Композитор (Петров-Скиталец)
Композитор |
Источник: Скиталец. Рассказы и песни. — СПб.: Товарищество «Знание», 1902. — Т. I. — С. 95. |
Я шёл по набережной мимо одного грязного трактира. Вдруг мне послышалось, что кто-то изо всей мочи крикнул моё имя: оглянувшись, я увидел в окне толстобрюхую фигуру мясника Сидорыча, моего давнишнего приятеля, отпускавшего мне мясо в долг. Он приятельски осклаблялся, поманив меня рукой, и орал зычным басом:
— Гаври-илыч!.. Гаври-илыч!..
— Чего тебе? — крикнул я ему.
— Зайди на минутку! Дело есть!..
Когда я вошёл в трактир, то сразу не мог ориентироваться, так было накурено, и так скверно пахло… Трактир, по случаю воскресенья, был полон, стоял гул голосов, входили и выходили люди, бегали бледнолицые половые с грязными салфетками, и я остановился на пороге, ища глазами Сидорыча…
— Суда! Суда! — раздался его голос из угла. — Иди суда!..
Сидорыч встал из-за стола, за которым он сидел с кем-то, взял меня за руку и, подведя к собеседнику, торжественно спросил меня:
— Знаешь ли, кто это со мной сидит? — и, потрясая вилкой, на которой был кусок сосиски, возопил. — Это — ком-по-ззи-тор!
Сидорыч был уже порядочно пьян. На столе стояла водка с неопрятной кабацкой закуской. Тот, кого Сидорыч назвал композитором, поднял голову и поглядел на меня пьяными, добрыми голубыми глазами. Это был мускулистый человек лет около тридцати, с густыми волнистыми кудрями и рыжеватыми усами. Его лицо являло все признаки долголетнего пьянства: оно было измято, с характерными морщинами и мешками под глазами, нос был ноздреват и красен, но черты лица были красивы и выразительны, а голубые детские глаза положительно напоминали мне что-то забытое…
— А ведь мы с вами знакомы были! — произнёс он хриплым пропитым голосом и улыбнулся застенчивой улыбкой. — Органов!..
Я был поражён… Несколько лет тому назад я знал Органова, странного симпатичного юношу, с голубыми чистыми, наивными глазами. Он тогда ничего не пил и был очень красив, он говорил и пел звучным, приятным баритоном и удивлял меня своими способностями, в особенности, музыкальными. Он играл на всех инструментах оркестра, выучившись этому самоучкой, превосходно знал музыку, и тогда ещё писал какие-то музыкальные пьесы, и разыгрывал их на фисгармонии, которую сделал сам. Сам же он сделал себе и концертную гармонию. Жил он слесарным ремеслом, которым занимался дома, живя в лачуге на краю города со старухой матерью. Зарабатывал он мало, занимаясь, большею частью, только починкой самоваров и часов. Зато он постоянно сидел за фисгармонией… Из бедной лачуги постоянно доносились стройные тягучие аккорды. Его часто приглашали на мещанские свадьбы играть на гармонии. Играл он как виртуоз.
Сидорыч был один из тех смешных любителей музыки, которые сами ничего в ней не понимают и не имеют слуха. Он не мог спеть ни одной самой простой песни, а между тем замирал от восторга, когда слышал пение или музыку. Понятно было его преклонение перед «композитором».
— Он в тоску может человека вогнать! — хвалил Сидорыч своего собутыльника. — До смерти люблю, когда он со слезой заиграет! Ему, брат, пятьсот целковых за его ноты давали, а он, чудак, не продаёт!..
— Да ну тебя! — укоризненно прервал его Органов.
— Что же вы не продали ваши сочинения? — спросил я.
— Да так. Не к чему. Денег мне не надо: всё равно, пропьёшь… Пускай после моей смерти возьмут…
— У него гвоздь в башке! — объяснил мне Сидорыч странный ответ композитора. — Он на чём упрётся, не собьёшь! А ты лучше вот что: сейчас берём с собой бутылку водки и — к тебе. И Гаврилыча возьмём. Ты нам сыграешь. Идёт?
— Идёт.
Компания была подвыпившая, но Органов всегда мне казался интересной личностью, каким-то человеком не от мира сего, и, кроме того, мне хотелось послушать его игру. Я согласился поехать к Органову. Мы сели втроём на извозчика, причём композитор кое-как прилепился на козлах. Ехать пришлось на самый край города, имевший совершенно сельский характер: тянулись пустыри и заборы, по улице ходили коровы и свиньи, убогие лачуги смотрели печально. Мы, наконец, остановились у одной избы, над воротами которой висела сапожная вывеска.
— Стоп машина! — сказал Сидорыч, слезая…
Через низкие и тёмные сени мы вошли в мастерскую сапожника, который сидел на низеньком круглом стуле и работал, обнажив по локоть мускулистые руки. Кругом валялись обрезки кожи, колодки и сапожные инструменты. Пахло тяжёлым кислым запахом. Он посмотрел на нас исподлобья и ничего не сказал. Встретила нас старуха, одетая по-деревенски.
— А ты бы погодил нынче напиваться-то! — раздражённо сказала она Органову. — Скоро свадьбу идти венчать, всё бы сколько-нибудь заработал!
Мы прошли в соседнюю маленькую комнату с одним окном. Там стоял голый стол, три стула, кровать и фисгармония. Пахло всё тем же сапожным запахом. Комната отделялась тонкой дощатой переборкой, и было слышно всё, что говорили в доме.
— Человека только что в хор приняли, через час ему надо на свадьбу идти, а тут разные пьяницы приходят спаивать! — слышался недовольный голос старухи.
— Пропащий человек! — подтвердил сапожник.
Органов ухмыльнулся.
— Это мой брат! — сказал он. — Сердит он, да ведь мне наплевать… Не пойду я на свадьбу, потому что пьян, всё равно, денег не дадут, а только оштрафуют. Вы посидите, а я сбегаю в лавочку за закуской!
И он нахлобучил картуз.
Едва он вышел, как вошла старуха.
— Неудачный у меня сынок-то! — со вздохом начала она. — Ни к какому делу не способен, пьянствует! Уж вы, не знаю, как вас, не давайте ему напиваться-то! На свадьбу ему надо идти, всё, глядишь, хоть целковый принесёт, а житьё наше бедное… Наказал Господь таким сыном.
— Разве он много пьёт? — спросил я.
— Каждый день напивается… Совсем от дела отбился… А ведь слесарь-то какой хороший был!..
Она прибрала немного в комнате и направилась к двери. Я вышел за ней и остановил её.
— Вы не сердитесь на нас! — сказал я. — Может быть, он из-за нас не пойдёт на свадьбу, так вот…
И я сунул ей целковый.
Это произвело на старуху ошеломляющее впечатление… Она вся просияла и совсем переменила обращение. Принялась благодарить и долго допытывалась, кто я такой: мой поступок казался ей удивительным.
— Уж вы извините, батюшка, я ведь думала, что вы такой же шаромыжник как эти, которые к нему всё ходят… Да кто вы такие будете? Из каких вы?.. Да я вам горяченькой картошечки на закуску-то подам!..
В это время явился сын, и старуха скрылась. Он положил на стол солёные огурцы и кусок скверной колбасы. Мать подала в тарелке жареный картофель… Сидорыч откупорил бутылку, и мы выпили… Он прищёлкивал языком и пальцами и чувствовал приступы музыкального восторга. Наконец, он не выдержал и, умильно посмотрев на молодого человека, сказал просительным тоном…
— А ну-ка ты, тово… вальни что-нибудь!
— Надо выпить сначала! — возразил музыкант.
Выпили ещё.
Наконец, Органов сел к своей самодельной фисгармонии и взял несколько аккордов. Фисгармония была небольшая, но звуки были верные и мягкие. Сколько труда, вероятно, потратил бедный самоучка, чтобы соорудить этот инструмент!
Сидорыч замер в ожидании.
— Что же играть? — спросил Органов, оборачиваясь к нам. — Хотите, Моцарта сыграю? А то из оперы что-нибудь?
— Духовное сыграй! — сказал Сидорыч. — О душе… И слова говори!..
— Ладно… Я сыграю одну пропорцию концерта «Высшую небес»… Вы его нигде не услышите…
Органов заиграл печальную мелодию… Чистые, жалобные звуки сплетались в благоговейные аккорды и, казалось, улетали к небу… Но они были слишком слабы и беспомощны, и снова возвращались назад, и болезненно пели о земле, о слезах и страданиях… Низкие басовые аккорды гудели тоже болезненно, тихо и меланхолично… В этих звуках чувствовался какой-то разлад, тихая жалоба на что-то, что-то беспомощное и глубоко печальное… Музыка шла отдельными короткими фразами, которые, вероятно, нужно было петь вдумчиво, вразумительно вникая в их печальный смысл… И Органов запел как бы про себя фистулой своего болезненно-разбитого баритона:
От многих моих грехов…
Тут он взял аккорд тихий как вздох и продолжал, аккомпанируя болезненно жалобными звуками:
Немощствует… те-ло…
И, словно после некоторого раздумья и вздоха фисгармонии, добавил более низко и тихо, просто и меланхолично:
Немощствует и душа!..
— О-о-хо-хо!.. — тихонько вздыхал Сидорыч, наливая в рюмки.
Органов имел способность извлекать живые звуки, передавать им настроение. Меланхолия воцарилась в комнате, и мы с Сидорычем сидели печальными, пока он вдумчиво, с паузами, пел грустные слова, пояснявшие грустную музыку.
— Будет! — вдруг сказал музыкант. — Надо выпить!
— Ах ты, Господи! — восхищался Сидорыч, чокаясь. — И как это он может, прямо можно сказать, за сердце человека взять?.. А?..
— А вы своей композиции сыграйте что-нибудь! — попросил я.
— Своей композиции — это на гармонии или на скрипке… Да у меня какая композиция? Вроде старинных русских песен… без слов… У меня до двухсот старых песен на ноты положено… Этих песен уж и не поют теперь… Я собирал…
Он снял с окна огромную концертную гармонию с каким-то особенным устройством ладов и заиграл что-то протяжное, русское, напоминавшее степные размашистые песни, полные нежности и тоски, но, тем не менее, это не была обыкновенная народная песня: мотив был облечён и обработан в стройную музыкальную форму с удачным сохранением народного духа. Передо мною был один из тех народных композиторов, никому не известных, создающих самые народные песни, до такой степени характер его импровизации был тождествен с народной музыкой. Для него, вероятно, ничего не стоило выразить свои настроения так, что получалась подлинная народная музыка, правильно положенная на ноты. Пусть это были даже вариации на слышанные им и уже позабываемые самим народом мотивы — всё же от этой музыки веяло такой юношеской свежестью, глубиной и силой, что как-то не верилось, будто душа этого спившегося слесаря могла породить их на свет.
А этот огромный материал исчезающих народных песен, которым он владел, этих памятников бесследно исчезающей поэзии, не представляет ли он, может быть, огромной ценности? Да и сам этот народный композитор, не мог ли он сделаться чем-нибудь замечательным, если бы не погиб в засасывающей мещанской среде, никем не понятый и даже сам себя не понимающий? Органов играл, сидя на стуле и прислонившись спиной к стене. По временам он встряхивал густыми кудрями, а голубые глаза загорались каким-то особенным радостным блеском. Казалось, что хмель соскочил с него, и в чертах его измятого лица я вновь узнавал забытый симпатичный образ прежнего юноши, с застенчивой улыбкой и прекрасными голубыми глазами. Казалось, что вдохновение, таившееся в душе композитора, вновь одухотворило его преждевременно обрюзгшее лицо и сделало его юным и прекрасным. А гармония пела дрожащими, задушевными звуками. И представлялся тихий летний вечер в степи, безбрежная ширь, и даль, и чуткая тишина, и нежная гармония всевозможных степных звуков; и на этом фоне далеко плыла и уходила в необъятную даль надрывающая душу песня; в ней точно кто-то прощается навеки, рыдает томительно-сладким рыданием, в ней душа расстаётся с телом… И всё закончилось тонким, уходящим в даль тающим звуком, потонувшим в печальной тишине…
Сидорыч молча вытер слёзы и вновь наполнил рюмки. Бутылка быстро убывала.
Я стал говорить Органову, что у него, по всей вероятности, есть талант, что ему нужно заняться собой, бросить пить, уйти из мещанской обстановки и поехать в большой город продолжать музыкальное образование.
Он ничего не ответил на мои шаблонные фразы. Опять взял гармонию и заиграл всем известный, избитый шарманками вальс.
Но я не узнал этого вальса в его исполнении, сколько было в звуках страстной и безнадёжной тоски, почти отчаяния. Лицо его приняло почти трагическое выражение, а голубые глаза потемнели, как темнеет река в хмурую погоду.
Он играл «Невозвратное время».
И вдруг он рванул гармонию и заиграл «камаринского». Бесшабашная, неудержимая удаль заговорила в каждом звуке, дразня и подмывая к пляске… Приунывший было Сидорыч поднял голову и начал передёргивать плечами, потом притопывать тяжёлой ножищей. Темп «камаринского» всё учащался, делаясь всё удалее и забористее… Правда, Органов забыл опустить какой-то винт, делавший звуки дрожащими и рыдающими, и мне странно было слышать развесёлую плясовую песню, сквозь которую пробивались рыдающие звуки. Но Сидорыч уже не выдержал, вскочил, распустил руки как крылья и поплыл настолько грациозно, насколько позволяла ему его девятипудовая фигура.
Потом он топнул так, что всё задрожало, и запрыгал на носках как воробей… В комнате всё затряслось.
— Эх, ходи изба, ходи печь! — крикнул он и начал «откалывать» новое колено.
Каждая жилка плясала в Сидорыче, на жирном, красном лице сияла блаженная улыбка.
Органов весело потряхивал кудрями и играл всё забористее и зажигательнее…
— Сидорыч, не выдай! — покрикивал он ему.
А сквозь дикое веселье «камаринского» слышались дрожащие, плачущие звуки.