Княжна
автор Андрей Михайлович Соболь
Опубл.: 1924. Источник: az.lib.ru

Андрей Соболь.
Княжна

править

ВРЕМЯ —1920 ГОД, Март, хотя и южный, но все еще в снежной путанице.

Место — вагон, бывший служебный; два купэ разобраны, и получилось нечто в роде салона, — не то столовая, не то походная канцелярия.

Мой хозяин — окружной военный комиссар.

За нами разбитые добровольческие отряды; бегут к морю, к английским судам.

Впереди — что ни участок, то бандитские группы; неизвестно, где и когда разобранные рельсы скажут нам: стоп.

Я — штатская личность, случайно попавшая в гущу шинелей, донесений, пулеметных лент.

Стреляют и убивают позади, будут стрелять и убивать впереди, — и между вчерашним и завтрашним я слежу за бегом минут, часов и, старой деве подобный, гадаю: чет — нечет, смерть — Москва.

Мой хозяин держит путь, я — отдаюсь пути и крепкой руке, руке, что выудила меня, как щепку.

И вот: вокруг меня водоверть.

До вечера в вагоне стучит ундервуд — не понимаю, как, способом каким, будут отправлены все наши бумаги, не знаю, кому диктует их мой хозяин: кругом снег, бандиты, мертвые полустанки, искалеченная телефонная проволока.

Я многого не понимаю.

И прежде всего его — моего хозяина.

Когда-то мы вместе просиживали часами в парижской «Ротонде», когда-то он писал очень нежные стихи о прекрасной несуществующей любви.

Вторая ночь в дороге.

В первом часу поезд опять остановился. За окнами торопливые тени, качаются фонари в смутно очерченных руках, снег в желтых отсветах, глухая ночь за окном.

Не знаю, о чем спорят голоса, кому ночь по плечу, и кто в ней властвует, — я вернулся к своей койке.

Вошел мой хозяин:

— Спишь?

Я ни о чем не спрашиваю, но уже по одному тому, как он присаживается к столу и рассеянно пьет холодный чай из чайника, минуя стакан, я догадываюсь, что и эту ночь он провел на ногах.

И в эту ночь — последнюю в его жизни (но об этом в другой раз, потом, когда дойдет черед и до этой присказки), — он присел ко мне и, словно мы только на две-три минуты прервали нашу беседу (а беседу-то мы вели недели полторы тому назад, тоже ночью, когда меня с постели приволокли к нему заложником), сказал:

— И я бы подписал. И я бы приказал: «Уведите его». И знаю: ты бы шел ровно, не спотыкаясь. Ты бы даже не покачнулся. И даже не обернулся бы поглядеть, гляжу я вслед тебе или не гляжу, опустил я глаза или не опустил. А все потому, что ты фокусник. Ты шел бы и твердил себе: «Не оборачивайся, не оборачивайся, покажи ему, как умеют умирать». А на деле выть хотел бы, сапоги красноармейцам целовать, лишь бы отпустили. Но ты из кусочков сшит. Потому: надо уметь. А вот кто из всех своих кусочков, кто все свои кусочки расплавил для…

Догорела свеча. Он потянулся было за новой свечкой и — закинул руки на голову.

Мы потонули в темени.

Его давно уже нет в живых, а по сей день я думаю об одном: почему, почему в ту последнюю ночь своей жизни он захотел остаться в темноте, — он, так жадно полюбивший огонь во всех его видах, во всех его пламенных преображениях.

— Кто поднялся над всеми своими кусочками… Нет, слушай… Ты помнишь — ты спрашивал: где подоплека, как понять ее? Ты был голоден. Я прежде всего накормил тебя. Я ничего тебе не ответил. Как жадно ты ел; тогда ты забыл о своих кусочках. Сытый, ты уже ни о чем не спрашивал, тебе хотелось только спать. Я укрыл тебя шинелью. Как в прежние годы укрывал тебя в нашей комнатушке на rue Gazan, после того как, выпив, ты кричал мне: «Я хочу домой, домой». И вот ты дома. И ты такой бездомный. И все спрашиваешь, где подоплека. Бедный мой фокусник, бедный шпагоглотатель! Ты давно подавился, а все твердишь:

И блещет клинок мой и шляпа с пером.

— Бедняга, из шляпы твоей давным-давно сделаны портянки. Когда-нибудь ты увидишь их на раненом красноармейце, если ты захочешь нагнуться к нему, напоить его водицей. Подоплека? Слушай… Вот рядом за стенкой спит мой помощник. Ты его завтра увидишь. Эти дни его трепала испанка, он не выходил. Завтра он встанет. Погляди, погляди на него… После моего рассказа о нем. Я в праве это рассказать. Я хочу рассказать — тебе, моему «бывшему заложнику». Рассказать голо и просто. Ты слушаешь?

И его рука легла на мою руку, легла легко и тяжело одновременно.

Так ложится любовь на душу.

Так легла на меня моя страна, Россия моя.

Он рассказывал:

— Завтра, когда ты увидишь его, ты поймешь, почему прозвали его давно уже «атаманом», еще в 1908 году, когда за собой весь полк повел он — обыкновенный рядовой, слесарь из Мотовилихи. Ах, видно на Урале хлеба иные и воздух иной. Там вырастают такие плечи и такие сердца. И поймешь, как такой мог, будто походя, и девятилетнюю каторгу перенести, и два побега неудачных, наутек, в тайгу, на глазах конвойных, с дикими избиениями потом, и работу каторжную, месяцами, на Амурской колесухе, по колено в воде. На каторге не раз видел смерть близких. Когда пороть хотели — первый травился. Глотал морфий, молча, в углу, на нарах, и уцелел, провалявшись недели две. А встал — опять то же упорство, та же неукротимая воля. Все согнулись — он один не гнулся. Так стояли друг против друга две силы: он и начальник каторги. Тот давил-- этот не поддавался. Шел поединок, настоящий, насмерть. Один из них неминуемо должен был погибнуть. И мартовская революция спасла его от возможной смерти на тюремном дворе, на рассвете, меж двух столбов. Красные знамена встретили его в Чите, красным знаменам он отдал себя. Он всегда молчал, но всегда был впереди. Для слов он уступал место другим, для дела он требовал себе опасные места. Мне всегда казалось, что этот человек не умеет ни плакать, ни смеяться. Я завидовал ему, но где-то в глубине своих древних, не изжитых кусочков содрогался: как! — ни слез, ни смеха? Абстракция, обведенная широкими плечами? Голая идея, втиснутая в могучую грудную клетку? Нас на много месяцев спаяла судьба. Потом мы расстались, чтоб вновь столкнуться. И вот я не знал, есть ли у него родные, близкие, живы ли отец, мать. Впрочем, скажи он при мне «моя мать» — я бы подпрыгнул.

Есть люди, представление о которых не вяжется со словом мама. Такие должны отвечать: нет у меня матери, меня тетка чужая родила. Кто родил его в том темном хвойном лесу, откуда он когда-то вышел на опушку?

И за восемь месяцев я не слышал, чтоб он разок хоть рассмеялся. О слезах нечего говорить: плавала земля, слезами исходили селения, города, но не он. И удивительнее всего одно: он не был жесток. Тогда черствели сердца, как корки забытой солдатской хлебной порции. Люди, стиснув зубы, научились рубить, точно мечом, своим «да» и «нет». Маленькие, щуплые, веснущатые по-звериному подпирались законом: око за око, зуб за зуб.

А он, кудрявый, на две головы выше всех, широкогрудый, вот такой, как рисуют богатыря в степи вольной, молча, именно молча, как-то по-особенному, по-своему отстранял все жестокости, словно они и прильнуть к нему не смели.

И увидел я однажды, как в одном маленьком еврейском селении, куда мы явились вслед за белыми, он остановился над трупом рыженькой девочки, изнасилованной и убитой убежавшими добровольцами.

Она лежала возле колодца, в разодранной рубашке; на голом животе кишели золотистые мухи. Он постоял немного, потом медленно стал снимать с себя шинель и, укрыв девочку, внес ее в ближайшую избу. Нес, а лицо его серело. И стало таким, что только тогда я впервые узнал, как может каменеть человеческое живое лицо.

А несколько часов спустя мимо него провели на расстрел двух мародеров, и он даже не обернулся, когда один из них завыл, валяясь в ногах конвоя.

Когда мы заняли город В, «атамана» назначили председателем Чека. Он молча подчинился этому назначению. Он всегда молчал. И без лишних слов он от мокрых полей, ночевок на голой земле перешел в кабинет нелепо богатого барского особняка.

Смерть косила людей, на кровавой ниве люди падали, как колосья в бурю, и, словно между двух межей, он шел посреди жизни и смерти — прямо, не сгибаясь.

Вскоре из центра приехал новый товарищ, посланный для работы в Чека — Торопова Наташа, девушка лет двадцати пяти.

Худенькая, даже хрупкая — вот-вот перегнется — и пополам, она оказалась крепче и выносливее всех. Когда следили за полковником Прахоменко и его группой, Торопова две педели ни разу не прилегла. Да и заговор-то раскрыла она.

Дурнушка, с чуть раскосыми глазами, она казалась такой же незаметной, как пепельница на столе предчека. Но стоило ей только улыбнуться, как каждый из нас терялся: не благоговел, не восторгался, не загорался по-мужски, а именно терялся.

Улыбка ее внезапная так же внезапно ударяла и отнимала всякую возможность соображать, понимать, догадываться, искать объяснения непонятному.

Человек терял нить — он переставал ориентироваться.

И я однажды понял: первым, кто потеряет нить свою, будет «атаман».

Я еще мог соображать: другие — давно разучились.

И они сошлись.

И вот все прошло передо мной — и я видел: «атаман» изнемогал от любви, всю свою нерастраченную любовь, всю свою припрятанную жажду своего человеческого счастья он уместил на улыбчивых губах под раскосыми глазами.

Закрываю глаза — и вижу их обоих в бешеной напряженной работе. И их вдвоем наедине — ладонь его, на которой она могла поместиться вся, и крохотную ручку ее, всегда в фиолетовых пятнах от чернильного карандаша, точно гимназисточка, вот только беленького фартучка нет, а каштановая коса переброшена за плечо, — когда удается час-другой отдохнуть на клеенчатом диване в номере бывшей Дворянской гостиницы.

Закрываю глаза — и слышу, как «атаман» поет.

Около года жил с ним бок-о-бок, вместе убегали, вместе нападали, вместе глядели смерти прямо в переносицу, — и не знал, что «атаман» поет, что любит он русскую, вольную даже в рабстве, песню.

А вот она на пятый день заставила его запеть.

И слышу, как просит она, чуть лениво слова растягивая:

— А я полежу, а я отдохну, а ты спой мне мою любимую.

И любимой песней ее была песня о Стеньке Разине, о княжне персидской, об атамане, что бабой стал.

И хочу, хочу не помнить, а слышу, как говорит она ему--ведь говорила не раз, ведь говорила не два, улыбаясь, все улыбаясь, раскосая, дурнушка, — обнимая, оплетая тугую шею, ставшую податливой.

— Ты — атаман мой. Мой, мой. Сильный, сильный. А я княжна твоя, маленькая, персиянка твоя. Вся в твоих могучих руках. Но знаю, знаю: не бросишь, не кинешь. Любишь? Любишь?

Это все по ночам, как днем товарищам по работе говорила сухо, деловито:

— Ничего, ничего! Берите пример с него. Вот это работник. Только с такими революция победит.

И улыбаясь — опять улыбаясь:

— Я счастлива, что работаю с ним.

И хочу забыть, а в ушах все вьется терпкий шепот ворожбы на реке, ночью, в лодке — любила раскосая быстрый бег лодки по темной реке, и, опрокинувшись, утопать в руках «атамана». Как ночь спокойная, нет срочных дел, так «атамана» за руку — и в лодку, — ворожбы неустанной. Ворожбы, потом, потом пересказанной мне, дико и беспорядочно, в неизгладимый июльский день, когда на третий день своего непонятного исчезновения он, молодей из былины, ввалился в мой номер, как мешок, набитый трухой.

И ворожила:

— Ты сильнее всех. Люблю кудри твои. Люблю серые глаза твои. Сверкни ими, сверкни, желанный. А я будто испугаюсь. Милый, милый. Ты точно из песни старой пришел ко мне. Как сладко лежать на груди твоей и так плыть, плыть с тобой. Люблю руки твои. Все перед тобой, как воробьи.

В конце мая на правобережной стороне зашевелились белые — густо пошли вспышки. 26-го они овладели городом Б. 29-го наши вернули его, белые не успели и выбраться по-настоящему. И нашим, среди прочего добра, досталась вся их разведка со всеми делами.

А 30-го «атамана» вызвали к прямому проводу. Уже вечерело. Наташа в нижнем этаже допрашивала арестованных, и «атаман» один ушел в аппаратную. Коротко, быстро стучал стальной карандаш, низко гнулась голова «атамана», все ниже и ниже к белой сумасшедшей ленте, к страшным, к черным, к безумным буквам.

«По документам… захваченным… неопровержимо… что… агент Наташа Торопова… княжна Муравлина… связь с генералом Рыбельским… Захвачено донесение Тороповой- Муравлиной… план организации… Захват… Предлагается»…

«Атаман» рванул ленту.

К себе в кабинет он прошел ровно, словно послушный барабанному счетчику в строю — и только на один миг всем телом навалился на стол, когда, не постучав, как всегда, вошла Наташа.

И он, впервые он, а не она, не запинаясь, предложил ей покататься на лодке, полчаса, двадцать минут, пока вот не соберется коллегия. И только пожаловался на головную боль.

От Чека до берега сажен сто — сто раз улыбнулась по пути раскосая.

Как обычно, только на середину выплыли, Наташа голову положила к нему на колени. Оттого ли, что выехали в неурочный час, оттого ли, что устала на допросе, но лежала Наташа молча.

Потом прикрыла глаза.

И вот тогда тихо окликнул ее «атаман»:

— Княжна!

Она улыбнулась.

— Княжна Муравлина…

Она охнула и, отталкиваясь локтями, стала сползать вниз, вниз. Зажимая ей рот широкой, ставшей железной, ладонью, он метнул ее кверху. И все крепче и крепче надавливая на рот, он с размаху, далеко откинув от себя, швырнул ее в воду.

Где он пропадал два дня, — я не спрашивал. Но я догадываюсь: река умеет говорить, а молчаливый человек — прислушиваться.

В день его появления приехал особо-уполномоченный, и он увез «атамана» с собой в Москву.

Мы встретились месяцев шесть спустя на южном фронте.

Я командовал полком, он — был одним из тысячи красноармейцев моего полка. Он стал избегать меня, отворачиваться. Но однажды я столкнулся с ним вплотную: ему не удалось увернуться, и я увидел, что серые глаза его перестали…

В коридоре затопали. В дверь стучали:

— Товарищ-комиссар, скорее!

И в ночь, в темень, близко, рядом понеслись выстрелы. И рука моего хозяина, вздрогнув, еще сильней налегла на мою руку.

Так ложится неиспепелимая любовь на душу.

Так легла на меня ты — моя страна, Россия моя, страна железа и воска.

Источник текста: Андрей Соболь. Собрание сочинений. Том 4. Китайские тени (1927). С. 67—76.