Князь Михаил Вишневецкий (Крашевский)

Князь Михаил Вишневецкий
автор Иосиф Игнатий Крашевский, переводчик неизвестен
Оригинал: польский, опубл.: 1856. — Источник: az.lib.ru

Ю. Крашевский
Князь Михаил Вишневецкий

Крашевский Ю. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 9: Граф Брюль; Будник: Ермола: Повести. Князь Михаил Вишневецкий: Роман / Пер. с польск. — М.: ТЕРРА, 1996. — (Библиотека исторической прозы).

ВВЕДЕНИЕ

В конце 1668 года, то есть после отъезда из Польши бывшего короля польского Яна Казимира, дворец архиепископа в городе Ловиче стал резиденцией тогдашнего примаса Польши, которому захотелось жить не в захолустном Гнезне, а поближе к столице государства — Варшаве, и в этом дворце стали непрерывно происходить оживленные совещания и многолюдные съезды.

Архиепископ-примас был уверен, что корона Польши у него в руках и что он распорядится ею, как ему вздумается, причем его родные и союзники, думалось ему, должны, конечно получить наиболее крупные выгоды. Интриги французов, начавшиеся еще при жизни Марии-Луизы, покойной супруги Яна Казимира, пережили ее и, очевидно, продолжали давать плоды.

Ян Казимир, которому опостылело уже все, уехал во Францию отдыхать среди веселых аббатов. Он так был весел еще дорогою, что даже в Кракове участвовал в ганцах. Свита его в своей заносчивости дошла до того, что позволила себе бить шляхтичей, но шляхта на это ответила своему бывшему королю привлечением его к рыцарскому суду и приговорила к лишению чести.

Еще на самом сейме, где происходило отречение Яна Казимира от польской короны, шутники прозвали его господином Снопковским, придравшись к «снопу усов», изображенному на его шведском гербе.

Это роковое отречение от той короны, от которой уже сбежал его предшественник, король Генрих Валерий, из французского дома Валуа, дало лишь новый повод тогдашним острякам изощряться в острословии. Те грознопророческие и вдохновенно трогательные слова, которыми Ян Казимир попрощался со страною, не смутили, по-видимому, ничьего духа…

Такое уж, видно, было время!.. Сам король, исторгнувший из своего сердца зловещее пророчество Кассандры, бывшее как бы заключительным аккордом обличительных проповедей ксендза Скарги, знаменитого тогда церковного бичевателя нравов, этот самый король беззаботно смеялся уже на другой день, когда стал просто «Господином Снопковским».

Судьба Польши оказалась в руках архиепископа Пражмовского, продавшегося французскому герцогу Кондэ, и гетмана Собесского, женатого на француженке и преданного Франции. Да и вообще, впрочем, большая часть тогдашней польской аристократии симпатизировала всему французскому.

Ксендз Ольшовский, который заявил отвод против других претендентов на королевскую корону, чтобы поддержать представителя исконного польского королевского рода Пястов, был предметом общих насмешек, как беспомощный интриган, который не имеет никаких шансов повлиять на исход выборов.

Мало кто обращал внимание на то, что, исподволь, рядом с могуществом магнатов вырастала новая сила — правда, несформи-ровавшаяся еще, мятущаяся, которая, по видимости, позволяла вертеть и верховодить собою и которую на этом основании прежние господа положения, то есть магнаты, считали даже своим послушным орудием.

К тому времени магнаты и шляхта уже разделилась на два различных лагеря, хотя закон и не делал различия между ними, дав им одинаковые прерогативы. Отличительным признаком каждого из этих двух лагерей был не один лишь вопрос о богатстве или бедности, — скорее их разделили воспитание, нравы, взгляды, даже костюм.

Уже со времени Сигизмунда III кое-кто начал одеваться по западно-европейски, забросив родной национальный костюм. На первый взгляд это не имело никакого значения и являлось мелочью — вопросом чисто личного вкуса но в жизни людей вообще не бывает явлений, не вытекающих из предыдущего, не имеющих корней в глубоко лежащих причинах, а потому и внешний вид вовсе не является таким безразличным, как это может казаться.

Один уже тот факт, что кто-то решился порвать со своим народом, выделиться из него, Пожелать себе не того же, чего желают «все», и что кому-то больше понравилось нечто другое, чем наследие дедов и прадедов, уж этот факт сам по себе имел громадное значение. Пожелать хотя бы по наружности казаться чужеземцем среди своих — это значит бросить им в лицо обвинение в недостатке вкуса, в захудалости, в косности.

Правда, чужой костюм и язык был внесен в страну самим королевским двором, но у него не хватило бы силы привить все это, если бы верхи общества не бросали легкомысленно все свое ради чужого.

Богатая молодежь, почти вся получавшая свое образование за границею, приводила в свое оправдание, что у чужих культура выше, жизнь приятнее и богаче, и, с точки зрения комфорта, превосходит родную обстановку.

Но с той самой минуты, когда начали говорить, одеваться и развлекаться по-французски и по-немецки, — прежняя Польша была обречена на смерть.

Вместо того, чтобы собственными силами вырабатывать себе собственную цивилизацию, имеющую местный национальный характер, Польша была вынуждена перерождаться и преображаться. Никогда подобный жестокий перелом не происходит без противодействия и страданий. И вот многочисленные ряды шляхты, которая чувствовала себя польскою и хотела такою же остаться, расположилась грозным лагерем против космополитов.

Борьба началась без выставления лозунгов на знаменах; на знаменах было написано нечто другое, но в существе своем она была ничем иным, как борьбою за сохранение нравов и характера нации. К этим национальным чертам принадлежала, конечно, и преувеличенная «свобода», которою пользовались не только ради сохранения ее самой, но и для того, чтобы довести нацию до развала и анархии.

У обеих сторон, как у панов-магнатов, так и у впечатлительной и недисциплинированной шляхты были свои достоинства и свои недостатки, были как хорошие, так и дурные побуждения, но борьба вообще имеет свойство обнажать преимущественно темные стороны, вызывать зло наружу, на поверхность.

В верхних слоях царили: подкуп, деспотизм, продажность; в низших слоях — беспорядочность и распущенность, необузданная заносчивость и задор.

Шляхта неохотно шла в рядовые при всеобщем ополчении; в сейме депутаты хотели быть наравне с сенаторами; военные заговоры и возмущения не переставая потрясали национальную жизнь; магнаты покупали должности, воевали из-за воеводств и пренебрегали судьбою страны; короли, в конце концов, превратились в наемников.

Ни та, ни другая сторона не скрывали того, что переходило даже от поколения к поколению, как нечто освященное обычаем. Шляхта знала, сколько кто затратил на свое звание, или заплатил за старостство, а магнаты также насквозь видели смутьянов и Катилин.

Но в своих низах эта масса, хотя и неоформленная, страстная, неблагоразумная, имела все-таки то преимущество, что в ней кипение, бури, шум и возмущение происходили во имя какого-нибудь принципа, для защиты какой-нибудь свободы, что там приносили жертвы общему делу, тогда как на верхах царил неприкрытый и даже неприукрашенный эгоизм.

Они игнорировали протесты и оскорбления, которыми их осыпали; они цинично шли своей дорогой, но это бесстыдство вырождало их самих морально. Масса уже тем превосходила верхние слои, что она часто выступала на защиту своих прав, пешком и с черствыми сухарями, в то время, как высшие паны пировали в знак пренебрежения к большинству.

Царствование Яна Казимира было критическим моментом: в обоих лагерях развивалась распущенность; шляхта подняла голову, подсчитала свои силы, начала роптать, почувствовала себя силой, но, как всякая человеческая масса, она подчинялась тем, кто ей навязал себя в вожди и колебалась постоянно под влиянием веяний минуты.

Несколько вождей двигали областями, призывали к оружию и перебрасывали массы, как игорный мяч.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Если бы кто-нибудь увидел Варшаву в те времена, между сей^-мами предварительным и избирательным, блестящую, веселую, шумливую, изящную, болтающую по-французски и наводненную такими щегольскими свитами при панах, что их не стыдились даже перед иностранцами, кортежи, сопровождавшие воевод, каштелянов, епископов, — челядь в роскошных цветных ливреях с золотыми галунами, дам с прическами, в кружевах, атласе, подкрашенных, надушенных, называющих себя именами, взятыми из мифологии или из французских романов; — если бы к этому еще кто-нибудь подслушал жаргон салонов, в которых редко слышался польский язык, тот должен бы был, не колеблясь, заключить, что паны, их могущество, влияние, сила, воля, исключительно определяли всю будущность страны.

Все эти мужчины и дамы до такой степени угодничали перед иностранными государствами, перед королем Франции, императором и князьями Священной И inepi л, перед всеми вообще, кто разбрасывал или сулил деньги, что нельзя было не думать, что предстоящие выборы пройдут согласно воле иностранных держав.

Франция, особенно со времени Марии-Луизы, была в тесных сношениях с Польшей и, так как она хотела подчинить себе Польшу в качестве союзницы против Священной Римской Империи, то ясно было, что Ян Казимир должен был уступить престол никому иному, как французскому герцогу Кондэ…

И все это было так устроено, так рассчитано, так проводилось всевластным примасом, что паны как будто не могли сопротивляться. Будущий король уже имел здесь чуть ли не свой двор: француженок — воспитанниц покойной королевы, их мужей — блестящих молодых людей, получивших свое образование в Париже… Все это были уже готовые орудия, пружины, помощники и слуги.

Вся эта кампания была совершенно явной, и веселые лица француженок убеждали остальных участников кампании, что успех обеспечен…

Для того кокетливого, элегантного мирка, который подражал Марии-Луизе и хотел владеть мужской половиной так, как она правила Яном Казимиром, — идеалом был Кондэ, рыцарь, красавец, воспитанник самого блестящего двора в Европе, то есть французского… С ним должна была начаться здесь новая жизнь, и в этой новой атмосфере прекрасные воспитанницы королевы, считавшие себя самих полукоролевами, надеялись блистать и властвовать…

Во главе этих красавиц, заранее торжествовавших, стояла прежде любимая Марией-Луизой, чуть не усыновленная ею Мария де ла Гранж д’Аркиан, вдова графа Замойского, а ныне жена Яна Собесского, гетмана, который вместе с примасом, проводил кандидатуру Кондэ.

Жена гетмана была самой яркой звездой на этом полуфранцузском небе, так как она выделялась своей необыкновенной красотой и умела ей пользоваться…

Муж, поклонник женской красоты, был ее рабом. Его преклонение перед женой приводилось в обществе, как пример образцовой любви…

Рядом с ней было много других красавиц, кокетливых личик и… флирт царил широко и свободно; но это никому не вредило, так как все это прикрывалось весьма изысканными и изящными манерами вельможных пани.

В мире этих дам: Собесской, Радзивиллов, Потоцких, Любо-мирских, Пацев, ни один день не проходил без развлечений, и веселье было доминирующим тоном…

И все, казалось, оправдывало такое настроение… Выборы казались лишь исполнением формальности. Приглашенный уже Кондэ должен был приехать и то^да Польша должна была стать счастливейшей страной.

До такой степени, при наблюдении издалека, исход казался верным и несомненным.

Вакансии уже раздавались заблаговременно… В Ловиче примас Пражмовский принимал ежедневно толпы гостей, которые предлагали ему свои услуги, заручаясь его благосклонностью… Но не везде было так, как в Варшаве и в Ловиче… Почти всякая область имела среди шляхты какого-либо вождя, который давал ей указания и мановением руки вел ее за собой.

В Сандомирском воеводстве, неподалеку от города Сандомира жил в маленькой родовой деревеньке мосц пан Ириней Пиотровский, герба Сас. Взглянув на него, когда он смешивался с толпою «панов братьев», никто не дал бы ломанного гроша за этого тощего, желтого, сгорбленного, одетого небрежно, почти бедно, тихого и скромно протискивающегося в толпе человека. У Пиотровского не было никакого титула; он был беден, связями не похвалялся, панских порогов не обивал… Между тем в Сандомирском воеводстве никто в общественных вопросах не выступал без Пиотровского. От этой популярности среди шляхты он не получал никакой выгоды, но он знал ей цену и не пренебрегал ею…

Один Бог ведает, что в молодые годы пана Иринея так повлияло на него; но факт, что он не мог ни видеть, ни переносить панов и магнатов, «желтобрюхих», как он называл их. Это был заклятый их враг, хотя он этой неприязни своей и не обнаруживал, нося ее за пазухой и пуская в ход лишь тогда, когда это было ему нужно.

У Пиотровского было еще одно достоинство, или, если хотите, необычайный недостаток. В ту эпоху непомерной болтливости, когда шляхта посвящала половину своей жизни риторическому спорту, Ириней не часто выступал с речами, не разыгрывал из себя Демосфена… Когда другие слишком долго и без толку болтали, он потирал свою полысевшую голову, дергал их за рукава и шептал:

— Приходите же к какому-нибудь заключению!..

Его считали опытным и хитрым, — да он и на самом деле был таков; — но и в этом он не искал себе рекламы: напротив, он выдавал себя за простака, человека с душой нараспашку.

Деревушка его, испокон веков принадлежавшая их роду, называлась Сасин-двор и стояла на Висле; в течение полутора часов, он мог на своей лошаденке добраться из дома до Сандомира. Вся его семья состояла из жены, настолько скромной женщины, что чаще всего она ходила с головой, повязанной простым платком, не тратясь на чепчики и заколки; это была трудолюбивая хозяйка, молчаливая, как муж, и у них была единственная дочурка Ягуся, которой тогда было лет пятнадцать.

В те времена ни одна даже самая бедная усадебка не закрывала негостеприимно своих дверей перед гостями; также и Сасин-двор был открыт для всех, но в нем не пировали, потому что Ириней, как он говорил, имел слабую голову, пить не мог, не любил и в пьяном обществе скучать.

Единственною роскошью его «хаты», так называл он свою скромную усадьбу, были книги. Но, не любя хвалиться даже эти я он держал их в своем кабинете и скорее скрывал их, чем хвастался. Любимым его чтением были римские историки.

Он был таким же хозяином, как и все тогда; он также пользовался, по старым традициям и правилам, услугами управляющего на откупу, но он все-таки лично наблюдал, чтобы ничто в имении не пропадало без пользы, хотя в этом он не обнаруживал особого таланта. Во многих случаях пани Пиотровской приходилось заменять мужа, потому что, когда наступали сеймики, съезд, совещания, сейм, сам Пиотровский считал необходимым отправляться «на службу»… Так он сам обыкновенно называл свои занятия общественными делами.

У своих собратьев, сандомирцев, он пользовался такой сильной репутацией умного политика, что эта слава проникла даже в соседние воеводства. В общем это был тихий и скромный человек. Впрочем, он все же не был мрачным и чересчур серьезным; напротив того, он охотно смеялся и иногда умел очень остроумно пошутить, а когда бывал в ударе, то выражался особенно метко, «по шляхетски», как отзывались слушатели.

Дело было зимой. Санная дорога в этом году установилась поздно, но была так хороша и прочна, что все были рады ей. Пиотровский сидел у камина с Тацитом в руках, как вдруг его жена постучала и тихо сообщила:

— К тебе гости…

Пиотровский положил книгу в шкаф, оправил свой костюм и вошел в гостиную в ту самую минуту, когда огромных размеров, круглый, как бочка, шляхтич, румяный, с седыми усами, развязно смеясь, боком проталкивался в дверь, крича:

— А что? Незваный гость хуже татарина?!

Следом за этим круглым, виднелись двое мужчин значительно меньшего объема, но зато более высокого роста, из которых у одного были светлые, как лен, волосы, а у другого черный чуб и усы, топорщившиеся кверху.

Начались радушные приветствия.

Его мосц, пан Симеон Гарвовский величался каким-то «чашником», светловолосый Ремигиан Звольский — «войским»[1], а последний, черный и коренастый — заместителем. Все трое были коренные сандомирцы.

Расцеловавшись с ними, Пиотровский усадил их и уверенный, что жена сама знает, что требуется по обычаям гостеприимства насчет водки и закуски, сообразно с порою дня, вдобавок после езды, — не сказал ей ни слова.

Первое место среди гостей занимал не только своей тушей, но и значением, чашник, который все смеялся и покрякивал.

— Мы к тебе, любезный Петрусь, — начал он, немного погодя, — как к свету… Кто нам посоветует, кто нас поведет, если не ты?..

Ириней приготовился внимательно, хотя и спокойно, выслушать.

— В чем дело, любезный чашник?

По жесту Гарвовского, который уже умаялся, черноволосый пан заместитель подхватил:

— Само собой понятно… само собой, дорогой сосед, — ведь мы точно под колпаком… Выборы на носу… что же нам нужно делать?..

— Да, перебил чашник, выбрать короля недолго, да как бы не ошибиться, — вот в чем суть! Паны уже все продались разным кандидатам: Кондэ их засыпал золотом… Лотарингский, Нейбургский… шут их знает, как их всех там зовут… Мы о них ничего не знаем! Как бы тут мы, сандомирцы, не оплошали!.. А? Что?

Пиотровский молчал. Тогда светловолосый пан Ремигиан Звольский громко крикнул:

— Что же, нам быть стадом, которое господа пастухи гонят, куда хотят? Это хозяйничанье магнатов уже вот у нас где сидит, — он показал на затылок. — Они опять хотят нам подстроить свои штуки…

— Само собой… — перебил черноволосый.

— Ах, дай же мне досказать, — окрикнул беловолосый, который двигался с какими-то судорожными подергиваниями.

— Ксендз Олыповский рекомендует нам Пяста, — договорил он, — может быть, это и правильно. Мы захотели было француза, да он удрал… после него пришел трансильванец, взял нас в ежовые рукавицы, ну, зато хоть лихой был вояка; наследовал ему полуягеллон, полушвед, а собственно попросту немец… Этот молился и стонал… ну, и забурлило все у нас. Выбрали мы было двух сыновей… Господи, прости нас… При последнем Речь Посполитая чуть не распалась… и этот в конце концов сбросил корону — «non sum dignus»[2], говорит он, а коли не достоин, так зачем же добивался ее?.. В таком случае что же? Опять a capite[3] должны будем прививать себе француза?.. Не странное ли это дело, когда какой-нибудь народ выбирает себе в одних чужеземцах, которых сам не знает, и которые его не знают?

Чашник громко рассмеялся:

— Ей Богу, верно говорит!

Они, умолкнув, глядели на Пиотровского, который тоже молчал, но в это время дверь отворилась, и подросток внес бутылки и закуски на подносе, покрытом салфеткой.

Вопрос о выборах на время отошел на задний план, так как hora canonica[4], мороз, зима, все это заставляло подкрепиться.

Настойка оказалась превосходной. Пиотровский чокнулся с чашником, и рюмка пошла вкруговую. Черноволосый выпил еще раз без приглашения. Опять уселись.

Из груди Гарвовского вылетел сильный вздох, соразмерно его туше.

— Что вы об этом думаете, Петрусь? — спросил чашник. — Вы, наверно, читали памфлет Ольшовского?.. А?.. Да ведь и других писаний тьма!..

Лицо Пиотровского, сначала мрачное и холодное, начало проясняться. Он пристально посмотрел на гостей, как бы прикидывая в уме наиболее подходящий ответ.

— Пусть Бог милосердный не накажет по заслугам того, — начал он, — кто наградил нас этими выборами. Если только разговаривать об них, то они кажутся очень хорошими, «свободный-де выбор наиболее достойного», а в сущности-то тут выбирает либо случай, либо интрига, либо деньги. Угадать, кого выберут, не сможет никто… Иногда четыре недели стоим мы в поле, усталые, голодные, тоскующие по доме, и в конце концов кучка людей выкрикнет чье-нибудь имя, а остальные за ними, лишь бы все это скорее кончилось… Значит, Deus seit[5], что нас ожидает… Не будем же себя обольщать надеждою, что мы поставим на своем. Но все же есть одна вещь, которой мы можем добиться, если захотим, а именно — этих панов подкупленных (ведь это же очевидно!), мы исключим и наших вельможных магнатов, которые считают себя всемогущими, — хотя их горсточка, а нас тысячи, — мы научим помнить, что мы серая шляхта, тоже кое-что значим!..

Все трое приезжих рассмеялись громко и с видимым душевным удовлетворением.

Гарвовский потирал свои покрасневшие руки

— Вот была бы штука, ut sic![6]

Спутники его, как блондин, так и брюнет не могли удержаться от смеха.

— Эту штуку мы можем устроить, — прибавил Пиотровский, — но надо действовать согласно и дружно. Если нас, сандомирцев, мало, хотя мы с Краковянами всегда идем во главе, то мы должны привлечь также другие воеводства, чтобы и они шли вместе с нами. А так как мы всегда рады широко драть глотки, а в головах у нас часто шумит, то нет нужды всем давать другой лозунг, кроме единственного: «Шляхта, заодно!» Магнаты не раз вели нас за собою, как баранов, пусть же хоть на этот раз идут за нами!..

Все гости, в высшей степени оживившие, захлопали в ладоши. Заместитель так разгорячился, что для охлаждения налил себе еще рюмку и быстрым жестом опрокинул ее.

— Ну, а кого же мы выберем? — спрашивал Гарвовский, — в этом ведь вся суть вопроса!

Пиотровский поглядел на него.

— Дорогой чашник, — сказал он, — мне думается, что почти безразлично, кто будет королем… Что у нас может король? Раздавать староства и титулы, а больше ничего! Магнаты его окружат, облепят, и он вынужден будет плясать под их дудку… Ну, я, конечно, не спорю, что для заграничных сношений король кое-что значит, так как он «представитель Речи Посполитой», нужно, значит, чтобы у него была хоть фигура подходящая для этого.

— Si fabula vera[7], — сказал Гарвовский, — потому что ведь и портреты врут, — Кондэ выглядит рыцарем, да и лотарингец видный мужчина…

— Кондэ — это Франция, — сказал Пиотровский, — а она нам уж надоела… Лотарингский в родстве с австрийским домом, значит, praeter propter[8] австрияк… а это тоже не очень для нас сладко…

— Охотится на нас, точно мы венгры или чехи, — прибавил светловолосый.

— Ну, а Пяст? — вмешался в разговор чернокудрый заместитель.

— Пяст, Пяст! — рассмеялся Пиотровский, потирая темя. — Если бы можно было найти такого Пяста, из лона которого произошел бы для нас снова «Храбрый»[9]… Это была бы штука!

Гости снова дружно рассмеялись.

— Пусть будет хоть Пяст, — сказал хозяин, — да только с ним явится много затруднений… родственники, друзья, враги…

Тут он умолк на минуту и закончил:

— А я вам вот что скажу: не будем спорить о том, что завтра будет — дождик или снег. Самое главное — не нужно давать себя панам в руки. Пусть это будут шляхетские выборы, наши… а что касается кандидата… судьба решит!.. Смеялись один раз на выборах, когда кто-то крикнул: «Бандура!»… а, по моему — пусть хоть Бандура, лишь бы — наш, а не панский и не такой, который корону сам себе покупает!.. Покажемте, что если есть продажные короны, то не у нас. Пусть себе паны торгуются о ней, сколько хотят, но даем-то ее все-таки мы!.. Как Бог наставит!..

Все слушали Пиотровского с привычным вниманием к нему.

— Я вам говорю, милые братья, — повторил Пиотровский, — надо стараться о том, чтобы шляхта стояла, как один человек… заодно… В этом нужно дать друг другу слово и над этим трудиться…

— Согласны, — воскликнул чашник, — итак, лозунг: «шляхта заодно!»… а кто же ее поведет?..

Пиотровский подумал и спокойно проговорил:

— А Господь Бог!

Чашник склонил голову.

— И на это согласны, — прошептал он.

— Не легко нам это достанется, — продолжал хозяин, — потому что паны в некоторых областях имеют среди шляхты клиентов[10], слуг и преданных людей. У одного сын при дворе воеводы, у другого дочь в свите кастелянши. А аренды и пожизненные владения!..

Светловолосый поморщился.

— Но ведь никто же не продает себя за это, — крикнул он, — а тут идет речь не о мелочи, о собственной жизни… Ничто не должно связывать нашу гражданскую добросовестность.

— Мы поем Святому Духу: «Veni, Creator Spiritus»[11], — вставил Пиотровский, — ну, и будете повиноваться Духу, а не приказаниям панов… «Шляхта заодно!»

— «Шляхта заодно!» — дружно подхватили блондин и брюнет… Чашник молчал.

— Tandem[12], — отозвался он после раздумья, — если бы по исключении Кондэ и Лотарингского, предположим, у нас не осталось ничего, как только выбрать Пяста… тогда кого же из них?

— Поверьте мне, что это уже все равно, — сказал Пиотровский, — у Пястов много за, но много и против… Всякому, кто избран из среды равных, перед Величеством которого завтра придется склоняться, будут завидовать, против всякого такого будут составлять заговоры… Главное, чтоб был воякой… а остальное!..

Он махнул рукой.

— Вы говорите про Пяста, — сказал светловолосый, — а шляхта уже в шутку передает из уст в уста имя храброго воина Поляновского…

— Поляновский ничем не менее годится, как и Любомирский, — решил Пиотровский, — но давайте подготовлять, чтобы королевство было шляхетским: мы вынуждены выбирать его из панов, потому что их все знают… Ведь и они были когда то шляхтой, только исковеркались…

Пыл совещания стал уменьшаться.

— О нашем кандидате мы будем говорить только на Воле и около кафедры, — продолжал хозяин, — вся суть лишь в том, чтобы шляхта показала, что и она кое-что может. Для этого она никогда не найдет лучшего часа. Паны уже порешили между собой, все подписали, уверены в том, что все будет по-ихнему, набрали себе денег, поделились шкурой живого медведя, а мы им и покажем, что не они тут хозяева, а мы!

Выразительно сказанные слова эти так понравились или, вернее, так польстили чувству собственного достоинства и сословной гордости приезжих, что они даже повскакивали со стульев и стали горячо выражать свое полное одобрение.

Чашник указал на Пиотровского, склоняя перед ним свою голову.

— Это наш вождь и диктатор, — сказал он, — лозунг дан! Теперь изменник всякий, кто не примет его!..

Хозяин скромно принял все эти выражения одобрения.

— Все это хорошо, — сказал он, — но не забывайте, что, если паны гетманы, канцлеры, маршалки и т. п. заранее узнают о нашем лозунге, — они его обратят в ничто. Все дело в том, что нужно дело делать, что требуется, и ничего не «провозглашать!»…

Чашник задумался.

— Тут-то и запятая, — пробормотал он, — как же мне обращать в мою веру кого ни на есть, если мне запрещено говорить о моей вере?!

— Как? — горячо перебил Пиотровский. — Вот просто пойдемте против панов и их обманных интриг, из этого получится само собою, что шляхта добьется почета и трофеев. Война против магнатов, которые считают нас бандой и так отзываются о нас! Война против продажности и торгашества! Теперь уже всем известно, сколько золота рассыпал французский король ради Кондэ и лотарингской кандидатуры. Он обещает, и хотя дает скупо, зато подписей его и обязательств много по разным карманам…

— Против панов!.. Это дело!.. — с яростным жаром вскочил светловолосый Войский, — против панов!.. Чрезмерному все растущему могуществу их надо положить предел… Мы защищаем Речь Посполитую кровавым потом и своею кровью, на нас падают все тяготы, а они забирают себе уделы и концессии на уделы, panis bene merentium[13], старостства, аренды, откупы… чуть не обратили уж нас в рабов; пора встряхнуться!.. Пора!..

Все повторили хором: Пора!..

Лица всех раскраснелись. Пиотровский молчал.

Приближалось время обеда, и черноволосый повторил возлияние настойки. Чаг яик задумался, хозяин весело пошучивал над этими магнатами, против которых устраивал заговор.

— О, если бы нам удалось захватить их врасплох, — повторял он.

— Ей-богу, устроим это! — восклицал Чашник. — Примас хитер, опытен, но трус; когда зазвенят шляхетские сабли, он на все согласится. Труднее будет с гетманом.

— А! — поднял голову заместитель, — с гетманом было бы трудно, потому что он отличный волка и полководец, но, как политик, он ходит в юбке. Тут им руководит супруга, а она вторая Мария-Луиза, только не имеет ее апломба… И не успеет ее мосц оглянуться, как ее кандидат провалится.

— Правление женщин, милостивы государи, — сказал Пиотровский, — хоть и кажется вам нелепостью, однако, глубоко проникает и долгое время дает себя чувствовать… До сих пор еще над нами царствует Мария-Луиза: все, что мы видим, дело ее рук. Благодаря ей, мы имеем Кондэ; из ее воспитания вышла супруга гетмана и Радзивилла; по ее моде одевается молодежь; ее языком все говорят и пишут. Дай Бог, чтобы хотя обычай продавать вакансии не перешел от нее по наследству к новому двору.

Так переговаривались они, посматривая, скоро ли будет подан знак, что обеденный стол накрыт, как вдруг к маленькому крыльцу усадьбы подъехали громадные сани; все бросились к полузамерзшим окнам. На этот раз это был, очевидно, незаурядный гость, так как многочисленная челядь окружала сани и тем указывала на присутствие знатного пана.

Пиотровский поморщился, все переглянулись; в это время двери распахнулись, и в них показался улыбающийся, изящно, но по-польски одетый, пожилой господин.

Это был сам пан сандомирский каштелян. Пиотровский был мало знаком с ним, и хотя деревни их лежали по соседству, каштелян так редко приезжал сюда, что они почти не видались.

— Проезжая мимо ваших ворот, — входя, вежливо начал каштелян, которого сопровождал молоденький племянник высокого роста, — я не мог себе позволить не навестить вас, хотя бы на минуту. Очень спешу, потому что этот походный шлем причиняет нам много беспокойства; но я все же хотел хоть приветствовать вас.

Пиотровский принял пана сдержанно, но вежливо. Каштелян соблаговолил сесть, не отказался от настойки и закуски, хотя все время повторял, что ему некогда, и в конце концов, окинув взглядом присутствующих, которые принимали его довольно холодно и молчаливо, он воскликнул:

— Ну, что же? De publias[14]?

Вопрос был обращен, главным образом, к хозяину, который немного подумав, ответил:

— И все мы рады были бы как можно скорее снять с головы своей походный шлем, но вам все-таки нужно короля.

— Святые слова, — подтвердил каштелян, зорко вглядываясь, — по мне сдается, что мы его как будто бы уже имеем… Unanimitate[15] пройдет Кондэ!

— А Лотарингский? — спросил хозяин.

Каштелян поморщился.

— Нам рекомендуют его, как рыцаря и вояку… Ну, да ведь и у нас дома есть свои гетманы, которые ему в этом не уступят. Стало быть, для нас это достоинство не имеет большого значения. Нам нужен такой, у которого было бы чем платить войску… Вот что существенно! А Кондэ деньгами богат… никто с ним не может в этом соперничать!

Все молчали. Пиотровский покачал головою и равнодушно проговорил:

— Мы, пан каштелян, мелкие политики; мы озираемся на ваших милостей: вы ведь выше сидите и вам поэтому дальше видно. Лишь бы хоть выборы-то не долго держали нас лагерем, а то и лошади, и люди исхудают…

Этот уклончивый ответ, по-видимому, понравился каштеляну, который выслушал его с веселой улыбкой.

— Для этого есть простое средство, — сказал он, — не затягивая дела, провозгласить королем герцога Кондэ.

— А что же на это скажет пан вице-канцлер[16]? — пробормотал чашник.

Каштелян сделал в воздухе какой-то непонятный знак рукою:

— Подканцлеру захотелось печатать памфлеты, — язвительно заметил он, — и он опубликовал цензуру чужих мнений, но его памфлет сам себя разбивает, потому что ведь Пяст попросту немыслим. Пястов слишком много, чтоб можно было выбрать кого-нибудь одного из них. А что может дать нам Пяст? Между тем, чужеземный монарх усилит нас и деньгами, и связями, и союзами, помощниками для Речи Посполитой, да и казной!..

Говоря это, каштелян поднялся; никто ему не возражал. Он достал из-за пазухи своего жупана нюренбергское яйцо[17], посмотрел, который час и тотчас же стал прощаться.

— Ваша мосц, дорогой сосед, — на прощанье добавил он, обращаясь к Пиотровскому, — надеюсь, что во время выборов ты будешь с нами. Сандомирцы все за герцога Кондэ!..

Не успел он еще выехать за ворота, как чашник, держась за бока, вернулся в гостиную и расхохотался:

— Попал пальцем в небо!

Герцогу Кондэ или, как его называли тогдашние поляки под влиянием обычая изменять имена на латинский лад (Condeus) и выговаривать на венгерский манер, — Кондеуш, уже заранее оказывались триумфальные встречи, до того обеспеченной казалась его победа на выборах. Князь Лотарингский, эмиссар которого имел мало денег для раздачи, рассыпал зато обещания, проникая по вечерам к своим единомышленникам, которые старались усидеть меж двух стульев, но с каждым днем таяла его надежда победить могущественного соперника.

Не говоря о том, что вице-король, ксендз примас, который вслух говорил, что для него важно лишь иметь короля с католической верой в сердце, давно уже был на стороне Кондэ, но и все другие сановники были согласны с ним.

Михаила Томаша (Фому) Вишневецкого, которого рекомендовал подканцлер, никто не считал кандидатом.

Вся эта ветвь рода Ягеллонов, казалось, была обречена самим роком на политическое угасание. У нее было много представителей, но не было удачи. Лучшим примером этого был недавно умерший Иеремия, единственный полководец, который умел громить казаков и вселять в них страх, — человек высокой доблести, внушительно строгих нравов, безграничной самоотверженности, — а умер он без заслуженной им гетманской булавы, лишенный огромных владений в юго-западной Руси (Украине); его очень скупо вознаграждали за его жертвы, вернее даже ему заплатили одною лишь неблагодарностью; и он оставил после себя семью почти в нищете: сын его воспитывался как бы из милости при дворе, а вдова получала свое скромное содержание лишь от щедрот Любомирских и Замойских.

Полная жертв жизнь этого Иеремии, о котором говорили: calamitas patriae — lamentatio Jeremiae[18], приобрела ему только одно — завистников и врагов.

Рыцари любили его и умели ценить, так как они видели его во главе своего сословия не только полководцем, но и воином, который часто без лат и кольчуги, в простом кафтане, бросался на врага…

Как полководцу, ему очень везло; как человек, он возбуждал зависть и нерасположение. Правда, что ни заискиванием, ни лестью он не привлекал ничьих сердец. Это был человек непреклонный… Король Ян Казимир, которого настраивали против князя Иеремии, узнав его лучше, уже стал было ему симпатизировать, но тогда короля предупредили, что Вишневецкий, служа ему гетманом, присвоит себе всю славу и заслугу польских побед.

Со стоицизмом великой души перенеся все, чем его проследовала судьба, князь Иеремия страдал лишь за судьбу своего сына, который, живя у чужих людей, питался чужими милостями…

Им занимались лишь ради великой памяти отца. Князь Карл — брат короля и королева Мария-Луиза заботились о нем; наконец, у него была мать, святая женщина, в жилах которой текла кровь великого гетмана и канцлера Замойского.

Домашнее воспитание было недостаточно для наследника великого имени, и вот молодого Михаила отправили заграницу и поместили при дворе императора. Опекуны больше всего заботились о том, чтобы он приобрел манеры, лоск, знание языков, навык держать себя по придворному и лавировать в наивысших слоях общества, что будто бы было необходимо для князя некогда владетельного рода.

И Михаил живой, талантливый, но вместе с тем кроткий и податливый, позволил сделать из себя то, что другим хотелось. Он стал одним из приятнейших юношей своего времени и его внешность сделала бы его желанным лицом при самом блестящем дворе.

Легко и свободно говорил он на нескольких языках, любил и умел со вкусом одеваться, чему очень завидовали, располагал к себе сердца изысканной вежливостью наилучшего тона…

Понятно, все то, что требовалось тогда от барского воспитания, он усвоил всецело. Отличный наездник, одинаково ловко владеющий, как шпагой, так и пистолетом, — он никому не уступал в любом спорте той эпохи.

Но… все то, что делало его самым милым из молодежи при дворе императора, что на родине отличало его среди польско-литовской аристократии, а именно эта светлая и прекрасная оболочка, являлась загадкою, так как не было известно, что она скрывала под собою…

Михаил не выделялся ничем более крупным, он ничем не увлекался, ни военным делом, ни наукой, ни даже государственной службой, которая постепенно могла бы довести его до высоких степеней. Это был человек спокойный, покорный, наученный набожною матерью не ожидать слишком много от будущего, разочарованный судьбою отца и не требовавший от жизни, пожалуй, ничего большего, как породниться с каким-либо владетельным родом, который бы вызволил его из положения, несовместимого с именем и наследием предков.

Во время ожидания королевских выборов, которое привлекло в столицу много влиятельных фамилий, почти весь цвет тогдашней аристократии, мать Михаила также прибыла с сыном в Варшаву и поселилась в старом особняке на углу Медового переулка[19].

В те времена, когда столицу перенесли в Сеймовый город Варшаву, в начале царствования Владислава IV, все паны стали закупать участки, чтобы сгруппироваться вокруг двора. Когда воздвигались роскошные дворцы Казановских и Оссолинских, Вишневецкие также купили в городе место, на котором думали строиться по-барски. Потом наступили тяжелые времена, они потеряли свои владения в юго-западной Руси, которые составляли все достояние Иеремии, и участок, начавший застраиваться в первое время после покупки, остался в том виде, в каком его застигло разорение…

Все-таки он был не настолько запущен и жалок, чтобы вдова Иеремии и сын ее не могли здесь разместиться и принимать некоторых своих друзей и родственников. Правда, тут не было ни штукатурки с позолотою, ни мраморных колонн, ни тех статуй из бронзы и мрамора, которыми перед шведскою войною и разгромом Радзеиовским отличался тогдашний знаменитый дворец Казановских, но комнаты, хотя и со старосветской точки зрения, были все-таки обставлены по-барски. Стены были затянуты шелком и кожей, мебель была резная, старые восточные ковры застилали полы.

Здесь Гризельда Вишневецкая проводила тихие часы своей вдовьей жизни, проясняемые иногда приездом дочери или сына. Обеднение не лишало дом потомства Корыбутов того блеска, который точно был присущ их крови. Это были все-таки несомненные потомки Ягеллонов, между тем как другие княжеские роды вели начало или от юго-западных русских князей, или от ветвей, происхождение которых было сомнительно и темно…

Жизнь в этом невысоком доме с очень, немногочисленной прислугой, при ограниченном числе лошадей, и полном отсутствии всего, что позволяло бы блистать, — не могла удовлетворить молодого Вишневецкого, который любил изысканность, и которому приходилось хорошо одеваться и выглядеть нарядным в том обществе, где он вращался… Самоограничения его матери, помощи Любомирских едва хватало на самую скромную жизнь, сообразно с их именем… Но сквозь эту точно и тонко рассчитанную элегантность просвечивала нужда… Двор и придворные Собесского, Пацев, Потоцких и даже менее значительных фамилий затирали и отодвигали на задний план князя Михаила. Это нужно было переносить со спокойным лицом, чтобы не дать заметить, как это больно…

Усилия шурина Любомирского и вообще надежды на будущее обещали перемену к лучшему.

Все-таки среди панов не было двора скромнее, чем двор и прислуга княгини Гризельды… Лишь она сама своим видом мученицы внушала почтение…

В общем, все это были остатки прошлого, — потертые нашивки на ливреях слуг, повозки, которые были разъедены дождями и выцвели от солнца, старые тюфяки, седые слуги… а, так как почти все они происходили из юго-западной Руси, то вдобавок имели еще какой-то особый украинский и казачий отпечаток. В то время как в других дворах и дворцах жизнь протекала приподнятым до легкомыслия темпом — во флирте, развлечениях, музыке, танцах… и чтении французских романов, — здесь царила чуть не монастырская тишина, безжизненность, которая окружает всегда даже самые почтенные руины. Люди никогда не стремятся к могилам, они оборачиваются к жизни… и если долг загонит их сюда, то они не надолго задерживаются тут. Приветствовать княгиню Гризельду приходили все, но никто здесь долго не оставался. Молодежь навещала князя Михаила, но не засиживалась у него — тоскливо и скучно было тут.

Кроме молоденькой барышни из семьи Зебжидовских, свойственницы Замойских, и старушки-экономки, свидетельницы лучших времен, при самой княгине никого не было.

Зебжидовская по происхождению и по фамилии принадлежала к тому могущественному роду, один из потомков которого за восстание был лишен местечка Кальварии. Зебжидовская была бедной сироткой и с детства была взята княгиней, став для нее как бы второю дочерью, после родной, когда эта вышла замуж. Обе они привязались друг к другу, привыкли быть вместе и даже не допускали мысли, что когда-нибудь расстанутся. Елена, которую приемная мать звала интимно Хелей, была очень красивая девушка, но ее сиротство и постоянное общение со старой, печальной, набожной вдовой воеводы сделало ее преждевременно серьезной и отняло у нее обаяние наивной молодости.

Свежая и молодая наружно, она имела в манере держать себя, в движениях, в разговоре, что-то не по летам серьезное, перенятое ею у княгини. Живя с княгиней, она невольно переняла многие ее приемы, и улыбка очень редко играла на устах Елены; ей была чужда жажда удовольствий, ей не были интересны ни люди, ни свет. Княгиня Гризельда, хотя и не говорила ей об этом, думала про себя, что Елена была создана для монастырской жизни. Обе они были очень набожны, но не так, как другие… Княгиня больше читала, чем молилась, и хотя исполняла аккуратно все предписания религии, но не придавала чрезмерного значения внешности и мелочам.

Из дома деда она вынесла убеждение, что веротерпимость составляет долг христианской любви, поэтому она не колебалась поддерживать общение с диссидентами, которых в те времена в некоторых домах не решались даже принимать.

Воспитанная княгиней Елена Зебжидовская была как бы ее помолодевшим отражением. По своей скромности и кротости она, хотя и получила от своей приемной матери знание нескольких языков, любовь к чтению и знакомство с вопросами, которые выходили за пределы тогдашней женской деятельности, она не рисовалась всем этим и была все такой же скромной и чаще всего молчаливой…

Будучи почти на десять лет моложе князя Михаила, который сначала любил ее, как милого ребенка, она незаметно выросла до положения любимой сестры, симпатичного существа, необходимого в его жизни. Довольно скрытный по природе и потому с трудом доверявшийся кому-либо, меланхолический князь Михаил только перед матерью и перед Еленой умел открывать свою душу и исповедывать свои затаенные думы. Они одни понимали его…

А Елена? Она росла, впившись своим взором в этого окутанного меланхолией красивого серьезного юношу, и привязалась к нему сначала как сестра, а потом — всем сердцем, всей душой своей; и сама она не знала, каким именно чувством к нему она в конце концов запылала. Она не анализировала этой любви своей, она не догадывалась о роли страсти в этом чувстве, так как в ее уравновешенном сердечке до сих пор ни одно чувство не доходило до такой степени кипения… Со страстью она не была знакома…

Княгиня и не догадывалась, и не допускала, чтобы между этими приемными братом и сестрой могло появиться что-либо более сильное, чем братская любовь.

Между тем Михаил, став молодым мужчиною, почувствовал потребность любви. В том обществе, в котором он вращался, он встречал лишь любовные интриги и в одной лишь Елене видел идеал женщины, способной дать счастье… Однако, он никогда не думал, не допускал даже мысли, чтобы бедная родственница сама могла его полюбить, или чтобы он, по условиям того света, в котором он вращался, мог в нее влюбиться.

Он не упускал из вида своей печальной будущности, так как неоднократно Любомирский, а иногда и князь Димитрий говорили ему о ней. Ему нужно было «жениться богато» для восстановления престижа своей семьи, ему и искали такую невесту, а так как по происхождению он был равен с наиболее высокопоставленными, то он имел право высоко метить… В высшей степени утонченное воспитание, очень приятная внешность, хотя для того времени немного чересчур строгая, наконец, просвещенный ум и умеренный образ жизни говорили в его пользу в глазах даже наиболее требовательных.

Но мать не хотела спешить с женитьбой сына.

Когда князь Михаил, имевший мало друзей среди мужчин, так как молодежь сторонилась от его серьезности и умеренности, возвращался к себе домой, то после отчета матери о том, как он провел время, он шел немедленно к Елене и чистосердечно выкладывал перед ней все, что видел и слышал.

Это стало для него потребностью, а прекрасная родственница с интересом слушала даже рассказы о парижских туалетах княжны Радзивилл или жены маршалка Собесского.

Последнюю княгиня Гризельда не любила, и в кругу своих она этого совершенно не скрывала. Это было отвращение частью инстинктивное, а частью основанное на том, что она слышала и знала об этой воспитаннице Марии-Луизы.

Ей приписывали и непомерное честолюбие, но еще более смелое, почти дерзкое стремление к богатству и влиянию. Ее выход замуж за старика Замойского, несмотря на начатый уже тогда флирт с красавцем Собесским, сожительство с ним, о чем рассказывали всякую всячину, а потом новый брак, — вмешательство в интриги из-за герцога Кондэ, сама чародейская власть над влюбленным мужем и одновременно вызывающее кокетство в обращении с другими, все это вместе взятое рисовало Собесскую очень несимпатичной для строгой княгини; но из уст княгини никогда не слыхали бесповоротного осуждения или порицания. А потому, когда говорили о прекрасной, чарующей жене маршалка, она просто молчала. Это было единственным признаком, что она не могла или не хотела сказать ничего в ее похвалу. Когда ее вынуждали к этому, она обыкновенно ограничивалась похвалою большого вкуса в костюмах, которыми отличалась очаровательная Мария… Князь Михаил, часто видавший и встречавший ее, тоже не восторгался этой красотой, которой было недостаточно, чтобы замаскировать характер этой Армиды, чересчур жизнелюбивой, деспотичной, капризной, жадной к власти.

Она была одною из самых горячих сторонниц герцога Кондэ; о ней даже говорили, что она руководила всем, и что муж был для нее лишь исполнителем ее приказов.

В доме княгини Гризельды она была почти невиданной гостьей.

Эта живая в веселая дама не могла найти удовольствия в обществе печальной вдовы, а влияния или помощи со стороны Вишневецких она не ожидала. Издали она посматривала иногда на красивого князя Михаила, французский костюм которого ей нравился, но она не привлекала его к себе. Он ей не был нужен.

Маршалок Собесский тоже не имел времени и случая ближе познакомиться с семьей покойного Иеремии, бок о бок с которым он неоднократно сражался на том же ратном поле, еще будучи молоденьким. Не было тогда человека, более деятельного, более занятого, более подвижного, чем он… Кандидатура Кондэ, в которой он поддерживал всей душой Примаса и свою жену, военные дела, которые его увлекали и занимали, хлопоты об имениях, которых не хватало для слишком открытой жизни, все это так заполняло время у Собесского, что, казалось, он вечно суетится и едва успевает со всем этим справиться.

В том вихре, который предшествовал выборам и подготовлял их, князь Михаил играл пассивную роль. Мать не хотела, чтобы он совершенно устранялся и отказывался от всякого участия. Любомирский тоже хотел иметь его при себе, но он лично, обреченный своею бедностью на очень заурядную роль, тяготился этим топтанием без плана и цели.

Избрание нового государя было довольно безразлично для княгини-матери; она считала герцога Кондэ уже бесспорным кандидатом на корону, и хотя Лотарингский и Нейбургский еще суетились и хлопотали о чем-то, но она считала, что это бесплодно… Эмиссары этих кандидатов как официальные, так и негласные, все старались приобретать себе единомышленников; у князя Михаила было громкое имя и потому, как лотарингский, так и нейбургский эмиссары наведались к нему и, так как тогда было до того принято покупать голоса, что никто этого даже же скрывал, то граф Шаваньяк осмелился даже небольшой подачкой привлечь к себе князя Михаила.

Князь очень хорошо знал, что он мог ожидать этого, но, тем не менее сильно смутился. Граф Шаваньяк, заметив это, старался уверить князя, что обычай этот до того общепринят, до того явен, до того для всех безобиден, что отказ, пожалуй, был равносилен объявлению войны. Ловкий француз, можно сказать, принудил князя принять подношение.

Вернувшись с этой получкой домой, князь Михаил не нашел смелости признаться в этом матери и предварительно пожаловался Елене. Густой румянец, внезапно покрывший щеки ее, показал князю Михаилу, как ей досадно было слушать об этом.

Она заломила свои белые ручки, и глаза ее наполнились слезами.

— Ах! — воскликнула она. — И ты взял?

— Я был вынужден, — кисло ответил князь Михаил, — в противном случае я приобрел бы в нем себе врага. Он напрямик сказал мне, что, если гетманы, маршалки, примас принимают подношения, что вовсе не составляет тайны, то я не могу отвергнуть дара, который сделался как бы общеобязательным.

Елена промолчала.

— Княгине, — сказала она тихо, — об этом, пожалуй, все-таки лучше не говорить… Если Собесский, Любомирские, Потоцкие принимают, это, может быть, вовсе не компрометирует их, так как они богаты, хотя мне и это кажется странным… Но мы… но мы… но ты…

Не договорив, она потупила глаза.

— Это своего рода обязательство и продажа себя, — прибавил; она после паузы, — а что, если потом совесть не позволит поддерживать кандидата?

— Шаваньяк объяснял мне, что я и не обязуюсь ни к чему иному, как только не мешать, — прибавил князь Михаил. Это для меня чрезвычайно легкое дело, так как ни помочь, ни помешать я, если бы даже и хотел, не сумею.

Он грустно усмехнулся.

— Впрочем, — сказал он после маленькой паузы с прояснившимся лицом, — этот маленький приток в мою скудную кассу очень кстати. У меня было большое, огромное желание и надобность выписать себе костюм прямо из Парижа… и мне это было затруднительно, а я имею даже оказию…

— Знаю, что это твоя слабость, — тихо проговорила Елена, — но простительная в твои годы и при сношениях, заставляющих постоянно бывать в этом франтящем обществе.

Князь Михаил вздохнул.

— При дворе императора я привык к этому, — проговорил он тоном оправдания.

— Ах, да!.. — повеселев, ответила Еля. — Я знаю от княгини, что ты с малых лет имел пристрастие к нарядному платью и к красивым тряпкам… Как это грустно, что все это так дорого…

Князь Михаил очень серьезно относился к предмету разговора и, поглощенный темою, добавил:

— А здесь, у нас, на родине, ни в Кракове, ни в Варшаве, даже по самому лучшему образцу, не сумеют сшить французского костюма так, чтобы он не выдавал своего происхождения… То, что получается из Парижа, носит на себе такой отпечаток вкуса и шика, что немыслимо не восхищаться: как-то совершенно иначе выглядишь в этом наряде!..

Елена слушала, как-то печально опустив глаза, словно ей было горько вновь услышать подтверждение от самого кузена о его слабости.

А князь Михаил так наивно говорил о любимых нарядах, точно не видел в этом ничего ни странного, ни роняющего мужчину.

Он, не торопясь, вынул из кармана сверток золота… и положил его перед Еленой.

— Тебе, вероятно, тоже нужно, — проговорил он, — так я охотно поделюсь с тобой.

Зебжидовская, точно испугавшись, стремительно оттолкнула сверток, который откатился назад к руке князя Михаила.

— Я?! — вскричала она. — Я? У меня всего больше, чем нужно, по милости княгини! На что мне могут понадобиться деньги?!

— Да! Ты, ведь, не придаешь никакого значения нарядам, — тоном упрека начал князь Михаил, — между тем, платье, особенно для женщины…

Елена усмехнулась.

— Да, — сказала она, — есть дамы, которые только тем и заняты, что одеваются и переодеваются и ни о чем другом, кроме костюмов, не думают, но я к этой братии не принадлежу.

— Во главе тех дам, которые умеют хорошо одеваться, — заметил Михаил, стоит жена маршалка Собесского. Она затмевает всех остальных своими парижскими нарядами.

— Ну, также и красотой, — прибавила Елена, — а если бы у нее было еще хоть немного обаяния и нежности… Но этого-то как раз у нее и не хватает… В ее красивом лице есть что-то такое острое, что она внушает скорее страх, чем любовь.

— Своими манерами она напоминает покойную королеву, — заметил Михаил.

— С той только разницей, — прошептала Елена, — что та умела быть гораздо симпатичнее, когда хотела.

Михаил задумался и кажется, думал уже о парижских костюмах, которые он намеревался выписать. В данную минуту это было для него самое важное дело.

Елена тотчас угадала, что его так занимало. Князь Михаил, по-видимому, высчитывал стоимость пополнения своего гардероба, когда медленными шагами вошла княгиня; сверток золота исчез в руке князя, который поспешил почтительно приветствовать ее.

Несмотря на чрезвычайно скромное вдовье черное платье, которого никогда не снимала жена некогда знаменитого Иеремии, она оставалась личностью с величественной осанкой, невольно возбуждающей уважение. По ее слегка морщинистому лицу, некрасивому, но выразительному, было разлито ненарушимое ни чем христианское спокойствие, хотя сквозь него и проскальзывало страдание. Седые волосы обрамляли ее лицо, потерявшее свежесть, но полное еще энергии и жизни.

Увидев сына, она улыбнулась ему, протянула руку и поцеловала его в голову.

— Елена, милая, — сказала она, — я не знаю, завтракал ли Михаил. Он молод, и ему нужно больше, чем мне и даже больше, чем тебе, хотя ты и моложе его; он мужчина и должен быть энергичным…

После короткой паузы она спросила у сына:

— Ну, что у нас сегодня?

Князь Михаил немного задумался, словно хотел вспомнить программу дня.

— Все одно и то же, — ответил он, — князь примас в городе, живет у отцов иезуитов, рядом с костелом св. Яна; я должен быть у него, потом тут же рядом зайду к Любомирским, а дальше, право, собственно, я не знаю… Вероятно, потащат меня куда-нибудь с собой.

— Хотя бы это даже нагоняло на тебя скуку и утомление, — сказала мать, садясь у стола на пододвинутый Еленой и Михаилом стул, — надо показываться всюду… не давать забывать себя… ты — слишком тих и скромен!..

Князь Михаил опустил глаза, не желая сказать матери того, что он подумал, а именно, что не всюду он мог показываться, так как всякий выскочка без имени или королевский купец, получивший шляхетство, благодаря случаю или императорской привилегии, мог затмить его своим двором, костюмом и выступлениями в обществе.

Краковский рынок и краковская шляхта насчитывала особенно много этих богатых парвеню, въехавших в высший свет на торговле низкопробной фальшивой монетой, чеканенной в Силезии и ввозимой контрабандным путем в Польшу. На них, правда, указывали пальцами, но имена их пользовались большой известностью, они женились на шляхтянках чистой расы, ездили на шестерке в распряжку цугом и, хотя шляхта с более строгими традициями и брюзжала по этому поводу, они уже занимали прочно захваченные для себя в ее среде места.

Княгиня Гризельда несколько времени просидела молча. В это время красавица Елена приготовляла закуску, которую должны были подать князю Михаичу. Мать знала маленькую слабость своего сына, любившего покушать; молодой, здоровый, он ел охотно и много. Ей доставляло удовольствие смотреть, как ее сын с «мужицким» аппетитом, по ее выражению (которое Елена заменяла более эстетическим выражением — «рыцарский»), готов был поесть во всякое время дня.

В этом было что-то почти младенческое, так как во время еды князь Михаил забывал обо всем на свете.

— Для этих несчастных выборов, — помолчав, сказала княгиня, — тебе еще много кое-чего нужно. Я бы охотно помогла тебе.

Князь поднял голову от тарелки, над которою он сидел наклонившись, и по первому необдуманному побуждению хотел согласиться с матерью, но вовремя спохватился, видя, что она и без того расстроена своими словами.

— Но, — сказал он, — я не думаю, чтобы мне было нужно так много показывать себя. Всем же, ведь известно, что казаки отняли у нас все, чем мы владели.

— Ну, да! И та бедность, которая постигла твоего отца, нас скорее красит, чем позорит. Мы не прожили свою вотчину, — Иеремия принес ее в жертву отчизне, которая еще не уплатила ему своего долга. Мы можем гордиться тем, что нынче ты вынужден так скромно выступать. Тем не менее, в твоих жилах течет ягеллонская кровь, и, взглянув на тебя, всякий узнает это по твоим благородным чертам… Но есть вещи необходимые, — проговорила княгиня, немного подумав, — лошади, которые так дорого стоят, несколько больше прислуги, которая ни для чего не служит, ну, и, наконец, новые ливреи для них.

— Да напрасно было бы тратиться и на многочисленную и эффектную прислугу, — сказал князь Михаил, — я думаю, что достаточно будет выступать там мне самому, как подобает сыну Иеремии, а кортеж мой пусть себе будет незначителен.

— Ах, эти лошади, эти лошади! — вздохнула мать. — У нас были прекраснейшие табуны, даже лошади Конецпольских не могли равняться с нашими, а теперь…

— Войны для них губительны! — сказал князь Михаил. — У меня для себя есть несколько довольно приличных, но для челяди?..

Наступило молчание. Княгиня Гризельда стала расспрашивать про вчерашний день и разговор затянулся бы, если бы не вошел молодой Пац, друг князя, который с французской галантностью, так как и он следовал иностранной моде, поспешил поздороваться с хозяйкой дома.

Гость был весел, лицо его было некрасиво, но молодо и сияло оживлением счастливого человека, у которого всего вдоволь. Мысли его вращались в заколдованном кругу повседневных развлечений.

Он прекрасно знал, где был в этот день обед для самых почетных лиц, у кого вечером conversazione[20] и вечер с танцами.

Как все Пацы того времени, так и этот, опираясь на значение канцлера Крыштофа[21], чувствовал себя сильным. И он давал это чувствовать тем, кого удостаивал своим знакомством. Княгиня должна была считать большой милостью со стороны этой семьи с таким большим влиянием и значением, что молодой староста выказывал расположение к ее сыну и жил с ним на дружеской ноге.

Потому-то здесь и принимали его с выражением большого внимания, не соответствовавшего его молодому возрасту.

Одна Елена Зебжидовская была не слишком любезна к надменному, слишком смелому и самоуверенному молодому человеку.

Пацы стояли еще тогда всем своим многочисленным родом, с Крыштофом литовским во главе, за Кондэ, бок о бок с примасом и Собесским.

Но соперничавший с ними в значении, деятельный Собесский и его жена становились уже неприятными для Пацев. Это еще не выступило наружу, но втайне уже готовился разрыв.

На самой Литве им мешали своим могуществом и влиянием Радзивиллы, с которыми у них уже завязывалась борьба.

И княгиня Гризельда поэтому не удивлялась, когда молодой Пац, начав разговор, довольно язвительно отозвался о жене маршалка Собесского и об ее муже. Они были, правда, из одного лагеря, но легко можно было предвидеть, что самое маленькое раздражение повлечет за собой войну.

Из оживленных рассказов молодого Паца обнаруживались его симпатии и антипатии, не очень, впрочем, скрываемые. Особенно часто он затрагивал Радзивиллов.

— Я бы не очень советовал герцогу Кондэ надеяться на них, да собственно и на Собесского также… Подозреваю, что они для одного лишь того, чтобы показать свою силу, готовы переметнуться в противный лагерь.

— А что вы, пан староста, — спросила хозяйка, — называете противным лагерем? Сомневаюсь, чтобы маленькая горсточка друзей Лотарингского и Нейбурга заслуживала этого имени…

— Пока еще нет, — отвечал Пац, — но, если бы какой-нибудь неожиданный случай, чего мы не ждем, поколебал выборы Кондэ, тогда Лотарингский останется впереди всех остальных кандидатов…

Пац рассмеялся и добавил:

— Радзивиллы одни останутся с Нейбургским!

— Не может случиться, — заметил князь Михаил, — чтобы так старательно подготовленным выборам Кондэ что-нибудь помешало!

Пац пожал плечами:

— Бог его знает, — равнодушно заметил он, — ходят смешные слухи. Есть люди, которые утверждают, что наша серая шляхта позавидовала нам, что мы сами выбираем короля, и хочет начать с нами борьбу и ищет Пяста, чтобы выставить его против Кондэ. Пяста! — продолжал, смеясь Пац, — любопытно, кого же это они имеют в виду?

Княгиня недоверчиво повела плечами:

— Это праздная болтовня, — сказала она.

— Мы все же потерпели бы кого-либо из вас на троне, — прибавил Пац. — Это дало бы перевес одному роду… могло бы вызвать междоусобную войну. При Сигизмунде Августе не хотели иметь на троне даже женщины из дома Радзивиллов, что же говорить о короле, так внезапно возвеличенном из среды равных?

Разговор за столом продолжался еще некоторое время, затем староста встал, попрощался с княгиней и, взяв князя Михаила под руку, пошел с ним в его апартаменты.

Эта часть дома, которую материнская любовь и рука сестры старались приукрасить и сделать уютной, в сущности, была самой богатой. Одна комната вся была обвешана латами, отчасти восточного происхождения, и старинным оружием. В спальне князя Михаила рядом с сувенирами спартанской простоты, унаследованными от отца, блестели привезенные из-за границы безделушки, которые, по-видимому, очень ценились князем Михаилом.

Пац бросился на покрытую мехом скамейку и стал оживленно говорить.

— Для всех нас становится несносной эта француженка, которая хочет задавать здесь тон королевы. Она проводит кандидатом Кондэ, она диктует послам, что им делать; всюду она и только она… Даже примас перед ней преклоняется! До каких пор это будет продолжаться?

— Вероятно, до самых выборов, — сказал Михаил.

— Но она захочет так же управлять будущим королем, как управляла теми, кто поддерживает его кандидатуру… В конце концов мы этого не потерпим. Радзивиллы наши открытые враги… а они заодно с Собесским.

Князь Михаил спокойно поправил его:

— С женой маршалка Собесского.

— Ты прав, этот прелестный селадон, до сих пор так обожает свое божество, что повинуется всякому мановению ее руки… Правда, красавица Мария не избаловала его слишком большой любовью со своей стороны и других дарит улыбками, более нежными, чем мужа…

— Дает ему почувствовать, какую большую милость она ему оказала, выйдя за него замуж, — прошептал князь Михаил. — Собесский всем обязан ей.

Пац перебил его язвительным рассказом о чрезвычайно интимных отношениях жены маршалка с французами. При дальнейшем разговоре он перебрал все ходившие в обществе сплетни…

Князь Михаил равнодушно слушал это; видно было, что он был только зрителем в этой жизни, не вмешиваясь в нее активно, между тем как Пац принимал горячее участие во всем происходившем.

Дав Михаилу немного отдохнуть, Пац встал и, не позволив ему остаться дома, повлек его с собой. Вишневецкий был ему нужен для антуража и напоказ, точно так же, как некогда князьям Острожским был нужен каштелян или воевода в качестве дворецкого или, как называлось у них, маршалка двора, «гофмаршала»…

Поэтому молодые люди вместе выехали из дома на углу Медового переулка и начали длинный ряд посещений в те дома, в которых Пац хотел напомнить о себе, а князю Михаилу пришлось сопровождать приятеля.

Была весна. Приближалось время, назначенное для выборов, а примас больше всего проводил время в Ловиче, куда ежедневно съезжались все друзья Кондэ…

По лицам и настроениям гостей легко можно было судить, что дело французского кандидата развивалось весьма успешно. Примас перед своими интимными друзьями откровенно говорил, что он уверен в исходе выборов.

Заблаговременно уже распределялись вакансии, какие открылись или могли представиться в период между предварительным съездом («конвокацией») и избирательным сеймом («элекцией»).

Старик Пражмовский раздавал их, посоветовавшись со своими помощниками и не сомневаясь, что воля его будет исполнена… Несмотря на эту уверенность, они все-таки вели себя бдительно, и Пражмовский ежедневно получал из провинции известия о настроениях, которые там назревали.

Трое самых деятельных приверженцев герцога Кондэ, — архиепископ, Собесский и канцлер Пац, — находились как раз в кабинете Пражмовского на обычном совещании, когда старший придворный доложил о приезде стольника Гоженского… и Пражмовский приказал его тотчас же впустить…

Пан Цедро Гоженский, родом мазур, очень дальний родственник семьи архиепископа, скромный и незаметный человек, почти скрывавший себя и свои сношения, был одним из тех верных слуг Пражмовского, которые исполняли его приказания и наблюдали за подготовкой будущих выборов — anima damnata[22] своего старого господина. Гоженский имел особый дар всюду проникнуть, играть различные роли, смотря по надобности, и получать нужные сведения.

Никто бы не догадался, что этот скромно одетый, несколько лысый, покорный, тихий стольник является главным орудием примаса, который как бы не знал его, — даже не позволял ему никогда показываться в Ловиче.

Гоженский пользовался значительным доверием у шляхты и никогда не задевал. Его не опасались, потому что никто не подозревал в нем деятельного помощника приверженцев Кондэ…

По отношению к своему покровителю и его друзьям, Цедро казался таким покорным, послушным, мягким, точно сам по себе он ничего не значил и не мог, а между тем, благодаря своей необыкновенной гибкости, он умел незаметно выследить все, что ему было нужно, и направить согласно своему плану панов братьев.

Появление Гоженского в этот час не представляло ничего исключительного: почти ежедневно он являлся к примасу с донесениями и за приказаниями… Присутствие Собесского и Паца, перед которыми у него не было тайн, не мешало примасу конфиденциально переговариваться с своим верным слугой.

Стольник скромно остановился у порога, очень низко поклонился всем по очереди сановникам и ждал.

Примас с видимым удовольствием посматривал на явившегося, он его явно любил и ценил.

— С чем явился, милый Цедро? — сказал архиепископ своим тихим в мягким голосом. — Quid novi[23]?

Гоженский, казалось, минутку раздумывал, бросил вопросительный и многозначительный взгляд на примаса, но получил немой ответ, что может говорить откровенно. Все-таки самый вопрос и колебание предвещали что-то чрезвычайное, и Пражмовский беспокойно зашевелился.

— Quid novi?.. — повторил он.

Гоженский погладил свою лысину, покачал головой и, немного колеблясь, начал:

— Действительно, приношу кое-что новое, — сказал он, — хоть это, может быть, и нелепая болтовня, требующая подтверждения…

Глаза всех с любопытством обратились к говорящему.

— Шляхта в Калишском, Сандомирском и Краковском воеводствах, — продолжал Гоженский, — бродит немножко…

— Ох! — перебил примас. — Она еще будет иметь время перебродить…

Цедро покачал головой…

— Покамест собираются против Кондэ, — сказал он, — только из-за того, что сенаторы и primates regni[24] за него… Движение это крепнет…

Примас поморщился.

— А кого же они хотят? — почти с гневом спросил он, — может быть, Лотарингского?

— Вовсе нет, — ответил шляхтич, — они сами не знают, кого поставить… Пяст ксендза Ольшовского немного вскружил им головы.

— Absurdum[25], — проворчал примас, — я не вижу в этом никакой опасности, так как я никогда не соглашусь ни на какого Пяста. Что нам мешает, если они потешатся фантасмагорией? Какой Пяст? Который? Где? — все более возбуждаясь, говорил примас. — Ольшовский — это настоящий turbator chori[26]. Я подозреваю даже, что он в шутку рекомендует Пяста, лишь бы прибавить нам забот, так как он отлично знает, что такого нет и быть не может.

Гоженский почтительно молчал и, когда примас, окончивши, умолк, он начал снова:

— При всем том, среди шляхты идет сильная агитация, если не против Кондэ, так как его ни в чем упрекнуть не могут, то против панов сенаторов и старшей братии.

— Вот еще! — горячо отозвался примас. — Старая история; дух противоречия, наваждение сатаны… подрыв всякой дисциплины… всякого повиновения власти, назначенной от Бога… Началось это давно и не скоро кончится… «Равный воеводе» звучит, как лозунг[27]

Он помолчал немного.

— Ну, — прибавил он, — правду говаривал этот великий канцлер Замойский, что шляхте нужно накричаться, а потом она скоро остынет. Знал ее в этом отношении и Хмельницкий. Надо дать перебродить, а потом все успокоится и усмирится…

Гоженский не прерывал его, но, когда наступило молчание и глаза примаса снова обратились к нему, спокойно проговорил:

— Не хочу повторять злобных клевет, но они выставляют то, что Кондеуш подкупил-де всех, что он деньгами подбирается к короне, которую он уже заранее, еще при Яне Казимире, подготовил себе.

Собесский и Пац взглянули друг на друга и канцлер Литвы[28] стал бормотать что-то себе под нос.

Маршалок, молчавший все время, сказал довольно равнодушно:

— На всех выборах всегда должна была проявиться чья-либо оппозиция, потому что шляхте чуть ли не самое главное иметь случай показать, что она чувствует за собою известное значение. Лишь наш последний государь получил, благодаря казакам unanimitatem[29], но и тому пришлось предварительно упросить своего соперника князя Карла, чтобы тот сам уступил ему, сняв свою кандидатуру.

— О Пясте не может быть и речи, — проговорил примас, — боюсь, что это фокусы Лотарингского, который, спутав ходы сопернику, хочет воспользоваться мутной водой… Шаваньяк много хитрее и ловчее, чем многие думают…

Говоря это, архиепископ поднял вверх руку и начал потряхивать головой…

— Лотарингского, — смело сказал Собесский, — вовсе нечего опасаться. Даже его собственный посол считает его дело проигранным…

— В таком случае нет и соперников, — сказал Пац, — так как Нейбургского я не беру в счет, хотя у нас на Литве, как я слыхал, некоторые носятся с ним.

Говоря это, он взглянул на Собесского, не желая называть имени родственных ему Радзивиллов.

— Я ничего об этом не знаю, — возразил Собесский, — но не думаю, чтобы кто-нибудь оказывал ему такую плохую услугу, выставляя на смех его кандидатуру, раз за него никто не стоит…

После короткой паузы Гоженский снова заговорил:

— Мне не впервые видеть панов шляхтичей в сильном возбуждении и воодушевлении, но за всю свою жизнь я еще не помню такого раздражения. И я предполагаю, что на дне всего этого находятся чьи-то дрожжи…

— Чьи же это? — кислым тоном спросил примас. — Лотарингский обнаружил бы себя, а если не он, так кто же еще?

Гоженский помолчал.

— Правда, что говоря о Пясте, — прошептал он, немного погодя, — они не могут указать кого-нибудь и становятся в смешное положение с этим Поляновским.

Все встретили смехом имя этого лихого воина, но малозначительного человека. Гоженский тоже улыбнулся.

— Вероятно, потешным кандидатом является князь Димитрий Вишневецкий, — сказал примас. — В этой семье, впрочем, уже иссякла кровь ягеллонов, а ничем другим они не выделялись.

Говоря это, он пренебрежительно пожал плечами.

— Ни один из наших лучших сановников и панов не взял бы на себя этого бремени, — прибавил он, — потому что все они отлично знают, что им пришлось бы надеть терновый венец, так как все на свете восстали бы против Пяста…

Гоженский терпеливо слушал.

— Все это движение и горячка пройдут, — говорил примас тихим, пониженным голосом, — когда они соберутся на выборном поле… Но кто же вызывает этот задор и кто руководит ими?

Стольник потирал руки.

— Именно в этом-то и заключается трудность, чтобы доискаться начала, — сказал он, — и узнать, кто вызвал это зарево… Полагаю, что оно разгорелось где-то в Сандомирском, но от чьей руки началось, я еще не знаю.

— Это первый случай, — сказал Пражмовский, — что ты не сумел добраться до корня… и по правде, сегодня ты пришел ни с чем…

— Я сам не очень высоко ставлю то, что я вам принес сегодня, — ответил Гоженский, — и я, может быть, и промолчал бы, но я полагал, что моя обязанность — дать знать и об этом…

— Постарайся же узнать, откуда дует этот ветер, — перебил его примас, — и нечего говорить, что нужно отделывать и высмеивать этих крикунов…

Зная манеры примаса, Цедро понял, что эти слова означали конец аудиенции, и поэтому он, раскланявшись со всеми по очереди, также покорно, как и при входе, выскользнул из кабинета…

После его ухода некоторое время царило молчание. Три вождя партии Кондэ, пошептавшись немного, казалось, успокоились. Первым встал канцлер Пац, наклонился к руке примаса, издали поклонился Собесскому и, сопровождаемый до двери, исчез…

По уходе его Пражмовский с большей свободой наклонился к Собесскому.

— Грустно признаваться, — тихо сказал он, — но я не совсем доверяю канцлеру… Правда, он должен действовать заодно с нами, но… но…

Он не докончил. На лице Собесского проскользнула улыбка и он покрутил свои усы.

— Я тоже не доверяю Пацам, — ответил он, — но в Литве, этого нельзя отрицать, они достигли значения и силы. Они очень пошли в гору.

— Но, ведь с Радзивиллами они не могут тягаться? — возразил примас.

— И тем не менее всюду, где могут, они подставляют им ногу, — говорил Собесский. — Раньше или позже у них дело дойдет до борьбы.

— Пока что, нужно их беречь! — закончил примас. Собесскому надо было в тот же день вернуться в Варшаву и потому он тотчас после этого краткого разговора попрощался с примасом.

Гетман и маршалок, один из наиболее видных и деятельных сановников того времени, Ян Собесский, которому не давала покоя жена, действовавшая с еще большей горячностью, непрерывно суетясь и хлопоча, принадлежал к числу выдающихся вождей партии Кондэ или вернее, того кандидата, какого Франция хотела бы посадить на польский трон.

В данную эпоху это была еще туманно обрисовывающаяся фигура, которой тщеславие и жадность его жены, Марии Казимиры придавали ложное освещение.

Злополучная судьба хотела, чтобы этот превосходный и замечательный во всех отношениях человек, сохранивший наряду с западным воспитанием и лоском неизгладимый тип польского шляхтича, слишком рано влюбился в очаровательную воспитанницу королевы Марии-Луизы.

Красивая, но бессердечная француженка, принесшая сначала в жертву Собеского Замойскому, ради его богатства и положения последнего, согласилась потом, не выказывая особой любви, выйти замуж за первого же наиболее подходящего поклонника, зная, что он будет послушным орудием в ее руках.

Первые годы этого брака, когда жену маршалка можно было обвинять чуть не в уходе от мужа, были страшным испытанием, которое должен был выдержать до сумасшествия влюбленный муж… Требовательная, ненасытная, капризная, прекрасная Марысенька оказала сильное и пагубное влияние на слабохарактерного Собесского. Только каким-то чудом этот знаменитый военачальник там, где дело касалось служения Речи Посполитой, не давал собой командовать, даже этой всемогущей пани…

Но в ту эпоху, когда начинается этот рассказ, несмотря на то, что он был гетманом и маршалком, то есть, стоял на самой высокой ступени государственной иерархии, — еще нельзя было поручиться, что красавица Марысенька не прикажет ему продать все и убраться с нею во Францию. Путешествие туда и пребывание там Собесской, может быть расхолодили ее и убедили, что лучше быть гетманшей в Польше, чем одной из множества маркиз или графинь на берегах Сены…

Стесненный непомерными расходами жены, Собесский, как гетман и маршалок, кроме всего часто должен был из собственного кармана и войску платить, и одарять подарками послов, так что, например, после отъезда татарского посла он даже писал, что пришлось пожертвовать последним серебряным кувшином с ковшом, поэтому теперь он был поглощен заботами, главным образом о деньгах… Это ему обещали во Франции и на эти деньги очень рассчитывали, как гетман, так и его жена.

Оба они, а в особенности сама пани Собесская, имели из-за ее характера больше врагов и завистников, чем преданных себе людей… Это делало жизнь трудной, потому что надо было во всем поступать с большой осмотрительностью.

Даже те, кто шел в тесных рядах партии Кондэ, под предводительством Примаса и Собесского хотя по виду были в самых лучших отношениях с ним, втайне завидовали и вредили ему.

Богатая семья Пацев, три корифея которых соперничали в блеске с самим Радзивиллом и их родственниками Собесскими, лишь снаружи прикрывали свою ненависть к гетману.

В высшей администрации тоже мило улыбались им, но осуждали их и старались за углом вредить им. Всему этому виной была Мария Казимира, гордость и самоуверенность которой настраивали враждебно и отталкивали всех…

Собесский, который был создан скорее для лагерной и семейной жизни, чем для запутанных интриг, в которые его втянула жена, вертелся, как истинный мученик, в этом огне; служебные обязанности гетмана заставляли его следить за безопасностью страны, поддерживать выборы непопулярного кандидата, наконец, нужда — хозяйничать в обширных поместьях, где он строился, рассаживал тюльпаны и деревца и даже кареты должен был сам заканчивать дома под своим личным наблюдением.

Влюбленный в женщину, которая показывала нежность только тогда, когда ей нужно было чего-нибудь добиться, заваленный различными делами, Собесский не имел времени даже передохнуть.

Марысенька была безгранично требовательна, а он покорен вплоть до утраты собственной воли…

Бессильный перед женщиной, к которой его привязывали больше темперамент и чувственность, чем душа, гетман был неизмеримо талантливее и образованнее, чем та женщина, которая им командовала.

Жаждая знаний и научных занятий, любя книги, предпочитая больше всего общество людей ученых, будучи отличным стратегом и гетманом, он стоял на высоте эпохи, в которой жил, но обладал также и всеми слабостями, пороками и недочетами того времени. Непомерным стремлением к наживе и деньгам заразила его жена; поэтому продажа родной короны герцогу Кондэ не казалась ему преступной продажностью, а лишь нормальной коммерцией, при которой можно было торговаться.

Этот французский кандидат, известный стране только из того, что о нем сообщали его сторонники, у шляхты и в войске был самой непопулярной личностью, так как французы надоели еще со времен Яна Казимира и Владислава, а возраставшее самомнение французов все более вооружало против них.

Начиная с париков, которые называли «пудлами», и кончая чулками, башмаками, манжетами и жабо — все в них казалось смешным. Предпочтение, какое сказывалось им при дворе, и подражание их обычаям в панских кругах лишь увеличивало это нерасположение. Кровавым образом подшутить над французом было самым приятным развлечением для шляхтича.

Итак, Кондэ вовсе не привлекал к себе сердца, а самый способ, каким издавна подстраивалось это подчинение Польши верховенству и владычеству Франции, лишь усиливал это отвращение…

Раньше осуждали сторонников француза за то, что вопреки основным законам они хотели его выбрать и провозгласить еще при жизни Яна Казимира, а теперь не соглашались на его кандидатуру уже потому, что-де уговоренный, вынужденный, обманутый Казимир отрекся от престола лишь для того, чтобы освободить место этому французу.

Отсюда можно было ожидать оппозиции, но паны слишком надеялись на свое могущество и влияние, чтобы бояться ее. За шляхтой издавна установилась слава, что она громко кричит, горячо кидается, но скоро остывает и, пороптавши против Сената, послушно идет за ним.

гетман, вернувшись из Ловича, заехал прямо в дом, который он занял, не имея возможности или, вернее, не желая силой занимать цейхгауз, полагавшийся ему, как квартира на время сеймов и выборов. Этот двор и два соседние с ним, вместе с кухнями, конюшнями, флигелями и другими службами, еле могли вместить, и то со стеснением и при некоторых неудобствах, красавицу Ма-рысеньку и деятельного гетмана.

Несмотря на бережливость, Собесские не могли уклоняться от требований, предъявляемых к их высокому положению; гетман любил торжественные выступления, а для Марии Казимиры составляло необходимость блистать и занимать первое место.

Двор с кортежем, который привел с собой Собесский, доходил до нескольких сот человек. Не хватило конюшен для размещения лошадей, много людей расположилось по постоялым дворам и всяким другим закоулкам.

Один дом весь занимала для себя лично жена гетмана; у нее, когда она была дома, никогда не переводились гости обоего пола. Сюда стекались и отсюда расходились всякие новости и лозунги.

Но это было ничто в сравнении с канцелярией и апартаментами Собесского, где толпа не расходилась. Ежеминутно прибывали курьеры, ежеминутно также отправляли их. Нескольких десятков писарей еле хватало на писание писем и переписку донесений… Начальство с трудом поддерживало порядок. Теснились военные, проталкивались штатские, втирались евреи…

Стража одних молча впускала, других без милосердия выталкивала.

Сам гетман должен был делить себя между гостями и канцелярией…

Но это была странная натура. Собесский никогда не чувствовал себя ни сильным, ни здоровым, каждый день жаловался и в то же время был способен вынести и бессонницу, и напряженную работу, и беспрерывное возбуждение. Редкий день Собесский обходился без совета какого-либо лекаря или подлекаря, и в то же время он с юношеским увлечением по целым дням скакал на охоте, ночевал в лесах и без отдыха совершал спешные поездки… Часто также старые друзья заставляли его выпить вечером больше, чем следует, за что на следующий день он должен был расплачиваться.

И в этот день возвращение гетмана приветствовала кучка ожидающих его людей из его поместий и из войск, которые приехали из разных концов страны, так что ему не дали даже переодеться, а тут уже не раз открывались двери, и посыльные пани гетманши звали его как можно скорее к ней.

Поздороваться с Марысенькой было для него важнее всех неотложных дел.

Она ждала его не одна, а среди блестящей группы дам и светской молодежи. В освещенных комнатах уже издали слышался веселый говор; в маленьком зале кружком сидели нарядные дамы, занятые оживленными разговорами со стоящими перед ними, большей частью молодыми господами. Все были, ча немногими исключениями, во французских костюмах и париках.

Среди дам госпожа Денгоф, с черными, выразительными, подвижными глазами, громче всех разговаривала и смеялась, смелее всех высказываясь, хотя каждое даже незначительное восклицание ее вызывало чуть заметное дрожание губ и бровей на красивом лице хозяйки.

Марысенька, уже извещенная о возвращении мужа, ожидала его, нетерпеливо помахивая веером, у боковой двери маленького, зала, через которую он обыкновенно появлялся…

Еще удивительно свежая и молодая, несмотря на значительное число прожитых лет и перенесенных болезней, гетманша отличалась блеском своего очарования среди многочисленного букета красивых лиц, окружавших ее. Холодом и гордостью веяло от нее, но классическая правильность черт лица, необыкновенный нежный и белый цвет лица, полные огня глаза — придавали ей величие победоносной, торжествующей красоты. Она ничем не привлекала, даже скорее вызывала, может быть, какое-то беспокойство, хотя не трудно было угадать, что, постаравшись быть милой и обворожительной, она могла покорять сердца и царить над ними.

Женщины все, без исключения, незаметно обращали к ней глаза, но смотрели опасливо и недружелюбно. Она, однако, вовсе не старалась никому нравиться, за исключением нескольких господ, для которых она на время смягчала выражение своего лица. А когда она обращалась к другим, то лицо ее тотчас же принимало свое обычное деспотическое выражение.

Глаза госпожи Денгоф, которая беспрестанно то наклонялась к кому-нибудь, то подзывала к себе кого-либо и, по-видимому, весьма оживленно разговаривала, не отрывались от лица хозяйки.

Из их скрещивающихся взглядов даже посторонний мог угадать натянутые отношения, дружественные лишь по внешней необходимости, а внутренне полные взаимной антипатии.

Госпожа Денгоф не могла, да и не думала, состязаться с нею из-за Парисова яблока за первенство в красоте, но обе они боролись из-за влияния и значения, из-за роли в политических интригах, в которых обе принимали деятельное участие.

Вынужденная щадить госпожу Денгоф, прекрасная Марысенька иногда напоминала рысака, грызущего железные удила.

Собесский тихими шагами подошел к двери, задрапированной гобеленовыми портьерами, где его ожидала жена со сдвинутыми бровями и с недовольным выражением лица. Он шел к ней, весь охваченный радостью, посылая воздушные поцелуи, и опустился бы, может быть, на колени перед своим божеством, если бы не боялся этим навлечь на себя его гнев.

Марысенька не позволила ему приблизиться к своим губам, отдернула от его губ свою белую ручку и сдвинула брови:

— Ты оставил меня одну на весь день, — начала она, нисколько не трогаясь при виде мужа, пожиравшего ее глазами, — ты по-пустому проводил где-то время, забывая о том, сколько лиц здесь ожидают тебя. Египтянка, — понизив голос, выговорила она, — сегодня так весела и щебетлива, что я подозреваю, что она нам устроила какую-то пакость. Она не закрывает своего рта и все жалит. Видел ли ты Варденского, привез ли он денег? Я не знаю. Арендатор, как мне говорили, за аренду нагрузил воз одних лишь боратынков[30]. Не надо бы их принимать.

— Ах, божество ты мое, — прошептал Ян, — нам так нужны деньги, что я вынужден брать хотя бы боратынками.

Мария Казимира повела плечами.

— Опять убыток. Один лишь меняла Аарон выгадает на этом… Воспользовавшись минутою задумчивости жены, Собесский невзначай схватил ее ручку и запечатлел на ней горячий поцелуй.

— Как поживает Фанфеник?

— Здоров, но кричит несносно и уже такой же упрямый, как и отец, — ответила гетманша.

— Упрямый? — улыбаясь, спросил муж.

— Деспот! — отвечала Мария Казимира. — Для вида ты меня всегда успокаиваешь послушанием, чтобы отделаться, а потом делаешь по-своему.

Гетман вздохнул.

— Имеешь какие-нибудь распоряжения для меня?

— Будь полюбезнее с египтянкой (Денгоф), а то она догадается, что я жаловалась на нее, — прошептала хозяйка и, отойдя от двери, ввела мужа с собой.

Лицо пана гетмана, которое для жены было ласковым и точно растроганным, уже у порога облеклось сановной важностью, и в то же время спокойствием. Он хотел показать, что не имеет никаких забот и очень доволен всем ходом дел.

Господа, которые занимали нарядных дам, увидев его, по очереди стали подходить к нему и здороваться, а гетман приветствовал всех так свободно, с такою барскою простотою, точно среди них не было ни одного лицемерного или сомнительного друга.

Среди других был здесь и молодой Михаил Вишневецкий, только не с Пацем, а со своим зятем Любомирским, и занимал очень второстепенное место в сторонке, несмотря на свою молодость, наружность, имя и род.

Уже не первой молодости, очень нарядная и вся осыпанная драгоценными камнями, вдовствующая княгиня Радзивилл занимала его своим разговором.

Другие дамы с презрительным сожалением посматривали на молодого человека, который не имел за собой ничего, кроме воспоминаний о несчастном отце и своего миловидного лица. Никто им здесь не интересовался, а княгиня Радзивилл лишь потому его занимала разговором, что никого другого более подходящего для беседы не имела. Вишневецкий тоже видимо чувствовал себя не на своем месте и лишь вынуждаемый необходимостью оставался здесь.

Когда Собесский приблизился, он подошел засвидетельствовать хозяину дома свое почтение, но гетман едва приветствовал его небрежным кивком головы, как бы мимоходом, и отошел в сторону с Любомирским. Шел общий оживленный разговор о Яне Казимире и его щедрых подарках своим друзьям. Завидовали ему относительно Уяздова, но слухи об экс-короле были самые разноречивые: одни утверждали, что он уже сожалел о своем отречении от престола, а другие, что он радовался своему шагу и много надежд возлагал на спокойное безмятежное пребывание во Франции, где король якобы обещал ему пожалование аббатств и пенсий.

С усмешкой пересчитывали всех тех, которых он взял с собой или же отправил вперед.

— Я не поверю, чтобы ему не было скучно без нас, — говорил воевода киевский; — во всяком случае, мы его любили, а он к нам привык. И сами французы не смогут быть более приятными.

— Ах, — прервал его коронный полевой писарь, — с тех пор, как он женился на покойной королеве, никто его не видал танцующим, а в Кракове, представьте, он разошелся, вспомянул старину и был вообще в очень хорошем настроении.

— Во всяком случае, — вмешался саркастически воевода русский, — Польшу и поляков он ругал все время и решительно ни о ком из нас не сказал ни одного доброго слова.

— У Яна Казимира это все было не что иное, как минутное раздражение, — прервал его опять киевский воевода, — он каждого легко мог полюбить и также легко разлюбить; душа у него была добрая, но он больше действовал под наитием минуты. Многое ему следует простить, так как он во всю жизнь не знал ни в чем счастья.

После этого случайного общего разговора все общество снова разделилось на небольшие группы, и в каждой из них потихоньку начали обсуждать то, что на тогдашнем языке посвященных называлось гиацинтами, то есть будущие выборы короля (элекцию).

Так как все собравшиеся были за герцога Кондэ, то о его соперниках говорили без стеснения. Нейбургский не имел за собой ни малейших шансов на то, чтоб к его кандидатуре отнеслись серьезно; дела Лотарингского тоже были неважны, хотя опытность и ловкость его посла Шаваньяка заставляла всех быть настороже.

Со всеми он был в слишком хороших отношениях, слишком чистосердечно он перед всеми признавал себя побежденным, чтоб ему в этом можно было поварить. Госпожа Денгоф утверждала, что несомненно Шаваньяк не лроведет своего государя к короне, не имея вовсе денег или имея их очень мало, но что во всяком случае другим он с большим успехом может с своей стороны затруднить достижение ее.

— Что он от этого выиграет? — спросила хозяйка дома.

— Будет иметь, по крайней мере, в свое оправдание, что и другим также не повезло, как и ему, — возразила госпожа Денгоф.

Тут Морштын референдарий[31], которого по его внешности и выговору можно было принять за подлинного француза, начал говорить несколько цинично, но как бы полушутя:

— Нетрудно Шаваньяку оправдаться в своей неудаче, для этого стоит лишь показать свой пустой кошелек. Что в наше время делается без денег? Лотарингский хотел бы быть избранным в кредит, но кто же может нам за него поручиться, что он впоследствии оплатит свои долги?! Ведь самая дешевая из всех элекций, а именно последняя, обошлась в полтора миллиона князю Карлу, который никогда не мог забыть этой потери. Шаваньяк, когда ему придется стать перед лицом Сейма и рекомендовать своего кандидата… не знаю, каким образом он раздобудется для этого приличной кавалькадой и кортежем. Жаль мне его беднягу, так как, вообще говоря, он человек очень милый и практичный.

— Князь Лотарингский, — прибавил кто-то со стороны, — сначала рассчитывал на содействие короля французского.

— И совсем напрасно утруждал себя, — шепнул коронный хорунжий.

Гости во время этого разговора начали понемногу расходиться; Любомирский уже прощался с хозяйкой дома, которая едва соблаговолила взглянуть на его спутника князя Михаила.

Как это всегда бывает, не успели двери закрыться за ними, как уже они стали предметом злостных замечаний.

— Князь Михаил, — отозвалась хозяйка, — должно быть, очень оплакивает смерть сына нашей королевы, которая питала к нему слабость. Однажды я слышала, как она шутя предсказывала, что этот юноша когда-нибудь станет королем.

Все гости безудержно громко засмеялись, так всем это показалось чем-то до уродливости странным.

— Лишь в голове такого чуждого нашему свету человека, как епископ холмский, — сказал Морштын, — могла зародиться в настоящее время мысль посадить Пяста на трон. Никогда это не осуществится, потому что в таком случае все государство несомненно распадется, страна возмутится, и начнется брожение и междоусобные схватки.

— Королева Мария питала слабость к князю Михаилу, когда он еще был мальчиком, — продолжала гетманша, — но она не предвидела, что из этого довольно смазливого мальчика так непредвиденно вырастет такое холодное деревянное существо. Я его никогда не видела веселящимся по-молодому.

— Невозможно от него требовать, чтоб он тешился, когда нечем, — произнес референдаций. — Каждый день приходится ему слушать жалобы матери и смотреть на ее заботы о расстроенных поместьях; в доме у них терпят почти нужду. Недавно я встретил в дороге княгиню Гризельду. Ехала она в допотопном облезлом возке, лошади худые, ливреи на челяди выцветшие и устарелые. От кредиторов она не может отбиться.

— Nous en ferons quelque chose[32]! — вставила, хозяйка дома, поглядывая на супруга, который покручивал свой ус и молчал.

Женщины начали довольно откровенно говорить о князе Михаиле, каким он каждой из них казался и насколько нравился. Все почти находили его сносным, но ни наружность его, ни отборное воспитание не привлекали к нему ничьих симпатий.

Госпожа Денгоф находила его холодным и слишком несмелым:

— Много бы он выиграл, если бы смелее выступал.

— Бог мой, — прервал шутливо Морштын, — чтобы быть смелым, нужно быть сытым и чувствовать, что в кошелке полно, а у бедного князя Михаила как раз нет ни того, ни другого.

— Любомирские должны же его чем-нибудь сделать, — сказал коронный хорунжий. — Время еще не ушло, ему, ведь, самое большее лет под тридцать. В крайнем случае, он может вернуться к императорскому двору, где, как я слышал, его очень ценили, — добавил Морштын.

— Ни Любомирские, ни князь Дмитрий не допустят до этого, — шепнул хорунжий.

При упоминании о князе Дмитрии Вишневецком, с которым Собесский был почти в открытой войне, на лице его промелькнуло выражение какой-то презрительной гадливости, и разговор на этом оборвался.

Остальные гости прощались с гетманшей и гетманом, который галантно провожал дам до экипажей, говоря им любезности.

Когда он возвратился в зал, надеясь застать там жену, ее уже не было тут, и он скорым шагом пошел за нею в ее кабинет.

Мария-Казимира сидела в кресле, а вызванная ею служанка, смуглая, обветренная, некрасивая француженка с кислым выражением лица, занималась расчесыванием волос своей госпожи и приготовлением ночного туалета.

Вид Пьеретты, которую он здесь не ожидал застать, немного раздражил гетмана: при ней он не мог дать воли своей накопившейся нежности, выражающейся в ласках и поцелуях. Можно было заподозрить довольно утомленную и холодную даму в том, что она нарочно поспешила позвать служанку именно для того, чтобы держать мужа на дистанции.

Какие чувства она питала в этой фазе своей супружеской жизни к своему Ясеньку[33], о том она одна только, может быть, знала. Гетман не мог похвалиться никакими проявлениями ее нежности; напротив, всегда как-то выходило, что даже ему не разрешалось быть очень назойливым.

Вот и на этот раз Орондат не мог говорить с Астреей[34] ни о чем другом, как только об общественных событиях или же о личных делах, которые особенно интересовали пани гетманшу. И не без основания, так как все, чем Собесский владел, юридически уже принадлежало жене в силу передачи ей в собственность или в пожизненное пользование.

Следила она за этим так хорошо и напоминала об этом так настойчиво, что влюбленный Орондат должен был подчиняться, и все документы о дарении, завещании, предоставлении в пользовании были уже выполнены.

Кроме забот о себе самой, у Марии-Казимиры были еще отец, брат и сестра, о которых она также заботилась.

Гетман, который командовал войсками Речи Посполитой и вместе с примасом пользовался наибольшей властью в королевстве, покорно выслушивал приказания, какие ему давала жена. Ни одна мелочь не ускользала от ее внимания и памяти. Она повторила ему, что он должен приказать управляющему своих поместий, Вар-денскому, как отпустить арендатора калишского поместья и как воспользоваться услугами пронырливого Аарона…

Разговор затягивался. Несколько раз Пьеретта собиралась уходить, но всякий раз госпожа останавливала ее. Гетман сидел упрямо, желая дождаться, когда они останутся вдвоем.

Вдруг Мария-Казимира встала, взглянула на бронзовые часы, стоявшие на камине, зевнула несколько раз и категорически заявила служанке, что она сейчас ложится, намекая мужу, что ей желательно остаться одной.

Гетман забормотал какую-то покорную просьбу, но получил такой резкий отпор, что, не решаясь повторить ее, он подошел уже исключительно, чтобы откланяться, и при этом у него вырвался тяжелый вздох. Мария-Казимира нетерпеливо сократила свое прощание и, обращаясь к служанке повелительным тоном, поспешила к ложу, посланному под пологом. Собесский бросил на него тоскливый взгляд и замедленным шагом вышел, как изгнанный из рая.

Оживленное движение, какое царило в Варшаве в предвыборное время, почти совсем не доходило до мирного домика на Медовой улице. Отголоски его приносил с собой только князь Михаил, который и сам так мало интересовался общественными делами, что даже матери не мог приносить достаточно подробных сведений о них.

Немного апатичный, угнетенный своей бедностью и положением, которые не давали ему никакого веса, он, хотя почти ежедневно бывал у Любомирских, у Браницкого, у князя Дмитрия, но нигде не принимал участия в том, что других так сильно захватывало.

Привязанный к матери, он лишь сердился на всех, кто нарушал ее спокойствие, и тогда он выходил из себя чересчур резко, а собственно говоря, ему было безразлично, кто станет королем, и как потом переформируются те силы, которые начнут бороться между собою из-за фактической власти.

После каждого возвращения домой, он шел развлекать свою мать рассказами о том, что слышал и видел среди того мира, от которого она хотя и удалялась, но о котором все-таки хотела знать, что в нем происходит.

Так, побывав у гетманши, он тоже должен был вечером повторить княгине Гризельде обрывки тех разговоров, которые доходили до его ушей. Собесские не принадлежали к любимцам старушки, которой гетман докучал процентами и напоминаниями о неоплаченных долгах, которые лежали на владениях покойного Иеремии, и, наконец, своей явной враждебностью к князю Дмитрию и заключительной явной ссорой с ним.

Особенно не любила она «француженку», все недостатки и черты характера которой она знала и угадывала превосходно. То влияние и значение, которое Собесские приобрели за последнее время, ее беспокоило и огорчало.

После каждого рассказа своего сына, княгиня Гризельда, хотя и не выказывала ему того, что она чувствует, сама становилась все грустнее и грустнее. Ни Любомирские, ни Вишневецкие ничего хорошего не могли ждать для себя от Собесских.

На другой день, когда князь Михаил уже давно ушел, а княгиня-мать сидела одна со своей Еленой, ведя с нею разговор, прерывающийся очень долгими паузами, вдруг послышались приближающиеся медленно чьи-то шаги от передней. Зебжидовская привстала с своего сидения, старушка подняла голову, а на пороге появился уже пожилой, но бодрый и живой мужчина, в костюме мирского духовенства, с черной пелериной на плечах… и глубоким поклоном поздоровался с княгиней, приветствуя ее обычным:

— Да будет восхваляем Иисус Христос.

Княгиня с просветлевшим лицом встала навстречу ему, а Елена, поцеловав руку, повела его к креслу, которое стояло перед столиком и обычным сиденьем хозяйки дома. Лицо ксендза не отличалось большой тонкостью черт, было выразительно и крупно очерчено, но вместе с тем, своею простотой привлекательно и симпатично. Несмотря на возраст, много жизни было в этих чертах, на которые почтенность духовного сана наложила какой-то отпечаток величия. Это был ксендз Фантоний, кустодий[35] варшавский, старый друг дома Вишневецких, который, несмотря на свое итальянское происхождение и фамилию с детства жил в Польше и превратился из итальянца в поляка. Прежние и новые связи давали ему свободный доступ во все именитые дома, а независимость, так как ксендз кустодий считался довольно богатым, давала ему возможность вращаться среди аристократии тем свободнее, что Фантоний не нуждался в ней, так как не был честолюбив и даже митры не думал добиваться.

Ставши кустодием почти против своего желания и устроившись довольно удобно в каменном доме, который назывался Кустодией, где он размещался чересчур просторно, он не желал ничего большего: духовные обязанности при коллегии, поддерживание знакомств в обществе и чтение, которое он любил, были вполне достаточны ему для заполнения его жизни. Близкой семьи у него не было.

Имея чувствительное сердце, он питал особое почтение к княгине Гризельде, которая заслуживала этого вполне своим характером и судьбой. Энергия, с которой она сопротивлялась всем превратностям и ударам судьбы, возбуждала в нем удивление и преклонение.

Видя ее всеми покинутой, кустодий считал своей обязанностью ее проведывать. Он любил и уважал тоже Елену, которая сумела посвятить себя заботам о названной матери, не давая никому почувствовать свою жертву, делая это весело и легко. Наконец, занимал его и князь Михаил, в котором он хотел пробудить больше жизни и веры в себя, заменить его апатию, столь несоответствующую его возрасту, более активным участием в делах общественных. Но молодой Вишневецкий, несмотря на кажущуюся мягкость характера, противостоял его влиянию. Даже матери, которой он был во всем послушен, не удавалось переделать его характера.

Среди задушевного разговора с матерью, когда упоминали о князе Михаиле и мать жаловалась на его равнодушие, ксендз Фантоний утверждал, что, очевидно, не настал еще момент, и не пришли еще те обстоятельства, которые могли бы его вывести из такого состояния оцепенения.

— Предпочитаю эту запоздалость в князе Михаиле, — сказал кустодий, чем излишнюю скороспелость и аппетит к жизни, на который уходят лучшие силы иной молодежи; а князь Михаил, когда пробьет час, вступит на свой пост со всей силой и с тем запасом жизни, какой он унаследовал от отца.

Княгиня Гризельда со вздохом ответила: — Дай-то, Бог!

От внимания матери все-таки не могло ускользнуть, что Михаил выходил из апатии лишь тогда, когда речь шла об изысканной одежде и роскоши, которою он любил себя окружать, или, наконец, о тонких блюдах, которые он слишком смаковал.

К иным житейским делам он был так холоден, как будто они были для него совсем безразличны. Честолюбие трудно было в нем пробудить. Не имея никакого занятия, он иногда охотно брал в руки книги, но затем бросал их, не чувствуя потребности вернуться к ним.

Даже те юношеские дружеские отношения, которые в возрасте князя Михаила легко завязываются и многому в жизни потом помогают, не привлекали князя Михаила; у него было много хороших знакомых, но постоянных интимных друзей он не знал.

Одна лишь Елена пользовалась его полным доверием, и ей он поверял все, все свои самые сокровенные мысли и переживания.

Мать, зная о его братской привязанности и о влиянии Елены на сына, часто прибегала к ее помощи, когда сама чего-нибудь не хотела ему посоветовать или приказать.

Ксендз Фантони (так была его фамилия по-итальянски) пришел к княгине, как всегда, с некоторым запасом новостей. У него они получали другой характер, чем им придавали в тогдашнем легкомысленном свете, так как священник охотнее им придавал хороший, чем дурной смысл.

— Уже многие съезжаются на выборы; правительственный павильон уже сооружен и поставлен… Воеводства и земли размечают свои прежние стоянки. Можно ожидать, что выборы будут оживленные, — начал рассказывать кустодий ксендз Фантони. — В Варшаве даже для господ сенаторов почти уж не хватает мест. Они приводят с собою многочисленные дворы, хотя не думаю, чтобы им понадобилась охрана, так как никаких схваток, как это бывало раньше не предвидится. Франция слишком могущественна, чтобы после таких усилий не быть уверенной в победе.

— Вы так думаете? — спросила княгиня Гризельда.

— Я почти уверен в этом, — продолжал ксендз Фантони, — самое лучшее доказательство, это то, что император, который в силу традиций должен был бы интересоваться этими выборами и принимать в них активное участие, совсем не вмешивается в них…

— Да, ведь императорским кандидатом является герцог Лота-рингский, — сказала княгиня Гризельда, — и я слышала, что на случай, если ему повезет, для него уже держат в запасе эрцгерцогиню.

Кустодий рассмеялся и добавил тихо:

— Tu, felix Austria, mibe[36]! Да, — продолжал он, — это уж такой обычай…

— Представьте же себе, — понижая голос проговорила княгиня Гризельда, наклоняясь к гостю, — что посол Лотарингского старался склонить моего сына на свою сторону…

Она пожала плечами.

— Михаила так мало интересуют эти выборы, — продолжала княгиня, — что часто трудно уговорить его быть в курсе всего происходящего, и если бы Любомирский не приносил мне кое-каких сведений, я бы совсем ничего не знала.

— Выборы, — ответил кустодий, — стряпаются у нашего ксендза примаса и у гетмана Собесского. Этим двум могучим силам ничто не может противостоять.

Княгиня Гризельда медленно подняла свои выцветшие, выплаканные глаза на Фантония.

— Вчера, — сказала она, — был у меня старый слуга Иеремии, сандомирец, возвратившийся теперь на свое пепелище. Рассказывал он мне удивительные вещи, которым я, впрочем, не придаю значения; он говорит, будто бы шляхта собирается стать стеной против магнатов и не допустит «Кондеуша».

Ксендз Фантони добродушно рассмеялся.

— Уличная болтовня! — воскликнул он. — Шляхта во время каждых выборов становится на дыбы против старшей своей братии, но ее очень легко успокоить и приобрести ее расположение… Ей, ведь, нечего бояться Кондэ… И, собственно говоря, кого они могли бы и хотели бы избрать? Для них так же хорош Кондэ или Лотарингский, как и Нейбургский, потому что, ведь, они ни одного из них не знают.

— Я смотрю равнодушно на исход этих выборов, — произнесла княгиня. — Кондэ будет иметь в виду, что покойная королева была очень благосклонна к моему сыну и ей мы обязаны тем, что он получил хорошее воспитание… А для меня это было самое главное… Если Лотарингский каким-нибудь чудом пройдет, то его несомненно будет поддерживать император; он женится на эрцгерцогине и австрийский двор будет пользоваться большим влиянием, а Михаил имеет в нем связи и друзей… А что касается Нейбургского, то…

— Это просто немыслимо, — перебил ксендз Фантони. — Австрийский двор только для виду ему покровительствует; никого у него нет и денег мало, и родственные Радзивидлы немного пользы ему принесут…

Хотя темы разговора уже исчерпывались, но ксендз кустодий сидел так, как будто его что-то задерживало, постоянно оглядывался и, видя Елену, молчал. Княгиня догадалась, что ему нужно сообщить ей что-то интимное.

Незаметно она кивнула Елене, которая поняла и. сейчас же вышла.

— Теперь мы одни, — обратилась княгиня. — Мне показалось, отче, что вы имели еще что-то сообщить мне… Не правда ли?

— Вот именно! Да, да, — оживился ксендз, — я с этим давно уже ношусь, но все не осмеливался высказаться. Теперь же пришло окончательное время и я вынужден просить вас, княжеская мосц, выслушайте меня и не сердитесь…

— На вас сердиться?! — воскликнула, смеясь, старушка.

— Пусть не оскорбляет вас моя откровенность, — начал говорить ксендз Фантони. — Сыну Иеремии и его вдове неприлично жить в этом старом домике. Нужно что-либо предпринять для света, для рода, а более всего для будущности князя Михаила. Хотя ваши материальные дела в настоящее время затруднительны, но должны же они когда-нибудь улучшиться, а тем временем нужно, хотя бы и с некоторым усилием, поставить князя на более блестящую ногу. Я не говорю о каких-нибудь излишествах, но, ведь, сын Иеремии…

Княгиня Гризельда заломила руки и из ее глаз полились крупные слезы.

— Сотню раз уже об этом мечтала и раздумывала, что бы сделать, — произнесла она сквозь слезы, — но в оправдание свое имею лишь одно, — что наша бедность это — гордость, это — заслуга, это — отличие, с которым не может сравниться никакой блеск. Михаил вынужден получать пособие от королевы… Это ли не доказательство, что отец его посвятил для отчизны все, что мог?..

— Но во всем есть мера, — возразил горячо ксендз, — что для другого являлось бы достаточным, того для сына Иеремии мало. Слишком низко не следует опускаться.

— Все мои источники уже исчерпаны, — прервала его княгиня. — Любомирскую просить не могу и не буду. Дмитрий сам лишнего не имеет.

Она умолкла.

— В таких случаях, — заметил ксендз Фантони, — когда можно ожидать несомненной будущности, нужно, рассчитывая на нее, призанять в долг где-нибудь… У меня для вашей княжеской мосци лежит у каноника Бранта тысяча червонцев… И все каменное здание моей кустодии к вашим услугам. Дом стоит пустой. Там и принять можно прилично и вообще во всех отношениях удобнее.

Растроганная княгиня едва могла отвечать и все повторяла:

— Благодарствую, пусть Бог вас вознаградит… Я занимать боюсь, а этот домик…

Ксендз не дал ей окончить.

— Этот дом для вас, княгиня, и для князя Михаила вовсе не подходит. Он мог служить только временно, пока не находилось чего-нибудь другого, а я настоятельно предлагаю кустодию. Она стоит наготове.

При этих словах как раз вошел вернувшийся домой князь Михаил; он слышал их и с нескрываемой радостью бросился целовать руки ксендза. Мать, видя его таким счастливым, не в силах была прекословить и только вздохнула.

— Но мне, мне-то, — сказала она, — позвольте еще здесь остаться. Пусть Михаил будет свободен и поживет своим домом.

Молодой князь нахмурился. Ксендз, видя, что мать и сын скорее столкуются, если их оставить одних, встал и попрощался со старой княгиней, которая проводила его до порога. Как только он скрылся, она подняла глаза на сына.

— Наш искренний друг, — сказала она, — и так заботится о нас, как никто из родственников. Отчасти он прав, что ты держишься слишком в тени и даешь всем себя опережать, но могло ли быть иначе при наших недостаточных средствах и при таком бремени долгов? Люди оскорбляли бы память твоего отца, говорили бы, что мы долгов не платим, а на лишнее тратимся… Ксендз Фантони, может быть, и прав, упрекая меня. Я могу остаться в стороне, но ты…

— Я, — начал сын с очевидным смущением, — я следую советам Любомирских: я не скрываюсь, я всюду езжу, везде бываю, но я ведь не виноват, что другие, выступая с большим блеском, привлекают на себя больше глаз.

— О, ты — слишком несмелый, — ответила мать, — это все говорят, и я сама теперь вижу это. Сколько еще более бедных, чем ты, и не носящих такого имени, громко заявляют о себе, с шумом расчищают себе дорогу и играют роль в обществе…

— Я так не могу, — сказал князь с улыбкой.

Как только ксендз Фантони ушел, вошла Елена, остановилась и слушала.

— Вы сумели бы, — вмешалась она, — если б захотели, но вот эта ваша медлительность, это ваше равнодушие ко всему!..

Князь Михаил обернулся к ней с упреком в глазах:

— Даже и ты меня обвиняешь! — произнес он. — Но ведь мое поведение великолепно согласуется с моим положением…

— Твое поведение говорит только, что ты как будто ничего большего не требуешь от своей судьбы и не чувствуешь себя созданным ни для чего более высокого, чем теперешнее твое несчастное прозябание на положении всеми игнорируемого человека, — возразила Елена.

— Да ведь в свете без средств, без внешней представительности, — перебил князь Михаил, — ничего нельзя поделать и только рискуешь попасть в смешное положение. Держась в стороне, ничего не требуя, мне легче сохранить свое достоинство. Если б я стал назойливо лезть вперед, я мог натолкнуться на резкий отпор, а я этого не перенес бы…

Разговор сына с матерью, которая умолкла в раздумье, превратился в маленький диспут с кузиной. Княгиня Гризельда почувствовала потребность остаться наедине и вышла, оставляя их одних, с уверенностью, что молодая девушка, высказывая в разговоре свои мысли, этим выразит и мысли самой княгини.

Михаил уселся против Елены с выражением самоотречения на лице и, как было всегда, когда он оказывался с нею вдвоем, его обычно насупленное лицо прояснилось, он взял ее ручку, поцеловал, улыбнулся и проговорил почти детским тоном:

— Не ругайте же вы меня все!.. Чего вы хотите все от меня? Я и без того достаточно несчастлив и измучен…

Елена нетерпеливо пожала плечами, но взгляд ее с большой нежностью остановился на кузене.

— Мы все о вас беспокоимся, — сказала она, — все, не исключая ксендза кустодия, который, хотя нам и чужой, все-таки находит, что вам следует чаще и внушительнее показывать себя в обществе… и только одно лицо, — сам князь Михаил, так бесконечно равнодушен…

— Ах, дорогая Еля, — прервал ее князь, постоянно преследуя ее ручку, которую он старался ухватить, и которая все ускользала от него, — милая Еля, этот бедный Михаил желает и мечтает для себя кое о чем, совершенно ином, чем то, что вы все хотели бы ему предоставить. Я не создан для того света, в котором мне постоянно нужно чего-то добиваться и к чему-то стремиться, чтоб на другой же день желать еще большего и еще высшего. Мне было бы так хорошо в самом скромном звании, в каком-нибудь очень скромном замке, с десятком слуг в красивой ливрее, с парой возков шестеркой в каретнике, да с хорошим поваром и пирожником.

— И при этом с гардеробом из Парижа? — добавила насмешливо Елена.

— О, само собой разумеется! — весело подтвердил князь.

— А еще что? — спросила она.

— Без заботы о боратынках, без долгов, для которых постоянно нужно выпрашивать отсрочки…

Тут он умолк на минуту.

— Без врагов, без этой борьбы и без интриг, которые отравляют жизнь, — закончил он.

— В этой картине есть еще один пробел, — добавила Елена, — для исполнения ее нужна достойная тебя и милая супруга…

— Знаешь, — воскликнул живо князь, — лишь бы при мне были мать и ты, меня бы не потянуло ни к кому больше. Женщин я боюсь… а спокойствие мне так дорого…

— Лентяй ты немножко, — ответила Зебжидовская. — Боишься всего, тогда как твой отец ничего не пугался.

Молодой Вишневецкий поморщился при этом напоминании и начал более серьезным тоном:

— Ты ошибаешься, милая Елена; если он не знал страха перед неприятелем на поле битвы, так и я бы этого не испугался; но я боюсь тех, которые под видом приязни и братства таят измену, тех, которые и ему самому всю жизнь отравили, — тех и он ненавидел и боялся так же, как и я. Потому-то я неохотно иду туда, где могу с ними встретиться.

Зебжидовская сидела задумавшись.

— Все это в женщине было бы понятно и объяснимо, — произнесла она после минуты молчания, — но мужчина ведь создан для борьбы, а не для такой сибаритской жизни в безмятежном покое и отдыхе… Тем более, если кто-нибудь так молод, как вы, когда вы притом носите имя Вишневецких и обладаете всем, что нужно в обществе для успеха…

Князь Михаил рассмеялся и сказал:

— Ах, как ты ошибаешься, приписывая мне то, чего у меня нет!

Оба молчали некоторое время; Елена внимательно смотрела на него испытующим взглядом, а он или молчал, или нежно улыбался, встречаясь глазами с ее взглядом.

— Поверь мне, Еля, — сказал он, вставая, — пока у меня есть мать и ты, мне ничего, ничего больше не нужно. Мне так хорошо с вами… Ты воображаешь, что, подойдя вплотную к этому свету, кишащему злобными интригами, можно сохранить вкус к чему-либо?.. Я смотрю, слушаю и содрогаюсь. Я вижу, как они обнимаются, целуются, уверяют друг друга, братаются, а через минуту высмеивают друг друга и роют ямы один другому. Борьба Пацов с Радзи-виллами, борьба Любомирских с Собесским, обоюдное недоверие, взаимное предательство… продажность… потом эти соглашения, которые служат началом новых ссор; перемирия, нарушаемые на следующий же день, зависть, соперничество, ничем ненасытимые честолюбия, а обман заменяет собою для них насущный хлеб…

Елена слушала печально, а потом сказала:

— Вы все видите в черном свете. Люди слабы, это — бесспорно, но они не так дурны, как кажется, и с такими, какими их создал Господь Бог, приходится ведь жить, не уходить же в пустыню!

Видя, что Михаилу взгрустнулось, жалостливая девушка постаралась рассеять его меланхолическое настроение.

— Надеюсь, — начала она, — вы не забыли послать заказ в Париж?

— Еще вчера! — оживленно откликнулся князь Михаил. — Мне хочется иметь что-нибудь в таком роде, как у Шаваньяка… Но, к несчастью, все эти кружева так дороги, а шитье и позументы тоже стоят больших денег!

— Пришлют ли вам вовремя к коронации? — участливо спросила девушка.

— Я категорически поставил это условие. Выборный сейм, который только еще подготовляется, несомненно затянется. Если вопрос будет не в кандидате, то все-таки шляхта сначала начнет выставлять различные условия: возвращение конфискованных земель, уравнение прав диссидентам и тому подобное. Все это будет предлогом для долгих речей, прений и большой потери времени… Потом послы будут представлять своих кандидатов на трон, их будут выслушивать, потом совещаться, начнутся бури в стаканах воды… и в наилучшем случае пройдет месяц от открытия сейма. Впрочем, не знаю, но, если в интересах интеррекса[37] будет протянуть дольше пользование той властью, какая ему теперь принадлежит, то он, конечно, и дольше затянет выборы и продлит междукоролевье. Быть может, он захочет дождаться, чтоб Кондэ успел доехать до границы, а затем показать его в ореоле всей рыцарской доблести?.. Если мне вовремя не привезут платья из Парижа, — прибавил князь многозначительно, — то признаюсь, что во время последующих торжеств я буду себя чувствовать в очень большом затруднении… Я имею один лишь комплект платья, совершенно свежий и щегольской, остальные уже поношены и по ним заметно, что в моем гардеробе слишком мало смен… Шаваньяк оказал мне большую услугу, сам того не подозревая…

— Мне кажется, — прошептала Елена, — обошлось бы и без него; ведь княгиня ожидает денег, и я знаю, что деньги предназначены для вас.

— Прежде всего она должна и о себе помнить, — вставил свое замечание князь.

— Нам ничего не нужно, — протестовала Елена, — а вам много… Костюмы, лошади, ливреи, слуги… — и оборвала свою речь как бы на полуслове.

Князь Михаил вздохнул.

— Больше всего вам нужно жажды жизни… — закончила Елена.

Они взглянули друг другу в глаза. Вишневецкий, ничего не ответив, взял ее руку, поднес ее к губам и вышел, задумавшись.

Вскоре затем он велел подать себе коня и отправился в город. Весенний день манил всех за город на Волю[38], толпы любопытных тянулись к избирательному павильону. Князь направился к двору канцлерши Пац, который находился на полпути из Варшавы к валам. Для любопытствующих дам, сторонниц герцога Кондэ, которых выборы так близко касались, что они хотели быть, как можно ближе к Воле и к валам, канцлерша велела вдоль своего дворца построить специальную стеклянную галерею, в которой, как в оранжерее цветы, от начала выборов сидели по целым дням разные красивые и некрасивые, молодые и старые дамы, рассматривая проезжающих мимо, критикуя экипажи, лошадей, наряды, останавливали знакомых, обмахивались платочками и в общем великолепно развлекались видом оживленного тракта.

Канцлерша едва могла разместить гостей, так все к ней напрашивались, — дамы просиживали целыми днями, мужчины приезжали, садились, уезжали и опять возвращались.

А так как дело Кондэ, невидимый штандарт которого развевался над этой галереей, обстояло по всеобщему убеждению великолепно, то здесь непрерывно царила веселость и хорошее настроение духа, в галерее постоянно раздавался смех, прелестные дамы щебетали. Никто не проехал мимо канцлерши, чтобы не остановиться или, по крайней мере, не замедлить хода и не обменяться несколькими словами с дамами.

Канцлерша, гетманша, прекрасная молоденькая княгиня Радзивилл, госпожа Денгоф и другие имели к своим услугам множество молодых людей, родственников и придворных. Последние поддерживали непрерывную связь между Волей, Варшавой и находившимся на полпути между ними дворцом канцлера. Сюда с обоих концов сбегались все новости, последние сплетни и самые свежие известия.

Никто не мог попасть в лагеря, не проехав под взглядами любопытных дам, которые по данному сигналу сбегались к окнам, грациозно теснились, приветствовали знакомых и снова перепархивали к столам, заставленным целый день всяческими закусками, вареньями, печеньями и вином.

Едущие верхом подъезжали к самой стене, чтобы пожать протянутую белую ручку и выслушать из коралловых губок поручения; некоторые выходили из своих возков, другие, как, например, примас, кланялись и благословляли.

В некотором отдалении стояли также кучки любопытной черни, которая всматривалась больше в стеклянную галерею, чем на проезжающих господ.

Князь Михаил машинально направился в сторону галереи, но на половине дороги, взглянувши на свою верховую лошадь и на сопровождавших его слуг в довольно потертых ливреях, он повернул в сторону. В такой яркий солнечный день слишком непрезентабельно выглядел он со своими спутниками, и он не хотел подвергнуться невыгодному для него сравнению с теми, кто наверное находился сейчас у стеклянной галереи, а они-то и составляли самую влиятельную часть общества.

Даже его приятель, молодой Пац, с которым он встретился, не мог его уговорить направиться вместе к канцлерше; князь Михаил отговорился ссылкой на какое-то спешное таинственное дело, и направился в уединенную прогулку.

Когда все это происходило, а княгиня Гризельда после оживленного разговора с Еленой взяла книжку, чтобы чтением отогнать неприятные впечатления и печальные мысли, старый слуга доложил ей, что бывший придворный князя Иеремии некий Вацек Громбчевский, из Сандомира, желает ей поклониться.

Княгиня не могла себе уяснить, что ему было нужно от нее, так как однажды она уже разговаривала с ним; она даже несколько испугалась, что он, не будучи осведомлен относительно ее положения, может у нее попросить какой-либо помощи во имя своей прежней службы; это ее тем более волновало, что никого, кто приходил к ней во имя покойного, она не могла отвергнуть.

Таким образом Громбчевский получил вторичную аудиенцию.

Униженно стоял, бедно одетый, тощий, длинный, с вытянутой шеей, с остроконечной головой, когда-то фамильярно названный Вацком, бывший подконюший князя Иеремии.

Княгиня приветливо поздоровалась с ним, не вставая с кресла, все еще обеспокоенная мыслью, что он может попросить чего-либо, в чем она будет вынуждена отказать ему.

— Я собственно, — начал шляхтич от самого порога, подергивая свои усы, видимо, смущенный, запинаясь, — я припадаю к стопам вашей княжеской мосци еще раз с большой просьбой.

Княгиня даже побледнела.

— Извините мне мою смелость, — продолжал Громбчевский, — мы, сандомирцы, питаем большое уважение ко всем тем, кто за Речь Посполитую страдал и сражался за нее, а потому имя покойного, царствие ему небесное, Иеремии у нас в великом почете. А также и весь род его… Многие просят меня, чтоб им дана была возможность лицезреть хоть сына героя. Конечно, невозможно всех принимать, это я понимаю, но есть у меня верный друг, а отчасти и родственник, которого, с вашего позволения, княгиня, мне бы очень хотелось привести, чтобы он имел счастье хоть взглянуть на кровного сына нашего гетмана.

Княгиня слушала его, постепенно отходила от ощущения испуга; но просьба почтенного Громбчевского, тем не менее показалась ей странной, и она не скоро нашлась, что ему ответить.

— А вы разве князя Михаила никогда не встречали и не видели? — спросила она.

— Простите меня, ваше сиятельство, — ответил шляхтич, — я глазами слаб, плохо вижу и, правду говоря, я не видал князя Михаила с того времени, как он еще был ребенком, и узнать его мне было бы трудно.

Старушка весело улыбнулась, так как такое уважение к памяти ее мужа ей было приятно.

— Любезный Громбчевский, завтра можешь придти вместе с твоим приятелем. Михаил будет дома, и старого слугу своего отца наверно примет с удовольствием. За вашу привязанность к нашему дому да наградит вас Господь!

Шлятхич без разговоров низко поклонился и вышел.

Это немного странное желание Громбчевского привело старушку на весь день в хорошее настроение: сначала она похвалилась этим перед Еленой, потом рассказала ксендзу Кустодию, который заглянул на минуту, наконец, вернувшемуся домой князю Михаилу, который принял это известие довольно равнодушно. Ему не особенно нравилось выступать на показ. Он совсем не был расположен льстить и привлекать к себе сердца господ шляхты. Воспитанный в другом мире, продукт другой культуры, он мало понимал эту традиционную старую родную культуру, которая, не имея внешнего западного лоска, в некоторых отношениях все-таки стояла на одном уровне с ней.

Быть может, покажется смелым утверждение, что нравственные и религиозные чувства у лучшей части шляхты были тогда очень высоко развиты, и там, где ни фанатизм, ни предрассудки их не искажали, люди, не знавшие ничего, кроме латыни, могли с успехом стать вровень с людьми, отшлифованными на французский лад.

Князь несколько поморщился, когда мать объяснила ему в чем заключалась просьба Громбчевского, и добавила, что она же обещала ему прием.

Матери он не мог ни в чем отказать, но когда он остался вдвоем с Еленой, он пробормотал:

— Я знаю, что я им не понравлюсь, хотя буду стараться не уронить ни в чем память отца… Но что за странная мысль пришла им в голову? Зачем им вздумалось меня осматривать?

Елена не находила в этом ничего странного и мягко казала:

— Мой Михась, приготовься, и будь завтра приветлив, и встреть шляхту с веселым лицом: зачем знать людям, какие заботы мы в себе таим?

На другой день около 10 часов явился ожидаемый Вацек Громбчевский и привел с собою столь же непрезентабельного собрата. Это был Ириней Пиотровский.

Предупрежденные слуги, которым княгиня приказала явиться в большем составе и в наилучших своих ливреях, ввели гостей в столовую комнату, где, благодаря стараниям Елены, была приготовлена уже неизбежная закуска.

Елена, которую репутация дома интересовала не менее, чем княгиню Гризельду, постаралась сервировать стол остатками фамильного серебра, шлифованного стекла и самыми, красивыми скатертями.

Холодный завтрак, состоявший из копченых окороков, хлеба, масла, сушеных овощей и других вкусных вещей, — выглядел совершенно по-барски.

Входящих гостей встретила и приветствовала Елена, и тотчас же появился на пороге и сам князь Михаил, в новом парике, изысканно одетый, с довольно веселым лицом, и в ответ на приветствие Громбчевского он очень вежливо поздоровался.

Вацек тотчас представил своего родственника Пиотровского, но под фамилией Саса, которая указывала на его герб.

Пиотровский, после короткого предисловия, ловко затеял разговор, в котором князь Михаил участвовал довольно вяло и рассеянно. Все это его очень мало интересовало. Изредка, как-то нехотя он вставлял свое слово.

Все-таки он должен был чокнуться с гостями, и с аппетитом принялся завтракать.

Елена сейчас же ушла, оставив их одних, и вскоре Пиотровский очень ловко повернул разговор на выборы.

— Мы были бы очень рады, как можно скорее отбыть эту барщину, — говорил он, — так как для нас, гречкосеев, это трудное дело, в самую весеннюю пору, в виду приближающихся сенокосов, или, когда, может быть, иной не успел еще и засеять свои поля, проводить по несколько недель в отъезде; и, хотя пост уже миновал, но иным приходится поститься поневоле, так как не каждому по карману платить повару.

— Мне кажется, — вставил князь равнодушно, — что эти выборы долго не протянутся, — все почти единогласно соглашаются на кандидатуру Кондэ. Другие же кандидаты имеют слишком мало приверженцев.

— Да, мы про это слышали и знаем об этом, — отозвался Пиотровский, — но нам также и то досконально известно, что Кондеуш себе за деньги приятелей покупал, а это есть оскорбление Бога, — вводить симонию там, где призывается Дух Святой, и ему припишется то, что сделано за деньги. У нас, у шляхты, Кондеуш не persona grata[39]!..

— А кто же в таком случае? — спросил с любопытством князь Михаил.

— Один лишь Бог ведает, кого нам Святой Дух подскажет, — смеясь говорил Пиотровский. — Почему бы не быть Пясту королем?

— Ах, — сказал Вишневецкий, — выбор Пяста так труден, потому что каждый из них не хуже и не лучше другого, а зависти породил бы такой выбор очень много!..

— Потому-то мы и не решаем ничего, — продолжал с напускным спокойствием Пиотровский, — но только вашей княжеской мосци мы можем сказать истинную правду, что вся почти шляхта (мы не включаем трутней) не желает ни Кондеуша, ни кого-либо из тех, которые позволили ему купить себя.

Князь, слушая его, рассмеялся.

— Выбор будет в таком случае очень труден, — сказал он шутливо, — я в эти дела мало вникаю, я слишком молод для этого, но знаю, что между магнатами мало осталось -эких, кого не привлек бы Кондэ, так что кандидата вам будет трудновато найти!..

— Ну, — рассмеялся Пиотровский, — с Божией помощью, где несколько десятков тысяч голов имеется на выбор и для выбирания, там всегда найдется одна голова, которой будет г лицу корона… Смеясь, некоторые кричат, что уже лучше Поляновского, лишь бы не Кондэ и не тех, у кого руки не чисты.

Князь Михаил молчал, а Пиотровский, посмотрев на него, продолжал:

— Я вашей княжеской мосци потому нашу тайну доверяю, что сын Иеремии, жестоко обвиненного, не принадлежит к тем магнатам, которые хотят распоряжаться короной сами, без нашего шляхетского участия.

Князь Михаил покраснел, так как разговор начал становиться щекотливым.

— Это верно, — ответил он после некоторого колебания, — что я не принадлежу ни к какой партии, и я слишком молод, чтобы иметь какое-либо значение среди корифеев… Для меня, кого Бог вдохновит, а шляхта со всеми дьяволами провозгласит Государем, тот и будет хорош.

— Мы так и предугадали на счет вашей княжеской мосци, — продолжал Пиотровский. — По имени и происхождению вы принадлежите не только к магнатам, а даже к Ягеллонской династии, но с магнатами, после того, что вы испытали, вы не можете идти рука об руку, а шляхта вас за это тем более любит.

Несколько взволнованный, князь Михаил наклонился, не зная, что ответить. Все молчали; наконец Громбчевский нарушил тишину:

— Ваша княжеская мосц, вы не можете себе представить, какими чувствами воодушевлена шляхта и как она возмущена тем, что симонисты хотят всем навязать своего короля. Превозносят его великим героем, полководцем и гетманом, но, если правду говорить, одно дело воевать с немцами или французами, а другое дело с казаками и татарами. Нам бы нужно второго Иеремию!.. А прежде всего шляхта, которой во сто крат больше, нежели магнатов, желает выбрать себе короля по своей мысли и по воле Божией.

Князь слушал, слегка удивленный, чуть-чуть недоверчиво, но с большим интересом и, наконец, сказал:

— Впервые я слышу о таком настроении ваших мосцей, но я лично желал бы, чтобы все столковались между собою и шли дружно, не давая повода к ссорам и разделению.

— Хотя, нам кажется, — добавил тихо и скромно Пиотровский, — не может быть никакой борьбы или разделения: ас, шляхты, по крайней мере, несколько десятков тысяч человек, а Кондеевских магнатов, самое большее, несколько сотен, и то еще наберется ли… Ясно, что большинство возьмет верх!

Вишневецкий выслушал эту программу, как занимательную сказку, видя в этом лишь буйную фантазию шляхтичей, которая никогда не осуществится, и он, весело наполнив вином бокалы, стоявшие перед ними, обратился, в виде заключения, к Пиотровскому, со словами:

— Итак, за здоровье вашего кандидата!

И опорожнил бокал до дна, а Громбчевский и Пиотровский громко крикнули: «Vivat»![40] и последовали его примеру.

Вскоре затем, под предлогом занятий, Вишневецкий поднялся и шляхта откланялась.

Князь сейчас же отправился к матери, чтобы дать ей отчет о приеме гостей, хотя старушка, сидевшая в смежной комнате, могла слышать многое из их разговоров.

— Мамуся дорогая, — сказал весело князь, целуя ей руку, очень довольный тем, что освободился, наконец, от шляхтичей, — наш Громбчевский привел какого-то особенного сандомирца. Он утверждал, что они на зло примасу и Собесскому провалят Кондэ…

И Михаил начал смеяться, не будучи в силах удержаться.

— Шляхта мечтает о Пясте! — добавил он, пожимая плечами. — Итак, да здравствует пан Поляновский!

Несколько недель ушло на предварительные разговоры по поводу выборов короля, сами выборы оттягивались и панове шляхта роптали. Действительно, трудно было доискаться истинных причин этой проволочки.

На Воле, за валами, становища воеводств представляли собою такую интересную, оживленную картину, что нечего было удивляться тем толпам народа, которые сюда собирались, чтоб хоть издали посмотреть на нее.

Только немногие наиболее состоятельные могли разместиться в самом городе, более же бедная шляхта, а такой было большинство, располагалась лагерем в самом точном смысле этого слова. Только это был лагерь sui generis[41] большей частью без обоза и, так как прошел уже целый месяц, как он здесь раскинулся, то было достаточно времени, чтобы у него выработалась особая самостоятельная физиономия.

Не говоря о том, что Литва и Русь самой наружностью, речью и обычаем, с первого же взгляда резко отличались от Великой Польши, малополян и Мазуров, во кроме того, каждая провинция представляла свои отличительные черты.

По одежде, возам, упряжи и посуде с пищей легко можно было узнать, кто откуда происходит.

Вышучивали как говор Мазуров, так и протяжное пение литовцев, но смеялись тоже и над разными особенностями краковян и сандомирцев. Редко, впрочем, среди шляхты доходило до кровавых столкновений, а такая долгая совместная жизнь скорее способствовала началу многочисленных связей и давала случай вспомнить старые родственные отношения и встречи.

Жизнь тут протекала особенным образом.

Во всех воеводствах их начальники, старшины, пан воевода, каштелян, имели свои огромные панские шатры: часто много таких шатров окружало знамя воеводства, целый обоз телег опоясывал их, но сам пан воевода почти никогда, или очень редко, проводил ночь в поле, так как каждый имел соответствующее помещение в монастыре, дворце, в наемной квартире в Варшаве, а на Волю к своим приезжали только днем, когда являлась к этому надобность.

Столы у них все-таки были накрыты и дворецкие (гофмаршалы) угощали за ними гостей, заменяя отсутствующих хозяев.

Кроме этих разноцветных, роскошных, пурпурных, золотистых, полосатых панских шатров, которые были видны еще издали, мало у кого было что-либо приличное.

Шляхетская братия или обвивала свои палатки простым домотканым холстом и войлоком, или строила себе шалаши, будки, навесы.

Некоторые же имели очень даже приличные домики, покрытые соломой, но таких было очень немного.

Телега с навесом для предохранения от дождя, и очаг, вырытый в земле и защищенный от ветра, были обычным убежищем.

Около телеги на голой земле спала челядь, прячась под телегу, если ночью падал дождь.

Сами паны требовали для себя немного больше, так как каждый имел привычку к охоте и к кочевой жизни, а если потом и ломило в костях, то никто на это не обращал внимания и всякое втирание сразу помогало.

Лошади разделяли участь своих хозяев, хотя многие о них более заботились, чем о себе и своей челяди, и для них строились и сараи, покупались колоды.

Более бедные должны были удовлетворяться полотняными мешками, надеваемыми лошадям на головы и холстом, вместо яслей.

Присматриваясь к этим хозяйствам, можно было судить о разнообразии темпераментов, характеров и привычек.

Один заботился о том, чтобы его табор лучше выглядел, другой — чтоб ему самому удобнее и спокойнее устроиться.

Не было недостатка в своего рода товариществах, артелях по несколько человек, которые совместно разделяли невзгоды лагерной жизни, готовили, пили, ели и ночевали.

Братья, родственники, приятели охотно держались группой, так было веселее, общий повар всем одно готовил, расходов было меньше, кушанье лучше, припасы разнообразнее. Относительно припасов многим уже по истечении каких-нибудь четырех недель, приходилось испытывать затруднения, так как все привезенное с собою на телегах, оказывалось уже съеденным.

Приходилось посылать за всем в город на рынки и базары, так как перекупщики забегали по дорогам навстречу крестьянам, скупали у них все припасы и потом продавали все втридорога.

Не раз этим перекупщикам, большей частью евреям, доставалось от рассерженной шляхты, а более предусмотрительные из шляхты, сами посылали за продуктами в окрестные деревни.

Пища — это своим порядком, а вода также причиняла не меньше хлопот — дрались ведрами у колодцев, продавцы развозили ее в бочках.

Наконец, мало кто обходился без пива, ветки и даже вина.

Что из дому привозилось, того не на долго хватало при веселом настроении духа; варецкое, ченстоховское или иное пиво приходилось доставать в Варшаве, а это не всегда легко и дешево; в теплое время оно скоро скисало.

По краям лагеря, правда, стояли ларьки с сосновыми ветками, где продавалась водка, пиво, меды и даже дешевые вина, но в этих шинках большей частью напивалась челядь и шляхта туда шла неохотно.

Даже самые бедные хотели иметь свое пиво, хотя бы в маленьком бочонке.

В жаркие дни случалось как-то так, что не успеешь повернуться, а уже ничего кроме дрожжей не осталось.

Приемы у воевод, сановников и магнатов не могли удовлетворить шляхты, да и не каждый день бывал этот праздник. Было весьма неудобно, что приходилось постоянно заглядывать в карман, чтобы рассчитать, хватит ли до конца и на возвращение домой.

Для кого был большой праздник, так это для челяди, — для нее выборы — это сущий рай: свободы хоть отбавляй и всяческие развлечения на выбор.

Около лавок, шинков и ларьков собиралось много людей обоего пола не из одного только любопытства.

Расфранченные «их милости», начиная к вечеру распевать песни, вводили челядь в искушение.

Наряду с этими городскими авантюристами, на вид вполне приличными, появлялось много шулеров с поддельными костями и с кубками, нарочно приспособленными для обмана. Кто здесь ввязывался в игру, тот не уходил без ущерба: почти всякий уходил с пустыми карманами и синяками.

В некоторых шалашах цыгане, евреи и разные другие инородцы танцевали, пели песни, а молодежь с городскими барышнями глядела на пляску… Искушениям не было конца: балаганы и лотки стояли целыми рядами с самыми соблазнительными товарами, и при этом каждый торговец уверял и клялся, что за гораздо худший товар в самой Варшаве нужно было заплатить вдвойне.

В этих балаганах каждый мог получить все, чего только душа могла пожелать.

Шапки, обувь всякая, платье новое и ношеное, восточные платки, каймы, кисти, шнуры, ремни, пряжки, железо и всего было много и все за бесценок.

Не один легковерный шляхтич так здесь назапасался, что замечал обман только на следующий день, когда уже того, кто его надул, нельзя было найти.

Всякий тащился из одного хотя бы любопытства в город, при первом же удобном случае, но бывать там каждый день не было времени.

В воскресенье лагерь у валов принимал другой вид. Балаганы со всякими товарами были заперты, корчмы не все отперты, потому что все, кто мог, спешили в костел к обедне.

В лагере было несколько магнатских часовен, но до них не всякий умел и мог добраться; кроме того привлекало торжественное богослужение в костеле св. Яна, у иезуитов, у бернардинов и в других более близких костелах.

Жизнь в лагере в воскресенье и в праздники замирала; господа пировали в городе, где всегда был приемный день у какого-нибудь вельможи: иногда у примаса, или у гетмана, канцлера, маршалков, Радзивиллов, Пацов, Любомирских.

В будние дни шляхтичи раньше господ окружали правительственный павильон и долго им приходилось дожидаться из города «приматов». Каждый из них выступал пышно и величественно со свитой, гайдуками, челядью, а что за позолоченные кареты! Что за ливреи, и все, как с иголочки!

Бедному дворянству, уже утомленному выжиданием, вид этой роскоши, свидетельствующей о богатствах, доставлял больше горечи, чем радости. Они кланялись всем духовным лицам, кроме примаса, который сам не был популярен, на других магнатов смотрели дерзко и не один неприятный возглас долетал до их ушей. В течение нескольких недель каждый достаточно мог изучить и гербовый цвет, и лошадей, и свиту, и лица сановников. Показывали их друг другу пальцами.

Правительственный павильон, в котором происходили совещания, называвшийся в обиходе «шопа», был окружен по целым дням, и шляхта, окружавшая его, подчас вела себя очень бурно и шумно, так что примас и старички епископы бледнели, ибо слышался и звон сабель, и угрозы летали в воздухе.

Никто уже теперь не мог отрицать, что состояние умов по воеводствам пахло возмущением. Все-таки, каждый из воевод и власть имущих надеялся, что у себя-то при помощи преданных ему людей он сможет рассеять бурю. Не впервые ведь шляхтичи хотели показать свою силу, но, когда их долго продержат голодными в непогоду, то в конце концов они шли, куда им указывали.

Так, по мнению примаса и гетмана, должно было случиться и теперь. По в виду все возрастающего и все бурней проявляющегося нетерпения, решено было, наконец, принимать послов претендентов на корону, что предсказывало близкое наступление выборов. Для всех это был решительный момент, так как на появление своего посла рассчитывали сторонники каждой партии, ибо по великолепию посольства избиратели заключали о достатке претендентов, которые их посылали. О, не легкой вещью было так себя показать, чтобы импонировать там, где, например, гетман Собесский ежедневно выступал почти с королевской пышностью, с лошадьми, каретами, гусарами, копьеносцами, казаками, с которых чуть не капало золото.

Наряду с гетманом, с неменьшим блеском выступали Радзивиллы, но Любомирские, Пацы и даже Морштын не давали им затмить себя. Одни роскошью, другие вкусом, третьи лошадьми, иные упряжью и вооружением отличались друг перед другом, так что каждый день было на что посмотреть.

В самом павильоне иногда тоже было очень шумно, а когда здесь начиналось волнение, то и шляхта вокруг «шопы» принимала усиленное участие в нарушении тишины. Только к вечеру кончались совещания и снова вслед за каретой примаса все направлялись в город мимо дома канцлерши; здесь мало кто не был принужден остановиться, так как изящные дамы не позволяли миновать дом, не рассказав про новости дня. Часто перед домом канцлерши останавливалось столько колясок, лошадей и людей, что дорога оказывалась запруженной. Раздавался веселый смех, разговоры, бросали из окна жаждущим апельсины. Пац велела выносить на дорогу вино и напитки, какие кто желал. Не стеснялись тем, что, кроме лиц принадлежащих к избранному обществу, много мелких дворян, мещан и простых зевак глядело на этот уличный карнавал, который особенно неприятно поражал строгую шляхту вызывающим пренебрежением ко всем приличиям.

Этим заканчивались дневные занятия сенаторов, которые вернувшись в Варшаву, переодевшись и стряхнув с себя ужасную пыль, столбом стоявшую на дороге, отправлялись или на новые совещания, или на званые пиры, которые сплошь и рядом кончались такими попойками, что некоторые возвращались с них только в полдень на следующий день и не в состоянии были ехать в павильон и на валы.

Здесь ночь также имела свой особый характер. Не говоря об открытых всю ночь до рассвета лавках под сосновой веткой, из которых разносились песни со звуками скрипок, цимбал, домр, дудок, и к которым челядь украдкой пробиралась, под многими палатками угощались в складчину, неприхотливо, но сытно. В эту пору напитки возбуждали умы, быстрее начинали биться сердца, смелей высказывались затаенные мысли и чувства, и здесь гнев против господ все возрастал и становился грозным.

Его искусно разжигали каждый день новыми рассказами и довольно уже было самого вида этой роскоши, как будто насмехающейся над бедностью и скудостью большинства шляхтичей, чтобы возмутить и вызвать жажду мщения.

Малейшее действительно или якобы сказанное в покоях словцо, снабжаемое всевозможными комментариями и передаваемое из уст в уста, разжигало все больше враждебное настроение. Утверждали, что примас и гетман с презрением отзывались о шляхетской толпе в серых накидках и называли ее сбродом. Шляхта, услышав что-нибудь подобное, хваталась за сабли, скрежеща зубами, и нередко только охлаждающим ночам да успокоительному сну были обязаны господа тем, что на них не нападали, когда они ехали в павильон.

Все-таки уже случалось, что иной подогретый вином и не умеющий себя сдерживать шляхтич, показывал кулак примасу, а иной бряцал саблей. Тогда господам оставалось только делать вид, что они этого не видят и не слышат, отвернуться и объехать дерзкого.

Несмотря на эти признаки все учащающихся раздражений, паны магнаты все еще не усомнились ни в себе, ни в своей силе.

Их клиенты, услугами которых каждый из них пользовался, не говорили им правды и не смели сознаться, что уже нельзя было в лагере сказать слова в пользу принца Кондэ и его партии.

Гоженский, который приходил с рапортами к Пражмовскому, некий Корыцкий, который подобным же образом служил Собесскому, Мочыдло, который был слугой Паца, попробовали было предостеречь своих господ, но не встретив в ьях доверия, либо молчали и все утаивали, либо сводили то, о чем они докладывали, до бесконечно малых размеров.

В шляхетском лагере, несмотря на ночные совещания и сговоры, днем царила дисциплина, так как Пиотровский и его помощники постоянно внушали шляхтичам, что шляхта до решающего момента должна держать себя тихо и скромно, чтобы не подготовить правителей заблаговременно к самозащите.

Пиотровский был неутомимо деятельным, но по-своему: везде был он сам, или его приверженцы, но так, что его нигде не было заметно.

Так обстояли дела, когда в одно прекрасное утро графу Шаваньяку, неудачливому послу князя Лотарингии, кончавшему свой туалет и обливавшему себя духами, собираясь поехать к канцлерше, слуга доложил, что какой-то шляхтич желает с ним переговорить.

Роль, которую здесь играл граф, была очень печальна. Достойный лучшей участи, лучшего дела, ловкий, изворотливый, умеющий себе прокладывать дорогу всюду, не ломая стен, ухаживающий охотно за красивыми дамами, к какому бы лагерю их мужья ни принадлежали и узнававший таким способом массу секретов, — начиная с некоторого времени, притворялся отчаявшимся.

Он открыто говорил, что уже ни на что не надеется для своего кандидата, и что только долг чести велит ему выдержать до конца.

Тайно поддерживаемый Австрией, Шаваньяк убеждался, что такая протекция имеет мало значения в Польше при отсутствии денег. А деньги он должен был расходовать очень осторожно, так как их запас исчерпывался.

Незнакомство с местным языком Шаваньяк возмещал кое-какой латынью, а в трудные минуты прибегал к помощи толмача.

Приход незнакомого шляхтича, который желал с ним говорить, казался ему в данную минуту нежелательным, так как никакой подобный шляхтич не мог ему ничем помочь. Он поморщился и отпустил бы его ни с чем, если бы не мысль, что в безнадежных случаях все нужно попробовать и пустить в ход все средства.

Он рассматривал еще в зеркале самый изящный свой костюм, который великолепно сидел на нем, поправлял парик с локонами, ниспадавшими по обеим сторона свежего молодого лица, полного жизни и остроумия, как вдруг в этом самом зеркале показался входящий гость, выглядевший убого и бедно, с видом столь малообещающим, что Шаваньяк успел пожалеть, что велел его впустить.

В сопоставлении с особой самого Шаваньяка, гость казался нищим. Жупан поблекший на груди, сверх этого куптуш суконный, сильно поношенный, пояс смятый и выцветший, на ногах сапоги когда то красные, но теперь неопределенного цвета. Сабля в простых ножнах, в руках шапка с барашком, от которого осталось почти одно воспоминание, — таков был костюм, в каком Пиотровский явился к шикарному послу государя Лотарингии.

Пиотровскому очень нужны были деньги для поддержки бедняков, которыми он пользовался для пробуждения шляхты из обомшелых захолустных воеводств. Собирать деньги среди шляхтичей он не мог, так как этим он повредил бы своей популярности… А занимать тоже ни у кого не хотел. Ему пришла в голову мысль, смело постучаться к послу Лотарингии, который был более всех, пожалуй, заинтересован в том, чтобы помешать герцогу Кондэ. Dictum, factum[42], и вот он перед графом Шаваньяком.

Граф принял его поклоном чрезвычайно холодным, но вежливым. Слишком хорошо он был воспитан, чтобы кого бы то ни было оскорбить, да и время было неудобное для того, чтобы создавать себе лишних врагов.

— Говорит ли господин по-латыни? — спросил его Пиотровский.

Шаваньяк кивнул головой.

— Как-нибудь сговоримся, — ответил он.

Глаз дипломата по тону, каким говорил посетитель, начал его изучать и заинтересовавшись, граф заметил, что, может быть, внешность гостя была обманчива.

Выражение лица Пиотровского выдавало интеллигентного человека, кроме того, он не пресмыкался и не унижался, как другие, умел сохранить собственное достоинство, что также говорило в его пользу.

— Вы, ведь, посол князя Лотарингии? — спросил гость.

Шаваньяк подтвердил.

— В таком случае вы должны быть заинтересованы в том, чтобы сплавить неудобного и опасного соперника. Я говорю о Кондэ.

Слова эти в устах столь невидного человека вызвали невольную улыбку на устах посла. Чем такой бедняк мог повредить Кондэ и чем он мог помочь государю Лотарингскому?

Улыбку эту, может быть, и заметил Пиотровский, но он не смутился.

— Кто вы такой? И от чьего имени говорите? — спросил Шаваньяк.

— Кто я такой, — спокойно начал Пиотровский, — вам это указывает мой костюм и вся внешность. Я один из тех 20000 electores redum[43], которые будут решать вопрос о короне.

Шаваньяк поклонился.

— Я прихожу сам от своего имени, — продолжал дальше Пиотровский, — и хочу вам сделать предложение. Желает ли ваша милость, чтобы мы исключили из списка кандидатов князя Кондэ, как публично обвиненного в преступлении?

Посол даже попятился от удивления.

— Исключение Кондэ!? — воскликнул он возбужденно. — Несомненно! Ничто не могло бы быть для меня более желательным, но как это может осуществиться?

— Что вам за дело до того, «как», если я беру на себя, что мы его исключим? — возразил Пиотровский.

— А какая гарантия?

— Никакой… Одно мое слово. Желает ваша милость, — ладно, — нет — низко кланяюсь. Servus[44]!

— Постойте, ради Бога! — воскликнул сильно заинтересованный Шаваньяк. — Пожалуйста, поговоримте лучше, откровеннее. Вы не хотите мне сказать свою фамилию?

— Извольте, если это нужно, — сказал он. — Сас, но моя фамилия вам ничего не объяснит. Я себе простой и малозначащий шляхтич, и тем не менее, вот также верно, как то, что вы меня теперь видите, я ручаюсь вам за исключение Кондэ.

Шаваньяк молчал.

— Та-ак, — сказал он, наконец, — но какие же условия?..

— Чрезвычайно доступные, — холодно ответил Пиотровский, — сто дукатов, не больше.

Посол рассмеялся:

— Вы шутите надо мной? — воскликнул он.

— Ничуть, даю в этом шляхетское слово, а у нас verbum nobile[45] все равно, что присяга, что Кондэ будет исключен.

Уверенность, с какой говорил Пиотровский, так поразила Шаваньяка, что он глубоко задумался.

Сделка, какую ему предлагал шляхтич, казалась ему смешной, но Шаваньяк настолько уже изучил Польшу, что знал, что здесь пи наружности судить нельзя. Смелость, самоуверенность Пиотровского произвели на него впечатление, и он колебался. Жертва была пустячная, но ему не хотелось оказаться обманутым.

— Вы сами согласитесь, — сказал он, — что предложение такой услуги от человека совершенно неизвестного, который не может дать никакой гарантии кроме своего слова, требует обсуждения. Дело не в сумме, она ничтожна, но это смахивает на шутку надо мной…

Пиотровский поморщился.

— Говорю серьезно и слово свое сдержу, а если мое предложение вам не нравится, то…

Он поклонился.

Выдержка и хладнокровие шляхтича победили. Шаваньяк протянул ему руку.

— Садитесь, пожалуйста, я принесу то, что вам нужно…

Вместо того, чтобы сесть, Пиотровский начал прохаживаться по комнате; а Шаваньяк вскоре вернулся со свертком, который ему всунул в руку.

Шляхтич не поблагодарил и спокойно опустил его в карман.

— Еще слово, — сказал Шаваньяк, задерживая уже собиравшегося уходить гостя. — Какие у вас имеются средства, чтобы сотворить это чудо?

— Самое простое на свете, одно только: мы знаем, кого и за какую сумму купил Кондэ, сколько взяли и сколько еще обещано примасу, гетману и его жене, Пацам и другим; довольно будет лишь выкрикнуть все это, чтобы принудить сенаторов к исключению кандидата. Дело верно, и будет так, как я сказал, — закончил Пиотровский.

Все это произошло как-то так неожиданно и быстро, что только после ухода шляхтича, раздумывая над тем, что он сделал, — хотя сам же смеялся над своей доверчивостью, — тем не менее он сам уже готов был признать за удачу, что он израсходовал лишь сотню дукатов на то, за что раньше он охотно бы предложил и тысячи.

Но он был в таком безнадежном положении, что ему во всяком случае должно было проститься, если он рисковал небольшой суммой даже при самой слабой надежде на успех.

В этот день он, как обыкновенно, направился к придорожному дому канцлерши, этому сборищу красивых дам, чтобы выслушивать как соболезнования, так и шутки над своей участью. На этот раз, однако, это маленькое, незначительное обстоятельство, встреча с Пиотровским, придавало ему и лучшее настроение, и искорку надежды.

Когда он вошел, княгиня Радзивилл первая прочла по его лицу, что он был в хорошем настроении.

— Граф, — спросила она его, шутя, — не склонил ли ты за ночь на свою сторону примаса или гетмана, что у тебя такой веселый вид?

— Я? — возразил ловкий француз, пожимая плечами. — Даже не пытаюсь, как княгиня об этом знает сама наилучшим образом; я вообще не берусь осаждать неприступные крепости.

— Но сегодня у тебя лицо точно у победителя! — смеялась княгиня.

— Без моей в том вины, — сказал Шаваньяк, — так как по всем правилам человеческой логики, я чувствую себя побежденным самым неоспоримым образом… но я вспомнил то, что повторяет неустанно история, а именно, что судьба наказывает гордых… а герцогу Кондэ так преждевременно устраивают триумф, что этим могут навлечь и месть судьбы!

— Которой граф Шаваньяк постарается воспользоваться? — засмеялась княгиня.

Граф подтвердил молчаливым поклоном.

В трех шагах от княгини сидела в сиянии своей царственной красоты Мария Казимира; возле нее, опершись на спинку стула, стоял гетман, который по дороге в павильон заехал сюда на минутку.

Француженка утром получила письма от французского двора, и лицо ее сияло торжеством. Все условия, какие поставили Собесские, ручаясь за избрание Кондэ, были приняты, но, несмотря на это, лицо гетмана было мрачно, и он так дергал свои усы, как это делал лишь в минуты раздражения. Вмесие с женой он ушел в смежный кабинет.

— Что же такое опять случилось, что ты такой мрачный? — спросила Марысенька.

— Я устал, как поденщик! — воскликнул Собесский. — Нету ни дня, ни ночи спокойной… двери никогда не запираются! Постоянные расходы, не напасешься денег ни на что; а в довершение Корыцкий принес дурные вести с Воли!

— С Воли? А что же там такого может быть? — пренебрежительно спросила Собесская.

— Шляхта не на шутку сговаривается, — вполголоса сказал гетман, — бушует и клокочет у сандомирцев и в краковском воеводстве, угрожают мне, что изрубят нас саблями, и прямо кричат, что мы продали корону.

Мария Казимира вспылила.

— Шушера! — воскликнула она гневно, топая ножкой. — Угрожают саблями, как будто бы у вас нет войска, которое их может разбить в пух и прах!..

— А потом что? — спросил Собесский. — Кто будет выбирать короля?

— Сенат… вы!.. Провозгласит его примас…

— Это легко сказать, но не так легко сделать, как кажется. За шляхтой стоит вся Respublica[46] и ее права, которые мы должны уважать.

Он направился к выходу с нахмуренным челом.

— Корыцкий молод, — крикнула ему вдогонку жена, — он лгун. Хочет только выманить деньги. Остерегайся его.

— Денег он не просил, — возразил Собесский, — так как говорит, что они теперь ни к чему.

Недоверчиво посмотрела прекрасная пани, не будучи в силах понять, чтобы кто-нибудь не искал денег, если имеет возможность выманить их под каким-либо предлогом.

— В конце концов, — сказал гетман, целуя белую руку, неохотно ему поданную, — возблагодарю Господа Бога, когда мы запоем Те Deum[47], дольше я не мог бы выдержать…

— Завтра ведь прибудет посол Кондэ? Не правда ли? — спросила жена.

— Да; я должен послать за ним две самые лучшие кареты, а моей пани и королеве придется удовольствоваться голубой и теми лошадками, которые пришли из Яворова.

Прекрасная пани наверное запротестовала бы против принесения ее в жертву ради посла Кондэ, но для Франции готова, была даже на такое самопожертвование.

Один за другим мимо веранды канцлерши продефилировали все кортежи панов, направлявшиеся к валам. Молодой Пац в сопровождении князя Михаила, которые в этот день могли не находиться при своих воеводствах, приехали тоже занимать дам в галерее канцлерши.

Несмотря на очень тщательно одетый костюм, князь Михаил в обществе, в котором находилось несколько французов, Шаваньяк, Пац и другие франты, выглядел очень скромно.

Глаза прекрасных женщин с любопытством смерили его.

— Этот бедный Вишневецкий! — шепнула молодая Радзивилл, — мне даже жалко его. Всюду он вынужден играть такую маленькую, унизительно ничтожную роль.

— Он был любимцем Марии Луизы, — язвительно проговорила Собесская, — но только доброе сердце этой государыни могло привязаться к такому обиженному судьбой существу.

— Как? — перебила Радзивилл. — Я слышала, что он говорит на восьми языках!

— Ах да, но ни на одном из них ничего путного сказать не умеет, — засмеялась гетманша, — и к этому — вечный вид жертвы, который якобы должен вызывать сочувствие!

— Не имел счастья вам понравиться? — подхватила Радзивилл. — Тем сильнее мне жаль его!

Собесская повела плечами.

И действительно, князь Михаил должен был оставаться в тени, одинокий, так как мало кто хотел подойти к нему, и он сам не нашел никого другого, кроме Шаваньяка, который в этот день был любезнее обыкновенного и первый подошел к нему поздороваться.

— Когда же ваш въезд? — спросил его князь Михаил.

— Наверно, послезавтра, — ответил, вздыхая, Шаваньяк, — речь уже приготовлена, и я не думаю скрывать, что писал ее не я.

— Ксендз Рике? — шепнул Вишневецкий.

— Так точно, — подтвердил граф, — но что значат самые красивые слова, когда их не на чем обосновать!?

Он комически развел руками.

— Героически, — прибавил он, — я приношу себя в жертву и выпью чашу до дна. Если бы не тот факт, что Нейбург еще несчастнее, чем я, так что о нем даже не разговаривают, я был бы несчастнейшим из людей.

Вишневецкий равнодушно стоял, не то задумавшись, не то просто рассеянный.

— Милый граф, — сказал он наконец, — говорят, что во время выборов происходят часто неожиданные вещи. А вдруг шляхте вздумается выкрикнуть Лотарингского?

Шаваньяк поморщился.

— Не шутите! — возразил он. — Что немыслимо, та немыслимо. Моя задача — с веселым лицом встречать проигрыш в плохой игре. Посмотрите, князь, как торжествует мой соперник.

Была минута какого-то молчания, — окна галереи были открыты; издали с валов ветер донес какой-то шум и вой. Шляхта что-то манифестировала, очевидно, около павильона.

Шаваньяк весь содрогнулся.

— Нужно отдать справедливость, — сказал он, — что у этого апокалипсического чудовища, называемого толпой, голос некрасив. Рычит даже тогда, когда веселится, а что же было бы, если бы это чудовище рассердилось?!

Некоторые из дам тоже вздрогнули при звуке криков, донесшихся с валов. Собесская, вспоминая слова мужа, побледнела, но канцлерша Пац невозмутимо заявила:

— Шляхта в хорошем настроении! Это хорошо! Чем она громче кричит, тем скорее исполнит то, что ей прикажет власть. Я скорее боюсь молчания.

Вдруг раздался грохот на дороге: — это спешил в поле запоздавший епископ холмский Ольшевский; при виде его все отвернулись, дамы попрятались, и когда он проезжал мимо галереи, то некому было поклониться.

— Друг Вишневецких! — насмешливо прошипела госпожа Денгоф, косо посматривая на стоящего в тени князя Михаила. — Изумительная отвага выступать с этим открыто.

Вдруг какая-то более веселая тема взрывом смеха заглушила эти перешептывания.

Неизменным товарищем молодого Паца, который часто навещал князя Михаила, был его сверстник и далекий родственник Сигизмунд Келпш, потомок старого литовского рода, человек одинокий и без большого состояния. Он был тщательно образован, так как Пацы воспитывали его вместе со своими сыновьями, как на родине, так и за границей.

Правда, у Келпша было в Ольшмянском воеводстве несколько деревень, которые он сдавал в аренду, и этого ему хватало для приличного существования, но рядом с Пацами он казался даже бедным. Веселый, смелый, живой Сигизмунд, благодаря своей привлекательной наружности, аристократическим манерам и французскому костюму пользовался успехом среди общества, но особенно протежировала ему пани канцлерша.

Благосклонность этой дамы имела в то время большое значение. Клара Евгения, родом из знатного французского рода де-Мальи, далекая родственница королевы Луизы, свойственница герцога Кондэ, восхищавшая некогда своею красотой и обаянием, она в описываемую эпоху, хотя и достигла уже тридцати с чем-то лет, но все еще оставалась той же красавицей и, что не менее важно, заботилась о своей красоте… Хотя она и не могла соперничать ни свежестью, ни блеском со своей приятельницей гетманшой Собесской, но все таки не уступала ей ни в силе влияния, ни в степени популярности.

Келпшу было тогда уже двадцать лет, но канцлерша все еще обращалась с ним, как с подростком, и все завидовали ему в этой поддержке. Впрочем, Сигизмунд вообще пользовался вниманием у всех и, чтобы отплатить за это, он старался быть, в свою очередь, по возможности любезным со всеми.

Молодой Пац приспособил его для себя, частью как друга, а частью как слугу, так как Келпш слушался всякого его мановения, помогал ему во всем, исполняя его поручения; их редко встречали порознь, так что, видя одного из них, обыкновенно сейчас же спрашивали о другом. Эту свою зависимость от Пацев, Келпш считал вполне естественной, вытекающей из положения вещей, и не добивался освобождения от нее.

Часто бывая в доме у Вишневецких, молодой и впечатлительный Сигизмунд встречал там Елену, и случалось всеща так, что она его занимала и ему приходилось разговаривать с нею. Красота, а, в особенности, ум и свойственное ей обаяние, которые, не отнимая у нее молодости, придавали Зебжидовской редкую в ее летах серьезность, мало-помалу восхитили и увлекли молодого Келпша.

Он влюбился в нее безумно. Любовь эта долго оставалась неосознанной; он может быть даже сам себе не хотел в этом признаваться, но его чувство с каждым днем росло и, наконец, стало заметным даже для других. Пац начал поддразнивать своего друга Еленой.

Это было чувство — без будущности и без надежды. Прежде всего Елена, несмотря на свою любезность с Келпшем, оставалась собственно равнодушной к нему; кроме того, они не забывали, что она совсем не имела никакого состояния, а Сигизмунд имел очень маленькое. Пацы хотели, по очень распространенному в знатных семьях того времени обычаю, женить его на какой-нибудь богатой немолодой вдове, которая внесла бы в его дом богатство. Не могло быть, следовательно, и речи о Зебжидовской, у которой не было ничего, кроме поддержки княгини Гризельды, которая сама испытывала почти нужду.

Все это он и сам себе, и Пац ему напоминали непрерывно, и тем не менее Сигизмунд оставался при своем, все сильнее влюбляясь в воспитанницу княгини Гризельды.

Елена принимала с видимым смущением и беспокойством слишком очевидное предпочтение юноши. Она была к нему холодна и остерегалась, как бы ее вежливость с ним. не ввела его иной раз в заблуждение.

Ухаживания Келпша были замечены и княгиней Гризельдой, которая была уверена в своей воспитаннице, но хотела бы видеть ее счастливой, пожалуй, несколько по иному, а прежде всего хотела бы никогда с ней не расставаться.

Наконец, и князь Михаил заметил, что Сигизмунд кокетничает с Еленой, и стал радостно поздравлять Елену, которая в ответ на это рассердилась.

— Прости меня, моя милая Елена, — заметил князь Михаил, — но, право, не за что же дуться на меня!.. Келпш — очень хороший, милый, честный мальчик, и его ухаживания, право же, никого оскорбить не могут.

— Все-таки не следует вежливость молодого человека называть ухаживанием, — возразила Елена, — так как ни я не ищу ухаживаний, ни он не думает ни о чем подобном.

— Почему же он не мог бы влюбиться по уши в мою прелестную Елену? — шутил кузен. — Я нахожу это настолько естественным, что заподозрил бы его в слепоте, если бы он, видя тебя, не влюбился!..

— Ты не знаешь, какое ты мне причиняешь огорчение своими словами, — перебила его Зебжидовская, — когда ты обращаешь в шутку то, что для меня очень горько. Я никому не завидую ни в чем, и я хотела бы лишь, чтобы и мне люди не навязывали того, кто не может быть моим. Я создана для тихой роли слуги и помощницы, чем я и являюсь при твоей матери… больше мне ничего и не нужно. Для света у меня нет тех качеств, каких он требует, и, кроме того, он меня нисколько не влечет к себе. Я счастлива… и без кокетства, и без мечты о браке. Кому и что я могла бы дать?..

— Да ведь, когда-нибудь ты должна выйти замуж?! — воскликнул он.

— Никогда! — сказала Елена.

— И Келпш тебе не нравится?.. — спросил князь.

— Почему же нет? Он очень мил и, может быть, он очень добрый мальчик, раз вы все это утверждаете, — говорила Зебжидовская, — но влюбляться в него я не намерена, а его любезности по отношению ко мне очень тяготят меня.

Князь Михаил поддерживал сторону влюбленного; он доказывал, что Келпш принадлежит к очень хорошему роду, что он вовсе не так беден, как про него говорят, и что он может рассчитывать на наследство, на протекцию всемогущих на Литве Пацев и на завидную карьеру.

— Какое мне дело до всего этого, раз я ни за него, ни за кого-либо другого замуж выходить не собираюсь? — ответила Еля.

— Но почему же?

— У меня нет призвания к такому положению, — проговорила Елена, опуская глаза. — Разве вам так уж хотелось бы сбыть меня с глаз?

Князь Михаил вскочил, как ужаленный.

— Меня заботит лишь твое счастье, — воскликнул он с таким волнением, какое редко наблюдалось у него, — лично же для меня ничего не может быть на свете более тяжелого, чем расстаться с тобой! Я не понимаю жизни без тебя…

Глаза Елены были опущены.

— Не ищи же и для меня другого счастья, как то, каким я пользуюсь теперь, и какое я хотела бы сохранить возможно дольше…

— Хорошо, дорогая Елена, — тихо сказал князь, — а будущее?..

— Будущее? — повторила девушка. — Я знаю, о чем ты думаешь. Ты можешь или, вернее, ты должен жениться, но, ведь, твоя жена позволит же мне, чтобы я служила ей так же верно, как и твоей матери? А большего я ничего и не требую, лишь бы не разлучаться с вами. С детства я привыкла к вашему дому и буду довольствоваться самым скромным уголком в нем, а другого дома иметь не хочу.

Князь Михаил с чувством схватил ускользающую руку Елены и покрыл ее поцелуями.

— Ах, этот свет, эти его требования и обязательства относительно имени и рода! Все это делает человека рабом!.. Как это грустно и противно! Почему от этого нельзя освободиться, даже если у человека нет никакого личного честолюбия, и он не требует для себя от судьбы ничего лишнего?

— Не забывайте, — начала Елена, — что женщина может отказаться от всякого честолюбия и от самостоятельности, но мужчина не должен этого делать, так как он глава семьи…

— Оставимте это, — нетерпеливо перебил князь Михаил, — зачем предвидением будущего отравлять себе настоящий момент? Будь, что будет. Я готов свое счастье принести в жертву… вот почему я и ловлю Келпша, где только могу, а, в сущности, я бы гораздо охотнее разогнал всех тех, кто угрожает отнять тебя у нас.

Хотя князь Михаил сам так поддерживал Келпша — для испытания ли Елены или чистосердечно — однако, когда Келпш становился более любезным и настойчивым, Михаил так хмурился, что его можно было заподозрить в ревности.

Он ни в чем не мог упрекнуть Сигизмунда, но старался найти в нем какие-нибудь смешные черты. Он находил, что у того не было вкуса в одежде, что он слишком большой болтун, что слишком зависит от Пацев.

Все это он преподносил Елене, которая, улыбаясь отвечала:

— Да ведь ты же сам мне рекомендовал его.

— Потому, что у него действительно есть и хорошие стороны, но именно потому, что я его наметил для тебя, я желал бы присвоить ему все совершенства.

Редкий день он не вспоминал о Келпше, но она закрывала ему рот:

— Да оставь ты меня, пожалуйста, в покое с ним, — говорила она.

Княгиня Гризельда, которую искренно очень интересовала судьба воспитанницы, заметив ухаживания Келпша, серьезно заинтересовалась им. Она постаралась собрать сведения об его семье, связях, средствах и нашла, что Елене не следовало бы его отвергать.

— Елена, — откровенничала она с сыном, — несомненно достойна большего, одна фамилия Зебжидовских много значит, а ее достоинства еще в тысячу раз больше, но — кто оценит эту маргаритку, скрытую в траве и не желающую высунуть оттуда свою головку? Эта девушка-сокровище, но, увы, люди не умеют ценить таких сокровищ!

На эту откровенность князь Михаил отвечал сообщением, что он-де слышал от самой кузины, что она не желает ни выходить замуж, ни расставаться с их домом.

— Это еще не резон, чтобы мы-то сами с своей стороны перестали заботиться о том, что может обеспечить ее будущность, — говорила княгиня Гризельда. — Я ведь не долговечна… А что же будет потом? При тебе оставаться она не может, разве если бы ты женился… но навязывать ее твоей жене немыслимо, если она сама ее не оценит. Необходимо найти для нее мужа. К монастырю, при всей ее любви к спокойствию и набожности, у нее все-таки нет призвания… Я уже издавна работаю и мало-помалу коплю для нее приданое…

Подобные разговоры велись часто, а тем временем Келпш, не смущаясь выказываемым ему равнодушием, все сильнее разгорался страстью.

Дошло до того, что он не выдержал и стал расхваливать ее перед своей опекуншей госпожой Пац, которая почти не была знакома с Зебжидовской. Это до такой степени возбудило любопытство канцлерши, что она, ранее навещавшая княгиню Гризельду более чем редко, теперь два раза нарочно съездила к ней, чтобы ближе присмотреться к Елене. Она сумела втянуть ее в разговор, изучить и опытным глазом женщины, выросшей при многолюдном придворном штате, оцехила ее по заслугам:

— У нее есть все, что могло бы создать из нее замечательную даму света, но она бедна, без средств, а потому трудно ей добиться надлежащего положения в обществе… Не удивляюсь Зыгмусю, что она вскружила ему голову… хотя… и он не для нее, и она не для него! Келпшу нужно богатство, ей тоже… Оставаясь бедными, они были бы вынуждены закопаться в деревню… Не всякий найдет Владислава, как Козановские. Мы многое готовы сделать для Зыг-муся, но богатства дать ему все-таки не можем. Кому нынче хватает своего?

Жена канцлера старалась выбить из головы своего протеже мысль об Елене. Бедный юноша отмалчивался, так как это было свыше его сил. Он прибегал ко всевозможным уловкам, чтобы лишний раз попасть в дом Вишневецких и, хотя бы мельком, взглянуть на Елену. Пац заметил, что Сигизмунд ради этого даже стал набожным, так как он проследил, в каком костеле бывала княгиня Гризельда с воспитанницей, и ловил их при выходе у кропильницы, а потом провожал их до Медового переулка.

Видя его, Елена всякий раз краснела и часто отделывалась от него упорным молчанием, но это его не смущало. Княгиня Гризельда, наоборот, рассчитывая на протекцию Пацев, на поддержку жены канцлера и не видя для Елены ничего лучшего, старалась привлечь Келшпа, ободрить его, и потому приглашала его, давала ему маленькие поручения.

Келпш, будучи ей несказанно благодарен, жадно пользовался любезностью княгини Гризельды. Улучая минутку, он навещал их, садился и подолгу просиживал то у пяльцев Елены, то у столика старушки, приносил им новости и памфлеты, словом, не двусмысленно показывал, что добивается взаимности Елены.

Но чем настойчивее становился он, тем холоднее старалась быть Зебжидовская. Она даже осторожно намекала княгине, что, может быть, не следовало бы так часто принимать Келпша.

— А чем это тебе мешает? — улыбаясь, отвечала старушка. — Я приглашаю его для себя, а не для тебя, он бывает только при мне… Он не так ухаживает за тобою, чтобы это могло тебя компрометировать… Я его очень люблю и удивляюсь, что ты не умеешь его оценить…

— Ах, мамочка, — говорила Елена, опускаясь на колени перед старушкой, — я готова отдавать ему полную справедливость, может быть, он и самый красивый из молодых людей, после князя Михаила, конечно, но у него все-таки есть тот недостаток, что он хочет ухаживать, а я этого очень не люблю.

Княгиня Гризельда всякий раз заканчивала разговор длинным доказательством необходимости обеспечить себя в будущем:

— Дитя мое, — говорила она, — если найдется благородный честный человек, который горячо привяжется, не надо его отталкивать: людей вообще не так легко найти… Хотя бы у тебя даже не лежало к нему сердце, надо привыкать, освоиться… привязанность явится, а я тебе от всей души желаю Келпша…

— Но я, ведь, вовсе не собираюсь выходить замуж, — повторяла Зебжидовская.

— Это чудачество, — с жалостью к Елене, говорила княгиня Гризельда, — выходить замуж — это наше предназначение. Хотя бы ты даже и не хотела, ты — должна… Монастырь, ведь, тебе тоже не улыбается?..

— Ах, — кончала Елена, — из двух зол я бы уж предпочла монастырь, чем выход замуж против сердца и против воли.

Присутствуя иногда при такой самообороне, князь Михаил в конце концов также становился на сторону кузины:

— Если ей Келпш не нравится, — говорил он, — и замуж она идти не хочет, зачем же ее неволить?

— Я не неволю ее, — оправдывалась старая княгиня, — но… впрочем предоставь уж это мне!

У заботливой матери был сильный повод к тому, чтобы так упорно уговаривать Елену. От ее глаз не ускользнуло то, о чем ни Елена, ни князь Михаил пока еще не знали сами, в чем они не признавались даже самим себе. Княгиня Гризельда видела зарождающуюся у сына любовь к воспитаннице, а также и ее чувства к нему.

Это вселяло в нее тревогу; она не боялась ни за ту, ни за другую сторону, что кто-либо из них забудется. Князь Михаил был положительным, религиозным юношей строгих правил. Елена была девушкой, слишком хорошо владевшей собою, для того, чтобы им угрожала опасность перешагнуть границы дозволенного, но, все больше привязываясь и привыкая друг к другу, они могли, наконец, придти к убеждению, что им нельзя жить друг без друга, и тогда Михаил мог порешить взять ее замуж.

В таком случае вся его будущность была бы исковеркана, все надежды матери обратились бы в ничто. Она мечтала для него о какой-нибудь княгине Заславской, Любомирской или владетельнице громадных имений. Ибо только таким образом мог восстановиться блеск их дома.

Она часто внушала это князю Михаилу, который молча выслушивал все ее речи, но нимало не проникался ими.

Видя, как любили друг друга эти два дорогих для нее существа, как они, казалось, были созданы друг для друга, как Елена отлично дополняла собой то, чего не хватало Михаилу, мать печалилась, что судьба обрекала их на разлуку, но теперь она была главой рода и не считала себя в праве посвятить славу рода счастью единственного сына: имя и род Вишневецких также требовали жертвы…

Раньше, быть может, чем кто-либо из них почувствовал, что их братская привязанность принимает совсем новый характер; прежде чем руки Елены задрожали от прикосновения Михаила; прежде чем его взгляд проник в глубину ее души, — мать предугадала эту роковую неизбежность.

Единственным средством было, как казалось ей, выдать воспитанницу за кого-нибудь замуж, а никого другого не находилось для этого кроме Келпша; поэтому она считала своим долгом придти ему на помощь.

Князю Михаилу даже не нравилась эта излишняя и чрезмерная заботливость матери.

Очень любезно принимаемый княгиней Гризельдой, Зыгмунд уже стал приходить к княгине ежедневно, под предлогом сообщения новостей о ходе выборов… Если нечего было сообщить нового с избирательного поля, то Келпш занимался передачей того, что он слыхал у канцлерши.

Дело выборов приближалось к приему посольств от кандидатов. Первым должно было явиться посольство Кондэ. Однажды рано утром вбежал Келпш и застал князя Михаила еще за завтраком, при котором, как мать, так и Елена, хотя присутствовали, но сами участия не принимали.

Кофе, правда, был уже известен в те времена и, как редкость, привозился с востока; его варили и подавали, но никому он не нравился и мужчины охотнее пили пунш, согретое пиво или ели что-нибудь более сытное. Князь Михаил, любивший поесть, только что прикончил две миски, когда Зыгмунд, с очень возбужденным лицом, усталый и запыхавшийся, появился на пороге:

— Прибегаю только на минутку, — вскричал он, — чтобы сообщить, что на валах готовится сегодня какая-то буря!.. Князь Михаил вероятно, пожелает быть на своем пункте? Я тоже! Надо торопиться, потому что сегодня разговор шляхты с сенаторами будет горячий.

— Из чего вы это заключаете? — спросила княгиня Гризельда.

— У меня свеженькая новость из окопов, — говорил Келпш, — от Гинтовта, прибывшего прямо оттуда, чтобы дать отчет Радзивиллам… Шляхта из нескольких воеводств, кажется, готовит заправский мятеж. Толпы растут, павильон окружен, буря разыгрывается. Все говорят, что это направлено против Кондэ

— Кем? — вставила княгиня.

— Бог его знает! Этого нельзя еще пока разобрать, но к вечеру какая-нибудь чаша весов перетянет и тогда загадка разрешится.

Вошедший в эту минуту князь Михаил, который уже был готов садиться на коня, не дал Зыгмунду даже подойти к Елене. Нужно было полным ходом спешить на поле к Воле, чтобы стать свидетелями того, что там произойдет.

Целуя сына в голову, мать незаметно перекрестила его лоб, и молодые люди попрощались и выбежали на улицу, спеша к Воле…

На дороге уже не было видно ни панских колясок, ни кортежей, ни запоздавшей шляхты, спешащей из города на валы — все уж, должно быть, были на своих местах. Уже на довольно далеком расстоянии от павильона и валов князь Михаил услышал шум и гудение толпы, из которых по временам выделялись резкие пронзительные крики. Когда они подошли ближе, глазам их представилась картина, не позволявшая сомневаться, что тут готовится какая-то катастрофа.

Павильон был окружен бесчисленной толпой шляхты, разъяренной до того, точно она хотела тут же изрубить саблями осажденных сенаторов.

Князю Михаилу и Келпшу не удалось бы пробиться поближе к павильону, если бы на пути им не попался знакомый князю, как и нам, Гоженский, и если бы Гоженский не помог им так, что, оставив своих лошадей позади со слугами, — они, проталкиваясь за ним, добрались до столбов и могли войти даже внутрь павильона. Здесь понадобились все силы молодых людей, чтобы противостоять напору этой подвижной волны, которая кое-где так осаждала павильон, что даже его столбы трещали.

И снаружи, и внутри — было на что посмотреть… За огромным столом, на креслах и скамьях, сидели встревоженные сенаторы и епископы, с бледным, как труп, примасом в центре… Несказанный испуг рисовался на их лицах. Пражмовский дрожащими руками вытирал пот на лбу, другие беспокойно шептали что-то, бросая взгляды на окружавшую их живую стену.

Ни один из них, вероятно, не посмел бы выступить против этой бури, страшной, как смерч. Уже не шум, а дикий рев раздавался непрерывными взрывами, среди которых трудно было уловить отдельные голоса.

Лязг вынутых из ножен сабель, которыми шляхта ударяла, размахивая над головами, как бы заменял аккомпанемент музыки к этой безумной песне.

Никто из сенаторов не мог начать говорить; более смелые вставали, прося голоса, но их заглушали криками.

Только освоившись немного с этим гамом, князь Михаил приобрел способность улавливать отдельные возгласы.

— Долой Кондэ! Долой подкупленных!

Один из епископов встал, протянул умоляюще руки, затем поднял их к небу, но и он не вымолил молчания, — снова раздалось:

— Долой Кондэ! Исключим Кондэ! Долой Иуд! Долой предателей!

Когда просьбы сенаторов не подействовали на разбушевавшуюся толпу, шляхта, находившаяся сзади павильона, сама начала шикать, требуя тишины, которая все-таки явилась не сразу, а лишь понемногу, начиная с умолкания стоящих ближе и постепенно распространяясь во всю глубь толпы… Все-таки глухой шепот и лязг сабель не прекращались…

В это время за павильоном подняли на руках плечистого мужчину и он, несмотря на весьма неудобное положение на руках панов братьев, начал речь:

— Очевидно — и никто этого даже не скрывает, напротив все это знают, — Кондэ скупил людей и их голоса… Совершилось предательство и святотатственное нарушение присяги… Отцы нашего отечества допустили симонию[48]… Продали свою совесть… Кондэ, купивший их, не может быть нашим королем. Это царствование началось бы с торга, а окончилось бы изменой и продажей отечества. — Долой Кондэ! Исключить Кондэ!

Сенаторы сидели, как онемевшие. С рассвирепевшей до такой степени шляхтой уже не было возможности ни рассуждать, ни пытаться ее успокоить или разубедить.

Почти никто здесь не чувствовал себя чистым по совести и, за исключением нескольких лиц, на которых еще сверкала гордость и гнев, все остальные побледнели и изменились, моля, казалось, лишь о снисхождении.

Примас дрожал так явно, оглядывался на эти бряцающие сабли с таким страхом, словно пробил последний его час.

В эту минуту нужна была, может быть, только одна безумная выходка, чтобы кровь полилась и чтобы павильон усеялся трупами. Толпа упивалась своим могуществом, рычала, угрожала, колыхалась, чувствуя себя сильной и не думая никому уступать; никакая мольба не могла бы склонить ее к молчанию.

Несмотря на военный караул, охранявший вход в павильон, депутация шляхты пробилась внутрь.

Присылка этих делегатов могла лишь усилить тревогу: это были люди отчаявшиеся, ни с чем не считающиеся, они шли к старцам и духовным отцам, которые сидели в своих креслах ни живы, ни мертвы, и шли, как люди, которые уполномочены диктовать свою волю.

Никто из них не обнаруживал ни малейшего признака внимания, а тем более почтения, к сановитости. Они чувствовали себя послами той власти кулака, которая ничего не уважает, но все крушит.

— Долой Кондэ! Долой Кондэ! — начали кричать депутаты, из которых один дерзко подошел и стал над примасом, так что старец почувствовал над собой его горячее дыхание.

Пражмовский повернулся от него в сторону:

— Ради Бога, дети мои! Что вы делаете? — простонал он дрогнувшим голосом.

— Здесь нет детей, а здесь народ, который пришел напомнить об уважении к присяге и к закону и который взывает к вам, требует, приказывает: Долой Кондеуша!

Сказав это, причем огромный хор подхватил его заключительный возглас, он закончил, указывая пальцем на положенный им в это время на стол лист бумаги:

— Это отвод Кондеуша!

Потрясенные сенаторы молчали; примас дрожал и трясся, как в лихорадке, он нервно оправлял руками свой костюм, бросал взгляды, полные мольбы о пощаде, но беспощадное «долой Кондеуша!» неумолчно гремело вокруг него.

Пражмовский хотел оттянуть, рассчитывая на то, что потом это настроение может измениться, что буря стихнет, и потому глядел на своих союзников и на столпов партии Кондэ, на канцлера Паца, Себесского, Морштына, но ни один из них не подавал ни малейшего признака надежды.

Пац, поджав губы, гордо посматривал на крышу павильона и на стропила; Собесский стоял, покручивая усы и наморщивши лоб; Морштын, по-видимому, посмеивался над всеми, не исключая и самого себя.

Ничего не оставалось более делать, другого исхода не было, — приходилось подчиняться.

Шляхтич потянулся за бумагой и подвинул ее к случайно сидевшему поблизости епископу Холмскому[49] Ольшевскому.

— Прошу писать отвод Кондеуша! — заносчиво выкрикнул он, — а не то мы саблями ее начнем писать и притом не чернилами, а кровью!

Ольшевский тотчас же взялся за перо и сделал это тем охотнее, что он никогда и не принадлежал к партии Кондэ. Шляхтич, стоя сзади его, водил глазами по бумаге за пером, следя за каждым словом и так до самого конца. Не дав даже просохнуть чернилам, он схватил лист и, отнеся его, бросил перед примасом.

— Подписывайте! — повелительно крикнул он.

Пражмовский уже не раздумывал больше, теперь у него была лишь одна забота — вырваться целым и невредимым из когтей шляхты, а меры против того, что он делал в данную минуту, он обещал себе поискать впоследствии.

Он радовался сохранению собственной жизни и, хотя у него так дрожала рука, что ему трудно было написать даже эти несколько букв, он все-таки подписался и бумага перешла от него к панам канцлерам, которые, молча, должны были последовать примеру примаса.

Все они думали то же, что и он: лишь бы вырваться из-за валов, а там найдем какой-нибудь способ, аннулировать[50] этот отвод.

Вскоре сенаторы стали тесниться к столу и торопиться друг перед другом с подписью, чтобы поскорее освободиться из павильона, хотя выйти из него сейчас не смог бы никто, до того сдавленная, сплошная толпа стояла кругом.

Написанный акт покрылся подписями. Примас встал, разыскивая глазами круцифера[51], придворного капеллана, но до него нельзя было добраться даже взглядом через густую толпу.

Между тем шляхтич, выйдя из-под павильона с листом бумаги и держа его высоко над головой, крикнул стоящим братьям:

— Кондеуш устранен!

Громкий крик радости встретил эту победу многотысячного большинства. Сенаторы стояли еще заключенные в павильоне, не будучи в состоянии выбраться оттуда. Они боялись говорить и совещаться, чтобы не навлечь на себя подозрительного внимания. Примас, который был бледен и дрожал минуту назад, приходил мало-помалу в себя и пылал гневом. Кровь ударила ему в голову.

Он чувствовал униженным, как себя лично, так и свое достоинство примаса. Он, vice-rex[52] — принужден толпой оборванцев обмануть тех, кто рассчитывал на его слово! Принужден вынести порицание самому себе!

На других лицах это выражение злобы было менее заметно, но все-таки все присутствующие чувствовали и знали одно, что шляхта их победила и что, упоенная этим, она теперь несомненно использует свой триумф.

Придворной свите примаса и военному эскорту гетмана не скоро удалось раздвинуть перед главным входом павильона толпу и проложить для своих господ свободную дорогу… Но, какая перемена в сравнении с тем, как они ехали туда утром! Это походило на сон, которому не хочется верить. Утром Кондэ был уверен в троне, а теперь все пропало…

Сенаторы перешептывались между собой: «Это дело рук Лотарингского, это все эта льстивая лиса — Шаваньяк»… Другие подозревали Нейбургского, многие объясняли все это какой-то адской кабалой.

Собесский был погружен в раздумье, точно на него обрушился и придавил его своими обломками целый дворец обманутых надежд.

Злоба панов увеличивалась еще тем, что вокруг павильона царила радость, веселье, возгласы и смех, которые точно каленое железо выжигали клейма на побежденных. Жажда мести против шляхты рождалась в их сердцах.

Примас, как только начинал говорить, путал слова, заикался и ничего не мог выговорить от волнения.

Все садились в свои возки и на лошадей, точно собираясь на похоронную процессию. Пражмовский приказал задрапировать занавесками возок со всех сторон так, чтобы ни его никто, ни он никого не мог видеть.

Весть об «исключении» с быстротой молнии полетела из-за валов в Варшаву, а по дороге залетела и в павильон канцлерши, но пани Пац воскликнула с негодованием:

— C’est un mensonge infame[53]!

Гетманша ломала руки.

Когда и второй и третий из проезжающих подтвердили первое известие, на пани Пац напало нечто вроде бешенства. Нужно было ее приводить в себя, успокаивать каплями, а так как Шаваньяк случайно как раз находился там, то на него и обрушились все громы. Он клялся, что ничего не знает.

Ожидали гетмана и канцлера, чтобы от них узнать все подробности.

Первым приехал Собесский и, хотя слез с коня хмурым видом, но он не проявлял особенного отчаяния. У него было время дорогою многое обдумать.

— Что же это такое творится?! Да, ведь, это же невероятно! Как же вы могли допустить до этого?

Канцлер и Собесский долго шли молча, по-видимому, с намерением поддерживать друг друга. Наконец, Пац прорвался:

— Подлая низкая интрига! Все было подтасовано! Разбой на большой дороге! Примас потерял присутствие духа, он и погубил все! Он мог сохранить за собою позицию! Он испугался бряцания этаких сабель! Да, ведь, шляхта не тронула бы архиепископа!.. Он!.. Он!.. Своим необъяснимым поступком он погубил и все дело, и нас!..

— Так, значит дело доходило до сабель?! — крикнула жена Паца.

— Да, да! — сказал канцлер. — Тысячи их обнаженных звенели над нашими головами, а один разбойник верещал ксендзу Ольшевскому прямо в ухо: «Пиши! А то мы начнем писать саблями, и не чернилами, а кровью!»

Женщины закрыли от ужаса глаза.

Гетман молчал, подойдя к жене, на которую он смотрел с состраданием.

— Примас, — сказал он, переждав несколько, — испугался, это правда, но удивляться этому нечего. Даже мы, знакомые с воинскими дружинами и с их отчаянностью, даже мы знаем, на что способна такая толпа, когда она опьянеет! Это не шутки! Шляхтич добр и мягок, как воск, когда он сидит дома, но в поле или в толпе своей братии… О, я предпочел бы иметь дело с медведем или кабаном!

Шаваньяк, который, подвергшись нападению, смутился и уехал за сведениями, уже не мешал говорить откровенно. Присутствующие стали обсуждать причины этой народной ярости, приписывая все герцогу Лотарингскому, хотя в одинаковой степени можно было заподозрить и герцога Нейбургского с императором.

Из всего общества, находившегося у канцлера, никто и не думал голосовать в пользу герцога Нейбургского. Естественно поэтому останавливались на герцоге Лотарингском, разбирая, как могла бы сложиться при нем судьба Речи Посполитой.

Сторонникам Кондэ, кроме того, предстояла трудная задача — объяснить и оправдать свои поступки. Катастрофа застигла их так непредвиденно, так необычно, что не дальше как вчера они послали курьеров с уверениями в непреложности избрания, а сегодня уже приходилось сообщать, что внезапно рушилось то сооружение, над которым работала Мария-Луиза, которое помогал созидать и Ян-Казимир и которое стоило сотен тысяч злотых.

Доверие, которым пользовались у французского двора лица, стоявшие во главе французской партии, должно было рухнуть. Собесские, которые чуть ли не всю свою будущность строили на ожидаемых милостях, а особенно Мария Казимира, которой так нужна была поддержка французского двора, еще и для ее семейных, была в отчаянии. Она тотчас же велела подать карету и, разнервничавшись, больная уехала в город. Впечатление от происшествия было неимоверное, но те, кто настаивал на каких ни на есть выборах, чтобы хоть что-нибудь выиграть при возможном избрании, не нуждались в долгих размышлениях и вечером того же дня уже были у Шаваньяка. Вновь возникшие надежды оживили и развеселили его и он любезно принимал неустанно прибывавших гостей.

Вспомнил он того шляхтича, о котором никому не говорил и решил про себя, что в Польше чужому человеку нельзя ни понять, ни расценить людей: значит, шляхтич, сдержал слово!

Всю интригу естественно приписали Шаваньяку; ему это было слишком лестно, чтобы он мог чересчур настойчиво разуверять собеседников.

Теперь избрание герцога Лотарингского казалось делом верным и тайный курьер с этой вестью был отправлен ночью в Вену.

Хотя кое-что от этого выигрывал и герцог Нейбургский, поднявшись в своих шансах на одну ступень, но никто не обманывал себя надеждой на его избрание. Одни только Радзивиллы и часть Литвы собирались голосовать в его пользу.

Везде известие о провале Кондеуша производило огромное впечатление, но все истолковывали это по-своему.

Князь Михаил, который во время бури находился среди Сандомирской шляхты, за павильоном, был немым и безучастным свидетелем драмы, которая в нем возбудила лишь отвращение.

Рядом с Келпшем, верхом на своей лошади, он выдержал всю сумятицу, терпеливо дожидаясь конца, а потом довольно безучастно повернул коня домой.

Шляхетская кровь временами закипала у Келпша, но он умел держать себя в руках. Потом, увидев канцлера, который шел, как в воду опущенный, он пожалел его. Под городом он расстался с князем Михаилом, который, вернувшись к матери, нашел ее еще совершенно неосведомленной о событиях, а, когда он начал ей рассказывать, то сначала она думала, что он шутит.

Даже в бесстрастной передаче князя Михаила происшествия этого дня показались грозными, а ксендз Фантоний, который вскоре явился, не останавливался перед самыми ужасными выводами из происшедшего:

— Теперь уже ничего нельзя предугадать, — говорил кустодий, — победоносная шляхта не позволит навязать ей никого. Она во всяком случае сделает выборы по своему произволу и лишь бы насолить аристократам; поэтому она может сделать самый странный выбор. Все уже ручаются за избрание герцога Лотарингского, а я чувствую, что его нарочно обойдут, лишь бы сбить с толку аристократов и обмануть их ожидания и расчеты! Они готовы избрать Поляновского!

Когда отвечая на расспросы кустодия, князь Михаил несколько оживился и стал описывать осаду павильона, испуг примаса, прорыв депутации к сенаторам и то, как она стала диктовать отвод кандидата, — все содрогались от негодования и страха.

— Я знаю нашего архипастыря, — прибавил кустодий, — нечего даже и думать о том, чтобы он смирился, признав себя просто разбитым и побежденным; сдался бы на гнев или милость победителей. Я уверен, что завтра же он начнет борьбу, что, может быть, шляхта вступит в междоусобную борьбу, а среди этого замешательства выборы протянутся. Примас, конечно, испугался, но именно за это он и будет теперь мстить всем.

В домике княгини Гризельды эти слова произвели грустное впечатление. Выборы принуждали князя Михаила и его мать к тратам, для которых трудно было доставать деньги.

С другой стороны выборы Лотарингского, кандидата Австрии, о котором уже говорили, что ему была предназначена эрцгерцогиня Элеонора, если бы он стал королем, — казались благоприятными для князя, так как он пользовался благосклонностью императора и имел связи при дворе.

Только кустодий, складывая руки и поднимая глаза к небу, шептал:

— Нельзя ни за что ручаться! Вот провозгласят Поляновского и вся недолга!

Только на следующее утро, шляхта, упоенная вчерашней своей победой, несколько отрезвела и стала обдумывать: «А что же дальше-то?»

Вчерашний триумф имел большое значение, но никто не был приготовлен к тому, чтобы вполне благоразумно использовать его. Между сенаторами и «народом», как звали тогда мелкую шляхту, был полнейший разлад, но аристократия, по крайней мере, знала, куда она идет и к какой цели стремится, а этот самый «народ» слепо и страстно шел наперекор.

Сошел со сцены Кондеуш и ненавистные французы, но некем было его заменить.

Те, что по идее ксендза Ольшевского хотели Пяста, не знали, кого же из них взять. Надо было бы искать одного из Пястов среди знати, но это им было противно, наметить же такого вояку в потертом жупане, как Поляновский, им самим казалось смешным, — что бы на это сказал остальной мир?

Лотарингский, правда, рыцарский государь, но все-таки он казался им таким же французом, как и Кондэ.

— Из огня да в полымя! Не кием, а палкой! — кричал Пиотровский. — Между ними только та разница, что на стороне Кондеуша стоит Франция, а Лотарингского поддерживают австрийцы.

На следующее утро на валах не видно было знати.

Пражмовский, уже оправившийся, но мстительный и коварный, а, вместе с тем и трусливый, кричал, бегая по комнате, среди придворных и приятелей:

— Нам не место там, где над головами звенят сабли! Как постлали, так пусть и спят! Мы там не нужны!

— Позвольте, ваша светлость, обратить ваше внимание на то, — пробормотал канцлер, — что до провозглашения короля, в случае вашего добровольного отсутствия, они для выборов короля найдут себе другого епископа, а ксендз подканцлер кстати всегда наготове!

Когда в трапезных у иезуитов, и у бернардинов в Варшаве происходили бурные совещания сенаторов о том, что предпринять, когда примас не хотел ехать на избирательное ноле, а другие также откладывали свои поездки, шляхта тоже ходила за валами хмурая, грозная, но озабоченная в не меньшей мере, чем и знать.

Они угрожали: «Сами себе выберем короля!» Но ни у кого не хватало смелости привести свою угрозу в исполнение.

— Подождемте! — возражали медлители, — их милости увидят, что нас больше и что без нас они не могут довести никакого дела до конца.

И потому ожидали, но из Варшавы никто не являлся, кроме высланных на разведки. Эти отвечали:

— Совещаются, упрекают друг друга, но запрягать лошадей, чтобы ехать сюда на валы, никто и не думает…

— Так их милости паны старшие братья хотят, значит, нас укоротить? — говорил Пиотровский, сидя на бочке из-под пива. — Только они должны были подумать, что мы-то сумеем себе выбрать на их место других, а они-то без той толпы, на которую они плюют, не сделают ни шагу. Завтра же у них не осталось бы ни одного придворного, если бы мы крикнули нашей молодежи: «Кто их слушает, тот предатель!»

Среди толпы, несколько остывшей после вчерашнего возбуждения, но которая снова начинала горячиться и возбуждаться, разгуливали, скрестив руки на груди, Гоженский, Корыцкий, Мочыдло, высланные примасом, Пацом и Собесским добывать языка, и прислушивались.

Гоженский первый, обежав все воеводства, понюхав кое-где, чем пахла вчерашняя «инсуррекция», сел верхом и поскакал в город к отцам иезуитам и к примасу.

Ехал он, бедняга, опустив голову, так как ему все это очень не нравилось, и случай был, как французы говорили, без прецедентов, то есть не имел себе подобных в истории.

— Вот к чему привели воинские дружины, — роптал Собесами, a примас добавлял:

— Могли, ведь, изрубить и гетмана… сумеют и епископа сделать мучеником.

Среди этих разговоров подъехал с докладом Гоженский, но у него нос так был опущен, что было даже лишнее спрашивать, с чем он приехал, — все можно было прочесть у него на лице.

— Ну, что? — спросил примас.

Гоженский пожал плечами:

— Говорят: обождем немного, а не захотят придти к нам, мы к ним не пойдем, обойдемся без примаса и гетмана…

Вельможи молча переглянулись.

— А опять-таки пугаться звона сабель не стоит, — прибавил Гоженский, обращаясь к примасу. — Много шума, а в действительности, все это только пустой галдеж: кричать легко, а поднять руку трудно!

Вельможи спрашивали друг друга молча, одними взглядами; примас медлил. Его не столько удерживала боязнь катастрофы, сколько сильное оскорбление самолюбия. Вчера он, Unter rex[54], примас, самое высокое духовное лицо в государстве, епископский трон которого раньше рисовался художниками наравне с королевским, и он должен был дрожать перед зипунами! Этого он им не мог простить. Вспоминая собственный страх, он бледнел от негодования и обиды.

Отомстить, хотя это чувство и не к лицу священнослужителю и епископу, отомстить — было его единственным всепоглощающим желанием.

В самом характере этого человека лежало разрешение этой задачи: как только Пражмовский успокоился бы и овладел бы собою, так он решил бы для виду покориться, унизить себя, а затем отплатить предательством и коварством.

Простить он не мог и не умел: в старце кипело еще слишком много испорченной крови.

Что-то теперь говорят во Франции о его торжественных ручательствах?! Что-то там думают теперь о его значении? Как там теперь могут высмеивать его или считать обманщиком!

Этого он также не мог простить…

В такой нерешительности прошел целый день, но к концу его с валов уже донеслось передаваемое из уст в уста решение шляхты: «Если де примас и другие подкупленные корифеи не приедут, обойдемся и без них! Ей Богу, без них!»

Примас опасался, что подканцлер готов и на это.

Когда уже поздно вечером несколько лиц из разных воеводств будто бы proprio motu[55], явились к примасу и стали советовать ему и просить его не уклоняться от явки, Пражмовский уже был подготовлен к этому.

Он выбрал позу опечаленного страдающего и растроганного человека, слезы выступили у него на глазах:

— Дети, мои, — обратился он растроганно к посланным, — я готов служить вам, отечеству и интересам Речи Посполитой до последнего издыхания. Сил у меня не хватило сегодня приехать. Меня угнетала невыразимая печаль. Я молился, чтобы Бог нам ниспослал отрезвление и мир.

Назначен был день для аудиенции Нейбургского. Распуганные было собрались снова. Шляхта стояла холодная, насмешливая, демонстративно терпеливая.

Нейбургский выступил так скромно и далее бедно, что из вереницы его экипажей, больше всего выделялись два возка, которые по служебной обязанности послал ему от себя в качестве гофмаршала Собесский, а свита Собесского и количеством и блеском значительно превосходила посольство, над которым открыто смеялись.

Сам посол, который должен был его расхваливать, чувствовал и видел, что ничего из этого не выйдет, — господа сенаторы не слушали, думая о чем-то другом, а толпа острила и хохотала.

На другой день была очередь Лотарингского. Граф Шаваньяк, ловкий и предусмотрительный, умел пользоваться обстоятельствами. Он захватил все, что можно было вытащить на берег из потерпевшего крушение корабля Кондэ. Умы знати, не имея уже никого другого, склонились в пользу князя Лотарингского. Многое говорило в его пользу: он был молод, рыцарски настроен, обещал много, давал слово до последней капли крови защищать Речь Посполитую, восстановить все первоначальные владения. Было известно, что за ним стояли австрийцы. Может быть, это не увеличило бы ему числа сторонников, но в момент, когда со всех сторон можно было ожидать войны, союз с Империей не был липшим.

Говорили о Лотарингском, который, хотя не мог сравниться по количеству рассориваемых денег с Кондэ, явился все-таки в более внушительной и богатой обстановке, чем Нейбургский.

Выезд графа Шаваньяка не мог конфузить его; кроме карет Собесского, у него было четыре своих кареты, золоченых и покрытых снаружи новым бархатом, а внутри выстланных дамасскими тканями и парчой. В каретах ехал двор графа — пышный, блестящий, веселый. Около каждой кареты ехало по двенадцати слуг, одетых в блестящие ливреи, зеленые с золотом — гербовый цвет Лотарингского дома.

Поезд, умышленно и умело растянутый, занимал довольно значительное протяжение. Кареты ехали на некотором расстоянии друг от друга, дальше ехали пажи, залитые золотом, а за ними 20 конюших с султанами из перьев — пурпурных, белых и зеленых. Вели даже парадных лошадей под вышитыми чепраками. Словом выезд оказался очень даже ничего себе! Шляхта рассматривала его, обращая особенное внимание на лошадей, которых одни просто хвалили, другие мнительно искали в них пороков. Вечером, когда эти кокетливые смотрины кандидата окончились, а шляхта разбрелась по обозу, шатрам и навесам, можно было, прислушиваясь к разговорам, предполагать, что выберут князя Лотарингского.

Над Нейбургским просто смеялись, почти не говорили в его пользу, за Лотарингского говорило многое, а особенно то, что не было под рукой другого депутата, а Пяст… Идея — избрать Пяста привлекала многих, но другим она казалась пустой мечтой.

Советовались, зевали, a vox populi[56] требовал так или иначе покончить с вопросом.

После взрыва чувствовалась усталость, как после каждого напряжения. Кое-где стало раздаваться:

— По домам!.. Иванов день[57], сенокос… — сроки наймов и контрактов…

Жены через нарочных просили мужей скорее возвращаться. Между тем примас и знать опять не показывались. Пражмовский не решался.

Поздно вечером сандомирская и калишская шляхты собрались и порешили послать примасу ультиматум:

— Не хотите, ваша мосц, явиться к нам? Бог с вами! Сами все устроим, изберем и провозгласим без вас!

Тогда Пражмовский снова струсил. Нескольких депутатов он велел угостить вином, а от этого, как известно, нельзя отказываться даже и у врага; он вышел к ним в полупарадном одеянии, кроткий, как овечка, елейный, набожный, сладкоглаголивый. За каждым словом повторял: «Дети мои!» и уверял, что явится по желанию их милостей.

— Нужно в конце концов покончить это! — говорил предводитель депутации. — Шляхта проелась, устала, разболелась, больше месяца зря мотается в поле. Хорошо большим панам — под крышею и с поварами, а нам часто дождь за ворот льет и часто приходится пропоститься целый день на стакане пива с сухими гренками.

Вечером разнеслось, как общий голос: «Завтра провозгласим короля».

Кого?! Большая часть намечала Лотарингского, другим это было уже почти безразлично, так как шляхта и так уже удовлетворилась, одержав одну победу.

С утра у павильона было шумно, но на этот раз воеводства сами охраняли порядок и поддерживали единение, не разделялись на отдельные кучки и не расходились. Только ближе к павильону была заметна кое-какая жизнь, — и на самом деле вид прибывающих аристократов мог возбудить любопытство.

На их лицах можно было читать, если не мысли, так как их никто легко не выдает, то во всяком случае характер, который невольно обнаруживается.

Пражмовский вышел, торжественно надломленный и с такой гордой и умной покорностью и спокойной улыбкой на лице, что в некоторых он вызывал даже сочувствие.

Те, которые его видели несколько минут тому назад, когда он в кругу близких людей возмущался, сжимал кулаки и метал гром и молнии, здесь едва могли узнать его. У некоторых из них улыбка появлялась на лице, и они думали про себя: «Ну, и лиса! Хитрая лиса!»

Лица других, соответственно их характерам, имели другое выражение.

Гетман Собесский стоял, так, как будто он ни при чем, как будто он совсем не пострадал и холодно смотрел на все, хотя падение Кондэ тяжелым бременем лежало у него на душе. Но на этом воинственном усатом лице, непривычном играть комедии, все-таки заметно было то усилие, какое он делал над собою и сколько оно ему стоило.

Канцлер разыгрывал неприступно гордого человека. Этот род недавно лишь достиг власти и готов был ради сохранения положения пожертвовать всем. И это было заметно по ним… Они выжидали, на какую сторону перетянет чашу, так как за исключением Радзивилла, с которым примирение было невозможно, они могли принять любого кандидата, какого бы им случай ни послал. Их сердце и наклонности тяготели к Франции, но даже любовь к ней должна была уступить место фамильным интересам. Они чувствовали себя уже повелителями Литвы, в их руках была «печать и бумага», самые высокие должности были у них в руках.

Морштын не выступал вперед и его не было видно. Остальные побежденные кондеевцы облачились в цвета Лотарингского дома.

Неуверенность, ожидание, любопытство вызывали в умах всех чрезвычайное беспокойство. Казалось, каждый новый возглас приносит нечто новое, вызывая потрясение в павильоне.

Князь Михаил с утра был на валах и стал около сандомирского знамени, усталый, скучный, моля Бога лишь о скорейшем конце. Он исполнил свой долг апатично, безучастно, под одним лишь страхом раньше времени исчерпать свое терпение.

Почти весь день прошел безрезультатно; не было епископов, примас опоздал… Приехав и заняв свое место, он мстил теперь молчанием…

Шляхта щетинилась. У корифеев последней борьбы стали вырываться восклицания:

— Если его мосц ксендз архиепископ не открывает заседания, то просим краковского ксендза епископа председательствовать!.. Пора так или иначе приступить к совещаниям!..

Глухой рокот вторил им, а Пражмовский, точно очнувшись, стал протестовать тихим голосом, говоря, что он готов служить отечеству до последнего издыхания.

Тем временем никто из сенаторов, которые стояли молча, не посмел проронить ни одного слова. Они переглядывались друг с другом, подталкивали друг друга локтями и было очень заметно, что они опасаются новой бури.

У павильона лишь переговаривались, совещаясь более для виду, чем на самом деле, так как собственно ожидали указаний от воеводств…

Сегодня умеренность как-то брала верх, но время от времени раздавались отдельные возгласы. Несколько воеводств стали на сторону Лотарингского.

Радзивилловская Литва высказалась за Нейбургского, но никто ее не поддержал.

Время от времени подымался какой-нибудь шляхтич, начинал говорить, распространялся, плевался и… не приходил ни к какому выводу.

В сандомирском воеводстве впервые раздалось: «Пяста! Пяста!».

Кое-где в отдельных кучках кричали смеясь: «Поляновского!».

Какой-то шутник припомнил Бандуру, но против него шумно запротестовали.

Вдруг Кшицкий, подкоморий из Калиша, громко и внятно крикнул:

— Князь Михаил Вишневецкий! Сын Иеремии!

Столь немногие ожидали услышать это имя, что сначала его даже не поняли, но, лишь только расслышали его отчетливо, произошла удивительная, непонятная вещь. Как будто все к этому было подготовлено, стали раздаваться крики:

— Князь Михаил Вишневецкий!

Возражений не было. Никто не стал сопротивляться.

Этот кандидат появился так неожиданно, как точно его ниспослал Святой Дух. Подхватили его с увлечением. Это был именно такой король, какого нужно было шляхте. Сын обиженного магнатами Иеремии, потомок героя, Ягеллонский отпрыск, бедный, никому неизвестный, забытый.

Вознеся его, шляхта могла дать осязательное доказательство своего могущества.

— Виват[58], Пяст! Виват, Вишневецкий! Виват король Михаил! — загремело все кругом с чрезвычайной страстностью.

Напрасно вздумал бы кто-нибудь сопротивляться. Воодушевление росло с такой неслыханной скоростью и силой, что невозможно было оказывать сопротивление этому потоку. Как огонь в летнюю засуху, разнеслось по всему полю:

— Виват, Михаил!

Шляхта бросала вверх шапки, подымала вверх сабли, горланила как опьяненная, как обезумевшая… Общий голос обратился в крик и победный рев.

Первый отголосок, донесшийся с поля в павильон, не был понят. Тут до такой степени никто не ожидал услышать имя бедного князя, не имеющего ни влияния, ни связей, ни приверженцев, что сначала не верили своим ушам. Разинув рот, открыв широко свои глаза, примас остановился, как в столбняке. Он озирался кругом, как бы переспрашивая взглядом…

Вдруг из этого шума ясно выделилось:

— Пяст! Князь Михаил Вишневецкий!

Пражмовский, который, чтобы расслышать лучше, поднялся было из кресла, упал в него обессиленный, с безумно раскрытыми глазами.

Гнев, отчаяние, страх, поочередно отразились на его лице. В эту решительную минуту он, не приготовившись, не мог овладеть собой и выдал себя, но постепенно обстановка заставила его хоть наружно разыграть покорность Провидению. Он кинул взгляд кругом.

Его негодование разделяли с ним, как поднявшийся первым, точно намереваясь покинуть свое место, маршал сейма, Собесский, уже собиравшийся выходить, так и значительное число сенаторов. Вся эта оппозиция, которая еще на что-то надеялась, собралась у кресла Пражмовского.

Нужно было его увезти; тогда никто другой не решился бы, может быть, провозгласить смешного, по выражению Морштына, короля.

— Едемте, едемте, скорее!

Почти без колебаний подхватили старца под руки. Он не сопротивлялся.

У павильона произошло большое замешательство, какая-то растерянность, неуверенность.

— Подождемте! — кричали некоторые.

— Едем! — настаивал рассерженный Собесский. — Над нами просто смеются!

Взяла верх группа, окружившая Пражмовского; она повторяла: «Едемте!» Примаса без сопротивления взяли и повели к карете. В один миг большая часть возков и лошадей была уже готова. Сенаторы отправлялись в город. Никто их не задерживал. Шляхта смеялась над этой паникой и все громче кричала.

— Виват, Пяст! Виват, король Михаил! — заглушало все.

В этом внезапном бегстве с выборного поля проявлялась растерянность аристократии, которая не предвидела такого результата и осталась в одиночестве.

На поле согласие голосов было поразительное.

Экипажи, увозившие в столицу удиравших из павильона, двигались среди толпы, повторявшей как один человек:

— Виват, король Михаил!

Крик этот сопровождали такое веселье, радость и искренний восторг, что лица сенаторов бледнели от растерянности и гнева.

Не один из них, может быть, вернулся бы, но было уже поздно. Оборачиваясь, они запоминали, кто остался в павильоне.

Многих не хватало среди уезжающих. Удалялись только корифеи. Замечено было, что Пацы остались, что Любомирских не было среди едущих.

Станислав Любомирский, староста спижский, шурин Михаила Вишневецкого, взял после некоторого раздумья покинутый в павильоне маршальский жезл вместо сеймового маршала Потоцкого, который уехал за примасом, и остановил дезертирство оставшихся.

Рядом с ним епископ Холмский Ольшевский также собирал разбегающихся. Пацы стояли в сторонке, раздумывая еще по-видимому, ехать ли им за примасом или остаться с Ольшевским. У многих замечалась та же неуверенность и подсчитывание сил победителей; между тем единодушные крики воеводств не только не прекращались, но все росли и усиливались, так что невозможно было сомневаться, что это единодушие не сможет уже разрушить никакая сила.

Не было примаса, чтобы провозгласить короля, но замена его каким-либо другим епископом была ни невозможной, ни беспримерной.

Решительный шаг Любомирского имел своим последствием то, что большая часть сенаторов осталась в павильоне.

Что же происходило в это время в поле с самим князем Михаилом?

Он сам еще не мог вполне дать себе отчета в этом.

Он явился на Волю, как обыкновенно, в сопровождении небольшого и скромного эскорта из нескольких человек.

Келшп, сопутствовавший ему, расстался с ним, отправившись к своей Литве, а князь Михаил занял обычное свое место под сандомирским знаменем.

Некоторые тут его знали, а со многими он познакомился лишь во время выборов. Этот бедный князь привлекал глаза любопытных своим печальным выражением лица и своей уединенностью. Время от времени подходил, к нему старый слуга, иногда приходил Пиотровский, однако чаще всего он был один и погружался в размышления, скучая на этом обязательном посту.

В этот день он был, может быть, еще более утомлен чем обычно.

Когда в некотором отдалении калишское воеводство стало кричать: «Виват князь Михаил Вишневецкий! Виват Пяст!», для князя это было так неожиданно, что он сначала не понял и не расслышал возгласа.

Но в это время все сандомирское воеводство, обращаясь к нему, крикнуло как один человек: «Виват, князь Михаил!»

Он счел это за шутку и кровь ударила ему в голову. Он грозно нахмурил лицо и обратился к стоящим поблизости:

— Мосци панове! Так шутить не подобает!

Не будучи гневливым по характеру, он не нашелся, что предпринять еще, чтобы разрядить свое волнение, но возгласы не прекратились и его старый слуга первый прибежал и, хватая его за колени, сказал:

— Вас провозглашают королем! Вон, все воеводства единогласны!

— Ах, отстань, этого не может быть! — возразил сердито князь Михаил.

В это время стали подбегать и другие, вскидывая шапки, крича, радуясь, безумствуя.

Князь Михаил стоял бледный как полотно. Нельзя было дальше сомневаться в явном чуде. Точно гром и молния разразились у него под черепом. Слезы ручьем хлынули из глаз:

— Fravseat a me calix iste[59]! — проговорил он.

Он стоял как изваяние, а слезы струей потекли из глаз. Воспоминание об отце, матери, какой-то смутный страх не давали ему собраться с мыслями.

Казалось, будто какая-то сила внезапно подхватила его и перенесла в иной новый мир. В глазах у него потемнело, он ничего не видел. Его лошадь схватили под уздцы, окружили его и повели по лагерю и он не понимал, что с ним происходит.

Удар грома не мог бы потрясти сильнее.

Пожалуй, никогда выборы не происходили при таком согласии голосов. Даже те, которые успели уже примкнуть к Лотарингскому и собирались провозглашать его, подхваченные общим течением, не задумываясь над тем, что они делают, кричали: «Пяст!» Восторг шляхты переходил все границы. Это был их король! Вчера бедный, стоявший в уголке у той знати, которая на него смотреть не хотела, сегодня он возведен на трон голосом шляхты, ее волей.

Кое-где раздавались увещания:

— Помилосердствуйте! Ведь у него нет даже пяти лошадей на конюшне, на площадь он прибыл сам — третей!.. Как же он осилит все это?!

Увлечение было так сильно, что все тотчас же стали кричать:

— Всякий из нас пусть отдаст ему то, что имеет самого лучшего! Завтра же он ни в чем не будет уступать и ни в чем не будет зависеть от панов! Это наш король… и мы не позволим себе оконфузиться! Виват, Пяст!

Можно себе представить, какое впечатление произвело известие, принесенное с избирательного поля на дам, собравшихся в павильоне канцлерши!

С этой вестью прибежал, запыхавшись, как гонец, Келпш, желавший опередить всех других. Все дамы, увидев его, подымающего шапку вверх, выбежали ему навстречу.

— Пяст! Пяст! — кричал он.

Когда он затем прибавил: — князь Михаил Вишневецкий! — дамы рассмеялись ему в глаза.

— Farceur[60]! — крикнула Собесская.

Келпш ударил себя в грудь, но в это время проехала мимо, не задерживаясь, коляска примаса и подъехал бледный Собесский. Имя князя Михаила переносилось из уст в уста. Женщины остолбенели от негодования и гнева.

Марию-Казимиру нужно было приводить в чувство. Гетман едва мог говорить, он через силу сдерживался:

— Да, он провозглашен нам назло, этот князек, которому государство принуждено будет купить рубашек! Но примас его не провозгласит, а мы его и знать не хотим!

Но это было слабым утешением.

Жена канцлера Паца, более владея собой, первая заметила, что ее муж и семья не появлялись, значит, вероятно, они вынуждены были остаться в павильоне. Она спросила о маршале сейма.

— Он уже в Варшаве, — сказал Собесский, — но я слышал по дороге, что вместо него взял жезл староста спижский, значит не все отступились.

Жена Паца села, задумавшись. Жена гетмана металась, как умоисступленная, заламывала руки, отталкивала мужа, который хотел ее поцеловать. Дважды перетерпеть такую неудачу людям, которым казалось, что все в руках у них, было непереносимым ударом. Все искали виновных, оправдывая себя и обвиняя других. Уже началось подозрение Пацев в измене.

Гетманша велела отвезти себя домой.

Тем временем у примаса, куда собрались почти все бежавшие из павильона, обсуждали, что нужно предпринять, чтобы не допустить бессмысленного позорного избрания. Хотели было воздействовать на избранного и его мать, но для этого было мало времени. Отвергнуть действительность единогласного и всенародного избрания, против которого восстал только сенат, и то не весь, было невозможно.

Первый гетман, приехав позже других, обратил внимание собравшихся на то, что они составляли ничтожное меньшинство и не имели за собой никакой юридической опоры.

На этот раз обширная келья генерала отцов иезуитов, в которой примас, с трудом переводя дыхание, окруженный своими близкими, то впадал в расслабление, то весь возбуждался от гнева, стала походить на лагерь на Воле по смятению и гаму, водворившимся в ней.

Ничего нельзя было поделать, приходилось признать Вишневецкого, но можно было уже теперь предвидеть, сколько затруднений ему еще предстояло!..

К собранным здесь корифеям оппозиции прибежал Гоженский.

Думали, что он принес нечто, если не благоприятное, то, по крайней мере, новое. Шляхтич счел своей обязанностью только сообщить, что, если примас не поспешит вернуться, то заставят другого епископа провозгласить короля и они поедут пропеть «Те Deum»[61] к св. Яну.

Пражмовский вскочил… все впились в него глазами в ожидании, на чем он решит.

Нужно было смириться и вернуться, так как не было другого исхода. Король был избран единогласно. Велено было подавать экипаж примаса. Некоторые сенаторы, опережая его, отправились снова на Волю, стараясь теперь так проскользнуть туда, как будто они оттуда и не уезжали.

В павильоне, где вице-канцлер Ольшевский и Станислав Любомирский распоряжались одни, перемена настроений происходила прямо на глазах, как бы чудом.

Пацы, которые совсем не уезжали в город, после короткого раздумья первые примкнули к избраннику.

— Раз Кондэ не может быть королем, — сказал канцлер, — то предпочитаю лучше Вишневецкого, чем Лотарингского, — я более уверен в его ко мне расположении.

Около Михаила, которого вчера еще игнорировали, — теперь теснились все, кланяясь ему и прося руку для поцелуя, а он все еще плакал, не будучи в состоянии овладеть собой и опомниться.

Великое счастье так же, как и великое несчастье, сильно пришибает людей.

Он думал о матери.

Пражмовский, вернувшись, приветствовал его с тем большей униженностью, что он был тем иудою, который собирался изменить ему и продать его. Он и не подумал объяснять свой отъезд: он-де просто подчиняется воле народной, выраженной так ясно и бесповоротно.

Михаил, который не видел вины с его стороны и не подозревал предательства, принял его с почтением, подобающим главе духовенства.

Из числа раскаявшихся и возвращавшихся меньше всего покорности проявил гетман Собесский; он с гордым молчанием принимал этого короля, как бы предупреждая, что согласие и мир ему придется купить дорогою ценой.

Те, кто видели дальше и лучше, понимали, что новоизбранный король мог рассчитывать лишь на Ольшевского, Паца и Любомирского; остальные же преклонялись лишь перед неизбежностью, покорялись факту, но с бешенством грызли вложенные им удила.

Когда пришлось ехать в город, чтобы пропеть в кафедральном соборе «Те Deum», y Михаила была только одна лошадь и двое казачков, с которыми он прибыл, и он готов был возвращаться так же, как приехал сюда, но Пражмовский не мог допустить этого.

Он предложил место избраннику в своей карете и на глазах у шляхты, шумно ликовавшей по поводу своей победы, князь Михаил сел рядом со своим врагом в карету.

Толпы опережали их, с шумом устремляясь целым потоком к городу; среди простого народа царила неописуемая радость.

Во время этой поездки с Пражмовским разговор ограничился несколькими словами: старец был удручен, молодой король растроган милостью Провидения, которую он относил к заслугам своего отца и молитвам своей благочестивой матери, не приписывая ничего себе.

От Воли до королевского замка и до собора целыми рядами двигался народ и шляхта, одним словом, — все, кто только жил в Варшаве, и на лицах всех, кроме сенаторов, было написано какое-то блаженство и торжество.

Даже самым бедным казалось, что этот бедный, неизвестный король был их королем, для них избранным, и что в его лице они все были победителями

Нельзя было протолкаться до костела св. Яна, битком набитого, наскоро освещенного, раскачавшиеся колокола которого весело благовествовали о счастливой новости. Караул, отряженный гетманом, должен был расчищать дорогу Электу[62]. Он опустился на колени перед главным алтарем, а Пражмовский прошел в ризницу надеть торжественное облачение, чтобы приступить к благодарственному гимну и торжественному молебствию.

Волей-неволей гетман обязан был послать приказ в цейхгауз салютовать стрельбою из пушек.

В этом торжестве, не похожем ни на одно из предыдущих, было что-то удивительно трогательное и в то же время печальное. Этот избранник народа, окруженный врагами, на лицах, которых рисовалась еле заглушаемая ненависть, был похож на осужденного, которому читают приговор. Он его принимал со слезами и самопожертвованием.

Гимн раздавался под сводами собора в таком тоне, что в его звуках можно было расслышать одновременно и покаянное Misirere[63] и полное угроз Dies irae[64].

Все это чувствовали, и царствование, нежеланного многими вельможами избранника вырисовывалось в будущем, как борьба, дни кары, страданий и стыда.

На лице Михаила ни на минуту не проскользнул луч светлой слезы; он стоял бледный, усталый и угасшим голосом шепнул поддерживавшему его Любомирскому:

— К матери, к матери!

В домике, в Медовом переулке, по выезде князя Михаила, у матери его жизнь шла своим обычным чередом.

Так же, как и в других хозяйствах старых людей, жизнь была распределена по часам и подчинялась им.

Старые слуги знали заведенный порядок и делали свое дело без указаний, зная, что нужно было в каждый данный час.

Княгиня Гризельда села к своему столику, на котором лежало ее рукоделие около молитвенника и четок. Елена Зебжидовская отдала уже свои приказания и ходила по дому, чтобы собрать все необходимое ей, сесть против старушки и занимать ее до возвращения сына.

Гости тут вообще появлялись очень редко, а в эти дни, последние тяжкие дни и совсем не ожидали никого, кроме ежедневного посетителя, друга дома, ксендза Фантония.

Княгиня Гризельда открыто молилась Богу о том, чтобы окончились эти надоевшие и затянувшиеся выборы. Каждую минуту ожидали решительных известий. Княгиня, которая думала только о своем сыне, как раньше, рассчитывая на Кондэ, только про него и говорила, так теперь стала говорить о дворе Императора, о пребывании там князя Михаила и о надеждах, какие она могла строить на этом, относительно его будущности.

Елена поддерживала ее и обе они предсказывали самую блестящую карьеру князю, который имел все необходимые качества для занятия высокого положения у трона, а именно имя, благовоспитанность, славу предков, личное имущество, приятную наружность, покладистый и уживчивый характер.

— У Михаила, — говорила вздыхая княгиня Гризельда, — есть только один недостаток, который часто в жизни является преградой на пути к чему-нибудь, — он слишком скромен и послушен.

Они сидели весь день одни, жалея Михаила, который с пустым желудком должен был жариться на солнышке и в пыли.

Уже дело подходило к вечеру, когда Елена услышала топот скачущей к домику лошади и, выглянув в окно, она увидела верхового, который уже стучался в ворота. Она узнала в нем того сандомирца — их старого слугу при Иеремии, который уже дважды просился на службу к княгине.

Поспешность, с которой он стремился в дом, потрясла ее, как угрожающее предзнаменование. Она испугалась, не случилось ли чего-нибудь с князем Михаилом, но у нее не хватило сил выбежать и спросить. У нее захватило дыхание; она сложила руки и стала молиться.

Между тем в сенях уже слышен был ярый спор и возгласы:

— Пропустите меня, ради Бога! Я приношу хорошую весть!

Как шальной, ворвался к испуганной княгине полупьяный шляхтич, размахивая шапкой; он упал перед ней на колени и рявкнул:

— Виват! Мы выбрали королем нашего князя Михаила!

Княгиня сочла его пьяным или помешавшимся. Для нее это сообщение казалось такою невозможностью, что его слова вызвали только горькую улыбку:

— Хорошо, хорошо! — воскликнула она. — Поди выпей там чего-нибудь… и…

Но не успела она окончить свои слова, как двери снова распахнулись и вошел ксендз Фантоний, чрезвычайно бледный, какой-то торжественный, взволнованный, как будто он собирался известить о каком-нибудь несчастии.

Тем временем слуги уводили шляхтича, упорно сопротивлявшегося и продолжавшего кричать «Виват!»…

— Вы уже, значит, знаете? — спросил кустодий слабым голосом.

— Ничего не знаю…

— Князя Михаила выбрали королем!

При этих словах Вишневецкая побледнела, ноги ее подкосились и она упала в кресло.

— Достовернейшее дело, он избран и провозглашен единогласно. Примас со своей партией сопротивлялся было, но был вынужден вернуться в павильон, чтобы провозгласить его.

Елена, которая войдя слушала, побледнела, как стена, слабо вскрикнула и без чувств упала навзничь.

К счастью, турецкий диван, около которого она стояла и на который она упала головою, предохранил ее от значительного ушиба, а крик вызвал из соседней комнаты служанок.

Зебжидовская после недолгого обморока пришла в себя, но осталась, точно пораженная громом.

Мать хотела молиться, сложила руки, но губы ей не повиновались.

Елена тоже плакала вместо того, чтобы радоваться. Вместо радости ими овладело невыразимое беспокойство и страх перед будущим.

Ксендз Фантоний не сумел найти подходящих слов, чтобы успокоить их и внушить им необходимое мужество. Княгиня Гризельда сердцем матери провидела, что ожидает ее сына.

— Душа Иеремия может утешиться, — шептала старушка, отирая слезы, — но бедный Михаил станет жертвой. Столько врагов, столько завистников, а сочувствующих такая ничтожная горсть…

— Об этом не нужно тревожиться, — возразил отец кустодий, — все это переменится в одно мгновение: друзья найдутся, а враги умолкнут.

— Да, ведь у него нет сил для этого, — шептала мать и повторяла: — бедный Михаил!

Зебжидовская молча какими-то безумными глазами бессмысленно смотрела в окно. Она хоронила все свои надежды: Михаил король, на недосягаемой высоте, а она одинокая… сирота навек!..

Его воцарение не радовало ее, она знала его слишком хорошо, она знала, что он сотворен не для трона, что на нем он может стать лишь жертвой.

В тяжелом ожидании прошло много времени; раскачались колокола всех костелов, гром пушек доносился до домика, и эти проявления торжества наполняли сердце княгини Гризельды все большей тревогой.

Наступал вечер.

На улице слышался шум, стук колес — у ворот остановился большой кортеж, сопровождающий нового государя, который бежал взволнованный к матери.

Она хотела встать ему навстречу, но силы ей изменили.

Вишневецкий, в сопровождении Любомирского и ксендза Ольшевского, вбежал в комнату и пал на колени пред матерью, заливаясь слезами.

— Благослови, — проговорил он тихо, обнимая ее ноги, — благослови, матушка, свое дитя!

Трогательна была эта картина величества, преклоняющегося перед святостью материнского сана.

Никто из присутствующих не мог удержаться от слез, и у каждого в глубине его души шевельнулась мысль, что царствование это как-то, странно начинается со слез.

Епископ холмский и староста спижский через короткое время сочли нужным оставить мать с сыном вдвоем. Любомирский только предупредил, что потом он заедет за свояком, чтобы проводить его в королевский замок, где он уже должен был провести ночь, так как на следующее утро нужно было уже обсудить и вырешить тысячи разных дел.

Король просил лишь, чтобы его, хоть на несколько часов, оставили одного, с матерью.

Елена, придя в себя и возвратившись в комнату, стояла дрожа, всеми почти забытая; в сторонке и грустными глазами смотрела на товарища своей юности.

Только по выходе епископа, кустодия и Любомирского Михаил начал искать ее беспокойным взглядом, подошел к ней и, схватив ее за руку, прижал к своему сердцу.

Без слов смотрели они друг другу в глаза…

Княгиня Гризельда понемногу приходила в себя. Она потребовала от сына, чтобы он ей объяснил, как могло произойти то, что случилось. Ведь, никто не приготовлялся, не хлопотал, не думал об этом избрании. Михаил с утра уехал как обыкновенно, не предчувствуя того, что его ожидало.

— Один Бог, который управляет людскими судьбами, — ответил сын, — ведает, как исполнилась Его воля надо мной.

Я спокойно стоял у сандомирского знамени, не предугадывая ничего. Я слушал гам, смех и говор… До моих ушей долетело имя Поляновского… Затем, не знаю откуда, раздалось в воздухе мое имя… Сначала я не понимал ничего…

«Я не верил своим ушам, сопротивлялся, отпрашивался… Голоса увеличивались, росли, шляхта стала сбегаться толпами, обнимая мои ноги, бросая вверх шапки, радуясь, а у меня слезы покатились из глаз…

Я, принимая это за недостойное надругательство, сердился…

Увы, произошло в действительности то, чего никто в мире не мог предвидеть.

Меня ввели в павильон, из которого значительная часть сенаторов с примасом удалились в город… остались только Пацы, Ольшевский, Любомирский, который собственно и заместил Потоцкого. Не знаю, сколько времени продолжалось замешательство и неуверенность, но за павильоном шляхта грозно роптала, настаивая на провозглашении.

Не знаю также, добровольно ли или по принуждению вернулся примас, когда стали требовать у епископа вице-канцлера, чтобы он провозгласил избранного.

Ах, каким взглядом беспощадной ненависти пронзил меня примас! С какой гневной гордостью приветствовал меня Собесский! С какой насмешкой — Морштын…

Этих глаз не забыть мне во всю мою жизнь!»…

Мать уже с чисто женской заботливостью начала раздумывать о предметах первой необходимости. Дома денег было мало. Михаил обшарил свои карманы и положил на стол все, что нашел у себя. Елена прибежала с целой домашней кассой. Все это, вместе собранное, составило такую ничтожную сумму, что ссуда, которую предлагал было ксендз Фантоний оказалась необходимостью.

Ни новоизбранный король, ни мать его не представляли себе, как они справятся завтра же с удовлетворением всех необходимых требований. В каретнике под навесом стояла одна лишь старая, подержанная карета, с заплатанными стенками, коляска и телеги. У верховой лошади не было ни статности, ни сбруи, соответствующих сану государя. Любомирский уже предложил весь свой выезд, но этого было мало. Обратиться к Собесскому, как к гофмаршалу, чтоб он возил на своих конях, не позволяла гордость.

Положение было трудное.

Враги следили и могли использовать удобный случай высмеять этого «короля черни», «избранника серых зипунов».

Печаль покрыла лица. Княгиня Гризельда шла в своем уме дальше этих повседневных забот, стараясь отыскать для сына друзей и защитников, она смогла насчитать лишь очень скудную горсточку их!

Вечер среди этого разговора, прерываемого повествованием, проходил быстро. Только теперь вспомнили, что Михаил за весь день ничего почти не брал в рот.

Елена побежала приготовить ему наскоро что-нибудь поесть.

Потом он с нею вышел в столовую, так как княгиня захотела помолиться.

Михаил точно пьяный, держась за руку Елены, притащился к столу, и только вино подкрепило его несколько. Сели, как в былое время, друг против друга. Зебжидовской пришло в голову, что, наверное, в последний раз им удалось так запросто по старой привычке быть близко друг к другу, и она опять расплакалась и, закрыв лицо руками, рыдала.

— Елена! Ради Бога, — начал король, — не лишай меня мужества!

— Для меня все кончено, — сквозь слезы воскликнула Елена, — мое счастливое житье кончается сегодня. Что мне делать?!

— Сестра ты моя милая, — перебил Михаил, — не отымай от меня силу, мне как раз теперь больше всего нужно ее. Ничто не изменится, ничто не может измениться в моем сердце по отношению к тебе. Будешь тем, чем ты была, — моей драгоценнейшей Еленой… наравне с моей матерью, с существом, которое я нежнее всего люблю на свете и обожать не перестану!

Елена, несмотря на все усилия, не могла успокоиться и остановить слезы:

— Прости, — сказала она, наконец, — это слезы эгоизма — они последние! Я не могла их удержать. Я думаю и представляю себе наше одиночество и сиротскую долю. Они тебя захватят, увлекут, не дадут передохнуть, не будет у тебя ни одной свободной минуты для нас. «Король»!., ты теперь не король, а невольник их и жертва.

Тихое, мирное, бедное наше счастье разлетелось и разбилось навеки… Ах, если бы ты, по крайней мере, мог быть счастливым!..

— Я? — подхватил Михаил, — я на это даже и не надеюсь… я не считаю это возможным!..

Я знаю, что меня ожидает… Если бы ты видела эти физиономии, которые сулили мне неутомимое преследование и войну!.. Если бы ты только могла представить себе, с каким угрожающим и в то же время притворно униженным выражением лица Пражмовский вез меня в костел… какое бешенство сдавливало его голос в груди, как он весь дрожал, глядя на меня… а Собесский!.. а этот целый легион их!..

Елена вскочила возмущенная:

— Ведь, ты же король! — воскликнула она. — Правда, я слышала, что власть польских королей очень мала, но все-таки невозможно, чтобы среди сенаторов ты совсем не нашел себе поддержки и помощи.

Я слышала, как ты сам же рассказывал, что Пацы, ведь, не отступились от тебя.

— Да, они не уехали вместе с примасом, они остались в павильоне, но они держались издалека, в выжидательной позиции, — сказал молодой король.

Наступило короткое молчание.

— Что мне во всем этом? — тихо начал Михаил. — Что мне в королевском сане, если я не буду иметь около себя ни матери, ни тебя? Я привык делиться с тобою мыслями, не раз ты была лучшим моим руководителем и советником.

Я должен найти способ урывать какой-нибудь часок для себя, чтобы я мог укрыться здесь и отдохнуть.

Не осилить мне непрерывного королевствования, — ведь я так любил покой и тишину…

— Ксендз Фантоний распорядился уже, — перебила Зебжидовская, — чтобы завтра и княгиня из своего домика переехала в кустодию. Будут, ведь, и ее навещать все те, кто захочет найти доступ к королю, неудобно поэтому ей оставаться здесь, а в королевский замок она не захочет переезжать…

Михаил уже не слушал, искал своими руками белых ручек сестры и, страстно шепча имя Елена, пожимал их… Она тоже забывалась, смотрела ему в глаза… и плакала…

— Мы должны расстаться, — шептала она. — Ты найдешь тысячи таких, которые заменят тебе сестру и друга, а в моей жизни не будет уже никого.

— Ничто нас не разлучит, — перебил возбужденно Михаил. — Ты сама твердила, что я король. Люди вправе навязывать мне обязанности, но сердцем своим я один волен распоряжаться… Ты можешь быть уверена в этом… я не понимаю жизни без тебя.

Бог знает, сколько времени продолжался бы еще этот разговор сквозь слезы, если бы княгиня Гризельда не начала спрашивать о сыне. Михаил встал, схватил Елену, прижал ее к сердцу и горячо поцеловал в лоб.

— Помни, — сказал он, — будь, что будет, а я — твой, я тебе верен… я твой!..

Взволнованные вернулись они к старушке, которая, может быть, угадывая это слишком горячее прощание, беспокоилась и именно поэтому отзывала сына.

Почти в тот же момент Любомирский возвратился за королем…

Мать не хотела отпустить Михаила.

— Дорогая матушка, — сказал Любомирский, целуя ее трепетные руки, — в замке, несмотря на позднюю пору, полно, ожидают вашего Михаила, те, которые скорее всего могут опасаться его нерасположения к себе… потому что еще сегодня они выказывали ему свое нерасположение. Канцлер Пац сидит и говорит мне, что не уйдет, пока не переговорит с королем… Михаил уже не принадлежит больше ни вам, ни семье, а только стране, которой должен служить… Я его похищаю, мы едем…

Михаил еще раз нагнулся к коленям матери, хотел потом подойти к Елене, но она только махнула ему рукой, поднесла платок к глазам и убежала.

Прямо отсюда они должны были спешить в замок, в котором было светло и, несмотря на ночь, действительно полно народа…

Экипажей, лошадей, кортежей, стражи стояло во дворе сверх всякого комплекта. В комнатах, еще несколько часов тому назад пустынных и запущенных, царило движение.

Придворные, рассеявшиеся после Яна Казимира, при первом же известии об избрании нового короля начали собираться в замке, готовые снова служить. Еще царил беспорядок, но зато людей было уже много.

Михаил с Любомирский выходили из экипажа, когда королевский конюший, стоя на подъезде, сообщал со смехом, что на завтрашний день, старосте спижскому не придется хлопотать о возке для короля:

— Их уже у нас имеется три, новенькие, как с иголочки, каждый с шестью великолепными лошадьми в упряжи, — говорил конюший. — Я не мог разузнать, кто их привел и пожертвовал, но я осматривал их и нахожу великолепными…

Михаил, может быть, не слышал этого, он спешил наверх, где, как ему сообщили, ожидал его, кроме многих других, также и канцлер Пац. Вместе с канцлером почти вся семья Пацев явилась к королю.

Не было Собесского, хотя пост великого маршалка должен был привести его сюда, но зато остальные сановники были налицо.

Когда скромно и робко появился молодой король, ему не дали еще отойти от порога, как уже окружили кольцом, — каждый хотел быть первым с приветом и поклоном, чтобы уверить, что он, такой-то, был особенно счастлив от выбора.

Даже Пац при всей своей гордости свидетельствовал во всеуслышание, что он, правда, был на стороне Кондэ и готов был затем подавать голос за Лотарингского, но что ни он, ни кто-либо другой не ожидали такого видимого Божьего чуда, вдохновения Святого Духа.

— Раз это случилось, — прибавил он, — мы счастливы и приносим тебе в дар наши сердца, а в случае надобности и руки.

Тут упомянул Пац и о том, о чем он раньше никогда не говорил, а именно, что он-де сам собственными ушами слышал, как покойная королева Мария-Луиза предсказала Михаилу царствование, очевидно, признавая его достойным короны.

Сейчас же нашлось еще несколько лиц, которые стали уверять, что они тоже слышали это и очень хорошо запомнили.

Канцлер считал самым безотлагательным делом примирить и привлечь примаса, обещая, с своей стороны, через посредство жены повлиять на французский двор, чтобы тот был благосклонен к новому королю.

И таинственно прибавил:

— Найдутся еще средства сближения, и даже соединения с Францией, но на это есть еще время впереди….

Михаил едва успевал благодарить всех, чудом оказавшихся на его стороне, но зато на душе у него стало все-таки несколько спокойнее.

Наконец, уже совсем поздно ночью гости оставили замок, давая возможность уставшему королю отдохнуть. Один только Любомирский еще остался с ним.

Хотя бывшая спальня Владислава и Казимира, занятая теперь новым королем, находилась в более спокойном конце королевского замка, все-таки, лишь только начало светать, все тут так зашевелилось, стало прибывать столько народа, что Любомирский вынужден был встать.

Причиной этого движения было решение шляхты, принятое вчера под Волей единогласно и с большим воодушевлением, что, — кто голосовал за короля, те должны принести в дар королю, над бедностью которого открыто насмехались господа Пацы, самое лучшее из своего достатка, чтобы таким образом снабдить всем соответственно его королевскому сану.

Это решение было принято с таким увлечением, что в лагере избирателей никто почти не мог заснуть… Каждый придумывал, что именно он даст, и щедрость была так велика, что каждый готов был пожертвовать для своего короля даже свою последнюю лошадь, а это для шляхтича самая тяжелая жертва.

А так как в этой огромной толпе было немало и очень богатых, и эти для большего блеска на выборах захватили с собою из дома именно то, что у них было самого редкого и Драгоценного, то почти каждый имел что-нибудь, что вполне годилось для подношения королю, а наиболее бедные, которым нечего было дать, готовы были отдать хоть пару своих пистолетов или свою любимую саблю.

Почти всю ночь шла чистка, выколачивание; подправляли то, что каждый собирался утром отнести в королевский замок.

Чуть свет эта своеобразная процессия потянулась от Воли к замку длинными рядами… на лошадях, с телегами, возками…

Чуть не силою ворвались они в замок, требуя у бургграфа[65], чтобы он отвел отдельный зал для приемки даров и посадил бы писаря с книгой для их регистрации. Безуспешно он отговаривался, ссылаясь на то, что у него нет никакого приказания свыше; на него насели с криком, забушевали, а, так как и старая дворцовая прислуга была на их стороне, то залы были открыты, нашелся писец, и началось приношение даров, которое заняло целый день и продолжалось без перерыва еще несколько дней.

Это было событие, никогда раньше не случавшееся — в таких, по крайней мере, размерах. Случалось, правда, что паны и шляхта подносили королям то каких-нибудь особенно породистых лошадей, то редких животных для зверинца, то какие-нибудь памятники старины, но такого наплыва подарков никто никогда не видывал и даже не слыхивал.

На улицах собиралась неисчислимая толпа, чтобы посмотреть на это веселое и странное шествие, единственное в своем роде. Дело в том, что не было такой вещи, которой бы не несли его мосци королю, начиная с лошадей и охотничьих собак и до золоченой посуды, кувшинов, мехов и ковров…

Ни Любомирский, который вначале хотел помешать этому собиранию, ни князь Дмитрий Вишневецкий, который прибыл утром в замок, не могли уговорить шляхту, которая задорно настаивала на своем праве — дарить своему королю. В конце концов пришлось подчиниться и трое писарей едва успевали заносить в реестры вещи и фамилии… Жертвователям не приходилось особенно конфузиться, так как почти все было отборное и ценное.

Одного вооружения уже было достаточно для значительного эскорта охраны, если бы ее захотелось безотлагательно учредить.

Несколько позже начали также стекаться в большом числе и сенаторы.

Только Собесский и Радзивиллы долго не появлялись, так как первый был в открытой ссоре с Вишневецкими, особенно с князем Дмитрием, а Радзивиллы вели войну с Пацами. Поэтому, как только они узнали, что Пацы примкнули к Михаилу, они соединились с Собесским.

Гетман, они и примас образовали ядро того неумолимого лагеря противников, которых Михаил никогда и ничем не мог впоследствии ублаготворить. Но этот день, по крайней мере, внешне, был днем поклонения и оваций.

Перед провозглашенным уже королем, должны были преклониться все, так как нельзя было сразу объявить ему открытую войну.

Гетман даже, по обязанности маршалка, вынужден был явиться в замок и там навести какой ни на есть порядок.

И он, и все, враждебно настроенные, сенаторы имели случай лично убедиться, с какой, можно сказать, рьяностью шляхта демонстрировала свою преданность избранному ей королю.

Перед их глазами проходили эти вереницы людей, приносивших дары, а в отведенных залах всякий любопытный мог созерцать действительно замечательное нагромождение драгоценного имущества, которого было уже вполне достаточно для полного королевского обзаведения. Громадное число лиц, принявших участие в этом сборе, дало возможность осуществить эту грандиозную складчину, в результате которой уже к полудню весь зал был так завален дарами, что почувствовался недостаток места.

В каретниках и в конюшнях становилось тесно для придворных лошадей, экипажей, для привозимых палаток. Новая дворцовая прислуга прибиралась, как успевала, но все-таки дары требовали все больше места.

Все шли наблюдать и удивляться.

Первое место занимали серебряные вещи, которых нанесли огромное множество, так что они лежали кучами, как дрова, особенно тазы и ковши, между которыми московская и голландская выделка лежала рядом с аугсбургской и гданской. Бокалы, стаканы, кубки, фигурные в виде пажей, ананасов и фантастических зверей, серебряные, золоченые, осыпанные драгоценными камнями сделали бы честь и их бы хватило для роскошнейшего буфета. Не было недостатка ни в громадных кувшинах, ведрах, ни в «запоясных» ложках, которых у шляхты было довольно много в запасе, у иных даже дюжинами, с изображением святых и надписями. Все давалось от чистого сердца, самое дорогое, даже нательные образки Девы Марии и Спасителя на золотых эмалированных пластинках, даже сосудцы с мощами и ладанки. Один из более богатых поставил серебряную бочку на скрещенных ножках, с Бахусом верхом на бочке.

За серебряными вещами следовала сбруя и седла, на которые, также как и на чепраки, покрывающие лошадей, тратились сильно, выстилая их бархатом, обивая толстыми золочеными бляхами спереди и сзади, с широкими стременами, закрывающими целую ступню; некоторые были даже осыпаны бирюзой, другие украшены черным ониксом. К каждому седлу прилагалась соответствующая сбруя, и часто один султан, который торчал у лошади на лбу, стоил тысячи. Чепраки же, вышитые золотом и жемчугом сплошь так толсто, что до них нельзя было дощупаться, не представляли собой какой-либо редкости. Кроме того, обыкновенно к такой сбруе относилось еще изукрашенное копье, а часто еще и щит к нему и колчан с луком.

Луки были в малом употреблении, но для щегольства все их носили, а колчаны даже усыпались камнями самоцветными и обивались золотом. Ко многим седлам приделывались гусарские крылья в серебряной оправе, вместо того, чтобы седоку носить их за своими плечами.

Затем следовало оружие, в котором тогда было большое разнообразие, так как его добывали и из Италии, Испании, Германии, Англии, Франции и с азиатского востока.

Ружья, обделанные в слоновую кость и с золотой насечкой, украшениями из черепахи, сделанные из заморского дерева, твердого и тяжелого, как железо, турецкие и французские пистолеты, щиты малого размера с выгравированными изображениями, золоченые и чеканенные шлемы, кольчуги из золоченой проволоки, на которой были насечены молитвы, псалмы и надписи. Сабли, палаши, мечи, боевые колпаки с перьями цапли, грудами валялись на полу, а железных лат просто не перечесть! Была даже броня для охоты и турниров, которую уже редко кто тогда надевал.

Собесский, который мимоходом взглянул на все это, сказал шедшему с ним Потоцкому:

— Целый цейхгауз, мосципан!

И вздохнул.

В сущности недоставало только пушек, мортир, но были даже арканы и багры. Дальше целая палата была завалена кипами ковров, попон, узорчатых фламандских материй и целых свертков материи для обивки. Откуда они взялись тут можно было объяснить себе лишь тем, что лица, которые не имели с собою ничего подходящего для подарка, устремлялись в склады и магазины, а так как на выборы приехало много персидских купцов, армян и турецких перепродавцев, то было из чего и выбирать подарки.

Правда, некоторые подарки могли вызывать смех, но они все-таки шли от чистого сердца и говорили о том увлечении выборами и о той ненависти к панам, которых не заглушила даже победа… Не столько, может быть, здесь двигала любовь, сколько антипатия к тем вельможам, которые, продав себя, пренебрегали массой и хотели навязать ей того, кого им было угодно.

Это все хорошо понимали, и потому в сердцах Собесского и его товарищей возникало тем более сильное желание показать свою силу и отмстить за позорный провал…

Во всем городе только и разговоров было, что о самоотвержении бедной шляхты, которая проявила чисто барскую щедрость.

Князь Михаил не был подготовлен к тому счастью, которое люди называли таким именем, но которое на самом деле оказывалось непосильным бременем. Никогда ничто не предсказывало ему подобной судьбы, а характер и воспитание не подготовили его к новой роли.

Его, безоружного, с первого же дня окружила сеть интриг; против него были все вельможи, за исключением Пацев, Любомирского и епископа Ольшевского. «Любовь народа», — как ее презрительно называли, — лишь усиливала среди власть имущих нерасположение к нему…

Примас обдумывал, как ему поступать, но в сердце у него было глубочайшее отвращение к этому человеку, который сделал его бессильным в глазах мира и отнял у него плоды долгих стараний.

В продолжение дня все по обязанности присутствовали, хотя и неохотно, при короле, чтобы не уронить королевского достоинства, а сенаторы совещались о выборе дня для коронации. Военные дела и наблюдение за границами королевства составляли предмет занятий Собесского. Молча слушал новоизбранный король, наблюдал, не смея еще ни вмешиваться, ни принимать в чем-либо участие. Решалось все без него… К тому же собрание в замке было лишь формальностью, а на деле оно не имело значения, так как лишь вечером у примаса имелось в виду обсудить, что же дальше?

Пражмовский вернулся расстроенный и раздосадованный, так как он сделал над собою все, что мог, чтобы расположить к себе новоизбранного короля, а тот был с ним горд, холоден и равнодушен. Пражмовский надеялся, что легко завладеет королем, что король будет счастлив, найдя в нем друга, а вместо того, молодой Пяст, заранее предупрежденный о характере этого человека, отделывался от него молчанием и не поддавался чарам примаса.

Вечером у отцов иезуитов, понятно, ни о чем другом не говорилось, как только о короле, о выборах и об этой безумной выходке шляхты, которая одарила своего небогатого избранника.

— Если бы всего этого самому не видеть, не слышать, — восклицал примас, — нельзя было бы поверить этой сказке. Это похоже на легенду о каком-нибудь Лешке или Попеле… Сегодня же мне передавали, что уже болтают, будто бы рой пчел сел на королевское знамя, будто бы это живое знамение того, что Господь Бог сам пожелал Пяста.

Раздавались разнородные мнения:

— Не усидит он на троне, — шептал Морштын, — нет у него поддержки… не хватит сил… Собесский не будет его ни спрашивать, ни слушать, а Пацы…

— Пацы!.. — выкрикнул примас, который извивался и корчился в минуты гнева. — Слыхана ли подобная измена?!

— Пацы боялись потерять то значение, какое они только что приобрели, — сказал гетман. — Я уверен, что канцлерша мысленно уже сватает его во Франции…

— Я бы этому не удивлялся, — перебил Пражмовский, — так как у меня самого была такая мысль, но Австрия не зевает… хо, хо!..

Кто-то из присутствующих обратился к прошлому, чтобы выяснить причину этой катастрофы, так как до сих пор оставалось невыясненным, кто собственно исключил герцога Кондэ и посадил на престол князя Михаила.

Влияние цензуры[66] ксендза Ольшевского они ни во что не ставили. Тонкие политики искали тайных пружин, не будучи в состоянии поверить, чтобы эта бедная серая шляхта, эти простаки могли обойти таких людей, как они…

— Допустим, что герцога Кондэ, — с этим согласились все, — мог выкурить хитрый Шаваньяк, но, ведь, не мог же он стараться для Михаила?!

Допустить «случайность» или «волю Божью» не мог никто из присутствующих; поэтому для них оставалось загадкой, что именно подготовило выбор сына Иеремии, и примас теперь уже подозревал Пацев, что это, пожалуй, они, ради своих планов, подстроили все и осуществили.

Мнения относительно будущего короля были самые несообразные. В действительности, его не знал никто. Его видели до сих пор застенчивым, тихоней, скромником, набожным… и несколько вялым, никто не признавал за ним ни больших дарований, ни энергии.

Примас прямо считал его неспособным к правлению:

— Мы упрекали прежнего короля Яна Казимира в том, что он был слаб и позволял собой править!.. Что же будет с этим господином, который очень годился бы в подкоронные при Императорском дворе, но никак не в короли?

Морштын пожал плечами:

— Вчера у канцлерши я его подтолкнул локтем, чтобы он мне дал проход, и он уступил очень покорно, а сегодня я должен целовать у него руку…

— Нет, нет! — повторял примас. — Либо он пойдет по той дороге, какую мы ему укажем, либо… Ведь, Ян Казимир доказал на примере, что можно отрекаться от престола, а в других странах была масса случаев, когда королей изгоняли и избавлялись от них.

Рассуждения, нарекания и совещания у Пражмовского продолжались до поздней ночи, но не смогли ни к чему привести, и все кончилось одним ропотом и угрозами.

В замке в это время изводили короля, кто просьбою об аудиенции, кто сообщая какие-либо известия, кто выражая благопожелания, или напоминая о себе, как о старом слуге его отца… Михаилу так тоскливо было без матери, что, наконец, он вырвался к ней вместе с неотступным Любомирским. Тут он надеялся отдохнуть душой и телом. Он не взял с собой ни слуг, ни придворных, ни свиты, которая бы выдавала его новый сан; ему хотелось быть по-прежнему тем же Михаилом — свободным и счастливым. Елена приветствовала его на пороге:

— Король! — воскликнула она громко.

— Ах, нет! Пусть, хоть здесь, я не буду им для вас, — перебил Михаил, хватая ее руку, — я уже и так измучен одним днем царствования.

Мать вышла к нему с улыбкой на устах. Она… она, к сожалению, одна радовалась в душе этому триумфу, который в ее глазах был в то же время загробным правосудием, оказанным памяти ее покойного супруга. На ее лице виднелось счастье и она старалась вдохнуть сыну побольше мужества.

— Елена, милая, — воскликнула она, — в замке все еще неустройство, — им, быть может, нечего было поесть, угости же Светлейшего Государя…

Тут Любомирский начал рассказывать о награждении короля шляхтой, и княгиня Гризельда расплакалась, радуясь не дарам, а любви, которая их поднесла.

— Это так, — прибавил староста спижский, кончая рассказ, — но, милая матушка, у нас есть также целая армия непримиримых врагов с гетманом и гетманшей во главе…

Все, что приходит неожиданно, оглушает, как гром, и на некоторое время лишает человека силы. Счастье тоже умеет убивать, а парализует часто надолго.

Таково было действие счастья и на Михаила Вишневецкого, который совершенно не был подготовлен к происшедшему, да и на самом деле выборы вообще так мало его интересовали, что он даже не читал пресловутой «цензуры» ксендза Ольшевского, в которой говорилось о Пясте.

Самые нескромные его мечты никогда не шли дальше какой-нибудь скромной должности при дворе и старостства, которое дало бы ему возможность выступать так, как того требовало его имя и память отца. Мать тоже не мечтала о больших успехах, зная нерешительность сына, — она хотела его богато женить и таким образом восстановить достаток в доме. О короне никогда никому и не снилось…

Но внучка Замойского скорее привыкла к этой мысли, нежели скромный робкий сын Иеремии. Она усматривала в этом перст Провидения, видимую волю Божию, вдохновение Святого Духа и гордилась этим.

Большая радость закрыла от нее всю трудность положения и колючки того тернового венца, носить который избранник судьбы не имел сил.

На следующий же день, когда уже ксендз кустодий стал настраивать, чтобы она скорее переезжала из особняка в кустодию, и уже начались приготовления к этому, к ней приехал канцлер Пац, как первый из «примирившихся».

Это был один из вельмож с большой энергией, влиянием и значением, и на него можно было опереться. Он приехал убедить княгиню Гризельду, что молодой король может на него рассчитывать.

— Ваша княжеская мосц, — сказал он искренним тоном, — мы становимся на сторону его королевской мосци и будем стоять при нем; пусть он в свою очередь на нас положится… Мы постараемся привлечь к нему др>зей и верных слуг… Не нужно обманывать себя, — положение короля, сына вашей княжеской мосци, будет очень затруднительно, — я знаю ксендза примаса, знаю гетмана и гетманшу, знаю, что выборы приводят их в бешенство, что они готовы прибегнуть к самым крайним мерам, пожалуй даже опрокинуть трон, но нас, Пацев, у короля целых трое, не считая молодых, а мы и в Литве и в коронной Польше кое-что все-таки значим. У моей жены связи во Франции не меньше и не хуже, чем у гетманши. Мы сумеем встретить врагов лицом к лицу.

Княгиня Гризельда заломила руки:

— Вы думаете, пане канцлер, — воскликнула она, — что выбор их не примирит, не разоружит? Что ж они выгадают, враждуя с Михаилом? Ведь он же никому зла не желает и не сделает?

— Но нужно считаться и с человеческими страстями, — говорил канцлер, — а нет более жестокой страсти, чем уязвленное честолюбие! Примас и гетман, которые по своему собственному глубокому убеждению были господами положения, вынужденные теперь уступить и сдаться, будут устраивать заговоры и строить козни. Мы должны быть бдительны…

— Ах, — прервала княгиня Гризельда, наклоняясь к канцлеру умоляющим тоном. — Будьте опорой моему неопытному сыну. Прошу вас… Не покидайте его!.. Собесского я давно и хорошо знаю, — прибавила она, — у меня с ним были, к сожалению, денежные дела, он очень в плохих отношениях с князем Дмитрием… Но я думаю, что он, будучи все-таки благородным в глубине души, не выступит против нас.

Канцлер улыбался:

— Говоря о Собесском, — сказал он, — нужно иметь в виду гетманшу, которая им правит, а она опасный человек. Впрочем, я верю, что любовь к Речи Посполитой никогда не позволит ему зайти слишком далеко против короля, особенно в это страшное время, когда нам угрожает и бунт, и война с турками. Не тут нужно искать противника, а в примасе.

Канцлер поморщился:

— Я не колеблясь предсказываю, что его трудно будет обезоружить даже полным подчинением себя ему. Он не сможет простить того, что его победили и что его унизили в глазах чужеземных монархов… Около примаса всегда будет группироваться неприятельский лагерь. Будь, что будет, войдем и мы в бой без страха. Пусть только король положится на нас и последует нашим советам.

Княгиня Гризельда уверила канцлера, как в своей благодарности, так и в пассивности сына.

— У Михаила нет опытности, — сказала она, — но зато он свободен и от преувеличенной самоуверенности. Вы можете быть уверены, что он даст управлять собою.

Пац коснулся еще щекотливого вопроса — того, о который тогда все разбивалось, а именно вопроса о раздаче должностей.

— Теперь, — сказал он, — наибольшей, если не единственной силой короля является раздача должностей. Ими он может привлечь, обезоружить, примирить с собой, но он должен быть осторожен. В первую минуту нельзя слишком уступать требованиям врагов, они приняли бы это за признак тревожной неуверенности в себе…

Канцлер говорил довольно долго и, наконец, уверенный в том, что приобрел расположение княгини Гризельды, он уехал. Пацы вместе с Любомирским и Ольшевским в эти первые дни при короле были неотступно, но зато почти они одни.

Несколько часов спустя после Паца, доложили о гетмане, который был с княгиней в дружественных отношениях, хотя и жаловался на нее по поводу расчетов.

Политика заставила Собесского приехать сюда теперь и поздравить старушку.

С известной грубоватостью, которую он иногда напускал на себя, когда ему надоедало быть Орондатом и Селадоном, вошел он, представляясь веселым.

— Прихожу поздравить вашу княжескую мосц, — проговорил он, целуя поданную ему руку.

— Ах, гетман! — прервала она. — Мы так высоко и не метили в своих планах, — и теперь у нас больше тревоги, чем радости.

— Что Бог дает, то надо принять, — возразил Собесский, — хотя не скрою, что наследие Вазов не легко возлагать на свои плечи…

— Будьте же вы моему сыну помощью и поддержкой! — проговорила княгиня.

Молча, не отвечая, видимо уклоняясь что-либо обещать, гетман поклонился, покручивая усы.

— Пусть только король не слушает дурных руководителей, — проговорил он, подумав, — и выберет себе тех, кто знает страну, людей и наше несчастное положение. Но ему будет много, много работы! Шляхта недисциплинированна, войско при малейшем дуновении откуда-либо более склонно к федерациям, чем к бою. Казачество распустилось, турки обнаглели от наших несчастий и неустройств.

— Да, но, ведь, вы — гетман! — перебила княгиня Гризельда. — Это лучший залог победы…

Гетман сидел недолго, — визит этот был скорее по обязанности и из вежливости, чем от чистого сердца. На лице его было написано, как он был озабочен и расстроен.

Остальную часть дня все провели в домике, собираясь переселиться в кустодию ксендза Фантония, где мать короля имела бы возможность принимать более представительно. Вся забота о хозяйстве покоилась теперь на Елене, которая как раз теперь была рассеяна, поглощена чем-то, ходила точно какая-то тень, как существо, осужденное и отбывающее кару.

Время от времени из ее высохших глаз текли слезы, а рука прижималась к груди, которой тяжело и больно дышалось… Что ей было в том, что Михаила провозгласили королем, если она должна была его потерять? Правда, она никогда не питала надежды, что они могут принадлежать друг другу, но она рассчитывала все-таки на какое-нибудь скромное место при семье в его доме, которое дало бы возможность остаться с ним вместе. А теперь! Уже в продолжение этого первого дня сразу ее слух поразило нечто из того, о чем Любомирский говорил с княгиней Гризельдой, а именно, будто для выбора князю Михаилу предназначалась только одна из двух: либо австрийская эрцгерцогиня, либо одна из французских принцесс крови… Об этой женитьбе перешептывались уже, как о чем-то неизбежном, как о союзе, который должен дать родине новую силу… Потрясенная Елена слушала это… Да! Несомненно! Михаил был потерян для нее… Даже подойти к нему, поговорить с ним вскоре она уже не будет иметь права….

Этой тоски своей воспитанницы княгиня-мать, которая становилась все веселее и счастливее, никак не могла понять. Она принимала это за переутомление от хлопот и утешалась тем, что после переезда в кустодию Елена будет иметь возможность отдохнуть.

— Отдохнуть? — думала про себя Зебжидовская. — Теперь? Мы уже все не будем знать покоя! Судьба бросила нас в водоворот, который будет вертеть нас, пока не поглотит…

Самым неприятным для нее было то, что теперь она по целым дням даже и не могла знать, что происходит с Михаилом, она, которая привыкла знать каждый его шаг и часто, очень часто направлять его шаги, когда он колебался. Из замка приходили только глухие известия, которые трудно было хорошо понять. Приносил их иногда Любомирский, иногда ксендз Фантоний; сам же король, хотя и больше всего желал этого, не мог найти момента, чтобы вырваться к матери.

Раздумывая, как бы помочь делу, она хлопотала над переноской и укладкой мебели, которую нужно было перенести в кустодию, когда влетел Келпш. Он находился теперь неотлучно в распоряжении короля, но сердце влекло его к этому домику и к Елене, которая очень хорошо знала о его влюбленности и пожимала плечами, посматривая на веселого говоруна.

На этот раз он явился для нее желанным гостем, потому что мог принести ей какие-нибудь вести из королевского замка, и девушке пришла в голову мысль использовать Келпша, сделав из него постоянного вестника.

Она приняла его несколько любезнее обыкновенного, с более веселым личиком и забросала его вопросами. Келпш не зная, чему это приписать, был бесконечно счастлив.

— Вы теперь можете, — сказала она, — оказать большую услугу княгине матери. Мы привыкли знать о каждом шаге князя… нет! короля, а из замка мало кто приходит, и вот вы могли бы приносить нам известия несколько раз в день. Чем вы там заняты?

— Я? — переспросил Келпш. — Ну, временно я состою камер-юнкером его королевской мосци, следовательно, я весь день к его услугам для исполнения его поручений, но, если княгиня прикажет, я устроюсь так, чтобы иметь возможность приходить к вам…

— Устройте как-нибудь, — ответила Елена, — я уверена, что и король будет вам благодарен, так как ему тоскливо без матери не меньше, чем ей без него…

— Да, ведь, я от этого окажусь счастливейшим человеком, — сложив руки, воскликнул Келпш, — хорошо! Очень хорошо!..

Елена подошла к нему и тихо прошептала:

— Княгиню Гризельду интересует всякая мельчайшая подробность. Она рада была бы знать, как король переносит жизнь, к которой не привык, кого он принимает, как относятся к нему паны… Все, все…

Они сговорились, что на будущее время между кустодией, расположенной вблизи замка, и самым замком Келпш должен быть соединительным звеном. Он взялся за это с благодарностью, так как надеялся этим заслужить расположение Елены, к которой он чувствовал все возрастающую любовь.

На первый раз он немного имел для сообщения. В замке только готовилась еще новая жизнь. Старые придворные Яна Казимира рассеялись, младшие чиновники стекались, ища своих прежних должностей, и большей частью получали их. Михаил добродушно принимал эти услуги, не обращая внимания на то, кем он себя окружает.

В этом сборище самых разнообразных людей, настроенных скорее неблагосклонно, чем доброжелательно, старики пренебрегали этим бедным князьком, который казался им очень мизерным в сравнении с династией Вазов…

А так как такая челядь судит обыкновенно о значении человека по его богатству, то и этот бедный король, о котором знали, что несколько дней тому назад в его конюшне стоял едва десяток лошадей, казался этой челяди не очень достойным почитания; поэтому дворцовая челядь обращалась с ним, не выказывая ему чрезмерного послушания, а более старые слуги распоряжались, как им заблагорассудится.

У Михаила слишком много было на плечах, и он не мог со всем справиться.

В нем самом совершался тяжелый процесс перерождения человека, который вчера не имел собственной воли, а сегодня должен был управлять и приказывать.

Все это было для него новостью.

Выработать в себе внезапно силу воли, ясное представление положения, понимание отношений, которые должны были связывать его с этим миром, чуждым ему еще накануне, было бы затруднительно для каждого, а ленивому и робкому уму Михаила это казалось задачей почти непосильной. Он нуждался в советах, поддержке друга, на которого мог бы положиться.

Инстинкт говорил ему, что все те, которые только теперь приблизились к нему и протянули ему руки делали это больше ради собственных интересов, чем ради него…

Сердца не было нигде… за ним нужно возвращаться мыслью в старый домик на Медовую к матери и Елене.

Не успело еще в замке все успокоиться и не сложилось еще все в новые формы жизни, как уже на сцену выступили честолюбие, жадность, требовательность, зависть… Не только говорили о раздаче должностей, но всякий еще хотел сам распоряжаться ими.

Пацы, конечно, выдвинулись на первый план, требуя, чтобы король их слушал… Одновременно Собесский требовал уступок, угрожая в случае отказа.

Начиная с примаса, у каждого были свои протеже, которые самым недружелюбным образом относились к Михаилу, считая, что за примирение с ним они вправе требовать большую мзду.

Михаилу все это казалось просто-напросто отвратительным.

Молча смотрел он и, не имея никого больше, принужден был держаться за Пацев, от которых Собесские все больше отстранялись. На языке тогдашнего общества, которое для удобства давало всем прозвища, скрывающие настоящие имена, в разговорах и в переписке, Пацы уже назывались «фазанами». Гетманша, которая до сих пор была связана довольно тесными и хорошими отношениями с канцлершей, охладела к ней и отдалилась от нее. Обе они имели сношения с французским двором, и это их разделило, поставив в двух противоположных лагерях.

Около короля образовывались новые связи, новый мир, по те, которые группировались вокруг него были еще, по меньшей мере, бессильны, и примас с гетманом могли льстить себя основательной надеждой, что они могут быть даже опасными для короля, если он им не подчинится.

Для человека, занимавшего до сих пор с такою скромностью второстепенное и зависимое положение, который должен был следовать всегда указаниям семьи, начиная с матери и кончая свояком, внезапное приобретение власти было потрясением. Он боялся прибегать к своей власти, пользоваться ею.

К этому следует прибавить свойственную уму Михаила привычку заниматься пустяками и его отвращение к серьезной работе. До сих пор важнейшим вопросом в его жизни был костюм, и он придавал даже слишком большое значение изяществу своей наружности. Его холодное лицо оживлялось только тогда, когда он говорил о новых нарядах и разных мелочах, к ним относящихся.

В этой области у него были даже обширные познания и вкус, который его вел как по гладкой дорожке, между тем как в других областях он колебался на каждом шагу. Старосте спижскому не раз могло показаться смешным, что после целого дня скуки, в течение которого король едва лениво шевелил своими губами, он обнаруживал чрезвычайное оживление вечером, когда он занимался вопросом о своем гардеробе.

Все, что было уже заказано в Париже, было достаточно для князя Вишневецкого, но королю нужно было бесконечно больше.

Предстояла коронация.

Некоторые были такого мнения, что Михаилу нужно одеться по-польски, и они напоминали, что даже Ян Казимир однажды пробовал купить себе этим любовь народа. Вишневецкий решительно восстал против этого. Он привык к парику, к европейскому платью, к кружевам, к этому полуженскому наряду, который казался ему прекрасным и знаменующим собою высшую цивилизацию.

Приходилось сейчас же послать заказы в Париж, и вопрос этот так увлек короля, что даже вопреки просьбам своих он не хотел отложить это дело на сутки; но оказалось, что француз Тионвилль, которому было поручена эта миссия, в этот день ехать не мог.

Поздно вечером король вспомнил о матери, которая уже переехала в каменный дом ксендза Фантония, и отправился к ней. Он был очень оживлен, но, к сожалению, не известиями со стороны Константинополя, а посылкой за костюмами в Париж.

Это был пустяк, но он рисовал характер человека, который еще в душе не чувствовал себя королем.

По его мнению, все, что касалось обороны границ, не касалось его, так как лежало на гетмане Собесском, князе Дмитрии и канцлере Паце…

Княгиня Гризельда обрадовалась, увидев сына, входящего с веселым и сияющим лицом; она строила догадки относительно какой-нибудь важной его победы, как вдруг король, целуя ее руку, быстро проговорил:

— Прошу поручений в Париж, завтра посылаю Тионвилля за платьями для себя. Мне нужны по крайней мере четыре костюма, и я велю ему заказать их по версальским моделям у самых лучших портных.

Мать всматривалась в него большими глазами.

— Мне кажется, — сказала она нерешительно, — что есть много вещей гораздо более спешных…

— Ах, ничего! Ничего! — перебил ее сын, как-то возбуждаясь. — Что ж бы я делал во время коронации, когда приедут иностранные послы? Ведь, я должен же выступить, как подобает монарху. Казначей, я не сомневаюсь в этом, выдаст мне деньги, необходимые на эту издержку, хотя бы из собственной кассы.

Елена, которая стояла в стороне и прислушивалась, чуть повела своими белыми плечами.

Михаил, который только сейчас ее заметил, с выражением сильнейшего волнения бросился ее приветствовать и, не обращая внимания на Любомирского, который занимал княгиню Гризельду, отвел ее в сторону.

— Ах, ты, Елечка моя, — начал он с необыкновенной торопливостью, — как я тоскую по тебе… как мне недостает тебя! Я так привык советоваться с тобой, моя Эгерия, что теперь часто я не знаю, что предпринять и боюсь ступить шаг…

— У тебя столько лучших, чем я, советчиков, — скромно сказала Зебжидовская, — но говори, говори, пожалуйста, как складываются отношения, как ведет себя Собесский, примас, Морштын, Денгофы…

Михаил сразу нахмурился.

— Ах, я хотел бы, хотя здесь у вас, забыть об этих несносных осложнениях, которые меня мучили уже целый день. Ни о чем другом я не слышу, как только об этих моих врагах. «Примас», «гетман» намозолили уже мои уши. Будем говорить о чем-либо ином!

— Но, ведь, это самое важное, — перебила Зебжидовская.

— Поэтому-то я, — вставил король торопливо, — сдал все это на канцлера Паца… Поступлю по его указаниям…

Помолчав минуту, он уже веселым тоном заговорил:

— Скажи, что ты хочешь, чтобы тебе Тионвилль привез из Парижа? Я предполагаю два куска атласа для матери, два для тебя, кружева, перья…

— Но зачем мне все это? — перебила нетерпеливо Зебжидовская, — я, по крайней мере, вовсе в этом не нуждаюсь… я просто слуга княгини Гризельды, и мне даже не пристало…

— Да что же это такое опять?! — прервал король, хватая ее за руку. — Я об этом даже слушать не хочу! Для себя, — говорил он с возрастающим оживлением, — я прикажу приготовить все, как у французского короля, и по парижской моде.

Глаза его блестели, губы улыбались, а Елена, глядя на него, вздыхала:

— Как это вы, мой король, — сказала она грустно, — в такой решительный момент можете думать об этом?!

— Решительный? — подхватил Михаил. — Да, ведь, решительный момент уже миновал. Господа эти уже примирились, подчинились, и все должно устроиться… почему ж бы мне не заняться тем, как я выступлю?.. Не следует обнаруживать своей былой бедности…

Зебжидовская молчала. В это время мать, которая жаждала видеть сына, позвала его к себе.

Она интересовалась главным образом примасом и Собесским.

— Мне кажется, — успокоительно сказал Михаил, — что они уже примирились с создавшимся положением. Впрочем, Пац довершит это дело… Конечно, их надо расположить к себе уступками, но я на это уже вполне готов…

Он помолчал немного и, занятый все той же мыслью, возобновил разговор о посылке в Париж:

— Что же мать прикажет привезти для себя?

— Ничего, дитя мое, — ответила старушка. — От прежнего великолепия у меня осталось достаточно парчи, бархата и атласа, чтобы в случае надобности выступить, как прилично бедной вдове… Я не сброшу этих траурных одеяний по моем незабвенном Иеремии даже в самый торжественный день, когда будет коронование его сына…

Михаил вздохнул… Видно было, что ему очень хочется вернуться к своим костюмам и к оказии в Париж, но княгиня Гризельда и Любомирский перевели разговор на более серьезные темы, и король, послушав их молча некоторое время, встал, отзывая с собой Елену.

Она последовала за ним послушно, а, может быть, даже с радостным чувством, что она может еще раз поговорить с ним вдвоем с прежней простотою… Она для формы спросила, видел ли он примаса.

— Нет, — нехотя ответил король, — предоставляю канцлеру, как его старому другу, соглашение с ним. Признаваться ли? Этот старик возбуждает во мне отвращение и неописуемый страх. В его глазах, даже тогда, когда он старается умилять и говорит сладчайшим образом, есть что-то брызжущее ненавистью… Я никогда, наверно, не поборю этого чувства…

— Но выказывать ему это не следует, — шепнула Эгерия. — Княгиня мать боится его не меньше, а все же она была счастлива расположить его…

Михаил пожал плечами:

— Говорю тебе, я поручил это Пацам, они одни что-нибудь тут могут сделать, так как долгое время они были вместе с ним и знают его лучше других.

Он тяжело вздохнул:

— Ах, Еля моя! Царствование, корона, какая это тяжелая барщина! По внешности это красиво, но, в сущности, это рабство! Человек не принадлежит уже самому себе… он всем должен служить, за все отвечать… Когда я вспоминаю наши вечера в домике на Медовой, наши веселые утра, завтраки у столика…

— Эх! Они уже никогда не вернутся, — перебила Зебжидовская, — я уже со слезами простилась с ними…

— А я! — вздохнул Михаил, и сразу же принял энергичную позу, — но нет! Нет же, я не допущу никогда, чтобы нас разлучили! Мать и тебя я хочу иметь при себе. Я не мог бы прожить без вас и, если какой-нибудь мыслью я не могу поделиться с вами, то мне кажется, что я не вправе руководиться ей. Ты часто видишь лучше и яснее, чем я.

— Не в том дело, — отозвалась Елена, — но я действительно иногда умела превращать эту вашу злополучную робость в энергию, в которой вы теперь как раз больше всего нуждаетесь, иначе вашей слабостью будут пользоваться и злоупотреблять ей…

Обеспокоенная мать опять позвала к себе сына, — она хотела расспросить его кое о ком… Ей нужно было знать, как по отношению к нему держали себя маршалок Браницкий, коронный хорунжий Сенявский, в особенности, воевода Русский, наконец, воевода Киевский… Что говорил и думал князь Дмитрий.

С давних пор между ним и Собесским была вражда, которая принимала все большие размеры и угрожала теперь неприятными последствиями. Для войны, которая во всяком случае предстояла Польше, было необходимо согласие обоих гетманов.

Любомирский уже предлагал тогда то, что вскоре должно было осуществиться, а именно, чтобы Дмитрий посватался к родственнице великого гетмана княжне Заславской и Острогской. Рассчитывали, сближая семьи, примирить людей. Но здесь, как в каждом действии Собесского, преобладающее влияние имела его жена Мария Казимира, а ее так трудно было склонить на свою сторону. С неумолимым деспотизмом женщины, которая знает свою силу, она правила мужем, который во всем ей подчинялся.

Княгиня Гризельда готова была унизить свое достоинство перед гордой француженкой и первая сделать нужные шаги к сближению, но сначала нужно было увериться, что это унижение не будет оттолкнуто с презрением.

Все это с холодом необъяснимого безразличия принимал король, погруженный в раздумье, увы, слишком далекое от серьезных забот матери… он как раз высчитывал, сколько ему нужно будет костюмов и какую сумму он возьмет на это от казначея. Кроме того, он затруднялся решить, не нужно ли, чтобы два самых парадных костюма были совершенно одинаковы…

В эту минуту вошел сосед, друг и хозяин дома, ксендз кустодии Фантони, который радовался, видя княгиню Гризельду в своем доме. Король любезно приветствовал его; он, ведь, напоминал ему прежние лучшие времена.

Сначала разговор касался разных домашних мелочей, так как кустодии был занят заботою устроить свой дом как можно удобнее для своей жилицы, но вскоре Фантоний встал и обратился к королю, который отошел с ним в сторону. Они сели как когда-то раньше, и благочестивый священник с нежностью присматривался к лицу молодого государя.

— Ваша королевская мосц, вы мне кажетесь очень усталым, — проговорил он, — и нечему, конечно, тут удивляться. От спокойной частной жизни перейти без предварительной подготовки в такой водоворот и на такую высоту!..

Михаил посмотрел на него, не решаясь сразу начать жаловаться.

— Действительно, — ответил он, — я чувствую себя очень усталым, и до сих пор ничего не мог поделать. Слушаю, учусь, многого не понимаю, но Пац меня выручает.

— Ваша королевская мосц, вы позволите старому другу быть откровенным? — спросил кустодий.

— Ах, отче! — перебил он, наклоняясь к его плечу. — Отец мой!.. Прошу вас, забудьте об этой злополучной короне.

— Я глубоко ценю дружбу и содействие Пацев, — снова начал кустодий, — но нужно иметь собственную волю и постепенно освободиться от всяких уз. Страна от вас, мой король, многого потребует и не захочет постоянно помнить, в каких тяжелых условиях шляхта навязала вам эту корону!.. Война висит над нашей родиной, с казаками дело не закончено, с турками борьба неизбежна… Польша окружена врагами, Ян Казимир завещал вам ее, ослабленную цепью интриганов и врагов…

— Мы надеемся их примирить, — вмешался король нерешительно.

— Не знаю, — продолжал кустодий, — примирить будет трудно; нужно их просто сломить, а на это нужна энергия и сильная воля.

Михаил опустил глаза, как бы не решаясь обещать что-либо.

— Собесского, — сказал он, — нужно привлечь, потому что мы его не осилим. Войско ему верит, другого такого полководца, как он, — да не оскорбится князь Дмитрий, — трудно найти…

— Собесский, — тихо ответил кустодий, — не так опасен, как примас… С болью в сердце я должен сказать это о главе церкви. Его следовало бы привлечь на свою сторону, обезоружить, а мне это кажется почти немыслимым. Это скрытная мстительная и не прощающая ничего натура… Поражение, какое он потерпел, он не простит никогда…

— Но он не может же мне приписывать свое поражение, проговорил Михаил. — Он лучше других знает, что я не старался, не жаждал и до последней минуты не знал, что ожидало меня на поле элекции.

— Это так, — подтвердил Фантоний, — но ни на ком другом он не сможет так вылить свою злобу, как на вашей королевской мосци. Говорю это не для того, чтобы тревожить, а для того, чтобы возбудить мужество и бдительность. Бог вам поможет, но все-таки вооружитесь сами и будьте бдительны!

Говоря это, кустодий встал и, видя беспокойство матери, указал на нее сыну, который к ней вернулся.

Таково было начало этого царствования, которое называлось «волею небес», «вдохновением Божиим», посланным в критический момент, а готовилось быть мученичеством невинного слабого человека, который не мог сразу одолеть врагов, угрожавших ему извне и внутри.

Война предвиделась на границах страны, войну же объявлял мстительный Пражмовский.

В начале, однако, можно еще было ожидать более светлых дней.

Но вскоре же неизбежный вопрос о браке молодого монарха первый стал на очередь, чтобы озлобить примаса и наново возбудить его мстительность.

Пражмовский хотел, по крайней мере, тем отплатить за свой подкуп со стороны французского двора, чтобы король женился на принцессе Орлеанской. Поэтому он начал было хлопотать об этом, уверенный в том, что молодой король будет счастлив и горд этим союзом, но против всякой француженки были воспоминания о Марии-Луизе, преждевременные торгашества за корону и интриги Собесской и канцлерши Пац. Шляхта не могла простить герцога Кондэ, который был ей чуть не навязан при помощи французского золота. Отвращение к Франции было так необъятно и решительно, так велико, что заглушило еще более закоренелую и старую вражду к Австрийскому дому.

Этим сумел воспользоваться ксендз епископ холмский Ольшевский, и он начал переговоры с Веной об эрцгерцогине для Михаила.

Невестой, ожидающей партии, была тогда эрцгерцогиня Элеонора, предназначенная было князю Лотарингскому, с которым ее давно, как говорили, соединила любовь; но политика не считается с запросами сердца и не щадит пары существ, предназначенных друг для друга, если их нужно разлучить в угоду ее планам.

Ольшевский нашел в Вене благосклонное внимание и радушный прием. Этот брак согласовался с традициями дома, который дал Сигизмунду III две жены, затем Владиславу одну, и в Вене охотно согласились на союз с молодым королем, которого там знали и ценили. Правда, воспоминания о его пребывании в Вене отличались исключительною скромностью и вовсе не предвещали такой блестящей будущности.

Между примасом и ксендзом Ольшевским началась завзятая горячая борьба, но, видимо, уделом Пражмовского было терпеть неудачу, несмотря на самые большие усилия.

Итак, налаживался брак с эрцгерцогиней; король молча, холодно, с самопожертвованием, казалось, принимал этот брак, как необходимость и неизбежное мероприятие.

Эта новая связь обещала стране помощь в опасности или, по крайней мере, моральную поддержку Империи.

Все приятели короля, не исключая Пацев, имевших тесные связи с Францией и ее двором, были согласны на брак с австриячкой.

Пражмовский бесился, угрожал и свирепел, но подавлял это в себе, чтобы не выдать себя. Понеся новое поражение, мстительный старец не мог простить Михаилу всего, что ему пришлось молча проглотить из-за него; самые дерзкие планы возникали и назревали в измученном старце, который был доведен до них отчаянием самолюбивого неудачника.

Всю свою силу он обратил теперь к тем, с которыми его соединяли старые отношения, чтобы хоть их сохранить при себе и обратить при первой возможности против того, кого он считал своим, хотя бы и невольным, врагом.

Примас особенно старался удержать Собесского, вооружить его и парализовать все усилия, направленные противною стороной к примирению с Собесским. Так, благодаря его усилиям, сближение с Вишневецким через брак князя Дмитрия с княгиней Сусловской кончилось ничем. Дальше больше, ему удалось воскресить все забытые споры и старые антипатии.

Одних Пацев примасу не удалось оторвать от короля. Они остались ему тем более верны, что Собесский был в союзе с Радзивиллами, а борьба с ними за преимущество на Литве у Собесского не прекращалась.

Король Михаил сумел себе приобрести лишь очень немногих друзей; недаром за этим тщательно следил Пражмовский. Небольшая горсточка верных окружала колеблющийся трон. Покрытый тучами горизонт, предвещающий бури, повис над Речью Посполитой.

Избранник шляхты нес тяжелый крест на плечах, хмуро, но молчаливо нес он на себе свое мученичество.

Женитьба на эрцгерцогине Элеоноре обещала перенести борьбу, которая давила его отовсюду, даже в его домашнюю жизнь, посадить врага у изголовья, чтобы не было больше для души ни минуты отдыха и спокойствия.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Ченстохов, чей чудотворный образ испокон веков привлекал тысячи паломников, в те годы был еще полон нового свежего блеска воспоминаний об обороне против шведов.

Все тут еще напоминало те моменты неравной борьбы, когда с одной стороны — стояла земная мощь кулака, многочисленный, вооруженный, ловкий, гордый победами шведский солдат, а с другой — горсточка монахов, кучка людей, собранных судьбою под знамя Божией Матери.

Шведы всюду побеждавшие, в конце концов должны были удалиться ни с чем, потеряв свои силы на осаду маленькой крепости, защищаемой незримой силой.

Рассказы со этой обороне, имя Кордецкого, придавали этой местности новый блеск, окружили благословенную святыню на нерушимой твердыне еще более ярким ореолом, далеко захватывающим своими лучами. Везде в монастыре можно было встретить еще свежие воспоминания о днях героической борьбы, страданий, недостатка в средствах и тревог, чередовавшихся надеждами. Только там, где этого требовала безопасность, заделывались пробоины, заполнялись зазубрины, закрывались почетные раны; в остальных местах торчали в стенах бессильные пули, виднелись пути и следы снарядов, которые разбились о слабые стены костела и монастыря.

Живы еще были люди, которые здесь сражались и были свидетелями этих дней, озолоченных, подобно древним сказаниям, блеском легенд, сиянием чудес.

Не было на дворах при угловых башнях и на папертях места, с которым не было бы связано какое-либо воспоминание. Престарелые обитатели монастырской богадельни указывали дрожащими руками место, на котором стоял Кордецкий, или через которое пытались проникнуть шведы. Маленькие пушки, теперь немые, отдыхали на стенах, которые они так победно защитили.

История была так чудесна, так удивительна, что слушая ее, паломники плакали, становились на колени и умиленно целовали землю, освященную милостью небес.

Все опять вернулось на свои места, было добыто все, что из страха перед неприятелем приходилось в то время скрывать, те сокровища, которые привлекали солдат, многие vota[67] уже вновь покрывали роскошный новый алтарь Оссолинских из черного дерева, а народ потоками наплывал со всей Польши, из соседней Силезии и из юго-западной Руси к чудотворному образу милосердной Богоматери.

Особенно в дни, посвященные почитанию Девы Марии, маленькая крепость, предместья и ближайшие деревушки не могли вместить всех богомольцев.

В конце февраля наступившего года, несмотря на то, что не предстояло никакого подобного торжества, Ченстохов, крепость, местечко и даже окрестности были переполнены приезжающими.

К монастырю нельзя было добиться, многочисленная военная стража была расставлена всюду и не давала слишком напирать толпе.

Эта толпа не была похожа на обычную толпу богомольных странников, которые брели сюда пешком с посохами в руках и с узелками на плечах. Предлинные вереницы повозок выстроились под стенами, шатры и хижины, несмотря на зимнюю пору, являлись убежищем для людей и лошадей, которым не хватило места внутри монастырских и даже крепостных стен.

Необыкновенные приготовления наводили на мысль о каком-то чрезвычайном торжестве.

В главных воротах виднелись вновь выстроенные леса, а возле них кучи зеленой ели и можжевельника. Около костела на лестницах люди развешивали длинные гирлянды из ветвей, приготовленные для украшения стен. Всюду движение и суета была необычайная; из труб подымались столбы густого дыма, а в наскоро сооруженных из камней и кирпича кухнях пылали огромные очаги, на которых запекались целые туши дичи и разного мяса.

Вооруженным часовым, расхаживавшим с алебардами и разгонявшим толпу, тяжело было удерживать ее в назначенных пределах. То тут, то там раздавались крики. Между тем колокола, по обыкновению, призывали к молитве, а из костела доносились звуки органа и пения.

Недалеко от бокового входа в костел, возле целого ряда скамеек, лотков и будок, в которых продавались иконки, ладанки, медальоны, свечи и разные vota[68], в толчее народа, непрерывно прибывавшего двумя струями, стояли двое шляхтичей, — оба средних лет, один худощавый с длинной шеей, которую ворот лисьей шубы отчасти закрывал от холода, другой — округленный, с сильно покрасневшим лицом, с улыбкой на губах, в поддевке на волчьем меху и в теплых сапогах:

— А что? А что? — оживленно говорил, постоянно поплевывая боченкообразный шляхтич, — разве наш шляхетский король оказался хуже тех, которые были до него? Поглядикось, как выступил!! И не может сказать никто, чтобы он себя браком унизил, ведь, он берет эрцгерцогиню австрийскую, императорскую дочь, которую сама императрица должна проводить досюда, до самого Ченстохова! Subintelligitur[69], что и приданое должно быть императорское и splendor[70]. He маленький выпал на долю нашего избранника!

Шляхтич с длинной шеей слушал равнодушно, поводя вокруг глазами:

— Ну, ну, пане Григорий, — ответил он после некоторого раздумья, — это все так представляется в благосклонных ваших очах, но… ба, ба, ба!

И он начал рукой странно крутить в воздухе, потряхивать головой, а по губам его струилась ироническая улыбка.

— На первый взгляд, действительно, — продолжал он, — splendissime[71] все это выглядит. Можно бы и вправду подумать, что государь наш счастлив, могущественен, богат, и что ему только птичьего молока не достает… ну, а на самом-то деле все это совершенно иначе.

Изумленный Григорий вытащил из-за пояса руки в меховых рукавицах:

— Что приятель сказал? — выкрикнул он. — Да не может быть!

Шляхтич с длинной шеей вздрогнул, должно быть, от холода и сказал:

— Я здесь, товарищ, на морозе и ветру, долго разговаривать не вижу надобности, — хочешь потолковать, так пойдем под какую-нибудь крышу… ветер режет и мороз крепчает.

— А куда же здесь «под крышу»? — вздохнул Григорий. — Везде битком набито… Из-за гусаров, гайдуков[72] и королевской челяди нигде не втискаешься.

— У меня здесь есть братчик знакомый, немного даже сродни, — прервал другой… — Небольшой чин, правда, даже не иеромонах, а всего-навсего лишь монастырский братчик, но теперь он имеет большое значение, так как ему, как я слышал, вверен надзор за кладовыми и погребом.

— А как же вы хотите добраться-то до него? — воскликнул Григорий. — К нему, ведь, теперь все, как к меду, должны льнуть и осаждать его.

Худощавый покачал головой.

— Он никого не впускает к себе, — сказал он. — Хотя он и носит монашеское платье, но такой забияка, что никому не позволит нос задирать перед собою и силы имеет как раз, сколько нужно, так что из его рук трудно уйти целым. Поэтому-то, вероятно, его и поставили на страже этих сокровищ… Пойдем со мной, попробуем…

Действительно, без пробы нельзя было обойтись и они протискались к монастырю не очень-то удачно, так как, чем ближе к стенам и входам, тем гуще стояла толпа, а кое-где была такая давка, что придавленные женщины кричали изо всех сил.

Им, может быть, даже и не удалось бы проникнуть внутрь, потому что здесь военная стража не всякого впускала, но из боковой двери монастыря как раз выбежал в одеянии паулина[73], с черной отороченной мехом шапочке на голове, мужчина гигантского роста, с румяным лицом, с глазами на выкате, с полуоткрытым ртом, на котором, казалось, застыл незаконченный зов.

— Отец Чеслав! — крикнул, протягивая к нему руку, мужчина в лисьем полушубке, — ради Бога, позволь нам вдвоем присесть и отдохнуть у тебя!

Необычайно озабоченный и спешивший монах поморщился, услышав этот молящий голос, но, когда он узнал говорящего, лицо его прояснилось:

— Ах, Ириней… вот в самом деле! А ты здесь откуда? — воскликнул он.

— Не спрашивай, а спаси, — возразил худощавый, — бока у меня отшиблены, а уши, кажется, отморожены. Сжалься!

— Много вас здесь? — спросил Чеслав.

— Двое! Всего двое, честное слово!

— Подождите здесь меня; когда я вернусь, то возьму вас к себе, — сказал монах, понижая голос.

Сказав эти слова и не дожидаясь ответа, отец Чеслав бросился через самую середину толпы в толкучку и так умело прокладывал себе путь своей огромной фигурой, что люди только шарахались в сторону. Вскоре он исчез в направлении к кухне, и ожидавшим его не оставалось ничего, как только бить себя руками по бокам и топтать ногами, чтобы согреться.

Минута ожидания показалась довольно долгой, но толпа снова заколыхалась и подалась вперед, — черная шапочка с ушами отца Чеслава показалась над головами, и монах дал им знак, чтобы они шли за ним следом. Это было нелегко, так как проход для себя приходилось расчищать силой, но на пороге, соскользнув с помощью монаха по двум ступенькам вниз, они очутились в коридоре, где уже не было такого скопления и можно было свободнее вздохнуть, хотя и здесь не было пусто.

Суматоха царила всюду.

Молча шли они все дальше и дальше по галереям до двери, которую отец Чеслав отворил ключом, вынутым из кармана, впустил их внутрь и захлопнул дверь за собою.

Это не была монашеская келья, какую они ожидали, а нечто вроде кладовой или чулана и притом в большом беспорядке.

Отец Чеслав приветствовал их улыбкой.

— Может быть, вы себе разыщите где-нибудь две табуретки, либо складной стул, либо пустой бочонок? Отдыхайте а мне некогда… Посмотрите только, что творится вокруг меня.

Действительно, не одна, а две комнаты, довольно просторные, оклеенные, походили на полуразграбленную кладовую, которая скупо освещалась двумя окнами, помещавшимися у самой земли, так как люди, стоявшие во дворе, почти совершенно их заслоняли.

Некогда было поддерживать здесь порядок. Тут же около двери огромный бочонок распространял запах уксуса, которым он был наполнен, дальше несколько бочек с ливером и чанами, — огромная кадка с разъехавшимися обручами, на полу кувшины, ведра, корыта… Стенные полки были заставлены горшками самой разнообразной величины — черными, красными, белыми, бутылями и банками. В другой комнате стоял, правда, стол кое-как сбитый из досок и круглый табурет при нем, но и тот и другой были завалены посудой и тряпками, так что найти себе здесь место было нелегко.

— Хозяйничайте, а меня ни о чем не спрашивайте, — воскликнул отец Чеслав, — мне недосужно! Вверили мне королевскую кладовую, а отчасти и монастырскую кладовую, я просто теряю голову… Как тут управиться?.. А накрадут при этой оказии — страх просто подумать — сколько! Корицу, гвоздику, перец, — все самое отборное, нужно им отпускать сотнями фунтов!..

Он схватился за голову, но, не теряя времени из-за разговора, он взял со стола пустую бутылку, понюхал ее, подставил с воронкой к бочке, наточил влаги янтарного цвета и поставил перед гостями, которые ужо присели на складных стульях. Поискал глазами чарок, быстро снял их откуда-то с полок и сказал:

— Согревайтесь, но не переборщите!

У круглого шляхтича все лицо до последней морщины начало подергиваться и смеяться. Казалось, что даже волосы, раскинувшиеся в беспорядке после снятия шапки, разделяют эту веселость лица.

— Благодетель наш! — воскликнул он. — Ведь теперь мороз, ветер, так что прозябли мы, грешные, до мозга костей…

— Это уже сегодня остатки зимы, — перебил монах, — завтра наступит оттепель и весна…

— Вправду?.. — подхватил Ириней. — А вы откуда знаете?

— Пиявки мне об этом говорят, а они никогда не обманывают, — ответил отец Чеслав, который, не прерывая разговора, все время суетился, ходил, чего-то искал, что-то заворачивал, ворчал на всех и ни на минутку не присел.

— Возблагодарю Господа Бога, когда все это кончится, говорил он, — и августейшая чета проследует в Варшаву. Дай Бог им счастья!.. Но король прибудет только сегодня вечером, венчание завтра, пир потом, а еще свадьба, так что отсюда двинутся не ранее, как на святого Казимира[74]. За все это время ни помолиться, ни вздремнуть. Творю молитвы на ходу, и часто одну и ту же начинаю пять раз и никак не могу довести до конца… Господь Бог простит мне это, потому что по монашескому уставу послушание важнее богопризывания[75].

— Однако, на вас возложено слишком большое бремя, милый дядюшка, — проговорил худощавый пан Ириней, — хоть бы вам кого-нибудь на подмогу дали!..

— Было их у меня двое! — воскликнул отец Чеслав. — И что же вы думаете? Только мне мешали и шалопайничали! Предпочитаю быть один…

Он вытер пот со лба, так как, несмотря на холод, он потел и весь запыхался.

Ириней поглядывал на него с большой нежностью:

— Как мне вас жалко! — сочувственно проговорил он. — Но это все вы делаете для нашего короля, а это, ведь, наш король, наш!!

— Как же «наш»? — спросил монах.

— Потому что мы, а не паны и сенаторы выбрали его королем, — сказал Пиотровский, которого наши читатели, вероятно, сами уже вспомнили.

— Ну, а я вам скажу, — засмеялся отец Чеслав, — что, хотя он завтра женится на императорской дочери, хотя его окружает королевский блеск, но ему не за что вас особенно благодарить!..

— Как так? Почему? — крикнул Пиотровский.

Монах задумался, потер лицо рукою, вздохнул и не отвечая на вопрос, спросил:

— Может быть, вы что-нибудь закусили бы?

— Ах, какое там «закусили»! — подхватил Пиотровский, — дело идет не о закуске, а о том, что вы сказали?! Почему король не должен быть благодарен?

Отец Чеслав, который не был знаком с товарищем своего племянника, только проворчал:

— Тяжелая вещь эта корона, — та, которую у нас на голове выбривает цирюльник[76], но она все-таки гораздо легче, и носить ее легче…

Говоря это, он повернулся к своим кадушкам и начал хозяйничать.

Освежающий аромат приправ из кореньев и пряностей распространился во комнате… круглый пан Григорий с удовольствием втягивал его носом:

— Вот это вкусные штуки, — шепнул он, — как вам хватит этого, но на всю толпу гостей, право, не знаю!

— Хватит, — смеясь сказал отец Чеслав, — ведь, нас снабдили припасами, и мы сами разорились на такой запас, чтобы скорее что-нибудь лишнее осталось, чем хоть капельки чего-нибудь не хватило нам.

Как вы сами думаете, а, съедят у нас гусары и войско вместе с сенаторами четыреста волов, четыре тысячи баранов, столько и даже больше ягнят, сто оленей, пять лосей, несколько тысяч зайцев, несколько десятков кабанов, пять тысяч куропаток, шесть тысяч индюков, триста фазанов и не знаю сколько еще телят?..

Шляхтичи хватились за голову.

— Да, да! — смеялся над их изумлением отец Чеслав. — Но не забывайте, что король ведет целые полки, а это народ прожорливый… челядь и конвой тоже воздухом сыты не будут.

— А сколько же они выпьют! — воскликнул круглый шляхтич.

— О, этого ни измерить, ни сосчитать невозможно, — с чувством какого-то внутреннего удовлетворения сказал отец Чеслав, — одного наилучшего вина, испанского и венгерского, собрано не мало бочек.

— А сколько это будет стоить! — проворчал Пиотровский. Монах засмеялся:

— Его королевской мосци порядочно, да и монастырю не мало, так как мы, хотя и бедные монахи, не можем допустить, чтобы хоть чего-нибудь не преподнести нашему государю. Если б ему хоть это послужило к его счастью, — вздохнул монах, — но…

Он махнул рукой и замолчал.

— А почему ж бы ему и не быть счастливым? — возразил Пиотровский.

Чеслав долго смотрел на него.

— Потому что эти королевские и императорские браки; — сказал он, — как лотерея. Будущие супруги не знают друг друга и часто один из них, имея на сердце образ кого-нибудь иного, должен отдать свою руку другому… Надвое бабушка гадала…

— Наш король, — начал Пиотровский, — как будто бы имеет все шансы: он молод, красив, по их обычаю одет, причесан, вежлив и ласков, почему бы ему и не понравиться?

— Не забывайте о том, что эрцгерцогиня сама из императорского дома, — говорил отец, — и, может быть, даже помнит, как наш король, будучи тогда еще камер-юнкером, прислуживал за императорским столом… ну, вот и будет, пожалуй, носом крутить…

Отец Чеслав умолк на минутку.

— Я вот и говорю вам, зачем ему понадобилось искать непременно из королевских или императорских дочерей? — прибавил он. — Вы избрали Пяста, нужно было поискать для него Ржепиху[77] и такая бы нашлась, а то — из австрийского дома!..

Ксендз задумался и оборвал на полуслове. В дверь постучали, и он выбежал, схватив себя за голову. В первую минуту слышались смешанные голоса…

Отец Чеслав спорил, возражал. Повара настаивали, и в конце концов им что-то начали отпускать, а шляхтичи издали наблюдали, как брались охапками самые изысканные приправы.

— У нас дома иногда приходится довольствоваться хреном, укропом и тмином, — сказал Григорий, — и как-то живем, ну, а здесь требуется, чтобы было пряно и обильно… Мы довольствуемся огурцами, а для них лимонов и апельсинов мало…

Отец Чеслав вернулся, отправив поваров.

— Не сконфузимся даже хоть бы и перед императорским двором и перед самой императрицей матерью, которая сопровождает свою дочь, — сказал он. — Наши повара обещают чудеса; а из них главный служил у Юрия Оссолиньского, где он заведовал кухней, да и остальные тоже учились своему искусству за границей и у князей!

Что строят для украшения столов одни кондитеры! Пойти только смотреть и удивляться, с каким искусством сооружают они целые пирамиды, точно из мрамора, алебастра и хрусталя…

Пиотровский улыбался, понемногу потягивая вино.

— А если б вы видели этого нашего короля, когда он в день выборов стоял под знаменем, неказистый, скромный, угнетенный… — начал он как бы себе под нос, — на поле приехал, пожалуй, сам-третей… лошади, — помилуй Боже! Ливреи — полинялые!.. И вот до чего мы довели его, теперь он женится на дочери императора и думает накормить тысячи своих гостей!

— А я вам говорю, — прервал монах, — хорошо бы, если бы ему было за что благодарить нас… а то наш глава церкви — примас терпеть его не может, хотя и терпит по принуждению… Гетман тоже ему враг, среди сенаторов большая половина враги… Если бы могли, утопили бы его в ложке воды.

— Но, ведь, он король! — возбужденно подхватил Пиотровский. — На его месте я научил бы уму разуму всех этих «врагов короля», a per consequens[78] отечества.

— Да, если б было кому поддержать его, — сказал тише монах, — но он чуть ли не один, как перст…

Все трое замолкли.

— Теперь ему уж шляхта не поможет, — подумав проговорил Пиотровский, — но однако, если б примас со своими стал слишком пакостить, то — кто знает?.. Мы можем стать при короле и защитить его…

Отец Чеслав помолчал.

— Несчастный он человек, — сказал он минуту спустя, — знаю об этом от людей, его окружающих. Он мученик и Господь Бог ему не дал силы для такой безостановочной борьбы, где на каждом шагу нужно остерегаться сетей и западней… Говорят, что иногда, войдя в свой кабинет, он молится и плачет, иногда и вспылит; но это соломенный огонь, он им только подразнит своих врагов, а на следующий день уже размякает… А притом, — прибавил тише монах, — счастья у него нет! Ни в чем ему не везет, Бог его любит и посылает ему крестные испытания. Потому-то я и этого брака больше боюсь, чем радуюсь ему.

— Гм! — крякнул Пиотровский.

Монах оперся на стол и наклонился к нему:

— Ксендз епископ холмский, — продолжал он, — желал нашему государю и королю всего наилучшего, сватая ему эрцгерцогиню Элеонору, но знал ли он о том, что, по слухам, она предназначалась герцогу Лотарингскому, с которым она была с самого детства в большой сердечной близости? Наверное она теперь едет к нам со слезами и с отвращением к своему нареченному, к своему будущему мужу… а к тому же она считает себя особою императорского рода… а наш податлив и кроток… на что же доброе тут можно надеяться?

— Вы, отец мой, на все смотрите так мрачно, — взволнованно откликнулся Пиотровский, — что даже тяжело стало на душе… Господи помилуй! Король, ведь, мужчина! Он должен так себя поставить, чтобы никто не смеялся над ним…

Отец Чеслав добродушно рассмеялся.

— Голубчик Ириней! — воскликнул он, — видал ли ты когда-либо мужчину, который бы одержал верх над женщиной? Никогда в жизни! Оттого-то отцы церкви и называют ее искусительницей, существом нечистым, опасным. Грех и наказание через нее пришли в мир…

— Но за то и спасение также, — перебил Григорий. Монах умолк на мгновение.

— Да, но для этого потребовалось существо, беспорочно зачатое и превознесенное над всеми женами, — серьезно вздохнул он. — Ну, впрочем, довольно богомудрствования! Довольно! Вот вам по куску пряника, — прибавил он, — пейте вино, закусывайте и уходите, мне нужно к отцу приору[79], а потом по другим кладовым… Все-то лежит на моей бедной головушке!

Гости, выпроваживаемые таким образом, допили чарки, поблагодарили за прием, вышли снова на двор, где давка еще больше усилилась, так как непрерывно прибывали экипажи с прислугою короля. А около стен и ворот виднелось много приставных лестниц, на которых стояли люди, заканчивавшие декорирование зданий.

Возки на полозьях остановились как раз за службами и форейтор, который сопровождал их, нетерпеливо кричал, вызывая квартирмейстера, но его не легко было разыскать…

В толпе шептали, что из Варшавы приехали придворные дамы со своей статс-дамой, которые входили в состав свиты, будущей королевы и, действительно, из-за занавесок выглядывали женские личики, которые быстро прятались от любопытных глаз.

Раньше чем появился квартирмейстер, молодой придворный короля бегом подбежал к возкам и начал заглядывать в них, очевидно, разыскивая кого-то из знакомых.

Это был Келгап и легко догадаться, что никого другого он не мог разыскивать так жадно, как панну Елену Зебжидовскую, о которой он, по-видимому, знал, что она должна была находиться тоже тут. Хотя радостное восклицание доказывало, что он ее нашел, но лицо, которое выглянуло, приветствуя его, было так бледно и грустно, что даже Келпш моментально стих.

— Мы ждем, не зная, где выходить и разместиться, — проговорила Елена вялым тоном. — Я никогда не была здесь… А свое богомолье я хотела бы начать от алтаря Матери Божией, так как она здесь царица и владычица… Только нам одним, с панной и моей компаньонкой, не добраться…

— Давка ужасная, но, если взять одного из челяди, — сказал Келпш, — то я берусь провести вас прямо к часовне.

Дамы уже собирались выходить, когда примчался запыхавшийся квартирмейстер Соболевский и отсоветовал им, говоря, что для них отведены комнаты внизу и что оттуда гораздо легче добраться по коридорам до костела, чем проталкиваясь через толпу.

Так и сделали. Соболевский и Келпш высадили всех дам перед самыми дверями, у которых стоял караул, и сопровождали до предназначенных для них сводчатых покоев, в которых было тепло и более или менее готово для приема.

Понятно, впрочем, что при таком наплыве, дамам пришлось удовлетвориться походными постелями на полу. Молодые и веселые, они почти все встретили это монастырское распоряжение довольным смехом.

Келпш, который ввел Елену, не находил сил оставить ее, хотя она казалась такой усталой, была так молчалива, как будто всякое общество ей было в тягость.

— Не прикажете ли показать вам дорогу в костел? Я к вашим услугам, — проговорил он. — Если бы не это, я бы не стал надоедать вам своим присутствием.

Несколько подруг Зебжидовской выразили также желание прежде всего помолиться перед чудотворною иконою, и Келпш, носивший теперь титул кравчего будущей королевы, повел их знакомыми ему переходами в костел и часовню.

Впрочем и здесь, несмотря на то, что в это время не совершалось богослужения, наплыв молящихся оказался так велик, что свите королевы с большим трудом удалось проникнуть в часовню, переполненную молящимися, из которых многие лежали крестом, плакали и молились вслух.

Тишина царила тут и нарушалась лишь иногда сокрушенными вздохами молящихся, да со дворов, едва доносился глухой рокот.

Елена опустилась на колени и, погрузившись всей душой в какое-то глубокое настроение, она, по-видимому, забыла все, что происходит вокруг. Впившись глазами в темную икону, она горячо молилась. Келпш, стоявший неподалеку, видел слезы, катившиеся по ее лицу.

Долгие минуты протекли так, пока, наконец, усталые путешественницы начали подниматься, и одна из них шепнула Елене, что ей тоже нужно пойти и отдохнуть.

После этого поднялась и она и пошла с Келпшем медленными шагами вслед за своими подругами.

— Ожидаем сегодня короля, — заговорил Келпш, — и хотелось бы его скорее дождаться…

— Едет уже, — коротко отвечала Елена.

— Вы его, наверно, видели? — продолжал Келпш. — Он мне показался, когда я покидал его, таким грустным, что у меня сердце сжималось. Никто не мог бы подумать, что он едет на свадьбу!

Елена вздохнула.

— Вы ведь знаете, что его принудили к этому, — ответила она грустно, — главное ксендз Ольшевский, который непременно искал связи с императорским домом, так как опасался, чтобы французские интриги не опутали короля. Но и та и другая женитьба для нашего бедного государя…

Она не договорила и умолкла.

— А уж, что бедный, так вправду бедный, — шепнул новоиспеченный кравчий, — мы, которые с ним постоянно встречаемся, знаем это превосходно. Примас и гетман, в чем могут и как могут, вредят, тешатся, противодействуют, преследуют, а он — слишком добр.

— И это правда, — оживившись перебила Елена, — чересчур мягкий и ласковый, но его характера уже не переделать… Знает один Бог… — прибавила она, — что ему сулит эта женитьба… До сих пор он имел хоть иногда минуту передышки, теперь и этого у него не будет…

— Ну, — сказал Келпш, — я утешаюсь тем, что эрцгерцогиня молода, король милый человек и умеет привлекать к себе сердца, — невозможно, чтобы они не привязались друг к другу.

На бледном личике панны Зебжидовской внезапно выступил румянец, глаза ее заблистали каким-то странным огнем, губы вздрогнули, но она ничего не возразила, а затем тихонько прошептала:

— Дай-то, Бог! Дай-то, Бог!

— Вы видели ее портрет? — спросил Келпш.

— Да, король мне его показывал, — ответила она лаконически.

— Довольно красивая, — заметил кравчий.

— Я этого не нахожу, — сказала Елена, — заурядное личико, а выражение надменное… Впрочем, художникам не всегда удается…

— Вы, наверное, и это слышали, — шепнул Келпш, — так как это все передают, — что она была, как я слышал, предназначена другому, будто бы Лотарингскому, которого она знает с детства…

— Жаль мне ее, — ответила Зебжидовская, — но мне кажется, что, если бы кто-нибудь имел даже желание ненавидеть нашего короля, то и того он обезоружил бы своей добротой и ласковостью. Правда этого старого несносного попа ему не удалось сломить, но ведь это же человек недобрый, да простит его Господь!

Так шли они не спеша, разговаривая вполголоса, до самых дверей покоев для свитских дам (фрауцымер, как называли тогда поляки свиту королевы).

Келпш вздохнул.

— Панна Елена, — сказал он шепотком, — когда же я дождусь того, что для меня вопрос жизни или смерти? Мне обещано, что…

Елена подняла на него глаза:

— Пан Сигизмунд, — ответила она, — терпение! Будемте теперь думать не о себе, а о короле.

— Но я жду так очень давно?

— Разве вы хотите, чтобы я скорее поблагодарила вас и сказала вам: «не могу».

— О, Боже упаси! — вскрикнул необычно громко Келпш забывшись. — Я готов ждать, лишь бы не получать отказа. Я знаю, что я не стою вас, панна Елена, но я так люблю вас!..

Наступило молчание. Они были у самых дверей. Келпш наклонился к ее руке, поцеловал ее и должен был отойти, а свита весело вбежала в отведенное ей помещение.

Задумавшись, кравчий неторопливым шагом направился к выходу. Каждую минуту ждали короля и, хотя сегодняшний прием не предполагалось сделать торжественным, — духовенство, сенаторы и военные высматривали, не подъезжает ли он уже.

Уже поздним вечером возок, окруженный значительным отрядом конницы, а за ним два других, все на полозьях, появились в воротах и король прямо направился в часовню, на пороге которой епископы, приор и многочисленное духовенство ожидали его. Лю-бомирский и один из молодых Пацев сопровождали его.

Перед алтарем он опустился на колени и стал молиться. Час спустя он уже сидел, запершись с Любомирским, испросивши себе отдых. Гофмаршал принимал гостей в трапезной. Ужин подали королю отдельно, но в этот день он, любивший обыкновенно покушать и понимавший толк в яствах, почти не прикоснулся ни к чему.

Любомирский смотрел и пожимал плечами:

— Ты устал, — сказал он королю с высокомерной фамильярностью.

— Нет, — ответил Михаил, — я угнетен каким-то предчувствием, тревогой, невыразимой тоской…

Оп заломил руки:

— Ни я ее, ни она меня никогда любить не будем, — начал он печально. — Она могла бы, конечно, остаться просто равнодушной, — сердца, ведь, нельзя насиловать, и я знаю, что она любит другого; но к несчастью возможно, что она захочет вымещать на мне, что судьба навязала ей меня.

— Это фантазия, — сказал Любомирский, — так же, как и пресловутый проект ее брака с Лотарингским — лишь сплетня. Напрасно ты раньше времени мучаешь себя выдуманными тобою же заботами.

Король вздохнул и, скрестив руки па груди, стал ходить.

— Все это, может быть, и так, — сказал он, — называй фантазией, если хочешь, но я чувствую приближение новой грозы. Скажи мне, — в чем я провинился, что я должен нести такие кары? Ты ведь знаешь, что я страдаю.

— Ты провинился тем, мой брат и светлейший государь, — ответил Любомирский, стараясь перевести разговор на более веселый тон, — что хочешь всех разоружить добротою, укротить ласкою.

— Да я же пробовал следовать вашим советам, — перебил король, — ты сам знаешь, что несколько раз я выступал открыто и грозно. Ну, и в чем же это помогло? Только раздразнил их!

— Так как им было хорошо известно, что это исходило не от тебя, а от нас, и что это не могло длиться. Будь неумолимо строгим!

— Чему это поможет? — грустно улыбаясь, возразил король. — Примаса я не могу низложить, а жалоба на него Риму не поможет нисколько. Я не имею права отнять власти у гетмана. Они на это надеются и, пока живы — я и они, будет продолжаться борьба.

Любомирский промолчал.

Постучав в дверь, вошел придворный слуга.

— С чем приходишь? — спросил король.

— Императрица благополучно расположилась ночевать и наш вестовой прибыл доложить об этом. Кажется, что до завтра начнет и снег подтаивать, так как надвигается оттепель, — значит, наши возки пойдут легко, а дорогу уже очистил народ, согнанный с окрестностей.

Король кивнул в ответ головой и придворный вышел. Король долго простоял на одном месте, задумавшись.

— Когда меня провозгласили, — обратился он, наконец, к Любомирскому мрачным тоном, — у меня невольно сорвалось с языка: Transeat a me calix iste[80]!.. Теперь я в душе повторяю те же самые слова, но чашу жизни моей, преисполненную горечи, все-таки нужно испить до дна! Да будет Твоя воля!

Иронией судьбы на следующий день, 27-го февраля, небо прояснилось; стало теплее, засияло солнце, как бы предсказывая появлением своим длинный ряд счастливых дней. Все видели в этом счастливую звезду новобрачных — благословение Божие. Даже король проснулся, хотя бледный и усталый, но немножко успокоенный, и старался примириться со своими скверными предчувствиями.

В монастыре и в городе с самого утра было большое оживление, и все те, которые должны были сопровождать короля, готовились к пышному отъезду.

Две с половиной тысячи вооруженной шляхты, разодетой со всей доступной ей пышностью, приветствовали на границе царицу-мать, сопровождавшую свою дочь, их будущую королеву, к нареченному супругу.

Кроме матери, королеву сопровождали тетки ее, Мария Анна Мантуанская и ее младшая сестра. Казалось, что родные со страхом расстаются с будущей королевой и стараются внушить ей мужество для принесения жертвы, которую кесарь Фердинанд III требовал от своей дочери. Ни для кого не было тайной, что Элеонора ехала, обливаясь горючими слезами, жалуясь на судьбу и возмущенная тем, чего требовала от нее политика отца. В продолжение всей дороги приходилось осушать ее слезы, утешать, успокаивать ласками расстроенную и одновременно возмущенную и озлобленную против будущего мужа молодую женщину.

Шептались об этом и окружающие короля, утешая себя тем, что время исцелит тоску, сблизит и примирит супругов. Преданный королю секретарь и все те, которые заботились о соблюдении его королевского достоинства, все старались принять царицу и ее почетную свиту с истинно королевской пышностью. Старались показать во всем величии все богатства Речи Посполитой. Привезли из Кракова из сокровищниц королевских все, что могло скрасить прием и увеличить его пышность. Костел и комната, в которых должны были принимать гостей, разукрасили роскошными коврами с картинами Рафаэля и Джулио Романа, составлявшими драгоценнейшее наследство после Ягеллонов, каких не имелось ни в одной королевской сокровищнице. Серебро, разные драгоценности, роскошная посуда, редкостная и художественная чеканная работа по дорогим металлам дополняли обстановку ченстоховских пиршеств.

Весь кортеж, который должен был сопровождать короля, лошади и экипажи, все было подобрано самым тщательным образом.

Многочисленная свита, прибывшая с ним в Ченстохов свидетельствовала о богатстве Речи Посполитой; а подбор молодого рыцарства и почетнейших сановников представлял торжественную и роскошную картину. Казалось, что от парчи и драгоценностей, которыми были усыпаны оружие, упряжь лошадей, попоны, щиты, колчаны, сыпались ослепляющие золотые искры.

Кроме двух с половиной тысяч шляхты, провожавших принцессу Элеонору от границы до ночлега, а затем возвратившихся к королю, чтобы присоединиться к его свите, при Михаиле находилось еще 500 алебардников, одетых в роскошные королевские ливреи, и около двух тысяч шляхты одетых со всей пышностью королевской стражи. В восьмидесяти золотых и серебряных экипажах, обитых парчой и бархатом, ехали чиновники, сенаторы и королевский двор. До места, назначенного для встречи с принцессой, король ехал в роскошном экипаже, запряженном восьмью белыми лошадьми; три таких же экипажа были предназначены для будущей королевы и ее свиты. Стремянные и конюхи вели под уздцы необыкновенной красоты верховую лошадь, на которую король должен был пересесть для встречи нареченной. Он ехал задумчивый, бледный, молчаливый. Случилось так, что перед самым отъездом из Ченстохова он встретился в дверях с Еленой Зебжидовской, как раз пришедшей с другими дамами. Печальным взором они окинули друг друга и глаза их наполнились слезами. Михаил хотел было остановиться, чтобы поговорить с ней, но не решился, так как жестокие требования придворного этикета не позволяли ему к ней подойти.

Король ехал один в золотой карете, в дорогой собольей шубе с бриллиантовой застежкой, сиявшей крупными камнями.

Не доезжая до Хленхова, получили известие, что на проезжей дороге видны экипажи королевы. Кортеж остановили; королю подали верховую лошадь, на которой он, окруженный золотой молодежью, поехал впереди всех, чтобы приветствовать свою будущую жену… В тот момент, как королю подставляли золотое стремя, конь, на котором он должен был сесть, поскользнулся на таявшем снеге и упал на передние ноги; но в тот же миг быстро поднялся, так что лишь находившиеся вблизи заметили эту роковую примету.

Кортеж и экипажи, прибывшие с царицей не могли сравниться с королевскими, но в этом отсутствии украшения и блеска лежал отпечаток величественной простоты, недостававший кортежу короля.

В огромном экипаже помещались королева-мать, черты которой сохранили следы увядшей красоты, рядом с ней невеста короля. Элеонора, а против них сидели княгиня Мантуанская и молодая княжна, сестра Элеоноры.

Экипажи остановились около приготовленных шатров, дорога к которым была выстлана сукном, и здесь произошла первая торжественная встреча с приветствиями и выражениями благодарности. Будущие супруги взглянули друг на друга — ив этом взгляде определилось все их будущее. Даже волнение не помешало эрцгерцогине Элеоноре выказать во взгляде, которым она окинула будущего мужа, угрозу и отвращение. Ироническая улыбка заиграла на ее устах, а чудные глаза, покрасневшие от слез пронзили как стрелой Михаила, который, казалось, умолял о сострадании.

Его скромный вид и мягкое выражение лица не повлияли на невесту; взгляд ее не смягчился, не стал менее грозным и не подавал надежды на примирение.

Царица-мать, приученная придворным этикетом плакать и смеяться по заказу, должна была казаться приветливой и веселой за себя и за дочь, хоть ее сердце было исполнено тоски и обливалось кровью.

Такими же заученными улыбками приветствовали короля две родственницы принцессы. Хотя Михаил сумел вполне сохранить свое королевское достоинство, но ему все-таки не удалось скрыть впечатления, произведенного на него невестой, в глазах которой он при каждом взгляде читал угрозу будущему счастью.

Королевна не показалась ему красивой, несмотря на нежный цвет лица и благородные черты, придававшие выразительность всей ее фигуре; в ней не было ничего симпатичного, привлекательного, женственного, а родовая гордость придавала ей отталкивающее выражение. Отпрыск царственного рода, она всей своей внешностью показывала, что никого не сочтет себе ровней.

Несмотря на сердечность царицы-матери, встреча произошла сухая и холодная… видно было, что невеста избегает встретиться со взглядом будущего мужа.

Пришлось выслушать приветственные речи, во время которых будущая королева проявляла признаки нетерпения. Затем кортеж двинулся вперед, в том же порядке, с тою только разницей, что король ехал верхом по той стороне экипажа, где сидела Элеонора.

На протяжении всей дороги до Ченстохова нельзя было ни поговорить, ни обменяться несколькими словами из-за музыки, звона колоколов и пушечных выстрелов.

Король ехал молчаливый, напрасно стараясь заглянуть в глубь возка, где притаилась принцесса Элеонора, избегая его взглядов.

Все было выполнено в точности по составленной программе… в часовне перед чудотворной иконой молодая королева, казалось, почерпнула мужество и перестала плакать. Она опустилась на колени с молитвой на устах и, закрыв лицо руками, остановилась продолжительное время, погруженная в молитву, до тех пор, пока мать своим приходом не вывела ее из этого состояния…

Новобрачные, молча стояли друг возле друга в большой спальне, посередине которой из-под пурпурного балдахина, опиравшегося на золоченые колонки, виднелось широкое ложе.

Элеонора, которая в присутствии матери должна была скрывать свои истинные чувства, как только закрылась дверь за царицей, дрожа и волнуясь, быстро вскочила с места и скрылась в глубь комнаты. С тревогой и угрозой она посмотрела в сторону мужа.

Король несколько минут простоял в нерешительности, а потом медленно подошел к жене. Однако, Элеонора отходила все дальше и дальше, и, приблизившись, наконец, к столу, на котором были разложены туалетные принадлежности, она гордо подняла голову и окинула Михаила уничтожающим взглядом.

Король остановился и, как осужденный, ожидал тяжелого приговора…

Прошло некоторое время, прежде чем раздался голос королевы, прерываемый плачем:

— Всемилостивейший государь, — сказала она, стараясь говорить спокойно и с достоинством, — прошу меня выслушать.

Король утвердительно кивнул головой.

— Меня заставили отдать вам руку, — продолжала она, — сердца моего не спрашивали… Откровенно признаюсь Вам, что оно давно уже принадлежит другому… Нас соединили перед алтарем, я должна вам повиноваться, но я не поддамся никакому насилию и надеюсь, что вы не захотите воспользоваться своими правами…

Она схватила флакон с ароматической жидкостью и стала вдыхать освежающий запах. Дрожа от пережитого волнения, с горящими глазами она не позволяла изумленному Михаилу приблизиться к себе ни на шаг.

Король долго не мог вымолвить ни слова.

— Тяжелый для меня приговор, — сказал он, наконец; — но я постараюсь ему подчиниться, пока обстоятельства его не изменят. Может быть, со временем вы меня лучше узнаете, а тогда…

— Но я своего решения не изменю никогда, никогда, — повторила твердо Элеонора. — В глазах всего света я должна быта вашей женой, но никакая сила не заставит меня поддаться ненавистному, навязанному мне игу… Вы знали об этом. Ведь я предупредила вас через доверенное лицо о том, что вы моим мужем быть не можете… а потому вам следовало отказаться от вашего намерения.

— Это зависело не от меня, — тихим голосом ответил король. — Да к тому же, ваш отец не дал бы своего согласия на мой отказ.

Элеонора покачала головой и, как бы разговаривая с самой собой, повторила:

— Никогда! Никогда!

Но в этот момент силы окончательно оставили ее; она зашаталась, опустилась на рядом стоявшее кресло и, закрыв лицо руками, залилась горючими слезами.

Король стоял, как вкопанный.

— Что же вы мне прикажете? — спросил он холодно.

— Чтобы ваше величество удалились, — быстро произнесла она. — Необходимость отдыха можно будет объяснить усталостью после дороги и волнением.

Король слушал, но не трогался с места.

— Это было бы слишком унизительно для меня, — сказал он. — Глаза всех устремлены на нас, и я не хочу быть предметом сплетен.

— Мне это безразлично, — возразила королева, взглянув на мужа, — мы должны примириться с тем, что рано или поздно откроется и станет всем известной скрываемая тайна, что ни я, ни мое сердце не принадлежат вашему величеству.

— Для вас это может быть безразличным, — молвил король, — но я, как царственная особа, окруженная многочисленными врагами, не хочу быть им посмешищем. Я не поминаю о своих правах, но должен выговорить себе соблюдение известных форм…

— Права! Выговорить! — презрительно и порывисто повторила Элеонора. — Я никаких прав не признаю и не позволю их себе диктовать.

Гордо взглянув на мужа, она с отвращением отвернулась от него. Король, грустный и задумчивый, прошелся по комнате.

— Я посижу здесь немного, — сказал он, опускаясь на турецкий диван. — Вы можете опустить занавесы над кроватью и лечь отдохнуть.

Слова эти, произнесенные так равнодушно и холодно, казалось, поразили королеву; она окинула его взглядом, как бы желая глубже узнать его характер и силу воли, но все же, не ответив ни слова, осталась сидеть на том же стуле, не отнимая от лица своего флакона с освежающей жидкостью.

Наступило длинное тяжелое молчание. Король сидел неподвижно, не поднимая глаз от пола, а Элеонора беспокойно металась в кресле. На тюремной башне, вдали, пробили часы. Прерванный разговор возобновился только через час, когда король поднялся с своего места. Элеонора молча взглянула на него. Король, собираясь уходить, проговорил холодно:

— Разрешите, ваше величество, переговорить завтра откровенно с ее величеством царицей-матерью. Нельзя и грешно обманывать ее хотя бы с умышленным молчанием. Она должна знать, в каком положении оставляет меня и вас.

Элеонора задумалась, нахмурив брови.

— Не понимаю, к чему это может привести, так как ни приказание матери и никакая сила не могут заставить меня изменить мое решение. Для вашего величества и в глазах света я буду королевой, но вашей женой никогда. Вы, ваше величество, не должны меня спрашивать о том, как вам поступить. Вы можете на меня жаловаться царице-матери, но этим не только не улучшите наших отношений, а увеличите даже неприязнь и отвращение, которые, говорю откровенно, я питала и питаю к вам. Впрочем, поступайте так, как вам будет угодно.

Молча поклонившись, король вышел из спальни.

На следующий день в роскошно убранной монастырской столовой были приготовлены столы для молодой пары, которая вместе с царицей-матерью и двумя княжнами заняла место на возвышении под балдахином.

В многолюдном зале, за отдельными столами, сидела почетная часть общества, а остальные гости разместились в коридорах и в монастырских кельях. Супруги все время молчали, и только изредка царица-мать прерывала неприятное молчание, которое отчасти было вызвано громкой беспрерывной музыкой.

Король, однако, каждую минуту наклонялся к жене, слова просились с его уст, но суровый взгляд супруги сковывал их. Келпш издали несколько раз заметил, как король обращался с вопросами к жене, и как лаконически и неохотно Элеонора ему отвечала.

На лице царицы-матери, сидевшей возле короля, ясно было выражено беспокойство и смущение; она несколько раз наклонялась к дочери, тщетно стараясь встретиться с ее взглядом, но королева Элеонора продолжала сидеть, как безжизненная кукла, с холодным и бесстрастным лицом.

Михаил сделал над собой усилие и притворился веселым и оживленным.

Пир по установленному церемониалу затянулся и, конечно, при этих условиях показался обоим невыносимо томительным.

Все происходившее представлялось им неясным, в тумане, а веселые и громкие голоса звучали насмешкой в их ушах.

Поданные фрукты, конфеты и сладкие пироги, украшенные надписями и вензелями, указывали на приближающееся окончание мучительного пира.

Келпш, как недавно назначенный кравчий, должен был прислуживать королеве Элеоноре, не забывая, однако, о той, которая влекла его к себе, стараясь ей показать, что он не забыл ее и остался ей верен.

Немецко-итальянская и польская свита молодой королевы сидела за другим столом, за которым Елена Зебжидовская, как родственница короля, занимала одно из почетных мест. Среди цветника красивых женских лиц, разместившихся вокруг отдельного стола, Елена выделялась своими классическими правильными чертами лица, со строгим почти трагическим выражением, и привлекала к себе взоры всех.

Одетая изящно, но скромно, насколько это возможно было при таком торжестве, Зебжидовская казалась особенно интересной.

Каждый, глядя на нее, невольно задавал себе вопрос — кто эта молодая, красивая, серьезная особа, которая так печальна, как будто от рождения обездолена судьбой?

По счастливой случайности, назначенное ей место находилось против новобрачных, и она не сводила глаз с обоих, в особенности с Элеоноры.

Она старалась своим взглядом изучить ее, отгадать ее сокровенные мысли, и все, что она узнавала, заставляло ее хмуриться и делало ее лицо еще более печальным. Келпш не раз незаметно подбегал к Елене.

— Что с королевой? — шептал он.

Елена вначале молчала, но когда он подошел во второй или в третий раз, она шепотом спросила:

— Слышали ли вы ее разговаривающей?

— До сих пор нет; она не говорит, не ест, к тарелкам не притрагивается и за все время выпила лишь воды с вином.

— А король? — тихо добавила Зебжидовская.

— Король пробовал несколько раз задавать ей вопросы, но получил ли ответ, и не знаю.

После ужина должны были начаться танцы, к которым гости приступили с таким же удовольствием, как и к еде.

Царица-мать заняла место под балдахином, отказываясь от танцев.

Король, а за ним шесть сенаторов сделали несколько туров по зале со знатнейшими дамами. Тем же самым медленным шагом, под звуки музыки, Михаил прошелся с великой княжной, королева подала руку Пацу, а за ними последовали другие пары.

Танцуя, Элеонора машинально подавала руку, уставившись глазами в стену, то садилась, или вставала, как автомат, а не как живой человек.

Несмотря на все усилия казаться веселым и счастливым, король к концу пиршества впал в оцепенение и равнодушно, холодно исполнял все то, на что ему указывали.

Громкая музыка своими звуками иронически напоминала о весельи, которое не находило отзвука среди молчаливых стен.

Программа торжества еще не была выполнена.

Против монастырских галерей, на которых были приготовлены сидячие места, покрытые коврами и мехами, руководители торжества и устроители искусственного освещения, приготовляли зрелище, и все должны были выйти, чтобы увидеть его. Король подав руку жене, которую Элеонора слегка оттолкнула и подошла к матери, вынужден был отойти к Марии Анне Мантуанской и вместе с ней стал любоваться освещенными триумфальными арками, разнообразнейшим фейерверком, извергавшим целые потоки огня и дождь искр, и другими произведениями варшавского придворного пиротехника, старавшегося показать свое искусство перед Венскими гостями.

Толпа, стоявшая на дворах и в поле за стенами крепости, приветствовала громкими и радостными криками каждую вспышку потешных огней. Свита короля, королевы, царицы-матери, господа сенаторы, дамы, прибывшие из Варшавы, среди которых первое место занимала жена канцлера Паца сопровождали новобрачных.

Элеонора еще до замужества потребовала, чтобы, кроме польского женского персонала и придворных, ее окружали бы также слуги, к которым она с детства привыкла.

Ей легко было этого добиться, так как королевы из Ракусского[81] дома всегда привозили с собой своих приближенных, благодаря присутствию которых ни одна из королев не привыкла ни к польскому языку, ни к польским обычаям.

Келпш с большим любопытством присматривался к тем, которые должны были остаться при королеве и вдруг заметил одну личность, сильно его заинтересовавшую. Это был немолодой уже человек, со странно сморщенным лицом, в огромном парике, с несимпатичной характерной наружностью, на которого ему указали, как на секретаря королевы. Одни называли его итальянцем, другие немцем, а на его лице был отпечаток печали, замкнутости, необщительности, говорившей о нежелании познакомиться, сблизиться с теми, с которыми ему было предназначено жить. Опустив руки в карманы, сгорбленный, дрожа от холода, он как будто присматривался к фейерверку, но в действительности, он неспокойными глазами наблюдал за каждым движением королевы и тех, которые ее окружали.

Выражение его измученного жизнью лица не было привлекательным, но в глазах его виднелся недюжинный ум и вера в самого себя. Казалось, что польский двор не производит на него никакого впечатления. Его отношение к свите королевы указывало на то, что он занимал высокое положение и располагает правом отдавать приказания. Предоставленный самому себе, секретарь Тольтини приобретал неприятный вид человека, чувствующего себя не на своем месте. Седые брови спускались почти до ресниц, уста были плотно сомкнуты, на желтом лице его ясно выделялись морщины и складки; но когда кто-нибудь подходил к нему или обращал на него внимание, лицо его смягчалось, и он как будто старался произвести благоприятное впечатление. Он, видимо, заботился о том, чтобы незаметно заводить знакомства и собирать нужные ему сведения, потому что заговаривал со всеми встречными по-французски, по-немецки и по-итальянски. Келпш хорошо говорил по-немецки. Секретарь видел, как он в качестве кравчего прислуживал королеве, а потому, когда последний случайно подошел к нему поближе, он с особым интересом начал с ним беседу.

Узнав, что Келпш говорит по-немецки, секретарь очень обрадовался. Тольтини, хотя и был итальянцем, но находясь с детских лет при Венском дворе, имел возможность изучить немецкий язык, которым он владел вполне свободно.

Разговор начался с похвал; секретарь восторгался пышностью приема, изысканностью блюд, утонченностью вин и роскошным фейерверком.

— Кажется, все это не произвело на нашу королеву никакого впечатления, так как каждого из нас удивляет выражение печали на ее лице, — произнес Келпш.

Тольтини обернулся к нему.

— Почему это вас удивляет? — прервал он. — Ведь королева это ребенок, которого любили, лелеяли, который никогда не расставался с матерью. Одна мысль о том, что ей придется расстаться с ней, наполняла ее горестью. А теперь, когда ей придется остаться одной среди чужих…

— Мы тоже, — произнес с подозрительной двусмысленной улыбкой Келпш, — вовсе не удивляемся ее естественным переживаниям, мы сочувствуем ей всей душой и хотели бы только знать, чем рассеять ее тоску и печаль.

Тольтини со страхом осмотрелся вокруг и нерешительно произнес:

— В данном случае единственным лекарством является время.

И сразу, переменив тему разговора, итальянец начал расспрашивать кравчего о короле, о его характере, вкусах привычках и т. д.

Келпш как будто обрадовался этим вопросам.

— Не только я, — произнес он, — но и все в один голос скажут, что нет человека лучше и добрее нашего короля, но в этом-то именно величайший его недостаток, что он слишком добр и мягок.

Тольтини со своим характерным, свойственным ему движением, приподнял брови и опустил их. При этом движении парик его то подымался, то спадал вниз.

— Что ж! — произнес он. — Для короля, рыцаря края, который должен постоянно воевать, защищаться, которому нужно много энергии, лишняя доброта может быть вредной, но в домашнем обиходе…

Фразу эту он закончил тем же характерным движением головы и лба и на мгновение задумался.

— Королева, которую мы привезли вам — это жемчужина нашего двора, тоже обладает необыкновенной добротой, но, как избалованная женщина, привыкшая поступать по-своему, только постепенно может приноровиться к чужим требованиям.

Секретарь произнес эти слова конфиденциально, как будто хотел тоном и выражением лица доказать все значение этого доверчивого сообщения.

— Я надеюсь, — возразил Келпш, — что ей не придется жаловаться на деспотизм нашего повелителя.

Тольтини взглянул на него с благодарностью.

— Я останусь здесь при королеве, — произнес он. — Я привык к Вене, мне очень трудно было расстаться с этим городом, но королеве нужен был человек, которому она могла бы доверить свою переписку. Царь-отец желал этого, и я должен был пожертвовать собою; впрочем я сделал это охотно.

— Вы оставили семью в Вене? — спросил Келпш.

— Я? Семью? — засмеялся Тольтини. — Никогда ее не имел… Родители давно уже умерли, а жены у меня никогда не было. Я посвятил всю свою жизнь кесарю… и предан ему душой и телом.

Затем Тольтини удачно подобрав слова, перешел к дальнейшим расспросам о короле.

Деликатно, осторожно, но все-таки слишком рано для такого короткого знакомства, он коснулся отношений короля к прекрасному полу.

Келпш пожал плечами.

— Король наш, — воскликнул он, — воспитан благочестивой матерью, по натуре своей робкий, никогда не выказывал ни малейшей наклонности сблизиться с женщинами.

— А, — подхватил Тольтини, — но ведь польский двор еще со времен Владислава и Казимира известен своими любовными похождениями.

— Не знаю, — возразил Келпш, — так как меня тогда еще не было при дворе, но что касается короля, то он воспитывался, как девица…

Тольтини слушал с недоверием.

— Это невероятно, — сказал он. — Ведь должен же король чем-нибудь увлекаться, так как нет человека, у которого не было бы какого-нибудь увлечения. Может быть, охотой или лошадьми?

— Король всему этому уделяет очень мало времени. Если вспыхнет случайно война, то он, конечно, станет во главе войска, так как наш король должен быть и гетманом.

Итальянец замолчал и через некоторое время начал расхваливать богатство и изящество, сопровождавшие выступления короля и его свиты.

— Да, изящество это слабость нашего пана, — прервал Келпш. — Он любит изящные, великолепные наряды, все, что придает человеку более благородную и более приятную внешность.

— Любовь к изящному присуща всем знатным, — произнес Тольтини.

— Ведь и король принадлежит к царствующему дому, — ответил Келпш.

Во время этого разговора произошло какое-то движение на галереях. Последние огни потухли и церемониймейстер шепнул королю, что пора вернуться в зал, в котором должна была совершиться еще одна последняя церемония.

Нигде свадебные подарки не отличались такой роскошью, как в Польше. Без подарков нельзя было обойтись; тем более что, кроме королевы, которой подарки полагались, согласно обычаям страны, король должен был преподнести кое-что на память об этом дне царице-матери, ее сестре, а также младшей сестре своей жены.

Церемония раздачи подарков происходила обыкновенно на следующий день после венчания, но императрица торопилась возвратиться в Вену, а потому пришлось поспешить.

Подарки жене король передал уже с самого утра, теперь же он передал подарки императрице и двум княжнам, а вслед за ним сенаторы начали по очереди подходить к королеве и подвергли к ее стопам разнообразнейшие дары.

Сановники, воеводы, кастеляны, даже некоторые епископы выкладывали свои дары, щеголяя при этом латинским и итальянским языком.

Драгоценные цепи, ожерелья, пояса, серебро, кубки, медные тазы, ложки, драгоценные меха, — восточные ковры, узористые покрывала, парчи кучами были сложены у ног молодой королевы.

Императрица, сестра ее и молодая эрцгерцогиня восхищались при виде этих богатств, но королева глядела на все это равнодушно, чуть ли не с презрением, и царица мать несколько раз шепотом старалась уговорить ее выразить хотя бы улыбку благодарности на своем лице.

Мать ее несколько раз выручала и заговаривала с подходившими к королеве, стараясь смягчить неприятное впечатление, произведенное холодностью и гордостью самой королевы. Король Михаил также несколько раз выручал жену, сидевшую в оцепенении, как будто не интересуясь ничем, что кругом происходило.

Тем, которые обращали на это внимание, шепотом отвечали:

— Чего вы хотите от нее! Она в первый раз расстается с матерью. Дайте ей прийти в себя от боли разлуки с родными.

Развлечения и танцы должны были продолжаться, музыка заиграла, король дал знак и молодежь начала плясать, но холодная атмосфера, обвевавшая всех, прерывала и парализовала веселье и танцы, которые скоро совсем прекратились, так как королева жаловалась на утомление, а царица-мать оправдывалась необходимостью готовиться к отъезду.

Только мужчины уселись за столами и, разгоряченные вином, продолжали пить за здоровье новобрачных, а по углам архиепископские наушники распространяли разные слухи… и собирали сплетни.

Почему это только им одним понравилась эта королева, которая с такой гордостью и с таким равнодушием вступала в страну, в которой она должна была царствовать? Это можно было объяснить только инстинктом людей, заранее предугадывающих, кто может послужить орудием для их целей.

Друзья же короля глядели на нее с тревогой в сердце.

Со дня прибытия королевы Элеоноры в Варшаву началась новая жизнь. Когда король, удрученный сопротивлением и явной или тайной неприязнью, оказываемыми ему королевой на каждом шагу, возвращался в свои покои с желанием отдохнуть, то и там он встречал лишь молчание, неприязненные взгляды и противоречие во всем. С трудом удалось повлиять на королеву, чтобы она при официальных приемах скрывала свое отвращение и презрение к мужу. Лицо ее прояснялось только тогда, когда она получала письма из-за границы и оставалась наедине вместе со старым Тольтини, чтобы написать ответ. Она не проявляла никакого желания познакомиться со страной, так радушно и сердечно принявшей ее, ни с кем не хотела ближе познакомиться и ничем не интересовалась.

Все, что было дорого королю, и все, к чему он стремился, вызывало в ней только одно отвращение. Для нее существовала только та горсточка людей, которую она привезла с собою в Польшу; секретарь Тольтини был ее доверенным и правой рукой. Озлобленная, замкнутая, она одиноко проводила свои дни. Чтобы скрыть это от людей, король нередко заходил в комнаты жены и старался, чтобы их часто видели вместе. Никто не видел их жизни вблизи и не был свидетелем их интимных отношений. Заметно было только, что когда король входил в комнаты жены, там наступала тишина, как будто они не находили темы для разговора. Иногда только доносились через двери гневный голос королевы и тихий успокаивающий шепот короля… а затем опять наступало гробовое молчание. Михаил был бледен, удручен и задумчив и только оставаясь один чувствовал себя свободным. Он никому не рассказывал о том, что ему приходилось переживать: гордость и стыд не позволяли ему этого. Проницательные взоры придворных с самого начала заметили холодные отношения между супругами, но надеялись, что все переменится к лучшему. Между тем видно было, что с каждым днем их отношения обострялись.

Присутствуя во время богослужения в костеле св. Иоанны, королева механически, как будто ее заставляли, опускалась на колени, молилась и по окончании службы быстро удалялась. У нее не было никаких желаний и ничто ее не радовало.

Вынужденная принимать польских дам, она их еле удостаивала разговором, часто иронизируя над ними и открыто насмехалась над польскими обычаями. Лучший прием она оказывала только тем сенаторам и духовным лицам, которые известны были, как противники и враги короля. По отношению к ним она бывала очень любезна.

Очевидно, она поступала по указаниям Тольтини, который в течение короткого времени успел познакомиться с главными заправилами и сблизиться с наиболее деятельными из них.

В противоположность Тольтини, который повсюду проникал, остальная немецко-итальянская свита держалась в стороне от королевской. Предоставленные в ее распоряжение польки, хотя и приходили для исполнения своих обязанностей, но Элеонора не пользовалась их услугами; вопросы их она оставляла без ответа и избегала всякого соприкосновения с ними. Некоторое исключение представляли иностранцы, бывшие на службе у короля, но и к ним она относилась недоверчиво.

Единственным посредником между замкнутым кружком молодой королевы и другими людьми был неутомимый и ловкий Тольтини, обладавший искусством в короткое время познавать людей. Он занял положение значительно выше, чем полагалось скромному секретарю и даже высказывал притязание на звание личного канцлера королевы. Преувеличивая свое значение, он скоро получил доступ во все знатные дома, где разузнавал обо всем, не обмолвившись при этом ни словом о том, что ему было известно.

Когда его расспрашивали о королеве, он ограничивался общими фразами о ее достоинствах; но из слов его нельзя было составить себе никакого мнения. Если ему было неудобно ответить на вопрос, он со свойственной ему гримасой, притворялся, что не слышал заданного вопроса. Если же к нему приставали, то он старался отделаться неопределенными, ничего не говорящими словами.

Неизвестно было, кто его ввел в дом примаса, но знали, что он там бывал нередко и подолгу засиживался. С ксендзом Ольшевским он был вежлив, но холоден и официален. Через несколько месяцев после бракосочетания, совершенного в Ченстохове, разлад между молодыми супругами, на который раньше смотрели, как на временный, значительно обострился и стал так заметен, что дальше скрывать его от людей было уже невозможно.

Елена Зебжидовская, назначенная фрейлиной королевы, очутилась в крайне неприятном положении, так как Элеонора, знавшая должно быть, о ее прошлых отношениях к королю, оказывала ей особенное нерасположение, которое впрочем нисколько не смущало ласковую и добрую Елену.

Как раз в это время Келпш усиленно упрашивал Елену решить поскорее его судьбу, а потому Зебжидовская, встречаясь с Михаилом только изредка, решилась попросить у него аудиенции. Михаил ответил, что давно уже желал ее видеть и назначил час.

Зебжидовская, войдя в кабинет, увидела его с глазами, устремленными в стену, сидящим за столом, на котором были разбросаны в беспорядке бумаги и письма. Он показался ей сильно изменившимся. Увидев ее, он с протянутыми руками поспешно встал ей навстречу. Лицо его немного прояснилось. Оба долго безмолвно смотрели друг на друга, не в состоянии произнести ни единого слова. Елена незаметно вытерла слезинку, король сделал над собою усилие, чтобы улыбнуться.

Зебжидовская с болью в сердце присматривалась к этому знакомому лицу, так внезапно осунувшемуся и постаревшему, на котором страдание оставило свой неизгладимый отпечаток.

— Я избегал встречи с тобой, — тихо сказал король, оглядываясь кругом. — Я чувствовал, что не сумею удержаться от жалоб, а они ни к чему бы не привели. Впрочем ты ведь догадываешься о моей жизни. Разве это не всем известно? Ведь на моем лице можно прочесть, что я несчастлив…

— Вооружитесь мужеством, — прервала Елена, стараясь владеть собой, — это ведь только начало, все еще может измениться к лучшему.

— Мне кажется, что все уже кончено, — возразил король, приблизившись к ней и понизив голос до шепота. — Ты ничего не знаешь — я должен тебе все рассказать…

Королева в первый же вечер, — продолжал он, — откровенно сказала мне, что никогда не будет моей женой. Бесчисленное количество раз она повторила, что она меня ненавидит, что ее сердце принадлежит другому, что ее заставили за меня выйти замуж… Теперь ты понимаешь, какова наша жизнь. Я хотел бы хоть сохранить приличие… Мне стыдно перед людьми… Сердце мое обливается кровью. Я очень несчастлив… Ты ведь знаешь, сколько мне приходится терпеть от примаса и его друзей, сколько препятствий они мне ставят на каждом шагу, не допуская даже быть защитником страны. Я связан по рукам и ногам. Все мои доброжелатели в опале у гетмана и Пражмовского… Прибавь к этому мое горе при мысли, что собственная жена мне враг, и ты увидишь всю глубину моего несчастия.

Все, что Зебжидовская услышала от короля, не было для нее новостью.

— Однако тебе необходимо, — сказала она, — разорвать цепи, даже если бы пришлось прибегнуть к самым крайним средствам.

— Каким образом? — подхватил король и после некоторого молчания добавил:

— Пацы, их друзья и мои друзья, все мы ищем этих средств, но найти их не можем. Примас предпочитает, чтобы Речь Посполитая была унижена, лишь бы не поддаться и не признать себя побежденным. Предсказывают с достоверностью, что все сеймы будут сорваны, что не придут ни к какому решению, что ничего не будет постановлено, хотя бы и самая большая опасность угрожала стране. Достаточно злого умысла одного человека, чтобы уничтожить результаты продолжительных работ…

Зебжидовская в отчаянии заломила руки…

— Но, ведь, это так не может продолжаться! — воскликнула она.

Михаил поднял глаза к небу.

— Один Бог может мне помочь, — ответил он. — Только он один может это сделать, так как у меня нет больше сил…

Елена расплакалась, и король, растроганный ее слезами, взял ее за руку и сказал:

— Поговорим лучше о тебе. Я знаю, что ты хотела со мной посоветоваться… Легко догадаться о чем… Келпш порядочный, хороший человек, он любит тебя и хотел бы тебя назвать своей женой. Я уже подумывал о приданном для вас и задержал два староства. Выйдя за него, ты обеспечишь свою будущность.

Из судорожно сжатого горла Зебжидовской с трудом вырвались слова:

— Я не могу его любить…

— Но ведь ты не можешь отказать ему в уважении, — добавил король. — Будущее неизвестно, — продолжал он, — кто знает, долго ли я еще проживу.

Он снова умолк, и затем продолжал:

— Если нужно будет, то прибегнут к яду, и меня отравят. Найдется человек, который возьмется устранить меня, и ты останешься сиротой. Ради моего спокойствия выходи за него замуж.

Елена опустила глаза и ничего не ответила; она снова задумалась об участи короля.

— Не пугайте меня этим ядом, — сказала она. — Я теперь буду в постоянном страхе… Ведь есть же средства, чтобы предохранить себя от отравления.

— Старик Браун заботится об этом, — прервал король; — он даже дает мне противоядие. Он усилил надзор за кухней и погребом. Но разве можно уйти от своей судьбы?

Король задумался.

— Я не боюсь смерти, — проговорил он, — я боюсь только страданий…

Зебжидовская схватила похудевшие руки короля и, обливая их слезами, начала их целовать. Казалось, что король успокаивается.

— Не будем больше говорить об этом, — оживившись, сказал он, — возвратимся к Келпшу…

— А я прошу не говорить о нем, — со вздохом ответила Елена. После некоторого колебания она спросила:

— Разве нельзя было привлечь на свою сторону Тольтини? Он имеет большое влияние на королеву… Она ему доверяет все свои мысли; это ее помощник, друг и слуга…

— Я знаю об этом, — холодно ответил король. — Но Тольтини заодно с врагами и вместе с ними участвует в заговоре. Не знаю, какую цель он преследует, знаю только, что он их сообщник. Они бы хотели от меня этого мученического венца, несмотря на все страдания. У них одно только средство избавиться от меня — это яд.

— Но они не пойдут на преступление, — возразила Зебжидовская. — Я ненавижу этих людей, но не думаю, чтобы они способны были решиться на это.

— Найдется кто-нибудь, кто им услужит, — холодно сказал Михаил. — Впрочем, разве можно предвидеть, что они предпримут, чтобы меня устранить, ведь средств много…

Заметив отчаяние девушки, король вдруг замолчал. Он понял, что напрасно огорчил ее своими предположениями, так как она была бессильна помочь ему чем-нибудь.

Вдруг Зебжидовская быстро приблизилась к королю со словами:

— Хорошо, я согласна отдать свою руку Келпшу, но вы должны приблизить его к себе. Назначьте для королевы другого кравчего, а он должен быть вашим кравчим, стольником, виночерпием; он должен постоянно находиться при вас. Он один вас любит и сумеет вас охранить. Удалите от вашего двора всех подозрительных людей.

Король Михаил пожал плечами.

— Я не знаю, кому доверять и кого подозревать, — задумчиво ответил он.

— Всех чужих, — прервала Зебжидовская. — И у нас имеются злые люди, но никто не способен на такую подлую измену. Это слава Богу не в наших обычаях. Страсть и злость доводят другие народы до предательских заговоров на жизнь, у нас же прибегают к вооруженному нападению, но не к яду!

Она говорила так убедительно, что Михаил посмотрел на нее, и казалось, что он соглашается с ее мнением.

— Ты права, — сказал он, — необходимо удалить иностранцев.

Услышав бой часов, король вздохнул и со страхом взглянул на кучу бумаг, лежавших перед ним на столе.

— Елена! — сказал он взволнованным голосом. — Прошу тебя не отдаляйся от двора. У меня никого нет, я иногда теряю силы, энергию, а ты своими словами сможешь вернуть мне бодрость.

В этот момент кто-то постучал в дверь и Зебжидовская быстро вышла через боковой ход, раньше чем епископ холмский с бумагами под мышкой вошел в комнату.

Это уже не был прежний победитель, полный надежды и веры в самого себя; он хотя и продолжал мужественно бороться, но чувствовал себя уставшим и иногда им овладевало сомнение.

Ольшевский при своем благородном характере, не прибегавший в борьбе с врагами ни к каким подлым средствам, не пользовавшийся услугами людей презренных, чувствовал себя слабым, видя, что против него выставили людей, не гнушавшихся никакими средствами для достижения цели. Для примаса все люди и все средства были хороши, лишь бы вели к цели. Он пользовался всем, что могло обеспечить ему победу. Ольшевский скрывал перед королем одолевавшие его по временам сомнения, но лично он страдал, видя в этом избраннике шляхты мученика и бессильную жертву, переносящую все мучения с такой выдержкой.

Бросив бумаги на стол, епископ поздоровался с королем.

— Я вас не спрашиваю про новости, — сказал Михаил, — так как я всегда приготовлен услышать самое плохое.

— Я не знаю, можно ли их назвать плохими, — ответил Ольшевский; — очевидно вспыхнет война, и мне кажется, что она послужит к добру. Нельзя допустить, чтобы даже недостойные люди не устрашились угрожающей опасности. Собесский хотя и находится под влиянием Пражмовского, но любит свою родину и не изменит ей. Сейм должен будет одобрить вооруженное выступление, если казаки поднимут против нас турок. Гетман самый лучший вождь в борьбе с турками, а общая опасность всегда сближает и объединяет.

Горестная улыбка появилась на устах короля Михаила.

— Я не знаю, о чем думает гетман, — сказал король, пожимая плечами; — я знаю только то, что примас и его партия распространяют слухи, что война не нужна, что никакой опасности нет, что все это вымысел, фантазия, и что я хочу только разорить шляхту.

— Но это долго не может продолжаться, — прервал Ольшевский.

— Поверьте мне, — сказал король, — мнение это, нарочно распространяемое до созыва сейма, находит все больше и больше приверженцев. Шляхта разленилась и с ужасом думает о войне и о связанном с ней всеобщем выступлении. Примас знает, куда метить. Сейм соберется напрасно, так как он будет сорван.

Король тяжело вздохнул.

— Я надеюсь, что все уладится, — возразил Ольшевский.

Избегая дальнейшего разговора на эту тему, подканцлер разложил бумаги и перешел к вопросу о распределении вакантных должностей, служивших часто причиной разногласия.

Недоброжелатели короля нахально добивались разных должностей, и король Михаил, в надежде, что они станут его сторонниками, был готов пойти на уступки. Ольшевский же этому противился.

Между ними опять возник спор по этому поводу.

Епископ был прав, доказывая, что лучше отдавать вакантные места друзьям и тем, в единомыслии которых уверены, так как часто случалось, что на следующий день после раздачи привилегий, получившие их хвастались тем, что король под влиянием страха уступил их желаниям и с тем же упорством продолжали действовать по-прежнему против него.

Споры между королем и подканцлером при раздаче каждой новой привилегии обыкновенно кончались молчаливой уступкой последнего.

Ольшевский со вздохом рассказал королю о нескольких незначительных выходках со стороны лиц неприятельского лагеря, затем они расстались.

Король ежедневно исполнял свои обязанности с покорностью исстрадавшегося человека, не имеющего собственной воли.

Он ежедневно должен был заходить к королеве, которая часто не удостаивала его принять. За обеденным столом царило полное молчание, если только королева Элеонора не находила какого-нибудь повода, чтобы своими словами уязвить и огорчить мужа. Ее любимым развлечением были насмешки над всем виденным.

Обыкновенно король выслушивал все молча. Иногда он пробовал обезоружить ее своей добротой, но это еще больше сердило королеву и вооружало против него. Тогда она вскакивала со стула и под предлогом головной боли уходила из комнаты. Такая жизнь была невыносима.

Так проходили годы… Борьба продолжалась, и бурные, шумные сеймы волновали умы. Иногда Пражмовский позволял себе слишком много и вызывал неудовольствие короля; тогда он с лицемерным раскаянием просил прощения, а на следующий день возобновлял ту же преступную изменническую игру.

Доведенный до крайности, убитый горем и стыдом, униженный постыдным договором, заключенным в Бучаче, Михаил осунулся, похудел и ослабел.

Его продолжали опутывать сетью всякого рода интриг и заговоров.

Тольтини, тайно посещая по вечерам примаса, действовал с ним заодно и старался сблизить его с королевой.

Это казалось невозможным.

Келпш, видевший все, чего другим не удавалось, первый напал на следы нового заговора, размеры которого трудно было определить и цель которого была непонятна. Союз примаса с королевой считался непонятным, не имеющим значения какую же цель он мог иметь?

Когда в первый раз увидели Пражмовского, входящим в покои королевы, принявшей его с особенным почетом, то об этом сейчас же сообщили королю.

Михаил на секунду призадумался и увидев в этом со стороны королевы только одно желание доставить ему неприятность, пожал плечами и равнодушно отнесся к этому событию.

За обедом королева с торжеством глядела на мужа.

— Я сегодня имела удовольствие, — оживленно сказала она, — ближе познакомиться и долго разговаривать с примасом.

— Я знаю об этом, — ответил равнодушно король.

— Этого человека оклеветали, — добавила Элеонора. — Он мне очень понравился, в нем чувствуется недюжинный ум. Он, видимо, тонкий политик и дипломат, хорошо знакомый с государственными делами, но у вас, к сожалению, руководятся правилом окружать себя неспособными, а способных держать вдали от себя.

Ироническая улыбка появилась на ее устах.

— Вы, ваше величество, его не любите? — спросила она.

— Плачу ему только той же монетой, — ответил Михаил тем же апатичным тоном, — С самого начала моего царствования этот человек не скрывает своей ненависти ко мне, он срывает сеймы, волнует и бунтует страну.

— Он ведет борьбу за свои убеждения, — прервала королева. — Впрочем, я слышала, что права его обширны, но он их границ не переступает. Лучшим доказательством этого то, что вы, ваше величество, не можете с ним справиться.

— Он духовное лицо, и это его охраняет, — возразил король.

— К тому же, у него больше друзей в стране, чем у вашего величества, — добавила Элеонора, видимо довольная возможностью причинить мужу неприятность.

Михаил, привыкший к таким колкостям, продолжал равнодушно есть и казалось, что он только этим и занят.

Хороший, изысканный стол был слабостью бедного короля, и это вызывало в Элеоноре какое-то отвращение, которого она не скрывала. При этом она с насмешкой говорила об обжорстве, умышленно не дотрагиваясь ни до одного блюда.

Во время обеда только и говорили о примасе, что доставило королю не особенно много удовольствия. К концу обеда Элеонора встала, не дожидаясь пока Михаил окончит есть фрукты.

В этот день все только и были заняты разговорами и рассказами о посещении примаса.

Казалось, что старый и болезненный Пражмовский оживился и стал бодрее. После обеда он заперся у себя и долго писал письма. К вечеру лицо его выражало радость и торжество. Обычных своих гостей он отпустил раньше, чем обыкновенно, и видимо кого-то поджидал.

Поздно вечером тихо проскользнул Тольтини, который с низким поклоном и подобострастной улыбкой приложился к руке старца, принявшего этого гостя необыкновенно ласково и сердечно. Пражмовский усадил его рядом с собой, несмотря на то, что секретарь Элеоноры отказывался от такой чести.

— Я все еще нахожусь под впечатлением, произведенным королевой, — сказал примас тихо, — это несчастнейшее существо в мире. Быть отпрыском царственного рода и быть женой такого немощного князька вот участь, достойная сожаления.

— Да, она мученица… Жизнь ее невыносима, — прибавил Тольтини.

Оба заговорщика посмотрели друг на друга, и примас начал на ухо что-то шептать секретарю Элеоноры. Он сказал итальянцу должно быть что-то ужасное, так как казалось, что он боится даже собственного шепота. Итальянец ему что-то отвечал, но больше выразительными движениями рук, чем словами. Несмотря на то, что подслушивать их было невозможно, примас бросал вокруг себя беспокойные взгляды и только после некоторого размышления, он дрожащей рукой вынул из кармана заготовленное письмо и передал его Тольтини, не позволяя ему ни секунды держать его в руках, а заставив его сейчас же спрятать в боковой карман. Затем они опять начали шептаться; лицо примаса выражало то радость, то беспокойство. Казалось, что и Тольтини не особенно спокоен, и он вскоре ушел от Пражмовского.

На следующий день утром Келпш доложил королю, что секретарь королевы послан в Вену.

— Ваше величество, — сказал он, — странно, что королева решилась даже на короткое время отослать итальянца, который ей так необходим. Причины, заставившие ее решиться на это, должно быть очень важны. Я видел Тольтини перед самым его отъездом, и он солгал мне, сказав, что соскучился по родным и едет повидаться с ними. Очевидно, он забыл свои прежние слова о том, что у него нет никакой родни. Все это указывает на то, что опять что-то надвигается.

— Что же может быть хуже теперешнего положения? — апатично спросил король.

— Я не знаю, — ответил Келпш, — но вижу плохой признак в том, что Тольтини был вчера поздно вечером у примаса.

Михаил взглянул на говорившего и пожал плечами.

— Что же еще они могут сделать? — спокойно спросил он. — Ведь они уже исчерпали все средства.

— Однако ж… следовало бы и нам… начать действовать… Король нахмурился и отрицательно покачал головой.

— Слышал ли ты когда-нибудь сказку о василиске? — спросил он своего собеседника со скорбной улыбкой на устах. — Именно о василиске, — добавил он, о котором рассказывают, что он умирает от своего собственного укуса своего яда. Я думаю, что и злые люди в конце концов гибнут вследствие своей собственной злости. Пускай делают, что хотят.

Келпш не решился что-нибудь ответить и побоялся рассказать о том, что он по собственной инициативе сделал.

Будучи убежден, что Тольтини послан в Вену с важными документами и не сомневаясь, что содержание их направлено против короля, так как в этом была замешана королева, кравчий всю ночь не сомкнул глаз. Зная, что Тольтини в этот же день уезжает в Вену, он на рассвете собрал людей, назначил им предводителя и отправил их по той же дороге, по которой должен был ехать Тольтини, приказав отобрать у итальянца бумаги, причем жизнь старика они должны были пощадить и ограничиться лишь одним грабежом, для того, чтобы это нападение можно было приписать обыкновенным разбойникам. Замысел Келпша увенчался успехом, и его наемники, не дожидаясь наступления темноты, напали в лесу на Тольтини и ограбили его до нитки. Долго они не могли найти писем и наконец, они нашли их зашитыми в одежде. В числе других бумаг королевы находилось письмо ее к матери, к отцу, а также письмо примаса к Фердинанду.

Ограбленный, испуганный Тольтини в тот же день тайком возвратился в Варшаву, и с его возвращением во дворце поднялась страшная суматоха. Королева Элеонора от огорчения и злости заболела и слегла.

Король ни о чем не знал, так как Келпш, организатор этого, так успешно проведенного нападения, скрыл все от короля, боясь заслужить порицание за свой смелый поступок.

Только вечером, когда король после ужина в обществе Паца, собираясь лечь спать, начал раздеваться, Келпш бросился перед ним на колени и сознался в своем поступке.

В первый момент король был страшно возмущен и начал бранить Келпша за его излишнее усердие; затем, успокоившись немного, он велел подать себе бумаги, отобранные у Тольтини.

Келпш надеялся, что король их вскроет, прочтет и, имея в руках доказательства измены, воспользуется ими для борьбы с врагами. Король же тщательно рассмотрев печати, чтобы убедиться в их целости, запер бумаги на ключ.

Келпшу очень хотелось бы знать, как король поступит с ними; Михаил же поступил со свойственным его характеру благородством.

На следующий день королева немножко успокоилась, сошла с постели и вышла к обеду. Михаил, направляясь в столовую, захватив с собой бумаги, встретил королеву в кабинете, через который она должна была пройти.

Он осведомился об ее здоровьи и получил неопределенный ответ. Видно было, что королева не намерена была продолжать разговор и торопилась пройти в столовую, но Михаил вежливо ее задержал.

— Вы, кажется, вчера послали кого-то с письмами в Вену? — сказал он.

— А разве мне этого нельзя? — возмущенно возразила коро лева.

— Никто этого не говорит, — ответил Михаил, — но посылая человека с письмами, надо было ему дать охрану. Мне кажется, что ваш вчерашний посол попал в руки каких-то бандитов, которые его ограбили, так как моя стража и охотники захватили их и отобрали у них бумаги, которые к счастью уцелели и переданы мне.

Королева то бледнела, то краснела, бросая на мужа ядовитые взгляды.

— Где же эти бумаги? — вскрикнула она.

Михаил медленно вынул из широкого, бокового кармана пакет и спокойно передал его королеве.

Видя, что она прежде всего испуганно посмотрела на печати, он с мягкой улыбкой сказал:

— Печати в целости, хотя у меня и было сильное желание узнать, о чем может писать примас вашему отцу, но я не посмел распечатать письмо.

Королева пришла в себя; гордость и самоуверенность возвратились к ней, и, не желая оправдываться перед мужем и давать ему какие-нибудь объяснения, она, не удостоив его ответом, направилась в столовую. Обед прошел в молчании; королева к еде не притронулась. Михаил же ел долго и много, и Элеонора, не дождавшись конца обеда, возвратилась в свои покои.

После обеда к королю пришел ксендз Ольшевский, и Михаил откровенно рассказал ему обо всем происшедшем.

Взволнованный епископ хелминский вскрикнул:

— Где же это письмо? Где оно?

Узнав, что король возвратил его жене, он впал в отчаяние. Он начал доказывать, что в делах государственной важности король может нарушить неприкосновенность чужих писем, и приводил множество случаев, когда приходилось перехватывать корреспонденцию подозрительных людей.

Он даже указал на то, что Замойский представил в сейм перехваченные письма короля Сигизмунда III.

Михаил равнодушно ответил:

— Мне претит прибегать к таким приемам. Да и что нового узнал бы я из письма примаса? Должно быть он опять старается очернить меня в глазах тестя.

В продолжение нескольких дней Тольтини не показывался при дворе, где его отсутствие объясняли болезнью. Но вскоре эта неприятная личность снова появилась во дворце.

Обыкновенно он был посредником между королем и Элеонорой, когда та чего-нибудь требовала, потому что про нее нельзя сказать, чтобы она о чем-либо просила. Король, увидев его издалека, подошел к нему и спросил его по-итальянски:

— Что же? Ты был болен?

— Да, ваше величество, — ответил секретарь, отвесив низкий поклон. — Я именно пришел затем, чтобы объяснить вашему величеству, каким образом при мне оказались письма примаса. Я о них ничего не знал. Я их получил от королевы вместе с приказанием передать их императору.

Король окинул его холодным взглядом.

— В следующий раз, если поедешь с важными документами, возьми с собой несколько провожатых. Хорошо, что в этот раз письма случайно попали ко мне.

Сказав это, король повернулся и ушел. Королева не верила, что бумаги, отобранные у Тольтини, случайно попали в руки короля. Она была уверена, что умышленно подстерегли ее секретаря с целью отнять письма, но для нее было непонятным, почему же в таком случае захваченную корреспонденцию оставили нераспечатанной.

Вскоре наступили новые события, которые заставили забыть об этом происшествии. Турки требовали исполнения постыдных условий договора, заключенного в Бучаче, поставившего Польшу в вассальную зависимость от Оттоманской империи. Не получив следовавшей им ежегодной подати, турки опять могли перейти границу, а шляхта ничего не делала для защиты страны, так как примас продолжал утверждать, что со стороны неприятеля незаметно никаких враждебных действий.

Больной старик бессильно метался, сам ничего не делал и мешал только королю. К счастью, Собесский, несмотря на то, что был заодно с примасом и тоже ненавидел Вишневецкого, все-таки охранял границу и надеялся отомстить врагу.

Потеря Каменца, затем позорный мир и внутренние неурядицы пробудили в нем любовь к стране. Между тем ксендз Ольшевский все еще не мог успокоиться и забыть о перехваченных письмах примаса к Фердинанду, но он не мог отгадать их содержание и напрасно старался среди духовенства, окружавшего Пражмовского, найти кого-нибудь, посвященного в эту тайну. Известно было, что примас за последнее время вел длинную и интимную переписку с Веной, в которой принимала участие королева, но никто не мог догадаться о том, какую цель он преследовал. Письма в Вену отправлялись разными путями. Пражмовский получал ответы, прятал их и ни с кем не делился своей тайной. Из намеков его можно было понять, что он готовится отомстить королю, унизить его. Больной старик радовался, что он одержит верх над врагом и часто повторял:

— Почувствует он мою силу!

Ксендзу Ольшевскому удалось узнать, что примас секретно послал в Рим, к папе, одно из высших духовных лиц гнезнинского кафедрального собора.

Само по себе обстоятельство это может быть и прошло бы незамеченным, так как сношения с апостольской столицей были частые, но поражало то, что ксендзу богослову не дали никакого письма, а только устное поручение.

Сети интриг все увеличивались и теснее обхватывали со всех сторон и приходилось постоянно на них натыкаться и с ними бороться. Король чувствовал, что он не в силах их преодолеть.

К тому же, здоровье его сильно пошатнулось. Окружающие, предполагали, что его постепенно отравляют. Извиваясь от мучительных болей, он часто целые дни проводил в постели. Получаемые известия об отчаянном положении страны отнимали у него последние силы.

Елена, беспокоясь о его здоровьи, иногда неожиданно пробиралась в комнату больного, чтобы своими словами придать ему бодрость. При виде Елены король повторял:

— Надо идти! Надо бороться и погибнуть!

Никогда в Варшавском дворце не чувствовалось такого угнетения, как в то время; даже когда Сигизмунд Август лежал на смертном одре, когда Анна Ягеллонская мучилась из-за выборов и боролась за свои права, когда при Сигизмунде взбунтовались дворяне, на стране не лежал такой отпечаток печали. Но и королевский двор никогда так явственно не разделялся на два враждебных лагеря, которые хотя и не вели открытой войны, но шпионили, подслушивали и старались повредить один другому.

Все попытки внести мир и согласие в эту тяжелую атмосферу встречали холодный отпор со стороны Элеоноры, и, казалось, что ее ненависть к мужу еще более увеличилась. Его доброта и мягкость вызывали в ней только насмешки. Этим пользовались противники короля, окруженного беспощадными врагами. Большая же часть его друзей были утомленные жизнью эгоисты.

Влияние и могущество гетмана Собесского увеличивались с каждым днем, и примас этим пользовался.

Престиж этого энергичного, хладнокровного воина, с любовью и верой относившегося к своему войску, готового, в случае надобности, пожертвовать собою, был так велик, что никто с ним не мог сравниться.

По мере увеличения влияния гетмана, значение короля уменьшалось, и даже шляхта, избравшая короля, потеряла к нему уважение, утратила в него веру.

Единственной поддерживающей его надеждой была прогрессирующая болезнь Пражмовского. Король предполагал, что примас скоро умрет, а после его смерти многое сможет измениться.

Ксендз епископ холмский уже давно следил за таинственными сношениями примаса с венским двором и, только благодаря счастливому случаю, он открыл тайну и в начале ей не поверил.

Некогда доверием примаса пользовался его фаворит, ксендз каноник Ростовский, от которого он ничего не скрывал. Гордый, способный, дерзкий, требовательный Ростовский в последнее время начал обращаться с примасом, как с впавшим в детство стариком.

Пражмовский долго переносил это, опасаясь противника, но его требования в конце концов достигли таких размеров, что он не мог никоим образом их удовлетворить.

Ксендз Ростовский не чувствовал никакого сострадания к старику, которого он не уважал и на которого смотрел, как на орудие для достижения высокого положения, тогда как примас постоянно нуждался в услугах своего любимца.

Они хорошо знали друг друга… Ксендза Ростовского нельзя было ни в чем упрекнуть: человек строгих нравов, он не был слишком религиозен, но обязанности свои исполнял с педантизмом, доходящим до крайности. Как пастыря церкви его глубоко уважали, так как его личная жизнь соответствовала его строгим проповедям, но прихожане неохотно шли к нему исповедываться, боясь его обличающих проповедей.

Быстрый ум и трудолюбие Ростовского в делах, касавшихся политики, были неоценимы, и Пражмовский руководствовался его указаниями, считая его ответственным за неудачу.

Неожиданно распространилось известие о том, что Ростовский впал в немилость, и что он должен оставить Варшаву, так как его выселяют в Гнезно. Ксендз Ольшевский захотел воспользоваться этим случаем и искал средства, чтобы сблизиться с каноником.

Они встретились случайно у отцов иезуитов.

— Я слышал, — сказал епископ, обращаясь к Ростовскому, — что вы покидаете Варшаву, а возможно и Лович.

Каноник утвердительно кивнул головой.

— Его преосвященство примас меня гонит. Завязавшийся разговор дал возможность епископу пригласить

Ростовского к себе к обеду.

— Если вы только не боитесь опального, — прибавил Ольшевский.

Каноник, смеясь ответил, что ему терять нечего. Подканцлер не пригласил в этот день никого другого, кроме капеллана Ростовского, и за обедом говорили о вещах посторонних, но из некоторых слов гостя можно было понять, что он с примасом окончательно разошелся. Любопытство епископа холмского еще более возбудилось, и он после обеда пригласил Ростовского к себе в спальню для интимного разговора.

— Я вам обещаю строгое сохранение тайны, — сказал он капеллану; — удовлетворите только мое любопытство, расскажите мне, почему вы разошлись с Пражмовским.

Ему не пришлось долго упрашивать Ростовского.

— Всему есть предел, — сказал он. — Я ему помогал во всех необходимых работах, в делах государственных, но теперь он потребовал моего сотрудничества в деле, против которого возмущается моя совесть. После некоторого размышления Ростовский прибавил:

— Пражмовский хочет развести короля с королевой, лишить его трона… а затем возвести на престол герцога Лотарингского, обвенчав его с Элеонорой.

Ольшевский остолбенел.

— Я ему откровенно сказал, — продолжал Ростовский, — что духовному лицу должно быть стыдно принимать участие в таком гнусном деле. Но первые шаги уже сделаны и кажется, что Праж-мовский заручился согласием Фердинанда. Между нами произошел спор, сопровождавшийся настояниями с его стороны, отказом с моей, и в результате — опала, которой я подвергся.

Ольшевский долго не мог придти в себя.

— А королева? — произнес он, наконец, шепотом.

— Кажется, что она первая подала эту мысль и ревностно следит за ее осуществлением. Примас, от которого она ничего не скрывает, утверждает, что легко будет получить развод, так как фактически они не были мужем и женой — matrimonium votum sed…

Епископ схватился за голову.

— Работа их подвигается, — продолжал каноник. — Элеонора повлияла на своего отца, и он дал свое согласие. Примас уверяет, что он с помощью Собесского возведет на престол герцога Лотарингского. Несчастный король ни о чем не знает, и никто не думает о бедной стране.

Можно себе представить, каким ударом для Ольшевского было все, о чем он узнал от Ростовского.

— А Рим? — спросил он. — Ведь вы не знаете, как на это посмотрит Рим: папа был некогда очень расположен к королю.

— Таким же он и остался, — ответил Ростовский, — но глава католической церкви слишком занят, чтобы беспристрастно разобрать дело, и возможно, что найдутся люди, которые постараются представить ему все в превратном виде. Прибавьте к этому еще влияние венского двора на Ватикан, и, между ними говоря, деньги, с помощью которых королева постарается получить развод.

Ксендз Ольшевский не мог не верить Ростовскому и был так удручен сообщенной ему тайной, что даже на некоторое время лишился всякой энергии.

Он горячо поблагодарил каноника и после его ухода целый день оставался дома, чтобы подумать о том, как предохранить короля от последствий гнусной интриги? Следовало ли сообщить об ней королю, или же действовать на собственный страх? Решить эти вопросы было трудно, так как нельзя было оставлять короля в полной неизвестности.

Ксендз Ольшевский решил поговорить откровенно с королем и предупредить его об угрожающей ему опасности.

После долгого размышления, епископ на следующий день с самого утра отправился к королю. Лицо его было сильно озабочено. Он нашел короля в его обычной задумчивости со следами страдания на лице, но впавшим в какую-то апатию, проявлявшуюся в полнейшем равнодушии ко всему.

Повернувшись в сторону подканцлера, король указал ему место против себя. Ксендз Ольшевский положил на стол бумаги, принесенные для подписи и молча занял указанное ему место. Король тоже хранил молчание.

Наконец, епископ, собравшись с духом, сказал:

— Я вам принес скверные известия, но вы, ваше величество, привыкли к ним и тяжелый крест, посылаемый вам Господом Ботом, вы принимаете, как доказательство Его милости. Я хотел бы скрыть…

Но Михаил с ужасом в глазах бурно прервал его.

— Ради Бога, только не скрывайте, ничего не надо скрывать… я предпочитаю сразу узнать о том, что меня ждет.

— Это дело семейное, хотя и не общественное, но тем не менее печальное. Я всегда избегал всяких вопросов и всякого вмешательства в ваши семейные отношения, но сегодня мы должны их коснуться.

— Все знают о том, что между нами никогда не было любви, — равнодушно ответил король.

— А мы все скорбели душой, — прибавил Ольшевский, — что вы, ваше величество, даже и в семейной жизни не нашли счастья, но…

Не докончив, он задумался, как бы собираясь с мыслями, чтобы приступить к дальнейшему. Ему было жаль короля, ожидавшего своего приговора с напряженным любопытством.

— Примас и в это вмешался, — продолжал епископ, — и только благодаря ему в Вене примирились с мыслью о разводе. Мне кажется, что Пражмовский вселил в них надежду, что трон освободится, и что можно будет разведенную королеву обвенчать с вновь избранным князем Лотарингским. У меня имеются секретные доказательства того, что ведутся секретные переговоры с ведома королевы и, что еще более странно, с ведома ее отца.

Услышав это, Михаил побледнел; лицо его исказилось от страдания. Долго он молчал, не находя слов для ответа. Уста его были плотно сомкнуты. Наконец, он произнес:

— Все это можно было бы предположить… Но, чтобы в Вене приняли участие…

Пожав плечами, он продолжал:

— Да, я чувствую, что это дело рук примаса. Все было так ловко, так предательски скрыто, что они могли безнаказанно действовать, и даже никто в этом их не подозревал.

Сказав это, он поднял голову и, взглянув на епископа, спросил:

— Что же вы думаете сделать?.. — и со скорбью добавил: — я откровенно поговорю с королевой и скажу ей, чтобы она напрасно не беспокоилась и не хлопотала, так как я чувствую, что долго не проживу… У меня нет больше ни сил жить, ни желания. Слабую женщину не следует так обвинять, как его… его…

Не докончив фразы, король стал вытирать лоб, покрытый холодными каплями пота. Затем, как бы разговаривая сам с собою, он продолжал:

— Да, необходимо выпить до дна эту чашу унижений. Но примасу я этого не прощу никогда.

— Я слышал, — прервал его ксендз Ольшевский, — что старик не встает с постели, и старый Браун, которого к нему пригласили, сказал мне, что бурная жизнь истощила организм Пражмовского.

Михаил, погруженный в свои мысли, слушал рассеянно. После продолжительного молчания Михаил сказал:

— Я поговорю с королевой. — И обращаясь к Ольшевскому добавил: — А вы… я не знаю… согласились ли бы вы поехать к императору и выразить порицание его поступкам?

— Он не захочет в этом признаться, — возразил Ольшевский; — а у нас нет никаких письменных доказательств.

— Значит, вы ничего не думаете делать? — спросил король.

— Это надо обсудить, — ответил Ольшевский.

Михаил задумался и бессознательно мял бумагу, находившуюся в его руке.

— Спасибо вам, — произнес король, немножко успокоившись после первой вспышки. — Оставьте мне сегодняшний день для размышлений.

Епископ холмский из сострадания к королю больше не касался этой темы и начал докладывать о текущих делах, а Михаил машинально взял перо в руки и, мысленно отсутствуя, подписывал по очереди подаваемые ему бумаги.

Через полчаса работа была окончена, и подканцлер, собрав разбросанные на столе бумаги, приподнялся со стула и, собираясь уходить, сказал:

— Ваше величество, я позволю себе попросить вас не огорчаться этим заговором, который по всей вероятности останется только неудачной попыткой и не будет иметь никаких последствий.

Король ответил холодно:

— Я хоть и потрясен, но буду спокоен…

Сказав это, он проводил до двери преданного ему епископа и, когда тот вышел, король велел позвать Келпша. Келпш, стоявший на страже, немедленно явился. Нервным голосом король сказал ему:

— Доложите обо мне королеве. Скажите ей, что я должен с ней видеться.

Со шляпой и перчатками в руках, взволнованный предстоящим разговором, он остановился посреди комнаты, ожидая возвращения своего посла. Он даже несколько раз подходил к дверям, думая, что возвращается Келпш, которому потребовалось достаточно времени, чтобы принести ответ. Остановившись у порога, он шепотом доложил, что королева дожидается супруга. Король быстрыми шагами направился к дверям, но тотчас их замедлил. Задумчиво прошел он целый ряд больших комнат и коридоров, не замечая попадавшихся ему навстречу. В числе других он встретил и Тольтини, отвесившего ему низкий поклон, но король даже и не посмотрел на него.

Королева Элеонора ожидала мужа в своей приемной комнате, опираясь о стол, как бы желая дать ему понять, чтобы он долго У нее не засиживался.

Войдя в дверь, он окинул королеву мрачным взглядом и, не кланяясь, не здороваясь, приблизился к ней. Голос его дрожал, когда он заговорил.

— В ваших интересах, — сказал он, — необходимо, чтобы наш разговор не достиг до ушей посторонних людей. Потрудитесь убедиться, что ваша свита нас не подслушивает.

Это необыкновенное предисловие, по-видимому, смутило королеву. Элеонора поспешными шагами направилась к дверям, стремительно открыла их и, осмотревшись кругом, молча вернулась на свое место.

Король, обыкновенно апатичный, на сей раз насмешливо улыбался.

— Я думал, — сказал он, — что вы, ваше величество, будете терпеливо дожидаться моей смерти, которая уже близка; но я убедился, что вы не захотели дольше ждать, так как я узнал, что вы, с помощью примаса, стараетесь добиться развода со мной… в надежде, что меня лишат трона.

Печально усмехнувшись, он продолжал:

— Все это было бы сопряжено с большими неприятностями для ваших родных. Поэтому я пришел просить вас быть немножко терпеливой. Вы, ваше величество, ведь сами видите, что жить мне осталось не долго… я это чувствую.

Слова эти так поразили королеву, что в первый раз, со времени своего прибытия в страну, которую она так ненавидела, гордая, смелая и дерзкая Элеонора почувствовала себя обезоруженной, чуть ли не приниженной.

С дрожащими губами, с безумным блуждающим взором, держа руку на взволнованной груди, она старалась сказать что-то и, наконец, быстрыми шагами робко подошла к королю. Михаил никогда не видел ее в таком возбуждении.

— Я ни о чем не знаю. Это не дело рук моих, я к этому не причастна. Не опасайтесь меня, — проговорила она.

Король гордо молчал.

Унижение Элеоноры, заставившее ее все отрицать, делало лишним всякий спор и всякие упреки. Он даже почувствовал сожаление к ней, увидев на ее глазах слезы и видя ее смущенную фигуру.

— Это дело рук тех, которые обо мне заботятся и которые видели меня несчастной, — прибавила Элеонора, приблизившись к мужу, который отступил несколько назад. — Я ни о чем не знаю… ни о чем…

Голос ее дрожал.

— В таком случае, я доволен, что мог предостеречь ваше величество, — произнес Михаил. — Ведь это был бы бесполезный скандал, и его необходимо избегнуть.

Сказав это, он поклонился и направился к дверям. Взволнованная королева провожала его до самого порога, но он ни разу не обернулся. Расстроенная и не зная на что решиться, она простояла несколько секунд после ухода короля и затем позвала свою фрейлину, прибежавшую в испуге.

Королева, опустившись на стул, повторила слабым голосом:

— Тольтини! Тольтини.

Первый раз в жизни она растерялась. Страх перед отцом, который мог быть замешан в неприятную историю, опасение скандала на всю Европу все это лишило ее мужества.

Итальянец, которого наконец, нашли в каком-то коридоре, взволнованно вбежал в комнату, предчувствуя что-то неприятное.

При виде Элеоноры, бессильно лежавшей в кресле, Тольтини с тревожно бьющимся сердцем остановился у порога, пораженный ее беспомощной позой.

Королева вдруг неожиданно вскочила с кресла и, заломив руки, проговорила:

— Тольтини, мне изменили… Король недавно заходил ко мне, и по его упрекам я поняла, что он обо всем знает.

Итальянец, нервно, кусая губы, произнес.

— Это могло стать известным королю только случайно или по милости старого примаса, часто действующего необдуманно, но вины с моей стороны…

Элеонора, не дослушав, быстро зашагала по комнате, сама с собой разговаривая. Итальянец несколько раз обращался к ней, но она упорно молчала. В ожидании ее приказаний он остановился у порога и вышел только тогда, когда королева также молча дала ему понять, что больше в нем не нуждается.

Настал час обеда, но король, ссылаясь на болезнь, не явился к столу.

Случалось, что Михаил часто не приходил к обеду, и обыкновенно Элеонора мало заботилась о муже; но в этот день, вопреки своей обычной холодности, она послала одного из слуг узнать о здоровье короля. Весь двор заговорил об этом, как о важном событии.

Келпш счел лишним доложить королю об этом неожиданном внимании королевы, заявив слуге Элеоноры, что болезнь его величества, хотя и сопряжена со страданиями, но не опасна.

Внешне Михаил ни в чем не изменился, но Келпшу все-таки показалось, что он стал немного бодрее и оживленнее.

Когда стемнело, король уехал из дворца, приказав слугам никому об этом не говорить и отвечать всем справляющимся о его здоровье, что он болен и лежит в постели. Поздно вечером Пражмовский лежал под красным балдахином на своем ложе; у изголовья его сидел его старый цирюльник, к услугам которого он привык, и искоса поглядывая на больного, растирал что-то в маленькой каменной ступке. Вид этого старика, боровшегося с болезнью и приближающейся смертью, мог обеспокоить всякого другого, но не этого слугу, давно привыкшего к своему господину и к проявлениям его бурного темперамента. Старый цирюльник, находившийся уже второй десяток лет при особе примаса, равнодушно смотрел на метавшегося на своем ложе старика, разрывающего покрывавшие его одеяла и бормотавшего то молитву, то проклятия. Когда одеяла спадали на пол, цирюльник ставил ступку на стол, поднимал их, прикрывал старика и, усевшись на прежнем месте, продолжал растирать порошок.

Изредка примас просил воды, и тогда слуга подавал ему какое-то мутное питье. Измученное лицо старика, перекосившееся от ужасной боли, указывало на физические и нравственные страдания. Иногда он пробовал молиться, но молитва застывала на его устах и он стонал, хватался за грудь, затем опускался на подушки и, закрыв лицо руками, старался успокоиться и уснуть. Но терпение его быстро истощалось, и он снова бурно срывался и охрипшим голосом требовал воды. Цирюльник, не произнося ни слова, подавал ему кубок с питьем, поправлял одеяло и, относясь равнодушно к его страданиям, хладнокровно садился на прежнее место.

Был поздний час. Издали послышались шаги, а так как в доме больного старика все ходили на цыпочках, то Пражмовский, услышав эти шаги, в сильной тревоге начал метаться по постели. Цирюльник направился к дверям, которые внезапно с шумом раскрылись — в них стоял король. Примас, вскрикнув, закрыл глаза, точно перед ним было привидение.

Михаил подошел к ложу старика и остановился. Наступило тягостное молчание, прерываемое только тяжелым дыханием больного.

— Мне необходимо было увидеться с вами, ваше преосвященство, — произнес король взволнованным голосом и, повернувшись к испуганному цирюльнику, велел ему выйти из комнаты. Когда дверь за цирюльником закрылась, король придвинулся к ложу умирающего и сказал:

— Не знаю, кого из нас раньше Господь призовет к себе. Он один нас рассудит. В течение многих лет я прощал вам много раз, неоднократно протягивал вам руку примирения, но вы были моим врагом и остались таковым. Я не пришел вас просить за себя, так как мне нечего терять… Прошу лишь об одном: оградить королевское достоинство Речи Посполитой от срама и соблазна и не выставлять его на всеобщее посмешище. Я знаю о ваших сношениях с царем Фердинандом, которого вы к стыду Ракуского дома, склоняли оказать свое содействие для расторжения моего брака с Элеонорой, я знаю о всех ваших замыслах… Вы и я — мы оба стоим уже у могилы. Развод моей жене не нужен, так как смерть и без папы нас разведет.

Волнение мешало ему говорить, лишая его голоса, и он замолчал.

Примас тихо всхлипывал, одной рукой закрывая лицо, а другой бессознательно хватался за одеяло.

— Ваше величество! — произнес он.

— Не оправдывайтесь, — прервал король, — этого не нужно. Я не сержусь на вас, так как, укорачивая мою жизнь, вы уменьшаете и мои страдания… но ведь вы — глава церкви, представитель власти Христовой на земле… а дали пример ненависти, непримиримости, преследования… Из-за вас страна осталась незащищенной, по вашей милости внутри страны неурядица и брат идет на брата, в то время, когда на границе отечеству угрожает неприятель. Разве это достойно духовного лица? Загляните в тайники вашей совести… Господь Бог вам будет судьей! Господь Бог вам будет судьей!

Проговорив эти слова повышенным голосом, король окинул взглядом слабеющего старика и, постояв немного, медленным шагом вышел из комнаты.

Когда цирюльник прибежал в комнату и поспешил к ложу больного, он нашел его извивающимся от боли, обезумевшего от гнева, с проклятьями на устах.

— Прочь, прочь, — кричал Пражмовский, потеряв сознание. — Прочь все изменники! Ступайте прочь!..

Слыша слова: прочь, старый слуга уходил, но сейчас же вновь возвращался, подавал примасу питье, поднимал сброшенные одеяла и прикрывал больного.

Положение примаса было, по-видимому, очень опасно. Необходимо было немедленно вызвать доктора, но вместо врача в комнату, не доложив о себе, вошел итальянец Тольтини и приблизился к постели больного.

Пражмовский, увидев Тольтини и узнав его, еще громче начал кричать:

— Изменники! Изменники! Прочь от меня изменники.

Цирюльник, видя, что приближается конец, посылал к врачу одного гонца за другим… но его все еще не было. Спешно прибывший ксендз начал уговаривать старика успокоиться и помолиться Богу, но его встретил такой же прием, как и итальянца. Примас оттолкнул его с криком:

— Изменники! Все изменники! Прочь от меня никого я не хочу!..

Цирюльнику, наконец, удалось насильно влить ему в рот успокоительное лекарство, действие которого скоро стало заметным; но крики и стоны продолжали срываться с уст старика, пока он не впал в тяжелый лихорадочный сон.

Мало-помалу все старшие слуги собрались у ложа Пражмовского. Наконец, пришел так долго разыскиваемый домашний врач его, немец Альмер. Пошептавшись с цирюльником, врач приблизился к постели больного, взял его руку, ощупал пульс, покачал головой, опустившись на стул у изголовья.

В этот же момент в комнату вбежал в испуге один из племянников Пражмовского. Он слышал о посещении короля и легко мог догадаться о его последствиях для больного. Простояв несколько минут с поникшей головой у изголовья Пражмовского, он тревожно взглянул на Альмера. Последний простер руки к небу и вздохнул, как бы давая понять, что положение больного опасно.

Около часа прошло в зловещем молчании. Дыхание больного становилось все чаще и тяжелее. Видно было, что эта последняя борьба за жизнь будет жестокой и мучительной. Больной вдруг раскрыл глаза, сделал усилие, чтобы приподняться, но бессильно упал обратно, застонав:

Врач подал приготовленное питье, но у старика не было сил, чтобы выпить, и пришлось ему влить его в рот.

Горящие лихорадочным огнем глаза беспокойно блуждали по комнате.

— Сон? Это был сон? — шептал он. — Король?..

Альмер утвердительно кивнул головой.

Больной немного успокоился и, узнав своего племянника, хотел приподнять руку, но она бессильно упала. Капеллан с молитвенником и крестом в руках приблизился к умирающему.

Примас знаком велел ему подождать… а его беспокойное состояние все увеличивалось… Ксендз опустился на колени и вполголоса начал читать молитвы. Конец приближался.

Старый цирюльник плакал и старался чем-нибудь облегчить страдания больного, то поправляя подушки, то приподнимая их, так как видно было, что умирающий делает какие-то усилия, чтобы подняться, шепотом произнося какие-то непонятные слова. В рот ему влили питье, которое вылилось на подушку.

Зажгли восковую свечу, но рука умирающего не могла ее удержать. Минутами казалось, что смерть уже наступила, но борьба опять возобновлялась и, когда все уже казалось оконченным, умирающий вдруг открывал глаза, видно было, что он дышит, и снова начиналась прежняя тяжелая, мучительная агония.

На рассвете племянник с плачем закрыл глаза умершему. Лицо примаса посинело и приобрело зеленоватый землистый оттенок.

В городе зазвенели колокола…

Король, возвратившись во дворец, долго не мог уснуть. Затем усталость взяла свое, и он впал в такой тяжелый сон, что проснулся гораздо позже обыкновенного.

Уже начинало светать, когда, дремавший у дверей паж, услышал вопрос:

— Который час?

Было восемь часов. Келпш, дожидавшийся пробуждения короля, вошел в комнату, услышав его голос.

— Почему вы меня не разбудили? — спросил Михаил.

— Ваше величество вчера очень утомились, — ответил Келпш; — к тому же не было ничего спешного.

Вдруг король услыхал похоронный звон колоколов.

— Что случилось? — спросил он.

Кравчий после некоторого колебания тихо шепнул:

— Должно быть кто-то умер.

— Но ведь звонят во всех костелах и во все колокола, — возразил король и, обеспокоенный, велел пажу пойти разузнать.

Пажу незачем было идти разузнавать, и он спокойным голосом ответил:

— Его преосвященство примас скончался!

Король побледнел и вопросительно посмотрел на Келпша, который ему ответил:

— Еще вчера предполагали, что он умрет.

Почти в то же время итальянец пришел к королеве и нашел ее задумчиво сидящей за завтраком. Она была так погружена в свои мысли, что даже не слышала и не обратила внимания на необыкновенный звон колоколов. Вид и выражение лица Тольтини, который замедленными шагами подходил к столу* ее поразили.

— Разве сегодня праздник? — спросила Элеонора. — Почему звонят в колокола? Так рано?

Итальянец медлил с ответом.

— По умершем звонят, — тихо сказал он, и, обождав немного, прибавил: — примас скончался в эту ночь.

Лицо королевы стало бледным; она закрыла глаза руками, и горючие слезы потекли по ее щекам… Тольтини отошел на несколько шагов, не дерзая ее утешать. Элеонора, как будто забыв о его присутствии, долго плакала. Итальянец почтительно и терпеливо выжидал, пока она успокоится, и приблизился к столу только тогда, когда она начала вытирать глаза и взглянула на него.

— Король был у примаса перед самой кончиной, — тихо произнес Тольтини, — и мне кажется, что это посещение ускорило смерть больного, хотя ему ее уж несколько дней тому назад предсказывали.

Услышав упоминание о короле, Элеонора нахмурилась, сжала губы, задумалась… Несмотря на сильную усталость от горя и волнения, она поднялась со стула и, подойдя к Тольтини, шепотом сказала:

— Все должно измениться; король тоже опасно болен, и дни его сочтены… Я спрашивала Брауна… Он говорит, что болезнь может еще тянуться некоторое время, но что положение его безнадежное… Я буду с ним доброй и ласковой.

Задумавшись, глаза устремив на пол, не обращаясь больше к Тольтини, она простояла некоторое время и вышла из комнаты.

Внезапные вспышки энергии и подъем духа короля, после которых обыкновенно опять наступали апатия, равнодушие ко всему, упорное молчание, скорее были проявлениями его темперамента, чем характера. С самого начала своего злополучного царствования он увидел, что борьба с врагом ему не по силам, и что поддержка друзей слишком слаба… поэтому он замкнулся в самом себе и гордо скрывал от всех свои страдания.

После нескольких неудачных и тщетных попыток бороться, усомнившись в своем успехе, он охладел ко всему и уже не жил, а прозябал.

Но эти тщательно скрываемые страдания мучили его и наступали моменты, когда в нем опять начинала кипеть кровь, слова срывались с его уст и он хотел показать, что, несмотря на свое продолжительное равнодушное молчание, он все понимает, все видит и все чувствует.

Элеонора, а в особенности примас не считались с ним, не оказывали ему должного уважения, а потому он так резко бросил им правду в лицо. Но вспышки его не сопровождались никакими последствиями или активными выступлениями. После них он снова остывал, становился равнодушным и бесчувственным ко всему.

Так и на следующий день после смерти примаса, король, уже остывший после вчерашней вспышки, старался исполнить все формальности, которые требовались обычаями. Хотя на лице его были видны следы пережитых волнений, но они могли быть также приняты за последствия его болезни. Но на королеве события вчерашнего дня гораздо сильнее отразились. К тому же из Вены получились письма, указывавшие на перемену, происшедшую во взглядах отца, требовавшего, чтобы Элеонора оставалась при муже до конца, как жена строго исполняющая свои обязанности. Неизлечимая болезнь Михаила и близкая смерть, которую ему предсказывали, делали ненужными все старания о разводе, который бросил бы тень на королеву и ее родных.

После долгих слез и размышлений Элеонора решила, что она должна совершенно изменить свое поведение: сойтись хотя бы для виду с мужем, войти в его жизнь и хоть бы в глазах чужих казаться преданной женой. Сразу, конечно, нельзя было изменить и тон, и образ жизни, и действия, так как такой переход был бы уж слишком резок. Надо было постепенно показывать происшедшую в ней перемену, для того чтобы Михаил мог поверить в ее искренность. В самих чувствах ее не произошло никаких перемен; наоборот ее ненависть и гнев еще увеличились, но с женской хитростью она ловко скрывала свои искренние чувства.

Этой мнимой перемене предшествовала — глубокая печаль; прежде всего она стала добрее и мягче по отношению к окружающим, затем появилась и мягкость в ее обращении с мужем.

Впоследствии она уже не довольствовалась тем, что один король Михаил видит и чувствует эту происшедшую перемену, а начала стремиться к тому, чтобы показать ее всем, чтобы все это заметили; и она немедленно начала приводить в исполнение все задуманное ей.

Король не сразу это заметил, так как опять слишком ушел в себя…

Единственными светлыми минутами, доставшимися на его долю, были те, которые он проводил у Елены, согласившейся после неоднократных отказов отдать руку кравчему.

Как родственник ее, король торжественно отпраздновал их свадьбу, подарив Келпшу огромное доходное староство на Литве, и обоих оставил при себе, сказав им:

— У меня никого близкого нет, я один, я привык к Елене; пусть близ меня будет хоть один человек, перед которым я мог бы иногда излить свою душу.

Во избежание сплетни, король очень редко, стараясь по возможности не быть замеченным, прокрадывался к Келпшам, занимавшим помещение во дворце.

Но его посещения не ускользнули от зорких, проницательных глаз таких искусных и ловких шпионов, как Тольтини и женский персонал двора королевы. Они хотя и знали, что Зебжидов-ская приходится родственницей королю, но подозревали большее…

Но Елена относилась к этому равнодушно.

Вначале королева Элеонора, желая досадить мужу, пробовала разными способами удалить Елену из дворца, но встретила с его стороны такой холодный решительный отпор, что она вынуждена была отказаться от желания настоять на своем.

Но за то она пользовалась всяким случаем, каждым торжеством при дворе, прибегала к чему только могла, чтобы унизить жену кравчего и оттеснить ее… выказать ей свое нерасположение.

Но все эти преследования не действовали на жену Келпша, благодаря ее характеру и тактичности, помогавшим ей в этих испытаниях мужественно переносить все и не видеть, не слышать и не понимать, когда этого требовали обстоятельства. Теперь же, когда неожиданная перемена обстоятельств заставила королеву изменить свою тактику своего поведения, она поняла, что по отношению к Елене она должна себя поставить иначе, потому что та сможет быть ей полезной. Однако королева должна была быть очень осторожной, так как читала в глазах жены Келпша, что Елена не даст себя легко провести.

Элеонора очень ловко подошла к нескольким менее ей антипатичным польским дамам и пригласила их к обеду. При чужих она старалась втянуть мужа в разговор, обращаясь к нему несколько раз. Король Михаил вначале удивился и хотя не верил в искренность королевы, но был доволен хоть и этими внешними признаками мира.

Окружающие начали говорить о том, что королева относится к мужу с меньшим равнодушием чем раньше, и объясняли это состраданием к его болезненному состоянию. Михаил же довольствовался тем, что его не беспокоили, и, впадая в свою обычную оцепенелость и задумчивость, ни на что не жаловался.

Это как раз совпало с временем, когда гетман Собесский, влюбленный в свою жену, был с ней в таких натянутых отношениях, что даже страшное слово развод сорвалось с его уст. Продолжительное пребывание Марии-Казимиры в Данциге, ее отъезд во Францию, где она и осталась, довели гетмана до отчаяния.

Он сердился и угрожал, но обиженная жена отвечала письмами, в которых не щадила его самолюбия, ставила ему условия, не желая хоронить себя в деревне.

Отсутствием жены гетмана, вызвавшим гнев мужа, воспользовались и, сделав попытку помирить его с Пацами, задумали выдать родственницу Собесского Радзивиллову за князя Дмитрия Вишневецкого, думая, таким образом, примирить гетмана с Пацами. Собесский постоянно занятый формированием войска, бдительным надзором за границами, предупреждением тайных солдатских союзов, держался вдали от двора, отказывался и медлил протянуть руку своим врагам.

Королева, принимая первый раз участие в общественной жизни, воспользовалась случаем, чтобы сблизиться с польскими домами и быть им полезной, а через них и королю.

Все это было так ново, так удивительно, что окружающим верить не хотелось в эту перемену; но король Михаил объяснял это влиянием смерти примаса и приказаниями, полученными из Вены.

Он не мог уже ни привязаться к своей жене, ни заставить себя верить в искренность выказываемых ею чувств, но он был доволен уже и тем, что их жизнь стала внешне лучшей.

Государственные дела тем временем все более и более запутывались, и только благодаря бодрости и мужеству Собесского, его вере в то, что Речь Посполитая могла и имела силы, чтобы подняться, страна сохранилась в целости.

Однако, очень трудно было поднять нравственный дух шляхты, которая была причиной всего этого. Все события, начиная с первых избраний королей, восстания дворян, тайные союзы среди войска, дерзко срываемые сеймы, путаница в понятиях о правах и обязанностях, умножали смуту и анархию. Шляхта заботилась только о сохранении своих прав, постоянно опасаясь, чтобы они в чем-нибудь не были урезаны и не хотела вовсе слышать о своих обязанностях.

Дворяне отыскивали законы, освобождающие от всякой службы, ограничивающие королевскую власть, и сбрасывали с себя всякие повинности. Отказываясь платить подати, они не хотели и слышать о том, чтобы сообща выступить всем вместе, упрекали короля за то, что он призвал чужое войско, и требовали, чтобы он только с помощью чужеземного войска, без участия шляхты, защищал Речь Посполитую. Шляхтич, посланный в поход, через несколько недель возвращался обратно домой и кричал: — заплати или освободи!

Трудно было защищаться от внешнего врага, когда войско отказывалось повиноваться, бунтовалось против гетмана и самовольно возвращалось на зимние квартиры. На сейме же не хотели верить, что опасность угрожает границе.

Выборы сопровождались подкупами, затем начали раздавать за деньги грамоты, староства, чины. Платили за них королю или королеве.

Бесстыдное корыстолюбие овладело всеми, исчезло сознание об обязанностях. Дошло до того, что для шляхтича ничего не существовало, кроме его собственных интересов; сильный отбирал у слабого, что мог, а на сейме не думали о судьбе Речи Посполитой: старались воспользоваться каждым голосом для своей собственной выгоды. Даже страх перед казаками — страшным бичом Господним — не заставлял их быть более разумными.

При таких условиях управлять страною, в которой бесправие было нормальным явлением, становилось все труднее и труднее. Нужна была особенная энергия и ловкость, чтобы руководить такими людьми и заставить их слушаться, и среди этого хаоса такой король, каким был Михаил, не мог быть полезным для страны.

Долгое бездействие и томительное ожидание благоприятной перемены, сделались для него невыносимыми. Он чувствовал, что дальше так продолжаться не может, и беспрестанно повторял:

— Нужно бороться, погибнуть!

Исхудавший, преждевременно состарившийся, опираясь на палку, король зашел к Елене. Находясь в угнетенном состоянии, он всякий раз искал утешения у своей приятельницы юных лет, так как только перед ней одной раскрывал свою душу. Она умела успокаивать его словами, вселяя надежду на счастливую перемену и этим уменьшала его страдания.

Последние дни король особенно волновался, так как получили известия о задержке Паца с литовским войском, который, как предполагали, умышленно не послал вовремя помощь Собесскому в его походе против турок, желая его подвести. Собесский же, несколько раз вызванный королем в Варшаву, по большей части отказывался приехать, указывая на невозможность оставить войска, вследствие необходимости постоянного надзора за ними для предупреждения тайных союзов. А когда он приезжал в столицу, он недолго оставался и не поддавался никакому влиянию.

Елена, мысли которой постоянно были заняты королем, ежедневно расспрашивая врача Брауна о его состоянии, посылая несколько раз в день своего мужа за сведениями о здоровье короля, обрадовалась, увидев его робко входящим в ее скромную квартиру во дворце.

На бледном лице Михаила видно было какое-то необыкновенное возбуждение, и он, как только поздоровался с кузиной, не выпуская ее дрожавшей руки, проговорил:

— Знаешь ли ты? Знаешь, что я решил? Я дольше так гнить не могу; я решил двинуться с гвардией и стать во главе войска, рядом с Собесским!

Глаза его при этих словах загорелись воодушевлением, но вдруг у него захватило дыхание, и он начал оглядываться, нет ли вблизи стула: оказалось, что несколько десятков пройденных шагов и пережитое волнение совершенно обессилили его.

Елена с изумлением посмотрела на короля.

В этот момент вошел в комнату кравчий, которому сообщили, что король посетил его дом.

— Послушай только, — обратилась она к мужу, — король, при его теперешнем здоровье, решил отправиться к войскам и быть их вождем.

Келпш, всплеснув руками, воскликнул:

— Но ведь это невозможно! Необходимо раньше подкрепить свои силы и здоровье.

Михаил сделал нетерпеливый жест и ответил:

— Поход возвратит мне здоровье: во-первых, это меня успокоит, к тому же свежий воздух и движения подействуют на меня оживляюще.

— Ваше величество, — прервала Елена, — вам необходимо — я это слышала из уст доктора Брауна — вести правильный, спокойный образ жизни, питаться соответственно состоянию вашего здоровья, а на войне это невозможно, и потому ваш отъезд равнялся бы самоубийству.

Король, устремив взгляд в окно, казалось, не слышал.

— Браун? Старый Браун? — спросил он насмешливо. — Да что он знает? Разве он понимает нас и наши болезни? Люди, в жилах которых течет рыцарская кровь, гибнут от бездействия и превращаются в ничтожество, война же их подкрепляет. Наконец, это свыше моих сил оставаться тут со сложенными руками, ничего не делая, в то время, когда Собесский будет пожинать лавры. Даже теперь, скорее он здесь король и повелитель, чем я. Он побьет турок, но он добьет и меня, так как после его побед я буду казаться рядом с ним, героем, полнейшим ничтожеством, Нет, нет! — запальчиво прибавил он; — если бы даже пришлось заплатить своей жизнью, я все-таки отправлюсь на войну.

Елена, из боязни противоречить ему, шепнула мужу на ухо, чтобы пошел за Брауном; сама же она занялась приготовлением лимонада, который часто благотворно действовал на короля.

Елена протянула королю приготовленный ею напиток. Поцеловав ее руку, Михаил с жадностью осушил бокал и о чем-то задумался.

— Это было полгода тому назад, — начал он тихо, — прошу тебя, только не повторяй этого никому, так как может быть это мне только почудилось и мои подозрения лишены основания… Твой напиток мне об этом напомнил. Я сидел в своей спальне и, приказав приготовить лимонад, послал за Тольтини, дожидавшемся у меня в приемной. Услышав какое-то движение, я внезапно, раскрыл дверь и увидел Тольтини, отскочившего от стакана, который он внимательно рассматривал. Я был в этот день зол на итальянца и начал ему делать выговоры, а он стал оправдываться. Утомленный, я схватил приготовленный стакан с напитком и залпом выпил его. Меня поразил какой-то особенный вкус, ощущаемое чувство терпкости во рту. Запах напитка был какой-то необыкновенный, как будто отдавало чесноком, и я оттолкнул стакан. Вечером мне было очень плохо, и я чувствую, что с этого дня началась моя болезнь и мои страдания.

Елена побледнела, но хладнокровно разобравшись во всем, она пришла к убеждению, что предположения короля о яде неверны, и поторопилась его успокоить.

— Ваше величество, — произнесла она, — в этом напитке ничего не было, потому что я не могу допустить мысли о таком преступном замысле; а затем яд, если уж необходимо произнести это страшное слово, никогда так медленно не действует.

— Ты ошибаешься, — с живостью прервал король. — Вопрос этот меня интересовал, и я много читал по этому поводу. Есть яды, которые действуют в продолжение нескольких лет, а Тольтини ведь итальянец.

Поникнув головой, король продолжал:

— Не будем говорить об этом. Может быть мои подозрения напрасны. Морштын говорит, что я сам себя отравляю нездоровой пищей. Но чем? Рыбой, раками, которых я так люблю?

Елена повела плечами, не желая продолжать разговора на эту тему, так как в эту минуту старый Браун медленным тяжелым шагом вошел в комнату. Это не был человек науки, книговед, изучивший Гиппократа и Галена, но это был опытный, неоценимый практик, быстро улавливавший все симптомы болезни, незаметные для других, и правильно предсказывавший исход.

Елена торопливо направилась к нему навстречу со словами:

— Я обращаюсь к вашей помощи: король решил стать во главе войск и пойти вместе с ними против неприятеля. Разве это допустимо? При его состоянии?.. Взгляните на него…

Браун, поправив свой парик, флегматично произнес:

— Мне кажется, что даже при наибольшем желании его величество не сумеет этого сделать, так как у него не хватит сил. Надо раньше окрепнуть… Необходимы правильный образ жизни, диета…

Михаил нетерпеливо махнул рукой.

— Вы мне постоянно об одном и том же твердите, — сказал он. — Я вас слушаюсь; но разве мне легче стало? Ни капельки. Дайте же мне испробовать какое-нибудь другое средство: движение, свежий воздух, душевное успокоение; ведь я болен от тревожных переживаний.

Браун незаметно пожал плечами.

— Ваше величество, — начал он…

— Я ни о чем слышать не хочу и не могу, — прервал его король. — Поверьте мне, что хуже, чем теперь, быть не может, и мне нечего терять. По целым дням я ощущаю какой-то внутренний, ничем неутолимый голод… Я много ем, а затем наступают непрерывные боли…

— Я предостерегал вас от еды, — шепнул Браун.

— Но ты не знаешь того, что я испытываю когда голоден, — сказал король, — безумие тогда овладевает мною… Я должен есть, так как только во время еды я не чувствую боли.

Доктор прислушивался и покачивал головой.

Михаил внезапно замолчал, наклонил голову и протянул Елене стакан. Последняя вопросительно посмотрела на Брауна, который, заметив на другом столе сахар и лимон, сделал утвердительный знак, хотя и этот напиток он не особенно одобрял.

— Но о поездке в Хотин, или в Каменец, или иное место не может быть и речи, — сказала жена Келпша.

— Не следовало бы больше говорить об этом, — подтвердил врач.

Король нахмурился и, обратившись к Брауну, сказал:

— Вы будете находиться при мне и вовремя сумеете помочь, если болезнь начнет прогрессировать.

Браун со вздохом ответил:

— Эта поездка состояться не может.

На эти слова король, улыбаясь иронически, возразил:

— Ты, значит, не веришь в мою силу воли, но ты увидишь и убедишься в ней.

— Это абсолютно невозможно, — закончил Браун и, подойдя к королю, взял его исхудавшую руку и долго прислушивался к пульсу.

На лице его выразились печаль и тревога, и он медленно, опустив руку Михаила, отошел на несколько шагов и молча вышел из комнаты.

Встревоженная Елена не возобновляла разговора об отъезде короля. Михаил, стараясь казаться веселым, начал рассказывать о пребывании жены Собесского во Франции, о которой шли разные слухи, об охлаждении мужа к ней, об отъезде обоих из Польши. Спустя некоторое время, Михаил встал и начал прощаться с хозяйкой дома.

— Ваше величество! — молвила она. — А ваше путешествие?

— Это дело решенное, — холодно возразил король, — ив дороге найдется место, куда лечь, если сил не хватит… — Избегая продолжения разговора, король ушел.

Елена, которую королева с недавних пор под разными предлогами несколько раз приглашала к себе, в тот же вечер послала просить у королевы аудиенции. Ей казалось, что может быть Элеонора сумеет удержать мужа от задуманного похода.

Аудиенция была назначена с поспешностью, не проявлявшейся раньше, и Элеонора приняла ненавистную ей жену кравчего, так мило и сердечно, как желанную гостью.

— Ваше величество! — сказала посетительница, — я узнала от вашего супруга, что он решил поехать к войскам, и мне казалось, что я должна доложить вам об этом, так как, по мнению доктора Брауна, состояние его здоровья не позволяет даже думать о такой поездке.

— Я еще ничего об этом не знаю, — произнесла королева. — Но я принимаю в короле горячее участие: я спрошу его об этом и постараюсь его отговорить, так как он в самом деле за последнее время слишком ослабел. Возможно, что Браун преувеличивает серьезность его болезни, но и другие врачи предписывают ему полный покой. Сумею ли я только повлиять на него? Ведь он не всегда исполняет мои просьбы, — добавила она с иронической улыбкой, — но это не помешает мне исполнить мой долг.

После некоторого размышления она продолжала:

— Во всяком случае, если король упорно настоит на своем, я вместе с ним поеду; я должна быть при нем и охранять его здоровье.

Елена замолкла, а королева продолжала говорить о здоровье короля, об его образе жизни, о том, что состояние его ухудшилось за последние дни, и вообще старалась проявить необыкновенную заботливость по отношению к мужу.

Через некоторое время жена кравчего ушла, отвесив королеве глубокий поклон.

На следующий день ни для кого во дворце не было тайной, что король готовится к отъезду. Были отданы распоряжения о приготовлении экипажей, шатров, о сборе лошадей и созыве полков, которые должны были сопровождать короля. Молодежь радовалась предстоящему походу, старики же предвидели в нем что-то опасное.

— Какой же он воин? — ворчал старший конюший Терчак. — Ему и двух часов не высидеть в седле. Ему под стать безногая лошадь, так как кляча и та трясет, а он никакой тряски не переносит.

Француз повар, узнав о готовящемся отъезде, составлял длинный список разных необходимых припасов, так как король был очень требователен, и ему трудно было угодить.

Окружающие с недоверием относились к новой затее короля; все видели, как он истощен, как, опираясь о палку, еле двигает ногами, часто останавливаясь, чтобы отдохнуть, и как его утомляет всякое более быстрое движение.

Ни протесты Брауна, ни беспокойство жены кравчего не влияли на короля, и он не только не изменял отданных распоряжений готовиться к походу, но ежедневно осведомлялся насколько приготовления близятся к концу и торопил отъездом.

Для королевы предполагаемый поход был на руку, так как ей представлялся случай показать свою заботливость и внимание к интересам мужа.

Она начала с того, что во время обеда спросила мужа, действительно ли он решил присоединиться к войскам и готовиться к отъезду.

Немного удивленный необычным интересом, проявленным ею к его особе, Михаил после некоторого молчания холодно ответил, что должен поехать в армию.

— Но доктор Браун находит это недопустимым, — быстро ответила Элеонора. — Узнав о сделанных вами распоряжениях, я не хотела им верить и посоветовалась с врачом, но Браун категорически высказался против вашей поездки.

— Я не изменил бы своего решения, если бы мой отъезд был сопряжен даже с опасностью для жизни, — холодно ответил король, — так как бывают случаи, когда долг — выше жизни.

— Тогда позвольте и мне, ваше величество, — прервала королева, — исполнить свой долг и поехать вместе с вами, так как я не могу отпустить вас одного в таком болезненном состоянии.

Удивленными глазами король взглянул на жену и продолжительное время хранил молчание.

— Цель этого путешествия — не развлечение, — произнес он тоном, в котором слышались нетерпеливые нотки. — К тому же, для вас, даже и при вашем здоровом организме, оно также недопустимо, как и для меня, человека больного. Я мужчина и привык к лишениям, а опасность меня не пугает.

— Если вы не боитесь за себя, то не беспокойтесь и за меня! — воскликнула королева с легко разыгранной страстностью. — Я прошу и требую вашего согласия.

Король вторично взглянул на нее с удивлением и довольно сухо ответил:

— Я не могу согласиться на это.

— А я не могу уступить вам, — добавила королева, и на этом разговор их окончился.

Михаил, возвратившись в свои комнаты, долго размышлял о перемене, происшедшей в Элеоноре, в которую он, несмотря на свою доверчивость, не особенно верил. В голосе, во взгляде, в каждом движении этой женщины, старавшейся так искусно показать свою привязанность, было что-то фальшивое, притворное.

Одна мысль о том, что Элеонора поедет с ним и таким образом лишит его возможности хоть во время путешествия быть свободным от фальши и притворства, вызывала в нем негодование. Ограничиться же просто запрещением он не мог, и так как Элеонора видимо старалась, чтобы всем стало известным о жертве, которую она приносит мужу, то он поручил жене канцлера Паца и другим дамам уговорить королеву остаться в Варшаве, предоставив ему возможность поехать туда, куда зовет его долг.

После нескольких тщетных попыток несчастная Елена убедилась в том, что никакая сила не удержит короля от исполнения решения, принятого им после долгих размышлений над своим отчаянным положением.

Мысль о постыдном Бучачском договоре, о зависимости от турок, о потере Каменца не покидала его ни днем, ни ночью, и он готов был пожертвовать жизнью, лишь бы смыть это позорное пятно. Елена умоляла его приберечь свою жизнь для лучшего будущего.

Но он запальчиво отвечал:

— Я задыхаюсь, я больше жить не могу под этим ярмом… я предпочитаю погибнуть на войне и заранее благословляю ту пулю, которая освободит меня от ига. Окружающие упрекают меня в бездействии, а сами лишают свободы; вот почему я должен пойти и доказать им, что отдам свою жизнь за отечество. Жертва не особенно велика: жизнь моя была очень тяжелая.

Желание королевы исполнилось, и известие о ее стремлении сопровождать короля быстро распространилось в Варшаве и в других городах. Много говорили и даже писали о жертве, принесенной Элеонорой мужу, а друзья превозносили ее до небес. Многие умоляли ее отказаться от своего намерения, пугая королеву теми дикими татарскими полчищами, которые заставили Марию Людовину возвратиться в Красностав.

Король упорно молчал, избегая разговора об этом и не отдавая никаких распоряжений, касающихся королевы, старался ускорить свой отъезд.

Узнав, что Браун и Келпш должны, сопровождать Михаила, бедная Елена, обливаясь слезами, шептала:

— И я поеду до Львова, чтобы быть ближе к королю.

Страна и войско встретили с удивлением это неожиданное решение короля, и одни говорили: — слишком поздно, а другие находили это бесполезным. Хотя все знали о болезни короля, но никто не считал особенной заслугой его желание отдать последние силы родине.

Недоброжелатели, зло посмеиваясь, говорили, что при виде короля Каменец не сдастся и турки не разбегутся.

Король же надеялся, что увлечет своим примером шляхту, которая возвела его на престол, а потом так постыдно покинула.

Но никто не трогался с места, так как не в первый раз видели в опасности Речь Посполитую, которая все-таки продолжала оставаться невредимой; и теперь, хотя она была ослаблена, не верили, чтобы турки и казаки могли ее уничтожить.

При дворе между тем Элеонора продолжала разыгрывать комедию: она не переставала настаивать на своем желании сопровождать короля, а он с благодарностью на устах, но с горечью в душе упорно отказывался от этой чести.

Здоровье его с каждым днем ухудшалось; он потерял веру в людей и всякое желание жить. Будущее ему не улыбалось, и он жаждал смерти. С каждым днем увеличивалось его холодное, равнодушное отношение ко всему. Тщетно князь Димитрий успокаивал его надеждой на свои будущие приятельские отношения с Собесским. Пацы обещали, что теперь, после смерти примаса, все изменится и что общими силами разобьют врага, но король ничему не верил. Он послушно исполнял все, чего они желали, делал шаги к соглашению и письмами вызывал гетмана к себе. Но Собесский отговаривался занятиями и отсутствием времени, обещал приехать и, по-видимому, избегая короля, с каждым днем поступал самостоятельнее, желая, чтобы впоследствии вся заслуга пала на него.

Человек этот, который действительно был создан, чтобы спасти отечество, возрастал и возвышался в глазах всех. Когда заходил разговор о несчастном Бучачском мире, об обещанной дани туркам, все единогласно повторяли: — Собесский сокрушит могущество турок, — и обращали свои взоры на гетмана, а не на короля.

Поэтому распространившийся слух о том, что Михаил отправляется воевать, не произвел никакого впечатления, а гетман принял это известие с кислой улыбкой, так как король мог ему доставить лишние хлопоты и быть только помехой. Повиноваться ему он не мог; передать ему командование армией было бы смешно, так как король своим видом не мог поднять солдатский дух… Зачем же он прибывал?

После тихой ранней обедни, приняв благословение, король в сопровождении подканцлера и многочисленного своего двора тронулся в путь, направляясь в Львов.

Но с первых дней уж видно было, что он слишком понадеялся на свои силы, так как, приезжая на ночлег, он замертво падал на постель.

Он не жаловался и ни единым словом не обмолвился о своих страданиях… но верные слуги угадывали о тех усилиях, какие он должен был делать, чтобы скрыть все свои терзания, хотя Браун кормил его лекарствами, которые никакого действия не оказывали. Глаза его все глубже западали, цвет лица стал желтым, дыхание становилось все более затруднительным, а голод и жажда беспрестанно мучили его. Приходилось наскоро сваренными яйцами уменьшить его мучения, которые скоро возобновлялись с той же жестокостью.

Лагерь и двор Собесского отличались от королевских, как день от ночи.

Печаль и страдания Михаила отражались на всех; кругом короля были грустные лица, люди боялись громко говорить, произвести лишний шум. Вид этого болезненного преждевременно состарившегося страдальца, с его похудевшим лицом и вздутым животом, опирающегося на палку, с неподвижным взором, приглядывавшегося ко всему и ничего не видящего, ежеминутно забывавшего о чем-нибудь, вселял сомнение и лишал мужества; так что приезжавшие ко двору полные жизни и энергии уезжали с надломленными силами.

Доступ к королю имели только самые близкие лица, и допущенные к нему, пробыв с ним минуту, выносили очень тяжелое впечатление.

Некоторые не сдерживали себя и, выходя от короля, восклицали: — Ведь это живой труп! В противоположность ему Собесский, которому шел пятый десяток, был полон сил и огня, хотя последствия жизни, проведенной в боях, нередко давали себя чувствовать.

Среди современников Михаила выделялся чудный образ этого человека, ставшего выше всех.

Но в этом богатыре, игравшем видную роль еще во времена Яна Казимира, в этом воспитаннике Чарнецкого — скрывались два разных человека: тот Собесский, каким его сделала домашняя традиция, материнское воспитание, влияние отца, солдатская жизнь, — и другой Собесский — Селадон, подпавший под влияние любимой воспитанницы Марии-Людовики, испорченной и избалованной красавицы Марысеньки, имевшей такое пагубное влияние на благородного, но слишком слабого по отношению к ней любящего человека.

В этот момент его жизни, Собесский, находившийся уже давно в разлуке со своей женой, жившей в Данциге, затем путешествовавшей и поселившейся во Франции, перестал быть рабом жадной и честолюбивой женщины, одолевшей его своими разными капризами и причудами. И в этот-то период своей жизни он с большой страстностью посвятил себя Речи Посполитой, отдавая на служение ей все свои силы, неутомимо занимаясь военными делами, и зорко наблюдая за войском, не давал ему возможности принимать участие в политических заговорах.

Продолжительная разлука с женою, к сожалению, близилась к концу, так как Мария Казимира, заболев и убедившись в том, что она во Франции не сможет занять почетного положения, предоставленного ей в Польше, решилась возвратиться в страну, покинуть которую она раньше уговаривала мужа.

Это время жизни Собесского было переполнено всевозможными затруднениями. Управление огромными поместьями, судебные тяжбы из-за них, хозяйство, громадные расходы и постоянный недостаток в деньгах, необходимость следовать за армией, семейные дела, натянутые отношения с родственниками — все это не давало ему ни днем, ни ночью отдыха. Множество людей искало его покровительства, так как от него зависело многое. К тому же Собесский был страстным охотником; он очень интересовался новыми книгами, любил по вечерам вести философские диспуты с духовными и учеными лицами, и к нему обращались многие с разнообразными просьбами. Ему редко удавалось долго пожить на одном месте из-за постоянных разъездов: то в имение, в лагерь, то в Львов, в Жолкев или Яворов.

Несмотря на проявлявшуюся склонность к полноте, которая чем дальше, тем более делалась ощутительной, гетман являлся олицетворением польских понятий о мужской красоте. Он был довольно высокого роста, представительной наружности, с благородными чертами лица, с черными, блестевшими огнем, полными жизни глазами; он принимал участие во всех рыцарских турнирах, не утомляясь мог десятки часов ездить верхом, стрелял в совершенстве, иногда целые дни проводил в засаде, подстерегая медведя и других диких верей; в салоне же он умел занимать избранное общество, ценившее светский лоск французского тона, оставаясь тем простым польским шляхтичем, который лучше всего чувствовал себя в своем простом кафтане.

Не удивительно, что Мария Казимира временами питала к нему отвращение; она не могла примириться с его образом жизни и убегала от человека, рывшегося в садовых грядках собственными руками, лично наблюдавшего за постройками и кроме всего этого попусту, по ее мнению, тратившего деньги. Влюбленный в нее Собесский с одной стороны казался ей недостаточно светским человеком, с другой стороны она была недовольна, что он не поддавался ее внушениям — видеть единственную цель жизни в обогащении и в удовлетворении ее ненасытного честолюбия.

Находясь в лагере возле Глинян, Собесский забывал обо всем, кроме приближающейся расправы с турками, силы которых измерялись сотнями тысяч, однако в то же время думал о свидании с Марысенькой, которая не особенно торопилась возвратиться к соскучившемуся по ней мужу.

Однажды рано утром Собесский получил известие о том, что король едет в армию.

Сердечный его друг, русский воевода, Станислав Яблоновский, рыцарская личность, подобная Собесскому, вошел в палатку в то время, когда гетман стоял у столика в задумчивости, держа в руках распечатанное письмо.

Собесский молча протянул письмо вошедшему Яблоновскому, который, пробежав его глазами, пожал только плечами от удивления, бросив бумагу на стол.

— Это фантазия больного человека, — произнес он равнодушно, и вряд ли он ее исполнит. Мне пишут из Варшавы, что король был, да и теперь он болен, и хотя он и не бодрится, но ни Браун, ни другие врачи не думают, чтобы он долго прожил. Его поездка сюда окончится тем, что он доедет до Уездова и возвратится обратно.

— К тому же, — со смехом добавил Собесский; — мне пишут, что королева, в вознаграждение за прежнее продолжительное равнодушие, хочет его сопровождать, чтобы ухаживать за больным мужем.

Они взглянули друг на друга.

— Запоздавшая нежность, в искренность которой трудно верить, — произнес русский воевода.

— Король, вероятно, на днях тронется в путь, — сказал гетман, — так как послал квартирмейстров вперед. Но мы не можем взять его с собою в поход на Каменец или Хотин; он был бы нам в тягость, мешая нашим действиям. Присутствие короля, не стоявшего никогда во главе войска, отнюдь не поднимет дух и пыл солдата, и фантазия этого неопытного человека, пожелавшего разыграть роль верховного вождя, может помешать нам свободно действовать. Я предпочитаю быть самостоятельным и руководиться в своих поступках требованиями обстоятельств, а не подчиняться распоряжениям неспособного короля.

— Так-то так, — возразил русский воевода, — но из всех полученных мною известий я заключаю, что это закончится одной неудачной попыткой. Несчастный и неспособный быть действительно полезным, король хочет по крайней мере, чтобы видели его желание пожертвовать собой, и за это нельзя его упрекать.

— Я его от души жалею, — начал Собесский, — но он сам виноват, так как позволил шляхте взвалить на свои плечи непосильную тяжесть. Ему следовало отказаться от королевской короны.

— Но кто мог бы устоять против такой чести? — молвил Яблоновский. — К тому же родные никогда бы не простили ему отречения от престола. Возможно, что он не соразмерил своих сил, а люди видели в нем только сына Иеремия…

— Который вовсе не похож на своего отца, — подхватил гетман: — Иеремий! Но тот по крайней мере был солдатом, счастливым вождем, каких мало, а Михаила в Вене воспитали, как придворного и парик вышиб из него польский дух. При этом оба вздохнули, а гетман машинально взял письмо в руки и, пробежав его несколько раз глазами, пожал плечами, проговорив:

— Мы должны будем поступить сообразно полученным нами известиям и обождать приезда короля, хотя я лично предпочел бы этого не делать, чтобы немедленно предупредить грозу, надвигающуюся со стороны Турции и не дать турецким войскам перейти нашу границу, задержав их вторжение к нам на переправах и перевалах.

— С другой стороны, — добавил Собесский, — Пац запоздал своим приездом и, может быть, мы дождемся его, чтобы вместе с ним обсудить и составить план будущей кампании.

— Пац давно уже должен был быть здесь, — произнес Яблоновский.

— А я посылаю к нему одного гонца за другим и прошу его поторопиться, — сказал гетман, — но он отделывается ничего не объясняющими отговорками и не едет.

Яблоновский нахмурился.

— Нам незачем себя обманывать, — сказал он, — так как я вижу ясно, как на ладони, что никакое соглашение не предохранит нас от зависти и соперничества. Пац рассчитывает на то, что Собесский первым бросится на свежие турецкие силы и будет отброшен, а он воспользуется этим, нападет на уставших язычников и одержит блестящую победу.

— Его расчеты обычно правильные — на сей раз лишены основания, ибо Собесский не увлечется излишней смелостью и не даст на себя неожиданно напасть, потому что он должен быть победителем и вместе с русским воеводой, Яблоновским, даже без помощи литовских войск, справиться с Турцией. Хотя у султана многочисленное войско, растянувшееся на громадном протяжении, но боевыми качествами оно не отличается и при отпоре и натиске бросается в бегство, так что наш один полк стоит их десяти. Поэтому я не боюсь их численности, лишь бы нам удалось только занять хорошие позиции и не дать себя выбить из них.

После непродолжительного молчания гетман возобновил разговор о приезде короля, и они начали высчитывать к какому времени Михаил сможет прибыть.

— Я надеюсь еще на то, что с помощью старого Брауна и моего Янача нам удастся доказать ему невозможность такого опасного путешествия в такую ненастную осеннюю погоду.

Затем они оба вышли из шатра, перед которым находилось гетманское знамя и бунчуки, охраняемые стражей. Небольшое возвышение, на котором расположился гетман, позволяло простым глазом видеть войска, раскинутые кругом на большом протяжении и ожидавшие его распоряжения, чтобы выступить в поход.

С самого раннего утра жизнь кипела в этом муравейнике, откуда доносились звуки труб, барабанов, отголоски разговоров, споры, бряцанье саблями, ржанье привязанных лошадей. День был ясный, земля была покрыта инеем, кругом палаток дымились костры.

Окинув взором эту картину, Собесский с грустной улыбкой простился с Яблоновским и, возвратившись в свой шатер, в одном из отделений которого три писаря ожидали его приказаний, чтобы ответить на многочисленные донесения, письма и просьбы, немедленно принялся за работу.

Кем-то подслушанное известие о предполагавшемся прибытии короля передавалось из одной палатки в другую и производило неодинаковое впечатление.

Одни удивлялись, другие не верили, а третьи надсмехались, так как никто не питал к королю особенно сильных чувств и мало кто о нем думал и придавал значение его деятельности.

— Король? — говорили старшие ротмистры. — Но что же он тут будет делать?

— Все ограничится тем, что он сделает нам смотр и мы, разодетые, в полной парадной форме, крикнув виват, возвратимся обратно в палатки, — говорили другие.

— Если бы он хоть привез с собой, неуплаченное за столько месяцев, жалованье, то мы бы ему кричали vivat от всего сердца, но об этом и думать нечего.

Многие говорили:

— Пятая спица в колеснице!

— Никогда в жизни не командовал войском и никогда не был на войне. Кем он может быть для нас?

В то время, когда таким образом в лагере готовились к принятию короля, последний медленно приближался к Глинянам.

Путешествие продолжалось с большими перерывами из-за осенней слякоти, задерживавшей кортеж иногда несколько дней, да к тому же, доктор Браун назначал маленькие переезды и продолжительный отдых.

Жена Келпша, ехавшая из Варшавы во Львов, присоединилась вместе с мужем к королевской свите и решила до последней возможности не оставлять Михаила.

Измученный одиночеством, король согласился на это, хотя, первое время он очень беспокоился и боялся, чтобы присутствие ее не вызвало сплетен. Но Елена умела так ловко затеряться и быть незаметной в этом громадном количестве слуг и челяди, что никто не обращал на нее внимания.

Король, постоянно погруженный в свои мрачные мысли, слыша ее голос, напоминавший ему счастливые дни юности, становился добрее и спокойнее.

Но чем больше приближались к Глинянам, тем беспокойнее становился король, и, хотя не хотел сознаться, путешествие становилось для него все тяжелее. Лекарства, которыми Браун старался поддержать его силы, не достигали цели, еще более раздражая больного, а еда и питье делали его тяжелым на подъем, сонным, вызывали боли, и ослабевшего короля приходилось ежеминутно искусственно чем-нибудь подкреплять.

Одна только Елена своим разговором могла его заставить хоть минутами позабыть о печальной действительности.

По мере движения короля вперед получалось много известий из лагеря Собесского и много послов прибывало к королю, но ничего утешительного они не приносили. Собесский письмом холодно докладывал, что турки приближаются, что помощь из Литвы до сих пор не прибыла, что свободных войск для встречи его величества слишком мало. В частных письмах, получавшихся придворными короля, сообщались преувеличенные слухи о турках и татарах, которые в небывалом, неслыханном до сих пор количестве должны были обрушиться на Польшу. В некоторых известиях, тщательно скрываемых от короля, сообщалось, что султан, считавший на основании заключенного договора польского короля своим вассалом, обязанным платить ему дань, намерен ему послать почетный халат, который Порта обыкновенно посылала своим подданным с одновременным требованием внести неуплаченную дань. Окружавшие короля из боязни, что известие об ожидающем его позоре может убить несчастного, усилили надзор за получавшимися письмами и за приезжавшими послами, чтобы кто-нибудь неосторожным словом не выдал этой тайны.

Келпш и весь двор должны были поджидать приезжавших послов и шляхту, выезжавшую навстречу королю больше из любопытства, чем из преданности к нему, и собиравшуюся в большом количестве во время ночлегов и отдыхов.

Увидев издали прибывающих, Келпш, молодой Пац или кто-нибудь другой выходил к ним навстречу с просьбой пощадить короля и ни о чем печальном и грозном не сообщать ему. Это затянувшееся продолжительное путешествие становилось для всех невыносимым.

Приближались к Глинянам, откуда Елена должна была повернуть к Львову. Предстоящая с ней разлука печалила Михаила, и когда жена Келпша пришла к королю прощаться, он принял ее с большим чувством, чем обыкновенно. Елена себя не обманывала, да и Браун этого не скрывал перед ней, что королю все хуже и хуже, но сам Михаил не хотел в этом признаться. Когда на пороге избы, в которой он в это время отдыхал, появилась подруга его юности, он, придав себе бодрый вид, радостно приветствовал ее и произнес:

— Видишь, каким молодцом я становлюсь, и у меня есть надежда, что я сумею вместе с гетманом объехать все полки и произвести смотр войскам, не утомившись. Дал бы только Бог сносную погоду.

Елена окинула его грустным взглядом и, усевшись у камина, перед которым грелся постоянно зябнувший король, начала:

— Но войско скоро должно будет выйти в поле, где квартирмейстеры не смогут найти помещения для ночлега, где трудно будет найти пищу и где часто даже нельзя получить воды. Вам придется проводить целый день верхом или в экипаже, всякие лишения вам предстоят, и я дрожу при одной мысли, как это отзовется на вашем больном организме.

Михаил постарался улыбнуться.

— Я не боюсь, — сказал он, стараясь говорить против своего убеждения, — и думаю, что этот новый образ жизни, эти лишения, необходимость находиться в постоянном движении, повлияют на меня лучше, чем продолжительный отдых.

— Когда же вы отдыхали? — прервала Елена. — Ведь вам ни минуты не давали отдохнуть.

— Я сидел взаперти, — сказал король, — и это меня погубило. Теперь я надеюсь на движение, так как мы потомки рыцарей — сотворены для деятельности, для жизни на коне, а не в затхлых избах, скованные налагаемыми на вас обязанностями. Поверь мне, что я выздоровею на воздухе, к тому же один вид войска прибавит мне силы, и все должны будут признать во мне прекрасного воина, истого сына воинственного отца. Но этот Пац, — прибавил он, сжимая кулаки, — который так медлит и до сих пор не мог привлечь Литву, несмотря на мои письма, в которых я умоляю его поторопиться! Я даже не знаю, где он теперь находится.

— Вы доверяете Пацам, ваше величество, — грустно промолвила Елена.

— Потому что Пацы одни остались мне верными, — с живостью ответил король.

— Только к сожалению, — продолжала жена кравчего, — они больше это делают назло гетману, чем из преданности к вам.

После некоторого колебания она продолжала с опущенными глазами:

— Мой муж, как литовец, заинтересован в том, чтобы Литва не осталась в тылу, и он часто осведомляется о том, что там делается. Он говорит, что Пац давно бы уже мог присоединиться к Собесскому и только антагонизм его удерживает.

— Этого быть не может, — запальчиво воскликнул Михаил, — и я этому верить не хочу, так как не допускаю и мысли, чтобы Пац из-за личных интересов подвергнул Речь Посполитую опасности в то время, когда она нуждается в единении всех сил, чтобы не только отразить турок, но и отобрать от них обратно захваченный ими Каменец… Да, Каменец! — вздохнул он. — Эту жемчужину, этот драгоценный кусок земли, потеря которого тяжестью давит мне грудь, и мысль о котором лишает меня сна, потому что если Каменец останется в руках неверных, то это предвещает еще большие унижения и большие потери.

При виде этой вспышки короля, Елена некоторое время молчала.

— Ваше величество, — начала она, — напишите сейчас отсюда к Пацу и умоляйте его, чтобы он поторопился, а муж мой найдет посла, который отвезет и передаст ему ваше письмо.

— Я из Варшавы послал письмо и вчера вторично писал, — со вздохом сказал король, — и думаю, что Пац не имел никакой возможности выступить на помощь гетману.

Келпш, стоявший у окна, шепотом отозвался:

— Ваше величество, гетман Пац может быть слишком много понадеялся на себя; он не собрал нужные силы и потому медлит. Не просить и не умолять его надо, а приказать под угрозой королевской опалы, чтобы он не откладывал и немедленно поспешил к Глинянам.

Михаил беспокойно начал озираться кругом, как будто кого-то или чего-то искал.

— Ксендз Ольшевский? — произнес он взволнованным голосом.

— Я сам могу написать письмо, — прервал Келпш, приближаясь к столу.

— Хорошо, я согласен, — сказал король, напиши, что я приказываю ему не медлить более.

Кравчий принялся писать, а Елена подала королю напиток, к которому он жадно припал запекшимися губами. Король начал шепотом:

— Собесский будет доволен, потому что в своем последнем письме он жаловался на Паца, — и обращаясь к Келпшу, добавил настойчиво, — напиши, что я сам еду в Глиняны, что не гетман, а я буду ждать его там, что не Собесский, а я этого требую, чтобы Литва немедленно присоединилась ко мне. — Ах эти распри! — со вздохом сказал он, — это они, это все наши раздоры вечные, а не турки и казаки, губят Речь Посполитую.

— Слава Богу, — начала Елена, желая его успокоить, — что только одни Пацы в ссоре с Собесским.

— Прибавь еще и Радзивиллов, — прервал король, — которые в родстве с одними и другими.

Келпш, между тем, торопился докончить письмо и придал ему вид частной корреспонденции, не приложив королевской печати, из боязни, что ксендз Ольшевский задержит отправку курьера.

Король, почти что не читая, подписал и дрожащей рукой прибавил несколько благосклонных слов.

— Вы видите, — сказал король, — я делаю все, что могу, а впоследствии чужую вину взвалят на меня; меня связали и делают ответственным за других. Моя судьба такова: победы будут поставлены в заслугу гетмана, а поражения припишут мне.

— Такова судьба многих повелителей… Будут справедливы и признают, что вы желали добра Речи Посполитой.

— Чего достигнешь одними желаниями? — улыбаясь, сказал Михаил. — Желания в счет не идут.

— Но не надо уж так безнадежно ко всему относиться, — начала жена кравчего, — а надо верить в помощь Господню. Вы, ваше величество, может быть, и правы в вашем гневе против гетмана, но не забывайте, что он незаменим, как предводитель, и все его любят и уважают за его заботливость и неутомимость.

— Если б не Радзивиллы, — сказал Михаил, — я бы с помощью Димитрия склонил его на свою сторону. Но это не удалось из-за их упорства, и Димитрий, несмотря на свою женитьбу, остался для них чужим, а я — врагом.

— Это вина Пацов, — вмешалась Елена. Михаил взглянул на нее, иронически улыбаясь.

— Мы не выходим из этого заколдованного колеса: Пацы, Радзивиллы и между борющимися я — их жертва.

Остаток вечера прошел в тихих разговорах у камина. Несколько раз жена кравчего собиралась уходить, но король ее задерживал; печальные предчувствия овладели им, и хотя он старался рассеяться, но это ему не удавалось. Разговоры были прерваны приходом Келпша, который пришел доложить королю, что случайно приехал епископ марминский, Выдзга, приятель Собесского, возвращающийся из Глинян, куда он ездил для свидания с гетманом.

Выдзга считался самым остроумным человеком своего времени и много его сатир на латинском языке было напечатано. Король его знал лично и хотя не считал своим приверженцем, так как это был приятель гетмана, но, принимая во внимание почет, которым он пользовался у всех, его ум и уважение, с которым он относился к памяти Марии Людовики, память которой, как своей первой воспитательницы, король тоже уважал, пришлось пригласить епископа Выдзгу к Михаилу.

А потому Елена поспешила уйти, прошептав на пороге.

— До свиданья!

Вслед за ее уходом в комнату короля вошел епископ Выдзга с веселым выражением лица, приветствуя короля по привычке цитатой из Виргилия.

Грустный Михаил постарался придать своему лицу выражение, не выдающее его душевного состояния.

— Наши дороги встретились, — сказал король, приглашая гостя сесть, — вы пастырь возвращаетесь из Глинян, а я туда еду.

— Да будет Благословение Божие над вами, — сказал Выдзга, — гетман вас ожидает. У войска очень бодрый вид, и оно с нетерпением ждет неприятеля.

Король вздохнул и, не будучи в состоянии скрыть то, что его угнетало, сказал:

— Пац опоздал! Это меня очень огорчает.

— Si vis pacem para bellum[82], — ответил Выдзга, неудачно сострив. — Но наш гетман приготовлен ко всем случайностям и, если не придет рах[83], — то он вместе с вами пойдет воевать.

Такими словами епископ старался развеселить короля, видя пасмурное выражение его лица.

— Плохо только то, — добавил он, — что вы, ваше величество, не особенно здоровы, а едете туда, где от вас потребуется много сил.

— Я постараюсь восстановить свои силы, — быстро произнес Михаил, — так как в дороге я чувствую себя гораздо лучше. А все остальное зависит от Бога.

— Мы все, во главе с гетманом, не только надеемся, но и предвидим, что Господь пошлет нам победу и вознаградит нас за всю горечь, которая до сих пор приходилась на нашу долю. Утешьте себя тем, что испытал ваш предшественник король Казимир, что пришлось перенести нашей доброй героине королеве.

— Единственное мое желание, — страстно прервал король, — это иметь достаточно сил, чтобы выйти в поле брани, подставить свою грудь и умереть… И с какой радостью я бы это сделал!

Когда он произносил эти слова, глаза его засияли, румянец вспыхнул на лице, и вся его фигура преобразилась, придав ему вид рыцаря. Но такое возбужденное состояние продолжалось недолго, голова его опустилась, силы его оставили, и он начал оглядываться, нет ли кого из слуг.

На его зов прибежал Келпш и, взглянув на его запекшиеся, засохшие губы, подал ему приготовленный напиток.

На лице епископа Выдзги с каждой минутой выражалось увеличивавшееся сострадание.

Хотя он никогда не любил короля и был восстановлен против него, наслушавшись в обществе Собесского всего, что там придумывали, чтобы вселить нелюбовь к Михаилу, но теперь, при виде этого страдальца, сердце его смягчилось.

— Ваше величество, — с живостью произнес он. — Я с восторгом гляжу на вас и слушаю. Одного только я не могу понять, каким образом королева и врачи могли допустить, чтобы вы в таком состоянии поехали, да еще с намерением воевать.

Услышав эти слова, король вскочил с своего места, вскрикнув:

— Вы ошибаетесь, отец мой, это боли и страдания минутные, которые скоро проходят, и к которым я привык и не обращаю на них внимания. Боже сохрани, чтобы кто-нибудь посмел мне противиться теперь, когда решение мое непоколебимо, и когда я должен идти и ничто не должно меня задерживать. Отец мой, — добавил он, — Каменец! Мысль о Каменце тяжестью давит мою грудь, я с этой мыслью ложусь и с той же мыслью встаю. Каменец меня убивает, а не болезнь; меня душит договор Бучачский! Я не могу оставить пятно этого позора на своем имени и на своем царствовании, не смыв его кровью.

Выдзга наклонил голову, не говоря ни слова. Король закрыл глаза руками и дрожащим голосом добавил:

— Умру! Погибну! Но я этого желаю! Я себя утешаю тем, что им легко будет найти другого короля, но я дольше так жить не могу.

— Ваше величество, — с серьезностью сказал Выдзга, вставая с кресла. — Ваше имя Михаил, да будет оно для вас хорошим предзнаменованием. Знаете ли вы, что оно означает? Quis ut Deus! Господь охранит вас и сжалится над невинным страдальцем.

Со слезами на глазах епископ добавил:

— Уж поздний час и пора, чтобы вы, ваше величество, легли отдохнуть, а я, благословляя вас животворящим крестом, хотел бы в вашу душу вселить мир.

Измученный всеми пережитыми в этот день волнениями, король тотчас после ухода епископа лег отдохнуть и, несмотря на то, что следующий день был предназначен Брауном для отдыха, велел, чтобы к утру все было приготовлено для дальнейшего следования.

Нетерпение его увеличивалось по мере приближения к цели.

— Не отдохну, не успокоюсь, пока я не буду среди войска. Только там я буду отдыхать, — сказал он.

Кравчий, проведя всю ночь при короле, с грустью видел, как Михаил всю ночь не сомкнул глаз, как он ворочался на постели, то приподнимался, спрашивая который час, то обратно ложился, стараясь уснуть.

На рассвете послали за Брауном, который, услышав от Келпша о состоянии здоровья короля и убедившись, что предполагаемый им отдых не доставит Михаилу облегчения, а только усилит его страдания, согласился на продолжение путешествия и Михаил, дремля в закрытом экипаже, на следующий день ехал дальше по направлению к Глинянам.

Был осенний вечер и на прояснившемся небе заходящее солнце отражалось бледно-желтым заревом, а серые тучи быстро неслись по направлению к востоку. Временами дул холодный ветер, как бы предсказывая наступление мороза.

На обширной равнине под Глинянами, в лагере Собесского, вечерняя жизнь шла своим чередом и видны были лошади, которых вели на водопой и обратно, челядь суетилась под приготовленными навесами, то в одном, то в другом месте были разложены костры, дым от которых, разносимый ветром, стлался по земле. Дневная сутолока и шум понемногу успокаивались, хотя в этот вечер было видно больше всадников, чем обыкновенно, и часть войска стояла возле оседланных лошадей, а некоторые части были верхом, как бы готовясь к выступлению, несмотря на наступление вечера и надвигающуюся темноту. Кавалеристы были расставлены на страже рядами, и, с глазами устремленными на дорогу, ожидали какого-то сигнала.

На возвышенности, где были расположены палатки гетмана и русского воеводы Яблоновского, также заметно было особенное оживление, как будто готовились кого-то встречать.

Многочисленные слуги и челядь Собесского, одетые в праздничные платья, суетились около палаток; сам гетман несколько раз показывался у выхода из шатра, а стремянный прогуливал оседланную верховую лошадь.

Можно легко догадаться, что все эти приготовления были вызваны обещанным приездом короля, но вместо Михаила, который вследствие сильной усталости должен был остановиться для отдыха, не желая предстать перед войском в таком измученном виде, прискакал посол с устным уведомлением, что король Михаил вследствие порчи экипажа (так ему велено было передать) приедет лишь на следующий день.

Расставленная по дороге стража торопливо начала возвращаться обратно в лагерь, а сам гетман поспешил в свою палатку, чтобы сбросить парадную одежду.

— К счастью, — смеясь сказал русский воевода, — нет никакого спеха, но если б мы ожидали короля, стоя лицом к лицу с неприятелем, то это кончалось бы для нас плохо.

Собесский, поспешно сбрасывавший с себя бархат и шелк, чтобы заменить их удобным полушубком на беличьем меху, отозвался:

— Из того, что мне известно, я заключаю, что королю не только не лучше, но здоровье его еще ухудшилось. Немыслимо, чтобы мы его взяли с собою под Хотин, где он нам будет только мешать. Мне писал один из семьи Корыцких, что Браун ему не советовал ехать, но он не послушался, и даже его любимая родственница, жена кравчего Келпша, имеющая на него большое влияние, и она не могла его отговорить.

— Нельзя оспаривать, что его намерение благородно, только он опоздал со своим решением; так как Браун не скрывает и откровенно говорит, что дни короля сочтены, а своим путешествием он сокращает их.

— Ты знаешь, — добавил Собесский, — я никогда не был его другом, я боролся с ним и был против него или вернее тех, которые с ним были заодно или руководили им; но теперь уверяю тебя честным словом, что я от души его жалею… Он не желал этого тернового венца, отказывался от него и ему его насильно возложили на голову, а теперь он за это расплачивается… Жена, вместо того, чтобы скрасить его жизнь, внесла в нее семейные неприятности и увеличила количество его врагов. Пока жил Пражмовский, она заодно с ним участвовала в заговорах, чтобы лишить мужа трона и возвести на престол герцога Лотарингского. Теперь она переменила тактику, но не чувства… Она стала относиться к нему внимательно, потому что ракусский двор начал стыдиться этой позорной интриги, которая могла обнаружиться, и стать всем известной. Взвесь все, что этот человек должен был пережить! Пацы нас обвиняют в том, что мы хотели дать ему яд! Но сама его несчастная жизнь подточила его силы… в последнее время излишек принимаемой им пищи был для него ядом…

Говоря эти слова, Собесский приблизился к своему приятелю, который прислушивался внимательно ко всему, что говорил ему гетман, и, взглянув ему в глаза словно желая проникнуть в его мысли, закончил:

— Кондеуш сумеет опять выступить, как самый сильный кандидат, и на этот раз шляхта ему препятствовать не будет.

— Если мы ей более желательного кандидата не подсунем, — прервал русский воевода. — При случайности результатов выборов нельзя ничего предвидеть даже накануне, а не только так задолго, что лучше всего и доказали выборы нынешнего короля. Жребий иногда удивительно падает, и не всегда имеющие большинство голосов одерживают верх. Может случиться, что Кондеуш будет иметь полную уверенность в том, что он будет избран, а на самом деле могут выбрать Поляновского.

— Оставь меня в покое с этим бедным Поляновским, который сердится и принимает за насмешки, когда с ним заговаривают об этой короне и, вообще, не упоминай больше ни о ком-либо из Пястов. Попытка с Михаилом достаточна.

Яблоновский улыбнулся и сказал:

— Не будем делить шкуры медведя, не убив его предварительно.

— Завтра дождемся приезда короля, — со вздохом сказал гетман, — но я хотел бы вместо него иметь Паца, и тогда мы бодро двинулись бы вперед, освободившись от короля Михаила.

— Если он только даст себя уговорить и отправится обратно, — сказал Яблоновский, — так как больные часто бывают очень упрямы.

Наступило молчание, а затем остальную часть вечера оба друга, связанные самой сердечной приязнью, провели в воспоминаниях о войнах, в которых участвовали совместно или каждый в отдельности.

На следующий день исполнились вчерашние предзнаменования, и белый иней покрыл землю, а ветер, повернувшись к югу> хлестал немилосердно; но день был ясный, хотя и солнечные лучи казались такими же холодными, как и воздух.

Целый день прошел в ожидании приезда короля, и вновь наступил вечер, когда, наконец, получилось известие, что часть королевского поезда, отправленная раньше, прибыла в Глиняны, а король за нею следует.

Собесский вместе с Яблоновским, оба верхом, в сопровождении отряда кавалерии выехали на окраину лагеря, чтобы приветствовать короля.

Там была приготовлена старая изба для Михаила, которому трудно было бы долго оставаться в палатке…

В этот день не думали о торжественном приеме…

Вслед за возами показалось войско, гвардия и гайдуки, принадлежавшие к свите Михаила, за ними снова следовали телеги, дворцовые повозки; а в шестиместном экипаже, полулежа, ехал король Михаил, при нем Браун и ксендз Ольшевский, а Келпш верхом сбоку экипажа.

Короля заблаговременно уведомили, что приближаются к лагерю Собесского, и он, успевши переодеться во время перевала, нетерпеливым, беспокойным взором смотрел, не видны ли уже войска… Лицо короля выражало тревогу, и Браун старался подбодрить его, заставляя принимать сильно действующие возбуждающие капли, хотя бы после и наступил упадок сил.

Коляска, наконец, остановилась и у ее дверец появились на борзых конях оба полководца, Собесский и Яблоновский, окруженные блестящей свитой отборного рыцарства. Зрелище было бы блестящее и единственное в мире, если бы не обратная сторона медали: бледный, измученный болезнью король, завистливым и тревожным взором следивший за своими гетманами.

За Собесским ехал его бунчужный, везли гетманское орлиное крыло, и гарцевал оруженосец со щитом. Сам он был в белом жупане из серебряной парчи, в голубом кунтуше и алой с соболем шапке. Яблоновский был в черном, с золотым шитьем по червленому полю… Ослепительная группа!

Король велел остановить коляску и вышел, рисуясь бодрым видом. Он был одет во все французское: в парике и шляпе с перьями; при шпаге с художественными насечками на стали у самой рукоятки; на груди был шарф, на шее кружева. Когда его тонкие дрожащие ноги ступили на землю, Келпш должен был подхватить его рукой, чтобы не дать упасть. Стараясь улыбнуться, король обнажил голову и приветствовал гетмана и воеводу. Но тихий хриплый голос с трудом был слышен. Оба соскочили с коней и подошли к руке.

Король встретил их в высшей степени приветливо. Собесский и Яблоновский чтили в его лице величие королевской власти, осененной теперь величием болезни; они — прониклись глубоким чувством сострадания, так как король, явившись в лагерь, дал доказательство незаурядной силы воли, ибо преодолел страдания и слабость.

— Я опоздал, — сказал он, — меня задержало минутное недомогание. Теперь мне лучше и я рад быть с вами, чтобы разделить труды похода. Я премного обязан гетману за собранные силы, за его непомерные старания… Я сам не в состоянии вознаградить его за труд… это долг Речи Посполитой…

Собесский покрутил усы.

— Ваше величество, — сказал он, — я не требую награды; я только исполнил долг… Правда, иной раз приходилось тяжело… Но зато у нас теперь довольно сил для отражения грозящей опасности.

— Что-то не видно Паца, — прибавил король, понизив голос и опустив глаза, — я хотел бы оправдать его, да не могу. Неоднократно посылал к нему и торопил… надеюсь, что подействует.

Гетман немного помолчал.

— Пац не может оставить нас в такую решительную минуту, — проговорил он медленно. — В крайнем случае обошлись бы без него, но он никоим образом не может обойтись без исполнения долга, так как покрыл бы себя несмываемым позором…

Король окинул взором небольшую горсточку сподвижников, окружавших гетманов, и стал хвалить.

— Завтра, — перебил Собесский, — я буду иметь честь представить вашему королевскому величеству все свое рыцарство, которое явится на смотре в полном составе. Теперь же вашему величеству пора опочивать, а мы проводим.

На всякий случай, для Михаила была приготовлена верховая лошадь, которую конюший вел следом за коляской. Король хотел уж было сесть в седло, но Браун воспротивился.

— Достаточно придется потрудиться завтра, — сказал он, — а сегодня…

— А сегодня незачем утомляться, — сказал Собесский, — темнеет, и лагерь собирается уснуть.

Добавив еще несколько слов признательности, Михаил вернулся к коляске, а, Собесский с Яблоновским, видя его неуверенные и отяжелевшие движения, сразу поняли, что на завтрашний день нельзя было рассчитывать.

Гарцуя впереди королевского возка, гетман и воевода проводили его до ставки, куда заблаговременно была послана прислуга с готовым ужином. Постоянно мучимый внутренним болезненным чувством отощания, король не мог лечь не поев.

Вместе с ним сели за стол приглашенные гетман и Яблоновский. А для прочего военного начальства был рядом накрыт другой, одинаково обильно уставленный яствами. Глаза всех пристально и неуверенно были устремлены на короля. Тот, чувствуя себя предметом всеобщего внимания, сидел, как на иголках и старался быть бодрым и веселым. Однако, силы поминутно изменяли ему и как только он забывался, усталость брала верх. Даже наименее проницательные не могли обманывать себя: перед ними был больной, старавшийся казаться крепким, и падавший под тяжестью недуга.

Сострадание, с которым уже раньше глядели на него Собесский и воевода, еще усилилось при виде до такой степени измученного человека. Некоторое изумление вызвала в них только непомерная прожорливость короля, обуздать которую он был не в силах; а так как среди присутствовавших не было врача, умеющего отличить голод здорового от жадности больного, то лихорадочное, самоубийственное заглатыванье пищи произвело на гетмана такое впечатление, как будто бы природа сама старалась восполнить убыль сил и таким образом взять верх над недугом.

За ужином разговор опять вертелся около турок, татар и казаков: только о них и говорили, а Собесский настаивал, что надо спешить, раньше чем тьмы тьмущая врагов успеют собраться с силами и вторгнуться в Подолию. Блестящая победа, когда-то одержанная под Хотином, как бы манила полководца попытать счастья под стенами Хотинского замка, и гетман страстно желал именно здесь сразиться с турками. О их численности ходили такие преувеличенные слухи, что им невозможно было верить.

— Если бы даже в самом деле было столько этой саранчи, сколько ворожат наши досужие доброжелатели, я все-таки не слишком опасаюсь ее подавляющей численности. Уже ради продовольствования людей и лошадей, они не могут идти сплошною массой, а должны дробиться. Вся наша задача, следовательно, сводится к тому, чтобы не дать им соединиться, а наносить поражения по очереди… С Божьего соизволения, да с помощью языков, которых должны добыть литовцы, я считаю свой план вполне осуществимым.

Тут разговор перешел на литовцев, татар, переселенных из Литвы, которым Собесский не очень доверял.

Так прошел ужин в оживленных разговорах, после чего Собесский и остальные гости поспешили проститься с королем, осведомившись предварительно в котором часу он хочет произвести смотр войскам.

Хотя требовалось не мало времени, чтобы хотя бегло обревизовать все полки, гетманы выбрали не слишком ранний час, чтобы дать королю выспаться.

Едва дверь закрылась за последним гостем, Келпш увидел, как король, стоявший возле кресла, упал в него в изнеможении. Глаза его сами собой закрылись; он долго перемогался и, не отвечая на вопросы, измученный чрезмерными усилиями, лежал недвижимо и с трудом переводил дыхание.

Волнение, разговоры, поспешная еда, в которой король был очень невоздержен, вызвали общее состояние прострации. Браун, усиленно хлопоча, старался всячески подбодрить короля, без устали пичкая его лекарствами и совсем не думая о том, что и лекарства утомляли организм больного.

Ночью король спал тревожно, лихорадил, но не позволял даже заикнуться об отсрочке смотра: он боялся обнаружить свою слабость. Браун не осмеливался сказать слова, а Келпш, в ответ на благожелательные шепотом намеки, слышал только взрывы гнева и досады

Потому на утро, чуть свет, приготовили самую спокойную лошадь и удобное седло, а, по совету Брауна, держали наготове и возок.

Поднявшись спозаранку, Михаил велел подать завтрак. Ему постоянно чудилось, будто обильная еда прибавляет сил… Взглянув в зеркало, в котором отразилось истомленное лицо, король вообразил, что вид у него свежий и оживленный.

О том, чтобы одеть на себя доспехи, он не смел даже подумать, так как изнемог бы под их тяжестью. Потому он оделся, как всегда, накинув поверх платья шубку, на ноги сапоги с широкими раструбами, вместо оружия, прицепил шпагу. В свите он не нуждался, так как почетною охраной при особе короля являлся сам гетман с боевыми сотоварищами. Потому Собесский очень рано прибыл ко двору, в доспехах и в шишаке, и привел с собой весь штат состоявших при гетмане властей, а равно и атрибуты своего достоинства. По восточному обычаю, впереди Собесского несли разукрашенный бунчук, орлиное крыло на высоком древке; за крылом и бунчуком ехал оруженосец с золотой яниною[84].

А король со своим париком, шляпой и шпагой, вместо всякого оружия, имел бок о бок с великолепным гетманом такой захудалый, а, главное, чуждый, иноземный вид, что глубокое смущение овладело даже его искреннейшими благожелателями. У Келпша навернулись слезы, а молодой Пац пожимал плечами. Было очевидно, что Михаил легко мог стать посмешищем солдат, которым, по сравнению с Собесским, он должен был казаться жалким и убогим.

Но на это не было лекарства!

А сам король, по-видимому, не сознавая, что может быть смешным, боялся только одного: — как бы хватило выдержки, не изменили силы… Страх вызывал приливы крови к голове и обдавал жаром, а потом наступал озноб.

Было ветрено и холодно, но сухо.

На всем пространстве были расставлены полки с развернутыми знаменами, в полном блеске оружия и доспехов. Стояли ли войска на высоте тогдашних требований военного искусства, было больше чем сомнительно; однако, даже иностранцы, относившиеся с предубеждением к военным силам Польши, отдавали должное цесарским хоругвям, копейщикам, закованным в броню и гайдукам, ибо люди были бравые и красивые на редкость. Польские военачальники хвалились перед французским двором крылатыми гусарами; их выправку и живописную обмундировку очень одобряли; однако, видавшие гусар в деле, уже тогда поговаривали о необходимых изменениях в вооружении.

Как солдаты, они были безупречны; но неповоротливы и тяжелы на подъем, потому что перегружены массой амуниции, спутывавшей их по рукам и по ногам.

Легче всего было снаряжение регулярного казачества, служившего в коронном войске; между тем по свидетельству современников вот каково было снаряжение казачьего офицера:

На нем была надета не отличавшаяся легкостью кольчуга, а на голове мисюрка с проволочным чепцом[85]; сбоку палаш, за плечами мушкет или лук с колчаном. У пояса целое хозяйство: шило, кремень, нож, шесть серебряных ложек, вложенных одна в другую, в красном сафьяновом чехле; здесь же за поясом был небольшой пистолет, парадная накидка, тисненая из кожи чарка для воды, сумка для бумаг и денег, гребень, всякая другая мелочь и пук шелковых бечевок для связывания пленных. Все это висело справа, потому что слева был палаш.

Кроме того, к седлу были прицеплены: деревянная бадейка, чтобы поить лошадь; три смены кожаных пут, чтобы треножить; лядунка для мушкета, роговая пороховница и еще много чего другого. А гусары с крыльями у седел, с тяжелыми кончарами, нередко со щитами, луками, колчанами, длинными копьями, в панцирях, кольчугах, мисюрках или шлемах были обременены еще более нежели казаки.

Но в поле, в развернутом строю, когда ветер шелестел концами длинных прапоров, а солнце тысячами искр играло в бляхах конских сбруй, переливалось на позолоте седел, в наголовках и подвесках челок, когда из тысячей железных грудей раздалась песнь Богородице, и ответным зовом откликнулись трубы и литавры, заржали кони… когда рыцарский дух воспламенил сердца отборных, молодец к молодцу, рослых, как исполины, воинов… тогда перед изумленными глазами, как бы воскресали образы давно минувшей, легендарной старины…

Дорого стоили тогда солдаты, с леопардовыми шкурами и персидскими коврами на плечах, с конскими наборами, украшенными бирюзою и рубинами, струившимися вдоль хребтов, с золотыми и серебряными кованными орлиными крыльями… так дорого, что страна, содержавшая такое войско, естественно была приманкой хищников. А об обозах, тянувшихся за каждым из военачальников, нередко возивших с собой, золотую и серебряную утварь, дорогие меха и ценную одежду, уж и говорить нечего…

Таким-то блестящим зрелищем, сиявшим в лучах осеннего солнца, приветствовал Собесский короля.

Не впервые представлялось оно взорам Михаила; но никогда еще не было ни того размаха, ни разнообразия красок, как теперь. Сердце короля должно было исполниться гордостью и уверенностью в своих силах; да и сам Себесский, выводя полки, называя их по имени, — напоминая королю славные страницы из прошлого каждого отдела войск, смело мог гордиться таким войском и высказать надежду, что оно не даст себя разбить скопищу полунагих татар, на маленьких лошадках, вооруженных плохими луками…

Лицо короля расцвело улыбкой щеки вспыхнули, и он низко снимал шляпу перед склонявшимися приветственно знаменами. В начале слабо, потом гораздо гуще, гремели крики — Vivat Rex!

Стать во главе такого войска, сражаться наряду, даже пасть в сражении, казалось ему безмерным счастьем, после всей мученической жизни!

Они объехали уже лучшие полки, а Михаил еще не чувствовал усталости, а лишь по временам озноб. Внезапно, окинув глазом всю ширь поля, лежавшую еще впереди, он внезапно ощутил как бы туманную завесу, опустившуюся перед его глазами и понял, что бледнеет… На лбу выступил холодный пот, внутри что-то засосало и сдавило грудь… сам не зная как он придерживал коня… Собесский, ехавший с ним рядом, не сразу догадался, что случилось, когда подскакал несколько отставший Келпш и подхватил короля в ту самую минуту, когда он, потеряв сознание, склонился на бок и мог свалиться с лошади.

Тщетно старался Михаил удержаться в седле и превозмочь недомогание; пришлось остановиться, придворные соскочили с лошадей и на руках спустили его на землю. Ноги его подгибались; однако, несколько придя в себя, он удержался стоя. Первым его движением, когда сознание вернулось, было оттолкнуть придворных и схватиться за узду. Но, подоспел Браун, а гетман, сойдя с коня, подошел вместе с Яблоновским.

— Ваше величество, — заговорил взволнованно Собесский, — самоубийство, преступление! Мы не можем позволить, чтобы ваше величество напрасно рисковали драгоценной для всех нас жизнью…

— Было… минутное… минутное недомогание… позвольте, — умолял Михаил… — обморок прошел.

— Но может повториться каждую минуту, — перебил, приближаясь, Браун.

— Ваше величество, благоволите сесть в коляску, — настойчиво приступил к королю Яблоновский, — и возвращайтесь в ставку. Немыслимо в таком положении думать не только о войне, но и о простой поездке.

Под влиянием нравственного потрясения королю опять сделалось дурно; он оперся на руку Келпша, побледнел, как смерть, на губах показалась пена и неясно сорвалось слово:

— Каменец!

В состоянии полного изнеможения, из которого старался вывести его, давая капли, Браун, короля на руках снесли в коляску.

Келпш с врачом уселись вместе с ним, а Собесский с Яблоновским продолжали смотр полкам.

Молнией пронеслась весть о болезни короля. Во многих она возбудила сочувствие, другие же, ненавидевшие его, глумились.

— Если он станет во главе войска, как надлежит, когда король идет походом с армией, то-то хорошо пойдут дела! Ведь он никогда не нюхал пороху и не слышал свиста татарских стрел!

В сердце гетмана, может быть впервые, зашевелилась искренняя жалость к нелюбимому властителю. Собесский постоянно находился под впечатлением клевет, которые распространял примас о бесчувствии, равнодушии, чудачествах короля, желая сделать его предметом всеобщей ненависти. Гетман ближе взглянул теперь на Михаила, вник сердцем в его долю, вспомнил все его правление и проникся непритворной жалостью. Одно единственное слово, произнесенное побелевшими устами — Каменец! — произвело переворот в душе гетмана. Он глубоко пожалел, что неоднократно бывал вынужден стать в ряды его противников.

После отъезда короля, в полуобморочном состоянии, гетман спешно кончил смотр и вернулся с Яблоновским в свою палатку. Здесь он излил перед другом свои чувства. Воевода русский признался также, что и на него король произвел впечатление глубоко несчастного человека.

— Вдобавок, — молвил гетман, — она изменяет ему! Мучит и отравляет остаток дней; как же после того не пожалеть несчастного?

— Теперь я понял все, — прибавил воевода, — он хочет идти с нами, чтобы смыть с себя пятно, чтобы очистить свою совесть. — Но можем ли мы принять такую жертву?

— Никогда на свете! — воскликнул Собесский. — Король должен быть обставлен известной помпой и удобствами; тем более больной. Все это будет нас стеснять в походе; для его охраны придется выделить лучшие гвардейские полки, двигаться медлительно… и, в конце концов, он все-таки не выдержит.

— Невозможно взять его с собой, — подтвердил Яблоновский, — понятно, в Варшаву ему нельзя вернуться: пусть едет в Львов; там ближе к театру военных действий.

— Но даст ли он себя уговорить?

— Тот кравчий… как его там, — перебил воевода, — имеет на короля влияние… король слушается его. Он муж его двоюродной сестры, Зебжидовской; надо пригласить его и посоветоваться.

Собесский, не ответив, вышел из той части шатра, где происходил разговор, и ударил в ладоши.

— Мишка! — крикнул он казачку. — Садись на лошадь, поезжай в усадьбу, где живет король и позови ко мне пана Келпша! Но смотри, не забудь кого: если не того изловишь карася, я накладу тебе в шею. Скажи, что гетман спешно просит на два слова.

Казачок умчался, так как у Собесского все делалось мигом. Не прошло и получаса, как кравчий соскочил с коня у палатки гетмана, сумрачный, как ночь.

— Пришлось обратиться к вам, — сказал гетман, здороваясь, — король плох и будет еще хуже, если он упрется ехать с нами. И смех, и горе говорить об этом.

— Так-то так, — возразил Келпш, — но если он не поедет с вами, то умрет с тоски и горя.

— Скорее выздоровеет, — сказал Собесский, — мы никоим образом не можем согласиться на его присутствие: дело идет о его жизни. В походе он будет бесполезен, только нас задержит… Отвезите его пока во Львов: там ближе. Вы имеете на него влияние: уговорите.

— Я слуга, — ответил Келпш, — мои слова не имеют веса. Король знает, что я готов отдать за него жизнь, но этого мало. Я слишком молод.

— Разговоры начнем мы с воеводой, — продолжал Собесский, — а вы поддержите; скажите тоже ксендзу Ольшевскому; пусть клонит в тому же. А как теперь здоровье короля, в каком он состоянии сейчас был, когда вы уезжали? — спросил под конец гетман.

Келпш покачал головой.

— Лежит в постели, облокотившись на руку, и думает; по временам мечется, как в жару. Когда мы привели его домой, пришлось накормить его и напоить, чтобы утешить боли; он отяжелел и задремал; теперь проснулся и опять страдает.

— Можно повидать его сегодня? — спросил Яблоновский. — Чем скорее отправим его в Львов, тем лучше; здесь нет ни удобств, ни аптеки, ни врачей. Вы должны выехать немедленно.

— Вечером король сам хотел повидаться с господами гетманами; будем ждать.

— Подготовьте его к тому, с чем мы приедем.

Едва Келпш успел уехать, как подкатил Браун в возке, с тем, чтобы просить Собесского не допустить выступление короля в поход.

— Немного в нем осталось жизни, — говорил старичок, — не годится добивать его без всякой пользы. И думать нельзя тащить его в поход: дай Бог доехать с ним до Львова!

Вероятно, Михаил и сам больше не обманывался; однако, порой старался убедить себя, что должен ехать и поедет. Келпш пожимал плечами и ничего не отвечал, предоставив более решительные разговоры гетману.

Наконец, доложили о его приезде. Пришел ксендз Ольшевский, и все уселись вокруг ложа короля. Браун стал к сторонке.

— Ваше величество, — начал Собесский, — мы пришли не от себя, а от имени всего войска вашего величества, просить отказаться от участия в походе в первым делом подумать о здоровье. Когда, Бог даст, поправитесь, тогда во всякое время можете догнать нас; я же, не дожидаясь Паца, должен идти вперед. Но пусть ваше величество едет на отдых не в Варшаву, а во Львов, поближе к войску.

Михаил молчал, понурив голову. Ксендз Ольшевский поддержал слова гетмана; то же сделал Яблоновский, а последним проворчал Браун, что иначе и быть не может.

— Не смею спорить, — медленно ответил Михаил, — что от меня вам мало пользы; я не гожусь ни в полководцы, ни в солдаты. Но для меня тяжелый крест не быть там, где оружием будут решаться судьбы народа. Мне легче бы умереть рядом с вами от стрелы татарина, чем бесславно доживать в корчме, с неотступной мыслью о Каменце, о вас и о походе… Умирать и даже не знать, что делается.

— О каждом шаге будем осведомлять ваше величество нарочными, — прибавил Собесский, — только выезжайте без промедления во Львов: в Глинянах нет ни удобств, ни присмотра, ни покоя. Мы также трогаемся завтра и начинаем сниматься с лагеря.

Не о чем было спорить: необходимость заставляла подчиниться. Тогда король, обращаясь к гетману, взмолился:

— Пан гетман, заклинаю вас гетманской честью, извещайте меня о своих начинаниях и, даст Бог, победах. Пусть повезет вам в борьбе с турками, как повезло моему отцу в борьбе с казачеством. Вы разобьете их, отвоюете обратно Каменец… только мне уж не видать такого счастья!

— Ваше величество, — вставил Яблоновский, — не надо предаваться мрачным мыслям. Сил у вас достаточно, года не Бог весть какие. Отдых и умение врачей вернут здоровье.

— Нет, — сухо ответил король, — даже весть о взятии Каменца не могла бы вернуть мне жизнь.

И он схватился за грудь.

— Что-то сосет у меня в груди и высосало жизнь. С этими словами он снова поник головой.

Еще с минуту продолжался разговор; потом, заметив, что король очень утомлен, гетман стал прощаться, сообщив о людях и охране, которую он даст для сопровождения короля во Львов.

Михаил молча был на все согласен.

Слезы брызнули из глаз Собесского, когда он в последний раз простился с королем, уверенный, что уже не застанет его в живых; ксендз Ольшевский вышел проводить гетманов, а Браун приблизился со своими каплями.

— Ваше величество, — сказал он, — я на ночь высылаю во Львов квартирмейстера подготовить помещения для вашего величества и придворных. Часть обозов выедет сегодня же.

Михаил не противился; он лежал в постели, погруженный в мысли. Ежеминутно он вспоминал с глубоким огорчением, что не мог отправиться на войну.

— Бог отнял у меня и это утешение, — вздыхал он.

Келпш утешал его, ссылаясь на обещания Брауна скоро вылечить его и на вероятность, что война затянется. Вечером, когда все стихло и из лагеря доносились сигнальные рожки, король стал метаться и дрожать; прислушивался, опять ложился и начинал молиться. До Келпша доносились попеременно слова: — Каменец! и — да будет воля Твоя!

Когда на утро, около десяти часов, король вышел, опираясь на двух пажей, чтобы сесть в коляску, приехал опять Собесский, сошел с коня и почти с нежностью приветствовал, а потом напутствовал несчастного страдальца.

— Поезжайте, ваше величество, и не смущайтесь духом: я чувствую, что мы разобьем эту сволочь, на саблях разнесем Бучачский договор, так что от него не останется следа. И Каменец возьмем обратно!

Напутствуемый благими предчувствиями гетмана, Михаил сел, или, лучше сказать, лег в возок и медленно, точно похоронным шагом, проселками, минуя лагерь, потянулся к Львову.

Жена кравчего, которую муж известил нарочным, рыдая ожидала короля и готовилась на подвиг милосердия, чувствуя, что этот подвиг будет последней услугой несчастливому брату.

Хотели, было, дать знать королеве, но Михаил сам велел не торопиться.

В пути больной все время был в полудремоте. Просыпаясь, жадно ел и пил, а потом опять впадал в глубокий сон.

По пути во Львов, король получил известие, что Пац с литовцами примкнул к Собесскому и что войска спешно двигаются против турок, расположившихся лагерем у Хотина. Говорили, будто их там собрались несметные полчища и стоят они под защитой реки, скалистой местности, окопов и самой крепости, господствующей над окрестной страной.

Для Михаила было очень утешительно, что те, на которых он рассчитывал, явились, несмотря на нелады и споры с Собесским, туда, где им следовало быть по долгу службы. Путешествие во Львов, медленное, не очень утомительное, не слишком повлияло на состояние здоровья короля. Только ксендзу Ольшевскому и Келпшу приходилось неустанно отвечать па вопросы, которыми он надоедал им, требуя постоянно свежих известий о состоянии войск.

Львов не сделал никаких шагов для приема короля; число горячих приверженцев Собесского было здесь гораздо больше. Слухи о болезни и возвращении Михаила были встречены с полным равнодушием.

Только кравчина[86] встретила его с волнением, целуя руки.

— Вот видишь, — сказал он слабым голосом, — не приняли меня… Не позволили даже с честью умереть. Я обречен на бездействие в постели.

Достаточно было Елене взглянуть на короля, чтобы понять приговор врачей: настолько сильно изменился к худшему вид Михаила за такой короткий срок. Лицо его, казалось, уже носило печать смерти, которая намечает свои жертвы раньше чем их похитить.

Хотя состояние здоровья короля до слез огорчало жену Келпша, она старалась напускать на себя веселость и поддерживать бодрость больного ребяческими обнадеживаниями.

— Всемилостивейший государь, — говорила она, хлопоча около больного, — вы скоро будете здоровы. Старый добряк Браун прекрасный врач; но глаза его освоились с внешними признаками вашей болезни, а потому многого не видят. Во Львове же врачей много, мы созовем их на совет. А главное, нужен отдых, не только телу, но и духу; доверьтесь доблести войск и их вождей: все без сомнения наладится и мы отвоюем Каменец.

Король вздрогнул всем телом, услыхав это слово: достаточно намозолило оно ему в последнее время уши.

— Каменец! — повторил он глухо, — Каменец… А потом я готов к смерти…

Кто мог бы описать впечатления ближайших дней? Нетерпение сделало их бесконечно длинными; известия приходили редко, и не всякие можно было доводить до сведения короля, Число окружавших его лиц сократилось чрезвычайно; осталась при нем горсточка верных и еще меньше любопытных.

После ухудшения в результате пребывания в Глинянах, здоровье Михаила, казалось, несколько улучшилось. Он мог уже не лежать целыми днями на постели, а иногда прогуливался с тростью, без помощи пажей; порой даже почитывал, а страдания значительно уменьшились, вследствие правильного образа жизни. Он сам сознал теперь, что возвращение во Львов было безусловно необходимо.

Послали гонцов в Варшаву, сообщить об улучшении здоровья короля и об изменении предначертаний. Однако, Михаил строго-настрого распорядился, чтобы королева не смела оставлять столицу и выезжать к нему во Львов. На самом деле, весть о болезни короля в Глинянах произвела в Варшаве сильнейшее впечатление, в особенности на королеву. Казалось, что заболевание в данном случае являлось предвестником близкой смерти, которой ждали с нетерпением.

Почти тотчас отправили гонца в Вену, а Тольтини предложил свои услуги, чтобы съездить во Львов и лично убедиться в состоянии здоровья короля. Судя по всему, итальянец надеялся застать короля Михаила уже при последнем издыхании.

Однако надежды оказались обманчивыми и непосредственно по приезде во Львов, Тольтини узнал от Брауна, что королю гораздо лучше. Тем не менее, не доверяя Брауну, итальянец решился сам добраться до больного и узнать правду о мнимом улучшении. А так как у него были письма и документы от королевы, то кравчий, доведя о том до сведения короля, немедленно впустил Тольтини в спальню.

В этот день король оделся и сидел в кресле, а после ночного отдыха лицо его носило меньше следов страданий, нежели обыкновенно. Хотя чувства Тольтини были совсем иные, однако, он всячески старался выказать радость и удовольствие по случаю улучшения здоровья короля. Он с оживлением стал говорить о том, как искренне желает королева приехать, чтобы лично следить за здоровьем мужа.

Михаил принял заявление Тольтини с двусмысленной улыбкой.

— А я вовсе не желаю, чтобы ее величество, вопреки настоятельной необходимости беречь здоровье, испытала все трудности пути по бездорожью в скверную осеннюю погоду. Да я и сам совсем не собираюсь проводить здесь время в праздности, а, как только вернутся силы, отправлюсь на соединение с войсками гетманов.

Чтобы возможно лучше убедиться в правильности своих заключений, итальянец не торопился в обратный путь. Улучшение здоровья, которому он притворно радовался, основательно мешало его планам.

Неужели король Михаил в самом деле может окрепнуть и поправиться? Для королевы это было бы ужасно, и, все ее надежды снова потонули бы во мраке грядущих событий. Итальянец, ради справок, стал в особенности льнуть к врачам, из которых многие призывались вместе со старым Брауном к постели короля. Один из них, Збоинский, питомец Болонского университета, хорошо говоривший по-итальянски, охотно давал Тольтини все необходимые справки, отнюдь не подозревая о его злокозненных намерениях. Врач был человек молодой, очень сметливый, с проницательным умом.

— По моему, — сказал Збоинский, когда Тольтини пристал к нему, требуя неприкрашенной правды, — улучшение в здоровье короля призрачно и скоропреходяще. Организм его подтачивается какою-то внутренней упорной болезнью, требующей скорее хирургического лечения, нежели снадобий… но там, где она сидит, ее нельзя достать ножом. Потому постоянно будут чередоваться то улучшение, то ухудшение, пока что-нибудь неожиданное, какое-либо потрясение, которое может ускорить роковой конец.

— Конечно, — продолжал Збоинский, — мы с радостью удлинили бы век его величества, но, по нынешним временам, нужно быть действительно донельзя осторожным, чтобы уберечь короля от душевных потрясений. К счастью, он ничего еще не знает кой о чем, хорошо известном ксендзу Ольшевскому: но достаточно намека, и король погиб…

Глаза Тольтини вспыхнули, он жадно приник к врачу, точно желая высосать из него ту тайну, которая могла бы быть для короля смертельной.

— В чем дело? В чем дело? — наседал он на врача. Збоинский был мало осведомлен о придворных обстоятельствах

и думал, что секретарь, или, как говорилось для почета, канцлер королевы, непременно должен быть посвящен во все подробности, а потому, без всякого стеснения, добавил:

— Вы ведь, наверно, знаете, что султан снарядил к королю посольство, чтобы потребовать недоимочную дань, согласно Бучачскому договору. Посол вместе с тем везет с собой позорную одежду данников, почетный невольничий халат для королей… халат, которым жалуют вассалов… Несомненно, что если до короля дойдет весть о посольстве, о халате, он не перенесет надругательства и срама… В его состоянии и при такой потере сил удар был бы смертелен… Поэтому гетман Собесский всячески старается перехватить посла, не пропустить его во Львов; мы же прилагаем все усилия к тому, чтобы скрыть от короля самый факт посольства.

Для Тольтини это было новостью, и он с трудом скрыл радость по поводу слышанного. В голове его немедленно зародился сатанинский план. Откровенность врача дала ему в руки оружие, с помощью которого он мог без опасности для себя и для королевы нанести смертельный удар королю. Король жадно набрасывался на новости, а Тольтини никому не обещал молчать. Надо было только улучить минуту и с глаза на глаз под покровом тайны шепнуть королю о халате и о дани… Это был шаг, на который итальянец не мог решиться без основательного размышления.

А что если предсказание Збоинского не оправдается, Михаил мужественно вынесет удар и козни итальянца обнаружатся?.. Король несколько окреп… А потому Тольтини колебался.

Между тем из Буковинского похода приходили временами во Львов очень утешительные вести. Доброжелатели короля, зная, как хорошо отражаются на здоровье короля радостные новости, не стеснялись их выдумывать, а также раздувать мелкие успехи. Король не подозревал о таком благонамеренном обмане.

Ходили смутные толки о событии, которое вскоре должно было стать общим достоянием и являлось результатом деятельности Собесского: Молдавия, призванная сераскиром на помощь против Польши, в действительности собиралась примкнуть к ней против Турции. Нежданное и чрезвычайно важное содействие Молдавии не только подрывало силы сераскира, но одновременно значительно увеличивало военную мощь Собесского.

Радость была всеобщая, но пока все же еще преждевременная. Тольтини не верил слухам, а тем временем старался улучить минуту для осуществления своего дьявольского плана.

Никто усерднее его не дежурил теперь в прихожей короля, готовый на всякие услуги и неотступно занятый единой мыслью проникнуть в спальню короля и снискать его доверие.

Ходили и другие слухи, будто, вступив в Буковину, гетман встретил султанского посла с халатом и, несмотря на дипломатический характер миссии, велел схватить его и заточить под стражу, так как война уже была объявлена.

Тольтини и этому не верил, возражая, что Собесский не посмел бы задержать посла…

В то же время ксендз Ольшевский и заботливый Келпш принимали все меры, чтобы никакие вести без надобности не доводились до сведения короля.

На самом же деле гетман фактически встретил агу в Буковине и под влиянием минуты хотел было сослать его до конца войны в какой-либо замок, однако, сообразил, что незачем преждевременно дразнить турок. Поэтому он ограничился тем, что под предлогом охраны личной безопасности, окружил агу таким надзором, что тот шага не мог ступить без ведома Собесского.

Ага направился во Львов… но здесь стерег его Ольшевский.

Королю было лучше, и все радовались; сам же он старался себя уверить, что вскоре сможет сесть на лошадь.

Однажды вечером итальянец узнал, наконец, наверное, что ага приехал под конвоем и со шкатулкой, в которой находился присланный султаном халат и фирман… но посол был окружен таким тесным кольцом дозора, что не мог никуда двинуться, никого принять, за исключением чиновников, откомандированных к нему ксендзом Ольшевским, имевшим поручение всячески оттягивать аудиенцию под предлогом болезни короля.

Тольтини твердо решил довести план свой до конца. Обстоятельства складывались для него весьма благоприятно, так как король постоянно нарекал, что под предлогом болезни от него многое скрывают и не говорят правды. Особенно беспокоило его вторжение в Буковину, ознаменованную в былое время тяжкими поражениями польских войск. Тольтини в разговорах с королем резко осуждал утаивание известий, так как неосведомленность осуждала короля на полное бездействие.

На ужин дали Михаилу в этот день его любимое жаркое из чирков[87]; он слишком приналег на них с болезненной жадностью, которой в душе стыдился. Вскоре после того он лег в довольно веселом и оживленном настроении. Итальянец, всячески старавшийся улучить минуту, чтобы поговорить с королем наедине, прокрался в спальню, когда в ней никого не было, так как все, до пажей включительно, дежуривших у входа, пошли ужинать.

Воспользовавшись случаем, Тольтини сел у изголовья короля и стал развлекать его всевозможными привезенными из Варшавы кривотолками.

— Какое мне дело до всех ваших сплетен, — сказал король довольно весело, — я предпочел бы получить достоверные известия о Собесском и о Паце. Пац писал и жаловался, будто коронный гетман, идущий впереди, так очищает край, что ему, Пацу, идущему по его следам, нечем кормить солдат. Уже несколько дней, как не было свежих новостей.

— Может быть все происходит от чрезмерных опасений за здоровье вашего величества, — начал итальянец, — однако, порицать такую заботливость нельзя, раз она от доброго сердца. Хотя, по моему мнению, ксендз подканцлер и весь двор преувеличивают слабость и впечатлительность вашего величества. Мне кажется, что откровенность во всем, что касается войны, была бы гораздо полезнее, так как подготовила бы ко всякого рода случайностям.

— Так оно и есть на самом деле, — живо подхватил Михаил, — ибо, зная о всех предосторожностях, о совершенно излишнем старании оградить меня от новостей, я еще более тревожусь; а воображение рисует мне разные ужасы, хуже чего и быть не может.

Тольтини улыбался и многозначительно оглядывался по сторонам, как бы в страхе, что его подслушают. А король сейчас же заподозрил, что итальянец кое-что знает и может открыть ему глаза на многое.

— Хоть ты-то будь откровенен, если что знаешь, — молвил он, обращаясь к итальянцу.

— Даже если бы знал, — возразил Тольтини, — то побоялся бы, так строго запрещено сообщать что-либо вашему величеству помимо ксендза-епископа; сохрани Бог, я бы погиб!

Король очень взволновался.

— Боже милостивый! — воскликнул он, — не настолько же я болен и не впал еще в младенчество, чтобы нуждаться в такой опеке! Сердит меня это!

Итальянец пожал плечами и продолжал молчать.

— Да говори же, если есть какие-нибудь новости! — нервничал король. — У меня довольно силы, чтобы слышать правду, и я не боюсь.

— Не могу, — чуть слышно сказал Тольтини, наклоняясь к его уху, — ваше королевское величество невольно можете проговориться, а так как здесь не было никого, кроме меня, я бы остался в подозрении, и мне бы не простили…

— Я в жизни никого не предал, — стал умолять его король, — прошу тебя, если знаешь что-либо от меня скрытое, скажи… скажи! Век буду тебе признателен.

С этими словами, зная алчность Тольтини, король, подумав, с трудом снял с исхудавшего пальца левой руки драгоценный перстень со смарагдом и протянул его Тольтини. Тот для вида стал отказываться, а потом, низко кланяясь, принял перстень и поцеловал Михаилу руку.

Глаза короля горели любопытством и тревогой; понятно, то утаенное не могло быть благоприятным, и он весь дрожал.

— То, что они окружают тайной, — начал итальянец едва слышно, — совсем не заслуживает таких предосторожностей… да и вовсе не так важно, как им кажется…

— Ах, — перебил король, — милейший Келпш и двоюродная сестра моя, пани кравчина, действительно обходятся со мной, как с ребенком. У меня больше мужества и твердости, чем у них: вся жизнь моя тому порукой. Ну, говори же, говори, скорее! Что там такое! — приказал он, обратившись к Тольтини.

Итальянец стал улыбаться.

— По-моему, все это вздор. Султан снарядил к вашему величеству посла с подарками, и будто ограничился присылкой халата, каким обычно одаривает своих вассалов, да кстати напоминает и о дани…

Говоря, Тольтини следил за королем и испугался, увидев впечатление, произведенное на жадно слушавшего Михаила. Король побледнел как полотно, затрясся, на лбу выступил крупный пот… он обессилел и должен был опереться на руки… Он молчал… слышалось только ускоренное, затрудненное дыхание и грудные хрипы…

— Все это вздор, — прибавил Тольтини.

— Приехал? Посол приехал? — лихорадочно подхватил король.

Итальянец смутился и снова струсил.

— Наверное не знаю… истинно говорю, не знаю… и прибавил. — Одни болтают, будто он здесь сидит под стражей в гостинице; другие, будто едет; третьи утверждают, что гетман перехватил его в пути…

— Толкуют… у всех на языке, что султан послал за данью! Что мне, своему вассалу, шлет халат! — и король в отчаянии заломил руки, — уже об этом всем известно! Даже если бы после слухи оказались ложны, какой позор, что приплетают мое имя! Ведь найдутся люди, которые поверят!..

Король закрыл лицо бледными руками, склонился к стене, обитой кожей, и остался сидеть так, погруженный в мысли.

В прихожей послышались шаги. Итальянец испугался, как бы его не поймали на месте преступления, и стал молить:

— Всемилостивый государь… заклинаю ваше королевское величество, не губите меня, не говорите, что я выдал тайну.

Но король, по-видимому, не слышал.

Тольтини встал, нагнулся над ним и поднес стакан с питьем, которым пользовали короля; тот ничего не видел, пока холодное стекло не коснулось его руки. Тогда он схватил кубок и сразу выпил. По глазам было видно, что он плакал.

— Будь покоен, — сказал он, — не бойся; в случае чего я защищу тебя: скажу, что заставил говорить.

— Я никоим образом ни в чем не сознаюсь, — прибавил итальянец.

Он едва успел договорить, как на пороге показался Келпш и, сразу распознав состояние короля, подбежал к постели.

— Что это значит? — грозно спросил он итальянца.

— Не знаю, ничего не знаю, — твердил Тольтини, — минуту тому назад его величество изволили свободно разговаривать, были очень оживленны… какое-то мгновенное недомогание…

— Но о чем вы говорили? — добивался кравчий.

— О Варшаве, о пустых и безразличных обстоятельствах, — ответил итальянец.

Он не хотел уйти, не простившись с королем. Кравчему пришлось удалить его почти насильно, зная, что Михаил в его присутствии бывал обыкновенно сдержан и осторожен.

Тольтини сопротивлялся и очень беспокоился. Он громким голосом простился с Михаилом, промолчавшим на его приветствие, и выскользнул из спальни.

Перепуганный Келпш, склонясь над королем, старался ласковыми, тихими словами вывести его из оцепенения. Он хорошо знал, что все подобные припадки наступали обычно после сильного душевного волнения. А потому не сомневался что и на этот раз виной была какая-нибудь бестактность итальянца, неприятное воспоминание о прошлом…

— Ваше величество, — начал он, — мы одни. Не позвать ли Брауна? Что случилось? Вероятно, Тольтини вас замучил…

Король медленно повернул к нему побледневшее лицо, взял за руку и промолвил слабым голосом:

— Не обвиняй итальянца, оставь его в покое; мне просто стало дурно; ничего, пройдет…

И, оборвав на последнем слове, устремил на кравчего пылавшие глаза:

— Какие вести?

Не успел Келпш ответить, как осторожно, едва приоткрыв дверь, вошла его жена. Ее влекло предчувствие беды; она скорыми шагами подошла к постели и, не ожидая объяснения мужа, видя что с королем неладно, воскликнула вполголоса:

— Итальянец только что ушел отсюда: это его дело.

— Наверно есть известия из войска, от гетманов, может быть, от турок… вы все утаиваете… я этим мучусь… думаю… голова полна ужасных мыслей и догадок… Говорите, если что случилось!

— Ничего особенного, — ответил Келпш, — как только придут известия от гетмана, мы сообщим немедленно.

Михаил тревожно метался на постели. Пришел Браун… подошел, взял руку короля… и ужаснулся.

— Что могло так взволновать его? — спросил он. Никто не знал. Михаил взглянул на врача.

— Дай мне успокоительного, — молвил он, — действительно, я весь охвачен невыразимым беспокойством… Боюсь, не знаю сам чего.

Здоровье короля, с утра обнаружившее значительное улучшение, внезапно так изменилось к худшему, что Браун немедленно послал за Збоинским и еще третьим врачом, которого пригласил на совещание. Тем временем королю дали капель и заставили лечь; все молча хлопотали около него.

Лихорадка все увеличивалась. Браун, поминутно щупавший пульс, с тревогой следил за усилением недуга. Его подоспевшие коллеги также были недовольны положением больного. Доискивались причины, но не могли догадаться.

— Верно кто-нибудь из прислуги неосторожно сообщил королю о приезде аги…

Келпш выбежал в сени и стал чинить допрос дворовым людям, личной прислуге короля и служащим. Отвечали неопределенно, что Тольтини очень долго был у короля и шептали друг другу на ухо, будто любопытный паж Машковский видел в замочную скважину, как, нагнувшись над постелью короля, Тольтини таинственно, вполголоса, что-то ему рассказывал.

— О! — воскликнула пани Келпш. — Виноват во всем этот мерзкий итальянец! Я считаю его способным не только на злостные речи, но и на отраву. Он молодец на все руки, а действует не иначе, как обдумав и учтя вперед всякие последствия.

Король напрасно просил слабым голосом, чтобы все разошлись и оставили его под охраной обычной ночной стражи: никто не хотел уходить, так что ему удалось уговорить только супругу кравчего. После полуночи он впал в тревожный сон, прерывавшийся то криком, то попытками вскочить и убежать в припадке страха.

Келпш с удивлением разобрал в его выкриках слова: дань… ага… султан…

Не было сомнения, что кто-то выдал тайну, но этим «кто-то» мог быть только Тольтини. Ксендз Ольшевский, осведомленный об этом утром, распорядился выслать итальянца в Варшаву, без прощальной аудиенции у короля.

Когда король проснулся после очень худо проведенной ночи, он был так слаб, несколько часов страданий так страшно надорвали его силы, что Браун не знал, что делать. Тем временем епископ, в нескольких словах выяснив королю положение дел и придя к соглашению, велел попросить к себе итальянца.

— Волею его величества, — сказал он, — вы сегодня же должны выехать в Варшаву. Отзывные грамоты будут вручены вам после. На вас возлагается передать королеве привет и сообщить, что королю лучше, хотя и замечается временный упадок сил. Ей незачем тревожиться, присмотр за больным здесь образцовый.

Тольтини должен был повиноваться. Он понял, что его выследили и накрыли, но отнесся к этому совершенно безразлично, лишь бы достичь желанной цели…

В течение дня не только не наступило улучшения, но лихорадочное состояние короля усилилось. Одновременно росло и беспокойство приближенных.

Михаил не терял сознания, но едва начинал засыпать, как принимался бредить и кричать, не помня себя и своих слов. Голода не чувствовал, но жажда мучила его неустанно.

Оставшись незадолго до полудня наедине с женой кравчего, король огляделся и шепнул:

— Прибыл ага от султана!

— Какой ага? — спросила Елена.

— Ага с халатом, с путами, с кандалами, чтобы заковать меня!..

Супруга кравчего всплеснула руками.

— О, король мой! — воскликнула она. — Что за мысли? Что вам привиделось? Верно кто-нибудь встревожил вас глупою и лживой болтовней. Ага?.. Да, действительно, приехал турецкий посол, но без халата и без требований. Ему попросту поручено дознаться, с какою целью сосредоточиваются на границе наши войска. Все остальное недобросовестные сплетни.

Неизвестно, поверил ли Михаил опровержениям или не поверил, но он умолк, весь погруженный в думы, сплетавшиеся в лихорадочном бреду в диковинную и бессмысленную путаницу. Все сразу хлынуло потоком в мозг больного: воспоминания молодости, муки царствования, борьба, в которой все были против него… интриги жены, надежды оружием смыть с себя в глазах людей позор… болезнь, приковавшая его к постели. У него не было ни любви, ни воли к жизни; а все же не хотелось умереть в решительную минуту, когда Польша собиралась саблей расторгнуть ненавистный Бучачский договор; закрыть глаза навеки, за миг до желанного рассвета, казалось ему ужаснейшим ударом.

Напрасно Елена старалась его утешить.

— Рок неумолим, — повторял он в минуты просветления, — ничто не может изменить приговор судьбы: ни слезы, ни молитва, ни смирение. Я умру тогда, когда жизнь, быть может, собиралась мне улыбнуться…

К счастью, среди горестных припадков, пришла весть от гетмана. В его великом, благородном сердце шевельнулась жалость к несчастной жертве, и Собесский решил, хотя бы с величайшим трудом, все же уведомлять короля о каждом своем шаге и подбодрять его надеждой на близкую победу. В этот день прибыл гонец с письмом к ксендзу Ольшевскому, и хотя король временами впадал в бредовое состояние, епископ все-таки пришел к нему с радостной вестью.

— Всемилостивейший государь, — сказал он, — гетман пишет, что с минуты на минуту вместе с Пацом обрушится на сераскира Хуссейн-пашу… Большие силы турок расположились под самыми стенами Хотина, среди насыпанных из камня и земли окопов, где уже однажды они были разбиты отцом Собесского. Перекинутый через реку мост соединяет лагерь с противоположным берегом реки; но гетман пишет, что он либо разрушит мост, либо займет его нашими войсками, так что победа обеспечена. Молдаване, на которых рассчитывает сераскир, обещали за верное перейти на нашу сторону. Гетман тайно виделся с их вождем и заключил с ним договор… Измена молдаван нагонит на турок ужас, потому что застанет их врасплох.

Михаил слушал, и грудь его лихорадочно вздымалась.

— О, Боже! — воскликнул он. — А меня там нет'. Я умираю здесь, побежденный, покрытый позором… с халатом, с кандалами…

Епископ стал опровергать весть о посланнике и о халате, но король, задумавшись, не слушал.

— Надо благодарить Бога, — прибавил епископ, — радоваться и веселиться. Гетман обещает на завтра другого гонца, который привезет подтверждение сегодняшних известий.

Не будучи в состоянии утешить волнение короля, Ольшевский стал, наконец, как духовник, побуждать его молиться. Михаил послушно сложил руки, уста его стали шептать слова молитвы, но не долго: вскоре им вновь овладели тяжкие мысли, и, погруженного в них короля опять начало лихорадить.

Тем временем итальянец, спешно высланный из Львова, тайно остался там на жительство. Со слов подкупленной дворцовой челяди он заключил, что королю осталось жить немного, а потому первый хотел принести Элеоноре радостную весть о горестной кончине. Он скрытно проживал в предместье города.

А по городу уже ходили слухи, что король кончается. Кучки любопытных, совершенно равнодушных, собирались на улице, толпились под окнами, перешептывались, расспрашивали, но ни у кого не замечалось признаков сочувствия. Умы и сердца всех были с Собесским, на поле брани.

Король, никогда не пользовавшийся любовью народа, даже страданиями ни в ком не возбудил жалости.

Другая толпа бездельников окружала турецкое подворье, в котором, под строгим наблюдением, сидел ага, заносчиво требовавший пропуска к королю. Напрасно говорили ему, что король болен, без сознания. Ага и слушать не хотел. Без приказа короля или гетмана, посла нельзя было взять под стражу, а приходилось развлекать и ублаготворять. Тем временем его свита, по восточному обычаю, разложила привезенные беспошлинные товары и стала торговать. А приставленный к are переводчик тянул время, то упрашивая обождать, то улещая надеждой на более щедрые подарки, если ага повременит до полного выздоровления больного. Гордый султанский посланец совсем не подозревал, что в самое это время многочисленное войско готовилось окружить сераскира и сломить его сопротивление.

Ночь прошла в тревожном ожидании; все, истомленные, разошлись по своим углам; остались только кравчий да его жена, погруженная в молитву и проливавшая горькие слезы. У нее еще теплилась надежда, что, может быть, Михаил переживет кризис, вызванный предательством Тольтини; что он придет в себя, оправится, вернется к жизни. Она не могла освоиться с мыслью, что останется одна на свете. Бедный товарищ молодости, душу которого знала она одна, был для нее всем на свете. Она все принесла в жертву, чтобы помочь ему нести бремя правления, быть при нем и ради этой цели отдала руку человеку, которого не любила.

После полуночи пришел сонный Браун, пожелавший убедиться в состоянии здоровья короля. Осторожно ступая на носках, подошел он к ложу, приложил голову к груди больного, чтобы выслушать его дыхание, взял руку, лежавшую поверх одеяла… и отошел.

Елена пошла за ним.

— Доктор, утешьте меня! — шепнула она Брауну. — Скажите, ведь королю лучше? Удастся нам спасти его?

Врач молча смотрел на Елену.

— Бог иногда свершает чудеса, — ответил Браун слабым голосом; — в данном случае только чудо может спасти больного, вернуть ему ускользающую жизнь. Неужели вы хотите, чтобы он дольше мучился?

Елена залилась раздирающим душу, беззвучным женским плачем. Браун смотрел на нее равнодушным взором, привыкшим видеть смерть.

— Я не приговариваю его к смерти, — сказал он, — но и не обещаю ему жизнь. Увы, его добили какой-то вестью, принесенной не в пору, вонзили в него отравленную стрелу… нам не удалось уберечь его от предательского жала.

Среди молчания и плача Михаил проснулся с криком:

— На стены! На приступ! Туда! За мной! Иеремия ведет нас… турки бегут… Каменец открывает нам ворота…

Из груди его вырвался болезненный хрип.

— Отче! — начал он другим голосом. — Я неповинен. Я готов жизнь отдать… но у меня вырвали из рук оружие и заточили… жена стала на пороге… примас наложил оковы… но теперь все прошло, и я свободен… Собесский со мной… Паны держат мою страну… на турка!.. Я растоптал халат ногами… разорвал трактат… все прошло… над Висьневцем вновь взыграло солнце. Отче!.. Отче!..

Голос его упал; Елена, слушая, рыдала; бред короля перешел в невнятное бормотанье, в котором слышались рыдания… и, по временам, молитвенно срывались с уст стихи покаянного псалма.

Ночь с девятого на десятое ноября обещала быть осенней, ненастной, с мокрым снегом и крупою; порывы ветра приносили то метель, то дождь, а размокшая земля расплывалась в грязные, болотистые лужи. Порой, на сером небе мелькали, среди обрывков туч, просветы, но скоро вновь затягивались грядами, быстро мчавшихся по ветру, облаков. Ни одно живое существо не вылезало из норы, логовища или гнезда; а яростный вой ветра заглушал все звуки.

В шуме бури, сменявшейся то воем, то рыканьем, то свистом, то как бы глухими раскатами грома, слышался тайный говор стихийных сил, в гневе угрожавших земле погибелью.

На берегу Днестра, когда слабый отблеск неба падал на скалы, на овраги и лежащие между ними склоны, глаз мог различить обширные пространства, сплошь покрытые точно кротовинами, между которыми местами красноватым пламенем мелькали огоньки. Это были два враждебных становища, расположенные на некотором друг от друга расстоянии. А над ними, на темном фоне неба, высились черные, как погребальный катафалк, силуэты замка, с четырьмя, стоявшими на страже, угловыми башнями.

С одной стороны к крепости прилегал, частью защищенный скалами, частью валом, стан сераскира Хуссейн-паши, а рядом с ним, отделенный насыпью, лагерь молдаван.

Изредка, на верху вала и на скалах, скользили черные тени стражи и, едва мелькнув, исчезали за брустверами. По словам лазутчиков, за этими валами притаились свыше восьмидесяти тысяч человек, при семидесяти орудиях, и только ждали боевой трубы, чтобы броситься на польский лагерь.

Хуссейн-паша опустошил на много миль вокруг всю прилегающую местность, чтобы запастись продовольствием для людей и лошадей.

Вдвое меньшие силы, приведенные Собесским и Пацом, стесненные на небольшом пространстве, были, казалось, обречены на жертву безбожным мусульманам. Предводивший турками Хуссейн был опытный вояка и слыл непобедимым; его солдаты были закалены во многих битвах; зеленое знамя пророка развевалось над бесчисленными татарскими шалашами. Над всем лагерем висело гробовое молчание; он как бы спал.

Напротив, на высоком береговом увале были раскинуты шатры обоих гетманов. Днем из них можно было видеть значительную часть турецкого стана и поставленные на валах орудия. Было уже поздно, но в шатре Собесского кипела жизнь, и все было в движении. Гетман с инженером-французом, старшими полковниками, Яблоновским и подскарбием Моджевским, вели оживленный разговор. Лицо Собесского, всегда одушевленное, горело теперь вдохновением и страстью. Движения были нетерпеливы, голос громкий, а энергия и пыл сообщались понемногу собеседникам, бодрили их и покоряли его воле. Время от времени, когда ветер колебал полотнища у входа, как бы готовясь распахнуть их навстречу гостю, гетман тревожно вглядывался в ту сторону, и на прекрасном лице его дрожало нетерпение. Все боевые сотоварищи Собесского и словами, и осанкой обнаруживали полное с ним единомыслие и готовность поддержать своего вождя. Молодецки и бодро держался Яблоновский, а громкий голос Моджевского вызывал улыбку на устах Собесского; инженер-француз, низко наклонившись над столом, рассматривал план, а сам гетман с нетерпением поглядывал на большие данцигские часы, лежавшие рядом с планом, которые показывали девять. Гетман хлопнул в ладоши, и на знак вбежал молодой Корыцкий.

— Что сказал гетман литовский? — спросил Собесский.

— Сказал, что немедленно прибудет, — ответил ординарец и исчез за дверью. Тогда Собесский наполнил стоявшие на столе кубки.

— Хотин, — громко произнес он, говоря с самим собой, — здесь нам всегда везло!

При этих словах, оставшихся без ответа, распахнулись полотнища в дверях шатра; и в них показалось широкое, гордое, воинственное лицо Паца, с тонкими черными усами и угрюмым выражением. Входя, он отряхнул с длинных, висевших по плечам, волос мокрые комья снега.

Собесский скорым шагом поспешил ему навстречу. Недавно еще бодрый и оживленный кружок сподвижников Собесского замолк и присмирел. Понурая осанка Паца внесла холодок и тень раздумья.

Гетман указал на стул, но Пац отрицательно тряхнул головой.

— Я являюсь по долгу службы, — холодно ответил он.

— Я велел просить вас на последний, окончательный военный совет, — молвил Собесский. — Мы стоим лицом к лицу с врагом; все складывается так, как я предвидел; даже лучше, чем я мог надеяться. Остается только во имя Божие ударить на насильников, раньше чем они успеют подсчитать нашу сравнительную слабость. Правда, мы уступаем им числом; но ведь мы привыкли не принимать в расчет численное превосходство: нас хватит, чтобы победить.

Собесский говорил с жаром, а лицо Паца, слушавшего молча и уныло, как бы подернулось черной тучей.

— Я решил, — продолжал Собесский, — выбрав время, когда турки будут на молитве, ударить на их стан со стороны вновь насыпанного вала, единственного слабого места их окопов.

Пац слушал в ожидании конца речи. А когда гетман обратился к нему, предлагая высказать свое мнение, начал возражать медленно и хладнокровно.

— Не ставьте мне в вину, — сказал он, — если я по всестороннем размышлении не могу одобрить вызов к бою. Выступая, мы не ожидали встретить ни такие силы, ни такого полководца, как Хуссейн. Не предполагали даже, что неприятель будет ждать нас на столь сильной позиции, опираясь одним крылом на крепость. Мы не можем отважиться на сомнительный по результатам бой с превосходными неприятельскими силами, так как наши войска сплошь состоят из молодежи, наскоро призванной под знамена и, неопытной, а турки привели сюда из Кандии закаленных в бою и опытных солдат. Надо отступить и выждать более благоприятного стечения обстоятельств.

Собесский вздрогнул от головы до ног.

— Никогда и нигде не дождемся мы лучших условий! — воскликнул он. — Я могу громко заявить теперь, как о несомненном факте, что молдаване перейдут на нашу сторону.

Пац пожал плечами.

— Изменники! — крикнул он. — Сколько уже раз поплатились мы за свою доверчивость. С их стороны это подвох, которого следует остерегаться. Если они и перейдут на нашу сторону, так только с тем, чтобы ударить нам в тыл!

— И я бы не поверил им, — ответил Собесский, — если бы не было заручки; а шаг, на который они отважились ради меня, доказывает, что они предвидят нашу победу. Турки утомлены войной, слишком полагаются на превосходство своих сил, и достаточно нагрянуть на них, сбитых в кучу в тесном стане, чтобы учинить резню… Они не успеют даже развернуться, и мы их либо утопим в Днестре, либо поголовно вырежем.

На лицах всех сподвижников Собесского заиграла улыбка одобрения. Только Пац остался холоден и хмурен.

— Я не могу вверить судьбы отчизны такому шаткому и дерзновенному расчету, — сказал он ледяным тоном.

— А я решил и выполню свое намерение, — возразил Собесский. — Достаточно отступить на шаг, чтобы вдохнуть туркам отвагу, которой у них нет. А при отступлении они раздавят нас; паника охватит войско, и гибель наша несомненна… Вперед, а не назад!

— Идти вперед и бесполезно гибнуть? — перебил литовский гетман. — Нет! Я жалею своего солдата и не могу вести его на бойню. Смею уверить вас, пан гетман, что я говорю не зря, и не решился бы высказать такое мнение, не обсудив его со всех сторон. Я, как и вы, знаю обстоятельства, силы и средства… и предвижу нечто, более чем рискованное предприятие: нам грозит неизбежный разгром. Мы попались в западню; надо думать о том, как выбраться.

Приветливое лицо Собесского приняло слегка сумрачный оттенок, или, лучше сказать, все черты его дрожали от сдержанной досады. Он оглянулся на своих сподвижников, как бы призывая их на помощь.

Выступил Яблоновский.

— Турки и татары, — сказал он, — страшны только тогда, когда могут развернуться, а потом с налету ударить густыми массами; стесненные окопами они не умеют, да и не хотят драться. Будь их еще больше в этой давке, половина осуждена на полное бездействие — в этом залог нашей победы.

Гетман литовский слушал.

— Самомнение и слепота доведут нас до самоубийства, — молвил он. — Именем Бога заклинаю вас, порассудите хладнокровнее. Вы говорите, как рыцари, не как полководцы. Если бы речь шла о том, как со славою погибнуть, я голосовал бы вместе с вами; но класть на весы судьбы отчизны… не могу!

— Судьбы отчизны, — перебил вдохновенно Собесский, — уже взвешены, если мы немедленно, завтра поутру, не разрешим победой узы. Мы должны отмстить позор Бучачского трактата, должны освободиться от дани и зависимости, должны вернуть утраченную честь и славу. Если погибнем, то как рыцари, и смоем кровью лежащее на нас пятно: лучше смерть, чем рабство… лучше смерть!

Яблоновский, Моджевский и весь кружок старых вояк воскликнули вместе с Собесским:

— Лучше смерть!

Пац держался гордо, непоколебимый в своем мнении.

— Что касается меня, — сказал он, — я готов погибнуть, но не имею права погубить вверенных мне людей. Обороняясь, мы можем выйти с честью… время еще не ушло… и выждать более благоприятного момента.

Собесский, черные глаза которого пылали мощным гневом и негодованием, не дал гетману договорить.

— Пан гетман, — воскликнул он, — я не хочу навязывать вам свою волю, хотя и облечен правами главнокомандующего. Итак, будьте бездеятельным свидетелем нашей борьбы… пусть так… Я же, — и он ударил себя в грудь, — я… я завтра иду на турок, на приступ, и даю сражение! Да свершится воля Божия! Я верю в Господа сил, Бога всемогущего, который даст победу христианскому воинству… я чувствую, я верю непреклонно!

Гетман литовский, молча, медленным движением засунул за пояс висевшую вдоль тела руку.

— Мне больно, что я не могу ни переубедить вас, — молвил он, — ни сам проникнуться вашим убеждением. Я остаюсь при своем мнении: сорока тысяч нельзя противопоставить восьмидесяти тысячам. Мой солдат взят из-под сохи, первым полем, он не устоит… один полк дрогнет… и пойдет переполох! Все погибнем! Бог свидетель… и загубим родину!

— Спасем ее и оградим! — с жаром вскричал Собесский. — Прислушайтесь к солдатам по палаткам: все рвутся в бой и горят жаждой мести. Никогда еще Польша не была ничьею данницей, не носила никаких оков: владычествовала и внушала страх; мы первые пали так низко, что турок наложил на нас дань, что посмел прислать королю халат и требовать ленной присяги. Неужели мы будем колебаться в такое время? Вперед… жизнь отдать… погибнуть… но не стерпеть обиды!

— Жизнь отдать, — ворчливо сказал Пац, — гораздо легче, чем заплатить жизнью за свободу. Поразмыслите как следует, пан гетман, вам не одолеть их: они раздавят вас числом.

— Вот именно, в теперешнем-то положении, — перебил Яблоновский, — численное превосходство для нас наименее опасно: в тисках окопов они не могут развернуться.

— Так, — холодно ответил Пац, — но зато полк за полком они будут выставлять против нас свежие войска и, в конце концов, сломят наши силы.

— Вы не знаете натуру турка, — возразил Собесский, — они не умеют ни считаться с обстоятельствами, ни хладнокровно обдумать положения. Если неприятель не дрогнул после первого же натиска, они начинают отступать, а тогда их не удержишь никакой силой. Убегая, их войска даже не защищаются, а гибнут без борьбы. Все, что мы здесь застали, было вперед известно и учтено; я шел с тем, чтобы дать сражение, и не уступлю. Польша завтра либо сбросит с себя иго, либо никогда не будет свободной страной. Все мы, сколько нас ни есть, требуем, желаем, домогаемся сражения и верим в победу… Вам, пан гетман, я не даю никаких распоряжений, не навязываю своей воли: действуйте по убеждению; будьте свидетелем, как мы, исполняя свой долг перед отчизной, ляжем костьми… если такова воля Господня.

Собесский сделал шаг назад и отер с лица пот. Все молчали, и среди глубокой тишины донесся издали вой ветра. Пац держался гордо, непоколебимый в своем мнении, упорный и безмолвный.

Оба гетмана стояли друг против друга, как два старых противника; один веселый, с радостным лицом, исполненный рыцарской отваги, весь трепеща от внутреннего пыла… другой холодный, слегка приниженный, но вполне владеющий собой и твердый духом.

Собесский, считая военный совет закрытым и спор решенным, предупредительно подошел к Пацу и другим, спокойным голосом стал приглашать его распить стакан вина.

— Различие во мнениях, — сказал он, — не должно влиять на товарищеские отношения, пан гетман… надеюсь, вы не обижены моей дерзостью. Я шел сюда с единой мыслью: молил судьбу, чтобы она судила мне сразиться под Хотином. Вижу в этом доброе предзнаменование и omen[88]. Гетман литовский тщетно старался придать приветливое выражение обычно хмурому лицу.

— К несчастью, я не разделяю ваших радостных предчувствий, — сказал он медленно, взяв в руки кубок, — желаю, чтобы они оправдались, а тогда, с Божией помощью, честь и заслуга будет нераздельно ваша. По-моему, все складывается в высшей степени неблагоприятно, а молдаванам я не доверяю: они испорчены и хитры, как рабы. Известная у них повадка: всем обещать и никому не сдержать слова.

— Во всяком случае, я так поставлю молдаван, чтобы не бояться их, — ответил Собесский. — Свои расчеты я построил совершенно независимо от положения, какое они займут во время битвы; учел только переполох, который должна вызвать в рядах турок их измена. Конечно, погода прескверная, но ждать лучше недосуг, так как дальше не будет ни подножного корма для лошадей, ни хлеба для солдат. Пока что, жолнеры рвутся в бой; потом устанут и остынут; одушевление пройдет… Итак, либо завтра, либо никогда… А вы, пан гетман, любуйтесь издали, — прибавил он с улыбкой, — думаю, что недолго выдержите: сердце в груди взыграет, и трубы сами собой затрубят в атаку.

С этими словами Собесский весело засмеялся, потирая руки.

Так окончился совет. Пац молчал, придавленный сознанием, что никто не поддержал его призыва к осторожности. Пробыв еще малую толику в шатре Собесского, он сел на коня и уехал.

Полковые командиры, с радостью получив приказания на утро, поразъехались по своим полкам. Последним остался Яблоновский, который, прощаясь, бросился в объятия друга. Они молча обнялись, исполненные надежды и уверенности, что завтрашний день принесет победу.

После ухода Яблоновского, гетман пал на колени перед иконой Пресвятой Девы и вознес краткую, но жаркую молитву; потом встал и задумался.

Перед его глазами витал образ измученного, несчастного короля, который там, где-то далеко, умирал и метался исполненный тревоги, без утешения и, может быть, даже без надежды. Жалость, овладевшая однажды сердцем гетмана, вернулась и воскресла к жизни.

— Я должен облегчить его последние минуты, — сказал он сам себе; из Львова пишут, что дни его сочтены; я был бы рад, если бы весть о победе застала его еще в живых.

Он позвал Корыцкого.

— Приготовьте все, чтобы завтра, если Бог продлит нам жизнь, отправить в Львов экстренного гонца. Везде ли расставлены подставы? Сегодня не пошлю никаких вестей… а завтра…

Так прошел день перед Хотинскою победой. А во Львове?

Во Львове король лежал в постели, с которой ему уже не суждено было подняться после посещения Тольтини. Росли страдания, усиливалась лихорадка. Браун проходил мимо, не отвечая на расспросы. Елена с трудом уверила под утро метавшегося в тревоге Михаила, что до той поры не появлялся в Львове никакой посол. Правда, болтали о каком-то гонце султана, но его перехватил Со-бесский, а о требовании дани никто даже не слышал.

Елена говорила так определенно, ссылалась на такие данные, что король, наконец, перестал забрасывать ее вопросами и замолчал, разубежденный, но не успокоенный.

Тем временем действительно подготовлялось нечто, что могло доконать лежавшего при смерти несчастливца.

Стража, поставленная у турецкого подворья, стала понемногу забывать свои обязанности, понадеявшись на обещание аги обождать выздоровления короля. А проныра-турок, никому не сказав о своих намерениях, задумал неожиданно силой нагрянуть к королю. Бучачский договор сделал его заносчивым, и он обходился здесь со всеми, как с подданными своего султана.

Накануне оказалось невозможным помешать ему проехаться по городу. С несколькими кавасами он верхом проскакал по некоторым улицам и пристально присматривался к замку. Армянин, служивший у него переводчиком, показывал ему замечательные здания и знакомил с их историей. А на другой день он условился с тем же переводчиком выехать после полудня в город и силой добиться аудиенции.

На такую неслыханную дерзость только и мог натолкнуть его позорный смысл трактата и обещанная дань. Ага чувствовал себя оскорбленным, что ему, послу падишаха, возбраняют доступ к королю, к которому он относился свысока, а болезни его не верил. Потому он намеревался силой принудить королевских чиновников и двор допустить его до короля.

Пресловутая шкатулка с халатом, обернутая в шелковые ткани, была приготовлена заранее и передана на попечение старшего слуги, а султанский фирман ага собирался отвезти сам, схоронив его на груди.

Келпш и ксендз Ольшевский знали о вчерашней прогулке аги по городу. Кравчий был обеспокоен, но приставленный к турку чиновник оправдывался невозможностью помешать выезду, так как ага уже выражал неудовольствие на заточение, в котором его держали, как в неволе.

Михаил лежал в лихорадке, но в сознании; он сильно страдал, окруженный любимыми придворными. Никому в голову не приходила возможность коварного подвоха и посягательства на короля, когда около полудня, нарядившись в парадные одежды, ага сел на лучшего коня и с небольшой свитой отправился якобы на прогулку. Разговоров о нем было много, так что, по обыкновению, около подворья стояла кучка любопытных, число которых сильно возросло при известии о предстоявшем выезде.

К счастью, один из придворных короля, Масловский, много чего наслушавшийся о шкатулке и халате, заметил, как один из спутников аги, садясь в седло, взял с собой какой-то узел, обернутый в шелк. Поразило его также, что убранство турка, накануне еще одетого так скромно, как бы говорило о торжественном официальном выступлении. Встревоженный догадкой, что ага намеревается силой проникнуть к королю, а неизбежный при такой попытке шум отравит покой болящего, Масловский бегом пустился к замку.

Здесь ничто не предвещало грозившей опасности. Ксендза Ольшевского не было в покоях короля, а Келпш с женой сидели в темной спальне с завешанными окнами, прислушиваясь к тяжкому дыханию и стонам, вырывавшимся из уст больного.

Среди безмятежной тишины как молния влетел Масловский, вызвав Келпша.

— Пан кравчий! — закричал он. — Турецкая собака опять собралась в город: нельзя было помешать. Все б это не беда… но я сам видел, как за ним вынесли большой сверток, который слуга везет под плащом. А разоделся ага, как на аудиенцию… Шут его возьми, надоело, видно, ждать… готов силой ворваться к королю.

— А стража! — воскликнул Келпш. — Не может быть! Он не осмелится!

— А я бы за него не поручился, — ответил Масловский, — конечно, если бы даже он сюда пожаловал, мы бы его не допустили… но какой шум подняли бы турки! Знаю, как неистово они вопят!

Келпш задумался.

Вчера турок не показывался на улице, ведущей к замку; а все же Келпш послал Масловского поприсмотреть, не сюда ли направляется посол, а, тем временем, отдал приказ по дворцовой охране, усилить караулы у собственной квартиры короля, а, кстати, послал уведомить ксендза Ольшевского.

Для тревоги не было, пока, никаких данных, кроме переполоха, учиненного Масловским. Но тот внезапно вернулся в замок с вестью, что ага въехал уже в улицу, ведущую к королевскому дворцу и направляется к воротам.

Не было сомнения в готовившемся дерзком покушении.

Во дворце не было ни ксендза Ольшевского, ни кого другого, имевшего право принять решительные меры. Но у Келпша было достаточно отваги, чтобы, ради спасения короля, взять на себя громадную ответственность.

Отрядом дворцовой стражи командовал его старый товарищ, наместник Свидерский, никогда не терявшийся в минуты, когда требовалось действовать без оглядки.

К нему-то и направился Келпш.

— Пан наместник! — воскликнул он. — Надо спасать короля! Этот турок нахально едет к нам добить больного. Надо попросту схватить его и засадить. Нечего стесняться! Собесский расправляется теперь там с ними.

— А где эта каналья? — заорал Свидерский. — Узнает он меня!

И тотчас, созвав людей, он вскочил на лошадь.

Вдали уже виднелся на улице ага, ехавший крупной рысью, а с ним армянин, указывавший дорогу к дому, занятому под королевскую квартиру. Свидерский велел пустить лошадей в галоп и скомандовал окружить посла и не пускать. Турок, увидев толпу выбежавших навстречу ему гвардейцев, не сразу сообразил в чем дело, и только когда был окружен со всех сторон, стал звать на помощь переводчика.

— Кто так поступает по-хорошему? — кричал он. Перепуганный армянин подбежал к Свидерскому.

— Ведь это посол султана и едет к королю…..

— А кто ему позволил ехать? — переспросил Свидерский.

— Так он и станет спрашивать! — шумел армянин. — Что вам такое поприспичилось?

— А то, — ответил начальник дворцовой стражи, — что я его сейчас, по доброй воле, или против воли, провожу под охраной моих людей назад в подворье. Это, как ему заблагорассудится. А пока, от моего имени скажи: «Ни с места!»

Дрожа от страха, подскочил армянин к are и объявил, что дальше не пускают. Турок вспылил, махнул своим, и они обнажили сабли. Гвардия также не зевала и взяла на изготовку, а Свидорский велел также приготовить пистолеты и насыпать пороху на полки; приказание его было спешно выполнено… Ага был бледен и дрожал от злости. Дело уже едва не дошло до драки, когда со стороны королевского дворца показался взвод солдат с мушкетами, бегом поспешавший к месту столкновения…

— Скажи своему are, — крикнул Свидерский, — что я не обращу ни малейшего внимания на его посольские прерогативы; еще миг, и я велю стрелять…

Турки сообразили, что сопротивление невозможно. С криком и оранью они двинулись обратно; но путь был уже отрезан: их окружили так, что они не могли двинуться.

Свидерский, расходившись, требовал все большего.

— Скажи этому кривоножке, — приказал он армянину, — чтобы сейчас выдали оружие. Я беру их в плен и не могу пустить, раз они буянят в городе…

Среди турок поднялся невыразимый гвалт; но Свидерский остался непреклонен.

— Пусть сейчас положат оружие, — кричал он, — не то я перережу всех, до последнего человека!

И он красноречиво размахивал саблей.

Ага побледнел от ярости как полотно. Но, осмотревшись, увидел, что число солдат растет, а толпа горожан и любопытных подзадоренная разглагольствованиями Свидерского, принимает угрожающее положение. Тогда он стал просить через посредство армянина:

— Пусть отведут меня в подворье, я буду терпеливо ждать…

Но Свидерский уперся на своем:

— Пусть выдадут оружие…

После тщетных переговоров, турки, видя, что попали в западню, волей-неволей стали с лязгом и проклятиями бросать на землю сабли, которые Свидерский велел спешно подбирать, зная, какая им цена.

— А теперь, — прикрикнул он, — хотя у меня и приторочен у седла моток шелковых бечевок, чтобы вязать пленников… но, так и быть, пускай возвращаются в свое подворье не на привязи… только с глаз их не пускать!

Тогда ага повернул коня, а вслед за ним Свидерский. Он ехал важно, с обнаженной саблей, покручивая ус, и провожал турок до подворья, когда догнал их Тшетяк, из королевской канцелярии.

— Пан наместник, — закричал он, — то-то вы заварили кашу! Знаете ли, что значит взять в плен посла и нанести ему такое оскорбление? Это называется нарушить международные права… Как мы выпутаемся?

Свидерский разозлился.

— Какое мне дело до международных прав! Собесский разделывает их там под орех, а мы здесь к ним с почтением! Вздумал задирать свой нос! Как бы не так… Что с воза упало, то пропало!..

И он дал знак увести узников, а Тшетяку, не прощаясь, крикнул:

— Провожу их до подворья, поставлю стражу, а потом уже поговорю с ксендзом-подканцлером.

Так и сталось. Турки, не солоно хлебавши, должны были вернуться в свое подворье, оружие им не вернули, а Свидерский приставил к ним, вдобавок, стражу, приказав первому, кто попытается бежать, всадить пулю в лоб. Сам же прямо с места, отправился к епископу.

Тот, оказалось, только что вернулся от архиепископа и переодевался. Свидерский велел доложить о себе.

Епископ немедленно вышел к нему.

— С какой, ваша милость, вестью? — спросил он.

— Безделица, ваше преосвященство: забрал в плен турок; что прикажете с ними делать?

— Каких? Где? — в испуге спросил епископ.

— Да этого… агу! Таскался по улицам, силой хотел пробраться к королю, так что пришлось окружить его и заставить положить оружие.

Ксендз Ольшевский побледнел и задрожал от страха.

— Иезус, Мария! — воскликнул он. — Вот наколобродил-то: посол — неприкосновенная особа!

Свидерский пожал плечами.

— Ничего не знаю… шумит, силой лезет к королю… так я и позволил! Посадил его под стражу. Что с ним делать?

— А я почем знаю? — ответил, задумавшись, подканцлер. — Пусть останется где есть; только упаси вас Боже пальцем его тронуть! Турки завопят и будут мстить.

— Мне кажется, ксендз епископ, что Собесский научил их там уму-разуму и они пикнуть не посмеют. Тем более, что вожделенного ради здравия его королевского величества…

И Свидерский победоносно удалился.

Однако горожане очень беспокоились, как так осмелились посадить под стражу султанского посла…

К вечеру наверное поджидали конца из-под Хотина.

Состояние здоровья короля было все то же, но к сумеркам лихорадка, как обычно, увеличилась, он бредил и томился.

Браун на вопросы либо ничего не отвечал, либо ворчал:

— Ксендза ему, а не врача… Ни я не помогу, ни сотня нас, если бы собрались…

Среди зловещей тишины, царившей в доме, Михаил лежал и бредил… О предмете его галлюцинаций можно было догадаться по отрывочным словам, срывавшимся у него с языка:

— Есть письма?.. Какие вести от гетмана?.. — не получив ответа, он зарывался в подушки и стонал. Снова просыпался и метался.

— Взяли Каменец, взяли Каменец?

Никто не отвечал… Король, закрыв лицо руками, умолкал.

Среди лихорадочного бреда наступил вечер; опасались поворота к худшему. Между тем случилось обратное: король проснулся, и слабым, измененным, но совершенно естественным голосом спросил который час. Супруга кравчего, сидевшая у постели, ответила и спросила, не хочется ли ему пить.

Король отрицательно покачал головой.

Лицо короля ужасно похудело и приобрело какое-то застывшее выражение… Казалось, что под этой оболочкой готовится какой-то перелом. Речь была сознательная, но холодная.

Все это чрезвычайно обрадовало чету кравчих и Келпш побежал к Брауну с вестью, что королю значительно к ночи полегчало. Врач поспешил к больному и, с великим изумлением, нашел значительное улучшение пульса.

Действительно, болезнь как будто уступила лечению, лихорадка ослабела, сознание было ясное, король все вспомнил и жаловался только на слабость.

Поворот к лучшему был настолько очевиден, что все воспрянули в надежде. Ксендз Ольшевский, прибыв к постели короля, не хотел верить своим собственным глазам и ушам. Браун только пожимал плечами.

В этот день ждали вестей из армии, обещанных Собесским, как только он подойдет к Хотину и определит неприятельские силы и собственное положение. Потому всех охватило нетерпение.

Тем временем король потребовал духовника.

В полной тишине, без помпы, которая могла бы привлечь любопытных, король был напутствован Святыми Дарами и лежал спокойный, почти улыбающийся. Но ежеминутно приказывал наведываться не прибыл ли гонец от гетмана.

— Вижу его, — говорил он, — вижу! Едет… везет мне письма…

И он молитвенно поднимал руки к небу. По временам закрывал глаза, впадал в легкую дремоту, просыпался и что-то шептал… И так до поздней ночи, борясь с дремотой, он не хотел уснуть и ждал, пока не послышался стук у ворот, — знак, что гонец приехал.

Ксендз Ольшевский украдкой выбежал, чтобы вперед прочесть прибывшие бумаги, не зная, можно ли показать их королю. Он боялся, что в случае неблагоприятных известий, они могут дурно повлиять на состояние его здоровья.

Но собственноручное письмо гетмана было полно самых радужных надежд:

— Ручаюсь шляхетской и рыцарской честью, что разнесу турок… В их лагере такая теснота, что бегство невозможно. Знаю, что гетман Пац будет против битвы; но я должен, на нее решиться и должен победить, и отмщу за все поражения и трактаты… как Бог свят, отмщу, и победа наша!

Сияя радостью, холмский епископ вошел с письмом Собесского в спальню короля, который, с предвидением, часто свойственным больным, чуял душой прибытие гонца и требовал писем.

Молитвенно сложив руки, король приподнялся и сел, слушая письмо, а из глаз его струились слезы. На измученном лице отразилась глубокая внутренняя радость.

Он возвел очи горе и молвил:

— Ныне отпущаеши раба твоего, Господи!

Потом медленно соскользнул на подушки, послал подканцлеру благодарную улыбку и лег спокойно, как бы отошел ко сну… глаза его закрылись.

Все ушли и в комнате было слышно только его слабое дыхание.

Пани Келпш стала на колени к стулу и молилась…

Внезапно, среди тишины, раздался тяжелый вздох… она бросилась к постели…

Король был мертв.



  1. Нечто в роде «повытчика».
  2. «Не достоин есмь» (лат.).
  3. С баца, с первого слова (лат.).
  4. Монашеский или канонический час (лат.), вроде нашего «адмиральского часа».
  5. Богу одному ведомо (лат.).
  6. Если бы так (лат.).
  7. Если басня не врет (лат.).
  8. Так или иначе (лат.).
  9. Король Болеслав Храбрый.
  10. В латинском классическом смысле т. е. зависимых людей, наприм., должников, аренадаторов и т. п.
  11. Прииди, Дух-Зиждитель! (лат.).
  12. Итак (лат.).
  13. Хлеб праведных тружеников (лат.).
  14. О государственных делах? (лат.).
  15. Единогласно (лат.).
  16. Кс. Ольшовский.
  17. Часы примитивной яйцевидной формы.
  18. Несчастие для отечества — плач для Иеремии (лат.).
  19. Ныне Медовая улица.
  20. Беседа (итал.).
  21. Христофора.
  22. Преданная душа (лат.).
  23. Что нового? (лат.).
  24. Первые люди государства (лат.).
  25. Нелепость (лат.).
  26. Нарушитель хора, расстройщик (лат.).
  27. Намек на польскую пословицу: «шляхтич на загроде, равен воеводе» (загрода — усадьба).
  28. Крыштоф Пац.
  29. Единогласие.
  30. Медная монета ценностью 1/3 гроша, чеканившаяся при Яне Казимире. Названа так по имени монетчика XVII века — итальянца Боратини.
  31. Докладчик канцлера.
  32. Мы из него кое-что извлечем! (франц.).
  33. Уменьшительное от «Ян» (Собесский).
  34. Астрея, как и Селадон, действующие лица популярного тогда французского романа д’Юрфэ под загл. «Астрея».
  35. Католический священник, заведующий кафедральным собором, — настоятель кафедрального собора.
  36. А ты, счастливая Австрия, вступаешь в брак (лат.).
  37. Регент королевства, исполняющий обязанности короля во время между смертью или отречением предшествующего и избранием нового короля. Обыкновенно интеррексом был примас. В описываемую эпоху им был Пражмовский, архиепископ гор. Гнезна.
  38. Так называется предместье г. Варшавы, на полях которого происходили сеймовые съезды.
  39. Излюбленный человек (лат.).
  40. Да здравствует! (лат.).
  41. Особого рода (лат.).
  42. Сказано, сделано (лат.).
  43. Избирателей королей (лат.).
  44. Слуга покорный (лат.).
  45. Благородное слово (лат.).
  46. Речь Посполитая или «республика» в древнеримском смысле, т. е. государство.
  47. Тебе, Бога, хвалим! (лат.).
  48. Продажа священного сана.
  49. Хотя во всем тексте перевода для удобства читателей епископ Ольшевский называется Холмским, но в действительности его кафедра была не в г. Холме, а в — Хелмне, известном нам теперь под прусским именем города Кульма (прим. перев.).
  50. Сделать юридически ничтожным.
  51. Духовное лицо, несущее распятие, предшествуя папе или другим высшим лицам духовной католической иерархии.
  52. Заместитель короля (лат.).
  53. Это бесстыдная ложь! (франц.).
  54. Король в междуцарствие, т. е. в промежуток между двумя царствованиями.
  55. По собственному побуждению (лат.).
  56. Глас народа (лат.).
  57. Летний праздник Ивана (Купала), до которого, и от которого по традиционному обычаю нанимались сельские рабочие.
  58. Да здравствует! (лат.). В Польше играло ту же роль, что у нас — ура!
  59. Да минует меня чаша сия! (лат.).
  60. Шутник! (франц.).
  61. Тебе, Бога, хвалим (лат.).
  62. Избранный (лат.), так назывался новоизбранный, но еще не коронованный король.
  63. Начало псалма «Помилуй мя Боже, по велицей милости Твоей» на лат. яз.
  64. День гнева (лат.), начальные слова погребального гимна.
  65. Дворцовый комендант.
  66. Критической брошюры.
  67. Благодарственные приношения в память чудесного исцеления; чаще всего серебряные или золотые изображения исцеленных частей тела (буквально — обеты, лат.).
  68. Вотивные приношения, см. выше.
  69. Подразумевается (лат.).
  70. Блеск (лат.).
  71. Великолепнейшим образом (лат.).
  72. Лакеи при знатных лицах, одетые в венгерский костюм.
  73. Паулин — монах монашеского ордена св. Павла; в ведении этого ордена искони состоит Ченстоховский монастырь.
  74. 4 марта (по нов. ст.).
  75. Posluszenstwo drozej nabozenstwo — послушание важнее богослужения (польская религиозная поговорка).
  76. При посвящении католиков в духовный сан у них выбривают на маковке, так называемую, «тонзуру».
  77. Репину, намек на простонародную, крестьянскую фамилию — Репа.
  78. Следовательно (лат.).
  79. Настоятель монастыря.
  80. Да минует меня чаша сия (по-латыни).
  81. Ракусы, а по-русски земля Ракушская в старину обозначало Австрию. Прим. пер.
  82. Если хочешь мира, готовься к войне. Прим. перев.
  83. Здесь игра слов: Пац фамилия и рах — мир. Перев.
  84. «Янина» — односложный девиз. Такие девизы очень употребительны в польских гербовниках. Напр., герб «подкова», девиз «Noroina».
  85. Род головной кольчуги с забралом.
  86. Жена «Краючего», от «Краять» (кроить, резать — резчий, форшнейдер).
  87. Чирок — мелкая порода утки.
  88. Перст судьбы.