Когда Евграф Петрович подъехал к крыльцу хуторского дома, из-под копыт лошадей выскочили в разные стороны три большие, лохматые собаки и принялись лаять, лениво, но злобно, как бы рассказывая приезжим о том, что шуток они не допускают, и что жизнь приучила их к жестокости и беспощадности.
— Кто здесь есть? — крикнул Евграф Петрович.
— Эй! Жив человек! — звонко окликнул ямщик; но в усадьбе все было тихо, точно безжизненно, и только собаки, неподвижно стоя на своих местах, продолжали выражать свои недобрые, мрачные чувства.
Наконец из окна прихожей высунулось на миг темное старушечье лицо, и вслед за этим из двери сеней вышла на крыльцо худенькая женщина в черном платье и черном платочке на голове.
— Ульяна Петровна дома? — громко спросил приезжий.
Старушка остановилась и молча, пристально глядела на гостя.
— Ульяна Петровна… — уже раздражаясь, повторил тот.
Но худенькая старушка вдруг всплеснула руками и с тихим возгласом, похожим на вопль, бросилась бежать вниз по лестнице к экипажу.
— Авдотья! Ты? — догадался Евграф Петрович, а старушка уже стояла на приступке тарантаса, ловила его руки, целовала их и, припадая к его плечу, целовала его драповое пальто.
— Батюшка, — еле слышно говорила она, — Евграф Петрович… Привел-таки Бог…
— Дома сестра? — стараясь прекратить эту чувствительную сцену, спросил приезжий и сделал попытку выйти из экипажа.
Авдотья сошла с приступки, крикнула на собак, замахнулась на одну из них, а потом собрала ручной багаж приезжего и поднялась вместе с гостем на крыльцо.
— Барыня-то, никак, на молотьбе, — сказала она. — А вы знаете? Слышали?.. — прибавила она, и голос ее дрогнул и оборвался.
— Слышал, слышал… — поспешно ответил Евграф Петрович. — На все Божья воля, Авдотья. Божья воля…
Он вошел в прихожую, быстро оглянулся и начал снимать верхнее платье.
— Куда нести-то? — спросила Авдотья, останавливаясь рядом с ним с багажом в руках. В «детскую», что ли? Или в кабинет?
Ее старческое лицо вдруг осветилось ласковой, растроганной улыбкой.
— А уж и постарели же вы? И переменились же! — прибавила она, пристально вглядываясь в лицо гостя.
— Ну, давай умыться. Пыль у вас… Бог с ней! А кабинет ли, «детская» ли мне все равно. Поместите, куда знаете, — сказал Евграф Петрович и, не давая себе труда повесить пальто, бросил его через перегородку вешалки и брезгливо отряхнул руки.
— Так барыня на гумне? — переспросил он. — Ну, как она? Здорова? Они прошли по коридору в залу и повернули направо, в небольшую, темноватую комнату.
— Сейчас воды принесу, — сказала Авдотья, — да за Ульяной Петровной пошлю. Не велю говорить, кто приехал. Скажу — гость! Она поспешно вышла, а Евграф Петрович подошел к окну и с любопытством, почти с жадностью огляделся кругом. Окно выходило в угол балкона. Прямо перед ним, с пожелтевшей, редкой листвой стояла старая знакомая липа; дальше, правее, расстилался двор и точно уходил в степь, сливался с ней, как маленький, незначительный заливчик сливается с безбрежным морем. Над степью, чем дальше, тем ниже спускалось голубое, безоблачное небо; над двором то же небо казалось высоким, бездонным.
Евграф Петрович увидел старую конюшню, выбеленную, крытую свежей соломой, покосившиеся стены скотного двора, контору, «конторку», как он сам называл ее в детстве, и ему показалось, что он видит не действительность, а ярко написанную, знакомую картину.
«Какая тишина, — думал он, — какая неподвижность! И как мало все изменилось за многие, многие годы. Как будто застыло и поэтому осталось неизменным».
Через двор вихрем пронеслась девочка, босая, с платком на голове. К конюшне шагом подъехала тройка; ямщик лениво слез с козел и начал распрягать.
Вернулась Авдотья и принесла ведро воды.
— Умывайтесь, я подам, — сказала она.
И пока он мыл руки и лицо, засучив рукава и манжеты, она с ласковой улыбкой смотрела на его склоненную седеющую голову, и губы ее тихо, беззвучно шептали.
— Ну, как же сестра? — опять спросил Евграф Петрович, принимая из ее рук полотенце. — Очень она была поражена? Не захворала сама, по крайней мере?
Авдотья поправила головной платок, бесцельно оглянулась и опустила глаза.
— Ничего… — как бы нехотя сказала она. — Они здоровы.
— Ну, однако… все-таки, я думаю… — пробормотал Евграф Петрович, как-то неестественно хмуря лоб и брови и в то же время пристально глядя на старуху холодными, проницательными глазами. — Все-таки… единственный сын. И смерть такая неожиданная. Ведь уже никого у нее в жизни не осталось, никого…
— Ох, никого! — тяжело вздохнула Авдотья. — Как кончился он, сами они закрыли ему глазки, поцеловали в лоб, а потом заперлись у себя. Тут понаехало народу! А барыня так и не выходили! Без нее и хоронить повезли, и поминки справили. Слышно только было, что ходят они по комнате, ходят… А потом, как уж все поразъехались, вышли они, велели приказчика позвать и все про хозяйство расспрашивали. К вечеру гляжу — лошадь запрягают, барыня в поле собралась. Я, было, ее упрашивать: «Матушка! Не езди ты одна! Возьми Сафроныча!» А она мне: чего ты, говорит, старуха, боишься. Я, говорит, единственного сына похоронила; для меня теперь ни в жизни, ни в смерти ничего страшного нет. Легкость теперь, говорит, у меня в душе, большая легкость! А ты старее меня, а все еще боишься. Да еще засмеялась и головой на меня покачала.
— Как же это… легкость? — с недоумением, почти с неудовольствием спросил Евграф Петрович. — Какая же легкость? Я не понимаю… Авдотья в свой черед удивленно подняла на него глаза.
Удивлялась ли она тому, что ее собеседник не понял ясных и понятных для нее слов, поразил ли ее сухой, холодный звук его голоса, но она сразу замолчала и лицо ее приняло растерянное, тревожное выражение.
— Идут! — вдруг оживленно сообщила она. — Вот они… Идут. Самоварчик я поставила, а может, кофейку заварить?
Евграф Петрович не ответил. Он откинул полотенце на спинку стула и, выправляя на ходу рукава, пошел знакомым ходом, через темный коридорчик, на широкий, осененный липами балкон.
«Ну, сейчас слезы, сцена! Патетическая встреча несчастной сестры с блудным братом!» — с раздражением думал он.
Ульяна Петровна медленно поднималась по ступеням балкона.
— Сестра! — громко окликнул ее Евграф Петрович, сознательно придавая своему голосу вздрагивающие, растроганные нотки. — Сестра! Ты видишь… это я.
Он порывисто протянул ей обе руки, а в холодных, испытующих глазах его промелькнуло выражение нетерпения и легкой тревоги.
Ульяна Петровна остановилась, один миг удивленно глядела на брата, а потом спокойно и просто подошла к нему и поздоровалась с ним так, как будто видела его еще накануне.
— Я не ожидала тебя! — заметила она.
Они стояли и смотрели друг на друга, она — просто, как будто рассеянно, он — с притворным, умышленным состраданием и с искренним удивлением.
— Это нехорошо, что ты не ожидала, — наконец с упреком сказал он. — Я не мог забыть, что ты — моя единственная сестра.
И, подметив ее слегка протестующий жест, он быстро добавил:
— Я не мог не приехать к тебе, зная, что ты… что у тебя… И если бы эта печальная весть дошла до меня раньше, поверь, что и я, и Annette были бы давно здесь, у тебя. Есть обстоятельства, которые все сглаживают, все примиряют, не правда ли?
— Да, да, — рассеянно ответила она. — И я очень рада, что ты приехал. Однако, пойдем: тебе подадут закусить.
Она пошла вперед, а он, следуя за ней, невольно глядел на ее высокую, прямую фигуру в светлой ситцевой блузе, на ее худые, острые плечи, на пряди седых волос, выбившихся из-под платка.
«Однако, как она изменилась, как постарела! — подумал он. — И что это?.. Горе или болезнь?»
Они прошли через залу, через гостиную и вышли на длинный, узкий балкон с толстыми, крашеными столбами вдоль балюстрады. Всюду было так же тихо и безжизненно, как на дворе. В доме веяло затхлостью; по стеклам окон и по освещенному солнцем, блестящему полу трепетали темные, легкие тени; мебель стояла в чехлах, безукоризненно белых и чистых. Перед балконом, слегка спускаясь к пруду, расстилался небольшой цветничок, в котором еще и теперь пестрели поздние астры, настурции и георгины. Вдоль берега и правее стояли деревья сада, и их поредевшая пестрая листва дрожала от малейшего дуновения, не то опасаясь за свое непрочное существование, не то стремясь как можно скорее сорваться со своих отживших стебельков и плавно спуститься на землю, на отдых, на груды таких же мертвых листьев, которые теперь покрывали аллеи мягким, золотистым ковром.
— Ты не озябнешь? — спросила Ульяна Петровна. — Кажется, свежо?
Гость небрежно опустился на стул около накрытого стола, придвинул к себе тарелку с какой-то закуской и долго, прищурившись, глядел на нее.
Он был не только раздражен, но и обижен.
Он всегда считал сестру чувствительной и сентиментальной, всегда зло смеялся над ее нервностью и экспансивностью и теперь, решившись предпринять длинное путешествие, чтобы навестить ее и выказать ей свои родственные чувства по случаю смерти ее единственного сына, он уже заранее подчинился необходимости выдержать нравственную пытку притворного, рассчитанного участия. Он был убежден, что она будет рисоваться перед ним своим горем, преувеличивать его и, в свой черед, обдуманно, подробно приготовился к роли раскаявшегося, любящего брата, рассчитывая обмануть простоватую сестру и так или иначе достичь скрытой цели своего посещения.
И вдруг ему стало ясно, что играть свою роль ему не для кого и не для чего. Встреча с сестрой, сестрин взгляд и тон были так неожиданно просты и сдержанны, что он сразу почувствовал, что план его никуда не годен, что для того, чтобы обмануть эту женщину, у него не хватило бы ни терпения, ни ловкости. Он хорошо заметил ее первый протестующий жест, и этим жестом она как бы навсегда отстранила всякую попытку неискренности и притворства, а Евграф Петрович был слишком горд, чтобы пытаться обманывать тогда, когда его подозревали в обмане.
— А я к тебе очень ненадолго, — холодно, словно нехотя, заговорил он, ковыряя вилкой поставленное перед ним кушанье. — Я даже не знал, будет ли тебе приятно мое общество… Мы с тобой так давно не видались, так мало знали друг о друге в продолжение долгих-долгих лет. Она зябко куталась в большой байковый платок и глядела в сторону, на пруд, который лежал, как гигантское зеркало, расширившийся, светлый, холодный и неприветливый.
— А помнишь, Евграф, — тихо сказала она, — помнишь, как мы с тобой, еще детьми, бегали, шалили в этом доме, в этом саду?
Она улыбнулась странной, загадочной улыбкой.
— Детьми, да. Жизнь была еще впереди и казалась такой длинной-длинной… А вот теперь ей уже и конец. Уже нет жизни. Кончено.
— Конец? Нет, я не согласен! — запротестовал Евграф Петрович. По-моему, нам с тобой еще рано думать о смерти. Впрочем, ты сама отлично знаешь, что сказала это только так… сказала фразу… Ты всегда любила чувствительные стишки, жалкие слова…
— Фразу? — повторила она и перевела на него свой рассеянный, равнодушный взгляд. — Жалкие слова?.. Видишь ли, брат, мне теперь уже не с кем говорить, и я уже так давно молчу, что, кажется, все слова, все фразы перезабыла. Нужно мне было сказать тебе, что я скоро умру, вот я и сказала. И, поверь мне, в этом нет ничего ни чувствительного, ни жалкого. Я рада, что ты приехал. У меня больше нет сына, и все, что принадлежит мне, я оставлю твоим детям. Я хотела бы, чтобы ты теперь же узнал положение дел… Я хотела бы сама все показать тебе, все объяснить.
Евграф Петрович не поднял глаз, но лицо его дрогнуло; он выслушал каждое слово с напряженным вниманием и только тогда, когда сестра замолчала, он преувеличенно нахмурил брови и досадливым жестом махнул рукой, в которой держал нож.
— Уволь, сестра, уволь! Никаких дел, никаких объяснений… Ни в каком случае, понимаешь ли, ни в каком случае… Разве я не понял сразу, Уленька? Разве я не почувствовал? Когда мы встретились там, на балконе, первой твоей мыслью было то, что я приехал вымогать у тебя что-либо. Да, ты так поняла мой приезд! Ты не захотела принять в расчет, что жизнь, годы меняют людей, что в самой затверделой, пропащей душе иногда, вдруг, как огонь из-под пепла, пробивается давно заглушенное, забытое чувство… Господи, ты сейчас вспоминала о том, как мы были детьми… Были, Уля! И вот достаточно одного такого воспоминания, достаточно того, что теперь я вижу тебя такой «изменившейся и одинокой». Умоляю тебя, сестра: если ты не хочешь обидеть меня еще больнее, чем уже обидела при встрече, не говори о наследстве, о деньгах, о делах. Будь это все проклято… все проклято!
Он оттолкнул свою тарелку и с сердитым, мрачным лицом отвернулся к саду. Опять у него была надежда, а тон его короткой, импровизированной речи казался ему самому до такой степени естественным и искренним, что он уже не досадовал на сдержанный прием сестры, а радовался ему, как лишнему козырю в своей игре.
«И действительно, так гораздо лучше, — думал он. — Нежности и сентиментальности мне совсем не к лицу, а пусть чувствует, что она огорчила и обидела меня. Я огорчен, я обижен и естественно, держу себя нервно, раздражительно. Надо же выйти из глупого положения». Ему очень хотелось взглянуть на Ульяну Петровну, но он боялся встретиться с ней глазами и с нетерпением ждал, чтобы она заговорила.
— Если я обидела тебя, прости! — наконец, просто сказала она. — Но я ничего не думала о тебе дурного, Евграф. Если бы тебе даже на самом деле было нужно что-нибудь от меня, и ты бы приехал за этим, то и в этом поступке я не нашла бы ничего дурного. Всякий добивается того, чего ему нужно. Вероятно, я показалась тебе неласковой, неприветливой. Но, друг мой, я отвыкла от людей, от всяких условностей. Видишь ли ты, я еще живу, хожу, распоряжаюсь, но если бы ты мог понять, до какой степени я уже чувствую себя чужой, далекой от всего, что окружает меня! Я всегда считала, что здесь — я дома; теперь — нет! Теперь я знаю, что я пришлая, чужая. Я уже собираюсь в путь, и все, что казалось мне важным и значительным, теперь представляется таким мелким и ничтожным. Но я обидела тебя своей холодностью, и мне больно и жалко. Прости меня!
Евграф Петрович опять махнул рукой и, слегка перегнувшись своим еще гибким станом, облокотился о перила балкона и закурил.
— Нет! Чего уж там! — невнятно забормотал он. — Не мне прощать тебя, Уля… Ты думаешь, что я не сознаю, что и я, и Annette были виноваты перед тобой? Прекрасно сознаю… Мы эксплуатировали тебя. Так именно выразился твой покойный муж, когда, в конце концов, вежливо выпроводил нас из дома. Annette была немного резка. Она одна прекрасно понимала мою точку зрения, знала, как мало значения я придаю всяким денежным расчетам и всей этой матерьяльной чепухе, и она возмутилась вашим отношением ко мне и, помнится, назвала его мелочностью, мещанством. У Annette, как и у меня, широкая натура: она просто не могла понять, что можно жалеть денег даже тогда, когда их много лишних, когда люди не хотят или не умеют проживать их, а откладывают про запас. Если бы у нас были лишние деньги, мы, конечно, проживали бы их или раздавали…
— Ну, не будем вспоминать старого! — мягко попросила Ульяна Петровна.
— Отчего же? — сердито вскрикнул Евграф Петрович. — Я объясняю тебе свою точку зрения. Впрочем, как хочешь… как хочешь… — с внезапной покорностью согласился он.
Потянулось длинное, тягостное молчание.
— Евграф! — робко окликнула Ульяна Петровна. — Позволь мне показать тебе усадьбу, хозяйство… Я хотела бы, чтобы ты видел, все это таким, каким оно должно перейти твоим детям.
Гость заметно колебался.
— Ты ставишь меня в затруднительное положение, — сказал он. — Дети… мои бедные дети!.. Я не имею права не принять для них того, от чего я, лично, отказался бы с негодованием. Ради детей — располагай мной, как знаешь.
— Ты не хочешь больше кушать? — спросила она.
Жестом, полным драматизма, тряхнул он своей все еще красивой, седеющей головой, далеко отбросил окурок и встал, выражая всей своей фигурой вынужденную покорность судьбе и невинно оскорбленное достоинство.
Они спустились в палисадник и вышли через калитку на большой, безлюдный, сливающийся с безбрежной степью двор.
— Я только что отремонтировала флигель, — говорила Ульяна Петровна спокойным, ровным, деловым тоном, широко размахивая на ходу своими большими, до странности исхудавшими руками. — Как ты сейчас увидишь, ремонт был серьезный, капитальный. Она стала объяснять, как и что сделано во флигеле, водила его кругом стен, обращала его внимание на крышу; затем повела его в конюшню, в амбар, на скотный двор.
— Я надеюсь, что успею еще пополнить последние недочеты, привести все в полную исправность… — говорила она.
На гумне, в риге работа шла полным ходом: в густом, едком облаке пыли гудели и визжали машины, скрипели колеса телег, кричали и суетились люди. Испуганный, оглушенный непривычным шумом и суетой, Евграф Петрович незаметно отстал от сестры и следил за тем, как она прошла вперед, шагая уверенно, бодро и прямо, и встала среди работающих, окруженная пыльным туманом, воем молотилок, свистками и криками погонщиков.
«Нет, она еще сильна! — подумал Евграф Петрович. — Она говорит о смерти, а, чего доброго, переживет и меня. Надо бы убедить ее выписать к себе Annette и детей. Конечно, Annette будет очень скучно, но, быть может, ей удастся выманить у сестры что-нибудь вперед. Девочки уже не маленькие… Им нужно положение в обществе, надо выезжать, видеть людей. Если Уленька хочет принять в них участие, она должна понять это и дать им теперь же возможность жить так, как подобает молодым девушкам их круга. И прежде всего, конечно, надо уплатить мои долги, спасти честь моего имени».
Неожиданно он увидел Ульяну Петровну почти рядом с собой.
— Не устал? Можешь еще пройти до балки? — спросила она.
— Я отвык от этого, — сказал он, морщась и указывая по направлению к работающим. — У меня кружится голова и болят нервы.
— Мы пойдем смотреть бычков, — предложила она. — Очень хороши! Я бы сейчас могла продать их, но я думаю, что лучше еще обождать. Как ты скажешь?
Она опять стала говорить о хозяйстве, о выгодах и невыгодах той или другой статьи дохода.
— Уля! — мягко сказал Евграф Петрович. — Я не знаю, поверишь ли ты… Я даже не знаю, говорить ли мне… Если бы ты знала, как Annette рвется к тебе всей душой! Как она желала бы быть тебе чем-либо приятной или полезной.
Ульяна Петровна отвернулась и молча загляделась в струящуюся над пашней прозрачную даль.
— Скажи ей, что мне легко, хорошо. Скажи ей, что у меня тихо, ясно на душе и что мне уже ничего, ничего не нужно. Скажи ей также, что я не зову ее к себе… Не зову не из мести или отчуждения, а оттого, что я хочу быть одной до конца. Присутствие людей волновало, будило бы мою душу, поколебало бы легкость, ясность моего настроения. Если она не поймет меня теперь, поймет когда-нибудь… позже.
Брат знал, что сестра не наблюдает за ним. Он резко пожал плечами, и лицо его приняло злое, насмешливое выражение.
Солнце уже скрылось за высокими деревьями сада; небо быстро бледнело; на траве, поблеклой и бурой, уже не блестела серебряная сеть паутины. Казалось, какая-то торопливая рука стирала с картины природы все ее нежные и яркие краски и только на самом верху дальнего омета, точно забытый, еще лежал золотой луч солнца; лежал, бледнел и незаметно угас.
Ночь наступила быстро, почти без сумерек. На небе зажглись и замигали звезды, а на земле стало холодно и темно. И жутко было думать о том, как беспредельна и безлюдна черная степь, и как незначителен и одинок маленький хутор.
Брат и сестра сидели в доме. В небольшой комнате Ульяны Петровны было жарко натоплено, в углу на столе с жалобной песней угасал самовар. Тут же лежала груда конторских книг в темных переплетах и старый, туго набитый бумагами, портфель.
Евграф Петрович сидел в кресле, и его сгорбившаяся фигура, хмурое, словно состарившееся лицо ясно выражали утомление и скуку. Он прослушал бесконечный ряд цифр, держал в руках разнообразные документы и думал теперь о том, что денег он все-таки не достал и что если попросить их сейчас, выйдет обидно и грубо.
Ульяна Петровна ходила по комнате взад и вперед, и ее крупная фигура, со сложенными на груди руками, порывисто двигалась в небольшом пространстве, как будто искала себе выхода и не находила его.
— Я еду завтра, — небрежно сказал Евграф Петрович. — Завтра утром.
— Едешь? Завтра? — переспросила сестра и вдруг остановилась перед ним и провела рукой по лбу и глазам.
— Да… помню… Ты говорил: ты проездом…
Брат низко опустил голову, и по выражению его лица, по тому, как болезненно хмурились его брови и беззвучно шептали губы, можно было видеть, что в нем происходила внутренняя борьба, что он силился сказать что-то и не мог, не решался.
Ульяна Петровна уже опять ходила по комнате, и ее крупные, исхудалые руки слегка вздрагивали на ее груди.
— Уленька! — глухим, охрипшим голосом заговорил Евграф Петрович, и сейчас же закашлялся, и с досадой, почти со злобой махнул рукой. Она не слыхала его оклика, и когда он поднял на нее глаза, удивленный ее молчанием, он увидал странное, почти незнакомое ему лицо. Это лицо было спокойно, почти радостно, но оно так ясно выражало непонятное, жуткое для живого человека равнодушие, отчуждение, отрешение от всех мыслей, чувств и забот земных перед великим, изумленным созерцанием откровения иного мира, что у Евграфа Петровича испуганно расширились глаза, и он ясно, отчетливо сознал, что, сестра его действительно близка к смерти.
— Уленька! — уже бессознательно громко позвал он. — Уленька! Что с тобой?
Ему хотелось броситься к ней, поддержать ее, и он в первый раз почувствовал, как ему, все-таки, близка и жалка эта женщина и как мучительно борются в его душе чувство и расчет.
Но она на этот раз услыхала его зов, встрепенулась и виноватыми, ласковыми глазами поглядела на него.
— Ты не хорошо себя чувствуешь? Ты больна?
— Нет! — с робкой улыбкой ответила она. — Хорошо, очень хорошо! Мне кажется, что у меня болезнь сердца; оно бьется иногда так сильно и странно. Но эта болезнь страшна только тем, кто боится смерти, а я, Евграша, я не боюсь ее и… не ищу. Немного раньше, немного позже — не все ли равно?
Евграф Петрович заволновался.
— Тебе нельзя жить одной! — решительно заявил он. — Подумай, Уля… В этом большом, пустом доме, занесенном снегом… Без помощи, без поддержки… Одна-одинешенька, с глазу на глаз с своим горем… Я не могу допустить этого ужаса, сестра! Я пришлю к тебе Annette.
Выражение беспокойства, почти отчаяния, пробежало по лицу сестры. Она остановилась и вытянула руки, как будто собиралась защищаться от нападения.
— О, нет, Евграша… нет, Бога ради! Мне осталось так недолго… Оставьте, оставьте меня одну!
И, словно испугавшись своего возгласа, или силы чувства, которое еще раз за долгое время сказалось в ней, — она закрыла лицо рукой и долго оставалась неподвижной.
— Это единственно, чего я боюсь, — тихо прошептала она. — Больше ничего страшного нет, ни в жизни, ни в смерти.
— Твоя воля! — печально ответил Евграф Петрович и тяжело вздохнул. — Твоя воля!
Обоим стаю ясно, что им уже не о чем говорить и что даже молчание будет тягостно и неловко.
— Я бы лег спать, — заметил Евграф Петрович.
Хозяйка засуетилась. Дрожащими руками зажгла она свечу, приотворила дверь и позвала Авдотью.
— Ты рядом, — торопливо говорила она. — Там тепло и, если тебе понадобится что-нибудь, ты можешь постучать мне в стенку. Помнишь, Евграша, как мы перестукивались, когда были детьми? Давно, давно не ночевал ты в этом доме. Пусть тебе снится наше детство! Иди. Отдохни. Спокойной ночи, брат!
Но Евграф Петрович не мог заснуть. Натопленная печь обдавала его волнами сухого, горячего воздуха, тюфяк был слишком жесток, подушки слишком мягки, а какие-то непонятные звуки и шорох в доме заставляли его прислушиваться и не давали ему покоя. Около самой кровати возилась мышь и громко, беззастенчиво грызла дерево крепкими, острыми зубами.
«Дожидаться наследства? — думал Евграф Петрович. — Но оно достанется детям, а не нам. Нельзя будет ни продать, ни заложить этого захолустного хутора, и с ним будет только лишняя возня и обуза. У нее есть деньги, но она может растратить их или раздать, а у меня долги, векселя. На моей шее затягивается петля, и я чувствую, как она душит меня, душит».
Он ворочался на своей постели, а мысли, невеселые, тревожные, теснились в его разгоряченной голове, и ему казалось, что от этих мыслей стучит в висках, и вся комната, весь дом наполняется тихим, непрерывным звоном.
Сестра Уля ничего не спросила о его жизни, и он не счел нужным рассказывать ей, что опять лишился места, что Annette и дети гостят в провинции у дальней родственницы, что все лучшие вещи заложены, а квартирная обстановка описана за долги. В таких переделках ему случается быть не в первый раз: раньше его выручали счастливый случай, друзья, ловкая комбинация, а чаще всего, та же простоватая, сентиментальная сестра Уля. Теперь все источники были исчерпаны, прежние друзья только с недоумением пожимали плечами и откровенно удивлялись его желанию снабдить их новыми долговыми обязательствами, тогда как прежние были еще не покрыты. На этот раз счастье, как будто, серьезно изменило ему, и с ним вместе изменила ему его природная беспечность, вера в свои силы и надежда на Провидение, которое до сих пор всегда было милостиво к нему.
— Невыносимо! — пробормотал он и сел на постели, раздраженный жарой, шумом в ушах и своими безотрадными думами. И вдруг он нашел, как будто все время искал, объяснение смутного шороха и шума за стеной.
— Это она ходит! Это Уля ходит!
И он сразу представил себе то, что делалось в соседней комнате: крупную, исхудалую фигуру сестры, с острыми плечами, с вздрагивающими руками, крест-накрест сложенными на груди. Она металась из угла в угол, и на лице ее, спокойном, почти радостном, ясно выражалось непонятное и жуткое для живого человека, таинственное откровение иного, лучшего мира. И в то же время легким, мгновенным видением пронеслось перед Евграфом Петровичем розовое, оживленное, смеющееся личико сестры в давно, давно минувшие годы, и живым отголоском этого времени прозвучал, точно разлился по дому, ее звонкий, заливчатый, безудержный смех.
Он вздрогнул и встряхнул головой.
Нет! Никто не смеялся теперь в этом доме. Уля не смеялась. Он слышал — она все еще ходила большими, спешными шагами, точно нарочно тратила последние силы, точно торопилась навстречу смерти, отдыха, когда уже никакие встречи с людьми не будут нарушать тишины и ясности ее духа, когда скрещенные на груди руки уже не будут удерживать мучительно бьющееся, изболевшее, усталое сердце.
— Уленька! Сестра! — шептал Евграф Петрович, сжимая руками пылающую голову. — Уленька, как же это так? Что же это такое? Разве мы так думали жить и… умереть? Разве это все так, как надо?
Но ему ни разу не пришло в голову встать и пойти к сестре. Пойти и открыть ей свою душу, ту, которую он скрывал даже от себя, больную, смятенную, объятую ужасом и недоумением.
— Разве все это так, как надо? — спрашивал он себя, прислушиваясь к своей жалости, к своей боли.
Но он боялся чувства и стыдился его. Если бы он дал ему волю, он стал бы презирать себя, как не презирал ни за один из самых дурных поступков.
Он знал себя. Он знал, что дневной свет поможет ему рассеять и свою тоску, и недоумение, и жалость.
Но когда позднее утро забрезжилось и робко проникло в его комнату через щели ставней, он спал.
Ямщицкий тарантас стоял у крыльца, и старая Авдотья укладывала в него вещи своего барина. Глаза старухи были заплаканы, и теперь еще она от времени до времени утирала их кончиком своего головного платка.
Но Евграф Петрович не торопился. Он сидел на балконе за недопитым стаканом чая и угрюмо, молча, глядел перед собой. День был такой же тихий и ясный, как накануне, но на деревьях оставалось еще меньше листьев, и так как их было слишком мало, чтобы наполнять сад трепетом и шумом, воздух казался безмолвным, бесстрастным и его свежее дыхание сулило только разрушение, а не жизнь.
— Надо ехать! — наконец, встрепенулся Евграф Петрович. — Я рад, что повидал тебя, Уля; очень рад… Он сделал движение, чтобы встать, но не встал и опять с озабоченным, мучительным выражением загляделся на сад, на пруд, на окружающую его ясную, но умирающую природу.
Ульяна Петровна подняла было к нему свои ласковые, печальные глаза, улыбнулась слабой улыбкой, но, заметив, что он не трогается с места, вздохнула и опустила голову.
— Так вот… — опять заговорил Евграф Петрович. — Лошади, вероятно, поданы. Не знаю только, вынесла ли Авдотья мои вещи.
— Я сейчас узнаю, — сказала Ульяна Петровна и встала.
— Нет! Подожди! — чуть не крикнул ей брат.
Она удивленно остановилась, а он подошел к ней и, не глядя ей в лицо и небрежно играя цепочкой часов, коснулся рукой ее плеча.
— У меня, собственно, к тебе просьба, Уля, — заговорил он, глухим, невнятным голосом. — Старая история… Ты, вероятно, знаешь ее наизусть.
Он насмешливо улыбнулся, и в то же время болезненная судорога пробежала по его лицу.
— Долго рассказывать… Неприятности с начальством… придирки… Я не вынес оскорбительного для дворянина замечания… Словом, я опять без места, без гроша… Все заложено, продано, описано…
Он запнулся, сделал жест рукой.
— Выручи! — добавил он совсем глухим, упавшим голосом.
Она молчала.
Он так волновался, что ему казалось, что он может не услыхать ее ответа. Теперь он почти желал, чтобы она возмутилась, отказала ему; он чувствовал, что та злоба, которая неминуемо поднялась бы в его душе, если бы он услыхал ее отказ, заглушила бы его стыд, его унижение, его жалость, — и он ждал напряженно и жадно.
Но она молчала. И тогда он решился взглянуть на ее лицо и увидел, что она плачет. Крупные слезы бежали из глаз по ее щекам, но она улыбалась и точно ласкала его робкой, виноватой улыбкой.
— Как тебе было тяжело! Как тебе было тяжело! — наконец, прошептала она. — Неужели ты боялся огорчить, обидеть меня? А ты сам виноват, Евграша… Я тоже боялась… Я не смела… Разве я не знаю, какой ты гордый и самолюбивый! Я призналась тебе, что завещаю хутор твоим детям и скрыла… из страха… что капитал я оставляю тебе. Тебе нужно его сейчас — возьми! Если бы он принес тебе счастье! А я так рада, так рада, что ты не отказываешься от него, как, помнишь, ты вчера говорил: «с негодованием и презрением». Этими словами ты сделал мне так больно!
— Уленька! — бормотал растерявшийся Евграф Петрович. — Уленька… Будь она проклята, эта подлая жизнь! За что мы оба погибаем, Уля? За что?..
Она испуганно заморгала и всплеснула руками.
— А теперь… тебе пора ехать! — неожиданно изменившимся голосом напомнила она. — Да, Евграф, пора… Уезжай…
— А ты не забудешь? Устроишь? — внезапно оживляясь и принимая свои прежний, небрежный тон, осведомился брат.
— Зайди в мою комнату. Я отдам тебе то, что у меня хранится здесь, в билетах и бумагах… Остальное — условимся, — успокоила его сестра.
Через несколько минут ямщицкая тройка медленно отъезжала от крыльца.
Авдотья на ходу расправляла кожаный фартук тарантаса, а Ульяна Петровна стояла на верхней ступени, и ее крупные белые руки были сложены на груди.
— Прощай! Поправляйся! — крикнул Евграф Петрович.
Она не ответила и не шевельнулась.
Когда экипаж уж съезжал со двора, он обернулся и помахал в воздухе шляпой.
На широком крыльце обнаженные липы протягивали к небу свои черные, безжизненные ветви; выбеленные стены дома ярко светились на солнце; под голубым небом, перед широким простором двора и степи, точно глядясь в вечность и уже сливаясь с нею, стояла фигура женщины в белой блузе, со скрещенными на груди руками, и безмолвно, неподвижно глядела вперед.
— А, все-таки, я хорошо сделал, что попросил! — ободрял себя мысленно Евграф Петрович.
И он не хотел замечать, что на душе у него тяжело и горько.
<1901 г.>