Колесуха (Соболь)

Колесуха
автор Андрей Михайлович Соболь
Опубл.: 1925. Источник: az.lib.ru • Амурская колесная дорога. М.: Изд-во всесоюзного общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев, 1925.

Андрей Соболь

«Колесуха»

править
Оригинал здесь: http://www.biblioteka.freepress.ru/kolesuha.htm

… — Становись на поверку!

Звон — мимо гор, лесов, полей, вдоль Волги, Камы, Байкала, Амура, через сопки и туннели, зимой, летом, в вьюгу, в жару, в стужь — извечный русский кандальный звон.

Заковывали нашу партию в длинном, узком и темном коридоре.

Стояли в затылок и один за другим подходили, клали ногу на маленькую наковальню, и кузнец быстрым взмахом молотка расплющивал заклепки. Глядя, казалось: вот-вот сорвется молоток и ударит по ноге. Кладешь ногу на наковальню и чудится: железо обжигает. Нет, что-то другое обожгло.

И понятно, почему тихо в коридоре, почему не слышно человеческого голоса, почему сосед от соседа отворачивается.

А молоток стучит, стучит, не переставая.

Вечером товарищи-поляки затянули старую польскую кандальную песню — пели, аккомпанируя кандалами, танцуя, кружась.

Как отплясывал «пан» N, лихой танцор и лихая бедовая головушка — напорная, смелая. Года два спустя пытался бежать от конвоя — был пойман и бит зверски.

Ругались надзиратели, спешило начальство, угрожало карцерами, но кандальная песнь росла и ширилась — старая песня о вечно-юном человеческом духе.

Звоном началась каторга.

Но, как всегда, наряду с жутким было и смешное.

Помню: встанешь утром, надо одеваться — и вот перед тобой непосильная задача: как надеть штаны. Возишься: сперва в одно кольцо проденешь, потом в другое — запутался; снова начинаешь — и опять неразбериха.

Злишься и хохочешь; горько и смешно. Но научился, как, потом, попозже, сам учил других.

Меня учил старик уголовный, женоубийца; по-хорошему учил, даже любовно и если отметок не ставил, то все-таки ту или иную оценку давал.

Учил также, как подкандальники половчее уместить, как цепь к поясу привязать.

Когда в первый раз я, сам, без чужой помощи, быстро оделся — я понял, что один экзамен уже выдержан.

Я научился расставлять ноги, не путаясь в кандалах. Я научился даже бегать, я научился спать не отбивая правую ногу левым кольцом.

Я был готов к пути, а он лежал передо мной — неведомый, таинственный, жуткий. И знал я: долгий, долгий…

…В смоленской пересыльной тюрьме я переходил от одной стены к другой и читал — надпись за надписью, каракули за каракулями.

«22 февраля в тобольскую каторжную прошли… (такие и такие-то). У Миши… туберкулез, дайте знать матери… Фундуклеевская, дом, номер… Киев».

Тут же рядом:

«Вся наша надежда на рабочих… Мы еще вернемся».

И поодаль:

«Колька… провокатор. Где ни увидите его — бейте беспощадно, я отвечаю. Алексей…»

Надпись за надписью:

«Группа бундовцев… в Александровский Централ. Товарищи, держитесь стойко, смерть самодержавию».

«Иду за экспроприацию, но это неправда, это провокация. Я иду за народ, за анархию. Долой мелких буржуев-социализма. Мишка…»

«Жоржу… Хлопочи о переводе в Нерчинскую. Я здоров, Григорий тоже. Обнимаю. Смотри весело».

А за печкой я нашел весточку и для себя: старый друг сообщал, что он в Бутырках.

А в погожий апрельский день нас повели к Бутыркам, вели долго, через всю Москву, вели медленно.

Вот приводит память одно: оглянулся я как-то — ведут триста человек, и все они серые, все одинаковые, все с мешками на плечах, все молча идут — и поди разберись, кто вор, кто за новую Россию пошел.

Да, пахло весной и улыбались девушки, а часа через два в Бутырках при приемке партии, когда я подошел к столу, где лежали наши статейные списки, не сняв шапки, надзиратель ударом по голове сбил с меня шапку, а к помощнику начальника обратился с усмешечкой:

— Форсит ведь!

Сворой налетают надзиратели.

— Раскрой хайло! Шире!

— Присядь!

— Подними ногу!

— Высунь язык!

Пальцы шарят во рту, под языком — не спрятана ли монета, пальцы скользят по всему твоему телу.

Вся партия раздета. Очередь еще не дошла до тебя, а уже нет сил стоять — присесть некуда, стыдно за себя, за других, за человека, а за окном солнце и бегают по асфальтовому полу зайчики.

— Раскрой хайло!

— Уши покажи!

— Присядь!

Друг от друга отворачиваясь, люди одеваются, торопливо путаясь в рукавах; кто бледен, кто багровеет — и вижу: никому не хочется встретиться с глазами другого, а кандалы звенят, не переставая.

Потом звон идет по лестнице: нас ведут стричься.

Не стригли, а рвали волосы тупыми ножницами, то кулаком пригибая голову, то ударом снизу, в подбородок, запрокидывая ее.

Двое из нас заартачились: отказались стричься.

Сейчас я бы мог ответить, почему мы отказались, но тогда — о, как определенно и твердо мы знали тогда, почему мы встали на дыбы, почему махнули рукой на все последствия и вспыхнули: это проглянула, наконец, живая душа. Ведь суть-то таилась не в стрижке самой — обыск был тоже хорош! — вот что-то хрустнуло внутри и ясно стало:

— Не пойдем!

И не пошли.

А вскоре мы уже лежали на полу.

Летят клоки волос, надзирательские колена упираются в грудь, крепкие, жилистые пальцы пригибают к полу — не дают пошевельнуться, подняться; только хрипишь и задыхаешься.

Еще минут пятнадцать — и мы полуголые, в одном только нижнем белье и халатах, уже в бутырском карцере.

Погреб. Одна половина разбита на клетушки, другая еле-еле освещена грошовой лампочкой, окна не только не видать, но чувствуешь, что его вообще нет.

Ввергают меня в одну клетушку, товарища в другую, запирают за нами двери — и мы в непостижимой темноте.

Бреду наугад, руки протянув вперед — и сразу нащупываю стенку, догадываюсь, что клетушка коротка и узка. Хочу сесть, а на полу воды с вершок, стены мокрые. Опять стучат затвором: надзиратель сует мне кусок хлеба и какую-то посудину с водой. Ставлю ее на пол. Вскоре пить хочется — ищу посудину, нахожу, подношу ее к лицу — и отшатываюсь: вонь нестерпимая. Понимаю в чем дело и ищу другую, нахожу — и снова отбрасываю. Так на все время остаюсь без воды.

Да и без хлеба тоже: держать его негде, в арестантском халате кармана нет — положил в уголок, а когда немного погодя потянулся за ним — попал в живой клубок крысиных тел.

Они окружали меня со всех сторон, пищали под самым ухом.

Лег — одна по ногам скользнула, другая голову задела, вот третья руку тронула. Вскочил я, ошалев.

Пока бодрствуешь — еще не страшно: то вспугнешь их окриком, то ногой качнешь и звоном прогонишь.

Тьма, крысы, мокрые стены, мокрый пол, но ко сну все же клонит. Но приучился: будто спишь, не то сон, не то полудремота, а помнишь, что надо от поры до времени ногой встряхивать и звоном отпугивать.

Идет день, другой, третий и не знаешь, что на дворе: ночь или день.

Смену дней узнаешь только по приходу надзирателя: принесли хлеб — значит, сутки прошли; другой раз принесли — другие сутки прочь.

На четвертый день в третьем карцере от меня избивали вновь приведенного арестанта.

Кого, как его звали — до сих пор не знаю. Я услышал только, как загремела входная дверь, как затопали надзиратели, как зазвенели кандалы нового узника.

Политический? Уголовный? — я кулаками забарабанил в дверь, крикнул:

— Кого привели?

И в ответ раздался вой.

Темень, каменный гроб, сознание, что ты бессилен, как кролик и этот вой — нечеловеческий, исступленный.

Разве выдержишь, разве мыслимо в такую минуту твердить себе:

— Будь благоразумным

Проклятая тьма, грохот отворяемой бешеными руками двери, но — мимо, мимо!

Когда кончился срок карцерного сидения и нас вывели — я был глух, слеп и нем ко всему: к небу голубому, к голосам людским, а ведь, сидя в карцере, я говорил себе:

— Держись… небо… люди… живые люди… свет.

Шел двором и было одно только желание: лечь, но по-настоящему, не скрючившись, но так, чтоб не надо было помнить: шевели ногой, шевели! — и заснуть, заснуть надолго, навсегда.

…Мелькают тюрьмы — разворачивается каторжный путь от Москвы до Иркутской тюрьмы, от Иркутской до Александровского Централа, от Централа до Амурской колесной дороги.

До Сибири уголовный мир был все же вдали от меня, подойти к нему вплотную не удавалось: не успеешь приглядеться, а уж тебя включили в партию.

В Сибири крепче сидишь на одном месте, состав более или менее оседлый, день долог, лиц много — гляди да приглядывайся.

И я приглядывался.

Подружился я с одним из крупных воров. В читинской тюрьме, при строжайшем режиме умудрился он фабриковать фальшивые рубли и не малое количество их он сбыл. В 1905 году он столкнулся с первыми политическими каторжанами. Когда я его увидал — это уже был убежденный анархист, читавший Кропоткина, Эльцбахера. Не заискивая перед политическими и не гнушаясь своих (что почти обязательно в таких случаях), он держался превосходно, в библиотеке нашей был одним из усерднейших читателей и, что было удивительнее всего, стихов не писал.

Я перевидал не мало уголовных, к «политикам» потянувшихся, и все они, словно по уговору, писали стихи: весьма революционные и очень сентиментальные. Когда мы подружились, он мне сказал, что убежит во что бы то ни стало, а срок за ним числился не малый — пятнадцатилетний — и первым долгом в Лондон, к Петру Алексеевичу.

Так и говорил: не к Кропоткину, а к Петру Алексеевичу.

Года полтора спустя, в этапке гантимурской, по дороге в Зерентуй, я узнал от старых александровцев, что он бежал безрассудно-смело и удачно.

Издали я одно время долго следил за одним белорусом — Макарчиком.

Вертлявый, крохотного роста, этот человек буквально исходил жизнерадостностью: стрекотал без умолку, заливаясь смешком, всем лез под ноги и всем улыбался — сущий воробей средь воронья серого.

Однажды ни с того ни с сего попросился к тюремному попу; вернулся с Евангелием, перестал хохотать, глаза сузил и замолчал. Читал Евангелие днем, читал ночью.

Как-то поутру вышел на прогулку и перед первым попавшимся встал на колени:

— Братец, спаси меня. Гляжу и кровь вижу. Спаси меня, вырви глаза мои.

А вечером при поверке встал позади надзирателя, ухватился за рукоять шашки и выдернул ее из ножон:

— Выколи, выколи глаза.

Его потащили в контору. В конторе Макарчик полез под стол, плакался о могилках; обступили его писаря, зашушукались, позвали начальника. Макарчик попросил лист бумаги, чернил, а начальнику сказал:

— Я говорить буду, а ты пиши.

Рассказал, что в Минске убил купца, в Борисове трех евреев зарезал, девочку изнасиловал и придушил.

Поглядел на него начальник и доктора кликнул. Неизменно-пьяный доктор сунул Макарчику в рот чайную ложку и безнадежно махнул рукой.

Макарчика отослали в Иркутск на испытание;по дороге он цеплялся за штыки конвойных и молил:

— В глаза мне всади, брат ангельский.

А ночью в деревянной этапке расшатал сгнившее бревно и тенью пролез между часовыми. Только кандалы и нашли.

Из бывших «Иванов» запомнился один старичок — с бородкой клинушком, очень чистенький и аккуратный, с носовым платочком в руке, а про него-то мне и рассказывали, что даже среди «Иванов» он отличался жестокостью и силой. Любил я следить за ним, когда уголовные в лото играли, особенно в те минуты, когда на его долю выпадало цифры объявлять.

Тогда он садился по-турецки, ножки поджав под себя, потряхивал ситцевым мешочком, похожим на кисет, и каждый раз объявлял:

— Братцы, я честный, без жульничества.

И бойко скороговоркой выкликивал:

— 22… ангарские уточки. 16… лет молодой, грудастой. 11… барабанных палочек. 88… кренделеи мои сдобные. Эй, эй, Женька, жульничать? Я, братец, все вижу. Ну-ну, поговори у меня. Что? Нечего чваниться, живо вздуем. Это тебе, братец, не прежние времена. Туды-суды… 69. 90… лет старику, глядит на девицу и заливается. 77… жиды шабаш справляют. 33… забрасывают крючки. 8… девок, один я, куда девки, туды я.

В старой тетрадке надолго отпечатались «каторжные дни», старая тетрадка зафиксировала и Лукишки, и стрельбу в Самарской тюрьме, и стрижку — издевательство в Бутырках, и переправу через Селенгу, и военный карцер в Сувалках, и на всю жизнь, до порога окончательного, до последнего предела не сотрутся со страниц ее жуткие заметы о «Колесухе» — воспоминания об Амурской колесной дороге. Про Амурскую колесную дорогу («Колесуху») воистину можно сказать, что от края до края полита она человеческой кровью. До 1905 года на «Колесуху» посылали только уголовных, с 1905 г. стали направлять туда и политических и, по-видимому, где-то в верхах сочли это разумным и целесообразным: от одиночек перешли к десяткам, от десятков — к сотням, — и поплелись на «Колесуху» студенты, учителя, статистики, рабочие; живо и быстро политические переполнили «Колесуху», — русская интеллигенция ещё раз сподобилась, а к длинной цепи беспрерывных страданий прибавилось еще одно новое звено.

Далека «Колесуха» — на Амуре, рукой подать до Китая: только перевалить Малый Хинган — и ты у желтых; и неделями продолжается этап, по суше да по воде, в вагоне и в барже, через горы и реки.

Разворачивается пеший тракт, верста в версту упирается, все труднее и труднее взбираться на гору, а дорога, как на зло, все время подъемом, и порой кажется, что до Иркутска уж никогда не дойти. Вот порвались подкандальники, кольцо сползло с петли, давит ногу все сильнее и сильнее, а до привала далеко, не дают остановиться, переобуться, поправить подкандальники — солдатский приклад настороже; прикусив губу, с усилием волочишь ногу, глотаешь пыль, задыхаешься от жары, а воды и в помине нет, как нет конца тракту. На перевале долго держишь ногу в ручье и по-детски благодарно думаешь о том, какая чудесная штука вода, а отошел от ручья — нога, как мертвая: ни двинуть, ни шевельнуть, но конвойные кричат: «Становись!»

А на следующий день, после ночевки в этапке, вдруг густо идет дождь — конвойные торопятся, гонят, и, помнится, когда, наконец, показались стены Иркутской тюрьмы — вся партия, как один человек, легла наземь, тут же прямо в грязь, в лужи.

Краток отдых в Иркутской тюрьме. Да какой это отдых, когда 60 человек в одной камере, когда тут же над головами сушатся рубахи, а с мокрых портянок, развешанных над тобой, вода струится, точно из желоба? Не мудрено, что с радостью взираешь на вагоны, когда с вокзала держишь новый путь — на Сретенск — далекий и неизвестный. Эх, все равно, пусть будет, что будет, но пока — сухой вагон, светлый, просторный, воздуху бездна, а за окном, правда, с решеткой, вольные поля, ширь и простор… Если бы туда… А ухо, цепкое ухо каторжанина, все прислушивается к разговорам; беседуют бывалые люди, обратники, рассказывают о Лебедеве — начальнике сретенского конвоя — и кто знает: правду говорят или по старой привычке сочиняют, но рассказы жуткие, дикие. Не хочется верить, — если поверить, то как же быть с полями, вон с тем леском, что пронесся сбоку?

И приходится верить: своими глазами убеждаешься, сам становишься объектом лебедевского обращения, а какая колоритная фигура для писателя-бытовика, какой благодарный материал для лепки человека-зверя; одна улыбочка чего стоит, одни брови как многоречивы! Всю партию обжигает хлесткий, звонкий окрик:

— Шапки долой! Смирно!

Шелест, сотни рук одним взмахом поднимаются, сотни шапок снимаются одним мигом, и горе тому, кто зазевается, кто не успел: лебедевский кулак сметает несчастную шапку, как пушинку, а неповоротливый хозяин валится наземь. Мертвая тишина, ни одного шороха, ни вздоха, ни движения — вся партия, как один человек, замирает на месте. И, замерев, должна, обязана выслушать речь начальника: он любит поговорить и говорит красно о внутренних врагах, о жидах, о благости самодержавия и прелести дисциплины, а за речью — обход по рядам и добрый совет сознаться откровенно, у кого распилены кандалы, но охотников на откровенность мало, и, багровея, Лебедев выкрикивает:

— Конвоиру, нашедшему распиленные кандалы, 25 копеек, а у кого найдут — 25 с того конца, где…

На пароме вторично осмотр и вторичное напутствие Лебедева; опять речь о мерзавцах, восстающих против Бога и царя, и снова тщательный глаз шмыгает по лицам, по ногам; у одного халат небрежно застегнут — Лебедев пригибается, ударяет по зубам и идет дальше, идет враскоряку, плечистый, грузный и багровый — и тут та же прежняя мертвая тишина, только чуть-чуть плещется Шилка.

Паром шевельнулся — плывет, плывет с людьми, с телегами, до верху нагруженными арестантским добром, — и вот уже близко, рядом баржа, а впереди ее маленький буксирный пароходик, грязный, закопченный, мало доверия внушающий: когда гудит — сам весь трясется, и порой кажется, что вот сейчас он подпрыгнет разок и ко дну пойдет, а баржа громадная, неуклюжая, почему-то желтым выкрашена и наверху у нее, на палубе, железная клетка. Страшная клетка: и непонятная, и понятная; жуткая клетка: не то для людей, не то для зверя, а минут через двадцать мы уже в ней: поднимаемся по трапу, гуськом. В клетке обыск — классический, виртуозный, пылинки не оставляют, и только видишь, как летят за борт осьмушки махорки, папиросы, мундштуки, спички, письма, карандаши — все в воду, все — Шилке и ничего живым людям.

Посреди клетки люк, точно вход в пещеру; заглянешь туда — темень и только бьет в нос едкий запах кеты. Вчера баржа привезла кету, сегодня везет нас, послезавтра повезет деготь, потом снова других каторжан, затем опять кету — неуклонный круговорот, ничего не поделаешь.

А внизу наглухо завинчены иллюминаторы, на полу — вершка два грязи, по стенам течет охра, сверху давит низкий бурый потолок, полутемно, иллюминаторы скупо пропускают свет — и летят, летят сверху наши мешки: это конвойные, просмотрев, возвращают нам наше добро; обыск кончен, все уже внизу — все 300 человек; старший конвойный в последний раз показывается в светлом четырехугольнике люка, напоследок бросает:

— Эй там, потише! — и кто-то с размаху опускает крышку люка.

Мы заперты, едва улавливаем слабый гудок пароходишка, баржа трещит — точно упирается и двинуться с места не хочет, один толчок — скрипят стены, другой толчок — накренились иллюминаторы — и мы плывем, плывем к «Колесухе». В деревянной клетке, где запах охры перебивает запах кеты, а человеческий пот — тот и другой, густо, как в муравейнике, но люди-муравьи злы, обидчивы, недовольны и голодны, — невесело, когда сразу галдят триста человек, когда всем хочется и удобно лечь и половчее примостить свой мешок, — и немудрено, что гуляют по твоим ногам чужие ноги, а чужие мешки валятся на тебя, но как бы там ни было, а мы плывем, плывем к «новой квартире», на новую жизнь, — жадно прильнув к иллюминатору, не отрываясь глядишь, как несется и уносится берег.

Плывешь пятый день, плывешь восьмой, и только украдкой видишь небо, только случайно глотнешь свежего воздуха, а, ведь, над нами светлое осеннее небо и вокруг нас необозримые свободные поля. Синел Амур, высились громады Малого Хингана, хорохорился пароходик, шумела вода, потревоженная покатой грудью баржи, а триста живых людей тяжело спали, тускло бодрствовали и слепо шли к конечной цели — к «Колесухе».

На десятый день пароходик подвез баржу к Пашковской станице.

Приехали поздно, уже темнело, и потому пришлось заночевать на берегу; до места работы было верст 30, и конвой ночью не решался вести нас, а пароходишко, сбросив нас, поплыл дальше; словно потерпевшие крушение, мы остались на берегу. Запылали костры, места свои заняли часовые, зашумели котелки, манерки, но не успели мы расположиться, как хлынул проливной, обычный для тех мест, дождь, и минут через 5 уже не было костров, и с ними улыбнулись нам и ужин, и чай, и отдых, и тепло. Мы лежали в воде, промокшие, иззябшие, окоченевшие, и часовые, обозленные, проклиная и дождь и «Колесуху», и «политику», срывали гнев свой на нас.

Было темно, и часовые кричали:

— Не поднимайся! Смирно лежать!

Под голову мы подложили мешки, но они скоро промокли, как и халаты наши, бушлаты; дождь лил всю ночь, не переставая, забирался за воротник, тек по ногам, а близко Амур шумел угрюмо.

На рассвете нас погнали к лагерю; для вещей подвод не дали, а у каждого из нас мешок весил с пуд — и с такими мешками нас погнали, как гонят телят на базар. Не действовали окрики — пустили в ход приклады; люди спотыкались и падали, но теми же прикладами конвойные поднимали их; задние напирали на передних, слабые цеплялись за более сильных, один у другого висел на плечах, один другого перегонял. Приклады гуляли по плечам, свисали мокрые халаты, хлюпала грязь, каждая верста тянулась неимоверно, казалось, что версте отдельной конца не будет, а их было немало. Под вечер забелели палатки — мы очутились на месте, а встретили нас зуботычинами: таков был обычай пересчитывать — кулаком в грудь или в лицо — и счет:

— Первый, второй, третий…

Мы пришли на «Колесуху».

Старый, многоопытный каторжанин рассказывает о былом и всегда неизменно добавляет:

— Э-эх, это что — ерунда! А вот «Колесуха» — там вот запоешь…

К какому-нибудь начальнику тюрьмы депутация обращается с теми или иными заявлениями и слышит в ответ:

— Так-с, вы с претензиями? А на «Колесухе» не были? Да-с, вот там вы поговорите!..

В воскресенье подают кусок мяса, и уголовный, смакуя, сияя, радуется.

— Благодать, это тебе не «Колесуха».

Бывший «Иван» ссорится с кем-нибудь из мелкоты и орет:

— Мразь! Да я тебя вдрызг, да я на тебя паровозом. Был ты на «Колесухе»? То-то, а еще лезешь. На меня-то.

И мы уже давно знаем: «Колесуха» — это Амурская колесная дорога, что прокладывается между Хабаровском и Благовещенском, слушаем о порядках на «Колесухе» и не верим, добрых три четверти приписывая арестантскому творчеству, но на наши скептические замечания слышим в ответ:

— Ладно, авось, поверите. Вот погодите…

Мы «погодили», и мы убеждаемся; мы «погодили», и, угодив на «Колесуху», уже знаем, что рассказы о ней, слышанные и в Бутырках, и в Тобольске, и в Алгачах, и в Александровской централке, и в Смоленском централе правдивы и точны, как протокол. К сожалению, «сочинительства» нет. На этот раз арестантское творчество питалось фактами — голая правда, как всякая голая правда, ясна как божий день, неприкрашена — и поэтому жутка и кошмарна.

Встреча первая, у палаток тотчас же разъясняет все; дальнейшее — последующее — в полной согласованности с началом, а конец венчает это, — «Колесуха» не обманула, «Колесуха» не солгала устами тысяч каторжников, разбросанных по всей русской земле. Круг, взявший свое начало в маленьком польском городке, вбирает в себя новое звено — «Колесуху» — и, кто знает, быть может, это звено будет последним, окончательным и тем мертвым звеном, каким замыкается жизнь, — живая жизнь, ибо на «Колесухе» «живой» жизни нет, как нет живых людей, а есть ходячие трупы, как нет вообще «людей», а есть числа, номера, манекены с ярлыками: уголовный, политик, бывший студент, бывший агроном, бывший учитель. На «Колесухе» не говорят, а шепчутся; на «Колесухе» не спят, а тяжело дремлют с готовностью в любую минуту вскочить и вытянуться в струнку; на «Колесухе» не умываются, а чешутся; на «Колесухе» не едят, а, торопливо, обжигаясь, глотают, на «Колесухе» нет ни норм, ни закона, ни правил, ни обычаев, а есть только разнузданное «хочу» любого солдата, любого надсмотрщика — американские плантации на берегу Амура, плантаторы с фамилиями: Карпов, Сидоров, Смирнов, белые рабы под серыми куртками, а вместо американских лесов — амурские сопки, болота. И мошкара — мелкая, злющая, тучами облепляющая лицо, руки, ноги.

— Был ты на «Колесухе»? То-то!

«То-то» стало фактом: мы живем в палатках, дырявых и грязных, куда легко и беспрепятственно проникает и дождь и ветер; когда ветер злится — вся палатка ходуном идет, а мы под серым полотнищем беспомощны, как дети; спим на грубо сколоченных козлах с соломенной подстилкой. Да мы не одни — у нас и гости водятся: уже приползают и греются. Сначала страшно, а потом привыкаешь: ничего, тварь безвредная, ведет себя пристойно, и ничего не требует.

В 4 часа утра нас выгоняют на работу; только-только светает, когда мы вылезаем из палаток и двумя длинными шеренгами выстраиваемся вдоль палаток, а перед нами темный лес; за нами — сопки, сбоку — топь и где-то недалеко Амур, а за Амуром — Китай — воля, свобода, но — близок локоть, а не укусишь.

Мы в рваных, грязных рубахах; многие из нас босиком, а утро холоднее: осеннее солнце греет скупо, по сопкам ползет туман; от леса тянет сыростью — дрожим, ежимся и ждем команды. Из крайней палатки показывается начальство — шеренги замирают…

— Первый, второй, третий…

Солдаты вскидывают винтовки, мы — лопаты, и десятками выходим на дорогу, десяток за десятком шлепаем по грязи, десяток за десятком отбиваем версты, а их немало: 12 верст надо пройти, чтобы добраться до участка и те же 12 верст обратно, когда погонят домой.

Мы роем канавы, режем дерн, возим песок, дробим щебень, прорубаем тайгу, тянем бревна, отбрасываем камни, — словом, прокладываем дорогу, но не по сухим местам, а по болотам, вопреки здравому смыслу, но зато на благо того, кто руководит постройкой и кто на каждой лишней версте богатеет. И богатеет здорово: выписываются фантастические цифры расходов, не выдается наше грошовое жалование (что-то около 30 коп. в день на душу, а нас 300 душ, — вот в день и набегает 90 рублей), полагающаяся нам одежда, обувь тоже остается в кармане, вместо фунта мяса получаем полфунта, вместо 3 фунтов хлеба — 2, и не мудрено, что начальство не торопится и с особенным удовольствием путь направляет по болотам, делая 2 — 3-верстные крюки, а каждый такой крюк затягивает работу на пять-семь суток, а тут иногда сама природа приходит на помощь: то вода затопит участок, то насыпь от дождя сползет вниз, то мостик привалится — глядишь, заново надо работать, еще на добрую неделю поправки, да починки.

От ближайшего жилого места 100—120 верст, вокруг сопки непроходимые болота, молчаливая тайга — и что хотят, то и делают с нами, а конвой, как на подбор — звери. Сами они тоже пасынки в своем роде: штрафные из полков, и им не сладко, и им, как и нам, приходится месить грязь, дрожать под дождем и ежедневно отмеривать 24 версты, да и кормят их туго; на ком же сорвать свою злобу, как не на нас, беспомощных?

Работаем мы не все вместе; для предупреждения беспорядков нас разбивают по десяткам и разбивают умело: по одному политическому на девять уголовных, на случай побега обязав всех круговой порукой — и уголовные следят за десятым политическим не хуже конвоира.

И куда и как убежишь? — по прямой дороге нельзя; кинуться в тайгу — пропадешь; по сопкам пробираться — обратно к старому месту вернешься, — и побеги редки, как редки у нас солнечные ясные дни. Девять уголовных начеку, глаз не спускают с тебя, знают, что в случае побега им придется расплачиваться своей спиной; наизусть все помнят редкие побеги и с дрожью вспоминают, как пороли один десяток, когда смельчак нашелся и, все презрев, кинулся в тайгу.

В июне бежал матрос Масалков — политический; поймали его тут же, дали 25 розог и заковали, недель пять работал в кандалах, стоя по колено в воде; весь он в кровоподтеках и ранах; а до него бежал один уголовный, десять дней кружился по сопкам, а на одиннадцатый день увидал, как что-то белеет вдали; обрадовался, решил, что на деревню набрел, побежал, радуясь, и — уперся в палатки.

Два смельчака — Парохин и Гришин — на глазах конвойных бросились в лес; загремели выстрелы; на помощь прибежали остальные конвойные. Минут через 20, Парохина и Гришина поймали и сквозь строй провели: конвойные зверски работали прикладами; Гришин тут же умер, а Парохина, полумертвого, отправили в больницу. В конце осени пытался бежать Федя Дрожжин (ныне покойный: где-то в Сибири убит в боях с семеновцами) — не удалось; поймали и били смертным боем. Счастливо бежал лишь покойный Алексей Бессель-Виноградов; дней 12 бродил по тайге, но в конце концов волю нашел. [1] Из одного десятка бежал уголовный Грузинский; остальных 9 выпороли; два раза наказывали; каждый раз по 40 розог.

[1] Его перу принадлежит книжка: «Через „Колесуху“ — на волю», вышедшая отдельным изданием в Париже в 1912 г. Статью о нем В. Бурцева смотри в журнале «Былое» No No за 1917 год.

Урок давался большой; редкий мог кончить его: то велено десятку вырыть канаву в 120 аршин длины, в полтора аршина ширины, три четверти глубины и при этом всю землю свезти; то приказывают набить и свезти 18 — 20 вагонеток щебня, а везти надо версты 3 — 4, то вдруг велено на протяжении 120 аршин длины и 2 аршин ширины вырезать правильные четырехугольные куски дерна (каждый кусок глубиной в 2/5 арш.) и обложить ими тщательно дорогу. Был еще род работы: корчевка — работа тяжелая и почти невыполнимая — вырубить десятка полтора объемистых деревьев, распилить, а землю совершенно очистить от корней. При этой работе самые сильные падали; сахалинец Рогачев, человек в два обхвата, два раза бежавший с Сахалина, смуглый красавец, широкоплечий и сильный, как сохатый, не раз ложился наземь в бессилии. Режешь дерн, поднимаешь мокрые четырехугольники, а снизу тучей поднимается мошкара, слепит глаза, впивается в щеки, в губы; канаву роешь — вода по колено; щебень дробишь, грузишь в тачки, а тачки сломанные. Говорили старшему надзирателю Гвоздеву, просили заменить новыми, а тот просто и коротко ответил:

— На то и каторга, чтобы тачки были сломанные; с целыми немудрено.

Дождь ли, жара ли — все равно: работа продолжается.

Одно лето жара достигала 40R, — все-таки работали, хотя каждый день на тачках привозили по 2, по 3 человека, свалившихся от солнечного удара. Однажды фельдшер не поверил, решил, что арестант притворяется — исколол его всего иголками; проверить хотел.

Доктора нет — два фельдшера; один из них порядочный человек, но вечно пьян; напившись, жалеет нас, негодует, а помочь ничем не может. Другой трезв, как квакер, но подл до гадости; бывший казак, за дезертирство его присудили к 4-хгодичному заключению; подал прошение на высочайшее имя, и 4 года крепости отменили с обязательством прослужить фельдшером 5 лет на колесной дороге. В приемной у него всего одна бутылка йода, и одной и той же кисточкой он смазывает сифилитические язвы и простые нарывы; нередко рукоприкладствует, постоянно отказывает в лекарствах и неизменно сквернословит.

Конвойных человек сто; все штрафные и все потеряли облик человечий: «Колесуха» все уравнивает, начиная от начальника Кнохта и кончая техником Янцем (бывший офицер, отбывший каторгу за какое-то убийство). Кнохт собственноручно не дерется, но Янц иногда не прочь; Кнохт любит «выражаться» и читать нравоучения. Однажды ему пожаловались, что жалования не выдают, что сахара нет; он изволил улыбнуться и ответить:

— К чему он вам? Я сам пью без сахара.

А конвойные — конвойные однажды для забавы поймали собаку, переломали ей лапы, а когда она завизжала, выкопали яму, зарыли ее живой, подплясывая и играя на гармонике.

А конвойные — конвойные бьют арестантов; бьют днем, утром, ночью. Бьют за то, что ты еврей; бьют, если носишь очки, длинные волосы: «а, забастовщик!»; бьют, когда надеваешь чистую рубаху; бьют, когда идешь на работу, с работы; бьют за недоконченный урок, за лопату, не вовремя поднятую, за то, что поскользнулся в грязи, за то, что не так быстро побежал, не так скоро исполнил приказание; бьют ночью, когда громко заговоришь в палатке, когда просишь «до ветру».

Ночь, тишина; выходишь из палатки и кричишь:

— Господин часовой, позвольте «до ветру».

— Иди, — раздается из темноты.

Бредешь к «параше», а не успел подойти — летишь со всех ног: получил прикладом по затылку. Оказывается, что конвой забавляется: «иди» — кричит не передний конвойный, а боковой — и передний бьет.

Как-то, в октябре, старикашка один вышел из палатки, попросился, а конвойный не пускает.

— Попляши, — говорит, — а то не пущу.

Старикашка шмыгнул носом и стал плясать.

В том же октябре месяце некий Абдышев попросился у часового выйти; часовой пустил, а когда Абдышев, возвращаясь, мимоходом заглянул в чужую палатку, — часовой Кравченко налетел на него, прикладом повалил на землю и сломал ему два ребра. Начальник конвоя, когда ему донесли о случившемся, заметил:

— Плохо, что сломал ребра, но молодец, что верен присяге, — но при чем тут присяга — осталось тайной.

Политического Гуткина конвоир избил до полусмерти за отказ Гуткина продать свою подушку за 20 копеек; у другого в течение нескольких дней не сходили кровоподтеки; избив его, надзиратель крикнул конвойным:

— А, ну-ка пощупайте его!

К счастью, никто из конвойных не подошел, один только отозвался:

— Не стоит: больно щупленький.

Больного Хихадзе, не вышедшего на раскомандировку, надзиратель, после поверки, вытащил за ноги из палатки, велел ему встать; когда Хихадзе встал, надзиратель ударом ноги в живот повалил его, избил, а потом позвал конвойного и велел погнать Хихадзе на работу: больного Хихадзе заставили пройти 12 верст под прикладом.

Тайга, болота, приклады и кулаки, сырость и голод, непомерная работа и сознание безнадежности, серое небо и безысходность, мошкара и вода по колено, рубахи с паразитами и голые нары — и понятно, что люди шли к избавлению окольными путями: рубили себе пальцы, нарочно заражали себя, пили настойку из махорки, симулировали сумасшествие — все, лишь бы быть отправленными в тюрьму, лишь бы уйти с «Колесухи».

За свое пребывание на «Колесухе» я помню много таких случаев: один политический, на моих глазах, лопатой рубанул себя по ноге, отрезав полпятки; несли его окровавленного, а другие глядели с завистью:

— Вот… отправят.

Уголовный армянин, когда катилась вагонетка, подложил под колесо два пальца; даже не вскрикнул, только скривился и, молча, стал оседать. Год спустя мы встретились на этапе по дороге в Нерчинскую каторгу, — он шел на поселение; был он безруким и седым.

Мой сосед по нарам, ночью, под кожу ноги продевал красную, толстую шерстяную нитку, на ночь оставляя ее: нога пухла, гноилась, а он радовался и верил, что скоро отправят его.

Юноша, лет 20, порывистый и жизнеупорный в тюрьме, говорил мне на работе, когда мы резали дерн, вяло и медленно:

— Я не могу больше. Вчера я десять раз получил прикладом. Я с ума сойду или подложу пальцы под вагонетки.

Я следил за ним ежеминутно; когда подкатывалась вагонетка, я замирал в волнении.

Не пришлось ему воспользоваться вагонеткой: однажды надорвался, поднимая осину — и хлынула кровь горлом, — отправили его в тюрьму. А Малыгин — тот просто: взял топор и отрубил большой палец руки — тут же, у всех на глазах, руку положил на сруб, точно говядину, и ударил быстро.

А дни тянутся медленно, уныло и жутко, как жутко днем на работе, как жутко ночью в палатке, но зато каждый вечер, по возвращении с работы, нас выстраивали перед деревянным крестом (стоял он перед палатками — большой, некрашенный) и заставляли петь «Спаси, господи».

Христианин ли ты, еврей, магометанин — все равно: стой и пой, в противном случае опять тот же приклад. Приклад на «Колесухе» никогда не отдыхает, он всегда наготове.

Вечер — зыбкий и бледный, десяток за десятком тянутся к кресту, выстраиваются, и под темными замолкнувшим небом, далеким и черным, несется хриплое, нестройное пение, а те, кто поют, дрожат от сырости и шатаются от усталости, а те, кто заставляют петь, покрикивают:

— Громче, сволочье!

Разносится окрест:

— «Спаси, Господи, люди твоя»…

Звезда мелькнула, другая, дрожат дальние огни кухни, светится палатка техника Янца, шумит угрюмо тайга.

— «Бла-а-говерному импе-е-ратору»…

Кое-кто крестится, вон кто-то вздохнул тяжело, кто-то за моей спиной протянул тоскливо: «господи» — и какая жуть в этом протяжном тихом шепоте.

— «Благослови достояние твое»…

Нет благословения, ни милости, ни надежды, а в палатке толчея, злые окрики, шипящие голоса, — все люди и всем тяжко, — и говоришь себе, твердишь себе: «держись, держись, не поддавайся ни тайге, ни туману, ни осенним темным снам».

После молитвы скудный ужин второпях, наскоро, а будь он даже лукулловским — все равно не до него, лечь, скорее лечь, скорее натянуть халат на голову и уйти от всего: от палаток, от прелой соломы, от приклада, который каждую минуту занесен над твоей головой, от скрипа тачек, от лопат, от мокрого дерна, от ржавых вагонеток, от груды щебня и от людей, да, от людей, похожих на все, что угодно, только не на человека, даже если эти люди любят Пушкина и знают, какое великое слово — слово «революция».

Нервы у всех точно обнажены; ссоры часты, как дождь, малейший пустяк является поводом к брани, — и мы ругаемся, как извозчики, а грязны мы, как трубочисты: месяцами не меняем белья, его нам не выдают — и три четверти ночи воюем с насекомыми, а избавится от них не можем.

Ночью палатки, словно барак тифозный: кто бредит во сне, кто вскрикивает, никто не спит спокойно; мечутся, точно грешники, разбрасывают руки и ноги, ворочаются, тяжело дышат, тяжело спят, а вставая на работу, кашляют хрипло, надрывно и гнутся, как потом гнутся над тачками, над вагонетками, под тяжестью полос дерна.

Мы все простужены, мы все кашляем, мы живем в воде, работаем в воде и стынем в воде, от нее не уйдешь: она пробирается в палатки, подползает к тебе, когда остервенело тычешь лопатой в землю, когда прокладываешь канаву.

На работе мы не отдыхаем: некогда, каждый час дорог, а в любом десятке есть нерадивые, больные, слабые и ленивые — и за тех и других равно надо расплачиваться. На работе мы не только не поем, но даже редко разговариваем, а когда уж невтерпеж — то ругаемся. Мы ненавидим свою работу, как она ненавидит нас, и ежеминутно подставляет нам ножку: то щебень не поддается, то канаву прорезает огромный камень, то вагонетка вырывается из рук и по откосу бешено мчится вниз.

Мы — плохие работники, но и руководители наши хороши: техник Янц путает север с западом, надсмотрщики едва умеют обращаться с инструментами, а начальник Кнохт озабочен одним: подольше бы строился его участок. За кнохтовские сбережения мы расплачиваемся суставным ревматизмом, ранами, когда босой ногой попадешь на рельсы — хриплым кашлем, нудным и беспрерывным, а в результате нередко чахоткой.

Лагерь перемещается каждые 15 верст. Это происходит приблизительно раз в 2 — 2,5 месяца. Когда участок в 15 верст закончен, — лагерь снимается с места; сворачиваются палатки, грузится солдатское и начальническое добро, и партия трогается. Пока приходят и устраиваются на новом месте, пока расчищают поляну для стоянки, проходит 3-4 дня, и арестантам на эти три дня выдается на руки вся провизия и, таким образом, каждому десятку приходится тащить на себе лишних 9-10 пудов (кроме лопат, топоров, одежды) на протяжении 15 верст, и как часто в изнеможении десятки выбрасывают свою провизию, оставляя только по куску хлеба, — и вплоть до окончательного устройства на новом месте вся партия голодает.

«Новое место — новая жизнь»…, все по-старому и на новом месте: та же тайга, те же конвойные и тот же бессмысленный невыполнимый урок.

Мне повезло: я встречаю среди конвойных земляка, разговорились случайно, когда я устилал пол в солдатских палатках еловыми ветками, — и земляк меня не угощает прикладом, даже покурить дает, а это такое блаженство: ведь, мы курим сушеные листья, мелко накрошенную кору. Каждая затяжка — восторг, каждая струя дыма — счастье, а мой земляк по Волге даже и не знает, как он осчастливил меня. Бедняга, он в скором времени угодил под арест, правда не из-за меня, а за винтовку, нечищенную. Коротка была наша дружбы, но памятна на всю жизнь. Однажды меня назначили на домашние работы, по нездоровью. Работа эта считается более легкой, а в круг ее входят такие задачи: в течение дня раз пять сходить в лес (это за версту от лагеря), каждый раз притащить по дереву, распилить и нарубить дрова, — это до обеда; после обеда надо заполнить сорокаведерную бочку водой; дается два ведра, а коромысла нет, проволочная ручка режет ладонь, вода далеко, идя, приходится скакать с кочки на кочку. Вот, наполнил, идешь, но не попал на кочку, поскользнулся, ведра опрокинулись — иди обратно.

Земляк мой выбирал деревья потоньше, а на кочках даже помогал и не злился, когда я отдыхал, — где ты теперь, милый? Хорошо б повидаться, и верю я: узнаю его, мигом узнаю. хотя немало лет прошло с того дня, когда я на берегу Зеи тащил дрова для солдатской кухни и пол в палатке господина Янца посыпал песочком — песочком для красоты и уюта.

Памятна эта Зея — особенно приток ее один, крохотный, только вот забыл, как он назывался. Был он, как все речушки: ничего особенного, ничего выдающегося, а, ведь, на всю жизнь остался в памяти, ничем его не выскоблишь, никак о нем не забудешь.

Однажды, было это уже к концу осени, дней пять дожди лили беспрерывно, точно миллион бочек кто-то наверху опрокинул, и приток этот словно взбесился: разлился широко-широко, сорвал мост как раз на полпути к месту работ, и на 2 версты раскинулся по равнине, забурлил, закипел, заволновался.

Сорван мост, а на работу шагать надо, — и ежедневно мы эту речушку переходили вброд, раздеваясь догола и, не обсохнув, становились на работу, а продолжалось это двенадцать дней, — в холодные последние осенние дни с заморозками.

«Колесуха» обратилась в сумасшедший дом.

Сбрасываются штаны и рубахи, лопаты болтаются на голых плечах; робко пробуешь ногой воду — холодно, кровь стынет, но команда не умолкает:

— Марш! Марш!

Вот уже вода до колен, вот она уже выше; кто-то рядом поскользнулся, под водой попал ногой на рельсы, порезал ногу и стонет; перед тобой мелко дрожит чья-то посиневшая худая спина; близко старик-уголовный бормочет:

— Иисусе Христе, Иисусе Христе!..

И растягивается цепь из голых плеч, из голых спин — все синие, все жалкие, все маленькие — все, все, все…

И вдруг раздается громкий крик:

— Я — адмирал. Посторонись: мой броненосец плывет, — и студент тут же швыряет халат, ложится на него, машет руками и ногами, гудит, свистит и заливается тоненьким сумасшедшим смешком.

Внесли его в палатку на руках; несли и молчали, а вечером у Креста пели:

— «Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого»…

Горел свет в палатках конвойных, вырисовывались ближние деревья, мелко-мелко моросил дождик.

Ночью, сквозь продранное полотнище палатки, глянула одна звезда, другая. Был в них привет неумирающего движения, но все живое вокруг дико и мертво.