфетчика он снова явился с подносом, уснащенным четырьмя тарелками.
— Вот наконец и tortillas! — раздалось радостное восклицание.
Но радость сменилась изумленьем, как только заглянули мы в тарелки: вместо черепахового супа перед нами красовались четыре яичницы! Tortillas per herbas — по-испански яичница. Наши гастрономические сведения пополнились сверх того тем еще, что испанская яичница невозможна даже для голодного человека: она приправляется зеленоватым оливковым маслом, пересыпается рубленым чесноком и кусочками прогорклого свиного сала.
Беда, да и только! Приходилось почти умирать с голоду на пороге буфета и кухни, наполненных, по всей вероятности, съестными припасами всякого рода. К счастью, вскоре подошел на выручку один пассажир: он нам знаком был по Кадиксу.
Это был молодой человек лет тридцати, весельчак, умный малый, родом берлинец; он уже девятый раз совершал путешествие по Испании, живал здесь по нескольку месяцев сряду, знал язык отлично, а страну как свои пять пальцев. Его послали сюда в качестве своего поверенного хозяева одной из самых значительных полотняных фабрик северной Пруссии. Таких комиссионеров по части полотняных изделий Германии здесь очень много.
Белые рубашки, которыми любуешься на груди majos, юбки, из-под которых выглядывают маленькие ножки андалузянок, — все это, не мешает заметить, произрастает и обрабатывается на немецкой почве. Пораженный щегольством кадиктанов и кадиктанок, я, признаюсь, сначала начинал сомневаться в истине того, что читал о жалком состоянии промышленности в Испании; но беседы с нашим знакомым немцем и потом время убедили меня, что читанное и слышанное нимало не преувеличено. На всем пространстве Пиренейского полуострова нет ни одной фабрики, ни одного завода, за исключением одной только Каталонии и преимущественно Барселоны. Самая промышленность Каталонии и Барселоны важна только сравнительно; произведения их как капля в море в отношении к общей потребности; к тому же, так как удобных дорог не существует и произведения эти доставляются на мулах, они, весьма естественно, обходятся покупателю втридорога. Всевозможные товары приходят сюда из Германии, Франции и Англии; они достигают своей цели частью правильным торговым путем и тогда, благодаря огромной таможенной пошлине, обходятся еще дороже местных произведений; частью заграничный товар распространяется контрабандой; последний несравненно больше в ходу, потому что сравнительно все-таки продается дешевле. Говорят, правительство начинает принимать меры касательно поощрения национальной промышленности. Давно бы пора! Слушая рассказы о том, как оно до сих пор действовало, кажется, словно переходишь из мира действительности в мир фантастических кошмаров.
Правительство еще в конце семнадцатого столетия преследовало купцов хуже очумленных: оно отводило им в городах самые отдаленные, глухие улицы, оставляло безнаказанными и даже поощряло всевозможные оскорбления, которые умышленно наносились купцам как «низким людям»; правительство позволяло грабить купца и само ловило случай, чтобы конфисковать его имущество. Правительство, которое и тогда, вероятно, состояло из людей сравнительно более просвещенных, тем не менее разделяло дикую, невежественную точку зрения народа в отношении к торговле и вообще промышленным людям; нелепое, безумное чувство ненависти и презрения к последним, как ни вредило успехам и процветанию страны, было, однако ж, сильнее чувства национальной, государственной пользы.
Причина презрения к промышленности объясняется отчасти историей, а также характером испанского народа. В глазах старых испанцев тот, кто занимался ремеслом, клал на себя клеймо вечного бесчестия; он словно отделял себя от испанцев и шел по стопам ненавистных арабов, которые первые внесли ремесло в отечество, и до изгнания их одни занимались промыслами. Тот, кто доставал себе пропитание ручной работой, презирался потому еще, что никто не мешал ему променять низкое орудие промысла на благородное оружие; никто не мешал ему бежать с оружием на защиту отечества и тем самым облагородить свое положение званием гидальго; если он не делал этого, он, стало быть, был трус, слабодушен, не имел чувства достоинства, не имел понятия о чести. Так думал народ в то время; отчасти он и теперь еще не совсем отрезвился от таких понятий. Дух рыцарства хотя значительно уже выдохся, но и поныне еще живет в испанском народе. Несмотря на это, по мере того, как время смягчало ненависть к давно изгнанным арабам, промышленность, конечно, взяла бы свое, и мало-помалу необходимость дала бы ей право гражданства; но тут задержало ее еще другое обстоятельство, именно страшный наплыв золота из Америки; возможность доставать себе все необходимое, не производя ничего своими руками, немилосердно обленила и избаловала испанца. Баловство и леность с успехом также поддерживались бесчисленными монастырями, которые покрывали почву Испании; в них прокармливали даром всякого, кто ни являлся. Так было в старой Испании; но не забудьте, давно ли, например, уничтожены здесь эти монастыри, приучавшие народ к лености и дармоедству.
Причины эти все-таки не имели бы, кажется, тех горьких последствий для промышленности, если б, как я заметил, дух рыцарства, лихости, удальства, героизма своего рода не жил еще до сих пор в душе почти каждого испанца, если б народ сильно ему не сочувствовал. Дух этот натурально противится жизни оседлой, замкнутой, тихо-трудолюбивой. Удаль, ловкость, опасность, решимость, сила, имеющие вес в мнении каждого полудикого народа, конечно, должны казаться особенно соблазнительными испанцу, существу натуры огненной, страшно впечатлительной, склонной к чудесному, к приключениям, быстро увлекающейся воображением. Здесь имена великих деятелей на поприще мануфактурном — имена, которыми готовы были бы гордиться Англия, Бельгия и Франция, — долго не встретят еще сочувствия народа. Вот, например, матадор Монтес, или Хозе-Мария, удалой разбойник, прославившийся грабежами на больших дорогах, — это другое дело! Хозе-Мария увлечет кого угодно; недаром имя его так популярно, недаром народ любит говорить о нем, с жаром рассказывает о его похождениях и называет его храбрым cabalero и честным, удалым, добрым малым. Такие отзывы слышишь здесь даже от людей действительно почтенных, вполне заслуживающих уважения, честность которых неприкосновенна.
Но возвратимся к нашему пароходу, который пущен уже в ход и бьет колесами воду.
На палубе, кроме нас и еще знакомого немца, прибыло пять пассажиров. Несмотря на то, что общество наше состояло всего-навсего из десяти человек, оно, надо сказать, странно было составлено: тут было трое русских, два курляндца, один пруссак, два испанца, один американец; единственная особа женского пола, ехавшая с нами (особа очень хорошенькая, с черными блестящими глазами, черными прекрасными волосами и веселым вздернутым носиком), оказалась впоследствии француженкой.
Говорю «впоследствии», потому что в первое время мнения по этому предмету были слишком различны, они служили поводом к долгим, даже весьма серьезным прениям. Одни, ссылаясь на кавалера юной путешественницы — молодого рыжего американца с выдавшейся нижней челюстью и одетого в серый дорожный костюм, — хотели непременно видеть в ней южную смуглую американку или ирландку, по крайней мере: другие навзничь опрокидывали такое предположение: они стояли на том, что дама — испанка чистейшей крови; последнее мнение особенно горячо защищал Ф. Напрасно надрывался наш немец, стараясь убедить всех и каждого, что пассажирка — француженка, что сам он слышал, как изъяснялась она на чистейшем парижском наречии, что, если хотят знать, — она даже не жена американца, как предполагали многие, но возлюбленная его, захваченная им по дороге из Парижа, — Ф. стоял все-таки на своем; он предлагал пари и в силу своего мненья приводил, как несомненное доказательство андалузской породы, маленькую ножку, быстроту глаз, цвет кожи и, наконец, черное атласное платье путешественницы.
— Ручаюсь чем угодно, что она не соотечественница! — неожиданно заговорил один из испанцев, высокий молодой человек, которого, Бог весть, почему также, приняли мы сначала за доктора.
Он попросту был empleado, чиновник, мы познакомились с ним еще в буфете и нашли в нем, как вообще во всех испанцах, с которыми приводил случай сталкиваться, очень любезного, приветливого и добродушного человека.
— Не могу утвердительно решить, какой она нации, — продолжал он, косясь на нее, — но только она не испанка; за это вам ручаюсь. Впрочем, в этом легко убедиться: сядем рядом с нею, вы с одной стороны, я с другой, — заключил он, обращаясь ко мне, так как я стоял к нему поближе.
Предложение было мгновенно приведено в действие. Хорошенькая дама углубилась в чтение какой-то книжки и, по-видимому, не обратила на нас ни малейшего внимания.
Испанец, говоривший довольно хорошо по-французски, начал расспрашивать меня о Париже.
С первых же слов глаза дамы оторвались от книжки и украдкой взглянули в нашу сторону.
Не медля минуты, я приступил к самому одушевленному описанию парижской жизни и увеселений; хорошенькое личико соседки заметно оживилось; наконец, когда я заговорил о публичных балах и коснулся Мабиля, соседка, очевидно, не могла уже владеть собою; она засмеялась, но, желая, вероятно, сохранить на время инкогнито, поспешила нагнуться через борт и сделала вид, как будто смотрит на воду.
Французская живость и сообщительность скоро, однако ж, взяли свое: не прошло минуты, дама обернулась и первая с нами заговорила. Минут десять спустя мы беседовали так же непринужденно и весело, как будто век были знакомы.
Общество наше, вполне теперь примиренное и согласное, поспешило к нам присоединиться. Разговор сделался общим; американец, спутник француженки, принял в нем не последнее участие. Внимание, оказанное его даме, очевидно ему польстило; он начал с того, что предложил всем сигары и выказал при этом развязность, которую никак нельзя было ожидать от господина, созданного по-видимому из флегмы и несообщительности.
Мы не замедлили узнать в нем одного из тех эксцентриков-туристов, которые служат всегда французам неистощимою темой для остроумия. Это действительно был чудак первого номера. Он ехал в Севилью не столько из любопытства и по собственному побуждению, сколько потому, что там, в начале нынешнего столетия, был его отец, потом старший брат и, наконец, пять лет назад, второй брат. Каждый из них имел при этом специальную цель: собрать библиотеку из трех тысяч старых испанских изданий; нельзя же было третьему брату, который вместе с миллионами наследовал фамильную страсть к библиомании, нельзя же было ему не последовать примеру родителя и братьев! Так как отец и братья пробыли в Севилье ровно год, третий брат решил пробыть в Севилье до пятнадцатого октября следующего года, что, считая с нынешнего числа, составляло ровно триста шестьдесят пять дней. Он носил с собою книжку, в которой трехгодичное его путешествие по Европе расписано было день в день; на третий год положено было пробыть шесть недель в Москве и Петербурге.
Между тем, как мы таким образом болтали и смеялись, пароход продолжал делать свое дело.
В глубине темно-синего залива, по которому клубился седой след парохода, Кадикс обозначался уже белой полоской; над нею двумя темными крапинами выступали купол и колокольня собора. Мы начинали приближаться к противоположному берегу, плоскому, песчаному, и с каждой минутой явственнее обрисовывались на нем белые деревни и города. Прямо против нас постепенно вырастал и расширялся город Puerto Santa-Maria. Здесь пароход круто поворачивает влево, так что нос его прямо приходится против устья Гвадалквивира; но в этом месте устье так еще широко, что нельзя определить глазом берегов реки; присутствие ее обозначается пока тем только, что темно-голубой цвет воды теряет свою прозрачность и превращается в мутно-желтоватый. Немного погодя на помутившейся поверхности залива глаз явственно начинает отличать широкую кайму грязи; пароход входит в нее и следует ее изгибам, потому что она служит вернейшим фарватером для входа в реку. Эта грязь — не что другое, как вода поэтического Гвадалквивира.
Мало-помалу начинают выясняться оба берега; слева выставляется низменная болотистая равнина, убегающая в неизмеримую даль; ее замыкают горы, которые по отдаленности приняли мы сначала за облака на горизонте; кое-где у самой воды подымаются группы тощих тополей, и тут же чернеют шалаши из ветвей и листьев, жилища рыбаков. Остальное пространство покрыто илом и заросло камышом; над ним беспокойно носились большие белые морские чайки, испуганные шумом парохода. С каждым поворотом колес река делается уже и все менее оправдывает свое арабское прозвище Гвадалквивира, то есть большой реки. Часа полтора после ухода из Кадикса Гвадалквивир представляет желтую грязную реку шириною сажен в пять. Словом, разочарование было бы самое полное, если б не берег правой стороны, который нарочно как будто для того и создан, чтобы путешественник не забыл, что он в милой Испании. Он не перестает тешить глаз красивыми деревушками и городками, выбеленными словно заново. Часто встречаются одинокие фермы; они точно так же сверкают белизною; по большей части они выбегают с своей плоской террасой и красной черепичной кровлей из гущи зелени, которая если уж привилась к почве, то является здесь во всей силе тропической растительности.
По всему этому берегу, вплоть до Бонанцы, города сменяются фермами, фермы виноградниками или оливковыми плантациями; на песчаных желтых откосах, спускающихся к воде, то и дело встречаются стада баранов, которых пригнали на водопой; местами живописно лепятся рыбацкие слободки с длинными, опрокинутыми кверху дном лодками и красноватыми сетями, которые развешены фестонами на кольях и сушатся на солнце. Все это, благодаря яркому освещению, необыкновенной прозрачности воздуха и густому бархатному колеру неба, который сообщает теням нежный голубой цвет, превращается в столько же милых картин самого веселого, праздничного характера.
Глядя на все это, не перестаешь себя спрашивать: где ж эта запущенность и бедность, сделавшиеся провербиальными в отношении к Испании? Верить ли им, или нет? Вот наконец вправо показалась Бонанца или, вернее, San-Lucar de Barromedo; Бонанцей называется собственно место, где расположена пристань Сан-Лукара. Город, окруженный зеленью, белеет над крутым золотистым песчаным обрывом, который заметен еще издали; надо миновать его, чтобы достигнуть пристани. Тут пароход останавливается минут на пять, чтобы взять новых пассажиров и высадить старых. Пароход наш никого не выпустил и принял только несколько тюков и бочонков, предназначенных в Севилью.
Мы поехали далее.
За Сан-Лукаром тянется лес из зонтикообразных, раскидистых сосен, который на минуту переносит вас мысленно в Италию; далее берег неожиданно понижается; еще два-три поворота реки — он обращается в такую же безжизненную пустыню, как его vis-a-vis. Куда ни глянешь, повсюду желтоватые, обожженные солнцем луга; справа — плоские, постепенно суживающиеся и убегающие вдаль линии сливаются с горизонтом; слева пустыню замыкает хребет Сиеры-Морены, который по отдаленности принимает вид фантастического миража: точно гряда перламутровых облаков, которые просвечивают сквозь туман.
Говоря так неуважительно о Гвадалквивире, я забыл передать вам об одном его свойстве, которое, по всей вероятности, и заслужило ему в древности название большой реки. Грязная и по-видимому ничтожная эта речонка подвержена страшным разливам; они бывают иногда так сильны, что опустошают всю страну от Кадикса до Севильи.
Разливы происходят обыкновенно осенью или зимою, в дождливую пору года, но не вода дождей этому виною, хотя они льют здесь как из ведра и часто продолжаются по нескольку суток сряду. Главной причиной служат потоки, которые образуются от талого снега, растворяемого дождем; в несколько часов они страшно раздуваются и яростно устремляются с гор на Гвадалквивир; если к этому задует юго-западный ветер и море запрет устье реки, — вода стремительно выбегает из берегов и затопляет всю долину. В зиму 1626 года наводнение продолжалось сорок дней, вода поднялась до Севильи, и так высоко, что третья часть города была потоплена. В некоторых кварталах вода достигла третьего этажа. Три тысячи домов были разрушены; народу погибло бездна, и столько же от потопления, сколько от голода; потеря разного рода имущества в городе и по окрестностям превышала сумму в двадцать миллионов.
Так бывало в старину, так и теперь нередко повторяется.
Ко всему этому надо присовокупить еще то обстоятельство, что вода, долго оставаясь после разлива в низменных местах, превращает почву в болото; с наступлением жаров воздух заражается и повсеместно распространяет перемежающиеся лихорадки и эпидемические болезни. Говорят, герцог Монпансье, которого супружество сделало постоянным жителем южной Испании, давно и сильно хлопочет, убеждая правительство предпринять работы для канализации берегов и долины Гвадалквивира; неизвестно, насколько успел он в этом, факт тот, однако ж, что до сих пор ничего еще не сделано. Гвадалквивир продолжает разливаться и, кроме того, год от году сильнее затягивается илом: он теперь судоходен только до Севильи.
От Бонанцы часа на три, по крайней мере, правый и левый берег остаются теми же, безо всякой перемены: те же неоглядные луговые равнины, покрытые чахлой, желтоватой травой, сожженной солнцем. Гвадалквивир делает время от времени такие крутые, частые повороты, что рулевой едва успевает править пароходом; колеса с трудом, кажется, ворочаются в густой, бурой грязи; на поверхности ее появляются струйки чистой воды, когда поблизости вливается в реку родник или ручей. Один этот шум колес да свист пара пробуждают мертвую тишину окрестности; не пролетит даже птица. Точно перенесло вас вдруг в пустыню Нового Света; точно плывешь по одной из тех иловатых, рыжих речек, которые орошают луга Северной Америки и которые так превосходно описывает Купер. Нельзя себе представить, что еще полтора-два часа — и вдруг очутишься… Где же? — В шумной, многолюдной Севилье!
Единственным развлечением этих унылых пустынь служат стада полудиких быков. Они пасутся здесь круглый год; это те самые быки, которых готовят для corridor di torros не только Севильи, но других городов Андалузии. Иногда пароход заставал врасплох целое стадо на водопое; испуганные животные одним махом выскакивали из воды на берег и стремительно неслись в глубину лугов; случалось, бывали смельчаки, которые не следовали за своими товарищами; утопая по брюхо в тине, они не трогались с места и только поворачивали голову, всматриваясь притупленно-удивленными глазами вслед удалявшемуся пароходу. На плоских, убегающих вдаль линиях пустыни вырезывался иногда характерный силуэт погонщика, человека верхом, вооруженного длинной пикой, с ружьем, сверкающим за спиною, в высокой черной широкополой шляпе, из-под которой краснел край платка, которым здесь народ обвязывает голову; ноги его, обернутые до колен кожей, исчезали до половины икры в железных стременах, имевших вид заостренных лодок; из-под шляпы обрисовывалась пара бакенов, обстриженных в виде котлетки, и между ними смотрело смуглое бедуинское лицо, оживленное белками глаз; красный кушак, коричневая куртка, коротенькие штаны, плащ, брошенный на одно плечо, — дополняли костюм. Иногда такая фигура, припав грудью к луке высокого арабского седла, проносилась по степи во весь дух лошади, крутя над головою петлю аркана, которым ловят непокорных, строптивых быков. Все это, оживляя пустыню, усиливало вместе с тем впечатление дикости, отдаляло мысль от близости цивилизации.
Время от времени поворот реки словно приближал нас к линии гор, которые продолжали замыкать горизонт левого берега: хребет Сиеры-Морены был очень далек; но необыкновенная чистота и прозрачность воздуха давали возможность явственно различать зубчатую профиль снежных вершин, очертание пропастей и уступов, которые в беспорядке громоздились друг на дружку. Солнце садилось прямо против нас; невозможно передать словами тех эффектов света и тени, какими одевались горы: цвета радуги, чистейший кобальт, перламутр, грудь голубя, золото и розовое серебро слабо передадут дивную фантасмагорию ярких и вместе с тем неуловимо-нежных воздушных красок, которые переливались по скатам Сиеры-Морены. Свет от нее разливался как будто по всей окрестности; он словно сообщался даже грязному Гвадалквивиру, изгибы которого ярко теперь сверкали в потемневших берегах.
С приближением к Севилье Сиера-Морена снова уходит в глубину и постепенно затушевывается отдалением. Как бы взамен этого оба берега, особенно правый, опять начинают оживляться. Все заметно говорит о близости большого города. Снова одни за другими и постепенно чаще и чаще показываются отдельные фермы и белые как молоко деревни, потопленные зеленью. Растительность здесь еще роскошнее, чем даже в окрестностях Сан-Лукара. Виноградникам нет конца; оливковые плантации и серебристые тополи сменились апельсинными рощами и гранатовыми деревьями; местами над белым каменным куполом мирадора (вышки, пристроенной к верхней части здания), сохранившим свою арабскую форму, стройно выбегает пальма; местами над песчаным обрывом берега синеют исполинские алоэ или фантастически путаются и лезут вперед ярко-зеленые лопатки колючего кактуса. Самый Гвадалквивир как будто стыдится своей грязи и старается себя украсить; на поверхности его, кроме мелких рыбацких лодок, появляются время от времени барки с треугольными латинскими парусами, поставленными в виде раскрытых ножниц. Все это — барки, скаты берегов, зелень, деревни, словом, весь передний план картины, которая развертывалась перед глазами, постепенно погружалось в густую синеватую тень; над ней все ярче и ярче разгорался между тем закат, исполосованный пурпуровыми волокнистыми линиями. В воздухе заметно посвежело.
Немного погодя на верхушке отдаленной башни сверкнула золотая точка.
— Это статуя веры над Хиральдой! — подсказал знакомый наш немец. — А подле нее открылась теперь верхняя часть собора, — добавил он, указывая на темную зубчатую массу, которую издали можно было принять за возвышенную часть города.
Крутой поворот Гвадалквивира неожиданно открыл глубокую золотистую перспективу, в которой фиолетовыми пятнами обозначались арки какого-то моста, церкви, здания и множество лодок, наполненных народом; говор и восклицания неслись оттуда; с каждой минутой городской шум усиливался; вместе с тем сгущались тени и холодел воздух. Слева, в темноте, потянулся наконец ряд зданий, которые, казалось, вырастали из воды: здесь начинался (так объяснил нам немец) квартал Трианы. Справа, между тем, вдруг потянул запах лимонных и апельсинных деревьев; минуту спустя мы огибали густую стену зелени, которая в этом месте превращает берег в роскошнейшую прогулку: это Alameda Cristiana, любимый загородный сад жителей Севильи; между совершенно черными стволами кипарисов, олеандров, гранатовых, лимонных и апельсинных дерев мелькали в голубоватом полусвете белые движущиеся пятна и раздавались голоса гуляющих.
Пароход прямо шел к низенькой башне, которая выставлялась над водою.
— Это так называемая Toro del Oro — башня, куда, говорят, складывалось в былое время все золото, привозимое из Америки, — пояснил нам немец.
Toro del Oro превращена теперь, кажется, в таможенный сторожевой пункт. Саженях в десяти до нее находится пристань.
Когда пароход остановился, заря успела окончательно угаснуть; вместе с зарею исчезли также как будто черные, мрачные пятна, местами затемнявшие перспективу города; они расходились, начинали сквозить и постепенно сливались в общий голубоватый тон, который сообщался всему густым синим цветом звездного неба.
Все эти впечатления промелькнули для нас почти бессознательно; страшная суета происходила на палубе парохода. Каждый спешил скорее выбежать на пристань; оживился даже наш американец, по крайней мере, голос его не переставал раздаваться посреди общего гама.
С первым шагом на берег нас обступила толпа носильщиков; поднялась кутерьма невообразимая; все кричали разом, и каждый немилосердно тащил в свою сторону. Напрасно надсаживались мы, повторяя: «Fonda de Paris», — куда нас рекомендовали, напрасно цеплялись мы отчаянно за наши дорожные мешки: ничего не помогало. Бог весть, чем бы все это кончилось, если б не подоспел на выручку знакомый испанец и потом немец; оба хотели остановиться в одной гостинице с нами; вскоре на крик испанца: «Джиовани! Джиовани!» — выскочил весь впопыхах из толпы маленький человек, сопровождаемый белым пуделем; это был итальянец, служивший в качестве проводника или гида при гостинице Fonda de Paris. Он тотчас же распорядился наймом носильщиков, нагрузил наш багаж, и мы вошли в Севилью через темные ворота, проделанные в высокой зубчатой стене.
Не знаю более мучительного состояния, как то, которое испытываешь, вступая ночью в новый город; особенно когда город этот давно возбуждал любопытство; перечтешь заранее всевозможные описания, ловишь каждый живой рассказ, чтобы короче с ним познакомиться, строишь обольстительные планы, жадно ждешь минуты, чтобы проверить, насколько воображение украсило или не дошло до действительности, — и видишь между тем, что все это надо отложить на завтра… Да, на завтра, даром что идешь самым городом и даже ко всему можешь, так сказать, прикоснуться рукою. Бесполезность усилий, чтобы рассмотреть тот или другой предмет, который вдруг живо напомнит прочитанное или слышанное, еще сильнее раздражает любопытство и усиливает сердечное волнение. Проходя мимо собора, я не мог утерпеть, чтобы не взбежать на ступеньки одного из входов; еще минута — и я приподнял бы кожаный фартук, которым заслоняются здесь двери храмов, — но Б.Т. удержал меня. «Что за ребячество? — сказал он. — Вы только портите себе первое впечатление; поберегите его. Что теперь увидите? Мрак только один и ничего больше! То ли дело завтра будет!..»
Улицы, по которым мы проходили, были темны и узки; множество народа толкалось взад и вперед; кое-где раздавался свист, хохот и бряцанье гитары. Совершенный мрак, посреди которого все это совершалось, усиливал впечатление. Два-три раза из темной впадины протянулась к нам рука, и сиплый голос произнес: «Una Limosina рог L’amor de Dios!» Мы вышли наконец на небольшую площадь, обсаженную вокруг деревьями, фонтан шумел посередине; между деревьями блеснуло несколько освещенных окон.
Это были окна Fonda de Paris.
Наружная дверь прямо вводит в patio — довольно просторную комнату, где вместо потолка натянут холст; пол вымощен квадратами из серого и белого мрамора; по стенам, выбеленным мелом, стелются вьющиеся растения; в углах горшки с олеандрами, обсыпанными цветами; мраморные скамьи с высокой спинкой окружают patio; посередине бассейн, обложенный мрамором, цветами и раковинами; над ним узорчатая мраморная чаша, из которой бьет фонтан. Все это освещается мягким полусветом нескольких цветных бумажных фонарей, привешенных к веревкам, идущим поперек, от карниза к карнизу.
Номера расположены во втором этаже; он весь состоит из каких-то длинных, низеньких коридоров, напоминающих старинные католические монастыри. Комнаты здесь так же чисты, как в Vista Allegri Кадикса; во весь пол разостланы пестрые плетеные ковры из цветной соломы; над постелями кисейные пологи от мускитов; цену взяли с нас почти ту же, что и в Кадиксе, несмотря на то, что приняли нас здесь за путешествующих англичан.
Разобрав свой багаж по номерам, мы спустились в столовую — длинную залу, которая непосредственно находится за patio. Общество фонды давно уже отобедало; но так как вместе с пароходом из Кадикса всегда ждут новых гостей, одна половина стола оставалась накрытой.
На дальнем конце стола сидели человек восемь испанцев и французов; по всей вероятности, то были привычные посетители, habitues гостиницы; они громко разговаривали, покуривая сигары и папиросы, которые тут же свертывали.
Не помню решительно, какие подавались блюда; не помню даже, были ли они приправлены оливковым маслом, были ли подогреты, или состояли из свежих припасов. Кадикс приучил нас быть невзыскательными. Вообще, в Испании еда не составляет удовольствия: здесь пьют и едят ровно настолько, чтобы поддержать существование. Помню только, что во время этого обеда поглощено было неимоверное количество винограда, свежих фиг и апельсинов. Равнодушие к блюдам происходило, может статься, оттого также, что с первой минуты, как сели мы обедать, внимание наше сильно было заинтересовано разговором, происходившим на другом конце стола. Предметом беседы были разбойники. Мы только что начинали знакомство с Испанией; была ли возможность не прислушиваться?
Говорилось, между прочим, о происшествии, которое случилось на днях с почтовой каретой, перевозившей путешественников из Кордовы в Мадрид. На нее напали разбойники: связавши кучера, начальник шайки объявил, чтобы никто не боялся за свою жизнь, что он никого не тронет; он требовал только немедленной выдачи казенных денег. «Я был на службе государства, — сказал он, — правительство у нас неблагодарно, оно не платило мне жалованья несколько лет сряду; я, следовательно, считаю себя вправе взять то, в чем мне так несправедливо отказали за мои заслуги. Отымая эти деньги, я беру только то, может быть, даже менее того, что задолжало мне правительство!..» Взяв деньги, он развязал кучера, велел распрячь лошадей и потребовал, чтобы путешественники не трогались с места, по крайней мере, два часа; это было необходимо, чтобы дать время ему и его товарищам уйти в горы; в случае неисполнения такого уговора он грозил снова напасть и уже на этот раз обещал всех перерезать, как цыплят. Мы тут же узнали, что в настоящее время в госпитале Севильи находится до шестидесяти человек, раненных ножом; но в этом обстоятельстве разбойники не принимали никакого участия. Раненые были по большей части жертвы manoa irada, — «раздраженной руки»: так говорят здесь, желая выразить увлеченье, минутную вспышку, досаду, которые в Испании оканчиваются обыкновенно ударом ножа.
Нож, navaja — любимейшее оружие андалузцев; у них он такой же точно предмет щегольства и необходимости, как шашка у черкесов. Лезвие navaja имеет форму рыбы, и конец заострен с обеих сторон; оно покрыто узорами и надписями, выведенными грубой эмалью красного и черного цвета: нож носят за поясом, но не сбоку, а за спиною. Не считая majos, щеголей и удальцов, каждый почти андалузец умеет биться на ножах; уменье это обусловливается столько же необходимостью, сколько составляет особое искусство; усовершенствование в нем не последний предмет хвастовства; говорят даже, опытным людям довольно взглянуть на разрезы раны, чтобы тотчас узнать молодца, который нанес ее.
Все эти рассказы являлись как нельзя более кстати при дебюте в столице Андалузии; они открывали перед нами один уголок местных нравов в их настоящем свете.
Было уже около девяти часов, когда мы встали из-за стола; нас давно подмывало пройтись по городу.
Повернув с площади налево, мы прямо вышли на главную улицу; она называется, кажется, Cale de Toledo, это Невский проспект Севильи. Улица освещалась одними только окнами и дверями богато убранных магазинов и лавок; впрочем, она была так узка и невысока (редкий дом имел более двух этажей), что и при этом даровом освещении можно было превосходно рассматривать гуляющих; лучи света, вырывавшиеся из окон и дверей, придавали толпе еще более пестроты и живописности.
С первых же шагов нас поразило множество женщин; они составляли две трети толпы, по крайней мере. Вторым предметом удивленья — но на этот раз не радостным, а досадливым, — были кринолины, шали и шляпки — пошлые современные французские шляпки, которые попадались на каждом шагу. Не странно ли, что имению то, чего не следовало никак перенимать у Европы, что было здесь так красиво, то скорей всего и переделалось на европейский лад! Баскина, мантилья, грациозная прическа из волос и живых цветов, которая так идет к андалузскому типу, видимо исчезают, чтобы дать место изобретениям парижской моды. От прежнего сохранился только веер; он шумит и переливается в руках каждой женщины, сверкая в полумраке своими блестками. Множество мужчин одеваются также по-европейски; беспрестанно попадались франты, которые сделали бы честь Итальянскому бульвару в Париже. Но как эффектно зато выставлялись посреди всего этого маленькая, надетая набекрень войлочная шапочка с затянутыми кверху полями; цветная куртка, шитая шнурками, убранная по швам серебряными пуговками и открывающая на груди белую рубашку, перехваченную у тальи широким красным или желтым кушаком; с какою жадностью следишь в толпе за мантильей и головкой, убранной волосами с двумя пучками жасмина на висках! Здесь точно так же, как в Кадиксе, мужчины не дают руки дамам; женщины ходят отдельными группами.
Севильянки, сколько я мог заметить, живее кадиктанок, меньше их ростом и смуглее. Походка их и приемы проникнуты чем-то неуловимо-быстрым, смелым, игривым, кокетливым: невообразимая миловидность и грация движения, с какими несколько раз в секунду женщина раскроет и сложит веер, уверенность во взгляде и поступи — все это, в соединении с красотою типа и выражением чего-то страстного в каждой черте лица и каждом движении, делает их обольстительными выше всякого описания: при встрече с ними часто удерживаешься, чтобы не ахнуть; сердце невольно вздрагивает. И стыдно, и досадно делается, когда вспомнишь, что прежде мог восхищаться парижанками. Выражения: зажигательные взгляды, молниеносные взгляды — здесь только имеют место; понятно, отчего кажутся они у нас такою натяжкой. Как вообще во всех породах чистой крови, тип севильянок не отличается большим разнообразием; все словно напоминают одна другую; у всех большие черные глаза с красивым арабским разрезом, идущим к вискам; веки окружены густою бахромою темных, как уголь, ресниц: сверкание белка на смуглом лице усиливает блеск и без того огненного взгляда; никогда прежде не видал я таких прелестных, ярких губок; всевозможные поэтические сравнения будут бледны пред действительностью.
Ничего не скажу вам о маленьких ножках и ручках, о красоте волос, стана и плеч (здесь, заметьте, носят на улицах, как и в Кадиксе, платья с открытым лифом и короткими рукавами); все это так хорошо, так в самом деле соблазнительно, так способно сладко одурманить человека, что духу недостает описывать; портишь только впечатление.
Обворожительные улыбки и страстные взгляды здесь, впрочем, очень дешевая монета; обращаясь к равнодушному, они служат только знаком веселости и бойкости, отличающих андалузский характер; не только взгляд и улыбка, но самый непринужденный разговор не дает еще повода уноситься мечтаниями касательно успеха. Не думайте, однако ж, чтобы страшная эта свобода речей и обращения действовала во вред так называемой нравственности: ничуть не бывало; между ними нет ничего общего. Чистота нравов нисколько здесь не хуже той, которую встречаешь в наших северных обществах, где внешняя воздержность, 1а retenue и ханжеская мораль (говорю ханжеская, потому что никто ей не верит: ни те, которые ее проповедуют, ни те, которые ей следуют) часто скрывают грубейшую растленность воображения и самого сердца. В Испании никто не оскорбляется видом влюбленного молодого человека, который настойчиво ухаживает за девушкой; влюбленный, или novio — жених, как его здесь неправильно называют, потому что ухаживанье ни к чему еще не обязывает, — видится с предметом своего сердца по нескольку раз в день, говорит с девушкой без свидетелей, проводит напролет ночи, беседуя с нею у решетки окна или балкона: не менее ли это опасно и предосудительно, в смысле строгой морали, чем затаенные пылкие желания, тайные переписки или ухаживанье и волокитство, которые ничем не оправдываются — ни страстью, ни даже влечением?
Эта свобода, которой точно так же пользуются девушки Англии, дает самостоятельность, делает женщин существами вполне сознательными; раннее сближение с обществом мужчин развивает опыт, который столько же служит потом защитой собственной нравственности, сколько дает уменья отличить пустого волокиту от человека в самом деле привязанного сердцем. При страстности темперамента и пылкости воображения, здесь, сколько слышно, очень мало однако ж несчастных случаев, как у нас говорится; ухаживатели за замужними женщинами здесь точно так же редкое исключение: уж одно это не довольно ли говорит в пользу морали? При короткости женского обращения, которое у нас тотчас же дает мужчине право быть смелым и самоуверенным, в Испании ненарушимо сохранилась утонченная рыцарская вежливость; женщине, даже между простонародьем, уступают всегда первый шаг, дают первое место. Учтивость бросается в глаза даже в обращении мужчин простого класса между собою; впрочем, и то надо сказать: бранное слово, оскорбительное название, толчок — встретили бы здесь короткий ответ: нож в бок без дальних церемоний.
В Толедской улице нет ровно ничего особенно замечательного, а между тем не было возможности урваться отсюда раньше поздней ночи: так обаятельно действуют страшное оживление и веселость севильской толпы.
Черные атласные и белые веера, усыпанные блестками или расписанные изображениями боя быков, шуршат и движутся со всех сторон, как мириады больших пестрых ночных бабочек; веселые восклицания и затаенный шепот, пение фанданго, раздающееся то тут, то там; взгляды, от которых захватывает дыхание, милое, полное грации движение головкой, каким приветствуют знакомых на улице, из окон и балконов; аккорды гитар и смех в окнах, потопленных мраком; язык, лица, огненная, полная выражения мимика — все это носит такую печать оригинальности, дышит так воодушевленно, так полно неги, страсти, жизни, что поневоле себя ощупываешь: точно ли живешь посреди всего этого или так только, во сне все это видишь?
Возвращаясь домой темными, узенькими, извилистыми переулками, освещенными только сверху синей полосой звездного неба, мы встретили несколько novios, со шляпой, надвинутой на глаза, в плаще и с гитарой; гитара умолкала, как только раздавались наши шаги; нас предупредили, что лишнее любопытство в этих случаях считается верхом невежества; зная, сверх того, что оно не всегда обходится даром, и не имея желания получить на сон грядущий удар navaja между ребрами, мы спешили пройти мимо. Здесь любовь, кажется, главная цель и самое серьезное занятие в жизни. В Испании точно так же, как в Сицилии, случалось мне встречать людей, наделенных природой всеми возможными дарами; до знакомства с ними спрашиваешь:
— Кто этот господин? Что он делает? Служит где-нибудь?
— Нет.
— Художник он?
— Нет.
— Певец?
— Нет.
— Литератор?
— Нет.
— Негоциант?
— Нисколько.
— Что же он, наконец?
— Были вы вчера в театре? — спрашивают вас вместо ответа.
— Да.
— Не заметили ли вы во втором бенуаре с левой стороны хорошенькую женщину в белом платье?
— Да.
— Господин, о котором вы спрашиваете, любит ее вот скоро уже пять лет! — отвечают вам так же спокойно, как если б дело шло об определении самого серьезного занятия, самой блистательной, деятельной карьеры.
Он любит: что же вы еще хотите, чтоб он делал! Жизнь его достаточно, кажется, наполнена.
Климат, темперамент, национальный характер обусловливают жизнь народа; естественно, что жизнь в Испании должна управляться другими условиями, чем у нас. Романтик, восторженный мечтатель — у нас, например, комические типы, чуть ли не синонимы школярства, сумасбродства, тупоумия; романтическое направление не только осмеивается в личностях, его преследуют даже в произведениях литературы. Теперь только в Испании да еще, может быть, в Сицилии романтизм и поэзия сохранились не только в старых романах, но и в самой жизни. Вы их встречаете здесь гуляющих по улицам так же действительно и свободно, как у нас чиновников, офицеров и так называемых деловых людей.
Ступайте ночью по Севилье, загляните в любой переулок, не в ту часть его, которая посеребрена луною, но в другую, где черная тень домов обрисовывается на синем небе, — вы непременно различите мужскую фигуру, завернутую в плащ; широкая шляпа низко надвинута на глаза, правая нога упирается в ступень или камень, пальцы слегка перебирают струны гитары… Идите дальше: под сенью душистых лимонных дерев или розовых акаций, окружающих площадь, на мраморной скамье, ближайший угол которой охвачен голубым лучом месяца, сидят мужчина и женщина; затаенный ли любовный лепет, вздохи ли несутся оттуда, или то слышится неровный шелест фонтана, который, как призрак, белеет посреди темной площади… Далее из кромешного мрака неожиданно выступит patio, освещенный цветными бумажными фонарями и алебастровыми лампами, обставленный цветами и зеленью, зеркалами и картинами, с мраморным фонтаном и столами, покрытыми хрусталем с сорбитами и студеной водою; несколько пар мужчин и женщин танцуют болеро; живой грохот кастаньет, восклицания, веселый смех, бряцание гитар шумно вырываются на улицу; каким огнем дышит здесь каждый взгляд, каждое движение! Какая простодушная, откровенная веселость, сколько страсти и простой, естественной грации! Еще далее — и снова все окуталось мраком, снова окружает вас мертвая тишина. Но даже и в тишине здесь слышится что-то жизненное, точно глухо стучит чье-то сердце, точно пульс бьется ускоренным тактом. Дело в том, что Севилья, даже в самый поздний час ночи, только притворяется спящею; она засыпает только с зарею. Как бы поздно ни было, в самых глухих отдаленных переулках не перестает бродить таинственный шелест, в котором чудятся вам то отдаленный лепет и вздохи, то мелодические аккорды гитары… В самом воздухе, напитанном запахом лимонных и апельсинных дерев, проносятся словно какие-то жаркие струи, чье-то страстное дыхание, которое наполняет сердце неведомыми до того волнением, желаниями, страстью…
И все это, поверьте, не мечты, не выдумки, а действительность; каждый, кому приводилось быть на юге Испании, подтвердит вам, что сам лично испытывал обаяние поэтичной жизни, той жизни, которую здесь только можно еще встретить.
На другой день меня ни свет ни заря пробудил звон колоколов; он, очевидно, раздавался не с колокольни, потому что дребезжал под самыми моими окнами, к тому же, колоколов было слишком много и звук их слишком был тонок и мелок. Я поспешил вскочить с постели, отдернул занавеску, отворил дверь балкона и выглянул на площадь.
Заря только что занималась, разливая по небу нежно-розовый свет; тот же свет наполнял площадь, проходил по деревьям, обрызганным росою, окрашивал фонтан и мраморные скамьи. По мостовой, между деревьями и зданием фонды, выступала длинная вереница мулов, навьюченных глиняными красными кувшинами, в которых по ночам привозят снег с гор для дневного потребленья Севильи; под шеей каждого мула болтался длинный медный колокол, имевший вид опрокинутого бокала. Звяканье колоколов, сухой стук подков по мостовой, возгласы погонщиков далеко раздавались по пустынным улицам; город еще не пробуждался. На мраморных скамьях под деревьями лежали врастяжку и завернувшись в плащ какие-то молодцы, курившие папиросы; они, быть может, провели здесь ночь, не имея другого приюта, быть может, нарочно пришли сюда с тем, чтобы встретить первые лучи и погреться, tomar el sol — наслаждаться солнцем, как выражаются испанцы.
Как бы сильно ни было впечатление, которое оставляет Севилья, — справедливость требует сказать, что город собственно играет тут последнюю роль. Испанская поговорка о том, что кто не видал Севильи, тот не видал чуда, справедлива ровно настолько, насколько относится к собору, к национальному музею, наполненному драгоценнейшими картинами севильской школы, к Алькасару — старому мавританскому дворцу, к церкви la Caridad, но главное — к собору. Это здание — не только чудо Испании, но чудо Европы. Город собственно — я разумею общий вид домов и улиц, общественные увеселенья, удобства, окрестности, — не представляет ничего особенно поразительного. Севилья пересечена по всем направлениям тесными, извилистыми, узенькими и очень дурно вымощенными улицами. По ним круглый день, поминутно скользя и спотыкаясь, проходят только вереницы мулов; редкая из них так широка, чтобы свободно могла проехать карета; поэтому ли, или по другой причине, экипажей здесь почти не видно; ездят только за город. По большей части все ходят пешком; шумная, живая толпа постоянно толкается посреди мостовой. Дома редко превышают два этажа, их аккуратно белят два или три раза в год; город, как вообще все испанские города, где мы были, — смотрит очень чисто. Но известь и штукатурка, проходя одинаково по всем зданиям, отымает у физиономии города ту живописность, которую вправе ожидать каждый, особенно от старой Севильи: штукатурка и мел, кроме того что нестерпимо ослепляют глаза, окончательно затерли и замазали лепные мавританские узоры, следы которых и теперь кое-где выступают над старыми воротами и по стенам домов частных обывателей; благодаря штукатурке окончательно сгладилась скульптурная резьба из камня и дерева, исчезла живопись, которой так недавно еще украшались фасады богатых домов.
С Хиральды, на которую мы поднялись (с этого начали мы первые наши похождения в Севилье), город открывается как на ладони: он лежит посреди совершенно плоской, обожженной солнцем равнины, которая уходит с одной стороны к подножию Сиеры-Морены, с другой пропадает в золотистом, знойном просторе, кое-где оживленном прихотливыми изгибами Гвадалквивира. Панорама Севильи и ее окрестностей — даже при всей готовности моей повергнуться в прах перед нею — не произвела на меня ожидаемого эффекта; в грандиозном отношении я ничего не знаю лучше вида Кадикса с высоты его соборной колокольни.
Не знаю также, что сказать вам о столь прославленной Хиральде. Издали на меня, по крайней мере, сделала она гораздо больше впечатления; кроме того, что воображение настроено было столько лет в ее пользу, она действительно очень грациозно рисуется над общей массою города и невольно привлекает глаз розовым своим колером. Вблизи это ничего больше, как огромная четырехугольная кирпичная башня, сохранившая бледные следы арабских лепных украшений вокруг крошечных редких окон, имевших вид бойниц. Сведения о том, что выстроена она около 1000 года мавританским архитектором аль-Гебором, изобретателем будто бы алгебры; что верхние три яруса, окруженные мраморными галереями, с крышей, увенчанной колоссальной бронзовой статуей веры, — воздвигнуты гораздо позже испанским архитектором Франциском Руис, — интересны для археолога, для историка; художественному чувству до них все равно; оно нимало этим не подкупается, потому что понимает и чувствует только наглядные, непосредственные наслажденья.
Самое замечательное, по-моему, в Хиральде — это ее лестница; она винтообразно обходит снизу вверх всю внутренность башни; ступенек нет, она ведет en pente douce и так широка, что два человека верхом свободно могут взобраться до первого надстроенного яруса, где привешены колокола; освещается она теми маленькими окнами, которые видны снаружи.
Впрочем, при входе на Хиральду, после первого беглого взгляда, все внимание исключительно отдаешь собору; он почти примыкает к Хиральде, которая служит ему колокольней.
Сверху он представляется целым кварталом серых каменных зданий, соединенных в одно целое. Сначала глазам не веришь, что все эти террасы, окруженные каменными балясинами и идущие одна за другою, что это бесчисленное множество верхушек, сводов и каменных куполов, что весь этот лес башен, готических стрелок, контрфорсов — принадлежит одному строению.
Размеры собора еще более увеличиваются, когда сойдешь вниз и начнешь оглядывать его у основания. В наружности его нет и не могло быть одинакового общехарактерного стиля. Он начат еще арабами; главная часть мечети и теперь совершенно цела; она выходит на двор, сохранивший прежнее свое назначение сада; цел даже фонтан, где мусульмане совершали омовение; двор обсажен громадными апельсинными деревьями: они, говорят, посажены еще арабами. В четырнадцатом столетии к мечети, обращенной в церковь, начали пристраивать новый храм. Соборный причет, владевший тогда несметными сокровищами, принес в жертву на постройку его все свои доходы, оставя для себя только необходимое. Так определено было по обещанию. Основанием плану служила такая мысль: «Построить храм, какого еще не было на земле христианской, которому бы мир удивился!» Надо сказать — цель была вполне достигнута. Для выполнения ее, конечно, много способствовали громадные средства; но сравнительно с тем, что осуществилось, средств одних было мало; к такому результату могло только привести религиозное, фанатическое увлечение, которое тогда вдохновляло каждое отдельное лицо и управляло всем обществом. С постепенным ослаблением религиозного чувства в Испании постройка собора замедлялась и наконец вовсе остановилась: теперь, по всей вероятности, он уже никогда не кончится.
Приподняв кожаный фартук, которым завешиваются здесь церковные двери, и войдя во внутренность собора, человек, кто бы он ни был, чувствует себя приплюснутым, уничтоженным, превращенным в муху.
Пять длинных стрельчатых сводов чистейшего стиля первой эпохи готики, скрещиваясь между собою, составляют потолок; его поддерживают ряды колонн, которые у капителей кажутся тоненькими, между тем как у основания они толщиною с башню; средний свод высоты необъятной: под ним свободно могла бы уместиться Ивановская колокольня; по всей окружности собора, вдоль внутренних стен, идут счетом восемьдесят приделов и отдельных часовен; многие из них могут служить большими церквами; в общей громаде размеров их почти не замечаешь. Все это строилось отдельными лицами или семействами из поколения в поколение и строилось со времени основания собора до конца прошлого столетия. Тут можете вы проследить всевозможные стили архитектуры, от строгого готического до напыщенного рококо, который, попав под руку испанским художникам, превзошел богатством орнаментации и фантазией все границы самого необузданного воображения. Скульптурные изображения сцен из ветхого и нового завета и святых из бронзы, кости, серебра, мрамора и дерева; резьба из всевозможных камней и дерев; колонны, карнизы и фронтоны из порфира, яшмы, хрусталя, мрамора и обожженной расписной глины; мозаика и редкие картины — украшают бесчисленные ниши и выступы этих приделов; престолы их уставлены кроме того распятьями, маленькими статуйками, драгоценными подсвечниками, складнями, дарохранильницами, цветами в вазах самой тонкой, художественной работы. Стены между этими отдельными часовнями украшены статуями, барельефами и картинами первокласснейших живописцев и скульпторов Испании; тут, между прочим, и знаменитый св. Антоний Падуанский Мурильо — картина, которую многие считают лучшим его произведением.
Но желание дать обо всем этом хотя даже приблизительное понятие было бы безумием. Бывая здесь каждый день в продолжение круглого года, все-таки невозможно все высмотреть. Ум теряется, голова идет кругом при одном воспоминании такого страшного изобилия чудес искусства; они рассыпаны здесь с тою невероятною щедростью, о которой могут дать понятие одни разве церкви Италии и Сицилии.
Собор освещается восьмьюдесятью тремя окнами, расписанными сюжетами из Священного Писания; живопись принадлежит лучшей эпохе процветания живописи на стекле; оригиналами служили рисунки первых итальянских, немецких и испанских мастеров времени Возрождения. Так как окна расположены на значительной высоте и обходят вокруг внутренние стены, — солнце освещает их попеременно, проходя свой дневной круг. В какое время ни войдешь в собор, лучи солнца, пронизывая с той или другой стороны окна и окрашиваясь яркими цветами, спускаются радужными полосами в сумрачный полусвет величавого здания; изламываясь на прихотливых, мелких гранях колонн, проходя сквозь облака ладана, закрадываясь в глубокие, смуглые барельефы и завитки из дерева, захватывая местами мозаику и позолоту, бросая пестрые пятна на каменные плиты пола с изображением гербов и надписей, на живописные группы преклоненных молельщиков, лучи эти дополняют магический эффект собора, невольно приводят самого равнодушного зрителя к ощущению чего-то близкого экстазу.
На мои глаза, главное чудо этого общего чуда — это иконостас (retablo) и хор — место, где орган и куда во время службы собирается причт для пения псалмов и молитв. Они расположены друг против друга и занимают середину главного свода.
Retablo отгорожен высокой бронзовой решеткой во вкусе богатейшего Возрождения: за нею, во всю ширину свода, от колонн до колонн идут мраморные ступени, оканчивающиеся площадкой; тут главный престол. Глаза ослепляются звездами из драгоценных камней, мерцанием огней сотен паникадил, блеском аналоев, шитых жемчугом и золотом, богатством утвари, столько же драгоценной по работе, сколько по ценности. За престолом все пространство между колоннами замыкается иконостасом, который в вышину равняется высоте свода. Он весь из дерева; ряды барельефов идут один за другим; о числе их можете судить уже потому, что на retablo изображен весь Ветхий и Новый Завет; каждый барельеф обрамлен широкой деревянной резной каймою, изрытой как медовый сот, покрытый херувимчиками, фигурами, ангелами, святыми; все это путается с листьями, плодами, орнаментами, фантастическими химерами; страшное богатство воображения озадачивает не менее, чем самое выполнение: каждый узор резца показывает сознательного, сильного мастера; ничтожнейшая мелочь пройдена с любовью, а между тем все бойко, смело, свободно от рутины, дышит чем-то индивидуальным, проникнуто огнем истинного вдохновенья. Барельефы, в которых фигуры вышиною около аршина, выполнены чуть ли еще не с большим мастерством.
Хор точно так же весь деревянный. Вы входите в замкнутое пространство, открытое только сверху; оно вокруг исполосовано высокими монументальными седалищами, усыпанными изящнейшей резьбою; все, что только могла придумать готика, все, что присоединило к ней потом пламенное воображение испанских художников, является здесь в самом полном, самом пышном виде. Толстые тома гравюр, десятки тысяч фотографий, целые коллекции гипсовых слепков, конечно, не передадут вполне невероятное изобилие этих деталей, которые при бесконечном разнообразии форм сливаются все-таки в одно гармоническое, очаровательное целое.
Глядя на такие работы, невольно падаешь духом, когда мысленно перенесешься к тому, что теперь производится в том же роде…
Искусство резьбы из дерева, не мешает заметить, неотъемлемо принадлежит Испании; оно процветало здесь с незапамятных времен и, вероятно, перешло с испанцами во Фландрию. В редкой деревенской церкви не встречаются здесь хорошие образчики скульптуры из дерева. Лучшие художники, Берругует, ученик Микеланджело и основатель мадридской школы Бехера, Алонзо-Кано и другие не пренебрегали деревом; из такого рода произведений нередко встречаются здесь истинные шедевры.
Над хорами возвышается один из самых больших католических органов; трубы его, толстые, как колонны, украшены также деревянной резьбою. В хоре участвуют более ста пятидесяти человек, не считая сотни детей, которые подтягивают дискантом, занимаясь в то же время перелистыванием пудовых нотных книг, воздвигнутых на вертящихся скульптурных налоях.
Случалось, в это самое время войдешь в собор: человеческие голоса и звуки органа теряются в отдалении; прислушиваешься — точно поют несколько серафимов, которые спрятались где-нибудь под завитком или гранью, в неизмеримой вышине главного свода.
Между хором и retablo возвышается бронзовый подсвечник; его примешь сначала за памятник, поставленный над могилой какого-нибудь важного прелата; он служит поддержкою восковой свечки, в которой две тысячи пятьдесят фунтов весу: это целая мачта! В год сжигается в соборе двадцать тысяч фунтов воску и столько же фунтов масла; красного вина на совершение тайны причащения выходит до восемнадцати тысяч литров, всякий день в восьмидесяти приделах происходит до пятисот служб. Поэтому предоставляю вам сделать окончательной вывод о размерах севильского собора. Размерам этим, надо заметить, отвечает богатство сокровищ, которые нам показывали в ризнице: здесь буквально нагромождены горы золота, серебра, жемчуга и драгоценных камней; мы видели между прочим огромные часовни и модели храмов, из золота и серебра; их выносят иногда во время церковных процессий; одна из них помещается на особых парадных носилках, которые могут поднять не менее сорока человек. Резные шкапы, обступающие кругом стены ризницы, битком набиты драгоценною утварью и ризами, которым цены нет. Словом, описать собор и все, что в нем заключается, невозможно; повторяю вам: при одном воспоминании голова идет кругом и мысли путаются!
Чтобы разом кончить с архитектурой и художествами, попрошу вас на минуту в бывшую монастырскую церковь la Caridad; монастырь превращен теперь в городскую больницу. Уже причина, которой церковь обязана своим существованием, сама по себе интересна: ее выстроил — кто бы вы думали? — выстроил ее дон-Хуан де-Марана, тот самый дон-Хуан, который, справедливо или нет, пользуется несколько столетий известностью первого волокиты, гуляки, развратника и безбожника. Вот что рассказывает о нем легенда по поводу церкви la Caridad: раз ночью дон-Хуан возвращался с пирушки в самом веселом настроении духа; на повороте в темную улицу слух его был поражен унылым, протяжным пением; он остановился, голоса приближались. Вскоре из-за угла показалась погребальная процессия; впереди шли в два ряда монахи с зажженными свечами, освещавшими их коричневые капоры, с дырами, прорезанными для глаз; позади несли покойника. — «Кого хоронят?» — спросил дон-Хуан. — «Дон-Хуана де-Марана!» — гробовым голосом отозвались монахи.
Такой ответ несколько озадачил гуляку, он подошел еще ближе и повторил свой вопрос. — «Хороним дон-Хуана, — повторили в свою очередь монахи, — последуйте за нами, почтенный cabalero, помолитесь за упокой грешной души его!..» Дон-Хуан взглянул в лицо покойника; так как в Испании покойников носят с открытым лицом, дон-Хуану легко было убедиться, что покойник действительно был не кто другой, как его собственная особа. «Странно!» — подумал отрезвившийся волокита. Не произнеся ни слова, он присоединился к шествию и пошел в церковь; тут присутствовал он при отпевании и погребении самого себя. На другой день его нашли лежащего в обмороке на том самом месте, где происходила погребальная церемония. Это обстоятельство так сильно подействовало на дон-Хуана, что он вполне раскаялся, постригся в монахи и пожертвовал все свое состояние на постройку церкви, теперешней de la Caridad.
Церковь великолепна; тут во всей своей ослепительной роскоши является соединение всех возможных мотивов итальянского renaissance с французским рококо, — стиль, который особенно часто украшает храмы Испании; его зовут здесь plateresco; белые стены храма наполовину исчезают под позолотою орнаментов. Здесь находятся две знаменитые картины Мурильо: умножение хлебов и Моисей, исторгающий воду из скалы. Хотя картины эти по величине чуть ли не самые большие произведения художника (во второй восемнадцать фигур в натуру), но обе повешены так высоко, что вполне насладиться ими можно только с помощью бинокля. В той же церкви у входа видел я странную картину Хуана-Вальдеса: из темного фона выступают на первый план два трупа, лежащие один против другого; они в состоянии полного гниения; кожа местами раздулась и позеленела, местами треснула, сползла и пропускает мириады белых червей с красными головками; один труп в порфире и короне; другой в тиаре и парадном папском облачении; у ног их навалены в беспорядке скипетр, регалии, короны, груды золота; знаки земного отличия поставлены здесь в контраст неизбежному отвратительному жизненному концу, который всех уравнивает.
Нельзя, кажется, придумать менее симпатического сюжета; прибавьте еще к тому страшную пластическую правду выполнения. Но живопись такое многостороннее искусство, что дает долю эстетического наслажденья уже тогда, когда хотя одно из его условий превосходно выполнено; письмо Хуана-Вальдеса так великолепно, исполнено такого вкуса, такой жизненности, что, независимо от сюжета, против воли все-таки не отрываешься от картины.
Не могу утерпеть, чтобы не упомянуть о колоссальном деревянном барельефе, который поставлен здесь вместо запрестольного образа. Девять фигур в рост окружают Спасителя, только что снятого с креста. Вы представить себе не можете, какая поражающая сила в выражении лиц: следы страданий, начертанные не только в лице Христа, но в сжатых мускулах Его тела, даже на самой коже, местами висящей лохмотьями: все это, однако ж, по мнению художника, было слишком еще слабо для полноты впечатления; он расписал барельеф красками, и так натурально, что, готов побожиться, видишь перед собою живых людей. Таких скульптурных произведений много в церкви la Caridad. Нам показывали деревянную статую Спасителя, изображенного в ту минуту, как Он привязан к позорному столбу; глядя на эту статую, также расписанную, невольно замирает сердце и дух захватывает; Христос стоит совершенно как живой; кожа висит клочьями, обнажая местами кости колен и ребра; кровь льется ручьями по лицу и одежде; стекла рубинового цвета вставлены там, где кровь запеклась или остановилась в виде капли; помутившиеся глаза, которым художник дал выражение страдания, какого ввек не забудешь, — сделаны для большей верности из цветной эмали; они смотрят из-под темных впадин, осыпанных прядями натуральных волос; волоса в свою очередь вырываются из-под настоящего тернового венца…
Такие изображения на каждом шагу попадаются в Испании. Здесь реализм в искусстве дошел до крайних своих пределов. Стремление к натуральному, все равно в каком бы отвратительном виде оно ни представлялось, составляет одну из самых характерных черт испанского художества. Кроткий идеал, вдохновлявший итальянских живописцев и скульпторов XV, XVI века, проникал сюда, но, по-видимому, в то время никого не увлек, никого не тронул; не того искало пламенное, необузданное воображение испанца; разжигаемое безумием религиозного фанатизма, оно могло находить удовлетворение только в потрясающих эффектах, в таких произведениях искусства, которые не только льстили, но, если можно, усиливали бы в нем фанатическое настроение духа. Художникам легко было достигнуть такой цели; они стремились к ней столько же по собственному чувству, сколько вследствие направления, данного искусству духовной инквизицией; она находила свою выгоду поддерживать фанатизм: это было удобнейшее средство управлять народом по своему произволу.
После картин, имеющих предметом пытки, истязания монахов, забивающих себя до смерти камнем в грудь и т. д., с большим еще умилением останавливаешься и отдыхаешь сердцем перед головками мадонн и ангелов Мурильо. Глядя на них, не ощущаешь того тяжелого гнета, который невольно ложится на душу перед мрачными картинами большей части его соотечественников. В религиозных произведениях Мурильо грозная, ужасающая сторона религии заменена сердечной, человеческой, любящей, которая, собственно, составляет главный смысл христианского учения. Доброта, кротость, милосердие были идеалами Мурильо; такими чувствами, по крайней мере, проникнуты все лица его картин священного содержания; не потому ли они так нам и симпатичны, что самый идеал художника всем доступнее?..
Беда, да и только! Эта Севилья заключает в себе такое изобилие художественных сокровищ, что, право, не знаешь, на что решиться, упомянуть ли только о самом значительном или уж лучше сряду пропустить все художественное, так как дело здесь, собственно, в беглом очерке путевых впечатлений? Последнее, по-моему, благоразумнее. С другой стороны, на каждом шагу встречаются здесь такие редкости, что, право, совестно как-то пройти их молчанием. Можно ли, например, слова не сказать об Алькасаре, мавританском дворце, недавно еще возобновленном стараниями герцога Монпансье?.. Решаюсь, однако ж, умолчать о нем, хотя бы даже из чувства уважения к нему же самому. Тут целыми страницами ничего не скажешь, не передашь даже приблизительного понятия читателю, незнакомому, например, вовсе с архитектурою арабов. Читатель, не бывший в Испании, но интересовавшийся когда-нибудь ее арабскими памятниками, по всей вероятности давно уже перечел все, что говорится о них в книгах Виардо, Боткина, Готье и других более специальных сочинениях. К тем же источникам пусть обратятся все те, кого особенно занимает Национальный музей Севильи (el museo provincial, как сказано в каталоге). Историю испанской живописи, точно так же, как биографию художников, найдете вы у Рачинского и Виардо; Боткин так прекрасно определил поэзию мурильевской живописи, так верно и тонко объясняет его стиль и манеру, что пришлось бы только повторять его слова, говоря о великом живописце.
Музей сам по себе, как архитектурное здание, а также и в отношении внутреннего декоративного устройства не заслуживает особенного внимания. Снаружи мрачные, старинные стены. Здесь весь интерес и роскошь сосредоточиваются в картинах. Так, например, вы входите в длинную, большую залу с темным, закоптелым потолком и паутинами во всех углах; стекла огромного итальянского окна в глубине, очевидно, не мыты с того дня, как здание перестало быть монастырем; пол выстлан кирпичом, весь потрескался и покрыт пылью; но в этой зале счетом девятнадцать запрестольных картин Мурильо. Можете судить, что могло бы ожидать здесь зрителя, если б картины эти были хорошо освещены и обставлены достойным образом! По-моему, перл этого драгоценного собрания — св. Феликс, подносящий Христа-младенца Богородице. Не знаю, чтобы кисть Мурильо произвела что-нибудь совершеннее; здесь полотно, краски — словом, материальные части живописного искусства — окончательно как бы исчезли; перед вами открывается воздушное квадратное пространство, в котором клубятся легкие облака, насквозь проникнутые светом; слева в белой, развевающейся одежде тихо спускается Богородица; прелестное, кроткое лицо ее освещается невидимыми небесными лучами; справа, внизу, на едва приметном клочке земли стоит на коленях святой; лицо его, опрокинутое назад, исполнено восторженного умиленья; вся душа перешла, кажется, в полные сладких слез глаза, устремленные к дивному видению; руки его, простертые вперед, покрыты белым покровом; на нем спящий Христос-младенец. Картина особенно тем еще замечательна, что в ней кроме поэзии и прелести выражения, еще менее выказывается условного, чем в других произведениях Мурильо; она, очевидно, написана в минуты самого горячего вдохновения. Сюжет, взятый, вероятно, из местной легенды и нимало не трогающий современного зрителя, подтверждает только то, что мы сказали по поводу картины Хуана-Вальдеса; в живописи, более чем в другом пластическом искусстве, главное дело не столько в содержании, сколько в поэтическом чувстве художника и потом в совершенстве технических условий.
Но чудеса искусства сами по себе; как бы велика ни была жадность к картинам, статуям и вообще предметам художества, является наконец минута пресыщения; нервы утомляются, падают и требуют отдохновения. Но даже и мимо искусств нет города, где бы время проходило так приятно, как в Севилье. Не знаю, в какой степени развита в ней общественная жизнь и насколько удовлетворяется ею постоянный житель; но путешественник, который приезжает сюда на три-четыре недели, который рад уже, если может познакомиться с внешней обстановкой, у которого нет времени подсмотреть изнанку и тем самым, может быть, испортить свежесть первых впечатлений, — такой путешественник ни в каком случае не соскучится в Севилье. Мы прожили там, по крайней мере, так приятно, как ни в каком другом городе Европы.
Утро начиналось всегда с того, что отправишься бродить по городу без цели, куда глаза глядят; зайдешь обыкновенно в собор, Алькасар, музей la Caridad или другую церковь; часто сюда привлечет не столько чувство изящного, сколько попросту желание отдохнуть. Я уже сказал, что Севилья как город не представляет ничего особенно великолепного, а между тем нигде не фланируешь с таким наслаждением. Любопытство постоянно настороже, ни на секунду не усыпляется; на всем здесь такая печать своеобразности, так все не похоже на Европу, и вместе с тем благодаря солнцу и небу, благодаря инстинктивному чувству изящного, свойственному южным народам, — все является здесь в таком картинном, живописном виде, что самое фланерство получает свой процент эстетического наслаждения.
По целым часам засматриваешься иногда в голубую тень, падающую от старой стены, где толпа смуглых, кудрявых, черномазых muchachos (мальчишек) скачут и возятся как чертенята, играя в toros. Взявший на себя роль быка подражает с необыкновенным искусством всем приемам и движениям разъяренного животного; другие, кто сидя верхом на палочке, кто с клочком бумаги или листом лопуха в руке, прыгают вокруг, представляя пикадоров и banderillos. Наконец, подбоченясь, с комическою важностью, выступает матадор; бычок бросается вперед и в ту же секунду падает к ногам матадора при громких возгласах всех остальных ребятишек; нередко к тоненькому голоску детей присоединяется богатырский бас взрослого человека: проходя мимо, он не мог не остановиться, а под конец и сам увлекся. Местами поднятый ковер наружной двери позволяет любоваться patio с его милой, грациозной обстановкой: цветами, фонтаном и женщинами, играющими веером. Местами внимание останавливается на группе нищих: выразительность лиц, позы, живописность лохмотьев, охваченных яркими переливами солнца и тени, объясняют, отчего даже идеальный Мурильо не мог противиться обольщению и брал иногда нищих оригиналом для своих картин.
Иногда отправлялись мы в отдаленнейшие части города, заходили в Триану — квартал, слывший когда-то самым опасным углом чуть ли не всей Андалузии. Население Трианы, состоявшее преимущественно из цыган, наполнялось еще людьми самого сомнительного промысла. Теперь Триана интересна только по воспоминаниям; на улицах ее, лишенных мостовой, взбудораженных точно после землетрясения и обставленных жалкими низенькими мазанками, поросшими репейником и алоэ, изредка разве встретишь оборванное цыганское семейство, которое варит что-то в котелке у входа в жилище. К уничтожению опасного населения Трианы нимало, однако ж, не содействовало правительство; оно здесь не настолько заботливо и предусмотрительно. Как мы ни расспрашивали, никто не мог сказать, отчего Триана год от году пустеет.
Гвадалквивир отделяет предместье от города; чтобы снова попасть в Севилью, надо перейти каменный мост и миновать большую площадь; ее замыкают справа набережная и городская стена; слева площадь открывается на Кампанию, в которой величаво рисуются арки римского водопровода. Площадь эта с утра до вечера, не выключая часов сиесты, постоянно полна народом; здесь торгуют съестными припасами и теми мелкими обиходными предметами, которые составляют потребность простого класса; здесь также продают и пробуют лошадей, ослов и мулов; посреди шумного, непонятного говора не раз приходилось слышать знакомые слова цыганского языка, которые удавалось прежде слышать в Зарайске или Серпухове. Громадные дощатые телеги с сеном, запряженные парою волов, длинные цепи разукрашенных мулов с перекидными плетеными корзинами, наполненными овощами, арбузами, виноградом, фанатами и кувшинами; гурты гусей и синих свиней, собаки и лошади — все это снует и движется в страшном беспорядке посреди толпы, которая, по-видимому, нимало этим не стесняется. Тут можно увидеть костюмы всех провинций Андалузии и Каталонии. Не знаешь, куда деваться от суеты и гама, от оборванных muchachos, которые кричат над самым ухом: «Fuego! Fuego!» — предлагая огонь в медных тазах с угольями; от продавцов воды, которые тут же голосят во всю силу легких: «Agua! Agua gelato! Quien quiere agua fresquita!»
При всей своей беспорядочной суете толпа эта, надо заметить, ведет себя необыкновенно прилично; причина того трезвость и еще та вынужденная осторожность и учтивость в обращении друг с другом, о которой я говорил выше. О кабаках здесь нет помину; их заменяют так называемые refrescos, лавочки, где за самую ничтожную плату можно получить порцию снега с лимонным соком или стакан холодной воды, в которой для вкуса опускается кусок отверделой сахарной пены, весьма схожей с нашими кондитерскими безе. Во всю мою бытность в Испании раз только случилось видеть пьяного; толпа muchachos, взрослых мужчин и женщин шла за ним, сопровождая каждый его шаг свистом и насмешками, из окон высовывались головы любопытных; при виде пьяного мужчины начинали свистать и лаять по-собачьему.
Фланерство наше, надо правду сказать, не всегда, однако ж, было без цели; мы только почему-то тщательно иногда скрывали ее друг от друга. Случалось, например, что каждый из нас выразит желание отделиться от общества и идти сам по себе; прекрасно, все соглашаются, разойдутся в разные стороны и потом, час спустя, смотришь — все сошлись, пожалуй, хоть бы в дверях сигарной фабрики.
Сигарные фабрики чаще других мест Севильи служили пунктом таких неожиданных столкновений. Дело в том, что здесь в одной зале работает до пятисот молоденьких девушек; из них бездна хорошеньких; все это поет, болтает, смеется и курит; они курят сколько хотят, с тем чтобы не уносить табаку из фабрики. Cigarera совершенно особенный тип; он соответствует прежнему типу парижской гризетки; в многочисленном классе женского населения Севильи только сигареры сохранили национальный костюм: они являются по праздникам в коротенькой баскине, корсаже, обнажающем плечи и с широкими рукавами, усыпанными блестками; вечером на всех площадях и прогулках вы их встретите с сигарою во рту и веером, который быстро переходит из одной руки в другую; они гуляют небольшими группами; в нескольких шагах непременно следуют лихие, щегольски одетые majos; случалось, впрочем, встречать и русских.
Нет, кажется, города в мире, где бы встречалось на каждом шагу столько случайностей, такое разнообразие ощущений и такие контрасты, как в Севилье; оттого-то именно она так и дорога фланеру. Не успеешь отвести глаз от группы веселых, хорошеньких cigareros — и вдруг наталкиваешься на зрелище, от которого замирает сердце от ужаса и в волосах пробегает озноб: мимо вас проносят окровавленного человека, который бьется в предсмертных судорогах; сейчас за соседним домом он сделался жертвой «раздраженной руки», то есть попросту его хватили ножом; крик, шум, смятенье мгновенно наполняют улицу. Несколько шагов далее снова мертвая тишина; и вдруг из-за угла, на повороте, вас неожиданно оглушают веселые звуки военной музыки. «Что это?» — спрашиваешь. «Церковная процессия!..»
Первый раз, как застигнул меня на улице такой неожиданный музыкальный концерт, — я поспешил прижаться к стене, нимало не сомневаясь, что навстречу идет батальон или полк солдат. Ничуть не бывало! Музыканты, игравшие какой-то вальс, служили авангардом церковной процессии. За музыкантами, в несколько рядов и в полном облачении, выступало духовенство; под фиолетовым бархатным балдахином, украшенным кистями, золотым шитьем и страусовыми перьями, тяжело пыхтел и переваливался старый жирный поп, с глазами, неподвижно, насильственно как-то опущенными к земле; вокруг суетились мальчики в белой одежде, державшие зажженные свечи или махавшие во все стороны курившимися кадилами; далее ярко пестрели и сверкали на солнце хоругви, серебряные резные фонари, воздвигнутые на цветных шестах, изображения церквей и башен, или возвышалась на богатых носилках деревянная крашеная Мадонна с венком роз на голове и одетая в пышное бальное платье с бесчисленным множеством кружевных воланов; за ними гнусливо, но во весь голос и совершенно вразлад пели певчие; шествие замыкалось новыми, нескончаемыми рядами духовных лиц в полной парадной одежде. Все это было очень живописно и даже эффектно, если хотите, но ради чего это делалось, решительно не могу объяснить себе.
Сколько я мог заметить при встрече с такими процессиями, испанцы не только не умиляются ими, но остаются к ним совершенно равнодушными; мало того, не обращают даже на них никакого внимания. Процессия состоит иногда более чем из двухсот лиц духовенства, а между тем ее сопровождают несколько нищих старух и толпа mucha-chos; последних, очевидно, привлекает только музыка.
Впоследствии разговоры, а также и то, что приводилось самому видеть, окончательно убедили меня, что Испания, слывшая когда-то самой религиозной страной католического мира, — теперь, наоборот, едва ли не самая равнодушная к религии.
Причина этого очевидна: она вся в действиях самого духовенства, которое в свое время перешло здесь всевозможные пределы власти злоупотреблений. Впадая в крайности, свойственные пылким народам, испанцы перерезали монахов своих, как только перестали их бояться. Белое духовенство уцелело каким-то чудом; не потому ли, может быть, что слишком уже презиралось народом? Надо видеть, с каким восторгом встречаются в театре сцены, где смеются над духовенством, пародируют духовных лиц и комически распевают «De profundis». И все это происходит каких-нибудь сорок лет спустя после уничтожения инквизиции, которая, в ханжеском усердии своем поддержать веру, пережгла, перерезала и передушила более десяти миллионов человек испанского народа. Нечего сказать, цель славно достигнута!
Иногда, уговорившись накануне, мы вставали часов в шесть-семь утра и делали поездки за город. Раз даже заехали мы очень далеко. Не знаю, кто-то сообщил Б.Т., что верстах в пятнадцати от Севильи, в местечке Alcala, превосходная охота с ружьем; там, уверяли, в таком страшном изобилии водились в это время куропатки, что можно было стрелять их дюжинами почти не сходя с места. Б.Т. страстный охотник; судите, что с ним сделалось после такого известия. Мы пробовали было его успокоить, советовали справиться, так ли действительно было, как рассказывали, выставляли ему на вид всем известное свойство андалузцев — свойство, которое, вероятно, недаром заслужило им название испанских гасконцев, — ничего не помогало; мы все равно что толкли воду. Ясно, следовательно, приходилось сделать уступку в его пользу. Что прикажете делать с человеком, который не шутя видел высочайшую степень земного блаженства в том, чтобы подстрелить куропатку в Андалузии! Мы согласились ему сопутствовать и решили завтра же чем свет съездить в Алкалу.
В тот же вечер Джованни (гид фонды de Paris), сопровождаемый своим неизбежным белым пуделем, отправился заказывать лошадей и экипаж; последний предназначался тем из нас, которые наотрез объявили, что скорее согласятся пронести лошадь под мышкою до Алкалы, чем просидеть на ней пятнадцать верст верхом.
Часов в шесть мы были на ногах и выходили из дверей нашей фонды. Джованни и еще три человека в коричневых плащах и с такого же цвета лицами держали под уздцы лошадей.
— Где же карета? — спросили мы.
— Готова.
— Что ж она не является?
— Невозможно проехать: она слишком широка и не пролезла бы в улицу, — спокойно возразил Джованни. — Пусть господа, которые едут верхом, садятся; остальных я провожу до экипажа…
— Далеко ли идти?
— Почти на край города, к puerto de Carmona…
Puerto de Carmona выходит на большую торговую площадь, о которой я уже говорил.
Делать нечего, тронулись в путь.
Почти у выхода на площадь, под черепичными навесами с толстыми каменными столбами, увидели мы длинный крытый фургон, запряженный шестью мулами по два в ряд. Фургон, напоминавший наружной своей формой старые омнибусы, срамившие когда-то Невский проспект, был по внутреннему своему устройству еще неудобнее последних: две голые скамьи во всю длину, и только доски пола просвечивали и перегибались под ногами. Зато мулы, выбритые от задних ног до половины спины, исчезали почти под кистями, буфами и помпонами из цветной шерсти; mayoral — кучер и, вместе с тем, владелец экипажа и мулов, представлял из себя одну из тех пышных, великолепных фигур, которыми нельзя довольно налюбоваться, даром что их на каждом шагу встречаешь в Севилье. Несмотря на свои шестьдесят лет, он был одет совершенным щеголем: красный широкий кушак, коротенькие голубые панталоны с серебряными пуговками по швам, кожаные штиблеты до колен, открывающие с боков голую икру, голубая шитая куртка, яркий платок вокруг шеи с длинными концами, падающими на белую рубашку; голова его с седыми висками, резко выступавшими на смуглой как корица коже, повязана была желтым, ярким фуляром; ее прикрывала сверх этого маленькая, надетая набекрень шапочка с круто загнутыми полями и украшенная кисточками; лицо кучера, гладко выбритое, с парою черных бакенов в виде котлет по бокам, исполнено было выражения веселости, лихости, удали, — словом, лицо вполне андалузское.
Подле мулов хлопотало еще несколько человек, напоминавших лицом и одеждой тех бандитов, которые неожиданно выскакивают из бочек в пьесе «Фра-Дьяволо».
Увидав нас, mayoral послал нам знак приветствия, исполненный достоинства, подобрал вожжи и сел на козлы, приглашая нас скорее занять наши места.
Прошло, однако ж, более десяти минут, прежде чем мы тронулись с места; мулы ни за что не хотели выйти из-под навеса: крики людей и хлопанье бичей усиливали только, по-видимому, их упрямство; они бились, рвались, лягали, и чем более стоявшие вокруг люди кричали и дергали, тем менее подвигалось дело. Наконец раздался ужасный крик, мулы рванулись вперед как бешеные, во весь дух понесли нас по мостовой; до сих пор не понимаю, каким чудом выскочил наш фургон и мы вместе с ним целы и невредимы из лабиринта столбов, окружавших двор и навес. В первую минуту у нас решительно отшибло память; помню только, как мы скакали по мостовой, держась друг за дружку и стукаясь головами в кузов и дощатые стены.
— Ауа! Ауа! — кричал во весь голос mayoral, яростно между тем размахивая в воздухе сигарой.
— Ауа! Ауа! — вторили ему еще громче из толпы, которая не знаю, как успевала раздаваться, чтобы дать нам дорогу и не быть раздавленной.
На конце площади, уже при самом въезде на мост, все эти крики, грохот экипажа и топот подков слились вдруг в один неистовый гам, и фургон получил неожиданно такой толчок, от которого едва не рассыпался в щепки. Мы поспешили выскочить вон. Мулы наши целиком вломились в обоз, спускавшийся гуськом с места.
Пока распутывались постромки, разводили мулов, мы лишний раз имели случай заметить ту учтивость в обращении, которая отличает испанский народ от всякого другого; такой случай, не говорю — у нас, но во Франции и даже Англии не обошелся бы без обмена бранных слов, пожалуй, даже драки; здесь все ограничилось только выразительными жестами и взглядами; после этого все сообща принялись подсоблять друг дружке; минут пять спустя mayoral закурил свою сигару, учтиво предложил огня товарищам, уселся на козлы, и мы снова поскакали, продолжая стукаться головами.
В Alcala надо ехать по той же дороге, как в Мадрид. Миновав мост Гвадалквивира, оставив влево Триану, мы вскоре очутились на совершенно пустынной дороге; странно даже было видеть, что в таком близком расстоянии от города не было и признака жилья. В обе стороны развертывалась песчаная, однообразная равнина, усеянная грудами камней, насквозь прожженных солнцем; кое-где на краю дороги лепилась развалина мазанки, обросшая репейником или громадными синеватыми алоэ, которые высоко выбегали своими колючими остряками над плоской, знойной линией горизонта. Время от времени попадались длинные цепи мулов, перегибавшихся под тяжестью мешков с мукою; встречались также верховые в коричневых плащах, закрывавших нижнюю половину лица, с ружьем за плечами, в широких, надвинутых на глаза шляпах.
Жар между тем заметно начинал донимать нас; дребезжавший дощатый потолок фургона чувствительно наваливался. К этому вскоре присоединилась тонкая песчаная пыль, которая клубами врывалась в окна, в щели и нестерпимо жгла и саднила лицо. Кто-то предложил закрыть окна; но в ту же минуту принуждены были снова опустить их, потому что чуть не задохлись от духоты.
На шестой или седьмой версте один из наших обратил внимание на человека, который бежал подле фургона: он был без шляпы, в оборванной синей рубашке и таких же панталонах, которые придерживал рукою, из боязни, вероятно, потерять их на дороге. Заподозрив его тотчас же в злостных намерениях стащить что-нибудь, мы стали украдкой наблюдать все его движения; по прошествии минуты мы узнали в нем одного из тех подгоняльщиков (zagal), которых берут здесь кучера, чтобы подгонять путем-дорогой капризных, упрямых мулов. Zagal появлялся то с одной стороны фургона, то с другой, то забегал к передовым мулам; носясь таким образом во весь дух и придерживая свои панталоны, он успевал в то же время подбирать камешки, которыми со всего маху пускал в мулов, заставляя их скакать еще шибче; пот лил с него ручьями; набрав горсть камней, он иногда ловко вскакивал на козлы и передавал камни кучеру, который в свою очередь принимался пускать ими и в хвост, и в голову. Наш zagal мог еще по всей справедливости считать себя счастливейшим человеком: ему представлялась еще возможность садиться на козлы; по большей части козлы бывают также заняты пассажирами; в таких случаях бедняга пробегает от станции до станции, не имея возможности перевести дух; заметьте, станции здесь огромные, не менее двадцати пяти верст.
Но здесь, впрочем, этому никто не удивляется: андалузцы недаром слывут людьми самыми легкими на подъем, лучшими ходоками и скороходами.
Часам к десяти жар сделался решительно невыносим; к счастью, около этого времени прибыли мы в Alcala de los Panaderos.
Несмотря на такое трескучее название, в Алкале всего одна улица; она обставлена жалкими, низенькими домами, выбеленными мелом; их до того накаляло солнце, что подле них чувствовался жар, как от плавильного жерла чугунного завода. Алкала расположена между голыми, кремнистыми холмами и одним концом своим примыкает к маленькой мутной реке с двумя водяными мельницами; здесь печется часть хлеба, доставляется каждую ночь на мулах в Севилью. На одном из холмов вырезается в сверкающем до ослепления небе профиль римских развалившихся укреплений. Кругом ни одной былинки, ни одного деревца; отовсюду сверкает один камень, накаляющий воздух; у мельницы торчат две-три чахлые ветлы, но и те от корня до маковки засыпаны жгучею пылью и мукою.
Possada (постоялый двор), где мы остановились, ничем не отличалась от остальных домов; с улицы входишь в мрачную закоптелую кухню с пучками луковиц, развешанных по потолку; на стенах бросаются в глаза ружья и мушкетоны, и ни одной кастрюли: прямо — ряд столбов, а за ними непосредственно конюшня, так что, заказывая завтрак, мы вдоволь наблюдали, как наш mayoral устанавливал мулов; запах кухни, конечно, не так щекотал наши ноздри, как запах навоза. Слева низенькая дверь приводит в обширную комнату со сводами и полом, вымощенным плитами: вокруг стен каменные скамьи и длинные сосновые столы, пропитанные насквозь запахом масла.
Несмотря на зной, Б.Т. настоятельно требовал, чтобы мы немедленно отправились с ним на охоту.
— Завтрак будет скуден, это уж по всему видно, — сказал он в виде убеждения, — не лучше ли походить часок — другой и прибавить к нему дюжинки две жирных куропаток!
Джиованни, которого мы взяли с собою, передал нам, что, по словам кучера, загаля и содержателя посады, лучшим местом для охоты был холм, где возвышались развалины.
Б.Т. схватил ружье, оглянул нас торжествующим взглядом и ринулся к двери.
Мы невольно за ним последовали.
На половине холма, покрытого колючим кустарником и глыбами обвалившихся стен, мы едва уже могли переводить дух; солнце, кроме того что ослепляло глаза, расслабляло нас до того, что мы едва передвигали ноги; нечего было думать идти далее, прежде чем не спадет зной. Б.Т., очевидно, сам начинал это чувствовать, но страсть брала верх над всем; он все-таки лез выше и, казалось, употреблял еще больше стараний, чтобы нас ободрить. Призвав на помощь последние силы, мы с отчаяньем пошли за ним. Наконец, когда полчаса спустя, покрытые царапинами, пылью и потом, взобрались мы к развалинам, — Б.Т. вдруг сел на камень и уныло свесил голову.
— Что ж это значит? — спрашивали мы. — Отчего вы не идете дальше? Мы исполнили ваше желание; видите, мы здесь! Ступайте же за вашими куропатками…
— Дальше идти незачем! — возразил он, мрачно озираясь вокруг.
— Как?
— Не стоит!
— Стало быть, нет куропаток? — спросили мы, тщетно стараясь отыскать клочок тени, куда бы можно было укрыть хоть голову. — Но этого быть не может! С чего же все они уверяли, что здесь куропатки водятся в таком изобилии?..
— А черт же их знает, с чего они это взяли! — досадливо разразился Б.Т. — Здесь дичь вот какая: одна только и может быть! — добавил он, указывая на мириады ящериц, которые быстро сновали по сверкавшим на солнце обломкам.
Отдохнув немного, мы поспешили спуститься. Но в посаде нас ожидало новое разочарование: хозяин, обещавший прежде пустить для нас в ход всю свою провизию, объявил теперь, что в его распоряжении только луковицы, чеснок, шоколад, виноград и хлеб. Делать нечего, надо было покориться горькой судьбе; мы тут же принялись за хлеб, который, даром что здесь изготовляется, оказался почему-то еще жестче и преснее, чем в Севилье.
Но этим еще не кончилось.
Едва сели мы в большой комнате со сводами и пропустили в рот первую винограднику, из кухни послышались такие неистовые крики, поднялся такой грохот, что мы разом, как бы по команде, вскочили на ноги. В ту же секунду в комнату стремительно влетели два человека верхом на лошадях; один был молодой, другой уже старик; оба неистово гикали и вращали над головою нагайками. Не успели мы откинуться назад, как лошадь молодого поскользнулась и шарахнулась об пол; седок вывернулся из-под нее с неимоверною ловкостью, поставил ее на ноги, ударил нагайкой, вскочил в седло, пригнулся к луке, гикнул и пропал в дверях в сопровождении старого своего товарища. Все это было делом нескольких секунд.
На крик хозяина и хозяйки мы выбежали в кухню в ту самую минуту, как верховые во весь дух проскакали по улице. В жизнь не забуду того яростного отчаянья, которому предавались владетели посады; они рвали на себе волосы, метались по углам, били себя в грудь кулаками, крестились, испускали то глубокие вздохи, то потоки угроз и проклятий. Даже увещания кучера, загаля и Джиованни, которые сюда же выбежали, долго не могли привести их в более спокойное состоянье.
Наконец дело объяснилось: молодцы, наделавшие всю эту суматоху, были гидальго — отец и сын, два мелких владельца землею, которые давно острили зубы на хозяев посады и выжидали только случая насолить им. Чтобы вернее достигнуть цели, они выбрали минуту, когда собрались гости; врываясь верхом, они имели в виду наделать больше скандала и тем усилить оскорбление хозяевам. Как могли они изловчиться, чтобы проскочить на лошади в низенькую, узкую дверь кухни и потом нашей комнаты, это для меня до сих пор остается загадкой.
Переждав зной, мы к обеду тем же путем вернулись в Севилью.
Разъезжая таким образом по окрестностям (но с большею, однако ж, удачей) или фланируя по улицам, не видели мы, как проходил день. А между тем главный запас сил надо было всегда приберегать к вечеру; потому что только от семи часов до поздней ночи Севилья начинает жить полною своею жизнью; она тогда только является во всем своем блеске. В эту пору впечатлений еще больше, и они еще разнообразнее. О веселье и говорить нечего. Веселость андалузского характера сообщает всему городу оживленье, о котором одни разве Палермо или Неаполь во время карнавала могут дать понятие.
За час до солнечного заката, когда улицы начинают потопляться прохладною тенью и только крыши домов и колокольни горят еще золотом и пурпуром, ярко вырезываясь в густой синеве неба, идешь обыкновенно на площадь del Duque или на Alameda Christiana: последняя — сад на берегу Гвадалквивира; сюда по вечерам собирается весь beau-monde Севильи. Так бывало, впрочем, тогда только, когда узнаешь за обедом, что афишки не возвещают bayle nacional, т. е. балет или национальные танцы. В таком случае Christiana и фланерство по улицам без размышления приносились в жертву театру. В Севилье их несколько. Один особенно (не помню его названия) отличается великолепием; зала бледно-лилового цвета с позолотой: вместо стульев вольтеровские кресла, обитые красным сафьяном. Но зала, превосходные декорации, игра актеров и самая прелесть танцовщиц — все забывается перед рядами красавиц, которыми унизаны ложи. Обнаженные руки, играющие веером, взгляды, которыми обмениваются из ложи в ложу, милое движение голов при встрече с знакомыми, мантильи, откинутые назад и открывающие матовые, чудные плечи, пряди черных волос с магнолией или камелией на висках — все это поминутно отрывает от сцены.
Первый раз, как случилось мне быть в театре, я лишний раз убедился в присутствии фации, которая пронизает природу южного человека и высказывается в самых даже мелочных его привычках и обычаях.
На сцену вышла молоденькая, хорошенькая актриса; она спела сайнет, национальную песню, и спела ее превосходно; с окончанием второго куплета зала, к великому моему удивлению, вдруг наполнилась неистовым шипеньем, смешанным с особенным каким-то звуком, похожим на чмоканье. Я взглянул на бедную актрису: она обводила публику глазами и, приложив руку к сердцу, кланялась во все стороны; она — так по крайней мере показалось мне в эту минуту — вымаливала снисхождение. В негодовании на публику я обратился к сидевшему рядом со мною бельгийскому консулу.
— Это ни на что не похоже, — сказал я, — она прелестно поет: за что же все на нее вдруг напустились?
— Как напустились? — проговорил он с удивлением. — Напротив, слышите, публика в восхищении и благодарит ее…
— Странный способ выражать благодарность; все шипят и чмокают!
— Ну да, чмокают: этим-то именно публика и хочет сказать ей, что находит ее очень милою и потому посылает ей поцелуи!
Здешние театральные танцовщицы очаровательны. Они могут только не нравиться нашим балетмейстерам, танцорам и танцовщицам, у которых нелепейшая рутина и так называемая «школа» окончательно извратила вкус, которым противоестественные труды выломали кости, безобразно вывернули носки и колени и вдобавок заморили их до чахотки; вместо грации вы видите только искусственную, приторную аффектацию; вместо хорошенькой женщины перед вами более или менее разогнутый циркуль.
Испанская танцовщица — просто прежде всего хорошенькая женщина; в ней увлекательно именно то, что нет ничего заученного, условного; каждое ее движение отмечено свободой и природой, натуральной грацией; она танцует не по заказу, но страстно, с увлечением. Поэтому сам любитель танцев (а кто же не сделается им в Испании!), чтобы вполне усладить себя, никак не должен идти в театр; сценическая обстановка решительно отымает здесь половину удовольствия; вы видите живой танец, исполненный страстными воодушевленными женщинами, вам не сидится на месте, вас невольно тянет вперед, вы увлечены, а тут сиди, не трогайся с места и смотри издали!
Андалузцы, большие охотники до танцев, предупредили такое неудобство. В Севилье существует особое место, куда сходятся по вечерам танцоры и любители национальных танцев. Там только с полной непринужденностью, во всем великолепии исполняется настоящий типический болеро, jota aragonesa, оло, фанданго и сегидилья.
Мы, конечно, не пропускали ни одного такого вечера.
Еще заранее, во время обеда, ни о чем больше никто не говорил, как о предстоящем удовольствии. Слушая наши рассказы, изо всего нашего общества один молодой американец (тот самый, что ехал на пароходе) сохранял невозмутимое равнодушие. В продолжение этих двух недель, как мы приехали в Севилью, он буквально ни разу не ступил за порог фонды.
— Торопиться мне незачем, — говорил он, когда мы выражали ему наше удивление, — я пробуду здесь до следующего октября; в год все успею увидеть; к тому же ходить мне теперь некогда: я занят составлением каталога тех книг, которые намерен отыскивать.
Он точно так же не выпускал, однако ж, из фонды и свою спутницу-парижанку. Можете судить, что происходило с этой особой, созданной из одного нетерпения, любопытства и подвижности. Прислушиваясь к нашим рассказам, она выходила из себя; сидя в своем номере, она положительно с ума сходила и лезла на стены; под конец сам американец стал нам на нее жаловаться.
Тронутый ее положеньем, я начал раз его упрашивать пойти с нами после обеда посмотреть национальные танцы. Он долго упрямился, наконец все приступили к нему с той же просьбой; он согласился, но с тем условием, однако ж, чтобы прийти на место не раньше той минуты, как начнутся танцы. Таков уж был каприз его, иначе он не соглашался; он говорил, что сейчас же уйдет назад, если придется дожидаться.
Было около восьми часов; танцы начинаются ровно в восемь: я поскорее отправился; я обещал дождаться условной минуты и возвестить о ней всему нашему обществу.
Место, где происходят танцы, находилось в соседней улице; оно занимало второй этаж старинного, мрачного дома; витая каменная лестница с потертыми ступенями приводит прямо к двери большой залы с бревенчатым потолком и голыми стенами, освещенными несколькими лампами; вместо мебели вокруг деревянные скамьи. Толпа привычных посетителей была уже в полном сборе; человек до ста испанок и испанцев, кто одетый по-европейски, кто в национальном костюме, несколько приезжих иностранцев — стояли группами, расхаживали взад и вперед, шумно разговаривали, играли веерами и курили. Посередине залы прогуливался сам хозяин и вместе с тем учитель танцев, человек лет пятидесяти, в серой куртке, коротеньких панталонах и белых чулках a jour. На полу, кое-где по углам, живописными группами сидели цыгане, мужчины и женщины, старые и молодые; все они были в лохмотьях, случайно подобранных на улице; кой-где на полинявших цветочных лоскутьях сверкала уцелевшая блестка или выдавалась яркая новенькая заплата; но даже и под такой одеждой многие из молоденьких бросались в глаза дикой своей красотой. Танцовщицы еще не являлись; они выходят по знаку из соседней комнаты, которая доступна только учителю: но танцоры, большею частью из цыган, были уже налицо и настраивали гитары. То, что я говорил о танцовщицах, относится точно так же и к танцорам: это такие лихие, красивые и полные одушевленья молодцы, которые так вот и просятся в картину; андалузский костюм, сам уже по себе щеголеватый, придает их движениям какую-то особенную мужественную красоту и грацию; густые свои волосы прячут они в пунцовую или синюю сетку, она концом спускается на затылок и потом свешивается на плечо.
— Скоро начнутся танцы? — спросил я у двух-трех знакомых мужчин, которые неизменно приходили сюда каждый вечер.
— Минут через пять… может быть, даже ранее. Уж почти восемь часов.
Я побежал предупредить общество, но не успел сойти десяток ступеней, как неожиданно до слуха долетели трескотня кастаньет и живое бряцанье гитар, возвестившие появление танцовщиц. Много уже раз приводилось мне бывать в этой зале; я знал, что меня там ожидало; но при всем том в эту минуту — признаюсь чистосердечно — забыл француженку, американца, забыл ожидавшее меня общество и стремительно, сломя голову, полетел вверх по лестнице в залу. Никто, впрочем, не был из них потом в претензии; каждый соглашался, что на моем месте сделал бы то же самое. Сама француженка и ее спутник, явившиеся четверть часа спустя, объявили напрямик после первого же танца, что находят мое увлечение совершенно натуральным и вполне его оправдывают.
Не смейтесь, читатель; вам, может быть, не случалось заглядывать в эту танцевальную залу Севильи; когда вы там побываете, тогда скажете свое мнение.
Мне, по крайней мере, не случалось еще видеть более увлекательного зрелища.
Начать с того, что все танцовщицы прелесть как хороши собою; костюм их очень живописен; он состоит из цветного, очень низенького корсажа и коротенькой баскины; все это обшито блестками, яркими пучками лент и живыми цветами; ножки так хороши, обуты с таким изяществом, что так и тянет перецеловать их от первой до последней. Наконец, неподдельная страстность взглядов и движений, необыкновенная живость самого танца, исполненного сладострастной неги и грации, мотив песни, которая сопровождает танец, бряцанье гитар, лихорадочный трепет кастаньет, воодушевление, которое постепенно овладевает зрителями, — все это делает из этой залы чуть ли не самое соблазнительное место Севильи и легко может вскружить голову самому апатическому смертному.
Самый обворожительный танец для меня — это olа: в нем танцор и особенно танцовщица переходят все оттенки постепенно разгорающейся страсти. В мое время танец этот исполнялся неизменно одною и тою же парой.
По данному знаку на середину залы выходила молоденькая цыганка; рубашка, низко обнажавшая плечи, и пестрая юбка были всей ее одеждой; маленькая ее головка и тонкая, грациозно выгнутая шея с трудом, казалось, выносили тяжесть смоляных кос, из которых на правый висок выбегал живой пунцовый цветок. Трудно представить себе что-нибудь изящнее овала ее лица, золотисто-бронзового и вместе с тем покрытого матовою бледностью — не тою бледностью, которая на Севере служит признаком болезни, но южною бледностью, которая еще более возвышает красоту женщины; ни на одной камее не встречал я более тонкой профили; в линиях плеч, рук и ног этой девушки сохранилась во всей чистоте своей высочайшая тонкость породы; они дышали тою женственною прелестью и строгою законченностью, которой любуемся мы на древних греческих изваяниях; вся она почему-то представлялась (и не мне одному) типом Клеопатры в молодости. К такому сходству способствовала также величавость и строгость выражения, которые резко отличали эту девушку от остальных ее подруг.
Танец начинался с того обыкновенно, что она слегка наклоняла голову и опускала глаза, так что ресницы ее бросали тень на щеки; она, казалось, задумывалась о чем-то, не замечала ни толпы, ее обступавшей, ни своего танцора, который между тем впивался в нее огненными глазами и слегка побрякивал гитарой; при втором и третьем аккорде хор цыган, сидевших тут же, испускал вздох: этим вздохом начинаются многие припевы, поющиеся во время танцев. Вздох незаметно переходил в мотив; он постепенно подхватывался всем хором; к нему мало-помалу присоединялись звуки кастаньет и гитар. Первые движения танцовщицы были медленны; стоя на месте и продолжая смотреть в землю, она лениво, как бы после сна, перегибала стан и плавно разводила руками; танцор тем временем оживлялся с каждой секундой; по мере того как учащался темп мотива, звуки гитар и кастаньет усиливались, — энергическое лицо танцора наполнялось выражением какой-то сатанинской страсти; глаза его сверкали, как у тигра, пальцы судорожно дергали по всем струнам гитары, он нетерпеливо топал ногами. Наконец танцовщица подняла голову и бросила на него взгляд; глаза их встретились.
— Ауа! Ауа! — раздалось кое-где из толпы. Зрители плотнее обступили танцоров; увлекаясь заодно с ними, они начинали также притопывать ногами и трещать кастаньетами, потому что каждый приносит непременно кастаньеты в кармане.
— Ауа! Ауа! — подхватывали десятки голосов.
— Ауа! Ауа! — дико покрикивал в свою очередь танцор, разжигая все более и более танцовщицу.
Глаза ее уже сверкали огнем; увлекаемая как будто магнетической силой взглядов, она тянулась к танцору, который ускорял шаг, заходил к ней то с одной стороны, то с другой, манил ее глазами и все более и более старался разжечь ее. Но дело уже было сделано: огненная, неукротимая страсть говорила в каждом ее движении; плечи ее вздрагивали, щеки горели, руки жадно ловили танцора, тонкий стан изгибался и сладострастно опрокидывался назад; черные зрачки блистали огнем ненасытных желаний.
Из всех присутствующих не было человека, у которого при этом не вздрагивало бы сердце; толпа решительно выходила из себя; все вокруг стучало ногами, трещало кастаньетами, судорожно вскрикивало, вторя крикам цыган и цыганок, которые исступленно били в ладоши, звенели гитарами и постепенно ускоряли темп песни; энтузиазм толпы, очевидно, все более и более воодушевлял танцоров. Под конец танец принимает характер такой бешеной и откровенной страсти, которая сделала бы его невозможным ни на какой европейской сцене; он оканчивается тем, что танцовщица в страстном изнеможении падает на грудь танцора, который быстро обхватывает ей талию, приподымает ее на воздух, целует и торжественно выносит из толпы.
Сколько кажется, во всех танцах Испании танцоры и танцовщицы действуют не столько ногами, сколько всем корпусом; глаза и выражение лица, на котором проходят все гаммы страсти, играют также не последнюю роль. Здесь хорошенькие ножки, не обезображенные сверхъестественными трудами, служат как бы для того только, чтобы бить такт, между тем как стан, руки, бюст и головка, повинуясь быстроте или медленности темпа, производят грациозные перегибы. Во многих танцах существуют позы, где стан опрокидывается назад до такой степени, что плечи танцовщицы почти касаются пола; руки следуют тому же движению и трещат кастаньетами, между тем как ножка, вытянутая вперед, бьет такт, но в самую ту минуту, когда вам кажется, что танцовщица изнемогает от усталости и едва имеет силы играть кастаньетами, она вдруг быстро вскакивает, снова осыпает вас искрами своих взглядов, и вся превращается в один неуловимый вихрь, в одну подвижность. Многие танцы тем оканчиваются, что танцовщица, выбрав глазами кого-нибудь из зрителей, — исполняет для него собственно самые соблазнительные свои позы; и в окончании танца она неожиданно подбегает к избранному и бросает ему на лицо свой платок… Перед возвращением платка в него завертывают обыкновенно деньги. Не советую, однако ж, быть слишком щедрым: платки полетят на вас со всех сторон; и тогда, если у вас хоть сколько-нибудь слаб характер, вы погибли — это неизбежно: так было, по крайней мере, со многими из наших товарищей; сердце их чуть ли не до сих пор еще в Севилье!
Когда выйдешь на улицу после таких впечатлений, можете судить, как обаятельно должна действовать жаркая, голубая севильская ночь! Самые старые и холодные из нас, даром, что сознавали весь комизм своего положения, выказывали тем не менее в эти минуты самые явные знаки восторженности и страстного настроения. Да, так случалось; о молодых и говорить нечего. Для всех нас, впрочем, пребывание в Севилье вряд ли когда-нибудь изгладится из памяти.
Прощаясь с нею с палубы парохода, мы отвернулись тогда только, когда блестящая маковка фигуры над Хиральдой окончательно скрылась в золотом паре, потоплявшем равнину Гвадалквивира.
Нам оставалось еще два дня до срока, когда наш корабль должен был оставить рейд Кадикса, с тем чтобы войти в Средиземное море. Надо было воспользоваться этим временем, чтобы увидеть еще что-нибудь, кроме Севильи. Мы остановились на таком плане: спускаясь по Гвадалквивиру в Кадикс, остановиться на пристани Бонанца; оттуда хотелось нам проехать сухим путем до Puerto Santa-Maria, потом сесть в вагон железной дороги, осмотреть Херес и на другой день снова вернуться в Puerto. Капитан парохода обещал, между тем, по приезде в Кадикс выслать с корабля катер, который должен был ждать нашего возвращения в Puerto.
В Бонанце произошла с нами довольно забавная сцена. Едва сошли мы с парохода и ступили на пристань, нас плотно обступила ватага кучеров, их было до пятидесяти. Сверкая глазами, производя неистовые жесты, все принялись кричать в одно время, и каждый порывался вперед, усиливаясь захватить скорее наши дорожные мешки; напрасно надсаживали мы горло, повторяя заранее приготовленные фразы и стараясь вразумить их, стараясь объяснить, по крайней мере, куда хотим ехать, — ничего не действовало; напротив, чем отчаяннее защищали мы мешки свои, тем крепче они их держали; чем громче мы кричали, тем настойчивее они наступали, тем яростнее на нас лезли. Словом, мы положительно не знали, как выпутаться, и не шутя начинали падать духом. Даже Б. Т., никогда в жизни не терявший терпения, сохранявший невозмутимое равнодушие в минуты самых жестоких штормов и сильной опасности, — и тот, наконец, вышел из себя. Рванувшись отчаянно вперед, он вдруг замахал руками и прокричал громовым голосом, который на секунду покрыл все голоса: — Sacha diavolo! Russia batimento! Imperatore batimento de la Russia!
Но так как и это не произвело никакого действия, напротив, к крикам присоединился еще громкий смех, Б.Т. рассудил за лучшее засмеяться в свою очередь, чему и все мы невольно последовали. Мы решились отдаться в руки этим разбойникам и следовать за теми из них, из рук которых труднее было вырвать мешок. Каждый кучер завладел таким образом двумя из нас, и порядок мгновенно восстановился. Шагах в двадцати стояло множество двухколесных красных одноколок в роде неаполитанских coricolos; разница в том, что маленький кузов испанской calessa прилажен непосредственно к оглоблям так, что каждое движение мула передается седоку; кучер усаживается точно так же, как и в Неаполе, — частью на оглоблю, частью на дощечку, куда упираются ноги путешественников. С великим трудом мы поместились вдвоем в каждой calessa. Кучер в национальной андалузской шапочке, белой рубашке, шитой куртке, красном кушаке и кожаных штиблетах прыгнул с неимоверною легкостью на свое седалище, но тем не менее отдавил нам ноги; улыбнувшись в виде извинения, он свернул papelitos (папироску), взял лихую, молодецкую позу, весело подмигнул нам — и мы понеслись, подпрыгивая, как мячики. Мул вообще неохотно двигается с места; но если уж пришло ему желание скакать, он летит без удержу; его тогда ничем не остановишь. Не могу сказать, чтобы нам было покойно и мягко сидеть.
Нельзя сказать также, чтобы мы были совершенно покойны нравственно.
Мы прежде еще слышали, что вообще вся страна между Сан-Лукаром, Хересом и Puerto была далеко не безопасна. На наше счастье, как нас уверяли, конечно, мог попасться кучер, связанный тесною дружбой с разбойниками, — дружбой, которая застраховывала нас от опасности; такая дружба скрепляется тем обыкновенно, что кучер платит разбойнику условленную контрибуцию и таким образом на известное время покупает безопасность себе и седокам своим. Очень могло быть, что кучер наш находился в самых братских отношениях с разбойниками и был одним из самых аккуратных плательщиков контрибуции; но даже и при таком обстоятельстве мы все-таки чувствовали себя не совсем спокойно.
Кроме разбойников, на глухих перепутьях Испании встречаются еще так называемые rateros — люди, занимающиеся мирным хлебопашеством, но которые вместе с тем не прочь воспользоваться первым удобным случаем, чтобы напасть на путешественника и пустить его нагишом продолжать путешествие. Эти rateros опаснее разбойников: против последних защищаться не станешь; ограничишься тем, что отдашь кошелек и поедешь далее, напутствуемый: «Vayan ustedes con Dios!» — фразой, которой почти каждый встречающийся на дороге провожает здесь путешественника; против rateros, нападающего часто в одиночку, непременно начнешь отбиваться, и ничего нет мудреного, если почувствуешь в боку navaja, прежде чем успеешь взвести курок пистолета. Кроме того, в первую минуту не придет даже в голову взять предосторожность. Ratero не отличишь от обыкновенного простолюдина; кто знает, это может быть тот нищий, который робко подходит к вам, протягивает руку и жалобно говорит: «Una limosina por l’amor de Dios!» или «Buona camino, cabaleros!» и т. д.
Местность, которая открылась перед нами после San-Lucar, имела, впрочем, такой характер, что мысль об опасности невольно рождалась сама собою. Как только за нами скрылся город, в обе стороны пошла такая дичь и глушь, какой я от роду еще не видывал. Справа и слева возвышались ряды каменистых небольших холмов, которые прятались друг за дружку; на всем этом не было признака какой бы то ни было жизни; вокруг ни былинки; повсюду один голый, рыжеватый грунт и камень с хрящом. Солнце, раскаляя круглый год почву, превращало здесь в золу и пепел самый зародыш растительности; самый этот пепел уносило ветром; оставались только голые, рыжие кряжи холмов, таких сухих, как пемза. Небо сверкало над нами, как плавленая медь; скаты холмов, к которым местами приближалась дорога, отражали такой сильный жар и так нестерпимо блистали, что каждый раз приходилось закрывать ладонью глаза, чтобы не ослепнуть. Несмотря на конец октября и пятый час пополудни, пекло так невыносимо, что мы при выезде из Сан-Лукара принуждены были снять сюртук, жилет и галстук; но даже и в одной рубашке было жарко.
Кое-где по окраине дороги над грудой камней торчал деревянный крест, выкрашенный красно-бурой или черной краской. Иногда в отдалении по обнаженному холму лепилось несколько мазанок, которых в первую минуту невозможно даже было отличить от почвы; но и там точно так же все казалось выжженным и вымершим; звука не слышалось; не виделось живой, движущейся точки. Изредка случалось перегонять и встречать вереницы белых ослов, навьюченных тростником, кувшинами или соломой; за ними, верхом на бритом муле, следовал человек, завернутый в коричневый плащ, с ружьем за плечами, в широкополой шляпе, из-под которой выглядывало сумрачное оливковое лицо, оживленное белками глаз; иногда в таком же точно костюме неожиданно показывался у поворота одинокий всадник.
— Вот ratero! — шептали мы, ободряя друг друга локтем и поспешая предложить кучеру новую сигару.
Кучер, свиставший и напевавший всю дорогу, брал сигару, обязательно улыбался, закуривал ее, и мы проносились мимо так же благополучно, как если б ехали по Каменноостровскому проспекту.
Несмотря на то, что нам и прежде и после не раз приводилось странствовать без провожатых по дорогам Испании, с нами не случилось ни одного из тех происшествий, о которых рассказывают путешественники; разбойники и rateros до сих пор остались для нас совершенным мифом, так что под конец стало даже досадно.
Часам к семи, когда холмы и дорога начали окрашиваться пурпуром заката, увидели мы перед собою Puerto Santa-Maria; справа, между белеющими массами домов, открылась синяя полоса океана. Станция железной дороги расположена в версте от города. Кучер показал знаками, что в город ехать незачем, что можно прямее проехать к станции, что там будет несравненно ближе. Действительно, здание станции, несмотря на сгущавшиеся сумерки, явственно обозначалось слева. Мы дали ему знак ехать скорее, потому что, не зная наверное времени отправления поезда, хотели лучше прибыть раньше.
Вскоре, однако ж, раскаялись мы в нашей поспешности; но поздно было думать поправлять дело. На этой полуверсте, отделявшей нас от станции, мы чуть двадцать раз не сломали себе шеи; с каждый поворотом колес мы схватывались друг за дружку, ожидая, что вот сию секунду вышвырнет нас на дорогу. Вся местность была взрыта, точно после землетрясения; колеса уходили то в глубокие расщелины, то въезжали на камни, то с визгом скользили по корням исполинских алоэ, которые мрачно высовывались со всех сторон. На половине этого адского пути солнце село, и, как это здесь обыкновенно бывает, наступила вдруг тьма кромешная; раз или два раздался свист паровоза: он возвещал, что паровоз уже готов, может даже быть, сейчас отходит.
К счастью, все ограничилось одними опасениями и беспокойством; мы благополучно подъехали к станции и даже прибыли туда минут за десять до отправки поезда.
На станции, устроенной по образцу французских станций, но только с меньшей роскошью, было так мало пассажиров, что вчуже пришлось пожалеть акционеров; тут, между прочим, успели мы прочесть объявление, которое привешено было на всех стенах; в нем говорилось, что компания «не отвечает за все, что может случиться на дороге с пассажирами…»
У нас не было рекомендательных писем в Херес. Мы не заботились об этом, потому что до сих пор отлично без них обходились. Письма — совсем даже лишняя вещь в Испании, когда приезжаешь, как мы, например, на самое короткое время. Здесь такое изобилие предметов, останавливающих любопытство, и все это так доступно каждому, что дай Бог успеть осмотреть все, что хочется; нравы и вся внешняя обстановка жизни исполнены в Испании высочайшего интереса; чтобы хоть сколько-нибудь познакомиться с последними, нужны только желание и крепкие ноги, способные выдерживать несколько часов в день фланерства.
При всем том, надо сказать, мы поступили не совсем основательно, предпринимая на авось путешествие в Херес. Единственную занимательность этого города составляют, как известно, погреба, или bodegas, как их здесь называют; так как эти bodegas принадлежат частным лицам, легко могло случиться, что нас бы туда не пустили без особой рекомендации. К сожаленью, все это пришло нам в голову уже на пути в Херес.
Мы ехали не одни: в одном вагоне с нами сидело несколько человек испанцев; желая получить какое-нибудь объяснение касательно нашего затруднительного положения, мы приступили к ним с расспросами; с первых слов открылось, что ни один слова не знал по-французски; мимика, спасавшая нас сколько раз в Испании, оказалась на этот раз также бесполезною: в вагоне было темно, хоть глаз выколи.
С приездом в Херес положение наше окончательно усложнилось. Выйдя из вагона, мы очутились на длинной платформе под аркой; перед нами открывалась темная и совершенно почти пустынная площадь. Несколько человек, завернутых в плащ, с шляпами, надвинутыми на глаза и сигарою во рту, расхаживали поодиночке взад и вперед по платформе.
Подобрав дорожные мешки, мы подошли к ближайшему из них.
— Fonda, fonda! Possada! — заговорили мы, стараясь пояснить жестами, чего добивались; кто тыкал пальцем в рот и выразительно, аппетитно чмокал; кто, приложив обе ладони к щеке и наклонив голову с видом засыпающего человека, принимался даже храпеть; кто энергически простирал руку вперед, как бы желая сказать, чтобы его только скорее отсюда вывели.
Незнакомец остановился, сверкнул в темноте своими белками, пустил клуб дыму, тряхнул шляпой, отвернулся и пошел далее.
Мы приступили ко второму незнакомцу, повторив перед ним ту же сцену; но и здесь старания наши были одинаково безуспешны: выслушав нас, по-видимому, очень внимательно, он точно так же отвернулся и пошел далее.
— Господа, что ж теперь делать? — воскликнул С, который обыкновенно скорее всех падал духом в критических случаях. — Куда деваться? Куда идти — прямо, направо или налево? Надо же чем-нибудь кончить. Какое, право, глупое положенье!
— Самое естественное, самое заслуженное положение для тех, которые, являясь в какую-нибудь страну, не заботятся прежде познакомиться сколько-нибудь с языком! — заметил П.
— Сколько раз говорил я, господа, — вмешался Б.Т., — что, отправляясь куда бы то ни было, необходимо составлять по крайней мере маленький список самонужнейших фраз и слов…
— Все твердили об этом, все постоянно об этом заботились, — и между тем никто до сих пор ни разу этого не исполнил! — досадливо перебил С. — Все эти размышления ни к чему, однако ж, нам теперь не послужат; надо на что-нибудь решиться. Не ночевать же здесь, в самом деле!
Кто-то подал мысль собраться всем в одну кучу и кричать «Fonda и possada» до тех пор, пока не придут к нам на выручку. Мысль показалась всем очень практической.
Секунду спустя арка и часть площади огласилась таким хором, который, по всей вероятности, не отличался еще ни на одном театре; согласие голосов и слова, произносимые хором, были в равной степени замечательны.
Тем не менее, все это привело к желанному результату; не прошло минуты, к нам суетливо подбежал маленький человек в куртке и низенькой шляпе.
— Fonda! Possada! — закричали мы еще громче, обступая незнакомца.
Б.Т., видя, что незнакомец отступает, поспешил протянуть ему ладонь, побрякивая мелкой монетой.
Последний этот маневр оказал замечательный успех: маленький человек успокоился, одобрительно кивнул головой и дал знак, чтобы за ним следовали.
Мы прошли несколько темных, узеньких улиц, никого почти не встретив; в редком окне мерцал огонек. Нельзя, однако ж, сказать, чтобы было поздно; припоминая Кадикс и Севилью, которые в это время именно только и кипят жизнью, мы не могли объяснить себе тишины Хереса. Уже одного этого обстоятельства довольно было, чтобы дать о нем не очень выгодное понятие.
— Possada! — сказал маленький человек, останавливаясь перед дверью углового двухэтажного дома.
Сунув ему несколько монет, мы пустились вверх по лестнице; поспешность наша ясно доказывала, что все мы одинаково были голодны.
Комната, куда мы вошли, освещалась единственной жестяной лампадкой, привешенной к мрачной стене. Свет ее позволял различать бревенчатый потолок, ряд бутылок за прилавком, устроенным в виде алькова, и, наконец, длинный стол, занимавший середину комнаты. С первого взгляда поражала здесь та же особенность, которая так часто встречается в городах Испании; особенность состоит в том, что заботливость домохозяев исключительно, кажется, обращена на внешнюю чистоту домов; сверкающая белизна наружных стен, особенно в фондах и посадах второго разряда, служит самым резким контрастом с внутреннею обстановкой; ее составляют обыкновенно голые, закопченные стены, такой же потолок, кирпичный, неровный пол, жирные скамейки и стол, покрытый толстой скатертью весьма сомнительной свежести.
Шум, произведенный нами, разбудил хозяина, который лежал врастяжку подле прилавка. При виде многочисленного общества, которое обещало ему явную выгоду, он нимало, однако ж, не обрадовался; напротив, он досадливо отвернул голову, потирая ладонью сонные глаза и даже произнеся несколько проклятий.
Нимало не обескураженные такой выходкой, мы побросали на пол дорожные мешки, шумно расселись вокруг стола и приступили к той пантомиме, какую пускают в ход балетные пейзаны и разбойники, когда, остановившись перед оторопевшим трактирщиком, настоятельно показывают, что желают добраться до его погреба и кухни.
Мрачное настроение владельца посады, по-видимому, только усилилось; пробудившись окончательно и сверкая глазами, он ринулся вперед, простер руки и прокричал громким голосом:
— Chicolata!
— No, no chicolata! He хотим шоколада! — отозвались все хором, дергая отрицательно головою. — Вот еще что выдумал! No, no chicolata! No…
— Может статься, у него ничего нет, кроме шоколада…
— Не может быть! Что же это за посада после этого! Наконец, что до меня касается, я положительно не могу пить шоколада: я так голоден, что выпью семь чашек и к завтраму наверно буду болен…
— Знаете ли что, господа, — промолвил Б.Т., — не обратиться ли нам к нашей любезной tortillas per herbas? На этот раз она была бы вовсе не лишнею…
— Превосходно! Tortillas per herbas! — закричали все в один голос.
— Chicolata! — отозвался трактирщик еще упрямее и досадливее прежнего.
— Tortillas! Tortillas! — прокричали мы, стуча кулаками по столу.
При этом трактирщик вышел уже окончательно из себя; он начал было что-то говорить, но вдруг остановился, ухватил себя за волосы и яростно затопал ногами.
Не знаю, чем бы все это кончилось, если б в эту самую минуту не вошел в комнату новый гость; то был высокий, толстый господин с широким, улыбающимся лицом. Трактирщик бросился к нему и начал говорить очень скоро, сопровождая каждое слово самыми отчаянными жестами.
Можете судить о нашей радости, когда незнакомец, обратясь к нам, заговорил вдруг по-французски; радость удвоилась, когда он объявил, что говорит по-испански так же хорошо, как на родном языке. Это был купец из Бордо, приезжающий сюда ежегодно для закупки вин, которыми торговал с Бельгией; он завернул в посаду, чтобы посмотреть, не было ли тут его товарищей. Но, увы! Радость наша не была продолжительна; он сказал, что в посаде, несмотря на то, что она единственная в Хересе, ничего нельзя было достать, кроме шоколада и кукурузного хлеба.
— Утром, во время рынка, другое дело, но теперь придется голодать, если вы не охотники до шоколада, — сказал он. — Херес в этом отношении жалкий городишка; здесь приезжающие останавливаются или у знакомых, или на квартирах от жильцов; впрочем, постойте, может быть, что-нибудь еще и найдется! — промолвил он, весело подмигивая. — Здесь даже за деньги нередко приходится выманивать услуги трактирщика, как милость какую-нибудь.
Переговорив с хозяином, который упрямо и горячо о чем-то спорил, француз радостно объявил нам, что нашлась утка.
Пока жарили утку, мы воспользовались случаем и начали расспрашивать нового знакомца, как сделать, чтобы осмотреть погреба.
— Очень легко, — сказал он, — какой погреб желаете вы осмотреть?
— Нам говорили в Севилье, что здесь самый знаменитый погреб принадлежит Домеку.
— Превосходно! Это мой соотечественник; он будет очень рад вашему посещению; самого Домека нет в Хересе, но это все равно: здесь его племянник, очень обязательный и милый человек; вы прямо к нему адресуйтесь. К сожалению, я завтра еду, а то бы сам вас туда свел; но это все равно, имя Домека так популярно в Хересе, что стоит сказать его первому — он прямо приведет вас на место.
Наконец явилась столь ожидаемая утка, состоявшая буквально из одного каркаса, обтянутого кожей, пережженного в оливковом масле! Непостижимым делалось, как могла существовать такая птица: хоть бы один живой мускул, хоть бы один тонкий ломтик мяса! Делать нечего, пришлось обратиться к шоколаду.
— Да, забавная страна! — говорил француз, не умолкавший ни на минуту. — Почва плодородна более чем где-нибудь; народ одарен всеми способностями, и между тем все, к чему ни притронешься, — в самом диком, младенческом состоянии!.. Не желаю вам, господа, доброй ночи, — довершил он, прощаясь с нами, — это невозможно в гостинице Хереса; такое желание имело бы даже вид насмешки, — впрочем, сами увидите.
Он нисколько не преувеличивал. Мне и Б.Т. отвели маленькую комнату с кирпичным, голым полом и двумя низенькими диванами, покрытыми вместо подушки какими-то жесткими валунами, которые врезывались в ребра; в окне, доходившем до полу, недоставало двух нижних стекол; одно из них завешивалось тряпкой; раздуваясь по воле ветра, она только напускала еще больше воздуха. Но это были еще цветочки; едва улеглись мы на диваны и задули свечку, тело наше почувствовало такой зуд, как будто нас заживо поджаривали; минут через пять мы начали даже стонать: так облепили нас насекомые. Комната эта давно, я думаю, не слыхала таких ожесточенных проклятий. Пособить этому не было никакой возможности; не ночевать же, в самом деле, на улице! Ворочаясь чуть не до зари, мы, однако ж, заснули.
Немало удивились мы, когда утром, взглянув на часы, увидели, что уже девять.
Подкрепив силы свои неизбежным шоколадом, общество наше, спавшее не лучше нашего, отправилось прямо к Домеку. Француз сказал правду: первый muchacho, к которому обратились мы с именем Домека и которому показали мелкую монету, тотчас же понял, чего мы от него хотели.
Проходя городом, мы немало удивились, увидя улицы запруженными народом. Куда девалась вчерашняя тишина! Все светилось, двигалось и страшно кричало. Здесь, узнали мы потом, происходили в этот день какие-то важные выборы. Внешняя физиономия Хереса, кроме общих черт, свойственных всем городам Андалузии, то есть узеньких, извилистых улиц, затемненных выступающими крышками низких выбеленных домов, усеянных зелеными жалюзи, — не представляет ничего особенно характерного; мы все это видели уже сотни раз. Спускаясь по одной из улиц, замкнутой слева огромным серым и совершенно голым зданием собора (внутри он так же мало замечателен, как и снаружи), мы увидели ряд белых стен; они окружали множество высоких строений, столпившихся в одну кучку; это были владения Домека.
Они занимают большое пространство и состоят из множества отдельных дворов; каждый двор имеет свое специальное назначение. Здесь каждый день, в продолжение круглого года, употребляется до двухсот работников; во время сбора винограда число это возрастает до полутора тысяч. Но самое замечательное здесь — это самые погреба. Девять каменных корпусов, вроде наших манежей, но только выше и освещенных сверху, установлены снизу доверху рядами бочек; каждый ряд отмечен ярлыком и представляет особое отделение; здесь отделение вин, отличающихся друг от друга сортом винограда: пахерете, амонтильядо — такое, которое совершило кругосветное плавание, такое, которое собирается его сделать, и так далее; тут отличие состоит в большем или меньшем времени, которое вино стоит в бочках. Время, как известно, удобряет херес; улучшается он также и делается мягче через сообщение с воздухом. Херес, как большая часть крепких южных вин, содержит в себе много спирту; известная часть алкоголя должна улетучиваться, и потому большая часть бочек стоит с открытыми отверстиями.
Нам давали пробовать, между прочим, вино, которому сто тридцать лет; его всего две бочки; оно не продается, но время от времени хозяева дарят по несколько бутылок значительным лицам. На мой вкус, вино это имеет свойство всего знаменитого, авторитетного: издали подходишь с благоговением; попробуешь — ничего нет особенного, так что даже выбранишь себя за преждевременное поклонение. Вино это попеременно носило название всех великих людей своего времени. До четырнадцатого года на бочке начертано было мелом: Наполеон I; после того первый путешествующий англичанин стер это имя и написал на его месте: Веллингтон; последнее имя и теперь еще красуется на бочках. Из виноградников Домека ежегодно добывается тысяча пятьсот тонн вина, по тридцати аробов в каждой тонне (ароба равняется шестнадцати литрам). Годичный запас состоит из пятнадцати тысяч бочонков вина всех возможных сортов и достоинств.
Нас, весьма натурально, интересовало узнать, в какой силе существует торговля между Хересом и Россией. Племянник Домека, вызвавшийся быть нашим чичероне, знал очень хорошо имена главных наших виноторговцев; он сообщил, что вот уже скоро девять лет, как дом их прекратил с Россией всякие сношения.
— Это почему? — спросили мы.
— Ваши виноторговцы требовали слишком низкие сорта; для нас выгоднее оставлять такое вино у себя дома; места у нас много; простояв у нас несколько лет, оно получит доброту, которая потом при продаже удваивает ценность вина; кроме того, та еще выгода, что, выпуская только хорошее вино, мы поддерживаем репутацию дома. Но другие погреба торгуют с Россией; у вас также пьют настоящий, хороший херес, но только, сколько мне известно, он выписывается из Англии; в Англию херес привозится не иначе, как разбавленный водкой: он иначе не выдерживает перевозку морем.
Бочонок в шестьсот бутылок хорошего вина стоит в Хересе около трехсот пятидесяти рублей серебром; есть сорта несравненно дороже. Об обширной деятельности завода Домека можете судить по башне, которая сложена на одном из дворов из дубовых брусьев, предназначающихся для ежегодного изготовления бочек; нас было восемь человек, и все мы свободно взбирались по ее лестнице, сложенной из тех же брусьев; с высоты этой башни открываются не только владения завода, но часть города и ближайшая окрестность.
Нас пригласили в дом владельца — очень роскошный дом, в котором между прочим находится интересное собрание картин старых испанских мастеров. Но нам было не до картин, тем менее, что, сколько помнится, ни одной не было особенно знаменитой.
Несмотря на невыгодное впечатление, произведенное Хересом, каждый из нас невольно начинал чувствовать тоску, предшествующую разлуке: этот день был последним, который проводили мы в Испании. Мы поспешили проститься с обязательным племянником Домека, чтобы поспеть вовремя на железную дорогу к трехчасовому поезду.
Херес, сколько можно судить из окон вагона, раскинут посреди холмистых полей. Это те самые поля, на которых в начале VIII столетия арабы одной битвой завоевали у готфов Испанию; но исторический интерес не придает им никакой красоты; самые виноградники, которыми покрыты скаты холмов, представляли теперь самый жалкий вид; плоды были собраны; наружу, вместо густой кудрявой зелени, высовывались мириады голых тычинок; под ними лежали взбудораженными грудами рыжие, блеклые листья. Тот же рыжеватый тон распространялся на лугах, которые, чем дальше отъезжаешь от Хереса, тем больше овладевают местностью; однообразие прерывается большими стоячими лужами. Вы представить себе не можете, до чего местами поражает здесь страшная запущенность. Беспечность ли народа тому виною, или малое население — не знаю; на каждом шагу встречается местность, которая для землевладельца была бы кладом; она отвечает на все условия выгодной разработки; сила растительности высказывается исполинскими алоэ, достигающими иногда до двух с половиной саженей; ко всему этому, между тем, со времени арабов рука человеческая не прикоснулась. В стране, где вода такая редкость, — после каждого дождя стекаются в низменные места, как здесь, например, огромные лужи, — стоит только нескольким рукам притронуться, чтобы разлить эту воду по канавкам и тем оплодотворить почву. Но руки не являются, лужи пересыхают, а до того времени распространяют в воздухе заразу.
В пятом часу прибыли мы в Puerto Santa-Maria, небольшой, но очень оживленный и живописный городок на песчаном берегу голубого залива, который отделяет его от Кадикса. Нас привели в отличную посаду. Столовая — чистая, свежая комната, обставленная горшками с зеленью и удобною мебелью, — расположена в нижнем этаже. Из окон открывается вид на море, усеянное, как пухом, белыми мелкими парусами.
Давно не имели мы в Испании такого славного обеда; он состоял из превосходных, только что вынутых из воды устриц, свежих жареных бараньих котлет с бобами, хорошего вина и плодов.
Puerto — любимая летняя прогулка жителей Кадикса и других ближайших городов; окрестности Puerto усеяны садами и дачами богатых местных негоциантов и землевладельцев. Он славится также своими родниками, из которых многие имеют целебное свойство. Обернитесь спиною к морю, а лицом станьте к городу, и перед вами, за первым планом белых домов, насаженных друг на дружку, с их террасами и зелеными жалюзи окон, — развертываются отлогие холмы, исполосованные белыми линиями стен, из-за которых вырывается самая роскошная растительность; местами над нею выбегают длинные чешуйчатые стволы пальм с их раскидистою, грациозною верхушкой. На всем этом, при обыкновенной прозрачности здешнего воздуха, яркости освещения и голубизне неба, лежит печать чего-то веселого, милого и в высшей степени живописного. Puerto славится также по всей Андалузии своими боями быков; здешняя арена одна из лучших. Но, как я уже сказал, говоря о Кадиксе, нам не удалось видеть этого зрелища; бои быков оканчиваются с исходом сентября; причина этого, как сказали нам, — дожди, которые появляются около этого времени; почва арены размягчается и делается неспособною для эволюции матадоров, chulos, бандерильосов и проч.
Как здесь обыкновенно бывает, все население с наступлением вечера высыпало из домов, и улицы ярко запестрели. В Puerto любимое место прогулки — Victoria, апельсинная роща, раскинувшаяся по берегу моря. Здесь точно так же, как в Севилье и Кадиксе, с первого взгляда бросается в глаза значительное преобладание женского пола над мужским. Большинство женщин, вместо черной кружевной мантильи, покрывает голову ярким красным платком, который ниспадает складками ниже колен; такой наряд идет как нельзя лучше к смуглому цвету лица, черным волосам с голубоватой волной и блестящим андалузским глазам; тип женщин не так строг, как у кадиктанок; он скорее приближается к живому типу женщин Севильи. Чем далее заходили мы вперед, тем более попадалось хорошеньких; не успеешь остановить глаза на одной, смотришь — идет еще красивее.
Но, увы! В то самое время, когда под тенью апельсинных дерев Victoria прибывало с каждой минутой больше гуляющих, когда сквозь веселый шум толпы, смех и шелест вееров стали местами раздаваться аккорды гитар, когда с последними вспышками огненного заката Puerto явился перед нами во всей красе своей, — нам следовало с ним расстаться!
Катер давно уже ожидал нас у пристани. От Puerto до Кадикса одиннадцать верст. Наш корабль стоял от Кадикса в полуверсте; приходилось, следовательно, плыть более десяти верст, и вдобавок плыть в греблю, потому что тишина воздуха не позволяла поставить парус.
Расположившись в катере лицом к берегу, так, чтобы по крайней мере не выпускать его из виду как можно долее, мы любовались городом до тех пор, пока быстро набежавшие сумерки и, наконец, отдаление не скрыли его из виду. Раз или два ветерок принес нам какие-то неясные звуки, и наконец все смолкло и затушевалось ночью. Тогда внимание наше обратилось в другую сторону залива, к Кадиксу… Мы все любили его; каждый вынес оттуда столько милых, незабвенных впечатлений! Но Кадикс был слишком еще далек.
Вокруг нас расстилалась во все стороны и уходила в темноту незыблемая гладь залива. Небесный свод, который здесь, несмотря на густоту синего цвета, кажется несравненно глубже и еще необъятнее, чем на севере, усыпан был звездами; они отражались в море во всей чистоте своего алмазного блеска; след нашего катера сверкал таким фосфорическим блеском, что позволял различать лица; с каждым ударом весел вода закипала вокруг миллионами огненных искр и стекала потом с весел серебристыми, блистающими струями.
Несколько недель назад эта самая прогулка вырвала бы у нас крики восторга. Теперь мы плыли молча. Прелесть настоящего впечатления усиливала только тягостное чувство разлуки. «В последний раз! В последний!.. Прощай! Долго не увидимся. Может быть, даже никогда больше!..» — повторял поочередно то тот, то другой. Легко было заметить, что в душе каждого скрывалась одна и та же мысль; ее можно было перевести такими словами: «Ничего, что Испания так далеко отстала во многом от Европы: несмотря на все ее неудобства, беспорядки, безобразие управления, дикость и запущенность; несмотря на голод, который часто приходится испытывать, на жесткие постели, на tortillas с оливковым маслом и несвежими яйцами; несмотря даже на клопов и блох, живо напоминающих родное отечество, — Испания все-таки самая увлекательная, поэтическая часть Европы, и расставаться с нею куда как не хочется!»
Уже поздно ночью увидели мы перед собою огромную черную глыбу нашего корабля; он тихо поскрипывал, очерчивая в звездном небе свои веревки и мачты. За ним, неподалеку и ниже к горизонту, сверкал знакомый ряд огней на Аламеде Кадикса, где мы провели чуть ли не лучшие часы изо всего нашего путешествия.
С зарею мы снова увидели белый милый Кадикс с его террасами, цветами, вышками и бесчисленными зелеными балконами; но любовались мы им уже недолго: притом любовались с палубы корабля, который летел на всех парусах и с каждой минутой все дальше уносил нас в открытое море…
ГЛАВА VII. Ницца и Генуя
правитьСевер на юге — Черта из корабельных нравов — Вилла-Франка — Интересная соотечественница — Мишель Пупо снова выступает на сцену — Ницца a vol d’oiseau — Цветочная лавка — Прогулка англичан — Table d’hote — M-r Sotumier — Ущелье Манъяно — Генуя — Общее впечатление — Снова в Ницце — Несостоявшийся клуб — Неудобства — Приятная встреча с соотечественником — Закладка русской церкви — Прогулка в St.-Jean
правитьСредиземное море встретило нас очень неприветливо. Впрочем, по-настоящему, так и следовало ожидать: с одной стороны, наступило уже то время года, когда стоит отправиться в любое море, чтобы неизбежно испытать качку, холод, ветер, шквалы, дождь — словом, всякую гадость; с другой стороны, мы пользовались в Испании слишком уже долгим периодом райских дней, чтобы это могло пройти нам даром. Закон равновесия, который так справедливо развешивает в жизни человеческой порции радости с порциями горечи, спешил, однако ж, надо скачать, с особенным усердием исполнить над нами свой приговор.
24 октября (нашего стиля), т. е. в тот самый день, как «Ретвизан» оставил Кадикс, небо, воздух и море так переменились, что можно было думать, нас чудом как-то перенесло вдруг на север. Куда девалась эта глубокая, густая лазурь, насквозь проникнутая золотым сиянием! Куда девалась величавая океанская зыбь, сквозившая против солнца, как плавленое синее стекло!.. Каждый из нас, обогреваемый столько дней жаркими лучами испанского солнца и утром еще гулявший в летней одежде, с явным неудовольствием укутывал теперь шею в cache-nez, прятал руки в карманы теплого пальто и притаптывал ногами, засунутыми в резиновые калоши.
Не прошли мы десятка два узлов, как все вокруг нас и под нами окуталось однообразным, тусклым серым цветом; пронзительный ветер, летевший словно прямо из Петербурга, усиливался с каждым часом. К этому вскоре присоединился частый мелкий дождик. Так как общество «Ретвизана» состояло большею частью из обывателей Петербурга и Кронштадта и, следовательно, все, более или менее, могли считаться знатоками всего, что касалось признаков скверной, ненастной погоды, — стоило оглянуться вокруг, чтобы решить наверное, что дождику конца не будет. Все это, конечно, с успехом напоминало нам отечество; но не могу сказать, однако ж, чтобы такое воспоминание кого-нибудь особенно радовало в настоящую минуту. Все, по большей части, хмурились, ворчали и, скользя по палубе в своих резиновых калошах, спешили укрыться в каюты.
На другое утро, часу в седьмом, будит меня Михайло.
— Вставайте, ваше благородие, берег видать!
Узнав еще накануне, что около этого часа «Ретвизан» должен приблизиться к Гибралтару, я поспешил одеться и выбежал на ют.
Дождь перестал, но суровый холодный ветер, налетавший порывами, беспокойно крутил гряды облаков и рвал пену с верхушки валов. Влево от носа корабля сквозь серый, тусклый свет начинала выступать громадная гора, с отливом чернильного цвета; отвесно и как бы одиноко стоя над морем, она постепенно затушевывалась туманом и наконец пропадала в облаках. В то же время справа, но несколько далее, обозначилась другая гора; она казалась еще сумрачнее первой и точно так же исчезала верхушкой в облаках.
Тут, может быть, вовсе не следовало бы обращать внимания на то, что мы не были в Гибралтаре, и приступить к описанию этого достопримечательного места или, по крайней мере, сказать несколько слов о его значении в политическом и военном отношении; это было бы очень легко; стоило бы только сделать несколько выписок из тех книг, которые благодаря качке поминутно сваливаются с моей полки; но беда в том, что мы дали себе слово, при начале плавания, строго держаться правила описывать только то, что видели, или что приводилось лично испытывать. Основываясь на этом, все наши впечатления касательно Гибралтара и мрачного его соседа, Обезьяновой горы, поневоле должны ограничиться едва уловимыми образами двух гигантских скал, наполовину задернутых тучами. Мы ничего не видали больше, несмотря на то, что имели их перед глазами часов семь. Течение из Средиземного моря было так сильно, что мы двигались узла по полтора в час. К вечеру, когда обе горы остались за нами, мы встретили целую флотилию рыбацких лодок; поставив все свои паруса, которые «круглились и белели, как полные груди нереид, играющих на волнах», они стремительно неслись к берегу; нельзя было им не позавидовать, даром что столько месяцев ждали мы минуты, когда войдем в Средиземное море. При качке, дожде, ветре и холоде оно ничем не лучше других прозаических морей; совершенно тот же однообразный серый вид и те же неудобства. По крайней мере вплоть до Вилла-Франки, т. е. в продолжение одиннадцати дней, мы ничего не испытывали, кроме дурного запаха кают, ничего не слыхали, кроме скрипа перегородок, плеска волн и свиста ветра в снастях, ничего не видали нового, кроме серых дождевых туч, серого моря, пропадавшего в тумане, и время от времени — давно знакомых лиц, зеленевших от качки. Словом, скука была смертная.
Оставалось еще благодарить судьбу, что она поместила на военный корабль; тут, по крайней мере, быт и нравы, благодаря своему разнообразию и своей оригинальности, не дают заснуть наблюдательности и, таким образом, доставляют постоянное развлечение.
Не помню, где-то, по поводу выборов в содержатели кают-компании, я сравнил их с выборами дворянства в губернском городе. Несмотря, что общество кают-компаний и общество губернского съезда состоят из одних и тех же российско-дворянских элементов, надо сказать, они разнятся взглядами на предметы. Справедливость требует прибавить, что взгляд дворянских съездов, в прогрессивном отношении, далеко ушел против взгляда кают-компании.
Так, например, лица, входящие в залу Дворянского собрания, составляют одно общество, связанное одним званием, одним интересом; здесь всех уравнивает общий принцип; здесь не принимается также в расчет родословная; главную роль играет личность. На корабле не так; в обществе кают-компании, редко превышающем тридцать человек, недостаточно носить звание офицера, чтобы вас считали равным со всеми. В морской службе, сколько я заметил, вопрос о равенстве звания далеко еще не решен; вы можете приводить какие угодно доказательства, что люди разнятся друг от друга только степенью ума, способностями, образованием, личными заслугами и пользою, какую приносят, — вам решительно не поверят. Я неоднократно слышал самые убедительные доводы, что офицер, какой бы он ни был, но родившийся от помещика, — словом, дворянского рода — все-таки дворянин, а офицер, отец которого не был дворянином, будь он хоть во сто раз умнее, полезнее и благовоспитаннее первого, все-таки не может равняться сыну помещика.
При внимательном наблюдении вас поражает здесь следующее: вы видите благородного (в настоящем смысле слова), милого, вполне достойного офицера, который работает круглый день, несет действительную службу, и род его занятий таков, что он подлежит самой строгой ответственности; положим, он штурман или механик. Вы видите другого офицера, который на корабле ровно ничего не делает (он так плох, что ему ничего не доверяют); в кают-компании он ограничивает свою деятельность тем только, что бранится и ссорится с своими товарищами; положим, он просто морской офицер. Последний считает себя, однако ж, и другими также считается, выше первого; и как бы вы думали, почему так? Потому что родитель его был помещик или такой же офицер, известный тем только, что в свое время больно сек мужиков или матросов! Есть чем гордиться, нечего сказать…
Но погода делается уже до такой степени скверною, качка так усиливается, что отнимает даже охоту делать наблюдения.
Перейдем прямо к той минуте, когда «Ретвизан», обдаваемый ливнем с головы до ног, начал входить в гавань Вилла-Франки, известную у древних географов под именем Portus Herculis. He знаю, насколько заслуживает вероятия и сколько может казаться интересным предание, будто бы гавань эта вырыта товарищами Геркулеса, в память побед, одержанных ими над лигурийцами: знаю только, что древность ее происхождения ровно ничего не стоит перед ее живописностью.
Представьте себе круглый бассейн, окруженный со всех сторон высокими скалами и каменистыми, громадными уступами, которые как бы скатываются по бокам конусообразной горы, увенчанной облаками: последняя замыкает дно гавани, как задняя декорация в театре. По ней, прямо против нас, на значительной высоте, проходит знаменитая дорога corniche, которая ведет из Ниццы в Геную. Уступы ее, точно так же, как вершины примыкающих к ней скал, покрыты оливками, фиговыми и лимонными деревьями; местами зелень свешивается над обрывом; местами оливковые и лимонные плантации сбегают волнами по отлогим холмам и почти обмывают свои корни в голубых волнах бассейна. Общий эффект этой панорамы так великолепен, что в первую минуту не заметишь даже самого города Вилла-Франки. Он белеет слева и подобно всем древним приморским городам расположен на крутой скале; каменные дома его с плоскими крышами и террасами так тесно группированы, что с какой точки ни смотришь, нет возможности заметить улиц; все представляется одною сплошною белою массою, кое-где открывающей бурую черепичную кровлю, верхушки лимонного дерева или синеватый пучок алоэ.
Город защищен зубчатым, порыжевшим и позеленевшим от времени, фортом; он выстроен несколько ниже, на отдельной скале, которая выступает в море… Это собственно старый город. По мере того, как проходило время неожиданных нападений — время Дориев, Барбарус, восточных пиратов и проч., — обыватели стали мало-помалу распространять свои владения вне условной черты; начали строиться по скату скалы, пробили в ней ступени, так что теперь город подходит почти к самому морю. В этой нижней части находится арсенал, лазарет, кузницы и несколько каменных пакгаузов; из них один, ближайший ко входу в гавань, наделал в свое время довольно много шуму: это тот самый, который уступили нам с правом складывать в нем запас угля, такелаж и держат, для охранения их, трех матросов. Тут же неподалеку находится пристань. За исключением мелких рыбацких и лоцманских лодок и еще нашего фрегата «Полкан», недавно прибывшего сюда из Греции, во всей гавани не было других судов.
Пока мы все это рассматривали и «Ретвизан» становился на якорь, — дождь как рукой сняло; хребты сизых туч потянулись в одну сторону; местами стало даже просвечивать, что заметно было не столько в небе, сколько на верхних скалах гор, которые то и дело открывали новые перспективы и подробности.
Не знаю наверное, способствовало ли тому улучшение погоды или личное усердие, подкрепляемое соображениями дипломатического свойства, только к нам не замедлил явиться секретарь нашего консула в Ницце. Сам консул был нездоров или в отсутствии, — не помню хорошенько.
— Господа, — сказал секретарь после обычных поздравлений и приветствий и после того, как предложены были им всевозможные услуги, в числе которых первую роль играли провизия и уголь, которыми он же торговал, как открылось впоследствии, — господа, я должен объявить вам — несмотря на все счастье вас видеть, вы, надо сказать, прибыли сюда в самую неблагоприятную минуту!
— Что же случилось?
— Случилось… случилось… не знаю, право, как бы выразиться поделикатнее…
— Вы нас пугаете…
— Нет, это до вас не касается, т. е. лично не касается, хотя… вообще говоря…
— Но что такое, говорите, ради Бога…
— Случилось, что не далее как два дня назад одну из наших соотечественниц посадили в тюрьму!
— Как так?
— Очень просто — за долги!
— За долги?
— Да; она задолжала в Ницце более шестидесяти тысяч франков; по всей вероятности, у нее прежде было довольно своих денег; иначе, согласитесь, ей не было бы возможности пустить пыль в глаза. Она появлялась на всех прогулках в блистательнейших экипажах, раз по пяти в день меняла великолепные туалеты; словом, с первых же дней убила роскошью богатейших английских леди; все это открыло ей огромный кредит в Ницце; она им воспользовалась и, таким образом, задолжала шестьдесят тысяч франков, которых заплатить не в состоянии; теперь только открылось, что у нее, собственно, нет никакого состояния; ее взяли и посадили в тюрьму без дальнейших церемоний… Просто срам! Поверите ли, совестно показаться на глаза иностранцам… В настоящую минуту в Ницце более двух тысяч иностранных семейств…
— Сколько же русских?
— Двести с чем-то.
— Ого! Мы, стало быть, чуть ли не в родном отечестве, если не считать этих великолепных гор и лимонных деревьев.
— Русские совсем почти здесь незаметны: они по большей части живут здесь очень скромно. Одна эта дама, можно сказать, обратила на себя общее внимание, и притом с такой невыгодной стороны…
Но происшествие с интересной соотечественницей встречено было с большим равнодушием; это происходило оттого, вероятно, что присутствующие исключительно заняты были мыслью, как бы поскорее сесть в шлюпку и отправиться на берег; минуту спустя г-жа Н. была совершенно забыта. Надо признаться, этому отчасти способствовало также появление нового лица, которое, хотя и не принадлежало к лучшей половине рода человеческого, но было тем не менее очень интересно.
Из толпы матросов, окружавших ту часть борта, где спускаются в море, неожиданно выступил… Кто бы вы думали? Выступил бывший наш maitre d’hotel, бывший повар турецкого султана и содержатель гостиницы в Иркутске — словом, выступил знаменитый Мишель Пупо!
Надо вам сказать, он расстался с нами, или, вернее, изгнан был самым постыдным образом с «Ретвизана» еще в Бресте, два месяца назад. Повар турецкого султана, очевидно, намеревался сделать в четвертый раз запас гнилой провизии с тем, чтобы потом, как это не раз уже случалось, свалить всю вину на купцов, которые будто бы воспользовались его доверием и честностью, или на матросов, которые будто бы как нарочно съели изящнейшие гастрономические припасы, приготовленные для нашего услаждения. Узнав о решении судьбы своей, Пупо, обливаясь слезами, бил себя кулаком в грудь, называл себя жалкой жертвой людской несправедливости, пробовал потом раза два рассмешить общество, вынимал из кармана дагерротип жены и сына, имея в виду умилять общество; все было напрасно; все эти способы, пускаемые в ход с начала плаванья, были слишком уже известны, чтобы могли действовать.
— Господа! — воскликнул наконец Пупо в порыве глубокого отчаяния. — Вы меня выгоняете, я стою этого! Положим, так! Но знайте, вы будете отвечать Богу за смерть мою! Мне, это неизбежно, остается теперь умереть с голоду!
— Вы получите только то, что заслуживаете! — отвечали ему. — Вы морили с голоду два месяца сряду стольких людей, что сами теперь, по всей справедливости, должны испытать ту же участь!..
Зная в совершенстве плутоватую натуру Пупо, давно решили с общего голоса, что он кончит земное свое поприще где-нибудь на виселице. На днях еще говорили об этом; и вот он снова перед нами, снова, как феникс, возникший из пепла, цветет более чем когда-нибудь здоровьем, свежестью и даже веселостью.
— Пупо, вы здесь! Каким образом?.. — посыпались на него вопросы.
— Господа, я знал, что вы сюда прибудете; я ждал вас с нетерпением! — возразил Пупо с чувством и прикладывая руку к груди. — Ницца прекрасный город; вам будет весело… Что до меня касается, я веселился здесь, в Вилла-Франке, открыл здесь заведение, которое, надеюсь, удостоится чести вашего посещения.
— Как! Ведь вы говорили, оставляя нас, что у вас нет гроша денег, что вы должны умереть с голоду?..
— Это правда! Я был уничтожен! — возразил без малейшей запинки повар турецкого султана. — Но, благодаря Бога, маменька моя…
— Какая маменька? Вы нам никогда о ней не говорили…
— Маменька моя, которая живет в Генуе, — продолжал Пупо, нимало не смутившись, — прислала мне денег, и я теперь устроился…
Первый предмет, который бросился нам в глаза при входе на берег, — было колоссальное изображение русского матроса, написанное масляными красками на стене ближайшего углового дома; над матросом крупными буквами написано было: «Кронштадт»; а ниже — следующее изречение: «Друзья, войдите в источник лучшего рому!!!»
— Господа, воля ваша, — сказал Б.Т., разводя руками от удивленья, — но этот человек, если он не умрет на виселице, пойдет очень далеко!
Промышленная деятельность Пупо не ограничивалась трактиром; он тут же объявил, что открыл торговлю мраморными столами, которыми обещал снабжать нас за половинную цену против того, как продавались они у мраморщиков.
— Как видите, господа, я устроился очень изрядно, — добавил Пупо, — мне оставалось бы только благодарить судьбу, если б не явился здесь один подлый человек, который воспользовался моей мыслью и хочет вредить мне; но я уже шепнул два слова нашим матросикам; они обещают держать мою руку, и надеюсь, по старой дружбе, — не изменят своему слову; взгляните, вот мой враг!
С этими словами Пупо простер руку к дому насупротив, где во всю стену выведена была русскими буквами лаконическая надпись: «Выпивка!!»
Так как город Вилла-Франка сам по себе не представляет ничего особенно интересного (он исключительно почти населен рыбаками и лоцманами), мы остались в нем ровно настолько, чтобы нанять коляску, которая должна была везти нас в Ниццу. Отсюда в Ниццу одна только колесная дорога; она круто идет в гору от самой пристани и постепенно удаляется влево от Вилла-Франки. Достигнув высокой платформы, где расположен старый город, дорога продолжает идти в гору, изламываясь прихотливыми зигзагами между насыпными террасами, обсаженными оливами; местами деревья так тесны по обеим сторонам, что едешь под сводом зелени; местами они расходятся, открывая пройденные уже изгибы дороги и под ними, в глубине, белые дома Вилла-Франки, бухту с кораблями, которые кажутся мухами; вскоре открывается вся панорама гор с их голубыми заливами у подошвы, оливковыми и лимонными плантациями, покрывающими скаты, и белыми городами, которые, постепенно уменьшаясь, пропадают наконец в легком лиловом тумане. Вся эта часть гор противоположна той, которая окружает Ниццу. Ницца отделяется от Вилла-Франки высоким хребтом; между городами всего пять верст расстояния; приходится взбираться около часа; достигнув вершины, спускаешься в Ниццу в четверть часа.
Мы были предупреждены касательно вида, который открывается неожиданно на Ниццу при спуске с горы, и потому очень обрадовались, заметив, что погода все больше и большие разгуливается.
Кое-где луч солнца, пронизывая зелень олив, ярко освещал почву, которая краснела, как толченый кирпич; местами поперек дороги ложились, вместе с пятнами света, густые голубые тени, напоминавшие акварели Корроди; неожиданно на том или другом повороте встречался осел с плетеными перекидными корзинами, наполненными овощами, и сидевшей между ними женщиной в красном корсаже или мужчиной в синей куртке, пестром фуляре на шее и широкополой шляпе.
Когда мы достигли верхушки хребта, голубое небо раскидывалось над нами, и солнце ярко обливало обрывы скал и зелень. Слева, под утесом, у самой дороги выставлялась картинка чисто в итальянском вкусе; впереди грубые каменные столбы поддерживают трельяж из винограда; он осеняет вход в белый дом с плоской крышей; под трельяжем столы; несколько человек пьют вино из тонкогорлых фиаск, оплетенных соломой; подле ослы группируются у каменного водоема; по всему этому проходят огненные пятна света и голубые тени. Словом, мечты наши увидеть Италию, кажется, осуществляются. Коляска начала спускаться; еще поворот, и мы очутились прямо против Ниццы, на точке, где останавливается каждый путешественник и невольно всплескивает руками от восхищенья.
От края дороги, версты на полторы в глубину, сбегает во все стороны сплошная волнующаяся масса зелени; из нее выглядывают черепичные кровли, белые террасы, уставленные красными глиняными горшками с алоэ или покрытые трельяжем из винограда; в глубине, там, где последние планы этой зеленой перспективы смягчаются отдаленьем, вырезается роскошный залив такого же нежно-голубого цвета, как и все остальное пространство Средиземного моря, которое открывается отсюда во всей красоте своей. Воздух так чист и прозрачен, что позволяет даже различать отсюда берега Корсики. Ницца подходит к самому краю залива и, опоясав его белою серебристою каймою, рассыпает белые дома свои дальше, по долине, потопленной зеленью. Скаты гор, которые замыкают долину и вместе с тем огибают залив, усыпаны от подошвы до маковки садами и белыми крапинами загородных домов и вилл. Горами этими заканчивается обширная светлая панорама.
Приморские Альпы, которые поражают своим строгим, величавым характером от Вилла-Франки и далее до Монако, совершенно изменяют свой вид, по мере того, как приближаешься к Ницце. Отвесные голые скалы, узкие темные ущелья, кремнистые кряжи, исполосованные трещинами, — все постепенно сглаживается и уступает место почве, покрытой роскошной растительностью. От этого самые цвета скатов, окружающих Ниццу, получают особенную какую-то, бархатную нежность; глаза не перестают тешиться разнообразною гаммою красок, которых не в силах была бы передать даже живопись. Стоит перевалиться через гору, отделяющую Вилла-Франку от Ниццы, чтобы заметить, какую страшную силу получает здесь растительность. Оливы, под сводом которых приходится спускаться до первых домов города, достигают здесь тех размеров, как на Востоке; между ними беспрестанно путаются фиговые деревья; одна дама, путешествовавшая с нами, весьма остроумно заметила, что дерево это, — принимая в соображение страшную путаницу его ветвей, — должно непременно иметь дурной, капризный характер. По дороге, справа и слева, попадаются виллы и дома, опутанные одною виноградного лозою, толщиною в руку дюжего работника; несмотря на то, что время года было самое невыгодное для Ниццы, девочки и мальчики, встречавшиеся на пути, бросали нам в коляску букеты фиалок. Фиалки являются во всей своей силе только в середине декабря; ими покрываются тогда все скаты долин, и бедная часть населения извлекает из этого новый источник дохода.
Можно сказать, не отступая на волос от правды, что вся прелесть Ниццы заключается в ее природе и климате. Город сам по себе не заслуживает, сравнительно, никакого внимания. Въезжая в старую часть города, которая стелется у подошвы горы, путешественник с удивлением встречает ряды законченных, однообразных домов; не только здесь нет признака чего-нибудь архитектурного, но даже живописного, вообще свойственного всякой старине; все носит печать чего-то мелкого, крайне мещанского. Старая часть города защищена крепостью; она показывает свои бастионы и зубчатые башни с высоты одинокой скалы, выступающей в море. Старый город разделяется от нового рекою, или, вернее, потоком Пальон; это ничего больше, как широкое русло, усыпанное крупным серым булыжником и без малейшего признака воды; весною, когда с гор устремляются потоки талого снега, русло до краев наполняется водою; в настоящее время Пальон служит убежищем прачек, которые устилают его дно простынями и наволочками нескольких тысяч иностранцев. Впрочем, и то сказать надо: шагах в пятидесяти от каменного моста, соединяющего старый город с новым, там, где Пальон поворачивает к морю, булыжник его звонко гремит от напора валов, а дальше, во всю ширину залива, красивыми линиями бегут на берег волны, закручиваясь голубыми прозрачными волютами.
Новый город ничуть не лучше старого; разница вся в том, что здесь дома выбелены как заново, выше, иногда достигают восьми этажей; единственным их украшением служат зеленые жалюзи окон, которые напоминают несколько Испанию. Каждый из этих домов превращен почти в гостиницу для приезжающих; многие нарочно выстроены с тою целью, чтобы вмещать целые караваны туристов.
Еще при въезде в старый город легко было заметить, по разнообразию типов и костюмов, что население Ниццы сильно переполнено иностранцами; новый город исключительно уже служит сборным пунктом всех возможных национальностей; это обстоятельство сразу бросается в глаза. Тут, едва вступили мы на мост, и в первый раз на чужеземной почве, услышали звуки родного языка.
Из множества гостиниц мы выбрали Pension Suisse; она пленила нас своей дешевизной и тем еще, что тут позволяли курить, — что, как уверяли нас, не дозволяется в других, более аристократических отелях.
Pension Suisse находится в улице Массена, скучной и мрачной улице; к счастью, дом, в котором помещен отель, несравненно выше противоположных домов, так что, взяв номер в верхнем этаже, мы вдоволь могли любоваться видом на долину Carabucel, усеянную загородными домами и лимонными садами.
Так как оставалось еще часа два до обеда, я и товарищ мой N. отправились бродить куда глаза глядят.
Из улицы Massena вышли мы на большую площадь; при начале ее находится род жалкого сквера: дюжины три жалких, тощих дерев; принимая в соображение сильную растительность Ниццы, можно было думать, что деревья эти привезены сюда из-за границы для излечения от чахотки. Их окружает решетка; по дорожкам бегают дети; на скамьях, расставленных кое-где, виднеются группы разряженных дам и мужчин.
Не предупрежденные гидом или пояснительными заметками туземцев и не зная, следовательно, что чахлый этот сквер носит громкое название публичного сада и служит любимым местопребыванием русского общества, мы прошли мимо, не отдав ему должного внимания. Взамен этого любопытство наше сильно било возбуждено вывеской; она украшала третий дом от улицы Массена, непосредственно против сада; вывеска гласила: «Alphonse Karr, — fleuriste».
Была ли возможность не заглянуть в стеклянную дверь, которая вдобавок была полураскрыта! Мы вошли в небольшую комнату, уставленную растениями; за прилавком, уснащенным цветами, сидела женщина, вязавшая букет; на окне стояли две тоненькие бутылочки с какою-то желтоватою жидкостью.
— Скажите, пожалуйста, что это такое? — спросили мы, указывая на флаконы.
— Это ликер, который приготовляет г. Альфонс Карр.
— Какой маленький запас; вероятно, у вас все уже раскупили?
— Нет; это только так, для образчика… Не прикажете ли букет?
— Покорно благодарим; мы зашли, думая найти здесь знакомых…
С этими словами вышли мы на улицу.
Из того, что узнал я впоследствии, оказывается ясным, как день, что Карр занимается продажею цветов не столько из выгод, сколько чтобы казаться еще интереснее в глазах прекрасного пола. Я готов думать, что у него не было даже другой цели, когда в продолжение двадцати лет и чуть ли не в каждой своей книге рассказывал он, как страстно любит цветы, как способен целые сутки не отрываться от бирюзовых лепестков Vergiss-mein-nicht; иначе, согласитесь, зачем было бы об этом так долго, так настойчиво распространяться? Нет возможности предположить, чтобы рассуждал он таким образом перед открытием лавочки: «Вот двадцать лет, как я всем прожужжал уши, что без памяти люблю цветы; репутация моя как отличного садовника готова; открою лавочку цветов, — и нет сомнения, ко мне преимущественно побегут покупатели!» Очевидно, такой расчет не входил в соображение почтенного романиста. Ему нечего прибегать к торговле, когда его Осы, издаваемые в Ницце, повсюду раскупаются; когда что ни год пишет он новый роман, за который платят ему очень хорошо. Нет, открывая лавочку, он, по всей вероятности, думал таким образом: «Давно рассказываю я о любви своей к цветам; этим способом успел я затронуть особенно моих читательниц; человек, который так любит цветы, конечно, должен иметь нежные чувства и чувствительное сердце; женщины, без сомнения, страшно заинтересованы мною; что же будет, если я открою цветочную лавочку в Ницце — городе, куда собираются дамы всех стран света!» И действительно, стоит поговорить минуту с любой обитательницей Ниццы, чтобы услышать об Альфонсе Карре и его цветочной лавочке. Для достижения полного эффекта недостает только, чтобы Карр постоянно находился за своим прилавком, окруженный цветами и даже в костюме пастушка. Предположение наше тем еще оправдывается, что Карр тщательно избегает общества мужчин и постоянно вращается в кругу дам, преимущественно русских.
Человек свободы, он, сказывали нам, не прочь надеть ярмо невольничества, когда оно возлагается нежной ручкой особы прекрасного пола. В то время как мы были в Ницце, ярмо это возложено было на него одною из наших богатых соотечественниц. Оборони меня Боже делать на его счет какие-нибудь двусмысленные предположения. Я готов согласиться, что самая мысль открыть лавочку не имеет другого намерения, как то, чтобы сблизиться с дамским обществом и этим способом расширить круг своей наблюдательности касательно изучения женщин. (Не может же он остановиться на двух последних своих сочинениях: «О женщинах» и «Еще о женщинах»; вероятно, он замышляет еще третью книгу в том же роде и ищет для нее материалов.)
Рассуждая таким образом, продолжали мы подвигаться, следуя по направлению домов от улицы Массена; минут через пять мы вышли почти к тому месту, где поток Пальон спускается в море. Вправо, по берегу того самого залива, который виднеется с горы Вилла-Франки, тянется непрерывный ряд отелей, частных домов и вилл. Их отделяет от моря широкая, гладко убитая дорога и еще естественный береговой откос, усыпанный белыми и серыми камешками, которые беспрерывно шлифует и перетирает волна; звук этих камешков, которые то быстро катятся вниз, увлекаемые волною, то взбегают вместе с нею на берег, наполняют эту часть города вечным шумом и жужжаньем. Ночью, без привычки, не раз проснешься, невольно помышляя впросонье об опасности землетрясения. По всему протяжению этого берега шум моря никогда не умолкает; волна, задержанная в своем движении подводным кряжем камней, неожиданно становится на дыбы, величественно закручивается и с такой силой бьет в берег, что в воздухе постоянно носится влажная серебристая пыль. В этой влаге, проникнутой теплом и солнцем, особенно как-то легко дышится; не потому ли и место это преимущественно предписывают всем слабогрудым; в этом можно убедиться, не справляясь в гидах; едва вышли мы на дорогу, нам начали попадаться молодые люди и женщины с бледными, впалыми лицами; они едва передвигали ноги или ехали в колясках, обложенные подушками. Без посторонних указаний легко также было убедиться, что Promenade des anglais (так зовут эту часть берега) служит главным модным гуляньем для жителей Ниццы; это, очевидно, ее Longchamps, ее Via-Reale, Невский проспект; как здесь, так и там катят непрерывные ряды самых щегольских экипажей, тянутся вереницы гуляющих, выставляются напоказ лица и туалеты, идет непрерывный говор и любезничание, занимаются разборкою ближнего, часто не выключая тех, которые нынче в последний раз, может быть, кашляют и прислушиваются к мерному шуму набегающего вала.
Promenade des anglais, сводя на одну точку столько разных национальностей, весьма естественно, должна возбуждать соревнование гуляющих во всем, что касается наружного блеска. Отсюда эта страшная роскошь туалетов, лошадей, экипажей. Леди М. была вчера в таком-то платье, — давай и мне сегодня точно такое же! Вчера дети лорда N. гуляли в шотландском костюме, — давай Петруше и Кате шотландский костюм во что бы ни стало! И т. д. Не будь этой Прогулки Англичан, я уверен, наша соотечественница N. не попала бы в тюрьму за долги; нет сомнения, Promenade des anglais сильно способствовала к тому, чтобы погубить ее окончательно.
Этой прогулкой оканчивается Ницца со стороны залива; дорога круто поворачивает вправо; после моста, переброшенного чрез каменистый поток, изгибающийся по дну живописного ущелья, — она соединяется с дорогою Франции. Последняя тут же исчезает в складках гор, покрытых оливами и усыпанных белыми загородными виллами, обращенными окнами к морю.
Ущелье перед мостом было, бесспорно, самое живописное место, какое только приводилось до сих пор видеть. Невольно манило бросить дорогу, сойти на дно потока, углубиться в эти прихотливые изгибы, затемненные оливами, из которых, то сверху, то снизу, выглядывали сельские домики. Но, увы! В нетерпении нашем осмотреть Ниццу мы не подумали о завтраке: голод, возбужденный моционом и воздухом, начал завывать таким отчаянным голосом, что опасно было его не послушать. Помнится, мы поглотили обед с таким остервенением, что когда некоторые из наших товарищей, сидевшие с нами за одним table-d’hote, объявили, что обед из рук вон плох, — мы напали на них с яростью, обвиняя их в привередничестве и нетерпимости. К концу обеда, по мере насыщения, возвратясь к более мирным чувствам, мы мало-помалу приняли участие в том, что совершалось вокруг нас. Общество table d’hote осуществляло в миниатюре космополитический характер населения Ниццы; тут были и представители чуть ли не всех наций в мире, что можно было заключать только по наружным типам, потому что общество, несмотря на свою многочисленность, хранило упорное молчание; можно сказать, оставя в стороне всякое пристрастие, — не будь здесь наших соотечественниц, легко было подумать, что сидишь в сборище глухонемых. Чувство национальной гордости плавало как в масле при виде тех усилий, которые делали наши дамы, чтобы завязать общий разговор. Так, например, одна дама раз до десяти принималась рассказывать свои путевые впечатления; они заключались в том, что не было еще города, где бы она, по рассеянности, не потеряла или не забыла в отеле ту или иную драгоценность. Другая, более пожилая, старалась обратить беседу к литературе: с этою целью уверяла она, что читает одни только самые пустые романы, потому что теперь в Европе решительно ничего не печатают дельного. Но, увы, все эти попытки ни к чему не вели; сколько можно было заметить, — они особенно слабо действовали на апатических англичан, которые, в ответ на любезность, изредка разве переглядывались между собою и холодно улыбались.
После обеда часть общества отправилась в театр: давали «Линду», в которой пела известная в Италии певица Бокабадати. Театр Ниццы не представляет ничего особенного, если не считать, что кроме денег за билет, надо еще платить особо какие-то двадцать четыре су для того, чтобы иметь право занять свое место.
На другой день, часов в девять утра, товарищ мой уехал в Вилла-Франку на корабль; проводив его за pont Neuf, я один отправился бродить по старому городу. Переходя из улицы в улицу, глазея по сторонам, я случайно прочел надпись «Coiffeur» над окном, заставленным париками; это обстоятельство напомнило мне, что я давно собирался остричь волосы. Несмотря на раннюю пору, в парикмахерской не было уже недостатка в посетителях; кроме четырех мужчин, сидевших в креслах с намыленными до ушей лицами, тут накопилось еще несколько человек, ожидавших своей очереди; из числа последних особенно выдавался плотный, высокий господин с седыми волосами, но необыкновенно еще свежими щеками. Он изъяснялся на чистейшем парижском наречии.
— Мы с ним школьные товарищи, сидели на одной скамье, — говорил он в то время, как я вошел, — только нас постигла разная судьба: революция сорок восьмого года лишила меня всего состояния; я остался ни при чем; должен был даже выселиться из отечества; товарищ мой, Emile-Магсо de Saint Hilaire, остался между тем во Франции; но это еще ничего; он успел подъехать к новому правительству и получил место хранителя библиотеки в Страсбурге; работы немного; там всего одна только книга: два тома трактата об артиллерии, сочинение Monsieur Луи Наполеона. Но это в сторону, господа! Перейдем снова к главному нашему вопросу касательно прибытия сюда русской эскадры; не касаясь политического значения, с которым, конечно, связано это прибытие, — оно благодетельно для Ниццы; оно оживит ее торговлю; желательно бы только знать, сколько времени пробудет здесь корабль, прибывший вчера…
— Около месяца; может быть, даже больше! — сказал я, овладевая свободным местом и отдавая себя в руки парикмахеру.
— Почем вы это знаете? — спросил румяный собеседник.
— Я имею честь принадлежать к экипажу.
— Позвольте узнать, с кем имею удовольствие говорить? Я назвал себя.
— Позвольте и мне, с моей стороны… Я здешний обыватель… Фамилия моя Sotumier! — довершил он, выговаривая каждую букву так старательно, как бы желая врезать имя свое в моей памяти до скончания века.
Затем г. Сотюмье начал выгружать передо мною свои политические убеждения, из которых оказалось, что он самый ярый легитимист.
Мы были готовы почти в одно время, так что вместе вышли из парикмахерской.
— Милостивый государь, — заговорил Сотюмье, — предупреждаю вас: Ницца знакома мне как мои пять пальцев; если вам нужно что-нибудь, располагайте мною; я буду особенно рад служить вам чичероне…
Я поблагодарил и попросил указать ближайший кафе.
— Кафе! — воскликнул он, оживляясь с головы до ног. — Нет, уж если на то пошло, — извините! Я ни за что не допущу вас идти в кафе! Вы хотите чашку кофе, бифштекс, котлеты, устриц? — все это у меня есть в изобилии; смело скажу: вы нигде так не позавтракаете, как у меня!..
— Но как же так?.. Я не имею чести…
— Ничего не значит! — перебил Сотюмье. — Вот мой дом; он третий от парикмахерской; идти, как видите, недалеко… Вы наверно мне не откажете!..
Побежденный отчасти добродушием, написанным во всех чертах нового знакомца, отчасти увлеченный страстью к неожиданностям всякого рода, я принял предложение. Сотюмье ввел меня в дом, суетливо взбежал по лестнице, и мы вступили в небольшую комнату, выходившую окном на улицу; вокруг стен шли столы, уставленные рядами банок с пикулями и соленьем всякого рода; тут же возвышались пучки спаржи и редисок, артишоки, омары, лимоны, виноград, свежие фиги; на полу из ящиков с песком выглядывали горлышки бутылок и фляг, запечатанных смолою и свинцовыми шапочками всех цветов; из плетеных корзин и бочонков выглядывали плоды и устрицы; стены увешаны были связками мелкого луку и фестонами томатов, которые так лоснились и отдували свою красную кожу, что казалось — сейчас лопнут. Все это распространяло вокруг такой свежий запах, так было вкусно расставлено и в таком изобилии, что способно было пробудить аппетит даже после сытного обеда.
Сотюмье был ни более ни менее как комиссионер, доставлявший гастрономические припасы тем из жителей Ниццы, которые охотники были тонко покушать. Он избрал торговлю такого рода, очевидно, столько же ввиду барыша, сколько чтобы иметь возможность дешевле удовлетворять потребностям собственного своего желудка; надо было видеть, с каким страстным увлечением говорил он о съестных припасах, как сладко чмокал губами, проводя рукою по свежим фигам или поглядывая на омара. Сотюмье, — я убедился в этом после, — не имел гроша денег; он не мог утерпеть, чтобы не выбирать для себя собственно самые тонкие кусочки.
— Тонкий кусок — le fin morceau, — говорил он, — осуществляет для меня, милостивый государь, все блаженства земного существования! Я повар по призванию! Такого повара, как я, — скажу без хвастовства, — вы нескоро сыщете; я занимаюсь моим делом con-amore; сейчас дам вам возможность судить о моем искусстве!..
С последними словами он побежал в соседнюю комнату, развел огонь и застучал ножом.
Завтрак действительно был превосходен. Он стоил так мало, что совестно даже было.
— К сожалению, я не гастроном, — сказал я, — не могу вполне оценить ваше искусство; но позвольте привести к вам одного моего знакомого…
— Он любит хорошо покушать?
— Очень!
— Давайте его сюда! Где он? Я почту за особое счастье для него что-нибудь состряпать! — воскликнул Сотюмье, у которого запрыгали глаза от восхищенья. — Главное: любит ли он супы? В супах я особенно силен!
Если я так долго распространяюсь о Сотюмье, который, надо правду сказать, является здесь чем-то вроде закуски, — это потому, что мне нет никакой возможности поступить иначе. Ницца представляется моему воображению не иначе, как с приправою Сотюмье! Для меня, по крайней мере, первая без последнего не существует. Стоит сказать при мне: «Ницца!» — стоит мне самому о ней вспомнить, — и уже фигура Сотюмье является передо мною, как те пружинные монахини, которые неожиданно выскакивают из ящика, когда пожмешь пружину. Личность его, надо сказать, играет во всем этом последнюю роль, точно так же, как его обеды и завтраки. Все дело в тех счастливых часах, которые случалось проводить в его комнате, смежной с той, где сохранялась провизия. В продолжение месяца, и чуть ли не каждый день, в этой комнате, в условный час, сходилось несколько человек, принадлежавших тогда одному обществу, связанных общим интересом. Здесь рассказывались впечатления дня, собираемые каждым поодиночке, шел непрерывный обмен мыслей и наблюдений; в этой откровенной беседе царствовало постоянно столько непринужденной веселости, что каждый запасался ею на весь следующий день; под влиянием ее самые впечатления освещались как будто радостным светом; не будь этих счастливых часов, Ницца в глазах каждого из нас потеряла бы половину своей прелести. Но зачем вспоминать о том, что прошло, чего нет, чего уже не воротишь, как не воротишь молодости и других еще более драгоценных воспоминаний, освещавших жизнь…
От одиннадцати часов до двух я бродил по старому городу и так успел в это время с ним познакомиться, что в случае надобности мог служить проводником любому вновь приехавшему туристу. Из этого следует, что город не представляет ничего такого, на чем бы долго можно было приковать внимание; в нижней части домов магазины и лавки; верхняя представляет гладкие стены и ряды окон с зелеными жалюзи — и только.
Возвращаясь домой, я встретил извозчичью коляску с сидевшим в ней господином в серой войлочной пастушеской шляпе. Это был Б.Т. — одна из самых милейших, умнейших и симпатичнейших личностей не только нашей эскадры, но даже из тех, которых приводилось мне встречать в жизни. Он накануне час только провел в Ницце и ехал теперь из Вилла-Франки.
— Stop! Stop! — закричал я, махая черной калабрий-ской шляпой, которую все носят в Ницце. Коляска остановилась.
— Вас-то именно я и ждал! — сказал я, подбегая к дверцам.
— А что?
— Вы завтракали?
— Куска во рту не было: голоден как собака!
— Тем лучше!
— Как?!
— Вы слышали о Сотюмье?
— Не имею никакого понятия…
— Превосходно; отпустите коляску и пойдемте со мною… Мы направились в Корсо — улицу, где жил комиссионер-легитимист.
Нечего говорить о завтраке; Б.Т., как и следовало ожидать от гастронома, пришел в совершенный восторг от знакомства с Сотюмье; Сотюмье, с своей стороны, видя, как ел Б.Т., приходил в трогательное умиление; он клялся, что никогда еще не стряпал и впредь не будет стряпать с таким наслаждением, как для Б.Т.
Часов около трех снова были мы на улице Корсо.
— Что ж мы теперь станем делать? — спросил Б.Т.
— Что хотите…
— Нельзя ли пойти посмотреть что-нибудь?
— Можно; только вот беда: в городе решительно нечего смотреть…
— Что ж делать?
— Пойдемте куда глаза глядят; поверьте, это лучшая метода для прогулок по незнакомым местам.
Мы незаметно очутились на Promenade des anglais. Был именно тот час, когда здесь особенно много гуляющих; многочисленное стечение публики оправдывалось тем еще, что погода, если только возможно, была еще лучше, теплее и лучезарнее вчерашней. Тут было, кажется, чуть ли не все чужеземное население Ниццы; целые кавалькады хорошеньких мисс и леди проносились мимо в сопровождении своих кавалеров; все остальное прогуливалось пешком или ехало в экипажах. Одно из удовольствий этой прогулки состоит также в том, чтобы спуститься по камешкам к морю, выждать волну и взбежать наверх прежде, чем она разольется по берегу; многим, однако ж, это не всегда удается, как мы имели случай заметить; особенно часто попадаются дамы: захваченные на дороге волною, они испускают пронзительные крики, подпрыгивая в пене, которая обдает их до колен.
Шаг за шагом прошли мы к тому месту, где оканчиваются последние дома набережной и где дорога, сделав крутой поворот от моря, приводит почти к подножию гор; до настоящей минуты они показывают над городом только свои верхушки. Трудно представить себе что-нибудь живописнее этих скатов, сбегающих уступами к морю и перерезанных поперек глубоким, извилистым ущельем, о котором я уже поминал несколько страниц выше. Несколько шагов, и вы перенесены как будто за десятки миль от города; даже виллы, рассыпанные в изобилии по откосам, нисколько не вредят эффекту такого превращения; напротив, они не имеют ничего общего с казенной, плоской архитектурой городских зданий; отделенные друг от дружки отвесами скал или глубокими расселинами, полузаслоненные зеленью, они еще более настраивают мысль к уединению.
— Вот это так! — радостно воскликнул Б.Т., который, как все страстные охотники с ружьем, горячий любитель природы. — Ну, не лучше ли это вашей Promenade des anglais: тот же Невский проспект! Досадно только, не сказали вы мне прежде, что сюда отправимся; я взял бы ружье с собою; в этом ущелье и на всех этих скатах, я уверен, пришлось бы не раз выстрелить… Какая досада, что я не взял ружья!
Я выразил тоже сожаление, хотя в душе не мог не обрадоваться такому обстоятельству. Путешествие в Alcala в пятнадцати верстах от Севильи, восхождение на кремнистую гору за мнимыми куропатками было мне еще памятно; я знал, что, попадись только ружье в руки Б.Т., он из кроткого, впечатлительного и веселого собеседника мигом превратится в нетерпеливого и рассеянного; отсутствие ружья в его руках ручалось, следовательно, за несколько часов мирной созерцательной прогулки.
Мы спустились на каменистое дно пересохнувшего потока и вошли в ущелье. Он еще при самом начале делал такие прихотливые изгибы, что, пройдя несколько шагов и обернувшись назад, мы увидели себя окруженными со всех сторон исполинскими стенами скал, верхушки которых затушевывались пространством; мертвая тишина окружала нас; даже шум моря не долетал сюда. Ущелье продолжало изгибаться, все глубже врезываясь в гору. Природа, несмотря на строгую свою величавость, несмотря на то даже, что сюда разве только в полдень заглядывало солнце, не представляла, однако ж, ничего сурового и мрачного; совсем напротив: щеки ущелья от камней потока до верхнего края, путавшегося с облаками, покрыты были сплошною зеленью олив, принимавшею в высоте голубоватые оттенки и, наконец, серые; местами крутой поворот открывал в глубине далекие вершины гор, покрытых кое-где снегом и освещенных солнцем. Местами, по окраинам потока, в естественном углублении скалы, то справа, то слева, показывались живописные сельские домики и мельницы, опутанные кудрявыми фестонами плюща и дикого винограда. В потоке, как я говорил, не было капли воды; он наполняется только весною; при всем том, с каждым шагом вперед сырость и даже холод проникали нас; здесь время года давало себя чувствовать сильнее, чем на открытых местах Ниццы, обогреваемых круглый год солнцем, как у нас в июне. Зимняя пора высказывалась отсутствием цветов, которые между тем в изобилии продавались в Ницце, бледною зеленью олив, к которой не примешивалась теперь разнообразная зелень других дерев и растений, стоявших пока обнаженными; красными листьями винограда, которые пестрили белые стены домов и шуршали под ногами. Но все это шло даже как-то к местности, нас окружавшей, и вполне гармонировало с величавым, задумчивым характером.
Мы подвигались вперед уже около часа, как вдруг заслышали где-то выстрел.
Б.Т. вздрогнул, выпрямился и насторожил слух.
— Не говорил ли я вам, что здесь должна быть охота? — произнес он, беспокойно озираясь во все стороны. — Надо пойти хоть взглянуть…
— Стоит ли того… Другое дело, если б ружье было… — сказал я лицемерно.
В самую эту минуту раздался другой выстрел.
На этот раз не было уже никакой возможности удержать Б. Т. Напрасно говорил я, что из этого ничего путного не выйдет, что выстрелы, разбегаясь перекатами по ущелью, собьют нас только с толку и мы никак не попадем на след охотников; ничто не помогло; он ринулся в оливы и начал взбираться по кряжам, то останавливаясь и прислушиваясь, то с новым, удвоенным усердием продолжая карабкаться в гору. Так пробирались мы час по крайней мере. Из этого, как я говорил, ничего не вышло, кроме того разве, что мы из сил выбились.
Полоса неба в вышине заметно начинала бледнеть; пора было думать возвратиться домой.
— Нам решительно незачем спускаться на дно ущелья, — сказал Б.Т., — скат, на котором мы находимся, противоположен тому, который спускается к Ницце, это очевидно; стоит только, стало быть, подняться до вершины и перевалиться через этот скат, чтобы очутиться лицом к городу… Вот, кстати, домик какой-то белеет; спросим, как пройти ближе в Ниццу.
Минут пять спустя мы подходили к дому, запрятанному в зелени, как гнездо; крыша его покрыта была, как шапкой, плющом, который свешивался массой на каменный столб, подпиравший род балкона; из чердака торчал шест с сушившимся бельем; навстречу нам вышла девочка лет двенадцати, очень бедно одетая, но с такими хорошенькими, умными глазами, которые я до сих пор еще помню.
Прибирая вкривь и вкось итальянские слова, мы просили ее указать нам дорогу; робко как-то, взяв серебряную монету, она улыбнулась, кивнула головою и повела нас горной тропинкой, изгибавшейся прямо за ее домом.
— Я думаю, не к чему больше утруждать эту бедную девочку, — сказал Б.Т., — тропинка сама собою приведет нас к цели… Addio la piccolina!
— Addio! — проговорила девочка звонким серебристым голосом.
Тропинка мало-помалу начинала сглаживаться; приведя нас к каменному откосу, она совсем исчезла.
— Ничего, — сказал Б.Т., — скоро конец горы!
Прошло добрых полчаса; чем выше мы лезли, тем больше, казалось, оставалось лезть. Сумерки, между тем, заметно сгущались. Свежесть становилась также ощутительна, что было не совсем приятно, если принять в соображение, что оба мы с головы до ног были в испарине.
— Главное дело, не надо теперь останавливаться, — говорил Б.Т., стараясь ободрить меня. — Наконец, теперь месячные ночи, и мы ни в каком случае не рискуем потеряться…
Кончилось тем, однако ж, что мы совершенно сбились с пути. Темнота, сгущаемая оливами, под которыми мы бродили, не позволяла рассматривать предметы в десяти шагах. Немного погодя мы очутились на небольшой возвышенной каменистой площадке, откуда открылось вдруг море; но это ни к чему не повело; вокруг все-таки громоздились горы, покрытые сплошным лесом олив. Мы решительно не знали уже, что делать с собою, когда неожиданно в стороне послышался лай, из кустов выпрыгнула белая собачонка, и в то же время увидели мы над обрывом к морю две мужские фигуры.
Нас окликнули по-итальянски, мы отозвались по-французски; нам возразили на этом языке, и мы так обрадовались этому обстоятельству, что рассказали нашу историю прежде еще, чем успели подойти к незнакомцам. Успокоенные насчет дороги самым приветливым, радушным образом (оба тотчас же вызвались проводить нас до Ниццы), мы, весьма естественно, выразили желание узнать, кому обязаны такой услугой.
То были владельцы нескольких десятин оливковых плантаций и дома, который находился шагах во ста; они, сверх того, торговали каменным углем и вышли именно сюда в этот вечер, чтобы посмотреть, не увидят ли своего корабля, которого давно ждали из Англии; каждому было лет под сорок; оба довольно изрядно говорили по-французски.
Они пригласили нас войти в дом, чтобы отдохнуть, обогреться и подождать восхода месяца; через полчаса он должен был показаться.
Вскоре увидели мы перед собою белые стены дома, полузаслоненного деревьями; нас ввели в темные сени, оттуда в просторную комнату, выбеленную мелом, и с полом, выстланным кирпичом; комната, очень просто, но чисто меблированная, ярко освещалась широким пламенем камина с навесом, упиравшимся в потолок; перед огнем, на низенькой скамейке, сидела девушка лет шестнадцати, державшая в руках совершенно голенького годового ребенка, который весело вскрикивал, подпрыгивая на ее коленях; девушка так была хороша собою и вообще вся эта группа так поражала неожиданно своею грацией, что мы, первую минуту, остановились, как бы пригвожденные к порогу.
— Позвольте вам рекомендовать мою дочь! — сказал один из мужчин, который показался нам помоложе; впрочем, оба так были похожи друг на друга, что мы приняли их за родных братьев.
Мы не могли утерпеть, чтобы не выразить ему нашего удивления, возбужденного красотою его дочери.
— Это до меня теперь почти уже не касается, — возразил, смеясь, отец, — такие похвалы должны быть приятны моему зятю, — добавил он, указывая на соседа.
— Как? Но вы оба почти одних лет! — воскликнули мы в один голос. — Мы приняли вас за двух братьев…
— Нет, это мой тесть, это моя жена, a bambino — сынишка! — сказал второй господин, поглядывая на хорошенькую женщину, которая весело нам улыбалась, играя с ребенком.
— Сколько же лет вашей жене?
— Зимою минуло шестнадцать.
— Как?
— Вы, верно, удивитесь еще больше, когда узнаете, что этот bambino мой третий ребенок.
— Сколько же лет было вашей супруге, когда вы на ней женились?
— Двенадцать лет; мы уже четыре года как женаты.
Я знал, что в Сицилии и Испании, где женщины созревают несколькими годами раньше, чем на севере, такие браки не диковинка, особенно в простом классе; но никак не думал я встретить в Пьемонте те же случаи преждевременного развития, физического только, конечно; потом узнали мы, что такие браки и здесь очень обыкновенны.
К сожалению, милая наша хозяйка слова не говорила по-французски; любезность ее ограничивалась добрыми улыбками и приготовлением для нас лимонада.
Снабдив амфитрионов нашими адресами, мы оставили дом и вскоре выведены были на широкую дорогу, спускавшуюся под гору. Мы теперь ни в каком случае уже не могли сбиться с пути; несмотря на то, обязательные хозяева не хотели расстаться с нами прежде, чем в глубине открылась Ницца, изгибавшаяся белым полукругом по берегу залива, высеребренного полным месяцем.
До Ниццы осталось добрых полчаса ходьбы.
Передать вам не могу то сладостное впечатление, под влиянием которого совершили мы окончание нашей прогулки.
К ночи стало как будто опять теплее; может быть, это было от того, что нас теперь защищал от севера хребет гор, обращенных к югу. Воздух не трогал ни одним листиком; было так тихо, что даже с этой высоты можно было явственно различать мерный плеск волн, ударявших в берег «Английской прогулки»; подле слышно было, как капли росы ниспадали с листьев; бледная зелень олив, освещенная полным месяцем, придавала всей массе гор, обступавших залив, вид фантастических серебристых облаков, спускавшихся к морю; сквозь пар, носившийся кое-где над долиной, мигали огоньки Ниццы…
По прошествии нескольких минут забыты были все неудачи долгой, утомительной прогулки; мы весело говорили о ней и с увлечением делали проекты на завтрашний день, предполагая снова отправиться в горы.
Но на другой день произошло следующее.
Рано утром входит в мою комнату С.
— Новости! — говорит он. — Большие новости!
— Что случилось?
— Мы уходим из Ниццы!
— Куда?
— В Геную; пришел приказ немедленно присоединиться нам к «Громобою» и «Рюрику», которые, по всей вероятности, уже в Генуе.
— Долго мы там пробудем?
— Нет; всего несколько дней…
— Потом?
— Снова в Ниццу на месяц; потом на три месяца в Палермо…
— Стой! Довольно и этого! — воскликнул я и начал радостно одеваться.
В тот же вечер, часов около шести, корабль наш поднял якорь и вышел из гавани Вилла-Франка.
Но так уже, видно, определено было судьбой, чтоб дурная погода сопровождала нас каждый раз, как приводилось нам входить в гавань или снова пускаться в море. Дождик, казалось, только и ждал минуты нашего выхода. Он вдруг полил как из ведра, лил всю ночь и не переставал лить во все время, как мы бросали якорь в гавани Генуи.
Из этого следует, что общая панорама Генуи, которая, говорят, по красоте своей не уступает со стороны моря видам Неаполя и Константинополя, пропала для меня совершенно. Придерживаясь правды, должен сказать, меня постигла та же участь, когда я возвращался назад из Генуи, и потом, когда вторично посетил этот город. Туман, мелкая изморось и дождик преследовали меня неотступно.
Впечатление ограничивалось всякий раз белою массою домов, которые посередине лезли в гору, а по бокам постепенно суживались и огибали амфитеатром широкую гавань, замкнутую последними хребтами Альп. Как ни досадно было, но тем не менее я с каким-то лихорадочным нетерпением порывался к борту корабля, стараясь занять первую вольную шлюпку. Так как корабль не вошел в самую гавань, но бросил якорь в полумиле от города, пришлось сделать порядочный конец в шлюпке, что не совсем было приятно; сверху сыпало дождем, сбоку обдавало пеной, а снизу так подбрасывало, что надо было крепко держаться за скамьи, чтобы не грохнуться на дно шлюпки. Наконец, вошли мы в так называемую Купеческую гавань. Она уставлена была таким множеством судов, что между ними приходилось пробираться, как в лабиринте улиц. На пристани и под темными массивными арками старых зданий, окружавших набережную, толкалось и шумело множество народа; тут нагружали и выгружали суда, перекатывали бочки, тянули блоки, стучали топорами, таскали тяжести, тюки и товары всякого рода.
Недалеко от набережной, по узенькой улице, имевшей вид какого-то мрачного ущелья, находилась гостиница, которую нам рекомендовали в Ницце: нас ввели в громадную прихожую со сводами и мраморными колоннами; широкая лестница из белого мрамора, перехваченная арками и колоннами, вела в верхние этажи. Прихожая эта служила когда-то главным входом в palazzo адмиралтейства, который время и еще более обстоятельства владельцев превратили в скромный albergo. Такого рода превращения на каждом шагу встречаются в Италии. Признаюсь, не могу видеть в этом повода возносить скорбные жалобы и сетования против распоряжений судьбы; обедневшая аристократия Италии не в состоянии поддерживать бесчисленную массу своих дворцов; не лучше ли, следовательно, этим дворцам переходить в руки людей промышленных, которые, из тщеславия или выгоды, станут их поддерживать и таким образом спасут от конечного разрушения. Что за важность, если мраморные полы и лестницы, попираемые когда-то Дориями, попираются теперь подошвами какого-нибудь торгаша: если б отмечать и оставлять неприкосновенными все места, где жили когда-то не только магнаты, но даже великие люди, пришлось бы остальному человечеству за неимением места переселяться на другую планету.
Одна из отличительных черт Генуи — это неимоверная высота ее домов. Каждый дом хочет иметь вид на море; стесненные пространством, дома лезут один выше другого и как бы приподымаются на цыпочки, чтобы заглянуть через крышу своего соседа. Благодаря такому соревнованию, я потерял счет ступеням прежде, чем достиг своего номера; перейдешь два-три поворота лестницы. «Здесь?» — «Нет, выше! Еще три-четыре поворота». — «Здесь?» — спрашиваешь, едва переводя дух. — «Еще выше». Лезешь, лезешь — конца нет. Между тем стены соседнего дома, до которого я мог коснуться рукою из окна моей комнаты, были еще выше; у подошвы их, словно на дне колодца, открывалась площадка, буквально запруженная народом; пространство, отделявшее ее от меня, так было велико, что говор и шум долетали до меня, как жужжание пчел.
Первым делом, разумеется, было сойти скорее вниз и пуститься осматривать город.
Как я уже сказывал, город расположен по скату горы; внизу у моря теснится так называемый нижний город; с основания его, что произошло, говорят, за 700 лет до Рождества Христова, город, конечно, перестраивался сотни раз, но первоначальное его расположение и виды остались, по всей вероятности, неизменно те же. Физиономия этой нижней части Генуи носит особенный, типический отпечаток; подобное этому встретили мы потом в одной только Италии. Все это представляет совершеннейший лабиринт узеньких извилистых улиц, затемненных высочайшими домами, которые как бы валятся на голову, оставляя в вышине тонкую, неровную полоску синего неба; все свидетельствует, что во время постройки их не предвиделось даже в будущем возможности существования экипажей; на ста шагах нередко приходится несколько раз подыматься или спускаться по ступенькам, чтобы продолжать путь. Поминутно вправо и влево открываются мрачные переулочки, темные своды или углубления, где посреди мрака мелькает крошечное изображение святого или образ мадонны с мигающей перед ним лампадкой. О тротуарах, конечно, нет и помину. Иное здание выступает таким резким углом, что обогнуть его можно только разве пешеходу; из-за угла неожиданно выходишь на тесную площадку, замкнутую мраморным порталом церкви, почерневшим от времени, или заставленную рядами переносных лотков и лавчонок с овощами, пирогами, хлебом и проч.; тут же на воздухе поджаривают рыбу, варят rizotto и пекут кукурузные лепешки. Толпы матросов всех наций, поселяне, торговки в своих национальных костюмах, местные обыватели — все это шумит, покупает, продает, снует и движется между группами ослов, которые несут на рынок припасы в плетеных корзинках. Крепкий запах оливкового пережженного масла, который бросается в нос при первом шаге, ясно говорит, что вы нигде больше, как в итальянском городе.
Мне особенно памятна в этой части Генуи одна улица.
Она находится непосредственно за площадкой, которая подле гостиницы. Представьте себе длинный, узкий коридор, освещенный только сверху узкою полосою неба; в обе стороны внизу идут непрерывные ряды магазинов и лавок, которые не закрыты со стороны улицы, как у нас в Европе, но выставляют свой товар наружу, подобно тому, как это делается на Востоке. Товар исключительно состоит здесь из кораллов, филиграновых вещей, раковин, церковной утвари, оружия, кубков всякого рода, ожерелий и бесчисленного множества дорогих металлических изделий. Все это навалено грудами и, плашмя освещенное сверху, резко выделяется на сумрачном, смолистом фоне стен и еще ярче выступает из темного дна магазинов, в которых на рембрандтовский манер рисуются старые и молодые фигуры торговцев. Живописные группы покупателей, которые теснятся с обеих сторон, пестрая толпа, разукрашенные цветными кистями ослы, которые жмутся посредине, группы курильщиков под сумрачными входами в кофейные дома, и, наконец, самый характер товара, облитого светом или растушеванного густою тенью, — все это на каждом шагу представляет великолепные картинные мотивы, которые сами собою просятся на полотно.
Достигнув конца улицы, я зашел в кафе, чтобы закурить сигару. Народу было много; шел общий оживленный разговор о Ристори; главным оратором был сам хозяин кафе. Ристори давала в этот вечер последнее свое представление в роли Федры.
— Есть ли еще надежда достать билет? — спросил я, обращаясь к хозяину.
— Сколько угодно! — отвечал он довольно свободно по-французски. — Ристори у нас не очень любят; ей даже мало стали хлопать в последнее время!
— За что так?
— Она играет преимущественно в чужих краях…
— Что ж из этого? Тем лучше для вас: она этим способом увеличивает артистическую славу своего отечества…
— Этого нам не нужно, мы за этим не гонимся! Вот актер Модена, тот совсем другое дело. Il travaille aussi bien que la Ristori, а между тем не гонится за чужеземной славой; чего же лучше: Людовик Наполеон предлагал ему большие деньги, чтобы играть в Париже, — он не согласился; он хочет играть только для своих соотечественников; за это мы его и любим!
Все это могло быть совершенно справедливым, но я поспешил, однако ж, отправиться в театр, чтобы заблаговременно запастись билетом. Улица, о которой я говорил, приводит в верхнюю и вместе с тем аристократическую часть города. Попасть туда, впрочем, не совсем удобно: улица замыкается отвесною стеною; справа только под острым углом оставлен проход, в котором устроена каменная лестница. С этой стороны это единственное сообщение между верхней и нижней частями Генуи: тут постоянно происходит давка; не помню, чтобы когда-нибудь приходилось проходить по этому месту без того, чтобы не встретить, кроме толпы, людей с тюком за спиною, бочкой или корзиной на голове; одни быстро сбегают по ступенькам, другие так же быстро подымаются; сколько заметно, генуэзец не такой суета и крикун, как неаполитанец и сицилиец, которые дерут горло и беснуются без всякой видимой причины, но он вообще деятелен, промышлен и всегда в постоянном движении.
Переход из нижнего города в аристократический квартал очень резок; с первого взгляда бросается в глаза простор и свет, прежде всего открывается широкая площадь; за исключением немногих частных построек, она вокруг обставлена великолепными мраморными дворцами; лучшие из них, впрочем, стоят с накрытыми жалюзи и наглухо заколоченными воротами. За ними гора подымается так круто, что дворцы, построенные выше на откосах или искусственных террасах, рисуются целиком от самого своего основания до верхушки. Шуму и движения здесь также очень много; к нему присоединяется еще треск экипажей, щелканье бичей и крик кучеров, одетых, как в Париже, в клеенчатую шляпу и красный жилет. В этой толпе особенное внимание обращают на себя женщины: тип, сколько я заметил, здесь очень смешанный, но в общей массе они очень красивы; особенно хороши блондинки с черными блестящими глазами и длинными темными ресницами. Большая часть, вместо нелепых шляпок, покрывают голову белым кисейным pezotto, род вуали, который прикрепляется к гребню и, ниспадая по обеим сторонам лица, окутывает плечи; лица, и без того красивые, получают от этого особенную какую-то привлекательную нежность; я встретил здесь также в первый раз хорошеньких, румяных и молодых аббатов в треуголке, черных шелковых чулках и башмаках с блестящими пряжками.
В этой части города находится, между прочим, улица Strada Nuova, которая с первых шагов прямо переносит вас в шестнадцатый век: в обе стороны тянется непрерывный ряд дворцов; к сожалению, улица так узка, что глаз не в состоянии обнять любое здание выше второго этажа. Лишенные света и пространства, затемненные еще сверх того временем, дворцы эти сохраняют тот мрачный, суровый характер, которым отличались их прежние владельцы; окна нижнего этажа защищены железными решетками; ржавчина, размываемая столько лет дождями, избороздила рыжими полосами мраморные стены: окна верхних этажей часто заколочены наглухо; иногда вместо замкнутых, тяжелых дверей, обитых железом, неожиданно открывается парадный вход со сводами; штучный цветной мраморный пол его на одном горизонте с улицей, чтобы беспрепятственно могли въезжать экипажи; с потолка висит на цепи зажженный фонарь самого причудливого рисунка; вправо и влево подымаются зигзагами широкие лестницы и галереи, перехваченные арками, колоннами и консолями, украшенными мраморными шарами, львами, гербами и статуями, большею частью без носа, без пальцев, с черными пятнами копоти в изгибах драпировок; точно декорации в театре или картины известного Робера, любителя таких перспектив.
Дворцы эти принадлежали когда-то (некоторые и теперь еще принадлежат) лицам, прадеды которых играли блестящую роль в истории средневековой Италии. Многие из потомков дожей, сенаторов и вельмож, несмотря на то, что разорены дотла, и теперь еще живут во дворцах своих; но теперь уже, собственно, в этом заключается только вопрос экономический — вопрос, чтобы избавить себя от необходимости платить за квартиру; они обыкновенно занимают несколько комнат вверху или на заднем дворе и отдают парадные залы и входы, расписанные фресками, под гостиницу или в наем частным лицам. Ведут они большей частью жизнь замкнутую, как бы стыдясь выставить на свет резкий контраст громкого исторического имени с протертым пальто, прикрывающим их плечи. Жизнь ограничивается чашкой кофе утром, блюдом брокколи в полдень и вечером — креслами в театре, потому что без музыки здесь не живут, точно так же, как без хлеба. Некоторые, но таких немного, владеют еще огромным состоянием своих предков; но время и на них произвело свое действие: они большею частью занимаются разного рода предприятиями и спекуляциями, стараясь увеличить свои капиталы.
Возвращаясь из кассы театра, где посчастливилось мне достать билет, я встретил С, одного из товарищей по путешествию; С. был уже несколько раз в Генуе и знал ее в совершенстве. Так как время было обедать, он повел меня в cafe Concordia, лучший ресторан города. Он занимает великолепный дворец; вход из белого мрамора превращен в цветочную лавку; мраморная лестница приводит на широкую террасу, уставленную апельсинными деревьями; посередине фонтан, вокруг идут залы; можно обедать на самой террасе, можно обедать и в залах, имея перед глазами целую апельсинную рощу.
В «Конкордии» С. познакомил меня с Д., польским эмигрантом, который уже пятнадцать лет находился в сардинской службе; Д. в свою очередь свел меня с несколькими молодыми людьми, принадлежащими высшему генуэзскому обществу; благодаря такому обстоятельству, я получил возможность осмотреть все частные дома и дворцы, где только находилось что-нибудь замечательное по части искусств.
Генуя не имела своей оригинальной школы живописи, скульптуры и архитектуры; быв родиной целой фаланги художников, она тем не менее не может выставить ни одной из тех знаменитостей, которыми так справедливо гордятся Рим, Флоренция, Милан, Венеция, Сиенна и другие города и городки остальной Италии. В числе художников Генуи являются, однако ж, замечательные таланты: братья Кальки, Лука Камбиазо, Кастелло, Тавароне, Пиола, Карлоне и другие; все они развивались вне отечества, и каждый подчинялся влиянию той школы, где учился. Если все роды генуэзского искусства отличаются отсутствием самобытного, национального, типического стиля, взамен этого они поражают страшным своим разнообразием и в общей сложности дают дворцам Генуи такой роскошный характер. Этому много также способствовали художники, которых вельможи и богачи Генуи вызывали изо всех частей Италии для украшения своего города. Так, например, знаменитый в то время римский архитектор Галеаццо Алесси прожил здесь пятнадцать лет; Генуя обязана ему лучшими своими зданиями.
Великолепная наружность этих palazzo не обманывала в свое время ожиданий: внутри они были еще великолепнее. Эти фасады из цветного мрамора, почерневшие от времени и страшно теперь запущенные, служат как бы предисловием тому, что встретишь в самом здании, когда отворится дубовая дверь, обитая железом. Громадные прихожие сверху донизу расписаны фресками; потолки и стены других зал и комнат тоже покрыты живописью; но все это исчезает местами под копотью, местами изъедено сыростью или исполосовано паутинами. Спускаясь или подымаясь по мраморным лестницам, украшенным колоннами, статуями, нишами, вычурными пилястрами, вы чувствуете, как под ногами хрустит пыль, которую не сметали более столетия; кучи сору чернеют во всех углах. Если в palazzo находится картинная галерея, gallerio dei quadri, вас проведет туда старый оборванный слуга — единственный смотритель дома, заменивший прежние толпы раззолоченных лакеев, теснившихся на этих самых лестницах. Многие дворцы сохранили еще мебель времен патрициев республики; стертая позолота на резных орнаментах, украшающих разного рода мебель, обнажает бурый грунт или дерево; цветной штоф с широкими разводами висит клочьями перед окнами или исчезает под густым слоем пыли. Некоторые из этих дворцов, как, например: Паллавичини, Адорно, Бальби, Джиорджио Дориа, Бриньоле-Сале, поддерживаются достойным образом благодаря сохранившемуся или вновь нажитому состоянию своих владельцев.
Картинная галерея последних двух особенно замечательна.
Теперешний Дориа, маркиз Джиорджио, какой-то чудак, эксцентрик, который всех боится, ото всех прячется, так что его по целым годам никто не видит; но, к счастью, домом заведует жена, маркиза Тереза, женщина умная, энергическая и притом страстная любительница искусств; она сама занимается живописью и пишет отличные пейзажи: ей уже под шестьдесят; но в ней столько еще воодушевления, она так любезна и приветлива, что с первого визита делается ясным, отчего ее гостиная, невзирая на дикость самого маркиза, который, впрочем, никогда и не показывался, считается самою приятною в городе. Приемные комнаты отличаются необыкновенною простотою; всю роскошь составляют картины и очень хорошо сохранившиеся фрески на потолках.
Картин немного; маркиза выбрала только лучшие из многочисленных галерей мужа и своих предков; они родом Гримальди.
Первое место в этом драгоценном собрании принадлежит портрету герцогини Сфорца, писанному Винчи; это действительно такое сокровище, которое может считаться в числе совершеннейших и, вместе с тем, самых сохранившихся произведений гениального живописца; он повешен отдельно, в крошечной уютной гостиной над диваном, любимым местом хозяйки дома. В других комнатах находится между прочим обручение Иакова с Рахилью, Гверчино — картина красоты и грации необыкновенной. Я видел и прежде и после множество произведений этого художника, видел наконец в Риме знаменитую его Петронилу, но картина маркизы Дориа затмила в моей памяти все остальные; она бросает совсем новый свет на художника, о котором нет возможности сделать, например, конечного приговора в Лувре и Эрмитаже.
Почти то же можно сказать в отношении к Вандику, произведения которого встречаются в таком изобилии в Генуе, — особливо во дворце Бриньоле-Сале; все, что написано здесь Вандиком, служит самым полным выражением зрелости и силы его таланта.
До отъезда своего в Италию Вандик, хотя и проявляет уже самобытность, но все еще очевидно находится под влиянием Рубенса. В последнюю поездку в Англию, где писал он так много и где кончил свое поприще, в манере его проявляется легкость, быстрота исполнения, вынужденная отчасти бесчисленными заказами, отчасти выгодою, и сильно вредящая сочному, искусному письму, составляющему не последнее достоинство в его произведениях; картины его этой эпохи, при всей своей поэтической щеголеватости, отличаются бледностью, белесоватым, линялым каким-то тоном. В Италию отправился он в полном цвете лет. Созрев уже настолько, чтобы выразить свою индивидуальность, он тем не менее прибавляет здесь к своим достоинствам чистоту рисунка, необыкновенное благородство стиля и блестящий колорит венецианцев; он изучал их с особенною любовью. Все же качества соединяются в картинах, писанных им в Генуе; странствуя по Италии, он два раза был в Генуе, жил здесь довольно долго и здесь только работал усидчиво и много. Он неожиданно вошел тогда в моду, как и теперь это случается иногда с тем или с другим художником; вельможи и богатые люди наперерыв заказывали ему портреты и картины. Самое богатое собрание находится, как я уже сказал, в palazzo Rotto, принадлежащем герцогу Бриньоле-Сале; отец теперешнего герцога, горячий любитель искусств, не довольствуясь Вандиками, которые доставались ему по наследству от предков, современников живописца, — скупил еще те картины Вандика, которые продавались разорившимися старинными фамилиями. В одном этом palazzo Rotto я насчитал девять Вандиков самой блестящей, самой лучшей его манеры.
Вообще говоря, в художественном отношении Генуя весьма замечательный город; меньше говорят об ней потому, что сюда реже заглядывают путешественники. Она лежит в стороне от обычных, давно принятых сообщений между Европой и Италией: путешественники, отправляющиеся сухим путем, едут обыкновенно прямо на Францию и оттуда в Рим; пароходы также минуют ее; Ливорно и Чивита-Веккия служат главными пристанями, а если иногда и заходят в Геную, так разве на несколько часов, едва достаточных, чтобы составить себе даже общее понятие о физиономии города.
Говоря о художественных достопримечательностях, невозможно не сказать хотя несколько слов о старом palazzo Дориа; в архитектурном отношении он чуть ли не первое здание города. При выходе из улицы Baldi или Alberto он невольно останавливает внимание грандиозным фасадом из белого мрамора, боковыми своими аркадами самого изящного очертания и террасами, которые спускаются к заливу. Мимо заднего фасада дворца проходит улица. Под нею, вправо, по скалам разбросан великолепный сад; он соединяется с дворцом высокими арками, которые проходят над улицей; все это, соединенное вместе, представляет волшебную архитектурную декорацию. С передних террас открывается вид на залив и город, подымающийся амфитеатром у подножия гор, усеянных красивыми виллами и садами; впереди, на одной из бесчисленных платформ, выложенных мозаикой из белых и серых камешков, возвышается монументальный фонтан с изображением Нептуна. Говорят, голова Нептуна представляет вернейший снимок с головы знаменитого морехода Андрея Дориа, родоначальника теперешней фамилии.
В художественном отношении внутренность дворца еще интереснее; лепные и писанные орнаменты портала и главного входа, большие фрески по стенам лестницы сочинены и писаны Перино-дель-Bara, одним из лучших учеников Рафаэля. Фреска его «Гораций Коклес и Муций Сцевола», большой плафон, изображающий битву титанов и группы детей в виде медальонов и барельефов, уцелели каким-то чудом посреди всеобщего разрушения; они так еще свежи, как будто написаны в нынешнем столетии. По близости к стилю Рафаэля и его манере писать фрески, они, по мнению аббата Ланчи, стоят гораздо выше работ Джулио-Романо в Мантуе. Повторяем, целость этих драгоценных образчиков решительно надо приписать чуду, потому что рядом с ними соседние комнаты представляют самую жалкую картину запущенности и разрушения; стены изъедены сыростью, живопись или осыпалась, или едва проглядывает сквозь пласт селитряной накипи; мозаические полы так растрескались, что во многих залах их заменяет грубая дощатая настилка.
Впрочем, как уже выше было замечено, характер заброса, запустения и чего-то отжившего бросается в глаза даже в тех дворцах, где и теперь еще живут настоящие их владельцы. Чтобы привести все это в такое плачевное состояние, потребовалось, однако ж, менее полутораста лет времени! Кавалер де-Брос, путешествовавший в 1740 году, застает еще Геную в самом цветущем виде; в Иванов день он принимает участие в процессии, сопровождавшей дожа, облаченного в мантию из малинового дама, окруженного сенаторами, вельможами и пажами в самых дорогих, блестящих одеждах; толпа пестреет цветными токами с страусовыми перьями; везде атлас, бархат, драгоценные каменья, бесчисленные и самые разнообразные ливреи, обшитые гербами, серебром и золотом. Де-Брос встречает на углах некоторых улиц и на площадях сборища вельмож первого класса; восседая на резных креслах, поставленных на самой улице, они толкуют с напыщенной важностью о делах республики. Де-Брос, которому хорошо знакомо великолепие французского двора, удивляется тем не менее страшному богатству внутри дворцов Генуи: его поражает наружный вид этого города, расписанного сверху донизу фресками. «Генуя вся покрыта фресками, — говорит он, — улицы ее не что иное, как восхитительные, волшебные декорации!»
От всего этого, как видели мы, теперь следов даже не осталось!
Грустное впечатление сглаживается разве только после солнечного заката. Мрак, потопляющий дворцы и улицы, скрывая их обветшалость, возвращает им как будто прежнее их величие. Местами громадный полукруглый портал открывает в глубине пространный двор, обставленный рядами арок; смутно обозначаются галереи и лестницы, идущие перехватами; одинокий фонарь вычурного очертания висит на цепи над темным входом: бледный свет его, едва скользя по ближайшим колоннам, ветхому мозаическому полу и зацепляя кое-где часть ступеней, обманывает глаз и воображение; все кажется тогда великолепным! К этому обману способствует также многолюдье и шум толпы; к сумеркам весь город начинает обыкновенно высыпать на улицу. В общем сумрачном тоне мелькают сотни цветных бумажных фонарей, которые берут с собою гуляющие; повсюду мелькают белые покрывала или пестрые pezotto на головах и плечах женщин. Почти все женщины среднего сословия сохранили еще, за редкими исключениями, свой национальный костюм; стоит минуту простоять перед фонарем, чтобы увидеть несколько хорошеньких личик, обвернутых в эти покрывала, испещренные бабочками, цветами, плодами и фантастическими орнаментами. То тут, то там, посреди роя цветных фонарей, выступает раззолоченный, украшенный гербами и резными украшениями аристократический портшез, несомый ливрейными лакеями. Говор идет неумолкаемый; на каждом шагу в звуках языка, в восклицаниях, хохоте и самом говоре уловляешь новые, неведомые до того оттенки; так, например, беспрестанно слышишь слово «adieu», которое употребляют здесь не при расставании, но при встрече с знакомыми. В эти часы Генуя совершенно перерождается. Человек, которому бы случилось провести здесь только несколько часов ночи, мог бы вернее сказать, что видел старую, великолепную Геную, чем тот, который прожил здесь несколько суток.
Физиономия города переменилась, надо думать, столько же, сколько нравы и даже самая природа. Старинная поговорка о море без рыбы, горах без лесу, мужчинах без совести, женщинах без стыда не имеет теперь никакого смысла, по крайней мере, насколько могли мы судить в короткое время нашего пребывания. Каждый день за обедом и завтраком нам подавали превосходную рыбу, пойманную утром в самом заливе; нижняя часть гор, окружающих Геную, покрыта самою роскошной растительностью: из-за решеток садов, над террасами дворцов и над стенами вилл тесно группируются лимонные, апельсинные, оливковые и фиговые деревья; к ним припутываются розовые лавры и южная акация. Местами подымаются темные пирамиды кипарисов; все это обвито тучными фестонами винограда и разных южных плющей. Часто в этой роскошной лиственной чаще — или одиноко на стенах, или в глиняных огромных вазах — рисуются синеватые неподвижные листья алоэ. Что ж касается нравов, мы встретили самую радушную приветливость, соединенную с необыкновенною простотою обращения; в гостиницах с нас брали немного и, конечно, меньше обсчитывали, чем в других городах Италии. Еще менее причин думать, чтобы старая поговорка нашла свое оправдание в нравах женщин! Основываясь на всем этом, можно вывести заключение, что восклицание Данте: «О генуэзцы, люди, лишенные всякого приличия и полные хитрости, отчего до сих пор вас не разнесло по свету!» — находит только объяснение в той ненависти, которая в средние века разделяла друг от друга города Италии и которая, к сожалению, быть может, и теперь еще не совсем прекратилась!
Окрестности Генуи очаровательны, но город сам по себе так любопытен, берет так много времени и притом мы пробыли в нем так мало, что не удалось почти сделать шагу за его стены. В день нашего отъезда условились мы, однако ж, подняться на самую высокую точку города с тем, чтобы хоть сколько-нибудь получить понятие об общей панораме. С такою целью пустились мы в дорогу; но на пути попалась нам церковь Santa Maria de Carignano, и мы не пошли далее; это одна из изящнейших церквей Генуи. История ее постройки рисует нравы того времени и не лишена занимательности: две враждующие фамилии, Фиески и Кариньян Саули, дворцы которых, стоявшие рядом, и теперь еще существуют, были прихожане в одну и ту же церковь; раз Кариньян является к обедне с своим семейством; ему говорят, что обедни сегодня не будет, потому что накануне семейство Фиески заказало особенную службу. Этого довольно было Кариньяну; он немедленно заложил подле своего дворца великолепный храм; чтобы поддерживать его достойным образом, он ассигновал причту ежегодного доходу триста тысяч франков на теперешние деньги. Дворец весь из каррарского мрамора; он так же запущен, как большая часть дворцов Генуи; внутри во многих комнатах сохранилась массивная мебель с позолотой, штофные занавесы и ковры: но все это имеет вид обветшалых декораций, сложенных после какого-то блестящего, затейливого представления. Одна из боковых дверей открывается в сад, или, вернее, на террасу, устроенную на платформе скалы, высоко планирующей над городом.
Трудно представить себе что-нибудь поэтичнее этого места! Природа Италии выразилась здесь во всей своей пышности; померанцевые и лимонные деревья смешиваются с миртами, лаврами и олеандрами; громадные кипарисы бросают длинные голубые тени через массы зелени. В конце темной аллеи возвышаются, как колонны разрушенного храма, две пальмы, первые пальмы, которые мне случилось видеть на вольном воздухе.
Хотя точка эта не слишком высока, — отсюда открывается, однако ж, отличный вид; под ногами дугообразно развертывается часть города с живописными массами своих пестрых мраморных зданий, с своими куполами, зеленеющими террасами и белыми воздушными аркадами, установленными вазами с алоэ и окруженными сквозными балюстрадами; далее, внизу, темнеет лес мачт, оживленных пестрыми флагами всех наций; еще далее развертывается великолепный голубой залив, окаймленный горами, которые постепенно пропадают и затушевываются голубоватой сияющей далью…
К вечеру того же дня мы прощались с Генуей, стоя на палубе корабля, и снова, можно сказать, не видали общей панорамы, потому что снова пошел дождь. На другой день рано утром увидели мы знакомые горы Вилла-Франки и несколько часов спустя ехали по улицам Ниццы.
Здесь между тем ожидала нас новость.
В короткое время нашего отсутствия успел здесь созреть и образоваться клуб, имевший целью соединять каждый вечер русское общество. Уже по городу из рук в руки переходила печатная программа с именами учредителей, во главе которых находились две дамы; каждому лицу вверена была особая специальная часть; в программе, представлявшей, между прочим, замечательный образчик изящнейшего французского слога, излагалась цель ассоциации, правила и увеселения, которыми предлагалось услаждать соотечественников. Лица, желавшие записаться в члены, вносили ежемесячно шестьдесят франков. Открытие клуба назначено было вечером того дня, как прибыла в Ниццу русская эскадра.
— Что вы об этом думаете? — спросил я у С.
— Думаю, что все это, может быть, очень хорошо; только, по-моему, — логики нет.
— Как так?
— Очень просто: люди лезут из кожи и платят большие деньги, чтобы вырваться как-нибудь из Морской и Малой Конюшенной, и, достигнув такой цели, т. е. приехав сюда, например, снова хлопочут и дают деньги, чтобы вновь осуществить Морскую и Малую Конюшенную…
Соглашаясь отчасти с мыслью С, я тем не менее поспешил записаться в члены. Сколько помнится, я никогда не чувствовал особенной антипатии к вышеупомянутым улицам Петербурга; я даже с любопытством, не лишенным некоторого сладостного положения, ожидал увидеть их перенесенными в Ниццу.
Часу в десятом отправился я по адресу. Квартира клуба помещалась рядом с известной цветочной лавочкой Альфонса Карра. Издали еще бросались в глаза плошки, украшавшие верхний косяк двора; окна ярко были освещены. Лестница, устланная ковром и установленная цветами, показывала, что учредители, как и следовало ожидать каждому знающему широкую натуру наших соотечественников, не пожалели денег на внешний блеск. Убранство комнат отвечало великолепию лестницы. Одно только показалось мне странным: несмотря на то, что уже не было так рано, в этих великолепно освещенных комнатах находилось всего-навсего пять человек: главная учредительница клуба (дама-патронесса, как называлась она в программе), ее муж и три ее родственницы. Было, правда, еще шестое лицо, молодой грек в национальном костюме, фустанелле, красных штиблетах, шитой куртке и феске, которого я принял было за почетного члена, но который вскоре явился с подносом и оказался крепостным человеком учредительницы: греческий костюм являлся здесь только как образчик будущей ливреи, в которую предполагалось одеть всю прислугу клуба.
В первые же десять минут ясно можно было заметить, что пятеро лиц, составлявших пока общество, испытывали сильное волнение: они тревожно ходили по комнатам, прислушивались к малейшему шуму извне, беспокойно глядели на часы, время от времени сходились вместе и с видом крайней озабоченности шептались между собою. В продолжение часа они два раза ринулись к лестнице, чтобы встретить еще двух соотечественников, но последние, по-видимому, усилили только чувство тревоги и беспокойства; только и слышались отрывчатые восклицания: «Не может быть!» — «Это ни на что не похоже!» — «Ну, нечего сказать!..» — и тому подобное. Прошел между тем час, другой — никто не показывался; не показывался даже minister des menus plaisirs, r. Kapp; увеселения ограничивались только чаем, который разносил грек в фустанелле.
Не оставалось никакого сомнения, что тут что-то неладно, что происходит что-то особенное. Неловко между тем было спросить, в чем дело: такой вопрос был бы крайне неуместен со стороны совершенно незнакомого человека.
Любопытство проследить до конца, чем кончится вечер, уступило, однако ж, во мне место страшной скуке; к тому же ночь была так хороша, невольно манило выйти на воздух из душных освещенных комнат. Часу в двенадцатом, улучив удобную минуту, я вышел из клуба, никем не замеченный.
«Что же все это значит, однако ж? — думал я, направляясь к морскому берегу. — Очевидно, первый вечер не состоялся; но, может быть, немногие лица знали об этом?.. Нет, программа, сколько сказывали, разослана была по всем домам… Что ж бы это значило, в самом деле?.. Уж не мистификация ли какая?..»
На другое утро все объяснилось.
Во главе учредителей, как я говорил вам, находились две дамы. Когда программа была составлена и все было готово для открытия клуба, между ними возник вопрос о том, кому быть председательницей. Председательница должна была быть: роль ее значилась в программе. Дамы были одинаково самолюбивы, и каждой в одинаковой степени хотелось занять почетную роль. Каждая принялась, разумеется, выставлять права свои перед другой, но так как это ничего не решило, дамы начали высчитывать одна перед другой заслуги мужей своих. Вопрос, коснувшись такого щекотливого предмета, потребовал вмешательства посторонних лиц; последние окончательно только затуманили и перепутали дело. Кончилось тем, что дамы-учредительницы, наговорив друг другу бездну колкостей, расстались непримиримыми врагами; г-жа N. объявила, что если г-жа М. будет председательницей, — ни один человек, ни одна дама из ее знакомых не переступит порог клуба; г-жа М., со своей стороны, объявила то же самое, прибавив, что беда не велика, что ее общества достаточно, чтобы клуб процветал и состоялся.
— Посмотрим! — заметила, говорят, г-жа N., лукаво улыбаясь.
Два дня сряду до открытия клуба г-жа N. ездила по всей Ницце и брала слово не только со своих знакомых, но брала слово даже с знакомых ее знакомых не принимать никакого участия в новом клубе.
Успех ее, как мы видели, превзошел всякие ожидания. Три дня сряду во вновь устроенном клубе зажигались свечи и появлялся грек в фустанелле; посетители, однако же, не увеличивались. Неделю спустя двери клуба было заперты, а на второй неделе квартиру отдали в наем английскому семейству.
Тем все и кончилось.
Русское общество, состоявшее более чем из двухсот семейств, по-прежнему в известный час и всякий день продолжало сходиться в jardin des plantes, тот самый сквер с чахлыми деревьями, о котором я упоминал в начале этих записок.
Общество, впрочем, скорее приходило сюда, чем сходилось. Сходились только кружки, между которыми ничего не было общего; каждый кружок гордо, с чувством невыразимого достоинства, держался в отдалении один от другого; таких кружков было три: аристократический; gentry, состоявший преимущественно из семейств, глава которых достиг генеральского чина или директорства над Департаментом; и, наконец, кружок чиновных лиц и дворян разных губерний с именами, совершенно никому не известными.
Теснота садика, где каждый почти поневоле прикасался локтем к локтю соседа, еще резче выказывала такие отличия. При всем том, сколько можно было заметить, единственная работа каждого лица, точно так же, как и каждого кружка, состояла в том, чтобы выставлять себя друг перед другом с возможно лучшей и выгодной стороны; все как словом обмеривали себя взглядами, и каждый взгляд как будто хотел сказать: «Не думайте, чтоб я или мы были кто-нибудь; мы хоть и сами по себе, но нисколько не хуже вас, быть может, даже лучше!»
Опасение заговорить Бог знает с кем, сесть Бог знает подле кого выражается явно и на каждом шагу. Сколько раз случалось мне видеть в этом саду Ниццы, как дамы (большею частью такие истории бывают с дамами) выходили из своего кружка и занимали свободное место в соседнем кружке; если только последний считал себя более аристократическим, вновь пришедшая неизбежно оставалась в положении одинокой скалы вокруг равнодушно плещущего моря кринолин и шитых юбок.
Впрочем, такая осторожность в отношении к скорому сближению имеет, может быть, свои основательные причины. Одна из прелестей заграничной жизни заключается в совершенной свободе, свобода эта очевидно нарушается знакомством; знакомство с иностранцами имеет по крайней мере интерес новизны и, видно, вознаграждает за время, употребленное на визиты. Вы знаете, что если лишаетесь интересной прогулки, то, с другой стороны, получаете в обмен возможность наблюдать чужеземные нравы; но приехать за границу с тем, чтобы заводить новые знакомства между соотечественниками, заводить свои кружки и оставаться в них безвыходно, это решительно значит только, как говорит С, покидать Малую Конюшенную и платить деньги с тем, чтобы за границей снова попадать в Малую Конюшенную.
Другая причина осторожности в сближениях, быть может, еще основательнее; она объясняется отсутствием общего уровня образования и воспитания даже в том обществе русских людей, которые отправляются в чужие края. Действительно, надо быть осторожным, потому что, неровен час, и не знаешь, на кого наткнешься.
Я мог бы привести здесь сотни случаев, самых назидательных, и ограничусь одним, потому именно, что он происходил в Ницце, в самый день нашего приезда.
Несколько человек из моих знакомых отправились обедать в скромный ресторан. Они взяли особую комнату. Неожиданно посреди самого обеда в дверях появляется молодой гардемарин из русской эскадры.
— Извините меня, господа! — говорит он в смущении, — крайность одна заставила меня вас беспокоить. Я и двое моих товарищей обедали в соседней комнате; тут же, только за другим столом, сидел незнакомый господин, которого мы приняли сначала за иностранца. Услышав, что мы говорим по-русски, он вдруг сел к нам, потребовал шампанского, налил в стаканы и сказал, чтобы мы выпили; никто из нас не пьет, мы учтиво отказались. «Вы меня не знаете! — заговорил он неожиданно. — Пейте, не то худо будет!..» Мы решительно отказались, хотя, даю вам слово, все это сделано было самым учтивым образом; тогда он ударил кулаком по столу и начал бранить нас самыми скверными словами; он теперь еще там и грозит наделать скандал. Ради Бога, придите к нам на помощь, урезоньте как-нибудь… Мы решительно не знаем, что делать!..
Обедавшие встали из-за стола и, войдя в соседнюю комнату, встретили белокурого, плотного господина, который решительно бесновался, бил кулаком по столу и изрыгал брань и проклятия; увидя вошедших, он схватил графин и принял оборонительную позу.
При первом слове увещания, сказанном самым деликатным образом, он бросился к выходной двери, заслонил ее спиною и объявил, что никто не выйдет отсюда, пока все вместе и каждый порознь не попросит у него извинения.
— Кто же вас обидел? — спросил один из присутствующих.
— Тот из вас, кто осмелился читать мне наставления! — вскричал господин, потрясая графином. — Кто вы, милостивый государь? Кто вы такой? Vorte carte, monsieur, vorte carte! — подхватил он, коверкая французские слова. — Все вы должны отвечать за дерзость вашего товарища! Повторяю, никто не выйдет отсюда, не попросив у меня извинения!..
В противном случае он грозил разбить всем головы графином.
По всей вероятности, он частью привел бы в исполнении свои угрозы, если бы на крик не вбежали хозяин и люди.
— Боже, это он! Опять! Он! — вскричал хозяин ресторана. — Мы не знаем, что с ним делать! Он решительно отобьет у нас всех посетителей!
По справкам открылось, что это был русский дворянин, приехавший в Ниццу лечиться со своим семейством. Настоящая болезнь его, от которой могла вылечить его одна разве смерть, состояла в том, что он пил запоем и во время пароксизмов напивался до белой горячки.
Не зная, например, такого господина, извольте-ка заговорить с ним и завести знакомство! Извольте также умягчаться патриотическим чувством и под влиянием его простирать объятия без разбору, чтобы попасть на соотечественника, который после первых двух слов скажет вам: «Мое положение так плачевно!» — и попросит у вас взаймы денег.
Впрочем, надо быть справедливым: последние редко встречаются в Ницце; они избрали своим местопребыванием преимущественно Париж.
Вообще, что бы там ни говорили, далеко нельзя безусловно восхищаться Ниццей. Природа ее и виды восхитительны; климат очаровательный; все это так. Да вот, чего же лучше: теперь декабрь на дворе; припомните, что у нас делается в эту пору: зима, закутанная в безобразную овчину, дует в раскрасневшие пальцы, топает по льду ногами, обутыми в валенки, прячет нос, обвешанный ледяными сосульками, в меховой воротник, глухо перетянутый вокруг шеи гарусным шарфом; вьюги, метели, снег до колена, мороз такой, что страшно даже подумать!.. Здесь в то же время солнце разливает повсюду теплые лучи, вся природа кротко улыбается, все зелено, везде тепло и наступает время сбора фиалок!
Метеорологические наблюдения, которые делались в продолжение последних десяти лет каждый день в два часа пополудни, вечером в десять часов и утром до восхода солнца, доказывают, что каждый год средним числом термометр опускался только два раза ниже нуля; средняя температура года 15 градусов. Снегу здесь почти не знают; два или три раза в зиму он появляется только кое-где на вершине Лысой горы. Летом, благодаря постоянным течениям ветра с гор и с моря, больших жаров не бывает. Словом, рай совершеннейший! Между тем в этом раю решительно нечего делать человеку, у которого здорова печень и нервы в порядке. Турист, одаренный здоровьем, положительно должен заболеть здесь от скуки. Город отличается полнейшим отсутствием интереса исторического и художественного; смотреть решительно нечего. Ницца ничего больше, как огромная гостиница для приезжих, с вечным Невским проспектом, где с утра до вечера происходит выставка туалетов и экипажей и где тщеславие ходит под руку со скукой невыразимой.
Есть, конечно, средства устроиться отлично, лучше, может быть, даже, чем в другой части Европы, именно: занять особую виллу в горах или в одной из долин; но для этого нужно иметь или расположение к одиночеству, или специальную какую-нибудь цель, занятие, или, наконец, надо быть окруженным семейством. Во всяком случае, для этого потребуются средства, которыми не каждый может располагать.
Те же средства нужны каждому больному, чтобы, независимо от райского климата Ниццы, не заболеть еще хуже. Главное дело состоит здесь в приискании квартиры, которая выходила бы окнами на юг. В противном случае, если пройдет у вас боль в печени, вы получаете ревматизм; вылечатся нервы, откроется простуда в горле и т. д. Не приняв такой предосторожности, даже здоровый человек не будет знать, куда деваться от стужи!.. Насколько тепло здесь на воздухе, настолько же, если еще не больше, холодно в домах; кажется, как будто весь холод и сырость, назначенные природою для зимы, оставили воздух Ниццы, чтобы сосредоточиться между стенами ее отелей. Все окна об одной раме и вообще плохо запираются — неизбежное свойство всех рам на юге; полы вымощены каменными плитками; камины существуют для того, по-видимому, чтобы усиливать струи сквозного ветра; просто беда! К этому следует присоединить также соседство. Благодаря страшному наплыву путешественников, вряд ли найдется счастливец, которому приведется жить без соседей; соседство часто не последнее бедствие…
Так, например, влево от меня помещалось семейство английского пастора — столько же набожное, сколько любознательное семейство. Дочери пастора (их было множество, как всегда, по большей части, у лиц духовного сословия) проводили утро, громко читая или декламируя с учителем итальянские стихи; вечером каждая по очереди садилась за рояль и наигрывала мотивы духовных псалмов, аккомпанируя сестер, которые подтягивали хором; к голосам их часто присоединялся козлиный голос самого пастора! Так продолжалось по нескольку часов каждый день. Вправо от меня помещался старый француз, какой-то кавалер св. Людовика, едва державшийся на ногах, перегибавшихся, как мочалки, но наблюдавший еще изящество туалета. Все бы еще ничего; но, на беду мою, у француза была собачонка, которую он так любил, что, казалось, только для ее здоровья и приехал в Ниццу; это тем более основательно, что собачка была совершенно паршива и также едва волочила ноги. День-деньской француз болтал без умолку со своей собачкой. Было ли это удовлетворение врожденной потребности болтать, или влекло его к тому желание рассеять собачку от скуки, — не знаю: только с утра до вечера раздавался дрожащий голос, старавшийся казаться еще пискливее и произносивший слова с умышленным пришепетыванием.
Едва с одной стороны умолкали псалмы, с другой начиналась беседа с собачкой. Иногда француз возвращался домой в особенно хорошем, веселом настроении духа: тогда он выпадал правой ногою, стучал подошвой в пол, бойко покрикивал на мнимого какого-то врага и словно выбивался из сил, чтобы пронзить насквозь воображаемой рапирой; или же, страшно хорохорясь и горячась, запевал песню.
Все это до такой степени бывало иногда несносно, что проклинаешь час, когда надо возвращаться и номер.
Короче сказать, Ницца, взамен своего превосходного климата и природы, представляет также изрядную долю своих неудобств; не будь у нее очаровательных окрестностей, многие из нас с первой же недели не знали бы решительно, куда деться и что с собою делать. Единственною отрадой были загородные прогулки. Одна из них, в местечко St.-Jean, мне особенно памятна. Из Ниццы в St.-Jean две дороги: одна морем, мимо гавани Вилла-Франка; другая верхом, по корнише. Мы были в этот день на корабле и пошли прямо через Вилла-Франку горами.
День был восхитительный.
Выйдя из ворот верхнего города, мы очутились на узкой тропинке, проложенной между старинными стенами; с этой стороны нет хода для экипажей: колесная дорога проходит выше и еще выше соединяется с корнишей. Слева, над стеною, охваченной солнцем, свешивались ветви лимонных и оливковых дерев; местами выставлялись неподвижные громадные листья агавы или алоэ, зазубренные, как пила. Крутой поворот открыл под ногами, на глубине нескольких десятков сажень, голубой бассейн, где стояли наши корабли, и всю зеленеющую панораму скатов, которые огибали гавань; над нами слева громоздились на неизмеримую высоту скалы, сквозившие на солнце между оливковыми плантациями, расположенными террасами. Тропинка, повинуясь самым мелким неровностям почвы, изгибаясь как змея, то выводила нас к самому краю обрыва над морем, то удалялась в ущелье, то скрывалась в чаще олив и фиговых дерев, стволы которых, сверкая местами на солнце, как червонное золото, разливали вокруг горячий полусвет. Изламываясь под самыми острыми, неожиданными углами, тропинка заметно, однако ж, лезла в гору и забирала влево; четверть часа спустя мы окончательно потеряли из виду залив и Вилла-Франку. Мы положительно пробирались как будто по холмистому дну темно-зеленого моря. Местами путь наш преграждался обвалившейся скалою, местами остатками древних стен или римских водоемов; это именно та часть приморских Альп, где августовские легионы стояли лагерем и которая называется Турбией. Местами путь совсем пропадал или путался с другими дорогами, что было совершенно одно и то же.
Больше всего сбивал нас с толку обман для глаза, который приходится испытывать каждому, кто не привык странствовать по горам; вот думаешь, глядя вверх, вон куда ведет дорога; ее видно ясно отсюда; незачем идти по ней и следовать ее капризным изгибам; не проще ли бросить дорогу и пройти вверх целиной; отсюда туда всего каких-нибудь пять сажен. Бросаешь дорогу и начинаешь лезть; но лезешь, лезешь, и кажется, все дальше остается лезть. Вот, кажется, сейчас достиг места — не тут-то было! Очутишься только у подошвы другого, вовсе незнакомого кряжа; место, куда направлялся, действительно над вами, но только куда еще как высоко!
Потеряться в этом лабиринте нет, однако ж, никакой возможности: начать с того, что то и дело между зеленью просвечивают белые дома и черепичные кровли; правда, доступ к ним довольно труден; они ограждены высокими стенами, и надо хорошо знать местность, чтобы найти к ним тропинку. Наконец, чуть ли не на каждых двадцати шагах попадаются поселяне; они не только укажут дорогу, но проведут вас охотно к самому месту вашего назначения. Что за добрый и милый народ эти пиемонтцы! Каждый, я думаю, кто хоть сколько-нибудь прожил в Ницце и ее окрестностях, с трудом удержится от такого восклицания. Часто они не слишком образованны, а те, которые принадлежат к низшим классам общества, не получили ни малейшего, даже первоначального образования; а между тем натуральные способности и чаще более врожденная кротость нрава развили в простолюдине чувство какого-то приличия, учтивости, такта, которые делают отношения с ним чрезвычайно приятными; какая разница с Францией; какое уважение к закону, какое здравое понятие о правах! В обхождении их заметно совершенное равенство, без малейшей зависти и без малейшей наглости. В самих солдатах незаметно ничего солдафонского, высокомерного и отталкивающего, что не мешает им, однако ж, быть отличными солдатами. О трудолюбии этого народа и говорить нечего; оно доказывается тем, что вся страна, несмотря на частые препятствия со стороны каменистого грунта, скал и гор, так возделана, что подобное встречается только в Бельгии и Саксонии.
Итак, частью справляясь у пешеходов, частью отыскивая дорогу на авось, мы весело подвигались вперед. Часа два спустя после выхода из Вилла-Франки перед нами открылась глубокая долина, покрытая густою растительностью; она спускалась прямо к морю, окаймленному слева живописными горами; они переливались на солнце, как перламутр или грудь голубя; белые крапинки на отдаленной отвесной скале обозначили город Монако. Спуск по этой долине рождал на каждом шагу желание быть художником. Кроме замечательных мотивов, которые представляют здесь группы разнообразнейших деревьев, вся долина усеяна виллами и живописными домиками поселян, стенами, обвитыми плющом и виноградом и служащими оградой дворикам с группами детей, земледельческими орудиями, осликами, бельем, перекинутым на веревках, — словом, всем тем, что так жадно ищет художник.
Немного нужно времени, чтобы с этого места выйти к морю и очутиться в St.-Jean, крошечном городке, загражденном со стороны Вилла-Франки горным кряжем; несколько далее он выдается в море острым клином.
Тут, у самой пристани, находится небольшая гостиница, где во всякое время можно достать отличную рыбу и устрицы; они тут же при вас и вынимаются из воды; лимоны вы рвете прямо с деревьев, которые толпятся со всех сторон.
Из окон второго этажа открывается один из живописных видов на море и горы; с этой точки горы обрисовывают у подошвы своей несколько заливов. Надо иметь большую долю равнодушия и холодности, чтобы вечером, к солнечному закату, оторваться хоть на минуту от этих окон.
Горы отсюда довольно далеки; но воздух так чист и прозрачен, что дает возможность явственно уловлять мельчайшие очертания уступов, пропастей и зеленых скатов, которые усыпаны красными и белыми домами. Солнце садится, освещая горы несколько сбоку; передать невозможно словами тех эффектов света и тени, какими одеваются горы. Чем сильнее сгущаются тени у подошвы, в глубине заливов, тем ярче или нежнее окрашиваются вершины; тонко-розовые золотистые тоны постепенно сменяются пурпуром, горят как в огне, багровеют, путаются с фиолетовыми отливами, наконец обливаются тенью и величественно рисуют свой профиль в сгущенной лазури южной ночи.
Прибавьте к этому целые флотилии рыбацких лодок, которые покидают обыкновенно в это время берег, бороздят серебряными нитями залив и обозначают на нем пятна косых парусов своих; прибавьте еще мерное всплескиванье моря и песни рыбаков, и вы охотно согласитесь, я думаю, что хорошо провести здесь вечер.
Так хорошо, я вам скажу, что не будь здесь St.-Jean, не будь еще других окрестностей, которые нисколько не хуже, и оставайся только Ницца с ее Promenade des anglais и обществом туристов, — трудно было бы прожить в ней более недели, не умерев со скуки!
Опубликовано: Корабль «Ретвизан» (Год в Европе и на европейских морях). Путевые впечатления и воспоминания Д. В. Григоровича. СПб. (Типография Скарятина). 1873.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/grigorovich/grigorovich_korabl_retvizan.html