Шершеневич В. Г. Листы имажиниста: Стихотворения. Поэмы. Теоретические работы
Ярославль, Верх.-Волж. кн. изд-во, 1996.
Мы, имажинисты, люди не занятые на заседаниях коллегий, куда нас не приглашают по рассеянности, не занимающие двадцати ответственных постов в двадцати ответственных учреждениях, где превращают искусство в кусок хлеба, имеем скверное обыкновение иногда собираться и беседовать между собой о тех или иных поэтических заданиях.
Эта скверная привычка вкоренилась в нас так глубоко, что нам уже ставят в вину надуманность нашего творчества, страшно клянут нас за то, что мы не любим опрометчивых шагов под соусом «авось».
Иногда мы не только разбираем пути будущего, но даже говорим друг другу неприятные вещи, что кажется совершенно невероятным, если принять во внимание, что все футуристы хвалят всех футуристов, все символисты в восторге от символистов и что даже такое мифическое существо, как пролеткультовцы (это их девическая фамилия, — по мужу они Литовцы), страшно довольны сами собой.
Полагая, что истинное мастерство заключается не только в том, что и как делать, но и в том, чего и как не делать, — мы иногда указываем один другому ошибки и промахи.
Иногда, не успев договорить, мы пишем друг другу письма.
Так случилось и на этот раз. Обуянные страшным гневом друг против друга, мы проговорили до рассвета. Много было странного в эту ночь. Мариенгоф доказывал, что самый талантливый поэт в мире Кусиков, забыв о самом себе; Кусиков уверял, что он существует только для того, чтобы не исписался Бальмонт; даже обычно молчаливый Рюрик Ивнев, забыв о своих наклонностях, невежливо обращался с кудрявым Есениным. Много вообще странного было.
Разойдясь, мы не встречались несколько дней. Я стал ощущать какую-то странную боязнь, что меня неверно понимали. Желая загладить эту вину, я написал моим друзьям письма. Однако посылать их незаказными — это значило не посылать их совсем. Но послать заказное письмо невозможно, ибо мои друзья так часто меняют свои адреса, а кроме того, почта бывает открыта только в те часы, когда я занят; я был в отчаянии.
К счастью, одному из нас, конечно самому умному (имя его я вежливо скрою), пришла в голову блестящая мысль: отпечатать эти письма и передать их друг другу. Так мы и поступили.
Читатели, которым попадется эта книга в руки, конечно, не будут ее читать, потому что просто невежливо читать чужие письма.
Что же касается нас — имажинистов, то мы отныне дали клятву, что все свои беседы мы будем вести только печатными словами, к глубокому прискорбию Есенина.
Мы понимаем, что этим мы отбиваем хлеб у целого ряда профессионалов-критиков, которым нечего писать о нас, раз мы сами о себе пишем. Кроме того, вероятно, наши письма после смерти опубликовывать не станут, если мы их опубликовываем при жизни. Но нас это не пугает. Милая редакция! Я очень люблю имажинистов. Кто из вас тоже их любит?
Славный мой Толька!
Изо всех нас ты больше всего имеешь право на кличку «Непорочный». В то время как у всех нас были какие-то флирты и даже незаконные браки с другими «измами», ты целомудренен. Ивнев и я были очень близко знакомы с футуризмом; Есенин и Кусиков начали свою поэтическую деятельность безымянно. Только ты один родился вместе с имажинизмом. Те, кто любят много раз, знают то, что неизвестно не любившему ни разу; но им не дано понять того, что знает любивший однажды.
Говорят, что труднее всего понять самого себя. По отношению к тебе это менее всего применимо. Именно ты знал себя с самого начала, зато другие выказали блестящее непонимание того, что называется Мариенгофом.
Я помню то оглушительное тявканье, которым тебя встретили. Все эти Вриче, Рогачевские и др., имена ты их, Господи, веси! тщательно перебрали весь русский лексикон для кличек тебе: тут были и шут, и палач, и мясник, и хулиган, и многое такое, что повторить не позволяет мне мой девичий стыд.
Но все, кто упрекал тебя в любви к крови, в оторванности от современности и еще в каких-то кровожадных тенденциях, проглядели в тебе твое основное качество: ты — романтик.
Да! Да! Романтик самой чистой воды, романтик с нежной и почти розовой душой. Сам ты этот романтизм сознаешь и, правда, пытаешься его тщательно спрятать; тебе почему-то неловко за него; но ведь меня-то ты не обманешь.
Даже в те минуты, когда ты кричишь:
Молимся тебе матерщиной
За рабьих годов позор,
когда ты натянуто и чопорно клянешься:
Отныне и вовеки не склоню над женщиной мудрого лба.
Ибо
Это самая скучная из всех прочитанных мною книг, —
ты клевещешь сам на себя.
Вот я беру твои книги и позволю напомнить тебе.
«Витрина сердца»:
…Ищем любовь. Там, там вон,
На верхушках осин, сосен.
А она небось,
Красноперая,
Давным-давно улетела в озера
Далекого неба.
…Из сердца в ладонях
Несу любовь.
Всего себя кладу на огонь
Уст твоих,
На лилии рук.
Дальше «Магдалина», из которой глупцы запомнили только насчет юбок и подштанников:
… Ветер в улицах ковыркается обезьянкой…
… Ради единой
Слезы твоей, Магдалина,
Покорный, как ломовая лошадь
Кнуту,
Внес на Голгофу я крест бы, как сладкую ношу.
Да, наконец, разве этот на вид такой грубый крик:
… Граждане, душ
Меняйте белье исподнее! —
разве же это не чисто романтический призыв к очищению!
«Кондитерская солнц», — но ведь она начинается с почти сантиментального сожаления, что земля груба, что нет
… никакой жалости, никакой любви,
Как сахар в ступке
Детские косточки смертей грузовик, —
Поэма «Анатолеград»:
… Завянут мыслей алые уголья,
Уйдет душа из костяной одежды…
… А женщина, что на стальной оси
Вращает глаза, как синие глобусы,
Разве в ночи сумасшедше не голосит
Пред улыбающимся с креста Иисусом.
«Стихами чванствую»:
… На каторгу пусть приведет нас дружба,
Закованная в цепи песни.
О день серебряный,
Наполни века жбан,
За край переплесни!
… Глаза влюбленых умеют
На тишине вышивать
Узоры немых бесед.
… Прикажет — и лягу проспектом у ног
И руки серебряными панелями
Опушу ниц.
Руно
Молчания собирать хорошо в келье
Зрачков сетью ресниц.
… Такою же поступью вошли вы
В поэтову комнату.
По черной пене строк
Лебедями проплыли руки.
… А разве та,
Чьи губы страстный крик полосовал,
Не будет гребнем моего стиха до самого рассвета
Расчесывать каштановые волоса?..
Да и стоит ли приводить цитаты? Я рискую выписать целиком все твои стихи!
Я даже не пытаюсь доказать, что ты романтик. Для меня это очевидно.
Я могу только удивляться, как можно в наши дни сохранить такой романтизм.
Такой чистый и бережный, почти девический. И может быть, это и есть «то самое», что так чарует меня в тебе и за что я тебе протягиваю мою руку.
Быть романтиком в наши дни не только заслуга перед жизнью, но великая заслуга перед искусством.
Романтизм не моден. Каждый гимназист, еще не успев утереть сопливого носа, уже ниспровергает любовь с ее вековечного пьедестала. С того момента, как жизненно импотентный Маринетти провозгласил: «обратим комнату любви в отхожее место», — каждый футуристик считает своим долгом забежать в эту уборную и на виду у всех (обязательно на виду! А то весь заряд даром пропадет) тоже сделать свое «пипи» и «кака». Отношение к любви у нас самое пренебрежительное. «И я ее лягну» — общий лозунг. Любить любовь трудно теперь, потому что загажена она пакостниками. И великое дело поэта подойти к ней не с прощением, не с извинением, а по-простому, не замечая, что с ней сделали. Это тот аристократизм, который дает право на бессмертье.
Любовь и поэзия (какая старая истина) неразлучны; вероятно, так же, как ты с Есениным. И, провозглашая поэтизацию поэзии, мы должны выутюжить смятые юбки любви. Не надо бояться того, что «любить — это не оригинально». Ведь в теперешней погоне за оригинальностью скоро самым оригинальным будет не быть оригинальным. Обыденного боится только тот, у кого нет своей оригинальности, а есть только оригинальничание.
Я помню также и те упреки, которые делали тебе в том, что ты чужд современности. Эти упреки особенно смешны. Смешны не только потому, что ритм современности отчетливо отбивается в твоих стихах, если не ритмом строк, то ритмом образов, что еще больше подчеркивает необходимость верлибра образов. Но даже для тех, кто подходит к твоим стихам с точки зрения содержания, а не формы, должно быть ясно, что все твое содержание насквозь современно. Правда, ты не пишешь о продовольственных карточках, как мэтры футуризма, не перечисляешь в стихах декреты и постановления, но ведь это не современность, а каждодневность, это поэтохроника, это газетчина.
Мало того, не только современен, но и революционен, хотя не в том значении слова, как обычно. Не вставать на колени перед революцией сегодняшнего дня должен поэт-прозорливец, он должен славить ту революцию духа, которая должна прийти на место нашей, пока еще хлебной, революции.
Но я не представляю себе, кто, как не ты, любимый сын нашего десятилетия, мог бы писать такие строки:
…Рыданье гирей пудовело в горле,
Когда молилась месть кровавой матерщиной.
…А я…в восстаний венце
С факелом бунта.
… В дышлах революционных вьюг
Земли пожаров экваторы.
… Этих бурь ломовая лошадь
По ухабам червонной зари--кули.
… По крышам, как по доске кегельбана,
Туда и сюда пожаров ядро.
… Миряне!
Это в небо копытами грозно конь русский!
… В Африке крылья зари,
В Америке пламени юбка,
Азия, как жонглер шариками, огнем.
С каждым днем
Все железней, все тверже
Горбылевые наши выи.
Революция — огненный стержень,
На котором и я и вы.
… Спинной позвоночник
Как телеграфный столб прям
Не у меня, у всех
Горбатых века россиян.
… Скоро
К сосцам твоим (Россия) присосутся,
Как братья,
Новые своры
Народов,
Еще не одна революция
Нянчиться будет в твоей зыбке.
Из твоего чрева,
Из твоего ада
Пьяному кровью
Миру вынут
Новую дщерь,
Новую Еву.
… Разве вчерашнее не раздавлено, как голубь
Автомобилем,
Бешено выпрыгнувшим из гаража?
И снова можно привести полчища цитат. И после этого те, кто для революции, как для искания, нашли только черствые слова, вытертые, как плюш на диване, вроде «вперед — народ», упрекали тебя. Право, я начинаю думать, что они упрекали тебя только для того, чтоб скрыть свою реакционность.
Но забудем на секунду все разговоры о содержании. Пусть об этом говорят те, кто не умеет по неграмотности говорить о форме.
Я помню, как тебя упрекали в том, что твои образы неопределенны и просто смешны. Даже великий комик наших дней, мнящий себя лириком, Владимир Маяковский, написавший в свою жизнь только один классический образ: «Запрусь, одинокий, с листом бумаги я», — упрекал тебя в шаблонности образов!
Для меня великое наслаждение составить каталог образов поэта, а твой каталог в особенности. Ведь, если даже сотрутся в памяти человечества все строки, связующие лиризмом образы, но сохранятся корки образов, на плитах вечности останется имя поэта.
… Откроются ворота
Наших книг,
Певуче петли ритмов проскрипят.
… И сумерки, как пес,
Зари кровавый рот
Оскаля,
Ложатся спозаранок
У каменных ботинок городов.
… В карманах
Розовых туманов
Чуть слышен ветра крик.
… И хорошо, что кровь
Не бьет, как в колокол,
В мой лоб
Железным языком страстей.
… Открою у ладони синий желоб:
Прольется кипяток,
Вольется лед.
… Обвяжите вкруг шеи
Белые руки галстуком.
… Из сапога ночи выдернул
Рассвет
Желтую ногу.
… Вечер-швейцар
Подавал Петербургу
Огненное пальто зари.
… Город — мира каменная корона.
… В вазах белков вянут синий лилии.
… Настежь рта гардероп —
И язык
Как красное платье.
… Тело закутайте саваном тишины,
Поставь, луна, погребальные свечи!
Город — асфальтовый колокол, —
О чем люто
В ночи гудишь?
… В черные зубы фабрик гаванскую сигару,
Ладони пригородных мостовых
В асфальтовыя перчатки втисни!
Рядом с этими образами легко и безболезно поникнут образы Великолепного Сен-Поль Ру!
Столбы образов, крепко связаные проволокой телеграфной романтики!
Беспроволочное воображение, о котором мечтал Маринетти теоретически, наконец нашло воплощение; но из беспроволочного оно обратилось в электрическую связь атомов.
Отсутствие фабулы только лишний раз подчеркивает, что магнит притягивает нереальной, невещественной силой предметы. Магнит поэзии — лиризм. Луна приподымает лаской своего света волны океана (приливы). Лунный мощный свет поэзии — романтизм в высоком и прекрасном значении этого слова.
И все же я буду настаивать на том, что тебе кажется неправильным: твои строки можно с одинаковым успехом, не смысловым (но ведь это не важно), а лирическим, читать с начала к концу и с конца к началу.
Порядок строк — нумерация домов на улице. Но разве Тверская перестанет быть Тверской оттого только, что ты будешь проходить дома не от первого ко второму, а от сотого к первому?
Сила образов в их убедительности, а не в реальности, как мы думали год назад. Реально все, и чем невероятнее — тем, вероятно, реальнее.
Как в театре ступеньки сценической площадки — клавиши действия и движения, так в поэме образы — это клавиши лиризма.
И не случайно ты, Толя, стал теперь рождать только поэмы. Это лишний раз подтверждает правоту моего положения, что каждому из нас дано написать только одну книгу, разбитую на настроения. И это только лишний раз доказывает, что прав я: если можно разбить на отдельные стихи единую и, по существу, неделимую поэму, то можно и эти стихи разбить на отдельные строки. Печатая вразбивку стихи, можно печатать враздробь и строки, и порядок — явление чисто случайного свойства.
Мне хочется еще поговорить о том, что пропустят, конечно, всякие Фриче-Рогачевские и Львовы-Куликовские.
Я не буду говорить о твоей ритмике, во-первых, потому, что об этом прекрасно говорил наш общий друг Арсений Авраамов, а во-вторых, потому, что, даже преклоняясь перед новыми ритмическими разрешениями, которые ты нашел, я все же полагаю, что ритмика несвойственна поэзии вообще, и чем ритмичнее стихи, тем они хуже. Хуже потому, что в искусстве я выше всего ценю его волевую заражательность; всякая же ритмичность неизбежно приводит ко сну и атрофии жизнеспособных мускулов. Ритм увядает мускулатуру Души. А для меня крик всегда музыкальнее пения.
Твоя ритмика, построенная на «диссонансе ударений» (довольно удачный термин!), еще раз подчеркивает, что она только переход к аритмической поэзии.
Аритмичность, аграмматичность и бессодержательность — вот три кита поэзии грядущего завтра, которое уже приоткрыло нам свою волосатую стуком грудь.
Твои длинные строки, к которым нельзя подходить не только с метрическими весами, но даже с ритмическим градусником, стоят почти на грани аритмизации.
К этой же аритмичности тебя неизбежно влечет и твоя манера рифмовки, построенная теперь всегда на разноударниках. Замечательно, что даже такой стройный в своем хаосе поэт, как Сергей, и тот перешел постепенно от ассонансов и консонансов к разноударникам. И снова я думаю, что эти разноударники — бессознательный путь, по которому влечешься ты за магнитом аритмизации стиха. Конечно, скоро диссонансы будут твоей иконой. К этой иконе приходят разными путями. Твой рифмический путь лучше других уже по одному тому, что ты первый проложил его.
Наконец, последний вопрос: динамичен ли ты?
Многих обманывает та застегнутость тебя на все пуговицы, которая кажется каменным покоем.
Но разве человеческое сердце меньше волнуется от того, что оно в пиджаке, чем если бы оно была без одежды. Разве под складками сукна меньше морщин тела?
Мне кажется твой холод и покой лишь результатом твоей очень большой горячности, я сказал бы даже горячечности.
Динамизм не в суетности и не растрепанных волосах, и, конечно, даже Теофиль Готье, парнасец, динамичнее копошащихся футуристов.
Динамизм формы в смешении материалов. Как от соединения карбида и воды, человеческого мяса и серной кислоты получается новая реакция, так получается она от прикосновения твоих стихов к душе читателя. Но и внутри все твои материалы разнохарактерны. Образы! Но ты так любишь сплав библейских образов с машинными; образов первого порядка и производных! Лексикон и словарь! Но не ты ли, презирая условия стиля и создавая свой стиль, немилосердно соединяешь неологизмы со славянизмами. Ритм! Но разве почти строгий ямб не соединен у тебя с аритмическими строками.
Наконец, последнее. Помню, на одном из диспутов тебя упрекали в том, что ты сам о себе очень хорошего мнения и это свое мнение неоднократно высказываешь в стихах.
Я не вижу в этом ничего дурного. Охота же кому бы то ни было быть о себе плохого мнения? Ведь каждый из нас считает себя по меньшей мере гением, а если не считает, то он не поэт. Скажу про себя: я хотел бы быть Мариенгофом, если бы не был Шершеневичем!
А все эти разговоры о том, что рано хвалить себя, невольно вызывают на память один анекдот; говорят, что вот Пушкин мог писать: «я памятник себе воздвиг нерукотворный»; что то, что простительно Горацию, Державину, Пушкину, то непростительно Мариенгофу, ибо то Державин, а то Мариенгоф.
Анекдот же следующий. Одну институтку спросили: когда она выйдет замуж? Девица отвечала: «Никогда. Вообще не понимаю, как можно выйти за постороннего мужчину». — «Ну, а как же твоя мама?» — «Так ведь мама вышла не за постороннего, а за папу».
Кстати. Забыл тебя предупредить об одном. Кто-то пустил про тебя сплетню, что ты Вячеслав Иванов от имажинизма. Уж если сравнить тебя, то, конечно, я сравнил бы скорее с Державиным, а из символистов с Андр. Белым. Но ты все-таки узнай, кто это рекламирует Иванова?!
Пока прощай. Крепко целую тебя.
Прежде всего позволь засвидетельствовать тебе мои самые искренние чувства по поводу того несчастья, которое тебя постигло на днях.
Ты, конечно, понимаешь, что я говорю о вышедшей книжке некоего юного поэта «Тоска Сазандари».
Я понимаю, что каждому молодому поэту свойственно, скажем вежливо, утилизировать то, что писали до него. В подобном же утилизировании упрекает, например, меня Львов-Рогачевский, причем по его точному подсчету я обокрал 1) Блока, 2) Апухтина, 3) Северянина, 4) Маяковского, 5) всех тех, чьи имена он успел запомнить.
Но этот самый поэтик не только утилизировал тебя, но просто переложил своими прозаическими словами все твои стихи, причем выбрал из тебя как раз наименее удачное и наименее характерное.
Веря в твою настойчивость, любовь к жизни и твердость духа даже в самые тяжелые минуты жизни, я спокоен: книжка поэтика не доведет тебя до самоубийства, и в крайнем случае ты окончишь самоубийством не свою, а его жизнь.
Но все же случай, конечно, тяжелый. Воры украли не только пальто, но и грязное белье. Кстати: у тебя в «Коевангельеране» есть опечатка: серце, вместо сердце; предприимчивый юноша и это обворовал: и у него в книге есть эта опечатка. Если у тебя найдется лишняя грамматика, пошли ему; при всей моей любви к тебе, я полагаю, что ему грамматика полезнее твоих стихов; на книжке можешь радостно, в виде пожелания, сделать надпись из Сережи:
Хорошо, когда сумерки дразнятся
И всыпают вам в толстые задницы
Окровавленный веник зари!
Впрочем, если рассуждать очень здраво, то на этого юношу сердиться особенно не приходится; он виноват только в том, что обокрал тебя. В том же, что он сумел так исказить твой облик, он не виноват.
Просматривая статьи о тебе и вспоминая отзывы всех, начиная от двоюродного брата ветра и солнца, Бальмонта, и «каждый сам себе песочные россыпи» Вячеслава Иванова, до картонного Валерия Брюсова, вспомним, что в тебе хвалили.
Особенно приходили в восторг от твоего «востока». Ах, такой подлинный Восток, какого и на Востоке не бывает. Правда, после малороссийского востока Шагинян и сретенского востока Липскерова, твой восточный акцент должен казаться гениальным. Вполне естественно: те (да и другие) стилизовали под восточный выговор свои стихи. У тебя это естественно, так как ты черкес.
Но главное твое отличие от них в том, что они ищут восток в реквизите восточном; у тебя восточный реквизит существует лишь постольку, поскольку он не мешает твоему русскому или европейскому ощущению. Все представления о том, что Кусиков — истинный поэт востока, правдивы лишь на две трети: истинный поэт, но не востока.
Твой Восток — это просто еще не пройденная ступень мирового ощущения.
Совершенно так же, как негр, окончивший университет в Оксфорде, еще долгое время наряду с европеизмом сохраняет черные воспоминания, так и ты, рьяно стремящийся к поэзии интернациональной, еще сохранил тот акцент, который является лишь случайностью, против которой борешься, а не основным.
Национальная поэзия — это абсурд, ерунда; признавать национальную поэзию — это то же самое, что признавать поэзию крестьянскую, буржуазную и рабочую. Нет искусства классового, и нет искусства национального. В твоих стихах мне как раз нравится то, что ты крепко и закономерно побеждаешь национальность.
Можно любить хромоногого, и не обращать внимания на его хромоту, но любить его за хромоту — это декадентство. Можно прощать национальные черты поэта (Гоголь), но любить его именно за это — чепуха.
В твоих стихах происходит та же эволюция, какая происходит и во всем человечестве: от национального оно переходит к сверхнациональному. И мне радостно видеть, как месяц от месяца ты крепнешь вне родины, потому что любовь к родине — это плохая сантиментальность.
Ты когда-то написал мне на одной книге: «Мой живой буйвол и твой железный уживутся в одном базу. Ведь я своего все-таки прогоню через все ухабы литературного поля».
Милый Сандро! Тут роковое заблуждение: я не идеолог железного буйвола, а ты не проповедник живого.
Именно этим-то мы, имажинисты, и отличаемся от футуристов. Мы — американцы в отношении к культуре. Мы признаем удобность машинизма, но ценим и пасхальные предрассудки. Моя любовь к машине зиждется вовсе не на том, что велосипед прекраснее жеребенка, а просто на том, что, если я хочу ездить на велосипеде, то я должен и заботиться о нем.
Футуризм воспевал машинизм, как человек, впервые попавший в ресторан и удивленный ресторанью; имажинизм, освоившись с машинизмом и хваля его, просто заботится о нем.
И я глубоко убежден в том, что в каждом из нас живет две души: одна любит машину, другая живой мир. Одни из нас стыдятся любви к растениям (природочка) (это я), другие скрывают свою любовь к железному негру (это ты).
Но подобно тому, как театр, ставящий только мистерию или только арлекинаду, рискует искалечить своих актеров, так же и поэты должны оркестровать свою душу всеми любвями, а не культивировать один инструмент.
В тебе до сих пор замечали только то, что явно, и совершенно упускали из виду заложенное.
Хвалили твой восток и не замечали твое западничество.
Хвалили твое восприятие природы, упуская из виду твою любовь к урбанистическому мироощущению.
Хвалили твою музыкальную структуру стиха, не замечая образной архитектоники, которую, например, очень ярко выявил в «Аль-Кадре».
Словом, хвалили все то, что свойственно большей части людей и поэтов, принадлежности юношеского периода, упуская из виду, что ты взрослеешь. Проклятое «нам нравятся поэты, похожие на нас» до сего времени не изжито критическим эклектизмом.
Представь себе, что я стал бы графически изображать твое творчество: неужели я, желая быть точным, изобразил бы аул, сазандари, газыри?!
Ничего подобного: мостовая летом, камни выворочены, рельсы грудой, пахнет потом страданий, рабочие вон ушли; городская тоска, городской надрыв, — вот Кусиков.
Ты принимаешь жизнь тяжело, но только то приятие ценно, которое острой иголкой пробороздило душу. Вялое, с разлету принятое — грошово.
Есть два способа проходить свой поэтический путь.
Одни в молодости прыгают как можно дальше и затем начинают постепенно отходить назад. Таков путь безвременно скончавшего и похороненного в Роста Маяковского.
Другие идут здраво, ощупывая знаниями каждый свой шаг. Таков твой путь.
В оркестре русского имажинизма, где Есенин играет роль трубы, Анатолий — виолончели, я — (впрочем, чорта ли я буду о себе говорить!), Рюрик Ивнев — треугольника, ты взял себе скрипичное ремесло. Но помни, что скрипка берет сочностью тона, а не визгом.
Ты, конечно, скорее график, чем живописец, несмотря на часто зрительное восприятие мира. И, как график, ты любишь тонкость рисунка. Эту тщательность часто принимают за сантиментальность и выли-занность, но ведь на то и существуют близорукие сердцем, чтоб не погибала русская критика.
Образы Есенина всегда сильнее твоих, образы Мариенгофа всегда точнее и глубже, но у тебя есть та лиричность, которой не хватает всем нам.
Ты обладаешь поразительным свойством, которое я назвал бы: пьянством образа.
Кто, кроме тебя, мог бы так написать:
… Витрины безводных озер…
… Подбитым галчонком клюется
В ресницах скупая слеза.
… Дрогнет и стучится мне в окно котенок —
Предосенний ветер — с перебитой лапкой…
… В небе облак лохматой дворняжкой
По-собачьему звонко плачет.
… На цыпочках день уходит,
Шепелявит листва в зарю.
… Когда заря кладет в ладони листьев
Копейки красные своих щедрот…
… Розовея, впрягались дали
В зарево звонкой дуги.
… В небе предутреннем лето
Расстилает дрожащий кумач.
… Чирикнут рифмы воробьями
С горбатых крыш стихов моих.
… У меня есть любимый пень
С кольцами лет на сморщенной лысине.
… Чвик-чивикнет рассвет на плетне воробьем,
Каркнет вечер на черепе вороном.
Ты обладаешь странной счастливой способностью: превращать случайное явление в закономерное.
Тебе не повезло в другом отношении: тебя слишком легко приняли. Отчасти здесь играло роль то, что изо всех имажинистов ты был наиболее умеренным, отчасти то, что ты всегда очень огрызался в жизни, отчасти (и это главное), что принимали не Кусикова-поэта, а Кусикова — писавшего стихи, не мастера Кусикова, а ученика Кусикова. Не замечали истинно ценного и нового, оправдывая это молодостью и случайностью.
Я помню, как ты пришел ко мне, когда готовы были «Сумерки», и почти со слезами спрашивал меня: выпускать их или сжечь. Я тогда скривил душой и сказал: печатай. Сказал я это потому, что хотя книга и была слабая, но тебе надо было ее видеть напечатанной для того, чтобы изменить поэтический почерк. Только увидя живого пьяного, можно раз навсегда бросить алкоголь или, наоборот, начать пить ежедневно. Все разговоры о том, что пьянство хорошо или дурно, — розовая вода.
Если бы ты не выпустил «Сумерок», вероятно долго бы еще писал именно так, и за «В Никуда», особенно за «Аль-Кадр», Кусиков 1919 года должен простить меня.
Твой поэтический путь я определяю так:
«Зеркало Аллаха» — период восточного футуризма.
«Сумерки» — период футуристического декадентства.
«В Никуда» — период декадентствующего имажинизма.
«Аль-Кадр» — начало подлинного имажинизма.
Есть такой юноша Иван Грузинов, которому очень хочется стать имажинистом. В недавно выпущенной книге «Имажинизма Основное», где вульгаризировано и переповторено обывательски все то, что хорошо звучало в моем «Дважды два пять» и Толиной «Буян-Острове», в этой книге, которую я скорее назвал бы «Епархиального благополучия Основное», автор пишет: «…в имажинизме появился новый вид поэзии — некий синтез лирического и эпического».
Конечно, это галиматья, за которую должны руками и ногами ухватиться сто пятьдесят миллионов Маяковских. Лирика есть поэтическое, эпос есть философское и историческое. И своими стихами ты блестяще доказываешь вековечность именно лирической сущности поэзии.
Быть поэтом штука нехитрая. Не трудно быть и имажинистом, для этого надо только, чтоб башка работала как следует. Еще легче быть талантливым поэтом. Все мы таланты. От таланта деваться некуда. Трудно быть нужным поэтом. Конечно, я говорю нужным не в том смысле, как ты, например, нужен для Слюнберга или для Ип. Соколова.
Нужность поэта проистекает от физиологичности его творчества. Бесполое творчество — это роковое свойство наших дней. Имажинизм есть эра мужского, животного, телесного мироощупывания, когда быть Фомою Неверующим важнее, чем быть бесполым Иоанном.
Златоусты все, Нужноустов нет. Нужно создать новое Электрическое Евангелье, которое умело бы обманывать людей, ибо без обмана нет искусства, а следовательно, нет и жизни.
Для того, чтоб обманывать умно, а глупо обманывать не стоит, надо быть мастером и авантюристом.
Я вижу в тебе задатки авантюриста и от всего сердца желаю тебе, чтоб из тебя вышла «Сонька Золотая ручка» от поэзии. Поверь, что ею быть и нужнее и труднее, чем быть каким-нибудь вихрастым Бальмонтом.
Чего я хотел бы от поэзии? Чтоб она унежила душу мира. А на убежденья мне начхать. Унеживающее начало есть в душах только хулиганствующих, следовательно, есть и у тебя. Предоставь же быть паиньками тем, кто не умеет быть хулиганом и кто не смеет быть нежным. Нежность — это результат силы и здоровья.
Мне нравятся мускулы сердца и бицепсы мозга.
Прощай, Сандро! До скорой встречи в новом альманахе.
Прости за неразборчивость почерка, но дело в том, что у меня поломалась пишущая машинка, а ленту мне обещали по случаю достать дней через сорок.
Надеюсь, что интерес моего письма, обусловленный, конечно, темою, заставит тебя преодолеть все трудности моей каллиграфии и деформированных букв и прочесть смысл.
В имажинизме ты играешь роль блудного сына. То подписываешь первую учредительную декларацию, то, даже не получая построчных, письмом в редакцию «Известий» заявляешь о выходе из наших рядов, потом снова вступаешь обратно. Словно переменчивый, как лунный облик. Но надеюсь, что ошибкой в тебе был уход от нас, а не приход к нам.
В рядах боевого имажинизма, среди имажинистов первого разряда, на твою долю выпала тяжелая роль. Нас всех критики упрекают в том, что мы имажинисты. Тебя в том, что ты не имажинист, что ты только по ошибке в наших рядах. Ты всегда отвечаешь, что ты истинный имажинист, но говоришь это «верую» тоном сердца, а не логикой «знаю», и мне очень хотелось поболтать бы с тобой на тему: почему ты не описка в имажинизме.
Каждая школа имеет несколько профилей. Чем разнообразнее индивидуальности, входящие в состав школы или течения, тем жизненнее течение и тем способнее оно захватить большую территорию.
Если Мариенгоф — жокей имажинизма, если Есенин — инженер имажинизма, если Кусиков — придворный шарманщик имажинизма, то на твою долю выпала обязанность быть архимандритом нового течения.
Я не шучу. В тебе зажигается религиозное начало имажинизма. Без веры и без религиозного самосознания нет человека. Без религиозного песнопения нет идеи. И имажинизм был бы кабинетным препаратом, если бы он не был оживлен и одухотворен изнутри межпланетной ритмической религиозной истиной.
Твоя религиозность не церковного порядка. Не в том она, что ты «тысячу раз человеческим лаем» повторяешь имя бога. Я скажу даже больше: я убежден, что ты не веришь в существование того бога, которому молишься. Ты склоняешь колени перед еще не найденным богом. Тот бог, которого ты назвал, уже не бог, ибо не дано человеку уметь назвать того, кому, веруешь. Можно поклоняться только тому, что не знаешь и не постигаешь. Постижимое и постигнутое уже приобретает человеческую природу. Расчислив время на часы и годы, мы уничтожили время и идею времени. Разделив существование на жизнь и смерть, мы стерли грани бытия. И, может быть, этой появившейся терминологии мы обязаны тем, что мы не умеем жить и не умеем умирать.
Что такое религиозность в поэтическом значении? Да, это и мальчики да девочки, свечечки да вербочки, это и земной поклон, и черная краюха иконы, эта вся аксессуарность, но не это самое важное, самое главное. Религия — это вера в невозможность постичь. Это не факел, несомый над миром, а сознавание жертвенности этого факела.
Это пророчество не для того, чтобы открыть ненайденное и еще не видимое, а восторг огненный перед тем, что за гранями приоткрывшегося есть мили неоткрытого. Религия поэта проистекает от верования в то, что поэт хотя и человек, но он не человек. Только то течение, которое верит в чудесное превращение человеческой души в поэтическую, есть поэтическое течение. Поэтому-то футуризм, сводящий значение поэта к мастеровой роли, не есть течение поэтического, а только философски-жизненного порядка. Ясно, что и дьякон должен учиться петь, и поэт должен пройти искус подмастерья. Но как нельзя научить дышать телефон, так же нельзя научить быть священником от поэзии.
Только верующий в религиозную подоплеку всякого творчества, только мистерийный творец может так любить огонь, как любишь его ты.
Я помню тебя с твоего первого выступления. Два понятия «огонь» и «Рюрик Ивнев» неразлучимы в моем сознании.
И в самом деле: даже твои книги: «Самосожжение», «Пламя пышет», «Золото смерти», «Пламя язв», «Солнце во гробе»! Всюду огонь, пламень, горение и сожигание.
Я не знаю страницы твоих стихов, где не было бы крутящихся костров.
… Вот влюбленность, как огненный вихрь.
… Хочу, чтобы оба служили лучу.
… Еще горят глаза.
… И над воздушным пламенным костром
Качается, как всадник, месяц стертый.
… Глотну, как воздух, яростный огонь.
… В уста, в глаза, в огонь, в живот.
… Из окон визг, пылающий огнем.
… И, как душа, пылающий восток.
… Видишь, в божьем огне Тело мое не горит.
… С какой бы сладкой болью целовал
Вот это очищающее пламя.
… Сгорит ненужный пепел — тело.
… Пусть кровь и плоть в огне горит.
… На душе горящая печать.
… И горят над этим морем чистым.
… Пред огнем я стоял.
… Внизу костер и пламень восхищенный.
… Вдыхая пламень яркий.
… Дал огонь пронзающий.
… Ах, кто мне поможет
Найти любовь в огне.
… Сгореть! Но сердцем не сгораю,
А только медленно горю.
… Обжигающий крик кнута.
… Никто не метнет на безумца горящего взгляда.
… И каждая буква невестой
Червонного солнца становится.
… Чорное золото губ!
… Чтоб кровь не горела пламенно.
… Жег свою душу.
… Плоть моя не горела.
… Довольно играть с огнем.
… Пусть в душе сжигаемой…
… Огненный крест свой носить.
… Огонь живительный и ясный
Возьмет истлевшие тела.
… И языком бездымно-жарким
Огонь лизнет в последний раз!
… Смогу ли очистить огнем?
… Горьким словом зажги меня.
… Как сожженный огнем своим,
Не сгорая дотла, горю.
И так далее, и так далее. Я не выписываю большего количества примеров только ввиду дороговизны бумаги и трудности книгопечатания.
С огнем у тебя самые приятельские отношения.
Может, тебе покажется странным, но я определенно утверждаю, что ты Рюрик Огневич. И, как истинный сын своего отца, ты унаследовал от огня не только его тишину (ибо огонь тих!), но и его бесформенность. У огня нет формы, а есть только бытие и вариации; у твоих стихов тож нет формы, они деформированы. Вот сейчас я приведу тебе твои же строки.
… Земная кора — обратная сторона медали,
А лицевая закрыта зеленой плесенью.
… Нет ни одного события без причины,
В густом смещении мы поймем все знаки.
У загоревшейся пыльной лучины
Я сниму кольцо, толстое как шина,
И забуду о несуществующем браке.
… Я кусочек основания треугольника.
О пространство! Хрустни своими пальцами.
С вами, с вами я, с оскорбленными, с раскольниками,
С монастырскими кликушами и скитальцами.
Таких примеров можно выписать сотни. Но неужели кто-нибудь здесь найдет намек на форму. И отрицая форму, кто же глухонемослепой не почувствует, что это стихи, что это настоящая поэзия, поэзия, отрешившаяся от бренного земного тела и сохранившая свою душу.
«Я ненавижу тело бренное» писал ты когда-то, и стихи подслушали эту строку и утратили свою форму, свое тело.
Твои строки, которые я всегда любил и люблю, которые зачастую дразнят и раздражают меня именно своей бесплотностью, — это какие-то знаки, которыми обмениваются марсиане с землянами. Это звездное подмигивание потустороннего грядущего.
И вот своею пламенностью ты близок нам, ты имажинеешь.
Имажинизм не только литературное течение. Имажинизм имеет и определенное философское подсознательное обоснование. Это строительство нового — анархического, индивидуалистического — идеализма.
Имажинистом мы называем не того, кто помещае сто образов на сто строчек, а того, кто почуял яйцо слова с проклевавшимся птенцом.
Даже среди позитивного футуризма ты не утратил своего самоочищающегося и всеочищающего идеализм ма, и, творя нестройную систему гармоничной междупланетной религии, ты утверждаешь тот анархический диссонанс, который приведет остывающую землю к новому солнцу.
Настанет миг, земля остынет, солнце потухнет, и тогда нужен рычаг, который передвинет земной шар к новому солнцу. Это передвижение нельзя создать ни манифестом, ни декретом. Для этого необходим ирреальный рычаг, и этим рычагом может быть только вера, хотя бы вера в этот рычаг.
Настанет страшный мир страшного суда, не божеского, а земного. Я говорю о грядущей революции вещей, которые восстанут на человека, на их поработителя. И в этой революции будет то, что особенно жутко. Она будет без веры, без религии. Ни одно человеческое, земное да и небесное движение и восстание без религиозного момента не может завершиться победой. Иначе это брюховая революция, обреченная рано или поздно гибели. И в этот страшный миг вещевой революции нужна человечеству вера в свое вековечное существование. И эту веру мы, поэты-имажинисты, обязаны культивировать и воспитывать, ибо без этого мы не нужны. А наружность наша — это наш главный лозунг.
Ты неверующий человек, ибо к богу, несмотря на свои выклики, ты относишься с еще меньшей почтительностью, чем штамповый богоборец Маяковский, но ты верящий. И в этом твоя религиозность. Ибо высшая электрическая религиозность в том, чтобы веровать в нивочто, а не во что-то! Дорогой, изумительный Рюрик! Тем, кто говорит, что ты не имажинист только потому, что % твоих образов не подходит под логарифмические выкладки новых теоретиков искусства, плюнь в глаза! Ибо не понимают они, что имажинизма основное не в % образов, а в отношении к миру.
Философия дилетантов есть высшая и наисправедливейшая философия в мире, ибо философия философов есть профессиональная работа и обязанность. Я вообще бы тех, кто печатает: «Кошкодавленко — философ», посылал бы на биржу труда, ибо это сознательное лодырничание. Подобно тому как некогда женоподобные юноши оскардориановского типа говорили: «В три я обедаю, а от четырех до шести занимаюсь душевными переживаниями», так же и все эти наши философы, начиная с Христа и кончая Андреем Белым, — профессиональные неврастеники и лодыри.
Душа без тела — вот поэзия имажиниста Рюрика Ивнева, и мы, несогласные с тобой, когда-нибудь придем к тебе, может быть в тот миг, когда неизбежный костяк встанет возле нашего жизненного ложа.
Пока прощай, испепеленный Рюрик! Феникс меня не понимает, я часто не понимаю тебя. Но это не важно. Будет миг, и на том свете мы хорошо поймем друг друга.
Жму пока твою руку, если только есть она у тебя.
Ты знаешь, что театр для себя имеет большое значение в нашей жизни. И то, как человек носит свой костюм, определяет его сущность. Я помню тебя в длиннополом сюртуке, разве ты носишь его не как рясу? Это лишний раз подтверждает, что ты имажинистический архимандрит.
Дорогой мой кудрявый Сережа! Прежде всего о деле; вчера я получил на мой адрес письмо с просьбой переслать тебе. Так как это была открытка, то я прочел ее. Вот содержание: «Дорогой Сергей Александрович! Вы такой талантливый, вы такой настоящий поэт, дальше чего ехать некуда. И зачем вы, такой хороший и талантливый, затесались в эту компанию озорников и литературных хулиганов, где Шершеневич и Мариенгоф? Бросьте их! Вы уже с моей помощью вошли в историю русской литературы. Вы представитель подлинного крестьянского творчества. Я очень люблю ваши стихи. Расстаньтесь с имажинистами. Верьте мне: вы талантливы уже по одному тому, что я вас люблю. Ваш…» Подпись я не мог разобрать, но, судя по орфографии, кто-то из критиков.
Самое большое твое несчастье в том, что много ты получаешь таких писем и все фабрикуются в одном и том же месте.
Вообще, Сережа, я думаю, что вечером, снимая штаны и ложась спать, ты молишься так:
— Господи! Сделай так, чтобы меня не похвалили завтра!
В самом деле: кто тебя не хвалит! Тут и Рогачев-ский, и Разумник, и Брюсов, и Блок, и Ломоносов, и даже, не к вечеру будь помянут, Фриче.
При всех твоих достоинствах всегда указывается на один недостаток — близость с имажинистами. Прямо какое-то бельмо на глазу у всех твой имажинизм.
И талантливый, и гениальный, и необыкновенный, только имажинист! Словом: «хороши наши ребята, только славушка дурна».
Другим не нравится то, что Есенин — богоборец дурного стиля. Как дешево! Такой талантливый — и уже богоборец!
Третьим (эти, кажется, живут в Государственном издательстве) не нравится, что ты молишься Богу. Помилуйте, такой талантливый — и уже богоискатель.
Не знаю, правда ли, но мне Толя рассказывал, что когда Госиздат захотел тебя переиздавать, то он выкинул и вычеркнул всюду слово «Бог».
Точно в анекдоте про старую цензуру, где цензор из поваренной книги выкинул выражение «поставить пирог на вольный дух».
Как бы то ни было, замечательно, что для всех ты «талантливый, гениальный, но вот один недостаток».
Все это происходит, конечно, потому, что все видят своего Есенина, а не есенинского Есенина.
Самой твоей характерной чертой является строительство нового образа, поскольку он помогает строительству нового мира, хотя бы мира несуществующего.
Когда у тебя хватает слова, ты находишь новое сравнение, ибо найти правильный образ — значит создать вещь. Была голова — и была голова. Не жила, а так, как-то прозябала. Не то голова, не то черт знает что такое. Голова, а что такое голова — не знаем.
Пришел ты и сказал: «Головы моей желтый лист» — и голова стала существовать.
Когда не хватает образа, ты просто заменяешь словом «иной» или «новый».
… Новый Назарет перед вами!
… Земля предстала
Новой купели.
… О новый, новый, новый,
Прорезавший тучи день.
… Новый берег недалек.
… Взвихренной конницей рвется
К новому берегу мир.
… О, вывези наш шар земной
На колею иную.
… Новый Содом
Сжигает Егудиил.
… Новый из красных врат
Выходит Лот.
… Новый сеятель
Бредет по полям,
Новые зерна
Бросает в борозды.
… Я иное постиг учение.
… Я иное узрел пришествие.
… Я иным тебя, Господи, сделаю.
… Новый пришел Индикоплов.
… По-иному над нашей выгибью
Вслух незримой коровой Бог.
… Все равно: он иным отелится
Солнцем в наш русский кров.
… Новый сойдет Олипий.
… Нового вознесения
Я оставлю на земле следы.
… Я вспашу черные щеки
Нив твоих новой сохой.
… Новый он сбросит жителям
Крыл колосистых звон.
… Новые вырастут сосны.
… Кто-то с новой верой.
… Новый в небосклоне
Вызрел Назарет.
… Новый на кобыле
Едет миру Спас.
И так далее, до бесконечности.
Замечательно, что даже глагол у тебя бывает только в будущем времени. Глагол настоящего времени и прошедшего ты употребляешь очень редко.
Это твое заглядывание в будущее и объясняет как-то, чего не понимают критики. Ты меньше всего поэт настоящего, а как поэт будущего столетия — ты видишь то, чего они не видят.
Им кажется смешным, что корова прозревается в заре, что все явления природы у тебя тесно связаны со скотным двором. Но это именно оттого, что ты тоскуешь по уже уничтоженному скотному двору. В двадцать первом столетии, когда вместо молока и хлеба будут питаться лепешками из аптеки, о корове будут грезить и мечтать и коровий помет, в аспекте веков, будет казаться чем-то восхитительным и благоуханным, как кринолин для современных эстетов, которые забывают, что этот самый кринолин при жизни пах очень скверно, ибо маркизы мылись до чрезвычайности редко.
Ты, живущий в двадцать первом веке, воспевая коров и иные вымирающие предметы, воспеваешь то, что уже не существует, и эта твоя любовь не пантеизм, как уверяют те, кто только что выучил это слово, а самый простой эстетизм. Несомненно для меня: Сергей Есенин — эстет и даже эклектик, несмотря на свое стремление к новому, но он заслужил право на этот эклектизм, ибо за свою короткую жизнь он опередил жизнь на столетие.
Как сейчас дети трех-четырех с удивлением спрашивают: мама, а что такое калач? — так через сто лет будут спрашивать: а что такое лошадь? И вот ты объясняешь, что такое корова и кобыла. Я бы сказал, что ты на корову смотришь с исторической точки зрения.
Тебя упрекал как-то один «смешной дуралей», что ты все предметы сравниваешь с кобылой (отсюда даже термин остроумец придумал: кобылофил).
Был такой плохой писатель Потапенко (когда он пишет стихами, его зовут Бальмонт); есть у него рассказ из поповской жизни, и там один поп говорит: когда часто поешь одну и ту же вещь, голос крепнет.
Нечто аналогичное проделываешь и ты.
С самого начала твоей поэтической деятельности ты намеренно сузил то, о чем ты пишешь. Но это происходит не из жадности, не из неумения, а опять-таки от эстетического желания: доделать.
Увидал предмет, окрестил его иконой образа; отошел, снова берешь тот же предмет и снова его крестишь другой («иной», «новой») иконой. Может быть, на этот раз еще лучше.
Повторяя свои темы, ты только присматриваешься к предметам и явлениям и раз от разу замечаешь то, что не заметил в предыдущий раз и что не заметят дилетантствующие, стремящиеся охватить все новые и новые просторы. Отсюда правильность, убедительность и крепость образов. У тебя меня поражает поразительная любовь к жизни. Ты ее любишь так, как, может быть, не любил ее Пушкин, который был одним из самых больших жизнелюбов.
Редкое умение, Сережа, подойдя к жизни с открытым лбом и зная все ее грехи, грязнотки, протянуть ей руку без перчаток и без позы: вот, мол, я какой — она грязная, а я ей без перчаток.
Откуда же эта любовь к жизни? От ощущения своего тела и физиологического естества мира.
Для того, для кого гроза, заря, трава нечто абстрактное, — в этих явлениях только дух, для тебя — мясистое существо. А ведь как ты там ни финти и каких романтических слов ни подпущай, но если настоящему человеку предложат: жить с толстогрудой бабой (ноги в навозе, волосы в масле) или с самой что ни на есть распрекраснейшей статуэткой, выберешь и полюбишь бабу.
У тебя к миру именно такое отношение: баба!
Хоть и плохая, а люблю, потому что другой нет. И не надо. Плохая, да моя. И люблю, и буду любить, и вас научу любить.
Поэт будущего любит настоящее во имя прошедшего. Таков и ты.
Потому-то весело и бодро гремит барабан твоих образов, труба твоих точных метафор.
Смешно выписывать примеры из тебя. Твои стихи вошли уже и так во все хрестоматии. К тому же ты не так утруждаешь читателей, тщательно перепечатывая из сборника в сборник, из книги в книгу одни и те же стихи, заставляя всех следовать своей манере.
Прочти раз, прочти два, прочти три — и тогда, на третий раз, увидишь то, что не видал в первые два раза. Как ты сам относишься к миру, как ты сам сужаешь свой кругозор во имя качества, так сужаешь ты перед читателями кругозор Есенин (есть такая страна, волосатая верой, лежит она по соседству с Мариенгофией, где страшная экзотика чувств). И, конечно, когда ты пишешь:
То несчастье — родиться поэтом
И своих же стихов не любить, —
ты лжешь, лжешь, как всякий поэт, ибо нелгущий поэт (вроде Брюсова) — писарь, протоколист в штабе событий. Свои стихи ты любишь, недаром так часто обкрадываешь сам себя.
И даже при всем твоем натиске, стремительности, у тебя есть какая-то медлительность в твоем поступательном движении. То, что было тобой сказано, ты непременно повторишь. Да ют тебе маленький пример. Стоило тебе написать «Я и в песнях, как ты, хулиган», как ты немедленно взял этого хулигана и заботливо повернул, чтоб в микроскопе лиризма поподробнее засиять образами «Исповеди хулигана».
А всем этим твоим друзьям: Рогачевским, Разумникам и пр., пр. (имена ты их, Господи, Продовольственный Отдел да Биржа труда веси) — объясни по-товарищески, что вовсе не испортился ты внезапно. Просто развиваешься, крепнешь, и все те черты, которые у тебя намечались в молодости, сейчас стали четче. А что они, эти самые критики, раньше не замечали, так это за счет их умственных способностей и устройства мозгового глазного яблока.
Кстати, многих очень коробит то, что полюбил ты странные слова вроде «задница», с луной что-то нехорошее делаешь, мерина вовлекаешь в содомию! Я не скажу, чтоб и я от этого был в восторге, но смотрю на это очень спокойно.
Во-первых, это временная болезнь. Сейчас ты в таком словосостоянии, что, вероятно, любимой женщине иначе как «ты — …» не говоришь.
Во-вторых, все поэты любили такие слова. Почитай Пушкина, Лермонтова. Одни маскировали и называли это кинжальными словами; по-моему, это просто расширение лексикона.
В-третьих, и это самое главное: я вижу здесь проявление того же эстетизма, ты любишь говорить те слова, которые не говорят другие. Так ведь у каждого свой жаргон, и это не может нравиться или не нравиться. Не нравится мне, что Есенин пишется не через "ять>. Ерунда!
И я на твоем месте не стал бы ничего объяснять насчет снятия фигового листа со слова. Пишу так, потому что нравится, а не нравится вам, так ведь переулков много, можно и разойтись. Разве не так, Сережа?
Кстати, на днях мне несколько футуристиков говорили, что наши дела плохи, потому что Маяковский и Брик решили нас проглотить. Эта перспектива меня лично очень напугала, потому что не хотел бы очутиться в дураках.
Твой Вадим