Книжная закладка (Кржижановский)

Книжная закладка
автор Сигизмунд Доминикович Кржижановский
Опубл.: 1927. Источник: az.lib.ru

Сигизмунд Кржижановский.
Книжная закладка

править

Совсем недавно, во время пересмотра старых, затиснутых в шпагат рукописей и книг, она снова попала мне под пальцы: плоское, изыгленное узорами тело в блекло-голубом шелку, со свесившимся двуклиньем шлейфом. Мы давно не встречались: я и моя книжная закладка. События недавних лет были слишком некнижны и увели меня далеко от шкафов, набитых гербаризованными смыслами, — я бросил закладку где-то меж недочитанных строк и вскоре забыл и о прикосновениях ее скользкого шелка, и о тонком аромате книжных красок, исходящем из покорно впластанного в буквы мягкого и гибкого тела, забыл и о том… где я ее забыл. Так дальнее плаванье разлучает моряков с их женами.

Правда, в пути нет-нет да попадались книги: сначала редко — потом чаще и чаще; но они не нуждались в закладках. Это были кой-как вклеенные в криво срезанную обложку расползающиеся листы; по шершавой и грязной бумаге, ломая шеренги строк, торопились серые — солдатского сукна — буквы; от них разило горелым маслом и клеем. С этими простоволосыми, грубо сработанными пачками не церемонились: сунув палец меж слипающихся листов, им отрывали страницы от страниц, чтоб тотчас же быстро залистать, нетерпеливо дергая за иззубленные, рваные поля. Тексты расходовались сразу, без медитаций и дегустаторства: и книги, и патронные двуколки нужны были лишь для подвоза слов и патронов. Той, с шелковым шлейфом, незачем было тут путаться.

А затем опять: бортом о берег и сходней вниз. Библиотечные лесенки, обыскивающие корешки. Статика титул-блаттов. Тишина и зеленые колпачки читален. Страницы, трущиеся о страницы. И наконец она: такая же, как и раньше, до, — только вот шелк еще блеклее, да въигленный узор затушевало пылью.

Я высвободил ее из-под бумажной кипы и прямо против глаз — на край стола: вид у книжной закладки был обиженный и слегка брюзгливый. Но я улыбался ей сколько мог гостеприимно и ласково: ведь все-таки подумать, сколько мы с ней когда-то пространствовали — из смыслов в смыслы, из одних книжных листов в другие. И потянулось сквозь память чередой: трудное восхождение с уступа на уступ Спинозовой «Этики», — чуть ли не после каждой страницы я оставлял ее одну, затиснутую меж метафизических пластов; прерывистое дыхание «Vita nuova» [«Новой жизни» — итал.], где у переходов из фрагмента в фрагмент терпеливой закладке не раз приходилось дожидаться, пока волнение, отнимающее книгу у рук, утишившись, позволит снова вернуться в слова. Я не мог не вспомнить и… но все это касается лишь нас двоих — меня и закладки: обрываю.

Тем более что практически важно, — поскольку всякая встреча обязует, — за подаренное прошлое отплатить хоть каким-нибудь будущим. Конкретнее: надо было, не откладывая мою старую знакомую в долгий ящик, включить ее в мое ближайшее очередное чтение, предложить гостье вместо череды воспоминаний очередную пачку книг.

Я пересмотрел их: нет, эти не годились — без логических цезур, без крутых поворотов мысли, требующих оглядки и роздыха, зовущих на помощь книжную закладку. Я пустил глаза вдоль свежеоттиснутых заглавий: среди этой путаницы скудных измыслов негде было остановиться. Моей четырехуглой гостье не отыскивалось угла.

Я отвел глаза от книжной полки и попробовал вспомнить: сквозь память прогрохотали литературные порожняки последних лет. Книжной закладке и здесь не виделось места. Чуть раздраженный, я сперва — от стены к стене, потом — кистями в рукава пальто: моя обычная предвечерняя прогулка.

Квартирую я на перегибе Арбата, наискосок от Николы Явленного, так что до бульваров мне пара сотен шагов: сначала отгороженная спинами зевак витрина комиссионного магазина, потом тротуар, — мимо окон и вывесок прямо в площадь. И в этот раз нелепая привычка, казалось бы, давно забытых голодных лет остановила меня у окна съестной лавки: вот они — за мутью стекла — беззащитные, с мертвой жеманностью выставившиеся из промасленной бумаги пупырчатые цыплячьи лапки.

Отдернув глаза, по асфальтовой дороге через многоугольник площади — на Никитский; еще одна площадь, опять убитый песок бульвара — и я стал искать свободного места на которой-нибудь из скамей. Одна из них. с запрокинутой назад спинкой, на приземистых железных гнутышах, опростала край. Я сел, плечом в чье-то плечо, и собирался додумывать начатое еще у себя, меж книг и закладки. Но тут на скамье кто-то уже думал — и притом вслух: это был второй справа; повернувшись к человеку, сидевшему меж им и мною, незнакомец продолжал досказывать. Скосив глаза в сторону говорившего, я зацепил взглядом лишь ерзающие по отстегнутому борту пальто, как по грифу виолончели, выгибающиеся в ритм словам пальцы (остальное заслонялось высокой и плотной фигурой человека, к которому обращались).

— Или вот еще. У меня это называется «Взбесившаяся башня». Гигантской четырехлапой Эйфелевой башне, поднявшей свою стальную голову над людскими гомонами Парижа, надоело, понимаете, надоело терпеть и слушать сутолочную, спутавшуюся улицами, ссыпанную из лязгов, огней и криков жизнь. Сами же бестолочные существа, копошащиеся у подножий башни, вселили под ее прорвавшее облака острое темя вибрации и эфирные сигналы планеты. Пространство, раз завибрировав в иглистом мозгу, потекло по стальным мускульным сплетениям вниз, заземлилось, и башня, оторвав свои железные ступни от фундамента, качнулась и пошла. Это было, ну, скажем, перед утром, когда люди спят под своими кровлями, а площадь Инвалидов, Марсово поле, близлежащие улицы и набережная безлюдны. Трехсотметровая громада, с трудом разминая отекшие стальные лапы, грохочет по чугунному выгибу моста, огибает унылые камни Трокадеро и по улице Иена — к Булонскому лесу: тут в узкой канаве из домов башне тесно и неудобно, раз или два она задела о спящие стены, дома кракнули и рассыпались кирпичиками, будя ближайшие кварталы. Башня, не столько испуганная, сколько оконфуженная своей неловкостью, поворачивает в соседнюю улицу. Но тут, в узком спае домов, ей никак. Тем временем чутко спящий Париж пробуждается: ночной туман исполосовало огнями прожекторов, слышатся тревожные гудки, а сверху в воздухе уже гудят моторы. Тогда башня, подняв свои плоские слоновьи пятки, вспрыгивает на крыши домов; ребра кровель хрустят под тяжким бегом Эйфелева чудища; множа катастрофы, через минуту оно уже достигло опушки Булонского леса и, расчищая ударами стали широкую просеку, продолжает исход.

Тем временем начинает светать. Трехмиллионный Париж, разбуженный паникой, забил все вокзалы, весть о взбесившейся башне колотится о типографские станки, скользит по проводам и прыгает из ушей в уши. Солнце, показавшись над горизонтом, дает возможность парижанам, повернув голову под привычным углом к привычному месту, где всегда привычно высилась оконечина башни, увидеть непривычно пустой воздух — и только. Вначале это еще усугубляет волнение. То той, то этой паре глаз мнится гигантский остов, то приближающийся вброд по выгибам Сены, то грозящий спрыгнуть на город с Монмартра, — но вскоре и утренний туман, и лживые сенсации рассеиваются, и миллионы сангвиников, отреагировав на катастрофу, стуча кулаками о манишки, роясь глазами в газетных листах, возмущаются, требуют реванша и преследования беглянки. Американцы из отелей на площади Монсо уже щелкают «Кодаками», фотографируя вдавленные в трупы и обломки следы стального гиганта, а поэт из Сен-Селестен, добравшись пешком (все же десять су экономии) до развороченного пустого подножья, задумчиво покусывает карандаш, соображая, что лучше подойдет к ситуации: александрийский стих или зигзаги верлибра.

А башня, мерно качаясь и гудя в ветрах, отливая блеском металлических лат, — вперед и вперед; но мягкая розрыхль земли замедляет шаги. Притом у беглянки ясное откуда, но смутное куда: случай ведет ее к северо-западу, до упора в море. Стальная громадина поворачивает назад, — что это? — она уже в полукольце из пушечных жерл. Бризантные снаряды пробуют преградить ей путь; гудящая под их ударами сталь прорывает первое кольцо и, расшвыряв пушки, устремляется на север: навстречу грозные крепостные валы Антверпена. Грохочут батареи: сталью о сталь. Растревоженная ударами, качаясь искромсанными спаями, башня кричит им железным голосом и, сломав путь, поворачивает на юго-восток. Она, как дикий зверь, загоняемый бичами в клетку, готова вернуться и снова врыться ногами в отведенный ей людьми квадрат. Но в это время с далекого востока она слышит, понимаете ли, еле внятный эфирный зов: «Сюда, сюда!..» Вы говорите, подвинуться? Пожалуйста…

Кем-то подсевшим справа говорившего точно сплющило: борт пальто с застывшими на миг пальцами выставился вперед; вслед ему в поле моего зрения попал и острый, в обтерханной бородке профиль с дергающимся от слов, точно от тика, ртом.

— Нам с вами, конечно, ясно, откуда и кто зовет заблудившуюся. Теперь у нее есть маршрут: по прямой на восток. Восставшая — к восставшим. Провода испуганно гудят из столиц в столицы: «Взбесившаяся бестия большевизирована» — «Остановить» — «Позор» — «Не щадя сил» — «Объединиться». Путь уходящей башне вновь преграждают рядами жерл: и снова под ударами сталью о сталь четырехлапый колосс поет лязгающим металлическим голосом дикий и грозный гимн; израненный и исклеванный снарядами, раскачивая иглистым теменем, он идет и идет навстречу близящемуся сюда; ему уже грезятся красные маки знамен над огромным — стебли к стеблям — человечьим лугом, чудится гулкая площадь в охвате из древних иззубленных стен — там станет он железными пятами в землю и… и расшвыренные армии пятятся, освобождая путь. Под дипломатическими макушками — беспокойное метание мысли: «Уходит» — «Выпустили» — «Чрезвычайные меры» — «Как быть…»

И вот преследователи стального гиганта, полурастоптанные его пятами, пробуют атаковать острый и тонкий шпиль колосса; проиграв бой на земле, они перебрасывают его в эфир: антенны Парижа, Нью-Йорка, Берлина, Чикаго, Лондона, Рима, подделывая частоты, кричат отовсюду протяжное: «Сюда, сюда!..» Они обещают и манят, зазывают и лгут, глушат голоса с востока и всячески спутывают путь. Башня заколебалась, ей трудно ориентироваться в зовах, ее стальная голова кружится: проделав какие-то километры к востоку, она поворачивает по меридиану на юг, снова ломает маршрут на столько-то градусов и, растерянная и обессилевшая, среди кружения сигналов, сослепу, бездорожьем, не зная куда и зачем, идет на эфирных тяжах туда, куда ведут. Уже повсюду злорадное ликование. Население сел и городков, попавших на линию возврата, временно эвакуируется — на случай встречи со стальными пятами. В Париже спешно выравнивают развороченную площадь у собора Инвалидов и выработали церемониал следования укрощенной башни. Но на пути, у встречи трех границ — вдавленная в скаты гор гладь и глубь Боденского озера. Проходя над синим зеркалом, побежденная гигантша видит свое протянувшееся от берега, сквозящее солнцем, опрокинутое шпилем в дно отражение. Дрожь мерзи сотрясает звонкую сталь, — в последнем пароксизме гнева, порвав эфирные тяжи, она поднимает свои тяжкие лапы и, вздыбившись, с альпийских уступов, — вы представляете? — острой макушкой вниз. Вслед — грохот скатывающихся камней и оторванных скал, потом из ущелий в ущелья — гулкий переплеск раздавшихся вод, — и над вышедшим из берегов озером застылые в смертной судороге стальные ступни самоубийцы. Я хотел вам только так, схему, но, кажется, увлекся и…

И пальцы, точно отыграв рассказ, сбежали по борту пальто вниз и уползли в карман. Глаза отговорившего тоже, казалось, искали укрытия. Плечо плотного зашевелилось на моем плече.

— Что ж, если выправить сюжет, может быть… Только тут у вас несуразица: диаметр Боденского озера — девяносто километров, так что клину в триста метров из берегов его никак не вывести. И затем…

— И затем: башни не имеют привычки ходить. Не правда ли? — засмеялся остролицый и откинулся к спинке скамьи; теперь даже борт его пальто завалился за разделявшую нас грузную фигуру; и голос его, зазвучавший через минуту снова, казался тихим и невнятным. — Ага. Еще тема. Вон там. Видите?

— Где?

— Прямо против вас. Четвертый этаж. Крайний карниз слева. В полуметре под окном, под кляксами извести. Ну что?

— Выступ… вижу.

— Сейчас покажу и тему. Держите глазами выступ: тут она, на трех футах. Не спрыгнуть, не увернуться. Попалась темчишка.

И тот, к кому обращались, и я, и даже пара стекол, вдруг выставившихся с другого конца скамьи из-за газеты, тотчас же, вовлекаясь в странную чужую игру, отыскали глазами поперечину, привлекшую внимание остролицего. Действительно, поверх деревьев бульвара, меж громоздящимися друг над другом окнами перестраиваемого дома — ряды узких и коротких выступов из отвеса стены.

— Это, собственно, так, первое слагаемое; второе, — ну, мне все равно, — скажем, кот, обыкновенный уличный бродячий кот; сумма — вот: загнанный каким-нибудь случаем — парой камней вдогонку, или, там. голодом, что ли, — вверх по зигзагам лестницы, наш кот пробирается сквозь брошенную открытую дверь внутрь чьей-либо квартиры или, пожалуй, конторы, где люди от часу до часу… да, конторы, — так будет лучше. На кота затопали, гонят — рефлексом страха его вскидывает на подоконник (окно настежь), оттуда — вниз, на этот вот выступ: экспозиция готова. Впрочем, не мешало бы, — нам это ничего не стоит, — дом этак за трубы и повытянуть — четвертый этаж до тридцатого, сузить улицы, испаутинить воздух проводами, а внизу, по выглянцеванному шинами асфальту города-гиганта, пустить кружение сотен и тысяч автомобильных колес и толпы торопящихся — глаза по земле — бизнесменов.

Ну вот: кто исчез, две-три пары глаз, вскинувшихся было на него, назад — в цифры и счетные костяшки; окно захлопнули; вскоре за окончившими работу защелкнулись и двери: кот один — на узкой полоске из кирпичей, втиснутых в вертикаль стены. До верхнего окна близко, но для прыжка нет ни разбега, ни упора — сюда нельзя: смерть. Прыжок вниз, с выступа на выступ, безнадежен — далеко и нельзя когтями за камень: смерть. Кот, осторожно разгибая мускулы, делает шаг вдоль стены: срыв. Ероша шерсть, свесив зеленые щели зрачков, он видит внизу под дымным воздухом ползающие кляксы; наставив чуткое ухо, слышит немолкнущий грохот улиц: надо ждать. Мы имеем дело, как я уже предупреждал, с котом, чуждым всяких сентиментальных мурлыканий, бездомным бродягой с рваными в боях ушами, с боками, втянутыми голодом, и сердцем, хорошо обитым о жизнь: герой наш не испуган и не теряет самообладания — у него отняты все возможности, кроме возможности сна; прекрасно, — прижавшись покрепче к стене, он закрывает глаза. Тут можно бы дать сновидения кота, повисшего на тридцатиэтажной высоте, в двух дюймах от смерти. Но давайте дальше. Вечерняя прохлада, а может быть, и голод, расцепляют ему веки: снизу кучи огней, неподвижных и движущихся. Хочется размять этак лапы, выгнуть, понимаете ли, спину: но негде. Расширенные сумерками зрачки обездвиженного бродяги бродят по стенам: повсюду желтые вставыши окон. Кот, разумеется, не знает, что за одним из них спорят о политическом устройстве Европы, каким ему предстоит быть лет через сто, за другим слушают доклад о модной бостонской религии, за третьим молчат над шахматными клеточками, за четвертым… но коту все это (открой я ему это даже при помощи того или иного беллетристического трюка), все это, повторяю, ни к чему: под лапами — каменная ступенька, и куда с нее ни ступи, вверх — вниз: смерть. Хитрый кот опять пробует спрятаться под веки, в сны, но предполуночный холод пробирается к нему под всклоченный мех, стягивает кожу и не дает уснуть. Окна — одно за другим — гаснут. Сверху — сначала редкая раздробь капель, вслед — холодные захлесты ливня: мокрый камень хочет выскользнуть из-под лап, кот влипает издрогшим телом в стену и кричит, но ливень разгрохотался о скаты кровель и со звоном рушится по желобам: крик бедняги еле доходит до его же собственных ушей. И -вскоре оба смолкают — и ливень и кот. Последние окна в нижних этажах гаснут. На вызеркаленных кровлях — розовые рефлексы зари.

И опять солнце, выкатившись в лазурь, тянет за собой день. Подымаются шторы. Снизу, из каменной ямы — гудки, цок, лязг и гул толпы. Вот прохожий, вскинув случайно голову, видит черную точку где-то там, вверху, чуть ли не под кровлей; он щурится сквозь свои стекла: «Что бы это?» — но минутная стрелка толкает прохожего дальше. Полдень. Двое детишек, уцепившись справа и слева за сухие пальцы гувернантки, вышли на прогулку; развесив рты, шарят глазами по проводам, стенам и карнизам: «Что это, миссис?» — «Смотрите под ноги». И человечки учатся у людей смотреть под ноги. Солнце высушило и слепило в клочья шерсть коту. Голод, свирепея, скрючивает ему кишки. Он пробует еще раз закричать, но из иссохшего рта вместо голоса — шуршанье. Жаркое солнце стягивает веки, но тотчас же будят кошмары: свесив голову с карниза, кот видит: дно улиц, качнувшись, вдруг начинает ползти навстречу глазам — ближе и ближе; стягивая мускулы, он готов уже спрыгнуть и… просыпается: асфальтное дно рухнуло вниз, как сорвавшийся лифт, с тридцати этажей — вниз.

И опять вечер. И опять желтые квадраты окон. И за каждым из них длинные очереди слов, проблемы, книжные закладки, терпеливо дожидающиеся своей пары глаз. Снова глухая ночь — город утишается и оголяет панель. Одинокий кот, прижав ухо к камню, слышит глухое гуденье проводов, повисших меж ним и асфальтом.

Еще раз рассвет. На соседнем выступе — в трех метрах от рта--зачирикали воробьи. Кот глотает слюну и мутными глазами следит за веселыми чирикальщиками. Воробьи, сорвавшись с выступа, ныряют в воздух.

Свежее утро. Тремя этажами ниже, створами в солнце — окно и оттуда путающимися клавишами — какая-нибудь метнеровская «Сказка» или, пожалуй, — так будет лучше — хоральный прелюд Баха: такое величественное и благостное контрапунктическое звукосочетание. Коту что: ему знакома музыка привязанной к хвосту сардиночной коробки, — Бах его не волнует, — и катарсиса, вы меня извините, никак не получается. Тем более что внезапно поднявшийся ветер захлопывает окно, а с ним и гармонию. Ветер этот, надо вам знать, приходящий иногда по утрам с моря, начавшись с дуновения, то и дело переходит в вихрь. Так и сейчас: сначала он ласково гладит слипшуюся колтуном шерсть кота, затем, наддав лёта, пробует оторвать его от каменной поперечины. Коту уже нечем бороться: пяля задернутые мутью глаза, он цепляется слабнущими когтями за каменный руст. Но ветер, размахнувшись воздухом, подсек ему лапы, — и, выпустив выступ, — коротким швырком — кот падает вниз. По пути раскачиваемые вихрем провода: на минуту они подхватывают тело и — от стены к стене — нежно и бережно, как в люльке, укачивают бродягу, потом — стальные петли раздаются и, высвободив тело, роняют его вниз, на асфальт. Поверх трупа — автомобильными шинами, а потом — тележка уборщика, — и тема наша --; сначала на железный скребок, а там и в мусор" Место, куда выбрасываются сейчас почти все темы, если только они… темы.

Тот, к кому был обращен рассказ, сняв правую ногу с левой, заложил левую ногу на правую. Это мало походило на реакцию. Очки на другом конце скамьи, внимательно фиксировавшие рассказ о коте, резко отдернулись, — и вскоре на их месте была чья-то другая пара глаз, тотчас же запрятавшаяся под пеструю обложку книги.

Слушая, я не заметил: пододвигались сумерки. Воздух, захолодав, качнулся от стен к стенам: задергались листья, над дорожками приподнялась пыль, и откуда-то — вероятно, с постройки — к нашей скамье пригнало стружку: проворно кружа по спиралям, стружка, перекатившись через проход бульвара, остановилась в нескольких шагах от скамьи. И тотчас же я увидел внимательное лицо ловца тем, повернувшееся в сторону перисто-легкого извива стружки. Он смотрел на нее, ласково сощурившись.

— Ну, вот, и эта тоже. Ведь если разогнуть ей свивы да хорошенько вглядеться, и тут не пусто: на новеллу, так, в треть листа, — хватит. И с заглавием незачем мудрить: «Стружка». Вот. А потом осторожненько — спираль за спиралью — как-нибудь так: рабочий-столяр, молодой парень, какой-нибудь там Васька Тянков, что ли. Знает и любит дело. Что ни попадет под топор и рубанок, сладит споро и крепко, за милую душу. Только на деревне нищо, а руки зудят по работе, и Васька Тянков за заработками нет-нет да и в город; отработает и — назад. Туда вместе с Васькой в деревянном ящике со скосом едут долота, топор и рубанки, а оттуда, так сказать, безбилетно, под долота запрятавшись, пачки листовок и прокламаций. Одним словом, городские встречи отнимают сначала досуги, затем и больше. События вслед событиям. Февраль — июль — октябрь. Партия выходит из подполья, овладевает властью. Столяр Васька, давно уже превратившийся в товарища Василия, меняет свой ящик с долотами и подвесным замочком на распертый бумагами кожаный портфель с стальным защелком. Работы выше макушки: автомобили возят товарища Василия из заседания в заседание, вокруг стучат машинки и тявкают телефоны: «Спешно» — «Срочно» — «Безотлагательно». Веки товарища Василия разбухли от бессонниц, в пальцы врос карандаш: доклады, резолюции, съезд, командировка, экстренный вызов. Лишь изредка сны — и то робко, и то сквозь муть — поднимут дымы над низкими избами, зашумят спелой рожью, — и опять отщелк и защелк портфеля, «слушали — постановили» и карандаш в пальцах.

И вот однажды, — я беру самое обыкновенное, привычное «однажды», — очередная телефонограмма, не дав доспать, тычет Тянкова ногами в сапоги. Сунув под локоть портфель, он сбегает по ступенькам вниз. У подъезда гудит машина. Пнул ногой дверь — и вот тут-то навстречу, подталкиваемая зыбким утренним ветерком этакая вот легкая, завитая, как женский локон, благоухающая смолью стружечка. Тянков глазами по сторонам: никого (шофер возится с покрышкой). Быстро нагнулся: и легкая витуша, отершись спиралью о пальцы — в портфель. Затем покрышка надвинута, захлопнулась дверца, и автомобиль — сквозь заседания, от подъездов к подъезду. Доклад, особое мнение. Еще доклад. Кто-то — цифру к цифре. И Тянков хочет по цифрам цифрами, привычно отстегнул портфель и пальцами по обрезу дел, но тут — опять — крохотная, мягким локоном извитая стружечка. И сразу же по суставам пальцев знакомое, казалось, затесанное жизнью ощущение: меж указательным и большим — косой выступ рубанка, поверх кисти — шуршащее ласковое скольжение медленно свивающихся, благоухающих древесиной и смолами стружечных завитков. Товарищ Василий было руку назад, но поздно: из пальцев — нитями нервов в мозг — пунктир теплых уколов, в ухе скрипит невидимый станок, под локтем качается шершавая доска, а пальцы свело знакомым, внезапно проснувшимся старым плотницким зудом. Ответственный работник Тянков, — вы понимаете, — пробует пальца к карандашу, но они уже не хотят и требуют своего. Уже вкруг указательного обручальным кольцом цепкая стружечка, уже не кисть, вся рука, плечо, тело, стягиваясь и напрягаясь, зовет ту старую, годами вогнанную в кровь и мускулы, насильно разлученную с телом работу. Короче: деревенский Васька вновь предъявляет права на бытие; он молчал годы и годы, мог бы молчать и еще, но крохотная стружечка — и… Э, посмотрите, да она…

Мы — все, всей скамьей, взглянули вслед протянутому пальцу, стружка, как если б ей надоело слушать, вдруг, завращав спирали, легко подталкиваемая ветром, покатила вдоль дорожки. Казалось, ветром свеяло и рассказ. Но молчание длилось не долее минуты.

— Бог с ней. Мне вот как-то, — продолжал голос задумчиво и будто к себе, — попалась под ноги обойма. Так — обыкновенная изржавленная дождями ружейная обойма. Где-то недалеко тут — на бульваре. Вмыло ее в песок, должно быть, еще в те, знаете, годы, когда разговаривали мы друг с другом выстрелами. А теперь опять… выставилась. Ну, я ее сразу понял. Сразу. Ведь что может сказать обойма: пять пуль — одна вслед другой — по пяти траекториям и в пять целей. Получалась сюжетная схема, вроде андерсеновской «О пяти горошинах» или наша русская о царевиче и трех стрелах… Я не виноват, . если пули оказываются современнее идиллических горошин. Итак, взяв пять жизней, пять новелл в обойму, я попробовал… но вам неинтересно.

Угрюмый собеседник не возражал. Еще минута — и за нашими спинами, гудя током, протащило по рельсам дребезжащий и охающий трамвай.

— Или вот: если писать об одном из городских самоубийств, — старая, но не знающая сносу тема, — заглавие вон тут, в двадцати шагах, черным по белому, только обернуться и переписать.

Тот, кому говорили, и не шевельнулся, но я, оглянувшись, тотчас же увидел заглавие, действительно — черным по белому, под тремя красными огнями, на разграфленной, повисшей в воздухе доске.

— Да-да, — уронил остролицый, низко вдруг наклонившись, локтями в колени, — если бы я захотел когда-нибудь написать об одном из этих, что горлом в петлю или под перечерк лезвия, я бы назвал рассказ архипрозаично, по-городскому: «Остановка по требованию». Да. А раз есть правильно построенное заглавие, то с него, как с крюка шубу, и весь текст. Ведь заглавие — для меня это первые слова, которые должны вести за собой последующие, а там и последние. Впрочем, это — как у кого. И вот, говорят, — продолжал он, вдруг повысив голос и блуждая взглядом по вспыхивающим навстречу ночи оконным квадратам, — что нет тем, что мы на бестемье, охотятся за сюжетом чуть ли не с гончими собаками, парфосно, каждую новую сцепку образов берут облавой, скопом, а между тем от этих проклятых тем, черт бы их взял, некуда ни спрятаться, ни уйти. Их — как пылин в солнечном луче или как москитов над болотом — это будет вернее. Темы?! Вы говорите, их нет. А мне вот ими мозг изгвоздило. И в сне, и в яви, из каждого окна, из всех глаз, событий, вещей, слов — роями: и каждая, самая махонькая, норовит жалом. Жалом! А вы говорите…

— Я, собственно, молчу. И думаю: голословие. У нас есть авторы…

— Авторы? — обтёрх бородки нервно дернулся. — Ну, на одну букву вы перехватили: вторы, подголоски есть. Даже суть. И, знаете, скиньте-ка еще буквицу: воры. Ведь как сейчас отыскивается тема? Одни за ней по переставным библиотечным лестничкам — и из-под корешков, ловкие хваты. Но эти так-сяк. Другие рвут друг у друга из рук; выклянчивают у госзаказчика; а то и из-под полы — на черной литбирже. Заглядывают — пока не высюжетится, — во все углы, — только вот в свою голову им не приходит в голову… заглянуть. Ах, если б по этому вот афишному столбу да красными аршинными буквами: «Колонный зал. „О несуществовании литературы“. О, я б им…

Голос говорившего вспрыгнул на доминанту вверх. Двое или трое из прохожих повернули головы в нашу сторону и замедлили шаг. Грузный собеседник двинул коленями и оторвал спину от скамьи. Лицо его (как раз в это время из фонарей брызнула яркая электрическая желчь) выражало не то брезгливость, не то смущение. Но ловец тем уцепился пальцами обеих рук за плечо и локоть слушателя, как если б и тот был еще не оформленной, но достойной разработки темой. Тема сделала было попытку выдернуть руку и пробурчать что-то в воротник, но голос ловца, спрыгнув с высокого фальцета в низкий извиняющийся шепот, кой-как удерживал отдергивающийся локоть.

— Вы говорите — „голословие“. Ничуть: мы, писатели, пишем свои рассказы, но и историк литературы, во власти которого впустить или не впустить в историю, открыть или захлопнуть дверь, тоже хочет, понимаете, хочет рассказать о рассказах. Иначе ему никак. И вот то, .что можно пересказать десятком слов, удоборассказуемое, протискивается в дверь, ну, а писания, которые не могут предъявить никакого что, остаются… в ничто. И вот попробуйте, дорогой мой…

— Я тороплюсь.

— Вот это-то мне и нужно. Попробуйте, говорю я, торопливо, в двух-трех словах аннотировать смысл, высутить суть, так сказать, любой из современных литературных нитонисётин; или — итоисётин: как угодно. Ну, излагайте. На выбор и в трех словах. Жду. Ага, не можете? Ну вот, войдите теперь в положение будущего историка: ведь он, бедняга, пожалуй, тоже не сможет.

Ловец тем, вдруг утратив интерес к собеседнику, резким движением отодвинулся вправо. На краю скамьи, сунув палец внутрь полупрочитанной книги, с внимательно наставленным ухом сидел второй молчаливый свидетель дискуссии. Он давно уже бросил читать и, очевидно, слушал. Лицо его, снизу замотанное в шарф, сверху было прикрыто длинной тенью от козырька.

Пестрая обложка, лежавшая на коленях соседа справа, тотчас же привлекла беспокойные глаза ловца тем.

— Ага. Узнаю: перевод Вудвордова „Bunk“. Занятно? Не правда ли?

Козырек утвердительно качнул тенью.

— Вот видите, — снова вспыхнул остролицый, — зацепило. Чем? Вы не читали? Нет? — обернулся он через плечо. — Так вот. Идея: обезвздорить всю кучу вздоров, из которых жизнь. Фабульная схема: некий писатель, работающий над романом, обнаружил пропажу персонажа. Выскользнул из-под пера, и все. Работа стала. Как-то случайно, заглянув на одно из литературных чтений, изумленный писатель сталкивается там нос к носу с своим персонажем. Тот было за порог, но писатель — кажется, так — схватил его уже за плечо и локоть — вот так — и: „Послушайте, говоря между нами, ведь вы же не человек, а…“ В результате оба решают в дальнейшем не портить друг друга и всецело отдаться общему делу: роману. Автор знакомит героя с нужным для развития интриги лицом. Лицо, в свою очередь, с одной очаровательной женщиной, в которую персонаж незамедлительно по уши и до тла. И дальнейшие главы сочиняемого в романе романа тотчас же начинают расползаться и косить, как строки на листе, выскочившем из зажима пишущей машинки. Автор, не получая материала от персонажа, всецело занятого любовью, требует разрыва с женщиной. Персонаж уклоняется, оттягивает время. Наконец выведенный из себя автор требует (разговор происходит по телефону) немедленного подчинения перу, угрожая, в случае, если… но персонаж — просто-напросто вешает трубку. Конец.

В течение десятка секунд ловец тем с озорной, почти детской улыбкою оглядывал нас всех. Потом — поперек лба морщина и бородка закоряжилась в пальцах.

— Нет, не конец, неправильное разрешение. Мимо точки. Я бы так… Гм… позвольте-позвольте. Ну, да: без всяких телефонов, лицом к лицу. Автор требует — персонаж отказывается. Слово за слово — вызов. Дерутся. Персонаж убивает автора. Да-да, не иначе. Тогда она, та, которой тщетно добивался псевдочеловек, узнав, что дуэль была из-за нее, приходит к нему сама. Но теперь человек-персонаж не может ни любить, ни не любить и вообще ничего не может: без автора он ничто, ноль. Punktum [Точка — лат.]. Такой конец — мне кажется — дал бы большее приближение. Хотя…

Говоривший резко оборвал, как-то вдруг сразу захлопнулся в себя и, не глядя ни на кого, поднялся и зашагал вдоль аллеи. Тут произошло нечто еще менее ожиданное: собеседник его, казалось искавший случая отделаться от фантастического прожектера, тотчас же, как привязанный, вскинул плечи и покорно поплелся вслед.

Середина скамьи опустела. Сидевший у края человек задумчиво листал последние страницы своей книги, очевидно проверяя только что слышанное. Затем взглянул на меня. Вероятно, мы бы заговорили. Но в это время между им и мною на опроставшееся место присела женщина. Сперва она напудрила нос, потом попросила папироску. И я, и человек с ртом, замотанным в шарф, вспомнили, что наступает час, когда говорить о литературе на Тверском бульваре не принято. Кивнув друг другу, мы разошлись: я — налево, он — направо.

Вторая встреча с ловцом тем произошла столь же нежданно. В двух шагах от моего дома, локоть о локоть. Он шел в рассеянии и недоуменно поднял глаза, почувствовав нарочное прикосновение руки.

— Вы, вероятно, обознались или…

— Нет. Я остановил вас, чтоб предложить себя в персонажи. Или вы таких вот, как я, не берете? Тогда прошу извинить.

Смущенно улыбаясь, он оглядывал меня, лишь полуузнавая. Я напомнил: скамья бульвара — двоящийся конец романа — череда тем. Вдруг он радостно закивал и, схватив мою руку, дружески потряс ее. Я привык: люди, живущие мимо вещей, в обступях формул и фантазмов, чуждые житейским постепенностям, сдружаются и раздружаются сразу и полно.

— Меня интересует, — сменил я шутку серьезом, когда мы зашагали рядом, как старые знакомые, направляясь не помню куда, вернее всего, никуда не направляясь, — ваше обвинение в бестемье. Кто или что на скамье подсудимых: один современный литературный день или…

Он улыбнулся:

— На скамье, и притом, помнится, самой обыкновенной, скамье бульвара сидели вы да я: я говорил — вы слушали, И все сводилось к констатированию, не к обвинению. Притом „современный литературный день“, как вы его называете, ни в чем или почти ни в чем не виноват.

— Но тогда я не понимаю…

— Не виноват. — повторил упрямо спутник, — потому что… Да, кстати, в одном старом английском журнале мне как-то попалась карикатура: о девочке и дилижансе. Понимаете, на первой картинке девочка с корзиной в руках догнала укатывающий дилижанс; но для того, чтобы забраться на высокую подножку, ей нужно поставить корзину наземь; взобравшись на ступеньку, девочка поворачивается к корзине, но дилижанс успел уже отъехать; тогда — как это вы видите на второй картинке — бедняжка, спрыгнув, бежит к своей корзине и с нею вместе вдогонку за грузным и медлительным дилижансом. Она снова нагоняет ступеньку и на этот раз первой устраивает на ней свою корзину; но пока она это проделывает, дилижанс наддал ходу, а девочка — третья, и последняя, картинка — измученная и запыхавшаяся, сев на дороге, горько плачет. Я хочу сказать: литературный дилижанс не ждет, и поэтому с его поэзией в теперешних условиях — никак не овладеть ускользающей ступенькою: впрыгнет в литературу сам поэт, — глядь, а поэзия-то осталась позади, вне литературы; дотянулась до ступеньки, до художественного уровня поэзия, — глядь, сам поэт, выключенником и отщепенцем, в абсолютном вне. Вы, конечно, не согласны.

— Да, вряд ли я согласен. Но встреча с вами мне нужна не для того, чтобы опровергать, а для того, чтобы спрашивать. Скажите, что вы думаете о том времени, когда в дилижансе вам еще и лошадей-то не запрягали?.. Ну, одним словом, о прежней, дореволюционной поэзии?

Он равнодушно повел плечом:

— Я никогда не думаю назад, только вперед. Но если вам это почему-то нужно… Хотя, боюсь, получится у меня несуразно и не на вопрос.

— Говорите.

— Видите ли, когда-то, до жизнетрясения, так сказать, довелось мне познакомиться с неким провинциальным присяжным поверенным: помятый воротничок, жена, дети, засмальцованный фрак, — но поверх расползающегося портфеля — ввинченная металлическими винтами гладкая сцепка посеребренных букв: „Глаголом жги сердца людей“. Вот. Если вам не ясно, то я постараюсь…

— Ясно.

— Конечно, — продолжал спутник, быстря слова, — конечно, присяжный поверенный давно рассосался, с ним и все прилежащее, но вот портфель его с „Глаголом жги“ на винтиках уцелел. По крайней мере, мне кажется, что раз или два я с ним встречался. Правда, окончательно опознать не удалось: поверх оба раза — груды бумаги, папок, но было что-то в выражении расползающихся углов… одним словом, сразу ударило: он.

— Странный вы человек, — не мог я не улыбнуться, — но досказывайте. Где же происходили эти ваши таинственные встречи со старым портфелем?

— Последний раз, представьте, совсем недавно. В кабинете одного из видных редакторов. Рядом с красным карандашом и блокнотом. Да-да. Чему вы смеетесь?

Но через секунду он и сам хохотал, по-детски кривя рот и дергая бровями. Хмурые прохожие обходили нас стороной. Я огляделся: какой-то полузнакомый перекресток; внимательные каменные слухи церковной колоколенки; блеклая трава, протискивающаяся меж булыжин; где-то в стороне, за низкими шеренгами домов, под надвинутой сурдиной — гудящие струны города.

Мы не сговаривались. Беседа сама вела нас в тишину и безлюдье окраин.

Первым к словам вернулся я:

— Значит, вы бывали там, возле блокнотов. И ваши темы тоже?

— Да.

— Результат?

— Возвры.

— То есть?

— Так… В углышках всех моих рукописей они проставили: № и „Возвр.“. Целая коллекция „Возвр.“.

— Вы говорите так, как если б нарочно собирали их…

— Видите ли, вначале, конечно, нет. Потом почти что так. Меня стало интересовать не „Примут или не примут?“ — а то, как не примут. Эти люди, овладевшие портфелем бедного провинциального ходатая, с их манерой говорить, назначать и переназначать срок, аргументировать, помечать карандашом на полях, снисходительно миросозерцать, кланяться телефонной трубке и щуриться на просителя, поправляя пенсне, которое у них, — ей-богу, правда, — не меняя стекол, то близоручит, то дальнозорчит, в соответствии с величиной имени или степенью безымянности собеседника, — эти люди постепенно превратились для меня в тему. После этого, вы понимаете, встречи с ними получили для меня чисто практический смысл. Ведь пока я не уясню себе темы до конца, не познаю ее стимула, не изучу, сколько могу и умею, я не успокаиваюсь. Никогда. Да, редакторам придется еще иметь дело, по долгу службы, с моими рукописями, а заодно и глазами: пока я не запрячу их себе под ресницы.

Надо вам знать, что, приехав в Москву (это было лет шесть тому), я прямехонько ткнулся в гигантскую и крутую спину революции. На растерявших свои кирпичи стенах — размашистый росчерк снарядов и оползающие плакатные краски… Заколоченные подъезды. И помню: на пути в первую же редакцию, куда я зашагал, на одном из отдаленных бульваров этакая (на всю жизнь ее запомнил) выразительная скамья — спинка обморочно запрокинута, а одна из схваченных судорогой ножек пренепристойно кверху. Я предложил им сборник рассказов. Заглавие, говорите вы? Очень простое: „Рассказы для зачеркнутых“.

— Что же редактор?

— С коротким „не подойдет“ отодвинул, даже не глянув под заглавие. В другом месте моя пачка ушла от меня по входящим и вернулась по исходящим. В третьем… но это скучно. Помню, было и так — поверх рукописи карандашом: „Психологятина“. Только один раз я наткнулся на своего рода пристальность. Полистав рукопись, человек за редакторским столом оглядел меня графитными остро очиненными зрачками и, постукивая карандашом о стол: „А сами-то вы из зачеркнутых или из зачеркивающих?“ Признаюсь, я не ожидал такого вопроса и отвечал ужасно глупо: „Не знаю“. Человек придвинул мне мою рукопись — и: „Вам бы следовало как-нибудь — стороной, что ли, — выведать про это, и поскорее, не правда ли?“ Облившись румянцем, я поднялся, но редактор остановил меня движением ладони: „Минуточку. У вас есть перо. Но надо его вдеть в ручку, а ручку в руку. Рассказы ваши, ну, как бы сказать, — преждевременны. Спрячьте их — пусть ждут. Но человек, умеющий зачеркивать, нам, пожалуй, подойдет. Вы не пробовали в критическом жанре — какая-нибудь там переоценка переоценок, вы сами понимаете? Попробуйте. Буду ждать“.

Я вышел, чувствуя себя растерянно и смятенно. В человеке, оставшемся там, позади, за дверью, было что-то запутывающее. Помню, всю ночь я проворочался, чувствуя под локтями какую-то жесткую сквозь всю нашу жизнь простланную тему. И перо мое, чуть клюнув чернил: „Animal disputans“ [Спорящее животное» — лат.]. Это было заглавие. Дальше следовало… может быть, вам это все неинтересно?

— Говорите.

— Заглавие и, так сказать, запев всей песне я взял из старой, забытой книги датского юмориста Гольдберга. В книге этой, называющейся, кажется, «Nicolai Klimmi Her subterraneum» [«Подземное странствие Николая Климма» — лат.], описываются фантастические приключения некоего путешественника, попавшего, не помню уж как, внутрь Земли. Путешественник с изумлением узнает, что внутри планеты, под ее корой, как внутри герметически закупоренного сосуда, живет некая раса, имеющая свою герметически закупоренную государственность, быт, культуру и все, что в таких случаях полагается. Жизнь подземельцев, некогда исполненная войн и распрей, изолированная от всего, запрятанная под многомильную кору, постепенно утряслась, гармонизировалась, вошла в русло, затвердела и обездвижилась. Все вопросы закупоренных раз навсегда решены, все разграфлено и согласовано. И только в память о давно отшумевших войнах, рассказывает Николаус Климм, — нет, вы послушайте, как это трогательно, — при дворах наиболее знатных и богатых магнатов страны содержатся там особым образом вскармливаемые и воспитываемые animal disputans’ы, спорящие животные. Собственно, спорить в изолированной стране не о чем, все решено и предрешено in saecula saeculorum [Во веки веков — лат.], но диспутансы, соответствующим образом дрессированные, взращенные на особом, раздражающем печень и подъязычный нерв пищевом режиме, искусно стравливаемые, спорят друг с другом до хрипоты и пены вкруг рта под единодушный смех и веселое улюлюканье… любителей старины. Я не проводил резких параллелей. Но он, этот прищуренный человек за редакторским столом, представьте, понял, и сразу — с первых же строк.

— Еще бы. И. больше вы с ним не виделись. Не так ли?

— Нет. Не так. Он даже похвалил: напористо, мол, и заострено, но… и тут мягко этак, отстукивая карандашиком, стал пенять на себя: старый-де он работник, а не доугадал. «В прокуроры, — отстукивал хитрец, — вы не годитесь. Не попробовать ли нам взять какую-нибудь идею, общественную формулу или классовый тип в подзащитные, так сказать, — у меня не слишком много надежд, но…» — «Вы думаете, — вспылил я, — я буду защищать любое?» — «Ничуть», — отвечает, а «Animal disputans» тем временем ползет по столу ко мне обратно: «Выбор объекта всецело предоставляется вам. Само собой. Пока». Ну, что ж. Я ушел и через неделю вернулся с новой рукописью. Она называлась: «В защиту Россинанта».

— Странное заглавие.

— А вот он, мой редактор с прищуром, не удивился. Идея статьи была чрезвычайно проста. История, писал я, поделила людей на два класса: те, что над, и те, что под; в седле и под седлом; Дон Кихоты и Россинанты. Дон Кихоты скачут к своим фантастически прекрасным и фантастически же далеким целям, прямиком на идею, идеал и цукунфтштаат, — и внимание всех, с Сервантеса начиная, на них и только на них. Но никому нет дела до загнанного и захлестанного Россинанта: стальные звезды шпор гуляют по его закровавившимся бокам, ребра пляшут под затиском колен и подпруги. Пора, давно пора кляче, везущей на себе историю, услышать хоть что-нибудь, кроме понуканий. И дальше, постепенно разворачивая тему, я переходил к…

— Ну а ваш редактор? — перебил я.

— Что же. Он не мог иначе. Получая рукопись, я услышал: «Мы увидимся не скоро. Боюсь, никогда». Я сделал шаг к двери, но за столом отодвинулось кресло. Я обернулся: он стоял с ладонью, протянутой мне вслед. Мы крепко пожали друг другу руки, и, знаете, я почувствовал, что этот человек мне — и через пропасть — близок… ближе иных близких.- Мы, конечно, не встретимся. И после мало ли у него было таких вот, как я.

На минуту рассказ оборвался. Вокруг наших шагов тянулись какие-то пустоши и огороды. Вдалеке вдоль насыпи над паровозной трубой длинными кольцами курчавились стружки белого дыма.

— Есть обычай, — заговорил снова спутник, — душе, проходящей через мытарства, ставить на окне, — это очень наивно, — блюдце с чистой водой: чтобы могла омыться и терпеть дальше. Но мне не дано было больше увидеть ни окна, ни омовенного блюдца. В течение двух лет я не просил ничего у портфелей. Работы я не бросал, потому что, потому… вот Фабр описывает: дикие осы, если продырявить им соты, все равно ведь продолжают откладывать свое; мед вытекает сквозь дыры, а они, глупые, отдают и отдают.

Что ни день, становилось все круче и круче. Вобла и сырой лук, скажу я вам, дешевы, но не очень питательны. В конце концов погоня за улепетывающими копейками привела меня к дому, в котором много нумерованных дверей, а лестницы круты, как жизнь. Один из литературных завов, к которому мне пришлось обратиться, прося работы, оказался человеком мягким и обязательным. «С ответственными темами, — сказал он, — повременим; пока — до более близкого; а вот великих людей, пожалуйста, берите». И с этими словами он вынул из папки лист: колонка имен — почти все зачеркнуты («для зачеркнутых», — мелькнуло в уме). Зав досадливо почесал переносицу: «Экие ребята, сразу расхватали серию. Но позвольте, позвольте, один тут запрятался. Вот он, не угодно ли: БекСн. За вами. Сорок тысяч знаков. Для широких масс. Дайте-ка, я и его…» И зав потянулся к Бэкону с карандашом, но я остановил его: «О котором из них писать?» — «То есть как — о котором? — изумился добряк. — Один БекСн — о нем и пишите». — «Два». — «Ну, что вы путаете?» — «Не путаю: Роджер и Фрэнсис». Лицо редактора омрачилось не более чем на минуту. «Ладно, — махнул он рукой, — два так два. Пишите: „Братья БекСны“. Шестьдесят тысяч знаков». — «Но, позвольте, — продолжал я упрямиться, — какие же они братья, когда один на триста лет старше?» Лицо зава перестало быть добрым; он резко встал и бросил: «Вот вы всегда так. Хочешь помочь, а они… Так знайте же, — не один и не два, — ни одного». И, перечеркнув в сердцах великого эмпирика, он хлопнул папкой — и в одну из дверей. Мне оставалось — в другую.

Нам незачем по всей сороковице. Расскажу еще про одно из мытарств, и будет. Как-то друзья вооружили меня рекомендательным письмом к одному из крупных газетных спецов. Мне было пригрезилось, что здесь — на быстром течении — легче сняться с мели. Газета, от которой неотъемлем был данный спец, конечно, красная, но спец, я бы сказал, с желтыми подпалинами. Договорились о ряде фельетонов на сердцевинные, «волнующие», как выражался мой новый покровитель, темы. «Хорошо б какое-нибудь общее заглавие», — подсказал он мне. Подумав с минуту, я предложил: «Свояси». Понравилось. Мне вручили аванс, и я тотчас же принялся за работу. Первый мой фельетон, написанный, как мне казалось, на волнующую тему, назывался: «Тринадцать способов раскаяться». Статейка была набросана в виде краткого руководства и перечисляла все способы, начиная от официального письма в газету до… Но мой спец долго с укоризной качал головой, когда глаза его доскользили до этого до. Тон наибольшего благоприятствования уступил место тону наименьшего доверия. Но аванса я все же возвратить не мог: приходилось расплачиваться буквами. В конце концов, я увидел под столбцом петита свою подпись, но только первая треть статьи была моей, дальше шло нечто такое… Возмущенный, я побежал с газетным листом в редакцию. Выслушав меня, спец отрезал: «Вы не знаете журнального дела. А я знаю, и потому сработаться мы можем только так: вы приносите факты и материал (у вас есть глаз, не отрицаю), а выводы, уж разрешите… мы сами». Ошарашенный, я молчал. Он понял: кивнув друг другу, мы расстались. Поглядите, ведь это кладбище.

Действительно, цепь воспоминаний привела нас к загородному, разбросавшему по холмам свои кресты, просторному и беззвучному селению мертвых.

— Вы не устали?

— Немного.

Через калитку мы вошли внутрь ограды. Дорожка повела сначала прямо, потом зигзагами меж ветхих и сутулых крестов.

— Присесть, что ли.

— Пожалуй. Вон тут.

Опустились на зеленый еж дерна. Ловец тем расправил длинные ноги и скользнул глазами по оконечинам крестов:

— Д-да. Если вы пришли к занятому человечеству, делайте свою жизнь и уходите.

Я, не отвечая, взглянул ему в лицо: усталость еще больше заостряла резко вычерченные черты. И, будто доворачивая какой-то тугой винт, он добавил:

— Место б с плацкартой. На всю вечность. И — на самой нижней полке. А впрочем, чушь.

Левая рука его привычным жестом задвигалась вверх-вниз по борту пальто.

— Меня сюда вот, к закопанным, не раз уже заносило. Мыслью. Обдумываю всегда на ногах, на ходу: иной раз шагаешь-шагаешь, и улиц тебе не хватает, ну, и забредешь сюда, в молчальню. Тут вот в сторожке — видите — по правую руку, у ворот — мой знакомец, старик сторож. Один раз прелюбопытный случай он мне рассказал. Такого и не придумаешь. Слышит он, понимаете ли, шум. Дело перед рассветом. Вслушался — ломом о камень. Звонок в милицию, наряд, — и все вместе, меж могил, тишком, на звук. Видят — в одном из склепов огонь. Подходят. Головами в дверь, а там над взломанным гробом с потайным фонариком в руке спина и движущиеся локти. Навалились, оттащили — и что же оказывается! В руках у вора щипцы, а в щипцах на длиннющем корне… золотой зуб. Дантист (своего рода, конечно). "И как повели мы его в район, — досказывал мне сторож, — всю дорогу зубодер ругался. Уж так и этак. «За что, — говорит, — рабочего человека с работы снимаете? Сколько я с ним намучился, и меня же в тюрьму». Ну, и я, знаете — соблазнительно уж очень, — попробовал развернуть эту штуку в рассказ. Где-то он там у меня валяется (не помню). Схему я брал такую. Немолодой, почтенный (в своем кругу, конечно) взломщик. Вот имя забыл — хорошее было имя, а забыл. Ну, все равно, — скажем, Федос Шпынь. Шпынь работает чисто, положительно, верняком. Но с годами у него появляется и прогрессирует чрезвычайно неудобная для вора болезнь: он постепенно теряет слух. Человеку в летах трудно швыряться профессиями. Шпынь продолжает делать то, что делал. Пальцевая техника не изменяет ему в самых трудных ситуациях, но слух… Как-то его настигают с поличным: тюрьма. Шпынь имеет время поразмышлять на тему: «Тяжелая штука жизнь». Выпускают. Без средств. Пробует найти так называемую честную работу. Много ли старику нужно? Но не тут-то было: и молодые тысячами без работы; кому нужен глухой и без квалификации? Приходится опять за свое. И опять тюрьма. Шпынь — рецидивист. Его ведут в дактилоскопический кабинет и притискивают к пальцам навощенную дощечку. Когда старика выбрасывает назад, в жизнь, он чувствует, будто из пальцев у него что-то вынули, выкрали, и вот без этого что-то, пронумерованного и запрятанного в архив, еще труднее. Дряхлеющий взломщик не любит (да и не любил никогда) всех этих острослухих. Он чуждается даже своих: ему кажется, они смеются за его спиной над глухим простофилей Федосом Шпынем. Дальше у живых красть нельзя, нет; остается одно — практика среди мертвых. «Эти, — думает Шпынь, растягивая рот в улыбку, — слышат еще похуже моего». Но и с трупами не так легко, как кажется: это раньше люди одевали своих покойников в лучшие платья, на стылые пальцы — перстни и дорогие каменья, на вытянутые ноги — глянцевитые ботинки. А теперь все это пообеднело, изжадничалось, норовит, ну, право, сказать стыдно, в одних носках да в молью проеденном платье сунуть человека в гроб (все равно, мол, под крышку) . «Если так дальше пойдет, — думает иной раз старый Шпынь, возвращаясь ночью по лужам с пригородного кладбища, — то и остыть человеку не давши, сами же будут (додумаются-таки люди, додумаются) золото из бездыханного рта тянуть, и не умеючи, наспех, без правила, им что. А я без хлеба». И вот однажды выходит Шпынь на работу: постоял на перекрестке, топыря ладонь у уха — не звонят ли где по покойнику. Не разберешь; только мутные шорохи и шумы; побродил у вывески с надписью: «Гроба» — иной раз тут можно напасть на след. Никого. Поплелся к ближайшей паперти: на ступеньках женщина в черном — вот, заглянул в храм: есть, лежит меж горящих свещ, и провожающие одеты чисто и с достатком. «Добрый знак, — думает Шпынь, — только как его угадаешь, что у него там под губами: золотые или цементные, а то вдруг и никаких, не лошадь — в рот не залезешь». А тем временем из алтарных врат выходят священник и диакон, свеча тянется к свече за огоньком, и смутные голоса с хор, — Шпынь больше угадывает, чем слышит их, — обещают покой средь святых и страну без печали и воздыханий. Старый Федос думает, что и ему скоро под дерновое одеяло, вздыхает и крестится. Но к последнему целованию в нем просыпается профессионал: он в очереди, с руками, чинно прижатыми к груди. Череда прощающихся подводит Шпыня к гробу; вот под ногами скрытая сукном ступень. Шпынь наклоняется, зорко всматриваясь в щель меж синих, окостенелых губ: от толчков их чуть-чуть разжало — и изнутри из двух мест золотой блик. Шпынь, закончив обряд, отходит в сторону: на лице его спокойное удовлетворение и серьезность человека, готового выполнить до конца печальный долг. Кто-то в толпе, с уважением оглядев Шпыня, шепчет соседу: «Какая красивая скорбь!» Процессия двигается. Ревматические ноги плохо слушают Шпыня, но нельзя бросить дело на середине. Он идет за катафалком, шаркая ногами о землю, среди родственников и друзей. Кто-то из молодежи почтительно поддерживает его за локоть. Запомнив место, отсчитав в уме все повороты дорожек, — ведь работать придется ночью, — старик покидает кладбище. Остаток дня он дремлет, иззяблыми пятками к печке. А ночью, уложив инструменты, снова проделывает дальний путь. И вот тут-то… но концовку можно взять живьем из рассказа сторожа. Жизни не перемудришь. Да. Пойдем, что ли. Дело к вечеру. Еще запрут тут.

Мы вышли на главную аллею; оттуда — мимо церкви и конторы — к воротам. У окна конторы мой спутник на минуту остановился, вглядываясь сквозь стекло внутрь.

— Что вы там?

— Идите, идите. Догоню.

И действительно, у калитки он поравнялся со мной и, встретив вопросительный взгляд, улыбнулся.

— Хотелось взглянуть, висит ли, где висел? Висит.

— Кто?

— Что. Я говорю о прокатном венке. Есть тут такой. Мне тоже сторож рассказывал. Венок для бедных. Понимаете — вы платите несколько гривен, и респектабельный, как у людей, металлический венок, с фарфоровыми незабудками и свесью черных лент, присутствует, вынесенный из конторы навстречу процессии, при последних обрядах, затем ложится поверх могилы, исполненный достоинства и печали, щедрый и неутешный. Но когда провожающие тело разойдутся, сторож снимает прокатный венок и уносит назад, в контору: до следующего катафалка. Может быть, вам покажется смешным или нелепым то, что я сейчас скажу, но у меня к этому венку почти родственное, свойское какое-то чувство. Ведь разве мы, поэты, не нарядные венки, странствующие по могилам? Разве мы не приникаем всеми своими смыслами и сутью к тому, что погибло и зарыто? Нет-нет, я никогда не соглашусь на теперешнюю портфелью философию: можно писать только о зачеркнутом и только для зачеркнутых.

Мы снова шли, локоть к локтю, по широким окраинным улицам. Вскоре навстречу потянулись укатанные параллели трамвайных рельс. И тихо, у самого моего плеча:

— А ведь если параллели сходятся в бесконечности, то всем поездам, уходящим в бесконечное, там, у схождения… катастрофа.

Мы шли квартала два или три, не размениваясь больше словами. Я отдался мыслям, и внезапный голос спутника заставил меня вздрогнуть:

— Если я вас не очень утомил, то мне бы хотелось рассказать вам мою последнюю тему. Над ней уже давно занесено перо, но писать боязно: вдруг испорчу. Это не длинно. На десять минут; или, может быть, не надо?

Он почти просительно, с робкой улыбкой, заглянул мне в лицо.

— Нет, отчего же. И рассказ начался.

— Я хочу это назвать «Поминки». Только это уже не кладбищенское. Нет-нет. Потоньше. У некоего имярека, имеющего жену, три комнаты, спецставку, прислугу и доброе имя, собрались друзья. Блюда и бутылки пусты; из стеклянной стопки — пачка зубочисток. Переходят в кабинет — к камину, беседуют о последнем фильме, о последнем декрете, о том, куда лучше, на лето. Жена имярека принесла ящик с фотографиями и всяческим там семейным хламом. Пальцы роются в картонных кипах, и вдруг снизу у донца ящика тихий стеклистый стук. Что бы это? Имярек вынимает стекляшку: горло стекляшке затиснуло пробкой, но внутри, под прозрачными стенками, крохотный белый кристаллик. Имярек, недоуменно вщуриваясь, удаляет пробку и, послюнив палец, — сначала к кристаллику, потом к губам: и от этого на губах вдруг таинственная и хитрая улыбка. Гости выжидательно, не понимая ни улыбки, ни кристаллика, спрашивают дюжиной глаз. Но хозяин медлит. Заинтриговывающе подернул бровью, сощурил глаза, а на лице у него уже не улыбка, а то выражение, какое у людей, пробующих вспомнить недавний сон. Гости в нетерпении. Они сдвинули круг: «Да ну же!» Жена теребит за плечо: «Не мучь». Тогда человек отвечает: «Сахарин». Друзья гогочут хохотом. Но хозяин не смеется. Выждав, когда все успокоились, он предлагает: «Друзья, давайте устроим поминки. По тем отжитым, голодным и холодным дням. Хотите?» — «Ты всегда был шутником». — «Ну и чудак…»

Но в конце концов, поминки так поминки: все равно — книги стали скучны, премьеры все отсмотрены, а зимние вечера длинны и нудны. Уславливаются о поминальном дне, и затем: «Ну, нет компании, которая бы…» — «Последний трамвай до каких?» — «Ну и чудак…»

В назначенный день хозяин празднества будит с рассветом жену: «Вставай — готовиться». Она уже успела забыть, и: «К чему торопиться в такую рань? Ведь гости вечером». Но чудак и шутник упрям. Он будит и прислугу и принимается за дело: «Откройте, Глаша, форточки, пусть выхолодит; вьюшки поднять и печей не топить; выньте из группки дрова — вот так, — мы сюда сунем ковер; зачем? а вдруг реквизиция; не лезет? надо свернуть — вот так — пошло…, вещи из спальной и столовой тащите все ко мне в кабинет; не войдут? еще как — и вещи, и мы, — ведь мы будем жить все в кабинете, трех комнат нам не протопить; вы? вас не будет — у меня нет денег на прислугу». Глаше, ошалелой и испуганной, кажется, что она еще спит и видит нелепый сон. Но шутник успокаивает ее: «Не будет до завтра, а завтра все по-старому, поняли?» Глаша продолжает таращить глаза. Но когда хозяин обещает ей после того, как они покончат с мебелью, выходной день, лицо ее проясняется, и комоды, диваны, столы, ухая друг о друга углами, с визгом и грохотом сползаются в кабинет. Разбуженная окончательно, жена имярека пробует было воспротивиться: «Ну, что ты выдумал, в самом деле…» — «Не я — мы: вот помоги-ка лучше этажерку с гвоздя». Весь день проходит в суете: надо в аптеку за сахарином, нигде не достанешь гнилой муки, в хлеб забыли подсыпать отрубей и подмешивать солому, — почти плача, жена чудака вторично замешивает тугое и грязное тесто. Комната уже заставлена и завалена фантастическим конгломератом из вещей, но упрямец отправляется вверх по чердачной лестнице отыскивать печку-буржуйку: ржавая нелепица, тыча железным хоботом обо что ни попало, занимает последний свободный косоугольник на полу.

Когда человек, перепачканный сажей и в рже, подымается с колен, он видит: жена, закутанная в теплый платок, с поджатыми под подбородок коленями, забившись в угол дивана, злыми и испуганными глазами следит за его работой. "Послушай, Марра, — дотрагивается он до ее плеча (плечо резко отдергивается), — Марра, ведь и семь лет тому ты так вот, промерзшим воробышком, в платке и шубе, несчастнушей оставленной, а я, помнишь, вынул иззябшие пальчики из-под платка — вот так — и дышал на них, — вот так, вот так, — пока ты не сказала: «Хорошо». Жена молчит. «Или помнишь, как я принес смешной паек в шести кулечках — мышь бы не наелась, — и мы вот на этой самой ржавуше пекли и варили — дыму и копоти больше, чем еды». — «Ну, с керосинкой было хуже, — отвечает жена, все еще не поворачивая головы, — эта хоть грела, а та… и огонь тусклый, „больной“, как ты говорил». — «Ну, вот видишь, а ты и взглянуть на старушку не хочешь». — «А когда у тебя последние спички в коробке, — будто не слушая, говорит жена, — я разрезала их ножом вдоль — и из одной сразу четыре». — «Да, я не умел этого, у меня руки грубее». — «Нет, ты забыл, у тебя просто были отморожены пальцы, вот и все». — «Нет-нет, Марра, маленькая моя, у меня руки грубее». И человек чувствует — мягкое плечо коснулось плеча, и тот прежний голос, от которого в висках поет: «А как хорошо было, когда мы в длинные вечера — ты и я: чуть шевельнешься — и огонь на коптилке тоже — и тотчас тени от вещей, вверх-вниз, вверх-вниз, по столу, стенам, потолку. Смешно так и весело. А коптилки ты не достал?» — «Нет». — «Ну, как же так — без коптилки нельзя». — «Из головы вон, — вскакивает человек, — ну, ничего, смастерю, а ты пока вывинти лампочки; вот так — видишь, как удобно, и лестницы не надо, прямо по столам и к потолку».

Понемногу собираются гости. Каждый из них сначала-тычет пальцем в кнопку, ждет шагов, затем начинает стучать, а там и колотить в дверь. «Кто там?» — спрашивают его через цепочку. Одни из поминалыциков недоумевают, другие сердятся, а иные отвечают в тон. «Надо громче, — объясняет хозяин, — через две комнаты не услышишь». И гостей — одного за другим — ведут через пустые и темные комнатные кубы в последний, обитаемый. «Пальто лучше не снимайте, бьемся с железкой, а все около нуля». Гости топчутся в некоторой растерянности, не зная, куда ткнуться и как быть. Один с досадой припоминает, что отдал свой билет в оперу с тем, чтобы торчать тут — неизвестно, к чему, — возле дурацкой коптилки, в холоде и неуюте; другой жалеет, что, кажется, слишком легко оделся. Но хозяин рассаживает компанию на сундуках, подставках и табуретах и предлагает погреться чаем. «Морковный, — говорит он с гордостью, разливая кипящую жижу по разнокалиберью кружек, — с трудом достал. А вот и сахарин. Пожалуйста. Осторожно, — этак вы пересластите до рвоты». Ломтики хлеба аккуратными справедливыми кирпичиками поровну по кругу. Гости брезгливо трогают губами края дымящихся кружек. Кто-то замечает, что изо рта пар. Молчание.

Тогда хозяин пробует завязать общий разговор. «Скажите, — обращается он к соседу, — сколько дней до тепла осталось?» — «Месяца два-три»; — бросает сосед, уткнувшись носом в морковный пар. «Э, батенька, — вспыхивает нежданно человек, променявший оперу на поминки, — что вы месяцами швыряетесь: два-три. Смешно вспомнить, но ведь в те годы — действительно — до одного дня высчитывали. Гипотезу этакую рабочую построишь, что вот, мол, первого марта объявится, произойдет весна — вся и сразу. Цифру к цифре в затылок и отчеркиваешь каждое утро: пятьдесят три — до весны, пятьдесят два — до красной, пятьдесят один — до жданной-желанной. А вы вдруг: два-три. Да мы, малой пачкой человеческой, на Спиридона-Солнцеворота вот этим самым морковным суслом чокались и пьяны были от одной мысли, что вот повернулось оно, солнце, на орбите и на нас идет. А вы: два-три».

И разговор, точно его ложечкой в стакане разболтало, кружит от рта ко рту все быстрее и быстрее. Пустые кружки тянутся к чайнику. Кто-то в пылу спора проглотил свой хлебный кирпичик и пробует выкашлять застрявшую в горле соломину.

«Нет, вы помните, — кричит человек, забывший тепло одеться, — помните, как мы в декабрьскую стужу, шапкой покрывшись (пальто ведь и в комнате не раздеваешь), по сугробному снегу, — только от него и от звезд свету, — ходили слушать того лектора… как его, бишь, забыл, после от тифа помер. Ходит это он, бедняга, от стены к стене, как волк в загородке, — и о космосе, революции, восстании новых проблем, кризисах жизни, искусства, — и чуть примолкнет, сейчас ртом под кашне — тепла глотнуть. А в воздухе стынь и теней колыханье (как вот здесь). Мы ж сидим, часами, плечи к плечам, и тысячью глаз вслед за ним — от стены к стене, от стены к стене. Ноги затекут, подошв, кажется, от пола не оторвать, а ни шелоху, ни шепота. Тишь». — «Я тоже бывал на чтениях, — раздумчиво заканчивает хозяин, — однажды он нам говорил, что до революции мы из-за вещей мира не видели, в трех дедовских креслах заблудились; нам чистая выгода, учил он, отдать все веши — от интеллигибельных до комнатных (пусть их грузят на телеги, до голых стен, отдайте и стены и кровлю напрочь) — все вещи в обмен на величайшую из вещей: мир».

Гости начинают прощаться. Все тепло и благодарно жмут руку хозяину. Уже по пути через гулкие пустые комнаты человек, отдавший билет, признается кому-то из спутников: «А я ведь тоже тогда читал лекции; политрукам». — «О чем?» — «О древнегреческих вазах».

Хозяева остаются одни. Железная печка погасила угли и торопливо стынет. Резким движением захлопнутой двери с коптилки сорвало огонь. Двое сидят плечом к плечу, не зажигая света. В стекла дребезжит и полыхает город. Они не слышат. «Подыши мне еще раз на пальцы… как тогда». — «А ты скажешь: хорошо?» — «Да». И он к маленьким ладоням — сначала дыханием, потом губами. Слова так удобно прятать внутрь нежных, благоуханных, покорных ладошек, — и человек: «А ведь тут за дверью пустая комната; и за ней — пустая и темная; и если дальше — темные и пустые; и за ними; и будешь идти и идти, и не…» Марра чувствует: на пальцах у нее, вместе с дыханием и словами, какие-то колючие теплые капли. И тут — в концовке — я хочу показать, что даже эти вот в — ноготок — росток, безобидные инсепарабли [От insИparables (фр.) — неразлучные], обочинные люди, которым революцией только бахрому пооборвало, — и те, и те не умеют не понять…

И вдруг что-то, пролязгав и просверкав в трех шагах впереди, перегородило нам путь и, звякнув, стало: трамвай. Через секунду опять звонок, дрогнувшие колеса, — и перед глазами в опростанном воздухе — сквозь сумерки — под тремя алыми огнями: «Остановка по требованию». Поймав мой спрашивающий взгляд, ловец тем отрицательно покачал головой:

— Нет, не то. И может быть, никакого «то» здесь и не придумать. Перечеркиваю: под черту и к чёрту.

Я даже оглянулся: у меня было нелепое, но ясное ощущение, будто тема там, позади, на рельсах, перерезанная надвое колесами.

Город быстро надвигался навстречу шагам. Жужжали и ухали автомобили, вертелись спицы, цокали подковы и по улице — вдоль, вкось и поперек — шли люди. Спутник с беспокойством заглянул мне в лицо: не только глаза, даже встопорщившаяся обтерханная борода его имела извиняющийся и искательный вид (казалось, он просил прощения за неосторожно причиненную грусть). И, почти выпрашивая улыбку, он сказал:

— У меня есть знакомый, из бывших философов, так тот при встрече всегда: «Вот жизнь — и миросозерцнуть некогда».

Мне что-то не улыбалось. Свернули на бульвары. Здесь было просторнее и тише. Ловец тем плелся позади и сам имел достаточно изловленный вид. Очевидно, он был не прочь передохнуть на одной из скамей. Но я шагал твердо и не оборачиваясь. Мы прошли мимо скамьи, нас познакомившей. В конце бульвара — вдруг — плотное недвижное кольцо из людей; плечи к плечам, шеи вытянуты и все лицами внутрь круга. Подошли и мы: музыка. Острый асик смычка, вверх-вниз, и за ним, чахлые и с присвистом, но упрямо сцепляющиеся в мелодию звуки. Я оглядел круг из людей; потом обернулся к спутнику: он стоял, устало прислонясь к дереву, и тоже слушал; лицо его было внимательно и гордо, а рот, как у замечтавшихся детей, чуть раскрыт.

— Идем.

Мы бросили свои копейки и, пересекши площадь, отшагали Никитский бульвар. У кривой перспективы Арбата мы остановились; я искал последних, росстанных слов.

— Боюсь называть это «благодарность», но поверьте… — начал я, но он — привычно недослушивая — перебил:

— Вот и этот Арбат. У меня всегда по ассоциации: Арбат — Арбатская стрела. Такая же выгнутая, узкая, только сквозь сотню верст. И знаете — можно б рассказ: лето; курортные поезда битком; «Вы куда?» — «А вы?»; и среди всех пассажир: не отвечает и не спрашивает; ни корзин, ни чемоданов — только легкий рюкзак и палка; пересадка на боковую линию — Алексеевна — Геническ; сперва малолюдие — почти пустая гусеница вагонов, потом крохотный гнилой городишко. Но пассажир надел на плечи мешок и, бросив монету лодочнику, переправившему его через пролив к оконечине косы, начинает свою стоверстную прогулку вдоль косы. Ее, пожалуй, назвали бы странной, но тех, кто называет, здесь нет: лезвие Арбата абсолютно безлюдно, ноги и палка встречают только песок и гальку, справа и слева — гнилые моря, сверху — сожженное солнцем небо, а впереди — узкая мертвая бесконечная полоса, уводящая вперед и вперед. Да, в сущности, во всем мире ведь только и есть, что… но вы торопитесь, а я болтаю. И так уж украл… чужой день.

Я взял его руку, и мы долго — глазами в глаза — не разжимали ладоней. Он понял:

— Значит, никакой надежды?

— Никакой.

Я успел сделать не более десятка шагов, как меня — сквозь шум и гомон площади — нагнал его голос:

— А все-таки!

Я обернулся.

Он стоял у тротуарного ранта, спокойно и ясно улыбаясь, и уже не мне, а куда-то в разбег звездою разомкнувшихся улиц повторил:

— И все-таки.

Это и были наши последние, росстанные слова.

Придя домой, я тотчас же вытянулся на кушетке. Но мысли продолжали шагать во мне. Лишь к полуночи черная закладка сна легла меж дня и дня.

И только утром, впустив солнце, .дожидавшееся за задернутыми занавесками, — я вспомнил о моей неметафорической, запрятанной в ящик стола книжной закладке. Надо было, не оттягивая дальше, заняться и ее судьбой.

Прежде всего я достал стопку бумаги, потом приоткрыл ящик стола: закладка лежала у желтого его дна, как и в прошлую встречу, жеманно расправив свой шлейф из блеклого шелка, с выражением иронически выжидательным, въигленным в ее узор. Я улыбнулся ей и еще раз задвинул ящик: теперь уже недолго.

Три рабочих дня ушло на запись: я писал вот это, с зеркальной точностью отражая две встречи и прогоняя прочь все не его слова, безжалостно вычеркивая всех этих попутчиков, пробовавших было присказаться к рассказу и досочиниться к правде.

Когда тетрадь была готова, я снова открыл дверь тюрьмы моей голубошелковой одинокой закладке: и мы снова начали наши странствия от строк к строкам внутри тетради. Закладке часто приходилось дожидаться меня, как и в те, отдуманные, годы, то у той, то у другой темы; мы размышляли и грезили, препинались нет о нет, свершая медленный, с роздыхами, путь — со ступени на ступень, с абзаца на абзац, вслед образам, завязям смыслов, экспозициям и концовкам ловца тем; помню, однажды чуть ли не полночи мы провели над коротким, в десяток букв: «И все-таки…»

Конечно, помещение у моей старой закладки — пока что — тесное и убогое, но что делать! — все мы живем сплющенно, все мы — на стянутых квадратурах, и в тесноте, и в обиде. Лучше хоть какой-нибудь угол, чем сейчасная длинная, голая литературная панель. Ну вот, кажется, и все. Да, чуть не забыл: надо бы поверх тетради — как водится — визитную карточку с именем жилицы:

КНИЖНАЯ ЗАКЛАДКА.

1927