Китай-город (Боборыкин)

Китай-город
автор Петр Дмитриевич Боборыкин
Опубл.: 1882. Источник: az.lib.ru • Роман в пяти книгах

П. Д. Боборыкин
Китай-город
Роман в пяти книгах

Боборыкин П. Д. Сочинения. В 3 т. Т. 2 / Сост., подгот. текста, примеч. С. Чупринина. — М.: Худож. лит., 1993.

КНИГА ПЕРВАЯ

В «городе», на площади против биржи, шла будничная дообеденная жизнь. Выдался теплый сентябрьский день с легким ветерком. Солнца было много. Оно падало столбом на средину площади, между громадным домом Троицкого подворья и рядом лавок и контор. Вправо оно светило вдоль Ильинки, захватывало вереницу широких вывесок с золотыми буквами, пестрых навесов, столбов, выкрашенных в зеленую краску, лотков с апельсинами, грушами, мокрой, липкой шепталой и многоцветными леденцами. Улица и площадь смотрели веселой ярмаркой. Во всех направлениях тянулись возы, дроги, целые обозы. Между ними извивались извозчичьи пролетки, изредка проезжала карета, выкидывал ногами серый жирный жеребец в широкой купеческой эгоистке московского фасона. На перекрестках выходили беспрестанные остановки. Кучера, извозчики, ломовые кричали и ходко ругались. Городовой что-то такое жужжал и махал рукой. Растерявшаяся покупательница, не добежав до другого тротуара, роняла картуз с чем-то съестным и громко ахала. По острой разъезженной мостовой грохот и шум немолчно носились густыми волнами и заставляли вздрагивать стекла магазинов. Тучки пыли летели отовсюду. Возы и обозы наполняли воздух всякими испарениями и запахами — то отдаст москательным товаром, то спиртом, то конфетами. Или вдруг откуда-то дольется струя, вся переполненная постным маслом, или луком, или соленой рыбой. Снизу из-за биржи, с задов старого гостиного двора поползет целая полоса воздуха, пресыщенного пресным отвкусом бумажного товара, прессованных штук бумазеи, миткалю, ситцу, толстой оберточной бумаги.

Нет конца телегам и дрогам. Везут ящики кантонского чая в зеленоватых рогожках с таинственными клеймами, везут распоровшиеся бурые, безобразно пузатые тюки бухарского хлопка, везут слитки олова и меди. Немилосердно терзает ухо бешеный лязг и треск железных брусьев и шин. Тянутся возы с бочками бакалеи, сахарных голов, кофе. Разом обдадут зловонием телеги с кожами. И все это облито солнцем и укутано пылью. Кому-то нужен этот товар? «Город» хоронит его и распределяет по всей стране.

Деньги, векселя, ценные бумаги точно реют промежду товара в этом рыночном воздухе, где все жаждет наживы, где дня нельзя продышать без того, чтобы не продать и не купить.

На возах и в обозах, рядом и позади телег, ломовой, в измятой шляпенке или засаленном картузе, с мощной спиной, в красной жилетке и пудовых сапогах, шагает с перевалом, невозмутимо-стойко, с трудовой ленью, покрикивая, ругаясь, похлестывает кнутом своего чалого широкогрудого и всегда опоенного мерина под раскрашенной дугой. Вот луч солнца, точно отделившись от огненного своего снопа, пронизывает облако пыли и падает на воз с чем-то темным и рыхлым, прикрытым рогожей, насквозь промоченной и обтрепанной по краям. На возу покачивается парень без шапки, с желтыми плоскими волосами, красный, в веснушках, в пестрядинной рубахе с расстегнутым воротом, открывающим белую грудь и медный тельник. Глаза его жмурятся от солнца и удовольствия. Он широко растянул рот и засовывает в него кусок папушника, держа его обеими руками. На папушник намазана желтая икра, перемешанная с кусочками крошеного лука, промозгло-соленая, тронутая теплом. Но глаза парня совсем закатились от наслаждения. Он облизывается и вкусно чмокает, а тем временем незаметно сползает все по скользкой и смрадной рогожке. С воза обдает его гнилью и газами разложения. Зубы щелкают, щеки раздулись; он обедает сладко и вдосталь.

А за ним, снизу от Ножовой линии, сбоку из Черкасского переулка, сверху от Ильинских ворот ползет товар, и над этой колышущейся полосой из лошадей, экипажей, возов, людских голов стоит стон: рубль купца, спина мужика поют свою нескончаемую песню…

У биржи полегоньку собираются мелкие «зайцы» — жидки, восточники, шустрые маклаки из ярославцев, греки… Два жандарма, поставленные тут затем, чтобы не было толкотни и недозволенного торга и чтобы именитые купцы могли беспрепятственно подъезжать, похаживают и нет-нет да и ткнут в воздух рукой. Но дела идут своим порядком. И на тротуаре и около легковых извозчиков, на площади и ниже, к старым рядам, стоят кучки; юркие чуйки и пальто перебегают от одной группы к другой. Двое смельчаков присуждались даже к жирандоли около колонн тяжелого фронтона. Потом они отошли к углу дома Троицкого подворья, стали в двух шагах от подъезда и продолжали свои переговоры. Они со всех сторон были освещены. Один, в белой папахе и длинной черкеске желто-бурого цвета, при кинжале и в узких штанах с позументом, глядел на своего собеседника — скопца — разбойничьими, круглыми и глупыми глазами и все дергал его за борт длинного сюртука. Скопец немного подавался назад, про себя вздыхал и часто вскидывал глазами кверху.

Кругом мальчишки выкрикивали уличный товар. Куски красного арбуза вырезывались издали. А там вон, на лотках, — золотистые кисти винограда вперемежку с темно-красным наливным крымским величиной в добрую сливу и с подрумяненной антоновкой. Разносчики газет забегали с тротуара на средину площади и совали прохожим под нос номера листков с яркими заглавными карикатурами. Парфюмерный магазин с нарядным подъездом и щеголеватой вывеской придавал нижнему этажу монументального дома богатых монахов европейский вид. На углу купол башни в новом заграничном стиле прихорашивал всю эту кучу тяжелых, приземистых каменных ящиков, уходил в небо, напоминая каждому, что старые времена прошли, пора пускать и приманку для глаз, давать архитекторам хорошие деньги, чтобы весело было господам купцам платить за трактиры и лавки.

А там, дальше, виднелся кусок теплых «рядов». Лестница с аркой, переходы, мостики, широкие окна манили покупателя прохладой летом, убежищем от дождя осенью и теплом в трескучие морозы. Узкий переулок уходил вдоль к Никольской, точно коридор с низким, в один этаж, корпусом по левую руку. Церковь с старинными очертаниями глав и ребер крыши выглядывала сбоку из-за домов. Вся небольшая площадь улыбалась, точно ядреная купчиха, надевшая все свои кольца и серьги; только на волосах у ней «головка», а остальное все по моде, куплено у немца и дорогой ценой. Свет особенно ласково играл в зеркальных стеклах дома, где нет кое-каких лавок, а каждое помещение оплачивается многими тысячами. Дом, сдавленный, четырехэтажный, по цвету как будто из цельного камня, не испортил бы и лондонский Cheapside или гамбургский Jungfer-Stieg.

Он смотрит на своего соседа и радуется. Такого соседства не стыдно. Но там все-таки трактир, служат молодцы в рубашках; а в нем все на благородный аршин и покрой. Швейцары в ливреях, массивные двери, чугунные лестницы, глянцевитые конторки, за конторками тихий, благообразный и выученный народ, хоть в любой всемирно известный дом, хоть к самому Ротшильду. Правда, деньги на руках у артельщиков; но артельщики сидят за решетками, их не видно, да и они по благообразию подходят к дубовым рамам с блистающими стеклами. Только в одном углу площади запоздалые мостовщики разворотили целых полдесятины, стесняют езду и шутливо перекликаются с ломовыми и кучерами. Они отделили себя бечевкой и полдничают, сидя на куче голышей вокруг деревянной чашки, куда они в квас накрошили огурцов, луку, вяленой рыбы, и хлебают не спеша, вытянувши ноги, окутанные в тряпки поверх лаптей. Им любо! Солнышко щекочет им загривки. Дождя, знать, не будет до ночи, и то славу Богу!

В банке, вверх по Ильинке, с монументальной чугунной лестницей и саженными зеркальными окнами все в движении. Длинная, в целый манеж, зала с пролетными арками в обе стороны наполнена гулом голосов, ходьбой, щелканьем счетов, скрипом перьев. Ясеневого дерева перила и толстые балясины празднично блестят. На них приятно отдыхает глаз. Над каждым отделением вывешены доски с золотыми буквами: «Учет векселей», «Прием вкладов», «Текущие счета». За решеткой столько же жизни, как и в узковатой полосе, где толчется и проходит публика. Контористы, иные с модным пробором, иные под гребенку, все в хорошо сшитых сюртуках и визитках, мелькают за конторками: то встанут с огромной книгой и перебегают с места на место, то точно ныряют, только головы их видны на несколько секунд. Всего больше народа у вкладов и выдачи денег по текущим счетам. Сквозь кучку, где выделялся священник с большим наперсным крестом, в шоколадной рясе и дама с кожаным мешком, немного тугая на ухо и бестолковая, ловко протискался, никого особенно не задев, лет под тридцать, не красавец, но заметной и своеобразной наружности: плотный, широкий в плечах, повыше среднего роста, с перехватом в талье длинного двухбортного сюртука, видимо вышедшего из мастерской француза. Голова его, небольшая, круглая, выпуклая в боках, с крутым лбом, сидела на туловище чрезвычайно свободно, поворачивалась часто и легко. Волосы пепельного цвета, мягкие, некурчавые, лежали на лбу широкой прядью, как на бюстах императора Траяна. Борода, немного потемнее, так же как и усы, расчесана была посредине, где образовался точно веер с целой градацией оттенков, начиная от ярко-белокурого на самом проборе. Губы полускрывали тонкие усы, ничем не смазанные. Нос утолщался книзу. Посредине его шел желобок, делавший его шире и некрасивее. Светло-карие глаза смотрели возбужденно. В них были видны и юркость, и сознание здоровья и силы, и наклонность все обсмотреть, взвесить и оценить, в то время как легкие складки вдоль носа и приподнятые углы рта улыбались снисходительно, а при случае и вкрадчиво.

В посадке этого мужчины, в том, как сидел на нем сюртук, как он был застегнут, в походке и покрое панталон — опытный глаз отличил бы бывшего военного, даже кавалериста. Звали его Палтусов.

Он протянул руку к контористу — тот в эту минуту подавал даме книгу расписаться — и чуть-чуть дотронулся до его плеча.

— Евграф Петрович в директорской? — спросил он теноровым голосом, скоро, тоном своего человека, умеющего делать вопросы служащим и не мешать им.

— Как же, пожалуйте! — ответил конторист с улыбкой.

Палтусов незаметно приосанился, передал низкую поярковую шляпу из правой руки в левую и пошел к стеклянным дверям кабинета, где сидят обыкновенно директора.

Навстречу попался ему в приемной — там стоял диван и стол с двумя креслами — совсем круглый человек, молодой, не старше Палтусова, с вихром на лбу, весь в черном; его веселые темные глаза так и бегали.

— Ба! Андрей Дмитрич! Ко мне? По делу?

— Переводец простой… Зашел посмотреть на вас, — сказал ласково Палтусов.

— Сию минуту. Присядьте. И я тоже здесь примощусь. Я — духом!

Круглый директор присел на кончик дивана. Палтусов поместился по сю сторону стола. Он и не заметил, что тут уже стал конторист с целой пачкой разных печатных бланков, ордеров всяких цветов, длины и рисунка.

— Вы посидите, голубчик, — кидал слова директор, а сам все подмахивал, — я мигом. Нынче каторжный день! Такие задаются… Это что?

— В учетный-с.

— Ладно… Я вас сам сведу к контролеру. Он у нас строгий. Пожалуй, придерется — скажет, личность не известна.

— Знает меня.

— Придерется! А малый — золото! Формалист. В контроле служил… Это еще что?

— Это Федор Карлыч просили подписать, — доложил конторист.

— А ежели провремся?

— Они говорят, что ничего.

— Ну, коли ничего, так я подпишу.

Маленькая белая рука директора так и летала по бланкам. Подпишет вдоль, а потом поперек и в третьем месте еще что-то отметит. Палтусов любовался, глядя на эту наметанность. В голове круглого человека происходило два течения мыслей и фактов. Он внимательно осматривал каждый ордер и подписывал все с одним и тем же замысловатым росчерком, а в то же время продолжал говорить, улыбался, не успевал выговаривать всего, что выскакивало у него в голове.

— Довольно? — спросил он и вздохнул.

— Пока все-с, — ответил конторист.

— Ну, грядите с миром. Дайте передышку.

Конторист вышел. Они остались вдвоем.

— Очень рад, что зашли, — начал еще радушнее директор.

Подсаживаясь к Палтусову, он потрепал его по плечу и заглянул в глаза.

Тот встал.

— Боялся помешать вам.

— Нам ведь всегда некогда. Наше дело: чик, чик, чик пером, и только пронесите, святые угодники! А то и подмахнешь ордерок на полмиллиончика… иудейской фабрикации. А потом и печатай портрет в «Клад-дерадаче»!..

И он захохотал визгливой дробью.

Палтусов вторил ему легким барским смехом.

— Вы захаживайте… Ненадолго… Да ведь вам где же… Все около женского пола…

— Какое!

— Да нечего!.. Куда ни пойдешь, а уж Андрей Дмитрич ведет под руку то Марью Орестовну, то Людмилу Петровну, то Анну Серафимовну. А супруг сзади пардесю[1] волочит… И все каких! Первого разбора, миллионы все под ними трещат! С золотым обрезом!

Они вышли в общую залу. Директор поддерживал Палтусова под правое плечо, смеялся, мигал и заглядывал в лицо. Палтусов только качал головой.

— Все балагурите, Евграф Петрович.

— Куда ни пойдешь — везде он кавалером и руку сейчас согнет. И в Кунцеве, и в Сокольниках на кругу, и в Люблине, опять в Парке… А зимой! И в маскараде-то по две маски разом… Мы тоже ведь имеем наблюдение…

— А сами-то?

— Что ж?.. я маскарады лю-блю-ю, — протянул директор и быстро опустил голову вниз, к груди Палтусова. — Люблю. Это развлечение по мне. День-деньской здесь в банке-то этой, — сострил он, — ровно рыжик в уксусе болтаешься, одурь возьмет!.. Ни на какое путное дело не годишься. Ей-ей! В карты я не играю. Ну и завернешь в маскарад. Мужчина я нетронутый… Жених в самой поре. Только еще тоски не чувствую.

Он остановил Палтусова в проходе против лестницы и взял его своими короткими руками за бока.

— Что же не сватаетесь?

— Говорю, тоски еще не чувствую. Над нами не каплет. Что ж, это вы хорошо делаете, что промежду нашим братом — купеческим сыном — обращаетесь. — Он стал говорить тише. — Давно пора. Вы — бравый! И на войну ходили, и учились, знаете все… Таких нам и нужно. Да что же вы в гласные-то?

— Не собственник…

— Эка! Промысловое свидетельство! Табачную лавочку! Пустое дело. А ведь они у нас глупят так, что нет никакой возможности. Я и ездить нынче перестал; кричали в те поры: не надо нам бар, не надо ученых, давай простецов. Сами речи умеем говорить… Вот и договорились!

Директор опять подхватил Палтусова под правое плечо. Палтусов улыбался и думал в эту минуту в ответ на то, что ему говорил круглый человечек. Он почти всегда думал о себе, потому тихая усмешка так часто и всплывала на его лице.

— Вот и контрольная, — довел его директор до широкой двойной конторки за перилами.

Директору поклонился сухощавый блондин с лысиной, в цветном галстуке. Палтусов уже видел его, но по имени не знал.

— Вот им переводец, — сказал директор контролеру.

— Очень хорошо-с! — ответил тот одним духом и нахмурил брови.

У него в руках было несколько листов, за ухом торчало перо, во рту — карандаш. Он что-то искал. Щеки его покраснели. Нервно перебрасывал он ворох векселей, телеграмм с переводами, ордеров — и не находил. Его нервность сказывалась в порывистых движеньях рук, головы и даже всего корпуса. Он то и дело вертелся на каблуках. Выхватит один бланк, отбросит, потом опять схватит и насадит на медный крючок, висевший на стене за его спиной, начнет снова швырять и выдувать воздух носом, а левой рукой ерошит себе редкие волосы около лысины.

Кругом барьера дожидалось человек пять, больше артельщики.

— Павел Павлыч! — окликнул еще раз директор. — Пожалуйста, не задержите Андрея Дмитриевича.

И он своими глазками указывал Палтусову, как тормошится контролер.

— Позвольте-с, — кинул тот Палтусову и с сердцем насадил на крючок еще два бланка.

Палтусов достал перевод из большого гладкого портфеля венской работы, в виде пакета. Он передал сизый листок директору. Тот сейчас же схватил глазами сумму.

— Выиграли, что ли, первого сентября? — спросил он, прищурившись. — Или тетенька какая Богу душу отдала?

— Ни то, ни другое. Так, оставались деньжонки… Вексель был на несколько тысяч рублей.

Контролер вручил одному из артельщиков четыре листка разных цветов, перечеркнутые и помеченные и карандашом и чернилами, и сказал вслух, так что директор и Палтусов слышали:

— И все от несоблюдения правил! А тут и задерживай публику!

Директор протянул ему вексель Палтусова.

— Золото человек! — сказал он шепотом, отведя Палтусова в угол. — Дорогого стоит, а копуга. А вы, голубчик, к нам на текущий? Ведь вы — у нас?

— Да, пускай лежат…

— Бумаг не будете покупать?

— Может быть…

— Мы этим не промышляем. Вот и биржа… Смотришь на такого русского молодца, как вы, и озор берет. Что ни маклер — немчура. От папеньки досталось. А немцы, как собаки, везде снюхаются!..

Оба расхохотались.

— Помилуйте, — продолжал горячиться директор. — Карлушка какой-нибудь паршивый, пара галстуков была у него да кальсоны вязаные, состоял на побегушках у жида в Зарядье, а глядишь, годика через три — биржевой маклер. Немцы выклянчили — в двадцати тысячах дохода… За невестой куш берет… Сами вы плошаете, господа!

— Дайте срок! — вырвалось у Палтусова, и он поправил тотчас же булавку на галстуке, точно хотел сдержать себя.

— Евграф Петрович! — тихо выговорил уже другой конторист, не тот, что был в директорской. — Ждут-с…

И он протягивал пачку ордеров.

— Ну, заболтался; прощайте, голубчик, увидимся! В первом же маскараде, октябрь на дворе. Павел Павлыч! — крикнул директор через спины и головы артельщиков. — Не задержите господина Палтусова — прошу!

Ножки его засеменили. Молоденький конторист еле успевал догонять его. Директор на ходу обернулся и сделал Палтусову ручкой.

Исполнительный контролер спустил свою публику скоро, совал им в руки листы с суровой поспешностью. Палтусова он отличил почтительным приглашением:

— Пожалуйте в кассу. Первая вправо-с!

Касса, где Палтусову пришлось получить деньги, которые он тут же перевел на текущий счет, — расчетную книжку он захватил, — помещалась около той, куда вносили. Пока вписывали ему сумму и переводили деньги из одной кассы в другую, Палтусов, облокотившись о дубовый выступ кассы, смотрел на то, как считали пачки ассигнаций в стороне, за небольшим желтым столом, усеянным листками розовых и белых бланок. Считало несколько молодцов в чуйках и длиннополых сибирках, посланные хозяевами. Он с особым выражением оглядывал и мальчишек лет двенадцати-десяти, чумазых, в рваных полушубках, присланных за кушами или с кушами в десятки тысяч. Они брали пачки, перевязанные веревочками, развязывали их, мусолили грязные пальцы и принимались считать. Иные и совсем не считали, а просто доставали пачки из холщовых мешков и накладывали их на прилавок, перед решеткой кассира, без всякой бережи, точно картофель или репу. В глазах Палтусова так и рябило. Тысячные пачки сторублевок, выданные из банка и аккуратно сложенные, возвышались стопками на столе и похожи были издали на кипы книжек. На текущий счет приносили больше засаленные бумажки, и мальчишки комкали их, укладывая на прилавок. В десять минут перед глазами Палтусова пропестрели сотни тысяч. И он все не мог надивиться тому, что детям, неграмотным, без всякой опаски и контроля поручают капиталы.

«В такой стране не нажиться? — говорили его разбегающиеся карие глаза. — Да надо быть кретином!»

Внизу, у подъезда, стояла его пролетка. Он ездил с месячным извозчиком на красивой, но павшей на ноги серой лошади. Пролетка была новая, полуторная. Работнику он приплачивал шесть рублей в месяц; подарил ему три пары замшевых перчаток и два белых платка на шею. Платил он за экипаж восемьдесят рублей.

Палтусов получил обратно свою расчетную книжку. Когда швейцар подал ему очень длинное коричневое пальто, однобортное, с круглым широким воротником-шалью, он инстинктивно ощупал в правом кармане сюртука и портфель и книжку. Швейцарам он везде — и в банках, и в амбарах у богатых купцов, и в присутственных местах — давал часто и много на водку.

Один из унтер-офицеров выбежал на подъезд и крикнул:

— Подавай!..

Другой подал Палтусову его мохнатое, лиловое с черным, одеяло, которым он прикрывал ноги. Он это делал и любя теплоту и оберегая ноги от летучего ревматизма, схваченного, как он говорил, в Болгарии, во время перехода через Балканы.

Пролетка стала подъезжать; но ее задержал целый обоз, ехавший из переулка с ящиками макарон и вермишели. Кучер Палтусова выругался, но, взглянув на барина, — замолчал. Барин степенно натягивал на правую руку серую шведскую перчатку и поглядывал по сторонам, вдыхал в себя свежесть улицы, все еще недостаточно нагретой сентябрьским солнцем. Ему давно нравился «город». Он чувствовал художественную красу в этом скопище азиатских и европейских зданий, улиц, закоулков, перекрестков. Ему были по душе это шумное движение ценностей, обозы, вывески, амбары, склады, суета и напряжение огромного промыслового пункта.

«Тут сила, — думалось ему всегда, как только он попадал в „город“, — мошна, производительность!..».!

Не на ветер летят тут деньги, а идут на како- нибудь новое дело. И жизнь подходила к рамке. Для такого рынка такие нужны и ряды, и церкви, и краски на штукатурке, и трактиры, и вывески. Орда и Византия и скопидомная московская Русь глядели тут из каждой старой трещины.

Глаза Палтусова обернулись в сторону яркого красного пятна — церкви «Никола большой крест», раскинувшейся на целый квартал. Алая краска горела на солнце, белые украшения карнизов, арок, окон, куполов придавали игривость, легкость храму, стоящему у входа в главную улицу, точно затем, чтобы сейчас же всякий иноземец понял, где он, чего ему ждать, чем любоваться!

Палтусов загляделся на одну из боковых главок. Весело у него стало на сердце. Деньги, хоть и небольшие, есть, лежат вон там, наверху, связи растут, охоты и выдержки немало… двадцать восемь лет, воображение играет и поможет ему найти теплое место в тени громадных гор из хлопка и миткаля, промежду миллионного склада чая и невзрачной, но денежной лавчонкщ серебряника-менялы.

Провезли наконец макароны и вермишель. Палтусова усадил швейцар, подоткнув с обеих сторон одеяло, и низко поклонился.

Кучер сделал головой полуоборот и дотронулся до зада лошади синей вожжой.

— В трактир! — приказал барин.

Пролетка повернула на Варварку, проехала мимо церкви великомученицы Варвары с ее окраской свежего зеленого сыра и лихо остановилась у подъезда двухэтажного трактира, ничем не отличающегося на вид от первого попавшегося заведения средней руки.

Спертый влажный воздух с запахом табачного дыма, кипятка, половиков и пряностей обдал Палтусова, когда он всходил по лестнице. Направо, в просторном аквариуме-садке, вертелась или лениво двигалась рыба. Этот трактирный аквариум тоже нравился Палтусову. Он всегда подходил к нему и разглядывал какую-нибудь матерую стерлядь. Из-за буфета выставилась голова приказчика в немецком платье и кланялась ему.

— Калакуцкий здесь? — звонко спросил Палтусов у молодца при сбережении платья.

Молодец затруднился. Подскочил приказчик.

— Калакуцкого знаете, Сергея Степановича? — переспросил Палтусов.

Приказчик закрыл на секунду глаза и выговорил почти на ухо:

— Не приметил. Навряд ли-с.

Палтусов поблагодарил его наклонением головы и взял сначала вправо, в угловую комнату с камином, где больше завтракают, чем пьют чай. Там было еще не много народу. Он вернулся и прошел через ряд комнат налево, набитых мелким торговым людом. Крайняя, почище и попросторнее, известна тем, что там пьют чай и завтракают воротилы старого гостиного двора. Около часу всегда можно слышать голос Пантелея Ивановича, первого «прядильщика», рассуждающего, поплевывая и шепелявя, о политических делах. И половые в этой комнате служат иначе, ходят чуть слышно, обращаются к гостям с почтительной сладостью. Чай и завтраки часто затягиваются, разговор хозяев переходит к своим делам. В воздухе запахнет сотнями тысяч. Половые, у притолоки или в стороне у печки, слушают с неподвижными и напряженными, потеющими лицами.

И в этой комнате не было того господина. Они согласились завтракать в особой комнате, в «сосновой» или «березовой».

Палтусов осведомился, нет ли Калакуцкого в одной из них. И там его не было.

Часы показывали десять минут первого.

— Проводи меня в березовую, наверх, — сказал Палтусов мальчику-половому, бледнолицему парню лет четырнадцати, в коротких белых штанах и с плоскими волосами, густо смазанными коровьим маслом.

Мальчик провел его в дверь налево от буфета. Они миновали узкий коридор. Мальчик начал подниматься по лесенке с раскрашенными деревянными перилами и привел на вышку, где дверь в березовую комнату приходится против лестницы. Он отворил дверь и стал У притолоки. Палтусов оглянулся. Он только мельком видел эту светелку, когда ему раз, после обеда, показывали особенности трактира.

— Пошли кого-нибудь пограмотнее, — сказал он мальчику, — и скажи там швейцару, чтобы господина Калакуцкого проводить сюда.

Подросток поклонился по-деревенски, тряхнул волосами и затворил дверь.

Светелка, вся обшитая некрашеным березовым тесом, приняла его точно в колыбель. В ней чувствовалась свежесть дерева; свет смягчался матовым тоном березы. Самая теснота этого чуланчика возбуждала, веселость. Стулья с высокими спинками из резной березы, с подушками из тисненой красной кожи, зеркало, карнизы, отделка окон и дверей перенесли Палтусова к детским годам. Ему казалось, что он в игрушечном домике и начнет сейчас играть с этой белой мебелью. Из окна над столом, занимающим две трети светелки, вид на Зарядье и Москву-реку тешил глаз яркостью и пестротой цветных пятен — крыши и купола, главки, башенки, а дальше муравейник синеющего Замоскворечья — и превращал трактирный чуланчик в терем.

Палтусов любил все, отзывающееся старой Москвой, любил не один «город», но разные урочища Москвы, находил ее живописной и богатой эффектами, выискивал уголки, пригорки, пункты, откуда открывается какая-нибудь красивая и своеобразная картина. Но мысль его не могла долго оставаться на художественной стороне предмета. В этой трактирной светелке чутье его обоняло и нечто другое. И даже крыши и главы под его ногами говорили ему все о той же бытовой и промысловой жизни. Он точно чуял в воздухе рост капиталов и продуктов. В воображении его поднимались его собственные палаты — в прекрасном старомосковском стиле, с золоченой решеткой на крыше, с изразцами, с резьбой полотенец и столбов. Настоящие барские палаты, но не такие низменные и темные, как тут вот, почти рядом, на Варварке хоромы бояр Романовых, а в пять, в десять раз просторнее. Какая будет у него столовая! Вся в изразцах и в стенной живописи. Печку монументальную, по рисункам Чичагова, закажет в Бельгии. Одна печка будет стоить пять тысяч рублей. Поставцы из темного векового дуба. Какие жбаны, ендовы, блюда с эмалью будут выглядывать оттуда. Ведь есть же здесь внизу, в этом самом трактире, «русская палата», где всякий нож, каждый стакан сделан по рисунку? Но все-таки это трактир. Тут нет своего, барского, тонкого вкуса, нет любви к вещам, заработанным умом, бойким умом и знанием людей, их душевной немощи и грязи, их глупости, скаредности, алчности… Славно!

Мечты его прервал половой лет за тридцать, с подстриженной рыжеватой бородкой и впалой грудью, — доверенный молодец, умеющий служить хорошим гостям в отдельных комнатах.

— Ну вот что, голубчик, — скоро заговорил Палтусов, отвернувшись от окна, — закусочки нам сначала, но, знаешь, основательной… Балык должен быть теперь свежей получки от Макария?

— Самолучший.

— Не забудь хрящей. Соленых хрящей… Недурно бы фаршированный калач; да это долго.

— Минут пятнадцать!

— Так не надо. Листовка у вас хороша ли?

— Особенная!

Так обсуждены были и другие водки и закуски. Половой отвечал кратко, но впопад, с наклонением всего туловища и усиленным миганьем серых больших глаз.

И процесс заказыванья в трактире нравился Палтусову. Он любил этих ярославцев, признавал за ними большой ум и такт, считал самою тонкою, приятною и оригинальною прислугой; а он живал и в Париже и в Лондоне. Ему хотелось всегда потолковать с половым, видеть склад его ума, чувствовать связь с этим мужиком, способным превратиться в рядчика, в фабриканта, в железнодорожного концессионера.

Фамильярности он не допускал, да ее никогда и не было со стороны ярославца. Всего больше лакомился он чувством меры у такого белорубашника, остриженного в кружало. Он вам и скандальную новость сообщит, и дельный торговый слух, и статейку рекомендует в «Ведомостях», — и все это кстати, сдержанно, как хороший дипломат и полезный собеседник.

— С Богом! — отпустил Палтусов полового. — Тебя как звать?

— Алексеем-с.

— Так вот, голубчик Алексей, скажи там внизу, чтобы не прозевали Калакуцкого.

— Сергея Степаныча?

— Ты знаешь его?

— Помилуйте!..

Алексей не досказал, но его бледные большие губы говорили: «Мне не знать господина Калакуцкого?» Он отворил дверь. Палтусов остановил его движеньем руки.

— Карту вин принеси с закуской и шампанское заморозить.

— Редер? — больше утвердительно, чем звуком вопроса выговорил Алексей.

— Н-да; редер все лучше остальных…-- решил Палтусов и опустился на диван, когда шаги Алексея под слышались вниз по лестнице.

Ему захотелось глубоко и сладко вздохнуть. Славное житье в этой пузатой и сочной Москве!.. В Петербурге физически невозможно так себя чувствовать! Глаз притупляется. Везде линия — прямая, тягучая и тоскливая. Дождь, изморось, туман, желтый, грязный свет сквозь свинцовые тучи и облака. Едешь — вся те же дома, тот же «прешпект». У всех геморрои и катар. В ресторане — татары в засаленных фраках, в кабинетах темно, холодно, пахнет вчерашней попойкой; еда безвкусная; облитые диваны. Ничего характерного, своего, не привозного. Нигде не видно, как работает, наживает деньги, охорашивается, выдумывает яства и питья коренной русский человек… То ли дело здесь!

Он вынул из кармана бумажник, достал оттуда какую-то записку, перечел ее, чмокнул губами, потом расчесал бороду перед зеркалом маленьким гребешком в серебряной оправе и снова опустился на диван. Долго рассматривал он свою расчетную книжку. Сумма теперь округлилась. В голове идут расчеты — быстрые, в цифрах. Он поправляет их и заменяет другими, приводит разные соображения. Отделать квартиру необходимо. Правда, у него номер прекрасный, в две комнаты, но все-таки — номер. Квартира — клади две тысячи. Надо бы и лошадь. Это выгоднее. Он платит восемьдесят рублей в месяц. На это можно держать пару. Вот выпадет снег. Он и начнет с саней — это втрое дешевле хорошей пролетки или одноконного фаэтона. Платья не нужно.

Дверь шумно отворилась. Все пространство ее занял очень высокий, вершков двенадцати, широкий, но не толстый барин в серой шляпе, наполовину покрытой трауром. Он похож был на отставного французского генерала или хозяина цирка; длинные с проседью усы, совсем падающие на галстук, бритое продолговатое лицо, чуть заметная мушка под нижней губой, густые русые брови, лысая голова, под гребенку обстриженная там, где еще росли волосы. Барин одет был живописно: с отложным широким воротником рубашка, в черном коротком, плотно застегнутом пиджаке без талии и панталонах-шароварах к сапогам уже. На груди болталось золотое pince-nez[2] на широкой ленте.

— C’est parfait![3] — захрипел он. — А я внизу вас ищу!

Палтусов поднялся и, подскочив к Калакуцкому, протянул ему обе руки и пожал его свободную правую руку. Во всех этих движениях проскользнула искательность; но улыбающееся благообразное лицо сохраняло достоинство.

— Пожалуйте, пожалуйте, Сергей Степанович. Я уж распорядился закуской! Разве вас не сейчас же провели? Я приказал.

— Провели…

Калакуцкий немного отдувался и оглянул комнату своими тусклыми глазами навыкате с навислыми веками.

— Да мы здесь задохнемся!..

— Можно отворить окно…

— Ничего… А веселенький ватерклозетик!..

Он рассмеялся задыхающимся смехом. Палтусов ему вторил. Он усадил барина на диван. Тотчас же пришло двое половых. Стол в минуту был уставлен бутылками с пятью сортами водки. Балык, провесная белорыбица, икра и всякая другая закусочная еда заиграла в лучах солнца своим жиром и янтарем. Не забыты были и затребованные Палтусовым соленые хрящи. Калакуцкий заказал завтрак: паровую севрюжку, котлеты из пулярды с трюфелями и разварные груши с рисом. Указано было и красное вино.

— Какой номер-с? — спросил Алексей.

— Да все тот же. Я другого не пью.

И Калакуцкий ткнул пальцем в большую карту вин.

Кушанья поданы были скоро и старательно.

Они еще не успели покончить с солеными хрящами и осетровым балыком, как на столе уже шипела севрюжка в серебряной кастрюле. За закуской Калакуцкий выпил разом две рюмки водки, забил себе куски икры и белорыбицы, засовал за ними рожок горячего калача и потом больше мычал, чем говорил. Но он ел умеренно. Ему нужно было только притупить первое ощущение голода. Тут он сделал передышку.

— Измучился я, mon bon[4], должен был лазить по лесам… Канальи!.. Без своего глаза пропадешь, как швед под Полтавой…

Речь шла о стройке. Калакуцкий давно занимался подрядами и стройкой домов и все шел в гору. На Палтусова он обратил внимание, знакомил его с делами. Накануне он назначил ему быть на Варварке в трактире и хотел потолковать с ним «посурьезнее» за завтраком.

Но Палтусов сам не начинал разговора о себе. У него был на это расчет. Калакуцкий — для первых ходов — казался ему самым лучшим рычагом. Нюх говорил Палтусову, что он нужен этому «ловкачу», так он называл его про себя и под этой кличкой даже заносил в записную книжку о Калакуцком.

— Так вы совсем москвичом делаетесь? — спросил его Калакуцкий за севрюжкой.

— Делаюсь.

— Штука любезная. Мы в молодых людях нуждаемся, таких вот, как вы. Очень уж овчиной у нас разит. Никого нельзя ввести в операцию… Или выжига, или хам!..

— Мне нравится Москва.

— Сундук у ней хорош, да не сразу его отопрешь, голубчик. Хамство уж очень меня одолевает иной раз, — даже сам-то овчиной провоняешь… Честной человек!.. Вечером приедешь — так и разит от тебя!..

Он тоже не начинал без подхода. Говорил он одно, а думал другое. Он мысленно осматривал Палтусова. Малый, кажется, на все руки и с достоинством: такое выражение у него в лице, а это — главное с купцами, особенно если из староверов, и с иностранцами. Денег у него нет, да их и не нужно. Однако все лучше, если водится у него пяток--десяток тысяч. Заручиться им надо, предложить пай.

— Вы, я слышу, mon cher[5], — заговорил он, так, между прочим, пропуская стаканчик лафиту, — все с купчихами?..

— Кое-кого знаю, — сказал Палтусов, чуть-чуть улыбнувшись, и отер усы салфеткой.

— Это хорошо! Продолжайте! Надо завязать связи. У Марьи Орестовны бываете?

— Как же.

— Эта из мужа веревки вьет. Он тоже хам и самолюбивое животное. Но его надо ручным сделать. Вы этого не забывайте. Ведь он пост занимает. Да что же это я все вам не скажу толком… Вы ведь знаете, — Калакуцкий наклонился к нему через локоть, — вы знаете, что у меня теперь для больших строек… товарищество на вере ладится?

— Слышал, — ответил Палтусов ласково и сдержанно.

— А знаете, что я в прошлом году, когда у нас было простое компаньонство, предоставил моим товарищам?

— В точности не знаю.

— Семьдесят процентиков! Joli? N’est ce pas?[6]

— Joli, — повторил Палтусов.

Он не любил французить, но выговор был у него гораздо лучше, чем у Калакуцкого.

— Мне бы хотелось и вас примостить. В карман я к вам не залезаю…

— У меня крохи, Сергей Степанович, — выговорил с благородной усмешкой Палтусов.

— Ничего. Когда совсем налажу, скажу вам. Что будет — тащите. Не на текущем же счету по два процента получать!

Палтусов понял тотчас же, почему Калакуцкий сделал ему такое предложение. Это его не заставило попятиться. Напротив, он нашел, что это умно и толково. Он знал, что Калакуцкий зарабатывает большие деньги, и все говорят, что через три-четыре года он будет самый крупный строитель-подрядчик.

— Благодарю вас, — сказал он доверчивым тоном и сейчас же сообщил Калакуцкому, какие у него есть деньжонки, не скрыл и того, в каком они банке лежат и сколько ему нужно, чтобы обзавестись квартирой.

Калакуцкий все это одобрил. Они подходили друг к другу. Строитель был человек малограмотный, нигде не учился, вышел в офицеры из юнкеров, но родился в барской семье. Его прикрывал плохой французский язык и лоск, вывозили сметка и смелость. Но ему нужен был на время пособник в таком роде, как Палтусов, гораздо образованнее, новее, тоньше его самого.

После котлет принесли шампанского. Палтусов угощал им, Калакуцкий принял; но счет завтрака они разделили пополам. Подали кофе и ликеры. Половые ушли, поставив три раскрытых ящика с сигарами.

— Так вот, любезнейший Андрей Дмитрич, — заговорил Калакуцкий, и его глаза уставились на Палтусова, — я хочу вас нанимать, или с вами союз заключить.

— В каком смысле? — спросил Палтусов.

Вина он выпил довольно, но язык его был так же сдержан, как и в начале завтрака. Только щеки стали розовее. Он очень от этого похорошел.

— Да в том, сударь мой, что вам надо быть моим тайным агентом.

— Агентом? — переспросил Палтусов, переставив ударение.

— Именно! Ха, ха! Я не в сыщики вас беру. Рассудите — вы мне уже говорили, что желали бы присмотреться к делам и выбрать себе, что на руку. Ну не пойдете же вы ко мне в конторщики или нарядчики?.. Компаньоном — у вас капитала нет… Пай предложу вам с удовольствием. Но этого мало. Вы можете быть весьма и весьма полезны нашим операциям и теперь и после… У меня в голове много прожектов. Я целые дни занят, разрываюсь, как каторжный, и страшно от этого теряю… Тут надо человека отыскать, туда заехать, там понюхать. Вот и необходим агент! Но какой? Вы не обижайтесь… такой, чтобы стоил компаньона.

— Понимаю, понимаю, — тихо повторял Палтусов и глядел в стакан с шампанским, точно любовался, как иглы тонкого льда мигали в вине и гнали наверх пузырьки газа.

— И не побрезгуете?

— Идея хороша!

— И тянуть нечего. Проволочка всякому делу — капут!.. А положение простое — процент. Вам небось сказывали, что я умею платить и делиться? Это — первое. Примите добрый совет…

Тут глаза Палтусова слегка покраснели.

— Идея прекрасная, Сергей Степанович! — выговорил он и встал со стаканом в руке. Глаза его обежали и светелку с видом на пестрый ковер крыш и церковных глав, и то, что стояло на столе, и своего собеседника, и себя самого, насколько он мог видеть себя. — У вас есть инициатива! — уже горячее воскликнул он и поднял стакан, приблизив его к Калакуцкому.

— Без ученых слов, голубчик!..

— Нет, позвольте его повторить, Сергей Степанович! Инициатива! По-русски — почин, если вам угодно! Отчего мы, дворяне, люди с образованием, хороших фамилий, уступаем всем этим… Как вы выражаетесь — хамам? Отчего? Оттого, что почина нет… А хам — умен, Сергей Степанович!

— Плут! — вырвалось у Калакуцкого.

— Умен, — повторил Палтусов. — Я его не презираю. Такой же русак, как и мы с вами… Я говорю о мужике, вот об таком Алексее, что служит нам, о рядчике, десятнике, штукатуре… Мы должны с ними сладиться и сказать купецкой мошне: пора тебе с нами делиться, а не хочешь, так мы тебя под ножку.

— Отлично! Да вы оратор! Разумеется, нам следует выкуривать бороду. Я это и делаю…

— За эту идею позвольте чокнуться, — протянул Палтусов стакан к Калакуцкому.

Тот тоже привстал. Они чокнулись и три раза поцеловались. Это сделалось как-то само собой.

И Калакуцкий начал рассказывать анекдоты из своей практики: как он начинал, чему выучился, сколько раз висел на волоске. Он привирал невольно, в жару разговора, увеличивая цифры убытков и барышей, щеголял своей сметкой и деловой неустрашимостью. Все это отлично схватывал Палтусов; но хвастливые речи строителя, возбужденные вином, пары шампанского, аромат ликеров, дым дорогих сигар образовали вокруг Палтусова атмосферу, в которой его воображение опять заиграло. Ведь вот этот подрядчик не Бог знает какого ума, без знаний, с грубоватой натурой, а ведет же теперь чуть ли не миллионные дела! И надо поклониться ему за это. Он — первый из «пионеров» -дворян пошел на разведки и стал выхватывать куски изо рта толстобрюхих лавочников и целовальников. Явится он, Палтусов, а за ним и другой, и третий — люди тонкие, культурные, все понимающие, и почнут прибирать к рукам этот купецкий «город», доберутся до его кубышек, складов и амбаров, настроят дворцов и скупят у обанкрутившихся купцов их дома, фабрики, лавки, конторы. И ему казалось, точно он не в светелке трактира, а на воздушном шаре поднялся на двести сажен от земли и смотрит оттуда на Москву, на Ильинку, на ряды и площади, на толкотню и езду чуть заметных насекомых-людей.

— А сегодня, mon cher, — захрипел опять Калакуцкий, — не угодно ли вам будет исполнить два порученьица?

Палтусов не удивился этой американской быстроте осуществления плана. Он выслушал внимательно, записал, что нужно, переспросил скоро и точно и незаметно, прощаясь с строителем, привел его к размерам процента за свои услуги.

— Видите, — сказал Калакуцкий, выпрямляя грудь. — Дел у меня несколько. Те идут своим чередом. А вот по новому товариществу — на вере. Расходы положим в триста пятьдесят рублей, — протянул он, — и десять процентов с чистой прибыли. Ça vous va?..[7]

Палтусов молча поклонился и пожал руку Калакуцкому. В голове его уже сидело черновое нотариальное условие, которое он на днях и подбросит патрону.

Он так и назвал его мысленно: «патрон». Это ему не очень понравилось. Он не хотел бы ни от кого зависеть. Но разве это зависимость? Это купля-продажа — не больше.

Калакуцкий сел в дрожки, запряженные парой чубарых лошадок с пристяжкой, и поскакал к Варварским воротам. Палтусов остался в «городе» и велел кучеру «трогать» в «Славянский базар».

Ресторан «Славянского базара» доедал свои завтраки. Оставалось четверть до двух часов. Зала, переделанная из трехэтажного базара, в этот ясный день поражала приезжих из провинции, да и москвичей, кто в ней редко бывал, своим простором, светом сверху, движеньем, архитектурными подробностями. Чугунные выкрашенные столбы и помост, выступающий посредине, с купидонами и завитушками, наполняли пустоту огромной махины, останавливали на себе глаз, щекотали по-своему смутное художественное чувство даже у закорузлых обывателей откуда-нибудь из Чухломы или Варнавина. Идущий овалом ряд широких окон второго этажа, с бюстами русских писателей в простенках, показывал извнутри драпировки, обои под изразцы, фигурные двери, просветы площадок, окон, лестниц. Бассейн с фонтанчиком прибавлял к смягченному топоту ног по асфальту тонкое журчание струек воды. От них шла свежесть, которая говорила как будто о присутствии зелени или грота из мшистых камней. По стенам пологие диваны темно-малинового трипа успокаивали зрение и манили к себе за столы, покрытые свежим, глянцевито-выглаженным бельем. Столики поменьше, расставленные по обеим сторонам помоста и столбов, сгущали трактирную жизнь. Черный с украшениями буфет под часами, занимающий всю заднюю стену, покрытый сплошь закусками, смотрел столом богатой лаборатории, где расставлены разноцветные препараты. Справа и слева в передних стояли сумерки. Служители в голубых рубашках и казакинах с сборками на талье, молодцеватые и степенные, молча вешали верхнее платье. Из стеклянных дверей виднелись обширные сени с лестницей наверх, завешенной триповой веревкой с кистями, а в глубине мелькала езда Никольской, блестели вывески и подъезды.

Большими деньгами дышал весь отель, отстроенный на славу, немного уже затоптанный и не так старательно содержимый, но хлесткий, бросающийся в нос своим московским комфортом и убранством.

Зала ресторана еще не начала пустеть. Это был час биржевых маклеров и «зайцев» почище, час ранних обедов для приезжих «из губернии» и поздних завтраков для тех, кто любит проводить целые дни за трактирной скатертью. Немцев и евреев сейчас можно было признать по носам, цвету волос, коротким бакенбардам, конторской франтоватости. Они вели за отдельными столами бойкие разговоры, пили не много, но угощали друг друга, посматривали на часы, охорашивались, рассказывали случаи из практики, часто хохотали разом, делали немецкие «вицы»[8]. За большим столом, около самого бассейна, поместилось дворянское семейство, только что приехавшее: отец при солдатском Георгии на коричневом пиджаке, с двойным подбородком, мать — в туалете, гувернантка, штук пять подростков, родственница-девица, бойкая и сердитая, успевшая уже наговорить неприятностей суетливому лакею, тыча ему в нос местоимение «вы», к которому, видимо, не была привычна с прислугою. Они завтракали на целый день, отправляясь осматривать Грановитую палату, царь-пушку, соборы, по дороге синодальную типографию, отслушать молебен у Иверской, поесть пирожков у Филиппова на Тверской и до обеда попасть в Голофтеевскую галерею, где родственница должна непременно купить себе подвязки и пару ботинок и надеть их до театра. А билеты рассчитывали добыть у барышников. Ближе к буфету, за столиком, на одной стороне выделялось двое военных: драгун с воротником персикового цвета и гусар в светло-голубом ментике с серебром. Они «душили» портер. По правую руку, один, с газетой, кончал завтрак седой высохший старик с желтым лицом и плотно остриженными волосами — из Петербурга, большой барин. Он ел медленно и брезгливо, вино пил с водой и, потребовав себе полосканье, вымыл руки из графина. Лакей говорил ему «ваше сиятельство». В одной из ниш два купца-рыбопромышленника крестились, вставая из-за стола. Каждый дал лакею по медному пятаку. Они потребовали одну порцию селянки по-московски и выпили по три рюмки травнику. Купидоны им понравились.

Палтусов вошел в ресторан, остановился спиною к буфету и оглянул залу. Его быстрые дальнозоркие глаза сейчас же различили на противоположном конце, у дверей в комнату, замыкающую ресторан, группу человек в пять биржевиков и между ними того, кто ему был нужен.

Подвернувшемуся лакею с длинными жидкими бакенбардами он сказал ласково:

— Не трудитесь, голубчик. — И прошел через всю залу. Прислуге во фраках он везде говорил «вы».

Он наметил у стола биржевиков молодого брюнета с лицом, какие попадаются в магазинах белья и женских мод, в узких бакенбардах, с прической «капульчиком», в темно-красном шарфе, перехваченном матовым золотым кольцом. Пиджак из английского шевиота сидел на нем гладко и выказывал его округленные, падающие, как у женщины, плечи.

— Карл Христьяныч! — окликнул его Палтусов. Ему и нужно было этого самого маклера.

Биржевик привстал и направил на него простоватые масленые глаза.

— Почтение! — сказал он с умышленной интонацией русского немца-шутника, подражающего «купецкому» жанру.

И руку подал нарочно ребром, а не ладонью. Палтусов ответил ему в тон:

— Изволили откушать?

— Как же! Побаловались. Пора и пошабашить.

— Можно на пару слов?

— С нашим удовольствием.

И, обратившись к остальным, маклер сказал им по-немецки:

— Kinder! Auf Wiedersehen! Präzise[9].

Те почему-то загоготали.

«Карлуша» — так его звали приятели — отряхнулся, дал лакею на чай, поправил галстук и взял Палтусова под руку. Они пошли не спеша в угловую комнату, где никого уже не было.

Разговор длился не больше десяти минут. Маклер стоял, а Палтусов присел на конец дивана.

Слышны были слова: «пай», «новый корпус», «сам Сергей Степанович», «пустить в ход», «куртаж». Немчик только кивал головой да играл цепочкой и раза два сказал:

— Без сумленья. В настоящем виде.

Он уже иначе не умел говорить с русскими, как таким языком.

— Стало, живет? — спросил Палтусов, поднимаясь и пожимая ему руку.

— Будьте благонадежны…

Маклер заторопился.

— Вы уж, голубчик, извините, пожалуйста, после биржи… А теперь надо…

Из губ его слетело несколько имен. Из залы можно было расслышать:

— К Ценкеру, на Маросейку, у Кнопа, Корзинкины… Да еще к Катуару!..

Вышло новое рукопожатие.

— Как курса? — спросил на ходу Палтусов.

— Курса?

Маклер остановился, щелкнул языком и выговорил:

— Швах!

И почти бегом пустился по ресторану.

Глядя вслед убегавшему немчику, Палтусов вспомнил сегодняшние веселые речи банковского директора. Вот хоть бы этот Карлуша! Какая ему цена? А он, наверно, зарабатывает тысяч двенадцать, а то, гляди, и все шестнадцать. Не весело целое утро разъезжать по конторам, а потом бегать по биржевому залу. Да ведь у него в голове зато ни одной своей мысли. Он дальше десятичных дробей вряд ли ходил. Днем колесит по Москве и юлит на бирже; после биржи — обед, а ночью пляшет — невест себе выплясывает — до петухов; сегодня в Большой Алексеевской, завтра на Разгуляе, в Плетешках, послезавтра на Татарской… И выпляшет — возьмет полмиллиона и банковый учредитель будет. Зато он немец! А Евграф Петрович уверяет, что «немцы между собой везде снюхаются».

Он улыбнулся. Ему в сущности нечего было завидовать этому Карлуше. Такой «капульчик» должен успевать при стачке своего брата немца. Чего-нибудь позамысловатее выгодной женитьбы и маклерского дохода он не выдумает. Не те у него мозги…

У буфета Палтусова кто-то удержал двумя руками. Он поднял голову и рассмеялся. С непритворным удовольстием обнял он сам высокого, немного пухлого, совсем бритого мужчину, одних с ним лет, в короткой синей визитке и серых панталонах. За границей его всякий принял бы за молодого французского нотариуса или за английского духовного, снявшего с себя долгополый сюртук. Мягкие русые волосы с пробором на боку, подстриженные сзади и гладко причесанные спереди, необыкновенно подходили к крупному носу, золотым очкам, добрым и умным глазам этого москвича, к его заостряющемуся брюшку, тонкой усмешке и белым рукам-огурчикам. Держался он прямо, даже немного выпрямившись, и не наклонял голову, а подавался вперед всем туловищем.

— Палтусов!

— Пирожков!

Они громко чмокнули себя в щеки.

— Где пропадаете? — спросил Палтусов, все еще придерживая приятеля.

— А вы? Я был в деревне с мая вот по сие время.

— Это и видно.

Палтусов указал глазами на брюшко Пнрожкова.

— Да, есть-таки развитие сальника. Вот все хожу.

— Вы здесь завтракаете?

— Покончил. Не выпить ли элю?

— Я тороплюсь. Ах, какая досада!

Палтусов опять нелицемерно наморщил лоб. Ему очень хотелось покалякать с этим «славным малым», которого он считал «умницей» и даже «ученым». Но дело не ждало. Он это и объяснил Пирожкову.

Приятель не возмутился; без всяких переливов голоса — как говорят все почти молодые русские — спросил он у Палтусова, где тот живет и что вообще делает.

— Пускаюсь в выучку к Титам Титычам, — сказал Палтусов нотой, в которой сквозила совестливость.

— Вот что! — протянул его приятель. — Что ж! штука весьма интересная. Мы не знаем этого мира. Теперь новые нравы. Прежние Титы Титычи пахнут уже дореформенной полосой.

— Да я не литератор, Иван Алексеевич, я — для разживы. Что ж так-то болтаться?

Глаза Пирожкова повеселели.

— Вы своего рода Станлей! Я всегда это говорил. Сметка у вас есть, мышцы, нервы… И Балканы переходили.

Они оба тихо рассмеялись. Палтусов выхватил часы из кармана.

— Батюшки! двадцать третьего! Голубчик Иван Алексеич, заверните… Оставьте карточку… Пообедаем. Ведь вы покушать любите по-прежнему?

— Есть тот грех!

— В «Эрмитаже»? Стерлядку по-американски, знаете, с томатами.

По лицу Пирожкова пошла волнистая линия человека, знающего толк в еде.

— Так на Дмитровке?

— Да, да!.. — торопился Палтусов.

Они выходили вместе. В передней Палтусов, надев пальто, опять взял Пирожкова за борт визитки. Ему вспомнилась их жизнь года три перед тем, в меблированных комнатах у чудака учителя, которому никто не платил.

— Фиваида-то наша рушилась! — возбужденно сказал он Пирожкову. — Славно жили! Что за типы были! И Василий Алексеич с своей керосиновой кухней… Где он? Пишет ли что? Вряд ли!

— Умер, — отвечал Пирожков, и улыбка застыла у него на губах.

Они смолкли.

— Буду ждать! — крикнул Палтусов из сеней. — Захаживаете ли когда к Долгушиным?

— По приезде еще не был.

— Гниют на корню. Дворянское вырождение!.. — Фраза Палтусова прогудела в сенях.

Малый в голубой рубашке натянул на Пирожкова короткое, уже послужившее пальто и подал трость и шляпу. Иван Алексеич и зиму и лето ходил в высокой цилиндрической шляпе, которую покупал всегда к Пасхе. Он пошел не спеша.

Встреча с Палтусовым и его отнесла к той зиме, когда они жили в комнатах у учителя арифметики Скородумова, в переулке на Сретенке, около церкви «Успенья в Печатниках». Тогда Иван Алексеич серьезно подумывал о магистерском экзамене. Прошло три года, а он все еще не магистр. Правда, он ездил за границу, но вряд ли с специальною целью. Он изучал много хороших вещей разом: и движение философских идей, и уличную жизнь, и рестораны, и женщин, и театры, и журнализм… Читал он немало книжек, хаживал и в кабинеты, по своей науке принимался за собирание специальных мемуаров и даже заплатил три золотых за право иметь свой стол с микроскопом. Но как-то работы не вышло. В Москве время текло опять почти что так, как оно текло, когда Иван Алексеич кончил курс кандидатом и отдыхал, живя в Лоскутном. И это славная полоса была. Много пили портеру и элю. Целые вечера проводили в бильярдной; зато журналы и книжки читали запоем, точно варенье глотали ложками. Иной раз, не вставая, в постели пролеживали до сумерек с каким-нибудь английским томом по психологии или этнографии. А там вечер — в театре молодых актрис поддерживали, в клубе любительниц поощряли, развивали их, покупали им Шекспира, переводили им отрывки из немецких критиков, кто не знал языка. Споры, беседы… На Сретенке, у Скородумова, начался непрерывный содом. Сколько прошло отличных ребят или забавных, нелепых; но с ними весело жилось. И какие женщины попадались! Пойдут всей гурьбой в концерт, в оперу, наслушаются музыки, и до пяти часов утра «пивное царство», поют хором каватины, спорят, иные ругают «итальянщину», дым коромыслом, летят имена: Чайковский, Рубинштейн, Балакирев, Серов! На другой день голова трещит. Идет в ход зельтерская вода. Покойник Василий Алексеич — опять полоса… Натура этого скитальца, его причуды, лень, ум, даровитость; не виданное Пирожковым обаяние на женщин, вся жизнь, сотканная из нежных сношений с ними. И на это целый год пошел. «Номера» рухнули. Да и пора было. Несколько месяцев в деревне отрезвили. Тут уж план работы выяснился: досуга вволю. Хозяйство ведет брат, кушать можно всласть; но и моциону много. Ходи себе по липовой аллее и поглощай книжки. Осень стояла небывалая. И теперь жаль, что поторопился в город; да как-то нельзя…

Пирожков стал в раздумье под навесом подъезда — куда идти? Идти можно — куда захочешь. Но никуда не нужно идти Ивану Алексеичу. Нет у него ни казенной службы, ни конторы, ни работы в университетском кабинете. Еще не начинал ее. Да и не все там съехались, профессор в заграничном отпуску, ассистент болен. Зайти разве по старой памяти в аудиторию? Не хочется; что за охота припоминать зады? Слышно, какой-то доцент у юристов собирает аудиторию человек в двести, говорит ново, смело, готовится к лекциям. Недурно бы; да, кажется, лекции-то его поутру, с десяти часов. Почитать разве газеты в кондитерской? Так лучше подняться в читальню того же «Славянского базара». Там десятка два газет. Тяжеленько! С некоторых пор Иван Алексеич чувствует иногда легкую одышку, ему неприятны всякие спуски и подъемы. И печень начала немного пошаливать. Нет-нет да и колотье. Он пил горькую воду в деревне.

«Куда же идти?» — еще раз спросил себя Пирожков и замедлил шаг мимо цветного, всегда привлекательного дома синодальной типографии. Ему решительно не приходило на память ни одного приятельского лица. Зайти в окружный суд? На уголовное заседание? Слушать, как обвиняется в краже со взломом крестьянин Никифор Варсонофьев и как его будет защищать «помощник» из евреев с надрывающею душу картавостью? До этого он еще не дошел в Москве…

Москва!.. Он имел к ней слабость, да и теперь любит ее по-своему, как «этнографический центр». Изучать ее было бы занимательно. Разбить на области: фабрики, рабочий люд, нравы и обычаи вот этого самого «города», раскол, проституция. Хорошо! Но ежедневных ресурсов просто для развитого человека, как он, с европейскими привычками, с желаньем после завтрака поговорить о живом вопросе, найти сейчас же под боком кружок людей… Этого нет. Прежде у него был Лоскутный, были номера на Сретенке… Должно быть, молодость проходит; старые приятели разбрелись и слиняли, новых что-то не вырастало. Вот Палтусов еще из самых бойких, но его тянет к наживе — это ясно…

Иван Алексеич повел носом. Пахло фруктами, спелыми яблоками и грушами — характерный осенний запах Москвы в ясные сухие дни. Он остановился перед разносчиком, присевшим на корточках у тротуарной тумбы, и купил пару груш. Ему очень хотелось пить от густого, пряного соуса к дикой козе, съеденной в ресторане. Груши оказались жестковаты, но вкусны. Иван Алексеич не стеснялся есть их на улице.

Он любил свободу, какою все пользуются на парижских бульварах, но оставался джентльменом, никогда не позволял себе никакой резкой выходки: это лежало в его натуре.

Фруктовые запахи, вкус груш, не утоливших вполне его жажды, привели его к мысли о квасной лавке. Ведь это в двух шагах. Ход с Никольской. Он перешел улицу.

Проникают к квасной лавке — одна только и пользуется известностью — через Сундучный ряд, под вывеску, которая доживет, наверное, до дня разрушения гостиного двора с его норами, провалившимися плитами и половицами, сыростью, духотой и вонью. Но многие пожалеют летом о прохладе Сундучного ряда, где недалеко от входа усталый путник, измученный толкотней суровских лавок и сорочьей болтовней зазывающих мальчишек и молодцов Ножовой линии, находил квасное и съедобное приволье…

Иван Алексеич студентом и еще не так давно, в «эпоху» Лоскутного, частенько захаживал сюда с компанией. Он не бывал тут больше двух лет. Но ничто, кажется, не изменилось. Даже красный полинялый сундук, обитый жестью, стоял все на том же месте. И другой, поменьше, — в лавке рядом, с боками в букетах из роз и цветных завитушек. И так же неудобно идти по покатому полу, все так же натыкаешься на ящики, рогожи, доски.

За несколько шагов до квасной лавки обдаст вас сырой свежестью погреба, и ягодные газы начинают вас щекотать в ноздрях. Доносятся испарения съестного. Три разносчика — бессменно промышляющие на этом месте — расположились у входа в лавку, направо и против нее. Они в постоянной суете. День выпал скоромный. У двоих имелись пирожки с ливером, с мясом и кашей, с яйцами и капустой, с яблоками и вареньем. Третий предлагал ветчину в большом розовом куске с нежным жиром и жареные мозги. Подальше стоял рыбник для любителей постной еды и в скоромный день. Разносчики с фруктами часто проходили мимо, выкрикивая товар, и заглядывали в квасную лавку.

Каждый раз, когда, бывало, Иван Алексеич приходил сюда в приятельском обществе и спрашивал: «С чем пирожки?», он особенно улыбался от созвучья с собственной фамилией. Не мог он воздержаться от точно такой же улыбки и теперь. Перед ним распахивал довольно еще чистую верхнюю холстину жилистый белокурый разносчик, откинувший от тяжести все свое туловище назад.

— Прикажете парочку?

Пирожков сделал знак рукой, говоривший: «Повремени малость».

В просторной лавке без окон, темной, голой, пыльной, с грязью по стенам, по крашеным столам и скамейкам, по прилавкам и деревянной лестнице — вниз в погреб — с большой иконой посредине стены, — все покрыто липким слоем сладких остатков расплесканного и размазанного квасу. Было там человек больше десяти потребителей. Молодцы в черных и синих сибирках, пропитавшихся той же острой и склизкой сыростью и плесенью, — одни сбегали в подвал и приносили квас, другие — постарше — наливали его в стаканчики-кружки, внизу пузатенькие и с вывернутыми краями. Такие стаканчики сохранились только в квасных, у сбитенщиков, да по селам, в харчевнях и шинках.

Свободное место нашлось для Пирожкова у входа направо. Он заказал себе грушевого квасу. Публика всегда занимала его в этой квасной лавке. Непременно, кроме гостинодворцев, заезжих купцов, мелкого приказного люда, двух-трех обтрепанных личностей в немецком платье, каких в Ножовой зовут «Петрушка Уксусов», очутится здесь барыня с покупками, из дворянок, соблюдающая светскость, но обедневшая или скупая. Она наедается вплотную, но не любит встречаться с знакомыми и, если можно, не узнает их.

Все смотрело и сегодня, как тому быть следовало.

Иван Алексеич оглядывал публику, попивая холодный, бьющий в нос, мутноватый квас. Вот и барыня. Она опорожнила три стакана квасу после полуфунтового ломтя ветчины и четырех пирожков и собирает покупки. Барыне лет под сорок. Она нарумянена. Это видно из-под вуалетки. Нос и лоб ее лоснятся от испарины. Губы сжаты так, как они сжимаются у обедневших помещиц, желающих во что бы то ни стало поддержать «положение в обществе». Пирожков узнал ее. Они встречались в одном доме, где ее терпеть не могли, но принимали запросто.

Барыня, должно быть, не разглядела Пирожкова. Она встала, прикрикнула на мальчишку, заставила его подать себе корзину и пошла к дверям. Он привстал и сказал ей:

— Bonjour, madame![10]

Она вся выпрямилась, громко ответила ему: — Bonjour, monsieur[11], — и, отворотясь, вышла из лавки.

Разносчик с простывшими наполовину пирожками опять вырос перед ним. Иван Алексеич съел один с яблоками, повторил с вареньем. Это заново зажгло у него жажду. Он спросил вишневого квасу и выпил его две кружки. Желудок точно расперло какими-то распорками: поднимался оттуда род опьянения, приятного и острого, как от шампанского. Наискосок от него, за стеклянной дверью, другой разносчик наклонился над доскою, служившей ему столом, и крошил мозги на мелкие куски; посолив их потом, положил на лист оберточной бумаги и подал купцу вместе с деревянной палочкой — заместо вилки — и краюшкой румяной сайки.

Слюнки полились у Ивана Алексеича. Он позавтракал, ел сейчас сладкое, но аппетит поддался раздраженью. Гадость ведь в сущности это крошево на бумаге. А вкусно смотреть. За вишневым квасом пошли кусочки мозгов. За мозгами съедены были два куска арбуза, сахаристого, с мелкими, рыхло сидевшими зернами, который так и таял под нёбом все еще разгоряченного рта.

Выйдя на Никольскую, Иван Алексеич придавил себя пухлой ручкой по животу, под правым ребром.

«Что же это я?.. От безделья?!»

И ему стало стыдно.

Никольская была ему достаточно знакома. Студентом он покупал и продавал книги в лавке Ивана Кольчугина. Сюда же, в другую лавчонку, продал он перевод книжки по технологии еще на первом курсе. За лист заплатили ему по семи рублей. Тогда он перебивался; из дому получал не всегда аккуратно. Вот и лавка старого серебряника. За стеклом стоят позолоченные солонки русского образца, с крышкой и круглые — для подношения «хлеба-соли». Не лучше ли вот это изучать, чем засиживаться в квасной лавке? Тут народный вкус, рисунок, свеобразное изящество…

Но Ивану Алексеичу показалось, что солонку, которую он в эту минуту рассматривал, он уже торговал раз, года два тому назад. Ему помнилось, что она не серебряная, а медная, позолоченная. Вот он спросит.

— Солоночка-то, — обратился он к приказчику, — вот эта, около образа Николая Чудотворца, какая ей цена?

— Три с полтиной!

«Три с полтиной! — думал он. — Разумеется, не серебряная. С первого слова и такая цена!..»

— Да она из чего?

— Бронзовая-с… Через огонь золоченная.

Так и есть: он не ошибся. Вот и зеленоватое пятнышко на створчатой крышке от времени. И его он вспомнил.

— Штиблеты лаковые!.. Господин! Штиблеты! — окачивал его крикливым тенором «носящий», в резиновых калошах на босу ногу, с испитым лицом, подтеками на виске и в халате.

«Не купить ли?» — Иван Алексеич испытывал ощущение малодушного позыва к покупкам, так, по-детски, чего-нибудь… По телу внутри разлилась истома; всего приятнее было останавливаться почаще, перекинуться парой слов, поглядеть… А покупка все как будто дело…

— Цена? — спросил он кротко-смешливым тоном, хорошо известным его приятелям.

— Шесть рублей, господин!

— Будто? — продолжал Иван Алексеич в том же тоне.

Ему припомнилась сцена из английского романа в русском переводе, где юмор состоит в том, что спрашивали: «Что вы желаете за эту очень маленькую вещь, сэр?» И опять: «Что вы желаете за эту очень маленькую вещь, сэр?» В Лоскутном они целую неделю «ржали», отыскав этот отрывок, и беспрестанно повторяли друг другу: «Что вы желаете за эту чрезвычайно маленькую вещь, сэр?»

— Шесть рублей — никогда!.. — дурачился Иван Алексеич.

— Для почину — четыре!.. Нынче праздник, господин…

— Какой это?

— Опохмеленья! — И халатник показал зеленые зубы.

Не купить ли в самом деле? Он отдаст за три рубля. И тотчас перед Пирожковым всплыла, как живая, сцена: товарищ его, Чистяков, теперь адвокат, выдержал экзамен и на радостях купил у «носящего» такие вот «штиблеты». И в тот же день в Сокольниках одна из ботинок располыснулась от носка до щиколки, и он остался в носках. Тоже какой был хохот! И умные, искристые, полные комизма глаза покойника Шуйского виднеются ему со сцены, в пьесе, переделанной с французского, где он приходит в меховой шапке, купленной у «носящего» в городе. И как он художественно играл ощущенье страха, когда явилось у него пятно на руке и он уверился, что заразился от шапки! Давно это — еще гимназистом видел.

— Не надо, голубчик, — сказал Пирожков уже серьезно халатнику.

«Носящий» начал приставать. Чтобы отделаться от него, Иван Алексеич перебежал улицу против лавки с тульскими изделиями. Медь самоваров, охотничьих рогов, кофейников, тазов слепила глаза. Ему показалось, что тут много новых вещей, каких прежде не делали. Он поднялся в лавку. Теперь его еще больше щемило неудержимое, совсем детское желание что-нибудь купить. С полки выглядывало несколько садовых шандалов с пыльными колпаками. Вечера еще стояли теплые. В номерах, где он живет, — балкон. Недурно оставаться подольше на балконе.

— Сколько стоит?

— Рубль семь гривен.

Поторговались. Шандал куплен за рубль пятнадцать копеек. Нести его очень неловко. Иван Алексеич опять перешел улицу, поравнялся с бумажными лавками в начале «глаголей» гостиного двора. Захотелось вдруг купить графленой бумаги и записную книжку. Это еще больше его затруднило; но он успокоился после этих новых покупок.

Вышел он на Красную площадь. День еще потеплел после полудня. Свет вместе с пылью так и гулял по длинному полотну мостовой — от Воскресенских ворот до Василия Блаженного. Направо давит красная кирпичная глыба Исторического музея, расползшаяся и вширь и вглубь, с ее восточной крышей, башнями, минаретами, столбами, выступами, низменным ходом. На расстоянии — Пирожков нарочно отошел влево, ближе к памятнику — музей нравился ему теперь гораздо больше, чем не так давно. Он мирился с ним. Прежде он почти негодовал, находил, что эта «груда кирпича» испортила весь облик площади, заперла ее, отняла у Воскресенских ворот их стародавнюю жизнь.

Глаз достигал до дальнего края безоблачного темнеющего неба. Девять куполов Василия Блаженного с перевитыми, зубчатыми, точно булавы, главами пестрели и тешили глаз, словно гирлянда, намалеванная даровитым ребенком, разыгравшимся среди мрака и крови, дремучего холопства и изуверных ужасов Лобного места. «Горячечная греза зодчего», — перевел про себя Пирожков французскую фразу иноземца-судьи, недавно им вычитанную.

Птицы на головах Минина и Пожарского, протянутая в пространство рука, пожарный солдатик у решетки, осевшийся, немощный и плоский купол гостиного двора и вся Ножовая линия с ее фронтоном и фризом, облезлой штукатуркой и барельефами, темные пятнистые ящики Никольских и Спасских ворот, отпотелая стена с башнями и под нею загороженное место обвалившегося бульвара; а из-за зубцов стены — легкая ротонда сената, голубая церковь, точно перенесенная из Италии, и дальше — сказочные золотые луковицы соборов, — знакомые, сотни раз воспринятые образы стояли в своей вековой неподвижности… Площадь полна была дребезжанья дрожек и глухого грохота тяжелых возов. Пешеходы и дрожки тянулись вниз к Москве-реке и по двум путям в Кремль. Седоки и извозчики снимали шапки, не доезжая Спасских ворот. Из Никольских чаще спускались экипажи с господами.

«Мужик, артельщик, купец, купчиха, адвокат», — считал Пирожков и минут с десять предавался этой статистике. В десять минут не проехало ни одной кареты, не прошло ни одной женщины, которую он способен был назвать «дамой».

Его точно тянуло в Кремль. Он поднялся через Никольские ворота, заметил, что внутри их немного поправили штукатурку, взял вдоль арсенала, начал считать пушки и остановился перед медной доской за стеклом, где по-французски говорится, когда все эти пушки взяты у великой армии. Вдруг его кольнуло. Он даже покраснел. Неужели Москва так засосала и его? От дворца шло семейство, то самое, что завтракало в «Славянском базаре». Дети раскисли. Отец кричал, весь красный, обращаясь к жене:

— Мерзавцы! Канальи! Везде грабеж!

«И я — из их породы, — подумал Иван Алексеич, — и я направляюсь, должно быть, в Оружейную палату?»

Он участил шаги и махнул извозчику. К нему подлетело несколько пролеток от здания судебных мест.

Поскорее в университет, в кабинеты, хоть сторожа спросить, с ним поболтать, хоть нюхнуть пыльных шкапов с препаратами!.. А крест Ивана горел алмазом и брызгал золотые искры по небу…

— На Моховую! — крикнул Пирожков, снял шляпу и дохнул полной грудью.

— Вадима Павловича можно видеть? — осведомился Палтусов у артельщика.

Передняя, в виде узкого коридора, замыкалась дверью в глубине, а справа другая дверь вела в контору. Все глядело необыкновенно чисто: и вешалка, и стол с зеркалом, и шкап, разбитый на клетки, с медными бляшками под каждой клеткой.

— Сейчас доложу, — сказал сухо-вежливо артельщик и скрылся за дверью.

Это был первый деловой визит Палтусова по поручению Калакуцкого, довольно тонкого свойства. Подрядчик хотел испытать ловкость своего нового «агента» и послал его именно сюда. Палтусову было бы крайне неприятно потерпеть неудачу.

Его заставили прождать минуты три; но они показались ему долгими. Раза два выпрямлял он талью перед зеркалом и даже стал отряхивать соринку с рукава.

— Пожалуйте, — пригласил его малый.

Он прошел через комнату, похожую на контору нотариуса. Там сидело человек пять. Постороннего народа не было.

— Туда, в угол, — указал ему один из служащих.

Надо было зайти за решетку и взять влево мимо конторок. Оттуда вышел полный белокурый мужчина. Палтусов заметил его редкие волосы и типичное лицо купца-чиновника, какие воспитываются в коммерческой академии. Это был заведующий конторою, но не сам Вадим Павлович. Он возвращался с доклада. Палтусову он сделал небольшой поклон.

Палтусов ожидал вступить в большой, эффектно обстановленный кабинет, а попал в тесную комнату в два узких окна, с изразцовой печкой в углу и письменным столом против двери. Налево — клеенчатый диван, у стола — венский гнутый стул, у печки — высокая конторка, за креслом письменного стола — полки с картонами; убранство кабинета для средней руки конториста.

Палтусов назвал себя и прибавил — от Сергея Степановича Калакуцкого.

Над столом привстал и наклонил голову человек лет сорока, полный, почти толстый. Его темные вьющиеся волосы, матовое широкое лицо, тонкий нос и красивая короткая борода шли к глазам его, черным, с длинными ресницами. Глаза эти постоянно смеялись, и в складках рта сидела усмешка. По тому, как он был одет и держал себя, он сошел бы за купца или фабриканта «из новых», но в выражении всей головы сказывалось что-то не купеческое.

Палтусов это тотчас же оценил. Да он и знал уже, что Вадим Павлович Осетров попал в дела из учителей гимназии, что он кандидат какого-то факультета и всем обязан себе, своему уму и предприимчивости. Разбогател он на речном промысле, где-то в низовьях Волги. Руки Палтусову он первый не протянул, но пожал, когда тот подал ему свою.

— Милости прошу, — и он указал ему на стул.

Вышла маленькая пауза. Глаза Осетрова произвели в Палтусове что-то вроде неловкости.

— Я — от Сергея Степановича, — повторил он и начал скоро, не тем тоном, какой он желал бы сам придать своим речам. Началом своего визита он не был доволен.

— Да-а? — откликнулся Осетров. Он говорил высоким, барским, масленым голосом, с маленькой шепелявостью: произносил букву «л» как «о». В этом слышался московский уроженец.

— Сергей Степанович уже беседовал с вами по новому товариществу на вере, и он теперь хотел бы приступить к осуществлению.

«Глупо, книжно!» — выругал себя Палтусов.

— Как же, — точно про себя выговорил Осетров, пододвинув к гостю папиросы, и сказал с интонацией комического чтеца: --Угощайтесь.

Палтусов обрадовался папиросе. Она давала ему «отвлечение». Он одним мигом построил в голове несколько фраз гораздо точнее, кратче и деловитее.

— Ему бы хотелось знать, — продолжал он увереннее и совсем смело поглядел в смеющиеся глаза Осетрова, — может ли он рассчитывать и на вас, Вадим Павлович?

Осетров затянулся, откинул голову на спинку стула, пустил струю, и из насмешливого рта его вышел звук вроде:

— Фэ, фэ, фэ!..

«Не войдет», — решил Палтусов и почувствовал, что у него в спине испарина.

Ему, конечно, не детей крестить с Калакуцким! Одним крупным пайщиком больше или меньше — обойдется; у него хватит и кредиту и знакомства. Но обидно будет «по первому же абцугу» дать осечку и вернуться ни с чем. Надо чем-нибудь да смазать эту «шельму», — так определил Осетрова Палтусов.

— Да зачем я ему? — спросил Осетров ласково-пренебрежительно и так посмотрел на Палтусова, как бы хотел сказать ему: «Да вы разве не знаете вашего милейшего Сергея Степановича?»

Палтусов и это понял. Ему надо было сейчас же поставить себя на равную ногу с Осетровым, доложить ему, что они люди одного сорта, «из интеллигенции», и должны хорошо понимать друг друга. Этот делец из университетских смотрел докой — не чета Калакуцкому. Таким человеком следовало заручиться, хотя бы только как добрым знакомым.

— Позвольте, Вадим Павлович, — начал уже другим тоном Палтусов, — быть с вами по душе. Вы меня, может, считаете компаньоном Калакуцкого? Человеком… как бы это выразиться… de son bord?[12]

Он не без намерения вставил французское выражение, удачно выбранное.

Осетров сидел на кресле вполоборот и смотрел на него через плечо прищуренным левым глазом, а губы, скосившись, пускали тонкую струю дыма.

— Вы кто же? — спросил он мягко, но довольно бесцеремонно.

У Палтусова капнула на сердце капелька желчи.

— Я — такой же новичок, как и вы были, Вадим Павлович, когда начинали присматриваться к делам. Мы с вами учились сначала другому. Мне ваша карьера немного известна.

Лицо Осетрова обернулось всем фасом. Он отнял от рта папироску.

— Вы университетский?

— Я слушал лекции здесь, — ответил скромно Палтусов; он скрыл, что экзамена не держал, — после того как побывал в военной службе, в кавалерии.

— Из офицеров? — с ударением добавил Осетров и засмеялся.

— Да, из офицеров. Участвовал в последней кампании, — вскользь сказал Палтусов и продолжал: — Думаю теперь войти в промысловое дело. У Калакуцкого я занимаюсь его поручениями…

— Что получаете?

Этот допрос начинал коробить Палтусова, но он закусил губы и сдержал себя. Да это ему и не вредило, в сущности.

— Содержание до пяти тысяч. С процентами надеюсь заработать в этом году до десяти.

— Начало не плохое, — одобрительно вымолвил Осетров. — Ваш принципал — шустрый дворянин. Пока, — и он остановился на этом слове, — дела его идут недурно. Только он забирает очертя голову, хапает не в меру… Жалуются на его стройку… Я вам это говорю попросту. Да это и все знают.

Палтусов промолчал.

— Видите ли, — Осетров совсем обернулся и уперся грудью о стол, а рука его стала играть белым костяным ножом, — для Калакуцкого я человек совсем не подходящий. Да и минута-то такая, когда я сам создал паевое товарищество и вот жду на днях разрешения. Так мне из-за чего же идти? Мне и самому все деньги нужны. Вы имеете понятие о моем деле?

— Имею, хотя и не в подробностях.

— Привилегия взята на всю Европу и Америку. Париж и Бельгия в прошлом году сделали мне заказов на несколько сот тысяч. Не знаю, как пойдет дальше, а теперь нечего Бога гневить… Мои пайщики получили ни много ни мало — сто сорок процентов.

— Сто сорок? — воскликнул Палтусов.

— Да. Будет давать и двести, и больше. Когда расширится на всю Россию да немцев прихватим…

— Да ведь это вчетверо выгоднее всякой мануфактуры? — вырвалось у Палтусова.

— Еще бы!.. Шуйское дело в этом году тридцать пять дало, так об этом как звонят!..

— Вадим Павлович, — одушевился Палтусов, — вы, конечно, понимаете… Калакуцкому, — он уже не называл его «Сергеем Степановичем», — нужно ваше имя…

— Я в учредители не пойду… Я ему это сказал досконально.

— Ну просто пай, другой возьмете… для меня сделайте!..

— Для вас? — с недоумением переспросил Осетров.

— Ваш отказ поставит меня невыгодно. Он припишет это моему неумению. А ведь мы, Вадим Павлович, люди из одного мира. Между нами должна быть поддержка… стачка…

— Стачка?

— Да-с, стачка развития и честности. Вы поднялись одним трудом и талантом. Я вижу в вас самый достойный образец. Ваш пай, хоть один, даст каждому делу другой запах; это и для меня гарантия. Я ведь пайщик Калакуцкого.

«Экой ты какой, без мыльца влезешь!» — говорили глаза Осетрова.

— Что ж, — помолчав, сказал он, — я возьму пая три… не больше.

— Позвольте пожать вашу руку. Вы меня много обязали. Не посетуете, если я с вас попрошу взяточку?

— Какую?

— Только уговор лучше денег. Как немцы говорят: nicht schlimm gemeint[13]. У вас паи не все разобраны?

— Нет еще. Мы удвоили.

— Почем они?

— По тысяче рублей.

— Могу я просить у вас два пая?

— С удовольствием. Вот когда уладим. Понаведайтесь. Вы, значит, при капитале?

— Так, крохи…

— От papa и maman?[14]

— Именно!.. Ха-ха!

Произошло рукопожатие. Осетров привстал, но до дверей не провожал его. В передней Палтусов дал двугривенный служителю и, когда спускался с лествицы, почувствовал, что у него лоб влажен.

«Не моему принципалу чета, — повторял он на дрожках по дороге на Ильинку. — Этот — Руэр, и лицо-то такое же, точно с юга Франции. Он Калакуцких-то дюжину съест. Надо его держаться…»

Оба поручения исполнены, и за второе он особенно был доволен. Дворянский гонор немного щемило, но все обошлось с достоинством.

Пробило три часа. В рядах старого гостиного двора притихло. И с утра в них мало движения. Под низменными сводами приютились «амбары» — склады самых первых мануфактурных и торговых фирм, всего больше от хлопчатобумажного и прядильного дела. Эти лавки смотрят невзрачно, за исключением нескольких, отделанных уже по-новому — с дорогими стеклами в дубовых и ореховых дверях с фигурными чугунными досками. Вдоль стен стоят соломенные диваны и козлы, на каких купцы любят играть в «дамки» и «поддавки». Кое-где сидят сухие пожилые приказчики в длинных ваточных чуйках или просторных пальто с бобром и однозвучно перекидываются словами. Выползет с внутреннего двора, из-под сводчатых ворот огромный воз с товаром. Лошадь станет, вся вытянется, напрягутся жилы. Непомерная тяжесть тащит ее назад, да тут еще подвернулся камень, вывороченный из отсырелой мостовой, покрытой грязью, с ямами, целыми ручьями в дождь, с обвалами и промоинами. Ломовой с бессмысленною злостью хлещет лошадь вожжами по глазам, под брюхо, потом ухватит что попало — полено, доску — и колошматит свою собственную животину. Мальчишка из трактира с чайником топчется и кричит также на лошадь. Сидельцы ухмыляются или бранят извозчика.

— Родимая! — гаркнет всеми внутренностями ломовой и, ухватив за супонь, выбежит на улицу вместе с возом, после чего начинает костить своего бурого: — Жид, анафема, стерва!..

Потом опять все тихо. Со двора доносятся голоса, когда идет отправка или прием товара. Там целые горы тюков и ящиков захватили арки и выползли со всех сторон на середину двора. Вороха рогож, циновок, плетушек, кулей лежат тут неделями и месяцами, мокнут, преют, жарятея на солнце. Одной хорошей искры довольно, чтобы все это вспыхнуло и превратило двор в огненную печь. Но хозяева не боятся. Им тут хорошо и покойно. Бог даст, и простоит все по-дедовски, пока будет стоять старый гостиный двор. «Амбары» у них — наследственные; они их покупали на кровные деньги. Наемная цена им высокая: за один створ до четырех тысяч в год берут.

Тяжелый, неуклюжий, покачнувшийся корпус глядит на две улицы. Посредине он сел книзу; к улицам идут подъемы. Из рядов к мостовой опускаются каменные ступени или деревянные мостки с набитыми брусьями, крутые, скользкие, в слякоть грозящие каждому — и трезвому — прохожему. Внизу, в подпольном этаже, разместились подвалы и лавки — больше к Ильинке, где съезжать в переулок и подниматься нестерпимо тяжко для лошадей, а двум возам нельзя почти разъехаться с товаром. А тут еще расположилась посудная лавка с своей соломой, ящиками и корзинками. Насупротив железный и москательный товар валяется в пыли и темноте. Весь этот угол дает свежему человеку чувство рядской тесноты и скученности, чего-то татарского по своему неудобству, неряшеству, погоне за грошовой выгодой.

По Варварке, против церкви и поближе, дожидалось двое широких хозяйских пролеток с заводскими жеребцами. Один кучер курил; другой — нет. Он служил у беспоповского раскольника. По этой стороне линия смотрела повеселее. Лавки шли всякие, рядом с амбарами первых тузов много и «не пущих».

На двух створах с дубовыми дверями медные доски, старательно отчищенные, ярко выставляли рельефные слова: «Мирона Станицына сыновья». Снаружи через стекла дверей просвечивали белые стены, чугунная лестница во второй этаж, широкое окно в глубине, правее — перила и конторки. Никакого товара не было видно ни на полу, ни по стенам. У дверей стоял, держась за ручку, молодец в синей чуйке. Его обязанность в этом только и заключалась. Амбар был из самых поместительных и шел под крышу. В верхнем этаже — также с галереей — находились склады товара, материй и сукон. Материи производила фирма «Станицына сыновья». Сукно шло с фабрики жены представителя фирмы, старшего брата. Младший находился в слабоумии.

Конторщики в первом отделении амбара беззвучно писали и изредка щелкали по счетам. Их было трое. Старший — в немецком платье, в черепаховых очках, с клинообразной бородой, в которой пробивалась уже седина, скорее оптик или часовщик по виду, чем приказчик, — нет-нет да и посмотрит поверх очков на дверь в хозяйскую половину амбара.

На перилах лежало два пальто посторонних лиц; одно военное; через дверь долетали раскаты разговора. Слышались жидкие звуки мужского голоса, картавого и надтреснутого, и более молодой горловой баритон с офицерскими переливами. Между ними врезывался смех, должно быть, плюгавенького человечка, — какой-то нищенский, вздутый, как пузырь, ничего не говорящий смех…

Вдруг малый пришел в волнение, схватился за ручку, широко распахнул половинку, нагнул голову ниже плеч и тряхнул потом головой.

В амбар вошла «сама». Этого никто не ожидал, кроме, быть может, старшего конторщика. Он быстро встал, выбежал из-за перегородки, сложивши руки на груди, с переплетенными пальцами, поклонился два раза и полушепотом выговорил:

— Матушка, все ли в добром здоровье?

Она поклонилась ему ласково и степенно, как кланяются купчихи первых домов, одной головой, без наклонения стана. Этой женщине, сквозь прозрачную вуалетку, точно посыпанную золотым песком, вряд ли бы кто дал больше двадцати трех лет. Ей было уже двадцать семь. Рослая, с прекрасным бюстом, не жирной, но не худой шеей и тонкой умной головой, она смотрела настоящей дамой. Ее охватывало короткое пальто из черного фая. Оно позволяло любоваться линией ее талии и переходило в кружевную оборку. Широкие, модного покроя рукава, также отделанные кружевами и бахромой из гофрированных шелковых кусочков, выпускали наружу только ее пальцы в светло-серых перчатках. Вокруг шеи шел кружевной высокий барок. Из-под пальто выходило узкое, песочного цвета, тяжелое платье: спереди настолько высокое, что вся нога, в башмаках с пряжками и цветных шелковых чулках, была видна. На ее лоб и глаза, глубоко сидевшие в впадинах, легла тень от полей широкой «рубенсовской» шляпы с густым темно-гранатовым пером.

В этой «хозяйке» по костюму было много европейски живописного. Но овал лица, сановитость его, что-то неуловимое в движениях говорило о коренной Руси, о той почве, где она выросла и распустилась. Красавицей вряд ли бы ее назвали, но всякий бы остановился.

— Кто здесь? — тихо спросила она старшего конторщика и сделала шаг назад. Лоб ее наморщился.

— Тот-с… офицер-с, Саввы Иваныча сынок… с крестом… Изволите знать?

Она только опустила глаза и сжала губы. Все лицо ее точно наполнилось презрительным чувством.

— А еще?

— Еще… господин Ифкин. Так, кажется, их прозванье? Они всегда-с…

Станицына не дала ему договорить и сказала:

— Доложите.

— Да пожалуйте, матушка.

— Доложите, — повторила она.

Старик осторожно приотворил дверь. Разговор смолк. Он вошел и вернулся тотчас же. А за ним выбежал ражий офицер с красным, лоснящимся лицом, завитой, с какими-то рожками на лбу, еще мальчик по летам, но уже ожирелый, в уланке с красным кантом и золотой петлицей на воротнике. Уланка была сшита нарочно непомерно коротко и узко, так что формы корнета выставлялись напоказ при каждом повороте. В петлице торчал солдатский Георгиевский крест на широкой ленте и как будто больших размеров, чем делают обыкновенно.

— Entrez, entrez…[15] Анна Серафимовна! Как же вы это с докладом?!. Ваш муж приказал вам сказать, что у нас женского пола нет. Ха, ха! Мы здесь как монахи! Даже стаканы у нас с чаем!

Он и смеялся, и нахально оглядывал ее, и как-то переминался с ноги на ногу, позвякивая шпорами и расставляя ноги по-кавалерийски.

Улан приходился дальним родственником ее мужу. Он в кампанию пошел вольноопределяющимся в гвардию, взял пушку; но в тот полк, куда поступил, все-таки не попал офицером. Теперь он и спал и видел, как бы ему прикомандироваться, приехал в четырехмесячный отпуск, пьянствовал и спускал отцовские деньги в «макао» а «баккару». Родители его прозывались Сыромятниковыми. Это его немного стесняло; зато у него был французский язык. И вряд ли во всей, даже гвардейской, кавалерии кто так умел носить рейтузы и длинный до носу козырек, как он. Да и никто, когда они стояли под Константинополем, не слал таких лаконических французских телеграмм:

«Papa, perdu dix mille francs. Envoyez traite. Si non — adieu. Ferai un mauvais coup! Théodule»[16].

Его действительно звали по-русски Федул, но он переименовал себя потом в Теофиля.

Из двери показался штатский, худой, короткий, с редкими волосиками на лбу, в усах, смазанных к концам, черноватый, в коротком сюртучке и пестром галстуке, один из захудалых дворянчиков, состоявших бессменно при муже Станицыной. За ним, кроме хорошего обращения и того, что он знал дни именин и рождения всех барынь на Поварской и Пречистенке, уже ничего не значилось.

— Madame! — вскрикнул он и закатился смехом. — Veuillez entrer!..[17] Вы нас хотели накрыть?! N’est ce pas, Théodule?!..[18]

И оба они ввели ее в хозяйское помещение амбара.

Лицом к двери, у большого стола с двумя низкими пюпитрами красного дерева, — диваны и стулья с сафьянной обивкой были такие же, — вытянул ноги на средину комнаты, сидя на краю стола, муж Анны Серафимовны Станицыной, Виктор Миронович. Он казался головой выше улана. Народ называет такое сложение «глистой». Узость плеч, приподнятых и острых, вытянутая шея с кадыком, непомерная длина рук и ног делали его неприятным на взгляд по одной уже фигуре. Голова подходила к остальному складу: лоб, сдавленный с боков и сверху сжатый, заостренная макушка и выдающийся затылок достаточно говорили о его мозговом устройстве. Желто-русые волосы вились на висках и на лбу. В лице сохранилась моложавость — и женоподобная и мальчишеская, что-то изношенное и недозрелое, развратное и бесполое. Он страдал глазами. Красные веки окружали его желтоватые длинные глаза, всегда с одним и тем же выражением подзадоривания и зубоскальства. Ресницы по цвету были почти светло-рыжие. Под маленьким, раздутым книзу носом открывался постоянно улыбающийся рот с белыми, но редкими зубами, как у детей. Пепельные волоски чуть пробивались на подбородке, ушедшем тоже в клин, с ямкой посредине, хотя он и не был добр. Купеческое происхождение сидело во всем его облике; но голос, манера тянуть слова нараспев, развинченность приемов, словечки на русском и французском языках и туалет делали из Виктора Мироновича нечто весьма мало отзывающееся старым гостиным двором. Шили на него исключительно два парижских бульварных портных: Дюсотуа и Блан. Галстуки, белье, золотые мелкие вещи он носил не иначе как лондонские, «точно такие», как принц Галльский, от тех же самых поставщиков.

В это утро его худосочное туловище просторно драпировал пиджак. Низкие стоячие воротнички, торчащие на середине шеи, уходили в галстук цвета «vert merveilleux»[19]. Приятели не скрывали того, что Станицын красит шею особой краской, чтобы она выходила шоколадною. Этому он также научился за границей. Ноги его, в панталонах прусского покроя, на плоской и длинной ступне, не особенно скрашивали ботинки с коричневым сукном. Руками своими он любовался, но с ногтями до сих пор не мог сладить — придать им красивую овальную форму и нежный цвет, хотя и «лечился» у всех известных «маникуров».

Виктор Мироныч был на семь месяцев моложе жены.

— Bonjour, madame, — сказал он ей и по-английски протянул ей руку.

Она пожала, вуалетки не подняла и села на диван у левой стены.

Улан и штатский стояли перед ней и все хохотали.

— Я вам не помешала? — спросила она густым, немного глухим голосом.

В ее произношении слышалось волжское «о», но не очень сильно. Это придавало большую оригинальность ее говору.

— Чаю не угодно? С лимончиком? — пошутил Станицын своей фистулой, от которой у жены его давн ходят мурашки по телу, точно от грифеля.

— Собираетесь? — спросила она больше мужа, чеь его приятелей.

— Представьте! — закричал улан. — Виктор нынче ушел в дела!.. Мы приезжаем вот с Фифкой…

Анна Серафимовна удивленно вскинула на него ресницами. Ее широкие бархатные брови слегка поднялись.

— Ха-ха!.. Виктор! Ma femme ne sait pas!..[20] Вы не знаете, мы так Ифкина прозвали… Фифка! Ведь хорошо? А?! Что скажете?

Штатский осклабился.

— Так вот-с, приезжаем, зовем Виктора к Генералову, привезли устриц… Ostendes…[21] И вдруг упирается! Говорит, нельзя, дела, не управился. В амбаре надо сидеть. Амбар! C’est cocasse![22]

Улан перекинулся назад всем своим пухлым туловищем. В ушах Анны Серафимовны звенел долго хохот обоих приятелей мужа. Она вбок посмотрела на него. Он все еще не менял позы, сидел на ребре стола и носком правой ноги ударял о левую. Один раз его глаза встретились с ее взглядом. Ей показалось, что она прочла в них: «Зачем пожаловали?»

Она знала, что ей всегда можно заставить его опустить свои рыжие ресницы, но она этого не сделала.

— Tu restes décidément?[23] — французил улан.

— J’y suis, j’y reste![24] — сострил Станицын. Он не знал в точности, чья это историческая фраза, но помнил, что в Café de Madrid часто повторяли ее.

Произношение у него было изломанное, отзывалось близким знакомством с актрисами «Folies Dramatiques» и «Théâtre des Nouveautés». Оснований положили гувернеры.

— Ну, Фифка!.. Détalons!.. Chère cousine…[25] Что это вы какие строгие? Точно посечь нас собираетесь. Вы видите: оставляем вас en tête-à-tête…[26] Это всегда хорошо. Как бы сказать… добродетельно. Виктор! Мы тебя, голубчик, подождем до пятого… Идет? Вы позволите? — обратился он к Анне Серафимовне. — Муженька-то в строгости держите. Не женись, Фифка!.. Правда, за тебя, урод, никто и не пойдет…

Улан схватил штатского под мышки и одним взмахом поднял его на воздух. Тот взвизгнул. Станицын лениво и немного беспокойно оглянулся, кисло повел губами и сказал:

— Ступайте, у меня голова кружится. Des gaillards comme èa[27]. Точно вас с цепи спустили.

— Madame! — дурачливо раскланялся улан и щелкнул шпорами.

— Bien bonjour, Анна Серафимовна, — прибавил от себя и дворянин; он по-французски употреблял московские обороты, вроде этого или bien merci[28].

Анна Серафимовна привстала и пожала им руки без улыбки и молча.

Станицын проводил их за дверь. В конторе они еще довольно долго болтали. По лицу молодой женщины пробегали струйки нервных вздрагиваний. Она сняла вуалетку, а потом и шляпу. Ее голове жарко стало. Почти черные волосы, гладкие, густые, причесаны были по-старинному, двумя плоскими прядями, и только сбоку, на лбу, она позволяла себе несколько завитков: они смягчали строгость очертаний ее лба и линию переносицы. Глаза ее, темно-серые, с синеватыми белками и загнутыми ресницами кверху, беспрестанно то потухали, то вспыхивали. Брови, как две пышных собольих кисти, не срастались, но близко сходились при каждом движении лба. Тогда все лицо делалось сурово, почти жестко. Свежий рот и немного выдающиеся зубы, а главное, подбородок, круглый и широкий, проявляли натуру жены Виктора Мироновича и породу ее родителей, людей стойких, рослых, именитых, долго державшихся старых обычаев и состоявших еще недавно в беспоповцах.

Анна Серафимовна хотела даже снять пальто, но в эту минуту вошел ее муж.

— Здравствуйте-с, — протянул он.

Она давно уже была с ним на «вы», «Виктор Миронович». Он часто говорил ей «ты» и «Анна», а «вы» употреблял в особых случаях.

Виктор Миронович прошел к столу и сел за свои пюпитр, отхлебнул из стакана чаю и обернулся к ней.

— Hein? — пустил он парижский звук.

Ему он выучился в совершенстве.

Рот жены его раскрылся, но зубы были сжаты, зрачки глаз сузились. Она вытянула немного руки и вся выпрямилась на своем месте.

— Виктор Мироныч, — начала она, и волжское произношение заслышалось сильнее, — всему бывает предел.

— Hein? — повторил он, но уже не тем звуком. Глаза его вызывающе и глупо поглядели на жену.

Он чего-то ждал неприятного, но чего — еще не догадывался.

Рука ее опустилась в карман пальто и достала оттуда небольшой портфель из черной кожи, с серебряным вензелем. Она нагнула голову, достала из портфеля две сложенных бумажки и развернула их, а портфель положила на диван.

Тут она встала и подошла к нему. Он почувствовал на лице ее горячее дыхание.

— Что это? — подзадоривающим звуком спросил он и сделал ненавистную ей гримасу губами, точно он принимает лекарство.

— Ваши векселя, — выговорила она и побледнела. До тех пор щеки ее хранили румянец, редко появлявшийся на них.

— Мои?

Он встал и нагнулся.

Его голова, клином вверх, с запахом помады и фиксатуара, пришлась к ее носу и глазам. Что-то непреодолимо противное было для нее всегда в этой детской, «несуразной» — она так называла — голове с ее вьющимися желтыми волосами и чувственным, вытянувшимся затылком.

— Ваши, — еще раз сказала она и отвела его от себя рукой. — Виктор Мироныч, вы видите, кем андосованы?

Она знала деловые слова.

— Кем? — нахально спросил он ее, подняв голову, и засмеялся.

Вся кровь мигом бросилась ей в голову. Она схватила его за руку, силой посадила в кресло, оглянулась и, нагнувшись к нему, стала говорить раздельно, точно диктовала ему по тетрадке.

— Вот до чего вы дошли. Я купила эти документы. Вы знаете, кому вы их выдали. Подпись видна. Из Парижа они пришли или из Биаррица — я уж не полюбопытствовала. Вы мне, Виктор Мироныч, клялись, образ снимали, что больше я об этой барыне не услышу!

Он повел глазами, и дерзкая усмешка появилась опять на его губах.

— Не смейте так на меня глядеть! — глухо крикнула она. — Мне теперь все равно, какие у вас метрески. Я вам не жена и не буду ею. Значит, вы свободны. А я только не хочу, чтобы вы срамили меня и детей моих. Разорить их я вас не попущу!

— Да в чем же дело? — нетерпеливо и на этот раз трусливо спросил Станицын.

— Я пришла вам сказать вот что: извольте от дел устраниться. Дайте мне полную доверенность. Кажется, вам нечего меня бояться? Только на моей фабрике и есть порядок. Но вы и меня кредиту лишаете. Долгу сколько?

— Сколько? — повторил он совсем глупо.

— Сто семьдесят тысяч вами одними сделано в одиннадцать месяцев. Хотите, мы сейчас Трифоныча позовем? — и она указала на дверь. — И это такие, которые в известность приведены, а разных других, по счетам, да векселей, не вышедших в срок, да карточных… наверно, столько же. Вы что же думаете? Протянете вы так-то больше года?

Он молчал. Два векселя в сорок тысяч держит в руках жена. В кассе значилась самая малость. Фабрика шла в долг. Банки начали затрудняться усчитывать его векселя. Это грозное появление Анны Серафимовны почти облегчило его.

— А перед братом у вас и совести нет, — продолжала она совсем тихо. — Благо он слабоумный, дурачок, рукава жует — так его и надо грабить… Да, грабить! Вы с ним в равной доле. А сколько на него идет? Четыре тысячи, да и то их часто нет. Я заезжала к нему. Он жалуется… Вареньица, говорит, не, дают… папиросочек… А доктор ворчит… И он — плут… Срам!..

И она отвернула лицо. Глаза ее закрылись, и тень пробежала по щекам…

— Mais vous êtes drôle…[29] — начал было он и смолк.

— Претит мне! — перебила она повелительно и страстно. — Скройтесь вы с глаз моих! Уезжайте и проживайте где хотите! Будете получать тридцать тысяч.

— Две тысячи пятьсот в месяц? — со смехом крикнул он.

— Да, больше нельзя… Не хотите? — с расстановкой выговорила она. — Ну, тогда разделывайтесь сами. Вам негде перехватить. Фабрика станет через две недели. За вас я не плательщица. Довольно и того, Виктор Мироныч, что вы изволили спустить… Я жду!

Станицын вынул двухцветный фулярный платок, обмахнулся и зашагал взад и вперед.

Она дело говорила: занять можно, но надо платить, а платить нечем. Фабрика заложена. Да она еще не знает, что за этими двумя векселями пойдут еще три штуки. Барыня из Биаррица заказала себе новую мебель на Boulevard Haussman и карету у Биндера. И обошлось это в семьдесят тысяч франков. Да еще ювелир. А платил он, Станицын, векселями. Только не за тридцать же тысяч соглашаться!

— Mais, ma chère[30], — начал он, — как же я могу… есть, наконец, привычки…

— Через три года будете получать вдвое. Я ручаюсь. А теперь и этого нельзя. И одна моя просьба, уезжайте вы поскорей, Виктор Мироныч; вы видите, я не могла вас дождаться, сюда приехала!..

Она надела шляпу, стала посредине комнаты и сложила руки на поясе.

— Comme c’est…-- Станицын искал слово, — comme c’est propre…[31] От жены такая сделка… Ха! Ха!

— Вы это говорите?!

— Разумеется… Лучше уехать… Вы на все способны!.. — Он приложился к пуговке воздушного звонка.

Вошел конторщик.

— Позовите Максима Трифоныча, — сказал ему Станицын и закурил сигару.

Анна Серафимовна отошла к окну, по другую сторону бюро, и стала завязывать шляпку. Она заметила, что муж сделал мимовольное движение плечами и пустил сразу длинную струю дыма. Победа одержана; муж сделает так, как она желает. Но была ли это победа? С таким человеком немыслимы никакие уговоры. Чести у него нет, даже той «купеческой», какая передавалась из рода в род в ее «фамилии». А ведь отец его считался по всей Москве «честнейшим мужиком». Откуда же этот выродок? Мать была «распутная» и пила еще молодой женщиной. Анна Серафимовна не застала ее в живых, когда сделалась женой Виктора Мироныча, но слыхала от добрых людей. Потому, должно быть, и меньшой брат, Карп Мироныч, родился дурачком, а теперь и совсем полоумный… Да, этот постылый и бесстыжий муж наделает сейчас же за границею новых долгов. А как его удержишь? Он взрослый. Фирма существует. В Париже ничего не значит, купивши на десять тысяч франков, набрать в магазинах на двести. Еще, пожалуй, впутаешься с ним так, что и жизни не будешь рада! И теперь-то надо доставать денег…

Старший конторщик отворил дверь и в два приема приблизился к хозяину с наклонением всего корпуса.

— Написать полную доверенность надо, Максим Трифоныч, — небрежно выговорил Станицын.

Он подошел к старику и говорил ему дальше вполголоса.

Максим Трифонович поднял на него глаза и тотчас же опустил их.

— На чье имя? — чуть слышно спросил он. Станицын кивнул вбок головой, на жену.

— На управление фабриками-с, с правом выдачи?..

— Ну да, ну да, — перебил его Станицын. — Ведь вы знаете…

— Черновую прикажете?

— Да уж это Анна Серафимовна вам укажет.

Ей неприятно сделалось, что муж сейчас же распорядился при ней, не соблюл своего достоинства, — неприятно не за него, а за себя, как за его жену.

— Завтра утром ко мне придите и принесите черновую, — откликнулась она и поправила ленту.

— Больше никаких приказаний не будет? — осведомился старик.

— Никаких, — точно со смехом ответил Станицын и застегнул пиджак. — Я на днях еду, Максим Трифоныч. Все дело будет вести вот Анна Серафимовна… до моего возвращения, — кончил он хозяйским тоном.

Максим Трифонович перешел глазами от Виктора Мироныча к его жене, глядя на них через очки. Он перевел дыхание, но незаметно. Сегодня утром он боялся за все станицынское дело и надеялся на одну Анну Серафимовну. Теперь надо половчее составить доверенность на случай непредвиденных «претензий» из-за границы.

Станицын взял с кресла шляпу и перчатки и, поморщиваясь от сигары, надевал их.

— Можете идти, — отпустил он Максима Трифоновича.

Обида, женская гордость, гнев, презрение как-то разом опали в душе Анны Серафимовны. Она теперь ничего определенного не чувствовала. Говорить с этим человеком ей не о чем. Но в его присутствии она испытывает всегда раздражение особого рода. Точно ей неловко перед ним. И отчего? Все оттого, что у ней в голосе иногда прорывается приволжское «о» да по-французски она не привыкла болтать. Ее учили, и она может вести разговор с иностранцами за границей, а с ним не решалась никогда, особенно при гостях. А он всякие слова выговаривает, и произношение у него от французского актера не отличишь; у всех этих «мерзких» по кафе и театрам выучился. Она знает ему цену и на его делах показывает ему, что он за человек, ловит его с поличным, а все-таки он считает себя «из другого теста», барином, джентльменом, с принцами знаком, а она — «купчиха». Надобно слышать, с каким выражением он произносит это слово. И теперь вот он струсил, расчел, что лучше так поладить, чем со срамом вылететь в трубу; а все-таки он не признает ее нравственного превосходства, не преклоняется перед ней, и ничем не заставишь его преклониться. Вот это ее и грызет, хоть она и не сознается самой себе. Такое ничтожество, такая пустельга, как Виктор Мироныч, у которого, как у кошки, «не душа, а пар», и считает себя из белой кости, а на нее смотрит как на кумушку!

Краска опять появилась у ней на щеках.

— Вас приятели ждут, — сказала она с сердцем.

— Дайте мне надеть перчатки, — возразил он и задирательно посмотрел на нее своими воспаленными глазами.

Опять злость закипела в ней. Хорошо, что этот человек уезжает: немудрено и отравить его или руками задушить. В какую минуту! Один его голос может привести в исступление. Минутами всю ее как-то корчит от его голоса и смеха. Разве можно выносить, как он надевает вот теперь перчатки, покачивается, курит, а сейчас возьмется за шляпу? Все дышит наглостью и чванством, закоренелой испорченностью купеческого сынка, уже спустившего со смерти отца до трех миллионов рублей. Как же его заставить преклониться перед собой, когда весь евронейский «high life»[32], лорды, маркизы, графы, эрцгерцоги толпились на его празднике, где живых цветов было на пятнадцать тысяч франков? Одного немецкого князька он собственноручно оттаскал и заплатил отступного. Любовниц отбил у двух владетельных особ. Где же ему обойтись тридцатью тысячами рублей? Разумеется, придется платить и все сто тысяч. Но и то лучше. Одно она хорошо знает, что она ему своих денег не даст и фабрики своей не заложит. Может детей у ней отнять? Она вся похолодела. На это и у него достанет ума. Нет! По чутью, как зверь, он должен догадаться, что с Анной Серафимовной шутки плохи на этот счет. И головы не снесешь!..

Белки у нее потемнели, а зрачки снова сузились.

В эту минуту Виктор Мироныч стоял у двери и пропустил сквозь зубы фистулой:

— Bonjour…

Она не обернулась.

Одна в хозяйской половине амбара Анна Серафимовна вздохнула свободно. Она прошлась немного, села в низкое кресло мужа и, позвонив, приказала себе подать чаю. Ей принесли стакан с лимоном. Станицын оставил на пюпитре несколько непросмотренных фактур и счетов. Анна Серафимовна позвала еще раз старшего приказчика.

Старик подошел к ручке. Она отдернула. Глаза его смотрели умиленно. Максим Трифонович искренне любил ее и тайно любовался ею как женщиной, давно прозвал ее «королевой» и удивлялся ее деловым способностям.

— До отъезда Виктора Мироныча, — сказала она, — я конторой заниматься не буду. Я уж на тебя полагаюсь, Трифоныч, а если нужно усилить счетоводство — возьми еще парня.

При муже она говорила ему «вы», но с глазу на глаз ей, да и самому Трифонычу, было ловчее так.

— Тут прибрать надо. Есть что к спеху? — спросила она, нагнув голову над бумагами.

— Платежи больше.

— Ну, так это до завтра… В кассе сколько?

Трифоныч помялся и с жалобной усмешкой вымолвил:

— Наличными — самая малость.

— Хорошо… Завтра доверенность как следует выправить. Я приготовлю. Виктора Мироныча уже беспокоить подписями нечего. Директор давно был по Рябининской фабрике?

— На той неделе.

— Написать ему потрудись, чтобы пожаловал.

— Слушаю-с.

— Наверху еще не забирались?

— Нет еще-с.

— Крикни-ка им, что я сейчас поднимусь.

Трифоныч вышел и тихо-тихо притворил дверь. Анна Серафимовна сняла опять шляпку, пальто и перчатки, аккуратно положила шляпку и пальто на диван, а перчатки на шляпу, хлебнула раза два из стакана и посредине комнаты вся выпрямилась, подперев себя руками сзади под ребра. Грудь у нее не опала от кормления двоих детей. Весь стан сохранил девственные линии. Хоть она и никогда не любила мужа, но разве она такая, как его «французенки», крашеные, обрюзглые или сухие, жилистые? Одни их сиплые голоса — отвращение! Или та вот — тоже страсть-то, его, что в Биаррице познакомилась и теперь его обчищает?.. Вылитая немка из Риги — нога в пол-аршина, губы намазаны, глаза навыкат. Она видела портрет. Портрет-то… шутка: шесть тысяч стоил! Еще год, другой, и будет она в дверь толщиной. Влюбись он в нее, в Анну Серафимовну, и тогда все ту же брезгливость будет она к нему иметь. Он для нее не мужчина; но срамиться, имея такую жену, с продажными гадинами, выдавать их по отелям за законных жен?!

Глаза ее окинули отделку лифа и юбку из тяжелого светло-песочного фая.

Она задумалась. Этот песочный цвет отзывался «купчихой». Она только тут это поняла. Зачем она выбирает такие цвета? Разумеется, самый купеческий цвет… «Жозефинка» говорила ведь ей, что не следует… А не все равно? Матерья прекрасная, немаркая, износу ей нет. Да для кого ей «шик» -то иметь? Она любит хорошие вещи, и всякий скажет, что она «дамой» смотрит, особенно на улице, в шляпке и в пальто или накидке. Да, на улице, в шляпке, а вот выбор материй-то и выдает. Не выбирай она купеческих колеров, и не было бы так часто на лице Виктора Мироновича пренебрежительной усмешки: «Пыжишься тоже, а вкус-то из Ножовой!»

Платье показалось ей совершенно безвкусным. Она подарит его племяннице. Не то чтобы она стыдилась своего звания, нет. Не желает она лезть в дворянки; но со вкусом одеваться каждый может… И нечего давать всякой дряни предлог смотреть на вас свысока оттого только, что вы цвета подходящего не умеете себе выбирать.

Наверху, в складах материй и сукна, приказчики приостановились забираться, все причесались и ожидали прихода хозяйки. Верхний амбар полон был света, заходившего именно теперь, к вечеру. По прилавкам и полкам играли полосы и «зайчики». Штуки разноцветного товара целыми стопами поднимались на прилавках и по полу, у окон и столбов, поддерживающих своды. Запах набивных ситцев и других бумажных тканей смешивался с более кислым запахом прессованного сукна. Склад держался в большой чистоте. Кроме штукатуренных стен, ясеневых полок и прилавков и чугунного пола, лестниц и перегородок, не к чему было пристать пыли и грязи.

Трифоныч слегка поддерживал хозяйку под левый локоть, когда она поднималась в верхний амбар.

— С месяц не была здесь, — сказала она и оглянула все помещение. — Тесно делается?

— Нет-с, еще управляемся, — откликнулся с поклоном главный доверенный приказчик, степенный мужчина за сорок лет, с огромной русой бородой.

Оптовых покупателей уже не ждали больше. Анна Серафимовна могла оглядеть товар без помехи. Ей принесли стул, но она не села, а отправилась сначала в «свое» отделение, где лежали сукна. Она знала толк в товаре и даже в фабричном деле. На своей фабрике почти каждого мальчишку звала она по имени. С главным приказчиком отделения сукон она перекинулась двумя-тремя словами, но в отделении шерстяного и бумажного товара ей захотелось пробыть подольше. И тут она много разумела: сорт товара сразу называла точным именем и редко ошибалась в фабричной цене.

Около прилавка, в уровень с ним, положены были штуки какой-то темной бумажной ткани.

Анна Серафимовна развернула верхнюю штуку и спросила приказчика:

— Это бязь?

— Так точно.

— По какой цене?

Он назвал.

— Дешевле стала?

— На две копейки спустили, — пояснил приказчик.

— Всё армяне берут?

— Так точно.

Все приказчики боялись ее гораздо больше, чем хозяина. Его они давно прозвали «бездонная прорва» и «лодырь». Каждый из них старался красть. Им уже шепнули снизу, что, должно быть, «сама» берет в свои руки все дело. Тогда надо будет подтянуться. Кто-нибудь непременно полетит. Трифоныча они недолюбливали. Он усчитывал, что мог, и с главными приказчиками у него часто бывали перебранки. Трифоныч всегда держал руку хозяйки, почему его и считали «наушником» и «старой жилой».

На лестнице послышались скорые мужские шаги. Анна Серафимовна подняла голову. Это был Палтусов, в шляпе и пальто. Она вспыхнула. Ей стало сначала неловко оттого, что он ее застал в амбаре, среди ситцев и сукон, как настоящую хозяйку-купчиху. Но это чувство пролетело мгновенно, хотя и заставило ее покраснеть. Ну что ж такое? Она купчиха, владетельница миллионной фабрики, занимается делом, смыслит в нем. Тут нет ничего постыдного. Хорошо, кабы все так поступали, как она.

Когда Палтусов подошел к ней, она совершенно оправилась и протянула ему руку.

— Еду по Варварке, — мягко заговорил он, снимая шляпу и низко наклонив голову, как он делал только перед немногими женщинами. — Смотрю, ваша коляска. Спрашиваю. Анна Серафимовна одна в амбаре, а Виктора Мироновича нет… Вы заняты? Не мешаю?..

От его голоса она заметно оживилась. В нем было что-то такое, что действовало на нее совсем особенно. Перед ним она редко совестилась своего звания; но зато ей хочется быть «выше» этого звания, чтобы он видел в ней «человека», а не «кумушку», как Виктор Миронович. И, кажется, Палтусов так и начинает на нее смотреть. Его наружность она находила резкой противоположностью фигуре и лицу мужа. Ей нравился его склад, рост, выражение глаз, голос, манера говорить и держать себя… Он — «из господ», с воспитаньем, везде принят, служил в кавалерии и лекции слушал, а не пренебрегает бывать в купеческих домах. И держится не как барин, спустившийся до купцов; во все он входит, обо всем обстоятельно расспросит, чрезвычайно прост, никогда не скажет ни одной банальной любезности. С Виктором Миронычем сухо вежлив. Ни разу у него не ужинал. Ему не надо ни его сигар, ни его шампанского. Такого «барина» она бы пригласила к себе в директоры фабрики, если б он был техник. Только она минутами не то боится его, не то в чем-то как будто подозревает.

— Мешаете? — переспросила она. — Ничуть!

— Рассматриваете товар?

— Да, надо…

Она пошла к лестнице и его пригласила рукой. Приказчики враз поклонились.

— Сами хозяйничать надумали? — говорил ей вслед Палтусов.

— Фабрикой… своей… я давно занимаюсь, а вот теперь…

Она остановилась на лестнице двумя ступеньками ниже его и обернулась, глядя на него снизу вверх.

— Супруг уехал?

— Уезжает.

— Надолго?

— Не знаю. Чай, на всю зиму.

Ее приволжское «чай» немного резнуло его ухо, но тотчас же и понравилось ему. Голова Анны Серафимовны с широкими прядями волос, блеск глаз и стройность стана — все это окинул он одним взглядом и остался доволен. Но цвет платья он нашел «купецким». Она подумала то же самое и в одну с ним минуту и опять смутилась. Ей стало нестерпимо досадно на это глупое, тяжелое да вдобавок еще очень дорогое платье.

— Не угодно ли чаю? — спросила она, стараясь улыбнуться, у дверей хозяйского отделения.

— Не откажусь, если есть.

— Сейчас… Максим Трифоныч, — кивнула она в сторону конторщика.

Палтусов вошел за нею.

— Вы, значит, берете на себя все дело? — сказал он ей тоном утвердительного вопроса.

— Как это вы догадались?

— Догадался. И очень рад.

Они присели на диван, налево от входа.

— Виктор Мироныч, — начал он, — не деловой человек. У него тоска по… бульварам.

Палтусов рассмеялся. Ей понравилось, что он говорит про ее мужа в тоне приличной шутки, хотя и давно раскусил его. Так она желала бы, чтоб в ее присутствии все говорили о Станицыне, пока она считается его женой.

— Да, — спокойно сказала Анна Серафимовна.

Незаметно Палтусов взял ее за руку и почтительно пожал.

— Хороший вы человек! — тихо вымолвил он и поглядел ей в глаза ласково и кротко.

У ней внутри защекотало. Она слегка выдернула руку и обернула голову.

— Что же, вы это из жалости говорите, Андрей Дмитрич? — спросила она.

— Нет! не из жалости! — с живостью возразил он. — Цельный человек!.. Русская культура вот такая и должна быть… А точно, — он как бы искал слово, — судьба ваша…

Он не договорил. Дверь скрипнула. Приказчик подавал ему стакан чаю.

— Вы не выпьете? — спросил Палтусов.

— Я уж пила.

— Вам ехать?

— Да, надо.

— И я тороплюсь.

Приказчик вышел.

— И вы опять соломенной вдовой останетесь?

Палтусов во второй раз заглянул ей в глаза, но на большем расстоянии.

— Да я давно соломенная вдова! — вырвалось у Анны Серафимовны.

Оба они поднялись разом с дивана.

Им обоим приятно было бы остаться еще вдвоем в этом хозяйском отделении амбара. Но если б у Анны Серафимовны и не случилось экстренного дела, она бы все-таки поспешила уехать. Палтусова она принимала несколько раз у себя на дому, но в гостиной, в огромной комнате, на диване, в роли дамы, — она там не так близко сидела к нему, думала не о том, следила за собой, была больше стеснена, как хозяйка.

— Можно будет нанести вам визит? — спросил Палтусов с продолжительным наклонением головы и протянул ей руку.

— Милости просим, — весело сказала она и не успела высвободить свою руку, как он поцеловал ее немного выше кисти, где у ней поверх перчатки извивался длинный, до локтя, и тонкий браслет, в виде змеи, из платины.

— Я хотел расспросить вас подробнее о вашей школе.

Они выходили в наружное отделение конторы.

— Идет порядочно. Только вот теперь я реже буду ездить на фабрику.

«От сердца ли спросил он про школу?» — подумала она и опустила вуалетку. Трифоныч вырос перед нею. Оба конторщика приподнялись с своих мест. Палтусов еще раз простился и надел шляпу, когда брался за ручку двери. Она поклонилась ему и смотрела через стекло, как он вышел под свод рядов, повернул вправо, спустился с мостков и сел на пролетку. Его низкая шляпа, изгиб спины, покрой пальто, лиловое одеяло на ногах, борода с профилем приходились ей очень по вкусу. Все это было и красиво и умно. Она так и сказала про себя: «умно».

Своим подчиненным Анна Серафимовна сделала один общий поклон и сказала Трифонычу, подбежавшему к ней, так, чтобы никто не расслышал:

— Завтра пораньше зайди… и принеси все платежи, самые нужные.

На что он шепнул:

— Слушаю, матушка, — и, подавшись назад, три раза тряхнул седеющей головой.

Малый у дверей бросился кликать кучера. Подъехал двуместный отлогий фаэтон с открытым верхом. Лошадей Анна Серафимовна любила и кое-когда захаживала в конюшню. Из экономии она для себя держала только тройку: пару дышловых, вороную с серой и одну для одиночки — она часто езжала в дрожках — темно-каракового рысака хреновского завода. Это была ее любимая лошадь. За городом в Парке или в Сокольниках она обыкновенно говорила своему Ефиму:

— Пусти-ка Зайчика!

Зайчик брал раза два призы. Дышловые были отлично выезжены. Ефим — не очень толстый, коренастый кучер, по-московски выбритый и с большими усами. Жил сначала в наездниках на помещичьих заводах, пил редко, за лошадьми ухаживал умело, отличался большой чистоплотностью и ценил в хозяйке то, что она любит лошадей, знает в них толк и жалеет их: ездит умеренно, зимой не морозит ни лошадей, ни кучера, когда нужно — посылает нанять извозчичью карету. При Викторе Мироновиче состоял свой кучер, который в отсутствие барина пьянствовал и водил в конюшню разных «шлюх».

Между Ефимом и Анной Серафимовной установилось большое понимание.

— В Ильинские ворота проедешь, — приказала она ему.

Малый застегнул фартук. Фаэтон тихо пробрался по переулку. Выехав на Ильинку, Ефим взял некрупной рысью. Езда на улице поулеглась. Возов почти совсем не видно было. Но треск дрожек еще перекатывался с одного тротуара на другой.

Из своей легкой на ходу коляски, покачиваясь на пружинах шелковой репсовой подушки, Анна Серафимовна глядела вперед, не поворачивая головы по сторонам. Она и обыкновенно не делала этого, а теперь ей надо было обдумать много серьезных деловых вещей. Сейчас она должна заехать к своему приятелю-советнику Ермилу Фомичу Безрукавкину. Он ее банкир и душеприказчик. Завещание свое она давно написала. С ним разговор будет короткий об деле. Деньги он приготовит. Ермил Фомич очень обрадуется, что с завтрашнего дня все поступит к ней на руки. Вот только охотник он до умных разговоров. А ей к спеху. Ждут ее обедать к «тетеньке» Марфе Николаевне Кречетовой. Там садятся ровно в пять. Ее подождут; но сильно запоздать она сама не хочет. Тетенька — человек нужный. Она при хороших деньгах; к племяннице большое доверие имеет. Придется, быть может, перехватить. У Ермила Фомича она не желала бы дисконтировать, хотя он с удовольствием, хоть на двести тысяч и больше. Да неизвестно еще, какие «супризы» приготовит муженек в течение зимы.

Сквозь эти расчеты и соображения нет-нет то мелькнет лицо Палтусова, то вспомнится голос и та минута, когда он так быстро и ново для нее поцеловал ей руку выше кисти. И та минута, когда она стояла на лестнице и рассердилась еще сильнее на свое песочное платье. Теперь она опять слегка покраснела.

Проходил разносчик с ананасом и виноградом.

— Стой! — крикнула Анна Серафимовна Ефиму.

Она подозвала разносчика. «Куплю тетушке», — решила она, но начала основательно торговаться.

Ананас уступили ей за три рубля. Это ей доставило удовольствие: и недорого и подарок к обеду славный. Скупа ли она? Мысль эта все чаще и чаще приходила Анне Серафимовне. Скупа! Пожалуй, и говорят так про нее. И не один Виктор Мироныч. Но правда ли? Никому она зря не отказывала. В доме за всем глаз имеет. Да как же иначе-то? На туалет, — а она любит одеться, — тратит тысячи три. Зато в школу целый шкап книг и пособий пожертвовала. Можно ли без расчета?

Нежный запах ананаса, положенного в открытый верх коляски, достигал до ее обоняния. И опять всплыли глаза Палтусова. Глазам-то она не верит. Очень уж они мягки и умны. Такой человек на каждом хочет играть, как на скрипке…

Ефим свернул с Маросейки и остановился на просторном дворе у бокового крыльца в крытом проезде.

Надо было позвонить. Ермил Фомич жил по-заграничному. Прислуживали ему камердинер и мальчик. Как холостяк, он дома почти никогда не обедал; приедет из города, переоденется и на целый вечер в гости или обедать, а то в театр, если не сидит дома и не читает книжку нового журнала. До журналов — большой охотник и до русских запрещенных книг. Анна Серафимовна так и разочла: заехала к нему теперь, перед обедом. В своем амбаре он сидел только до четвертого часа, а потом заезжал в два-три места по городу, а иногда в Замоскворечье. Но домой непременно завернет, снимет визитку, черный сюртук наденет и шляпу другую. Для амбара у него шелковая, высокая, а для гостей — поярковая, какие живописцы за границей носят.

— Дома Ермил Фомич?

Отворил камердинер, небольшого роста, брюнет, франтовато и пестро одетый.

— Никак нет-с. Пожалуйте. Сейчас будут.

Он знал Анну Серафимовну. Ермил Фомич ему наказывал, что «эту даму» всегда просить и осведомляться, не угодно ли чего: чаю, кофею, зельтерской или фруктовой воды.

Дом у Ермила Фомича — небольшой, снаружи не очень внушительный, отделан художником… Уже в передней фрески на стенах и по потолку показывали, что хозяин не желал довольствоваться обыкновенной барской или купеческой лакейской. Отделка следующих комнат, библиотеки, столовой, двух гостиных, комнаты в готическом вкусе, спальной и образной, была известна Анне Серафимовне. Она мало понимала в произведеньях искусства. Картины, бюсты, вазы оставляли ее равнодушной. И своей «тупости» она не скрывала. Муж ее не покупал картин. Деньги шли у него на кутежи, чванство, женщин и карты. Развить свой артистический вкус ей было не на чем у себя дома, а за границей на нее нападала ужасная тяжесть и даже уныние от кочевания по залам Дрезденской галереи, Лувра, венского Бельведера, флорентийских Уффиций.

Но во второй, маленькой, гостиной у Ермила Фомича висит картина — женская головка. Анна Серафимовна всегда остановится перед ней, долго смотрит и улыбается. Ей кажется, что эта девочка похожа на ее Маню. Ей к Новому году хочется заказать портрет дочери. За ценой не постоит. Пригласит из Петербурга Константина Маковского.

Камердинер ввел ее в первую гостиную, с узорчатым ковром и золоченой мебелью с гобеленами, и спросил, как всегда:

— Не угодно ли чего приказать?

Она ответила, что ничего не желает, опустилась у окна в кресло и тут только почувствовала усталость в ногах, не от ходьбы, а от волнений сегодняшнего дня.

Потом вынула из кармана записную книжечку в шелковом сиреневом переплете, прикоснулась кончиком языка к карандашу и записала несколько цифр.

Надо изложить все Ермилу Фомичу покороче и подельнее насчет доверенности и прочего. А деньги он приготовит. В банки она не любила вкладывать. Да и не тот процент. Бумаг купить — лопнет общество или сам банк. Такой же человек, как Ермил Фомич, не лопнет. Ему ничего не значит давать ей десять процентов. Он не дисконт и все сорок получит с ее же денег.

С четверть часа подождала Анна Серафимовна. Каждый раз, когда она попадала в дом Безрукавкина, ей приходила мысль: почему это Ермил Фомич не присватался за нее десять лет назад? Отец отдал бы за него непременно. Ему, правда, лет сильно за пятьдесят, а тогда было за сорок. Влюбиться в него трудно; да и зачем? Жила бы в почете, покойно, он бы ее только похваливал, нашел бы в ней добрую помощницу. И какое она добро делает — все бы ему по душе. Он книжек читает больше ее, да и не очень скуп. Картины его надо бы похвалить, а она не понимает в них толку. Так она и теперь улыбается, когда он ей расписывает, что вот в этом ландшафте есть особенного. Она и теперь к его языку применилась: знает, что есть «сочная кисть» и «колорит», и освоилась с словом «зализать» и «компоновка». А тогда и подавно бы применилась. И вдовой раньше бы была. Будто больше ничего и не надо?

Глаза Анны Серафимовны блеснули и прикрылись веками. Еще раз кусок сегодняшнего разговора с Палтусовым припомнился ей. Он назвал ее «соломенной вдовой». И она сама это подтвердила. У ней это сорвалось с языка, а теперь как будто и стыдно. Ведь разве не правда? Только не следовало этого говорить молодому мужчине с глазу на глаз, да еще такому, как Палтусов. Он не должен знать «тайны ее алькова». Эту фразу она где-то недавно прочла. И Ермил Фомич когда разойдется, то этаким точно языком говорит.

— А!.. бесценная Анна Серафимовна! — раздалось над ее головой.

Безрукавкин, полный, русый, не очень еще старый, бородатый человек, в коротком клетчатом пиджаке, на вид скорее помещик, чем коммерсант, протягивал ей обе руки.

Она встала. Он ее опять усадил и, не выпуская рук, присел рядом на другое кресло.

— Денег надо, Ермил Фомич, — весело начала она.

— Черпайте! Приказывайте! Ваш слуга и казначей…

— Да, может, моих-то не хватит…

— Так за мои примемся. А разве муженек?!.

В десяти словах она ему все изложила. Ермил Фомич слушал, закрыв совсем глаза, и чуть слышно мычал.

— Так вот как-с, — выговорил с удареньем Безрукавкин и поник головой.

— Одобряете? — спросила она.

— Еще бы! Абсолютно!

Он встряхнул волосами по моде сороковых годов «à la moujik»[33] и, улыбаясь, глядел на свою гостью.

— Еще бы! — повторил он. — Умница вы, да и какая! Вас бы надо к нам в биржевой комитет или в думу… Ей-ей! Все это превосходно — и полное мое вам одобрение. Завтра пораньше Трифоныча ко мне… Какую надо сумму и проектец доверенности. У меня есть дока… Из наших банковых юрисконсультов. Я ему завтра покажу, нарочно заеду. Так вы, — он начал говорить тихо, — пенсиончик супругу-то положили?..

Они оба расхохотались.

— А за пазухой надо сотни тысяч держать!

— Да я так и буду готовиться, Ермил Фомич.

— Пожалуй, и не хватит!..

Он ее жалел. С «дамами» Безрукавкин всегда бывал любезен, но Анну Серафимовну отличал особенно. Его влекли к ней, кроме наружности, ее деловая натура и «истовый» вид, умение держать себя. И по части «вопросов» можно с ней пройтись. Серьезные книжки любит читать, статейку ей укажешь — непременно прочтет, слушает его почтительно, спорит мало и, если с чем не согласна, возражает умно. Не раз и он жалел: почему не пришло ему на мысль присвататься к ней десять лет тому назад? Очень уж он сжился с своей холостой свободой. Все говорил: «Так-то лучше», да и не взвиделся, как пятьдесят семь годков стукнуло.

Анна Серафимовна встала и посмотрела, который час. Пора на обед к тетке. Ермил Фомич протянул ей обе руки и задержал ее еще минуты на две в гостиной.

— Когда же мы сядем рядком, — спросил он, — да потолкуем ладком?

— Забываете меня, заехали бы когда-нибудь. Я вечера все дома сижу.

— Какова статейка-то в последнем номере, а?

Они перешли в его библиотеку.

— Не читала еще.

— А-а! Прочтите! Знамение времени! Вы раскусите, чем пахнет! Есть что-то такое, как бы это сказать… Протестация. Пришел конец нашему квасу-то. Мы шапками закидаем! Мы да мы! А вся Европа нам фигу кажет…

Безрукавкин быстро подошел к письменному столу и взял книгу журнала. Она была развернута. Он надел было очки и собрался прочитать Анне Серафимовне целую страницу.

«Батюшки!» — испугалась она и начала отступать к двери.

— Торопитесь? — спросил он с книжкой в руке.

— Да, извините, Ермил Фомич, спешу.

— Жаль, а тут вот есть одно выражение. Так у нас еще не писали. Я боялся — остановка будет месяца на четыре, однако до сих пор Бог миловал…

— Вот вы какой!.. — пошутила она.

— Я такой!.. Это точно. Из старых западников… У меня какие друзья-то были? Кто мне дорогу-то указал?.. Храни, мол, Ермил, наши… как бы это сказать… инструкции. Я и храню! Перед Европой я не кичусь! Наука…

Он не докончил и подбежал к этажерке с книгами.

— Эту вещицу не видали?

Глаза его заблестели, когда он поднес брошюру к лицу Анны Серафимовны. Она прочла заглавие.

— Интересно? — спросила она боязливым звуком. Ермил Фомич оглянул комнату и продолжал шепотом и немного в нос:

— Я, вы знаете, этих господ не признаю. Они чрез край хватили… Додумались до того, что наука, говорят, барское дело!.. Каково? Наука! А что бы мы без нее были?.. Зулусы или, как их еще… вот что теперь Станлей, американец, посещает… А есть два-три места… мое почтение! Я отметил красным карандашом.

Анна Серафимовна стояла уже в дверях передней.

— Ах да! Вам к спеху… Не хотите ли просмотреть брошюру?

— Боюсь, Ермил Фомич!

— Вы-то?.. Да вы смелее любого из нас.

— Где уж! Дай Бог со своей-то домашней политикой справиться.

— Ну, коли так, с Богом! Пожалуйте руку. А если что — не побрезгуйте, заверните в амбар.

— У вас там и без меня много дела.

— Какой!… Так, по инерции… Ей-богу! Сидишь, сидишь… Один вексель учтешь, другой, третий; отчет по банку или по обществу просмотришь; в трактир чайку! Китай!.. Ташкент!.. По сие время еще в татарщине находимся!

И он резнул себя по горлу.

В передней Ермил Фомич собственноручно отворил Анне Серафимовне дверь в сени и крикнул камердинеру:

— Проводи!

К тетушке Марфе Николаевне езды было четверть часа. Минут пять она опоздает, не больше. До сих пор все идет хорошо. Ермил Фомич — верный друг. Он считается, как и она, скуповатым, а по своей части кряжистым «дисконтером», но она знает, что он способен открыть ей широкий кредит. Да до кредита авось дело и не дойдет. Если она и спустит весь свой капитал в первые два года, так после выберет его. А ее суконная фабрика пойдет своим обычным порядком. Какой на нее «оборотный» капитал нужен, она не тронет его. Чистого дохода с фабрики она не проживет, даже если бы с мануфактур Виктора Мироновича и не получалось никакого дохода, до покрытия его долгов. Только надо хорошенько все оговорить и следить за ним. Пожалуй, придется иметь верного человека за границей.

Она задумалась.

Не хорошо! Что ж это будет в сущности? Похоже на шпионство. Какое шпионство? Простое наблюдение… Под рукой кому следует дать знать — магазинщикам и прочему люду, что хотя он и может подписывать векселя, но платить нечем, все у него заложено, а распоряжение делом — у жены. Если он не уймется — она ему предложит дать ей вторую закладную на мануфактуры. Тогда пускай пишет векселя. За нею все равно останется его недвижимость. Не хватит у нее своих денег, Ермил Фомич даст без залога, учтет вексель на какую угодно сумму, да и в банках можно учесть. У ней лично кредит солидный — где хочет: и в государственном, и в торговом, и в купеческом, и в учетном.

Все дела да дела, расчеты, подозрения, цифры, рубли. Сушь! А день стоит такой радостный. Вот пять часов, а тепло еще не спало. Даже на весну похоже: воздух и греет и опахивает свежестью.

Анна Серафимовна потянула на себя полы шелкового пальто. Она не вернется домой до вечера. А вечером засвежеет. Кто знает, быть может, и морозик будет. Ведь через несколько дней на дворе октябрь. Ей дадут что-нибудь там, у тетки. Она не одного роста с кузиной, зато худощавее.

Коляска ехала на добрых рысях. Ефим натянул вожжи. Лошади, настоявшись досыта, немного горячились и закусывали то та, то другая удила уздечки. Раза два на плохой мостовой порядочно качнуло. Но нить мыслей Анны Серафимовны не прервалась. Дела не позволяли ей отдаться своим ощущениям. Да, она за последнее время точно отказалась от своей жизни. Как будто забыла, что ей всего двадцать семь лет, что считают ее хорошенькой, целуют ручки, всячески отличают ее, обходятся с нею совсем не так, как с женщинами ее круга. Не потому ли, что она слывет за миллионершу? Кто знает? И этот Палтусов точно так же…

Она не замечала, что уже третий раз после разговора в амбаре мысль ее переходила к этому человеку. Ей хотелось теперь еще сильнее, чтобы он не смотрел на нее только как на купчиху-скопидомку. Надо ей больше читать, — вот когда дело наладится, после отъезда мужа. Она немало читала и любит серьезные вещи. Не слишком ли уж она скромна? Вон хоть бы взять Ермила Фомича. Он так и режет. Правда, не всегда у него иностранное слово кстати. Сегодня он пустил и «протестации» и «инерцию»… А ведь он на медные деньги учился. Когда он ей раз записку написал, так ни одной живой «яти» не было. Разве у ней такая грамотность? Она из пансиона второй ученицей вышла… И детей будет сама учить — и русскому, и когда надобность будет, так и арифметике и географии. Степенность и осторожность ее одолевают. И людей мало видит умных, развитых. А Ермил Фомич промежду них терся лет еще двадцать пять назад; на нем и осталась эта чешуя… Вот он «западник» — и поди с ним тягайся!

Ловко, крутым поворотом влетел Ефим во двор одноэтажного длинного дома с мезонином и крыльями — вроде галерей, — окрашенного в нежно-абрикосовый цвет. Двор уходил вглубь, где за чугунной белой решеткой краснели остатки листьев на липах и кленах. Дом Марфы Николаевны Кречетовой занимал широкую полосу земли, спускавшейся к Яузе. Из сада видны были извилины реки, овраги, фабрики, мост, а над ними, на другом берегу, — богатые церкви и хоромы Рогожской, каланча части, и еще дальше — башни и ограды монастыря. Точно особенный город поднимался там, весь каменный, с золотыми точками крестов и глав, с садами и огородами, с внешне строгой обрядной жизнью древнего благочестия, с хозяйским привольем закромов, амбаров, погребиц, сараев, рабочих казарм, затейливых беседок и вышек.

В переднюю, просторную низкую полукруглую комнату, высыпала молодежь встретить Анну Серафимовну. Поднялись говор, смех, оглядыванье туалета, поцелуи. Всех шумнее держала себя ее двоюродная сестра, меньшая, незамужняя дочь Марфы Николаевны — Любаша, широкоплечая, небольшого роста, грудастая девица. Ее темные волосы были распущены по плечам. Заметный пушок лег вдоль верхней губы. Разом взявшись за руки, накинулись на гостью две девушки, обе блондинки, высокие, перетянутые, одна в коротких волосах, другая в косе, перевязанной цветною лентой, — такие же бойкие, как и Любаша, но менее резкие и с более барскими манерами. Одна была консерваторка Кисельникова из купеческих дочерей, другая — учительница Селезнева, дающая уроки по богатым купцам, из чиновничьей семьи. Они очень походили одна на другую и схоже одевались, бывали в одних домах, разом начинали хохотать и кричать, вместе бранились с своими кавалерами и беспрестанно переглядывались. В дверях показались два подростка в расстегнутых мундирах технического училища, а за ними, уже из залы, видна была низменная фигура молодого брюнета в бородке, с золотым pince-nez, в белом галстуке при черном, чрезмерно длинном сюртуке, — помощник присяжного поверенного Мандельштауб, из некрещеных евреев.

— Тетя! Пора! — кричала Любаша, тиская Анну Серафимовну.

Она давно привыкла звать ее «тетя».

— Всего пять минут опоздала.

— Жрать смерть хочется! — сошкольничала Любаша на ухо, но так, что подруги ее слышали и разразились смехом.

— Ах, Люба! — вырвалось у Селезневой. Она при посторонних церемонилась.

— Ну ладно! — отозвалась Любаша. — Тетя! голубушка! шляпка-то у вас — целый овин. А лихо! Только я ни за что бы не надела. Пожалуйте, пожалуйте, родительница уж переминается.

Она схватила Анну Серафимовну за плечи и больше потащила, чем повела в залу.

— Брысь, брысь! Реалисты-стрекулисты! — крикнула она на техников, расталкивая их. — Не пылить!..

В зале накрыт был стол во всю длину, человек на четырнадцать. Особой столовой у Марфы Николаевны не было. Она не любила и больших дубовых шкапов. Посуда помещалась в «буфетной» комнате. Белые с золотом обои, рояль, ломберные столы, стулья, образ с лампадкой; зала смотрела суховато-чопорно и чрезвычайно чисто. За чистотой блюла сама Марфа Николаевна, а Любаша, напротив, оставляла везде следы своей непорядочности.

— Вы не знакомы? — спросила она помощника в белом галстуке, указывая на Станицыну.

— Не имел удовольствия встречать…-- начал было он.

— Ну вы как затянете. Тетя моя, то бишь сестра двоюродная… ну да это все равно… Анна Серафимовна. Видите, какая прелесть… А это адвокат… то бишь помощник Мандельбаум.

— Штауб, — поправил он полуобиженно, но улыбающийся.

За Любой давали полтораста тысяч — можно было и православие принять.

— Ну, все равно! Штауб, Баум, Шмерц. Все едино, что хлеб — что мякина… А вы знаете, тетя милая, у нас зять.

— Кто? — тихо спросила Анна Серафимовна, все еще не пришедшая в себя.

— Зять, Сонин муж. Доктор Лепехин. Вот сейчас справлялся тоже — скоро ли обедать. А я ему говорю: лопайте закуску!

— Любовь Саввишна, — покачал головой брюнет, — вы все нарочно.

— Сойдет!.. Для таких кавалеров не начать ли парлефрансе?

И она чуть-чуть не высунула ему язык. Девицы шли назади и все «прыскали».

В дверях гостиной наткнулись они еще на подростка — в солдатском мундире, очках, с большим количеством прыщей на красном, потном лице. Он хлопнул каблуками.

— Это ничего, — пояснила Любаша Анне Серафимовне. — Из училища. Я им всем говорю: что вы к нам шатаетесь? Зубрить вам надо. Ей-богу, директору напишу, чтоб пробрали. А он все насчет любовной страсти. Этакие-то корпусятники!

Любаша приложила руку к сердцу, сгримасничала и тряхнула своей гривой. Анна Серафимовна сдержанно засмеялась и шепнула ей:

— Полно, нехорошо!

— Сойдет! — крикнула ей в ответ Любаша и ввела в гостиную.

На среднем диване, под двумя портретами «молодых», писанных тридцать пять лет перед тем, бодро сидела Марфа Николаевна и наклонила голову к своему собеседнику, доктору Лепехину, мужу ее старшей дочери Софьи, медицинскому профессору, приезжему из провинции. Марфа Николаевна сохранилась: темные волосы, зачесанные за уши, совсем еще не серебрились даже на висках, красиво сдавленных. Кожа потемнела против прежнего, но все еще была для ее лет замечательно бела. В линии носа, в глазах, не утративших блеска, сидело фамильное сходство с племянницей. Она немного согнулась, но не сгорбилась. Голову ее драпировала черная кружевная косынка, надетая по-своему, вроде платочка. Черное же шелковое платье с большой пелериной придавало ей значительность и округляло ее сухой стан. Она все собирала и как бы закусывала свои тонкие губы, почему кумушки и болтали, что она придерживается рюмочки. Но это была чистейшая клевета. Марфа Николаевна, правда, имела привычку выпивать за обедом и ужином по рюмке тенерифу, но к водке отроду не прикладывалась.

Обширный диван с высокой резной ореховой спинкой разделял две большие печи — расположение старых домов — с выступами, на которых стояло два бюста из алебастра под бронзу. Обивка мебели, шелковая, темно-желтая, сливалась с такого же цвета обоями. От них гостиная смотрела уныло и сумрачно; да и свет проникал сквозь деревья — комната выходила окнами в сад.

Зятя Марфы Николаевны Анна Серафимовна видела всего два раза: когда он венчался да еще за границей. Ей показалось, что он похудел и оброс еще больше волосами. Борода начиналась у него тотчас под нижними веками. На голове волосы курчавились и торчали в виде шапки. Ему можно было дать лет тридцать пять. В начинающихся сумерках гостиной блестели его большие круглые глаза восточного типа. Он весь ушел в кресло и поджал под него длинные ноги. Фрак сидел на нем мешковато: профессор приехал от какого-то чиновного лица.

— Ах, Аннушка! — встретила Марфа Николаевна племянницу своим певучим голосом. — Мы думали — не будешь. Спасибо, спасибо.

Старуха приподнялась с дивана, вышла из-за стола, обняла Анну Серафимовну и поцеловала ее два раза.

— Маменька! — вмешалась Любаша. — Я велю давать суп. Мужчинки, — крикнула она, — полумужчинки! закуску можете травить!.. Марш!

— Люба, что ты это мелешь? — не то что очень строго, но все-таки по-матерински остановила ее Марфа Николаевна.

Она давно перестала сердиться на дочь за ее язык и обхождение. Ссориться ей не хотелось. Пожалуй, сбежит… Лучше на покое дожить, без скандала. Марфа Николаевна только в этом делала поблажку. В доме хозяйкой была она. Деньги лежали у нее. Всю недвижимость муж ей оставил в пожизненное владение, а деньги прямо отдал. Люба это прекрасно знала.

— Егор Егорыч, — обратилась она к зятю, — наша Аннушка-то какая милая!.. Вы как ровно не признали ее.

— Признал-с, — ответил горловым голосом зять, встал и протянул руку Анне Серафимовне.

Он ей никогда не нравился. Она даже побаивалась его учености и резкого тона. Говорил он — точно ногу или руку резал.

— Закусить милости прошу, — пригласила старуха. — Люба, проси гостей в залу.

Племянницу Марфа Николаевна придержала в гостиной и шепнула ей:

— Не привез жену-то!.. Так скрутил! Даром что бойка была. Вот я тоже и Любови говорю: дай срок-от, нарвешься ты вот на такого же большака…

Опершись слегка на руку Анны Серафимовны, красивая старуха перешла в залу, истово перекрестилась большим крестом, села на хозяйское место, где высилась стопа тарелок, и начала неторопливо разливать щи.

— Сюда, сюда, — указывала она рядом с собою Анне Серафимовне,

Молодежь долго шушукалась и топталась около закуски. Из задней двери выплыли две серые фигуры и сели, молча поклонившись гостям.

— Где же Митроша? — спросила Марфа Николаевна.

— Не приезжал еще! — откликнулась Любаша. — Нам из-за него не…-- Она хотела сказать «околевать», но воздержалась.

Остались не занятыми два прибора. Подростки и девицы, наевшись закуски, загремели стульями и заняли угол против хозяйки.

— Тетя! — крикнула Любаша через весь стол, упершись об него руками. — Знаете, кого мы еще к обеду ждали?

— Кого?

— Сеню Рубцова… вы его помните ли?

Анна Серафимовна стала вспоминать.

— Родственник дальний, — пояснила Марфа Николаевна, — Анфисы Ивановны покойницы сынок. И тебе приходится так же, — наклонилась она к племяннице.

— Нашему слесарю — двоюродный кузнец!.. — откликнулась Любаша.

Техники и юнкер как-то гаркнули одним духом. Профессор ел щи и сильно чмокал, посапывая в тарелку. Прислуживал человек в сюртуке степенного покроя, из бывших крепостных, а помогала ему горничная, разносившая поджаристые большие ватрушки. Посуда из английского фаянса с синими цветами придавала сервировке стола характер еще более тяжеловатой зажиточности. В доме все пили квас. Два хрустальных кувшина стояли на двух концах, а посредине их массивный граненый графин с водой. Вина не подавали иначе, как при гостях, кроме бутылки тенерифа для Марфы Николаевны. На этот раз и перед зятем стояла бутылка дорогого рейнского. Молодежи поставили две бутылки ланинской воды; но техники и юнкер пили за закускою водку, и глаза их искрились.

— Тетя! — крикнула опять Любаша. — Сеня-то какой стал чудной! Мериканца из себя корчит! Мы с ним здорово ругаемся!

Анна Серафимовна ничего не ответила. Она расслышала, как адвокатский помощник сказал Любаше:

— А вы большая охотница… до этого?..

Тетка старалась ввести ее в разговор с зятем. Он обеих давил своим присутствием, хотя и держался непринужденно, как в трактире, и не выражал желания кого-либо из присутствующих занимать разговорами.

— Вот, Егор Егорыч, — начала Марфа Николаевна, — рассказывает про свои места… Про поляков… не очень их одобряет…

Он только повел белками и выпил после тарелки щей большую рюмку рейнвейна.

— Егор Егорыч, — подхватила с своего места Любаша, — прославился тем, что Дарвинову теорию приложил к обрусению… Не пущай! Как у Щедрина…

Вся молодежь расхохоталась. Мандельштауб даже взвизгнул, белокурые девицы переглянулись к толкнули одну другую.

— Люба! — строго остановила мать и покачала головой.

Обросшие щеки профессора пошли пятнами.

— А вы знаете ли, что такое Дарвинова теория? — спросил он глухо.

— Гни в бараний рог! Кто кого сильнее, тот того и жри!.. — обрезала уже в сердцах Люба.

Она терпеть не могла своего шурина.

— И будем гнуть-с! — также со злостью ответил он и ударил ножом о скатерть.

«Господи! — подумала Анна Серафимовна. — Они подерутся».

Подали круглый пирог с курицей и рисом, какие подавались в помещичьих домах до эмансипации. Зазвякали ножи, все присмирели, и в молодом углу ели взапуски… Любаша ужасно действовала своим прибором. Анна Серафимовна старалась не глядеть на нее. Вилку Любаша держала торчком, прямо и «всей пятерней» — как замечала ей иногда мать, отличавшаяся хорошими купеческими манерами; ножик — так же, ела с ножа решительно все, а дичь, цыплят и всякую птицу исключительно руками, так что и подруг своих заразила теми же приемами. Невольно бросила Анна Серафимовна взгляд на свою кузину. В эту минуту Любаша совсем легла на стол грудью, локти приходились в уровень с тем местом, где ставят стаканы, она громко жевала, губы ее лоснились от жиру, обеими руками она держала косточку курицы и обгрызывала ее. Глаза ее задорно были устремлены на зятя и говорили: «Вот дай срок, я догложу, задам я тебе феферу!»

— Как вы это страшно сказали, — с улыбкой заметила Анна Серафимовна профессору.

Он дожевал и, не поднимая головы, выговорил:

— Такой народ!..

— Маменька, — донесся голос Любаши, — здесь вина нет… Там рейнвейн стоит, — и она ткнула головой в воздух, — а здесь хоть бы чихирю какого поставили.

Мать показала головой лакею на свою бутылку тенерифу.

— Нет, нет! Покорно спасибо. Пожалуйте нам красного!.. Лафиту!

Подозвана была горничная. Марфа Николаевна что-то шепнула ей и сунула в руку ключи. В передней заслышались шаги.

— Вот Митроша! — возвестила Любаша; потом оглядела всех и вскрикнула: — Ведь нас тринадцать будет!..

Все переглянулись, не исключая и зятя. Мать пустила косвенный взгляд на две серые фигуры: одна была приживалка — майорша, другая — родственница, вдова злостного банкрота.

— Ха-ха! — сквозь зубы рассмеялся зять и поглядел на Любашу. — Дарвина имя всуе употребляете, а тринадцати за столом боитесь.

— И боюсь. И все боятся, только стыдно сказать… И вы, когда попа встретите, что-то такое выделываете, я сама видала.

Приживалка-родственница безмолвно встала и отошла в сторону.

— Поставь их прибор на ломберный стол, — приказала лакею Марфа Николаевна.

Все точно успокоились и стали доедать рис и сдобные корки пирога.

Подали и бутылку красного вина. Досталось по рюмке молодому концу стола. Любаша пролила свое вино; юнкер начал засыпать пятно солью и высыпал всю солонку.

К ручке Марфы Николаевны подошел сын ее Митроша, или «Митрофан Саввич», как звала его сестра, когда желала убедить его в том, что он «идиот» и «чучело». Он походил на сестру только широкой костью и не смотрел ни гостинодворцем, ни биржевиком. Всего скорее его приняли бы за домашнего учителя или даже за отставного военного, отпустившего бороду. Одет он был в модный темный драповый сюртук, но все на нем сидело небрежно и точно с чужого плеча. Рыжеватые волосы, давно не стриженные, выдавались над лбом длинным клоком, борода росла в разных направлениях. На переносице залегли две прямые морщины, и брови часто двигались. Ему минуло двадцать семь лет.

Митрофан Саввич поклонился всем небрежно и торопливо и сел рядом с шурином. Он его почитал и постоянно ему поддакивал. Анна Серафимовна знала наперед, как он будет себя вести: сначала посидит молча, будет жадно «хлебать» щи и громко жевать сухую еду, а там вдруг что-нибудь скажет насчет политики или биржи и начнет кричать сильнее, чем Любаша, точно его кто больно сечет по голому телу; прокричавшись, замолчит и впадет в тупую угрюмость. Если за столом сидит кто, играющий на каком-нибудь инструменте, он заговорит о своем корнет-пистоне. Играет он целые дни по возвращении домой, собрал на своей половине целую коллекцию медных инструментов, а когда устанет, призовет двух артельщиков и приказывает им действовать на механическом фортепьяно. С десяти до четырех он сортирует товар: марену, кубовую краску, буру, бакан, кошениль, скипидар, керосин. В этом он считается большим докой. Перед обедом бывает на бирже. Анна Серафимовна все это знала и почему-то каждый раз говорила себе: «А ведь свезут его когда-нибудь в Преображенскую больницу». Не прошло и пяти минут, как Митроша выпил квасу и уже кричал высокой фистулой по поводу какой-то депеши об англичанах:

— Торгаши проклятые!.. Опять гадить!.. Уж мы их припрем!.. Эти самые текинцы! Откуда взялись текинцы? Биконсфильд!.. Жидовское отродье! И вдруг в лорды произвели! С паршами-то!

Помощник присяжного поверенного повернул голову в своих высоких стоячих воротниках при крике «жидовское отродье». И «парши» ему не пришлись по вкусу. В другом месте он напомнил бы, что и Спиноза был тоже «с паршами», но полтораста тысяч… все полтораста тысяч…

Любаша наклонилась к нему и сказала громким шепотом:

— Пускай его!.. Сейчас клапан-то закроется! У него ведь это вдруг!..

Девицы хотели расхохотаться, но просидели тихо: каждая имела тайные виды на Митрошу.

Шурин согласился с ним. Молодежь слышала, как он с каким-то даже щелканьем своих белых зубов сказал:

— Пустить надо грамоты! Индийский народ за нас.

«Что за столпотворение вавилонское», — подумала Анна Серафимовна. Ее начало давить, как во сне, когда вас «домовой», — так ей рассказывала когда-то няня, — душит своей мохнатой лапой.

Рыба на длинной деревянной доске, покрытой салфеткой, следовала за пирогом. Соус «по-русски» подавала горничная особо. Любаша, как и все, кроме Анны Серафимовны, — ее научил муж, — ела всякую рыбу ножом и крошила ее, точно она сбирается мастерить тюрю. Никто не услыхал, как в дверях залы показался новый гость, высокого роста, с волосами и бородкой каштанового цвета и пробритой губой, что могло бы придавать ему наружность голландского или шведского шкипера. Но черты его загорелого лица были чисто русские, не очень крупные. Круглый нос и светло-серые глаза, сочные губы и широкий подбородок — все это отзывалось Поволжьем. Вокруг рта и под носом появлялись мелкие складки юмора.

Он держал в руках шотландскую шапочку. На нем плотно сидел клетчатый коричневый сьют. Его сапоги на двойных подошвах издавали сильный скрип.

— Сеня! — первая увидала его Любаша, бросила салфетку, не утеревшись, и вскочила из-за стола.

— Опять тринадцать будет! — крикнула девица Селезнева.

Приживалку посадили на прежнее место. Было немало хохоту. Новый гость пожал руку Марфе Николаевне, Любаше, ее брату и шурину. Его посадили рядом с Анною Серафимовною.

Их перезнакомили. Действительно, он приходился в одинаковом дальнем родстве и покойному мужу Марфы Николаевны, и ей самой, и, стало быть, и Анне Серафимовне. Тетка припомнила племяннице, что они «с Сеней» игрывали и даже «дирались», за что Сеню раз больно «выдрали». Анна Серафимовна незаметно, но внимательно оглядела его.

— Как вас звать? — тихо спросила она под шум голосов и стук ножей.

— Купеческий брат Любим Торцов, — пошутил он. Говор его не то что отзывался иностранным акцентом, а звучал как-то особенно, пожестче московского.

— Нет, по отчеству?

— Тихоныч! — уже совсем по-купечески произнес он и даже на «о» сильнее, чем она произносила.

Это ей понравилось.

— Вы на Волге все жили? — спросила она.

— На Волге… десять лет невступно.

— Ведь я старше вас? — ласково выговорила она и в первый раз подольше остановила на нем свои глаза.

Рубцов тоже уставил глаза в ее брови: он таких давно не видал.

— Ну, вряд ли, — бойко, немного хриповатым голосом ответил он…-- Мне двадцать шестой пошел. Я вот Митрофана на два года моложе.

— А я вас на два года старше…

Ей и то почему-то было приятно, что она старше его… На вид он смотрел тридцатилетним.

— И вы, — продолжала она понемногу спрашивать, — давно с Волги-то?

— …Да семь годов будет… Аттестат зрелости не угодил получить. Вы нешто не слыхали? Отец в делах разорился в лоск… И мать вскорости умерла. Сестра в Астрахани замужем. Вот я, спасибо доброму человеку, и уехал за море.

— В Англии всё были?

— И в Америке тоже. Какие крохи оставались — я махнул на них рукой… Да вы что же все про меня? Вы лучше про себя расскажите. Вон вы, сестричка, какая… Вы не обидитесь? Я вас, помню, так звал.

— Зовите… И по какой же вы там части?

— Да по всякой… Кой-чему научился как следует. Из фабричного дела — суконное знаю порядочно.

— Суконное? — вскричала Анна Серафимовна.

— А что?

— Как это славно!

— Не хотите ли меня брать?

— Что же?

— Смотрите! Дорог я!

Он рассмеялся, и она с ним. Им стало ловко, весело, они сейчас почувствовали, что во всем обеде только между собою и могут вести они разговор людей, понимающих друг друга. Появление этого «братца» сегодня — после сцены в амбаре, пред открывающейся перед нею вереницей деловых забот и одиночества — разом освежило Анну Серафимовну… Недаром, точно по предчувствию, спешила она к тетке. Ей, конечно, было бы приятнее найти в Семене Тихоновиче побольше изящества в манерах и в говоре; но и так он для нее был подходящий человек… В нем она учуяла характер и живой ум. Такой малый не выдаст… Остался мальчиком в погроме дел отца, не пропал, учился, побывал в Америке… Не шутка! И все-таки не важничает, не тычет в нос заграницей, говорит сильно на «о», напоминает ей своим тоном детство. Да еще моложе ее на два года!..

Любаша с прихода Рубцова заметно притихла. Она прислушивалась к разговору его с Анной Серафимовной, начала насмешливо улыбаться, от жареного — подавали индейку, чиненную каштанами, — отказалась и сложила даже руки на груди, а рот вытерла старательно салфеткой. Она не нападала на этого «братца» так смело, как на шурина, а больше отшучивалась.

За пирожным — яблочный пирог со сливками — Рубцов, видя, как она пустила шарик в нос одному из техников, сказал ей тоном взрослого с девочкой:

— Без пирожного оставим!.. Который годок-то?

— Двадцать лет! — ответила она и хотела ему показать язык.

— Хорошо, что я сегодня здесь около бабушки сижу, — обратился он к Анне Серафимовне, — а то кузиночка-то все книжками меня пужает. Все насчет обмена веществ… Штофвексель[34]. Из физиологии-с!..

— Я вижу, что тебе хорошо там — присоседился, — подхватила Любаша и начала шептаться с подругами.

Все три девицы встали из-за стола, гремя стульями. Любаша, когда приходилось «прикладываться» — так она называла целование руки у матери, — не могла не заметить Рубцову и Анне Серафимовне:

— Вас теперь, я вижу, и водой не разольешь.

— Что мы, собаки, что ли? — возразил Рубцов. — Эх, кузиночка! А еще Гамбетту видели живого.

Все перешли в гостиную; но Любаша и остальная молодежь, видя, что Рубцов отошел к окну вместе с Анною Серафимовною, потащила всех в мезонин, где помещался бильярд. Митроша сел с шурином играть в карты в вист. Для этого приглашена была одна из приживалок — майорша. Марфа Николаевна отдыхала после обеда с полчасика. За стол сели поздно, и глаза у ней слипались.

Она тихо подошла к племяннице, взяла ее за плечи, поцеловала в лоб и поглядела на Рубцова, стоявшего немного поодаль.

— Видишь, Сеня, сестрица-то у тебя какая?

И старуха нежно погладила племянницу по волосам. Глаза Анны Серафимовны так и горели в полусвете гостиной, где лампа и две свечи за карточным столом оставляли темноту по углам.

Рубцов загляделся на свою «сестрицу».

— Вам, тетенька, бай-бай? — спросила Анна Серафимовна.

— Я на полчасика… Ты посидишь?

— Детей я не видала с утра.

— Не съедят… Ну, я пойду, велю вам сладенького подать.

Тут только Анна Серафимовна вспомнила про ананас. Его сейчас принесли. Тетка была тронута и сказала шепотом:

— Пускай постоит! Тем не стоит давать.

Согнутая спина старухи, с красивыми очертаниями головы, исчезла в дверях следующей комнаты.

Рубцов указал Анне Серафимовне на два кресла у окна.

— Курите?

— Нет!

— Папенька не позволял? Он ведь на этот счет строг был.

— И у самой охоты не было.

Ей делалось все ловчее с ним и задушевнее, хотя он и не смотрел особенно ласково. Домашние обиды и дрянность мужа схватили ее за сердце, но она подавила это чувство. Она не станет ему изливаться. После, может быть, когда сойдутся совсем по-родственному.

— У вас сколько же деток? — спросил он, закуривая собственную хорошую сигару.

— Двое: мальчик и девочка.

— Красные детки? — Про мужа он не стал расспрашивать — она догадалась почему; сказал только вскользь: — Супруга вашего показали мне раз на выставке, в Париже.

Однако она сообщила ему, между прочим, когда подали им фрукты и конфеты, что берет все дело в свои руки.

— Ой ли? — вскрикнул он и встал.

Тут он расспросил ее про размеры дела, про мануфактуры мужа и про ее суконную фабрику. О фабрике она говорила больше и заохотила его посмотреть, и про свою школу упомянула.

— Хвалю! — кратко заметил он.

С директором у ней мало ладу, а контракт его еще не кончился. Директор — немец, упрям, держится своих приемов, а ей сдается, что многое надо бы изменить.

— Вы бы заглянули, — пригласила она.

— Как, вроде эксперта? — спросил он с ударением на «э».

— Вот, вот!

Прибежала Любаша угощать их «своими конфетами», поднесенными ей Мандельштаубом.

— Маменька-то, — рассказала она им, — ни с того ни с сего генеральшу прикармливать стала, а та у ней серебряный шандал и стащила.

— Ах! — пожалела Анна Серафимовна.

— Да, все вышли, а она и стибрила. Зато настоящая генеральша… У ней кто чином выше из салопниц — тот ее и разжалобит скорее.

Они ничем не поддержали ее балагурства. Любаша убежала и крикнула им:

— Естественный подбор!..

Анна Серафимовна поняла намек. Рубцов крякнул и мотнул головой.

— Чудеса в решете, — начал он. — Москательный товар и происхождение видов Дарвина… и приживалки-генеральши!

— Нынче так пошло, — точно про себя заметила Анна Серафимовна.

— Да, на линии дворян, как мне на той неделе в Серпухове лакей в гостинице сказал.

Так они и проговорили вдвоем. Она узнала, что Рубцов еще не поступил ни на какое место. Всего больше рассказывал он про Америку; но у янки не все одобрял, а раза два обозвал их даже «жуликами» и прибавил, что везде у них взятка забралась. Францию хвалил.

Партия в вист кончилась. В зале стали играть и петь. Любаша играла бойко, но безалаберно, пела с выражением, но ничего не могла доделать.

— Ничего не любит кузиночка-то, — выговорил Рубцов, — только тешит себя!

Из половины Митроши доносились звуки корнета и гул механических фортепьян. Профессора он поил венгерским и угостил хором:

«Славься, славься, святая Русь!..»

Засвежело. Анна Серафимовна уехала от тетки в десятом часу. Рубцов проводил ее до коляски. Она взяла с него слово быть у ней через три дня.

— Муж уедет, — говорила она ему, — по делам управлюсь… Тогда на свободе… Буду ждать к обеду…

Коляска поднималась и опускалась. Горели сначала керосиновые фонари, потом пошел газ, переехали один мост, опять дорога пошла наизволок, городом, Кремлем — добрых полчаса на хороших рысях. Дом тетки уходил от нее и после разговора с Рубцовым обособился, выступал во всей своей характерности. Неужели и она живет так же? Чувство капитала, москательный товар, сукно: ведь не все ли едино?

«Затеи. Один дудит в трубу, другая озорничает, ничего не любят, ни для чего не живут, кроме себя. Как еще не повесятся с тоски — удивительное дело!»

Ефим сдержал лошадей у крыльца. Анна Серафимовна негромко позвонила. Сени освещались висячей лампой. Ей отворил швейцар — важный человек, приставленный мужем. Она его отпустит на днях. Белые, под мрамор, стены сеней и лестницы при матовом свете лампы отсвечивали молочным отливом.

На верхней площадке ее встретила не старая еще женщина — ее доверенная горничная-экономка Авдотья Ивановна, в короткой шелковой кацавейке и в «головке». Она ходила беззвучно, сохраняла следы красивых черт лица и говорила сладким московским говором.

— Что дети? — тихо спросила Анна Серафимовна.

— Уложили-с — започивали. Мадам тоже ушедши из детской.

При детях состояла англичанка бонна. Авдотья Ивановна пошла вперед со свечой через высокие, полные темноты парадные комнаты. Половина Виктора Мироныча помещалась внизу. Когда Анна Серафимовна бывала в гостях и даже дома одна, ни залы, ни двух гостиных не освещали.

Дом спал, со своей штофной мебелью, гардинами, коврами и люстрами. Чуть слышались шаги обеих женщин.

— Барин заезжали недавно, — не поворачиваясь, доложила Авдотья Ивановна.

Она всегда что-нибудь сообщит про «барина», хотя Анна Серафимовна и не поощряла этого. Через коридорчик прошли они в детскую.

— Не разбуди, — шепотом сказала Станицына Авдотье Ивановне, останавливая ее у дверей.

В детской стоял свежий воздух. Лампада за абажуром позволяла разглядеть две кроватки с сетками. Мать постояла перед каждой из них, перекрестила и вышла.

В своей спальне, с балдахином кровати, обитым голубым стеганым атласом, Анна Серафимовна очень скоро разделась, с полчаса почитала ту статью, о которой спрашивал ее Ермил Фомич, и задула свечу в половине одиннадцатого, рассчитывая встать пораньше. Она никогда не запирала дверей.

Часу в четвертом она проснулась и закричала. Ей почудилось во сне, что воры забрались к ней. Спальня тонула в полутьме лампадки.

— Кто тут?! — дико крикнула она и села в постели, вскинув руками.

— Anna! C’est moi![35] — проговорил голос ее мужа, нетвердый, но нахальный. — Не бойся!..

Она сейчас накинула на себя кофточку. От Виктора Мироныча пахло шампанским. В полусвете виднелись его длинные ноги, голова клином, глаза искрились и смеялись.

— Что вам нужно от меня? — гневно и глухо спросила она.

Муж уже сидел у ней на кровати.

— Анна! — говорил он не очень пьяным, но фальшиво чувствительным голосом…-- Зачем нам ссориться? Будем друзьями… Ты видела сегодня — я на все согласен… Но тридцать тысяч… C’est bête… {} Согласись! это… это…Это глупо… (фр.).

Вмиг поняла она, в чем дело.

— Вы проигрались?..

— Mais écoute…[36]

— Проигрались? — повторила она и совсем села в постели. — Не лгите! Сколько? Сейчас же говорите!

Он был так ей гадок в эту минуту, что рука зудела у нее…

— Не кричите так!.. — обиделся он и встал.

— Сколько? Ну, все равно, завтра мы увидим. Но уходите, Виктор Мироныч, ради Бога, уходите!

— Будто я так?.. Je vous donne si peu sur la peau[37].

И он захохотал… Вино только тут начало забирать его… Но не успел он повернуться, как две нервные руки схватили его за плечи и толкнули к двери.

Долго, больше получаса, в спальне раздавалось глухое женское рыдание. Анна Серафимовна лежала ничком, головой в подушку.

КНИГА ВТОРАЯ

Утром, часу в десятом, перед подъездом дома коммерции советника Евлампия Григорьевича Нетова стояла двуместная карета. Моросил октябрьский дождик. Переулок еще не просыпался как следует. В нем все больше барские дома и домики с мезонинами и колоннами в александровском вкусе. Лавочек почти нет. Бульвар неподалеку. Дом Нетову строил модный архитектор, большой охотник до древнерусских украшений и снаружи и внутри. Стройка и отделка обошлись хозяину в триста тысяч, даром что дом всего двухэтажный. Зато таких хором не много найдешь на Москве по фасаду и комнатному убранству.

Кучер, в меховом кафтане, но еще в летней шляпе, курил папиросу. За дышло держался одной рукой конюх в короткой синей сибирке, со щеткой в другой руке. Они отрывочно разговаривали.

— Куды-ы? — переспросил кучер, не выпуская изо рта папиросы.

— Сказывала Глаша — за границу.

— Вот оно что!..

— Легче будет.

— Это точно… Он куды проще…

— Однако тоже бывает привередлив…

— С таких-то миллионов будешь и ты привередлив…

Швейцар отворил наружную массивную дверь, за которой открылась стеклянная. Он улыбнулся кучеру и почистил бронзовое яблоко звонка.

— Скоро выдет?.. — крикнул ему конюх.

— Одевается, — смешливо ответил швейцар, не очень рослый, но широкий малый, из гусарских вахмистров, курносый, в гороховой ливрее — совсем не купеческий привратник.

Он потер еще суконкой чашку звонка и ушел. Дождь немного стих; вместо дождя начала падать изморось.

— Эк ее! — заметил флегматично кучер и дернул вожжой: правая лошадь часто заигрывала с левой и кусала дышло.

Дернул ее за узду и конюх.

Разговор прекратился; только слышно было дыхание рослых вороных лошадей и вздрагивание позолоченных уздечек.

Швейцар вернулся в сени. То были монументальные пропилеи. Справа большая комната для сбережения платья открывалась на площадку дверью в полуегипетском, полувизантийском «пошибе». Прямо против входа, над лестницей в два подъема, шла поперечная галерея с тремя арками. Свет падал из окон второго этажа на разноцветный искусственный мрамор стен и арки и на белый настоящий мрамор самой лестницы. Два темно-малиновых ковра на обоих подъемах напоминали немного вход в дорогой заграничный отель. Но стены, верхняя галерея, арки, столбы, стиль фонарей между арками, украшения перил, мебель в сенях и на галерее выказывали затею московского миллионщика, отдавшего себя в руки молодого славолюбивого архитектора.

Ступени лестницы, стены и арки отливали матовым блеском; ничто еще не успело запылиться или потускнеть. Видны были строгость и глаз в порядках этого дома.

Швейцар тотчас же подошел к мраморному подзеркальнику, отряхнул и обчистил щетку и гребенку, две шляпы и бобровую шапку, лежавшие тут вместе с несколькими парами перчаток. Потом он вынес из несколько низменной комнаты, где вешалки с металлическими номерами шли в несколько рядов, стеганую шинель на атласе, с бобром, и калоши, бережно поставил их около лестницы, а шинель сложил на кресло, выточенное в форме русской дуги. Другое, точно такое же, стояло симметрично напротив. Сам он подошел к зеркалу, поправил белый галстук и застегнул ливрею на последнюю верхнюю пуговицу.

На галерее видны были снизу два официанта в темных ливреях с большими золотыми тиснеными пуговицами. Один стоял спиной влево, у входа в парадные комнаты, другой — в средней арке.

— Оделся? — полушепотом спросил швейцар.

— Нет еще.. Викентий ходит у двери. Стало, не звал.

— А на женской половине?..

— Не слышно еще…

Вправо с галереи проход, отделанный старинными «сенями» с деревянной обшивкой, вел к кабинету Евлампия Григорьевича. Перед дверьми прохаживался его камердинер Викентий, доверенный человек, бывший крепостной из дома князей Курбатовых. Викентий — седой старик, бритый, немного сутуловатый, смотрит начальником отделения; белый галстук носит по-старинному — из большой косынки.

Он прохаживается мелкими шажками перед дверью из карельской березы с бронзовыми скобами. Не слышно его шагов. Больше тридцати лет носит он сапоги без каблуков, на башмачных подошвах. С тех пор как он пошел «по купечеству», жалованье его удвоилось. Сначала его взяли в дворецкие, но он не поладил с барыней; Евлампий Григорьевич приставил его к себе камердинером.

Ходит он и ждет звонка. Из кабинета проведен воздушный звонок. Это не нравится Викентию: затрещит над самым ухом, так всего и передернет, да и стены портит. В эту минуту, по его расчету, Евлампий Григорьевич выпил стакан чаю и надел чистую рубашку, после чего он звонит, и платье, приготовленное в туалетном кабинетике, где умывальник и прочее устройство, подает ему Викентий. Часто он позволяет себе сделать замечание: что было бы пристойнее надеть в том или ином случае.

Кабинет Евлампия Григорьевича — высокая длинная комната, род огромного баула, с отделкой в старомосковском стиле. Свету в ней гораздо меньше, чем в остальных покоях. Окна выходят на двор. Везде обшивка из резного дерева: дуба, карельской березы, ореха. Потолок, весь штучный, резной, темных колеров, с переплетами и выпуклыми фигурами, с тонкой позолотой, стоил больших денег. Он выписной, работали его где-то в Германии. Поверх деревянной обшивки идут до потолка кожаные тисненые обои в клетку, с золотыми разводами и звездами. Их нарочно заказывали во Франции по рисунку. Таких обоев не отыщется ни у кого. От них кабинет смотрит еще угрюмее, но «пошиб» вознаграждает за неудобство, разумеется — «на охотника», кто понимает толк. Евлампию Григорьевичу кажется, что он из таких именно «понимающих» охотников. Каждый стул, табурет, этажерка делались по рисункам архитектора. Хозяин кабинета не может никуда поглядеть, ни к чему прислониться, ни на что сесть, чтобы не почувствовать, что эта комната, да и весь дом, — в некотором роде музей московско-византийского рококо. Это сознание наполняет Евлампия Григорьевича особым сладострастным почтением к собственному дому. Ему иногда не совсем ловко бывает среди такого количества вещей, заказанных и сделанных «по рисунку», но он все больше и больше убеждается в том, что без этих вещей и он сам лишится своего отличия от других коммерсантов, не будет иметь никакого права на то, к чему теперь стремится.

По самой средине кабинета помещается письменный стол с целым «поставцом», приделанным к одному продольному краю, для картонов и ящиков, с карнизами и русскими полотенцами, пополам из дуба и черного дерева, с замками, скобами и ключами, выкованными и вырезанными «нарочно». Стол смотрит издали чем-то вроде иконостаса. Он покрыт бронзой и кожаными вещами, массивными и дорогими. До чего ни дотронешься, все выбрано под стать остальной отделке. Хозяину стоило только раз подчиниться, и все, что ни попадало на его стол, отвечало за себя. Фотографические портреты, календарь, бювары, сигарочницы, портфели размещены были по столу в известном художественном порядке. Иногда Евлампию Григорьевичу и хотелось бы переставить кое-что, но он не смел. Его архитектор раз навсегда расставил вещи — нельзя нарушить стиля. Так точно и насчет мебели. Где что было первоначально поставлено, там и стоит. Один столик в форме каравая, на кривых ножках, очень стесняет хозяина, когда он ходит взад и вперед. Он то и дело задевает его ногой; но архитектор чуть не поссорился с ним из-за этого столика. Столику следует стоять тут, а не в другом месте, — Евлампий Григорьевич смирился и старается каждый раз обходить. Даже выбор того места в стене, где вделан несгораемый шкап, принадлежал не ему лично.

Два резных шкапа с книгами в кожаных позолоченных переплетах сдавливают комнату к концу, противоположному окнам. Книг этих Евлампий Григорьевич никогда не вынимает, но выбор их был сделан другим руководителем; переплеты заказывал опять архитектор по своему рисунку. Он же выписал несколько очень дорогих коллекций по истории архитектуры и специальных сочинений. Таких изданий «ни у кого нет», даже и в Румянцевском музее…

Над диваном, наискосок от письменного стола, висит поясной женский портрет — жены Евлампия Григорьевича, Марьи Орестовны, снятый лет шесть тому назад, — в овальной золотой оправе. Три-четыре картины русских художников, в черных матовых рамах, уходят в полусвет стен. Были тут и жанры и ландшафты; но попали они случайно: в любители картин хозяин кабинета не записывался — он не желал соперничать с другими лицами своего сословия. Эта охотницкая отрасль мало отзывалась вкусами тех «советников» и руководителей, около которых «выровнялся» Евлампий Григорьевич, стал тем, что он есть в настоящую минуту…

На столике-табурете, около письменного стола, допитый стакан чаю говорил о том, что Евлампий Григорьевич в уборной, надевает чистую рубашку после вторичного умывания. Запах сигары ходил по кабинету, где стояла свежая температура, не больше тринадцати градусов.

Уборная разделена на три части: вправо туалет и помещение для того платья, какое приготовлено камердинером; влево мраморный умывальник с кранами холодной и горячей воды, на американский манер, с разноцветными мохнатыми и всякими другими полотенцами… Спальня переделана из бывшей гардеробной. Это довольно низкая комната, где всегда душно. Но больше некуда было перейти Евлампию Григорьевичу, когда Марья Орестовна, ссылаясь на совет своего доктора, объявила мужу, что отныне они будут жить «в разноту». Он смирился, но с тех пор все еще не утешился.

Ему минуло недавно сорок лет. Сложения он сухого; узкая грудь, жидкие ноги и руки; среднего роста; бледное лицо скучного сидельца. Его русая бородка никак не поддается щетке, она торчит в разные стороны. Стрижется он не длинно и не коротко. Глаза его, с желтоватым оттенком, часто опущены. Он не любит смотреть на кого-нибудь прямо. Ему то и дело кажется, что не только люди — начальство, сослуживцы, знакомые, половые в трактире, дамы в концерте, свой кучер или швейцар, — но даже неодушевленные предметы подмигивают и подсмеиваются над ним.

В это утро он серьезно озабочен. Ему предстоят три визита, и каждый из них требует особенного разговора. А накануне жена дала почувствовать, что сегодня будет что-нибудь чрезвычайное… И уступить надо!.. Нечего и думать о противоречии… Но и уступкой не возьмешь, не сделаешь этой неуязвимой, подавляющей его во всем Марьи Орестовны тем, о чем он изнывает долгие годы… Только ему страшно взглянуть ей в «нутро» и увидать там, какие чувства она к нему имеет, к нему, который…

Но сколько раз попадал он на зарубку того, что он положил к ногам Марьи Орестовны, — и все-таки облегчения от этого не получил…

Рубашка застегнута до верхней запонки. Нетов позвонил и перешел в кабинет, — у него была привычка одеваться не в спальной и не в уборной, а в кабинете.

Викентий вошел, перенес платье в кабинет, положил его на древнерусские козлы с собачьими мордами по концам и стал подавать разные части туалета, встряхивая их каждую отдельно, как это делают старые слуги из крепостных, бывших долго в камердинерах.

Нетов оглянулся на окно и, скосив рот, — зубы у него большие, желтые, — сказал:

— На дворе-то какая скверь!

— Упал барометр, — в тон ему заметил Викентий.

— Какой фрак приготовил? — спросил Нетов.

— Второй-с.

Он часто с утра надевал фрак. Ему приходилось председательствовать в разных комитетах и собраниях. Заезжать переодеваться — некогда.

— Орден прикажете? — осведомился Викентий, когда натянул на плечи барина фрак не первой свежести — деловой фрак.

— Не надо…

Нетов надел бы и свою Анну и Льва и Солнца второй степени, но Марья Орестовна формально ему приказала: ничего на шею не надевать, пока не добьется Владимира, а персидскую звезду пристегивать только при приемах каких-нибудь именитых гостей. Ордена лежали у него в особом кованом ларце с серебряными горельефами. Заказал себе он маленькие ордена для вечеров, но и этого не любила Марья Орестовна. Она говорила, что Анну имеет всякий частный пристав.

— Узнай, можно ли к Марье Орестовне?

Нетов никогда не произносил имени своей жены перед камердинером не смущаясь, без внутренней потуги. Ему все сдавалось, что этот барский «хам» с своей чиновничьей наружностью говорит ему про себя: «Эх ты, кавалер Льва и Солнца, в крепостном услужении находишься у бабенки!»

Викентий вышел. Нетов взял со стола портфель и ждал не без волнения.

— Не выходили, — доложил, вернувшись, Викентий.

Нетов вздохнул. Этак лучше. Не сейчас надо испивать чашу.

Официанты, по знаку Викентия, выпрямились. Мимо одного из них прошел «барин», — прислуга так называла Евлампия Григорьевича, — не глядя на него. Ему до сих пор точно немножко стыдно перед прислугою… А в каком сановном, хотя бы графском или княжеском, доме так все в струне, как у него?

Без Марьи Орестовны он никогда бы сам не добился этого, кровь бы «разночинская» не допустила.

Лакей отвесил ему поклон. Барыня приказала и этому официанту и другим людям брить себе все лицо и волосы подстригать покороче. У ней зрела мысль напудрить их в один из больших приемов и расставить по лестнице. А при этом разве допустимы усы и даже бакенбарды?

Швейцар издали увидел Евлампия Григорьевича и встряхнул еще раз шинель, а не пальто: холодно и моросит. Викентий шел позади барина; дойдя до лестницы, он сбежал по другому сходу и взял шинель из рук швейцара.

— А пальто вычищено? — осведомился Викентий на всякий случай.

— Готово.

Поклон швейцар отвесил такой же, как и официанты. Немало он натерпелся от барыни. Она долго находила, что он кланяется по-солдатски.

— Шинель прикажете? — спросил Викентий.

— Шинель.

Камердинер накинул на него широкую, с длинным капюшоном шинель с серебристым бобром, простеганную мелкими клетками, самого строгого петербургского покроя, крытую темно-коричневым сукном, немного впадающим в бутылочный цвет. Марья же Орестовна дала ему совет заказать такую шинель у Сарра, в Петербурге.

— Статс-секретарь Бутков носил этакие шинели, — сообщила она ему, — так и называются: «manteau Boutkoff».

Ему бы никогда не догадаться. И действительно, когда он в этой шинели, то ощущает сейчас особую приятность: нет мехового запаха, мягко, руку щекочет атлас подкладки, всего проникает струя порядочности, почета, власти… Пахнет статс-секретарем и камергером.

Швейцар выбежал на подъезд. Конюх торопливо потер щеткой бок одной из лошадей и отскочил в сторону. Кучер перебрал вожжами и заставил пару подпрыгнуть на месте. Изморось все еще шла и начала слепить глаза кучеру.

На крыльцо вышел за швейцаром и Викентий. Он неизменно, делал это. Даже Марья Орестовна должна была сознаться, что не она его этому научила. На лице его всегда был вопрос, обращенный к барину: «Не угодно ли что приказать или что забыть изволили?»

Евлампий Григорьевич всегда говорил ему:

— Ступай.

Но Викентий подсаживал его каждый раз вместе с швейцаром.

В карете Нетов укутался и сел в угол. Портфель положил в особое помещение, ниже подзеркальника, куда можно положить и книгу или газету. Часто он читает в карете, когда отправляется на какое-нибудь заседание.

То, что он найдет там, куда едет по «своим делам» и соображениям, отступило перед тем, что ожидает его сегодня дома до обеда.

Неужели ему весь век так поджариваться на какой-то сковороде?.. Точно он лещ, положенный живым в кипящее масло. Это уподобление он сам выдумал. Все есть, и впереди можно еще многого добиться… и в крупном чине будет, и дворянство дадут, и через плечо повесят, может, через каких-нибудь два-три года. Но он страдалец… Разве он господин у себя в доме?.. Смеет ли он поступить хоть в чем-нибудь, как сам желает?.. Да и уверенности у него нет… А ведь он не дурак!.. И что же нужно такое иметь, чтобы обратить к себе сердце женщины, не принцессы какой-нибудь, а такой же купчихи, как и он?

Евлампий Григорьевич попал на свою зарубку… Что она такое была?.. Родители проторговались!.. Родня голая; быть бы ей за каким-нибудь лавочником или в учительницы идти, в народную школу, благо она в университете экзамен выдержала… В этом-то вся и сила!.. Еще при других он употребляет ученые слова, а как при ней скажет хоть, например, слово «цивилизация», она на него посмотрит искоса, он и очутится на сковороде…

Первый ранний визит сделал Нетов своему дяде, Алексею Тимофеевичу Взломцеву, старому человеку, по мануфактурному делу — главе крупнейшей фирмы. От него кормилось целое население в тридцать тысяч прядильщиков, ткачей и прочего фабричного люда. Он придерживался единоверия, но без всякого задора, позволял курить другим и сам курил, читал «светские» книжки, любил знакомство с господами, стоящими за старину, за «Россию-матушку» и единоплеменных «братьев», о которых имел довольно смутное понятие. Взломцев так много занимался по своим делам, что день расписывал на часы и даже родственникам, и таким почетным, как Нетов, назначал день и час и сейчас заносил в книжечку. Жил он один, в большом, богато отделанном доме с парадными и «простыми» комнатами, без новых затей, так, как это делалось лет тридцать — сорок назад, когда отец его трепетал перед полицеймейстером и даже приставу подносил сам бокал шампанского на подносе.

Нетова встретил в конторе, рядом с кабинетом, высокий, чрезвычайно красивый седой мужчина за шестьдесят лет, одетый «по-немецки» — в длинноватый темно-кофейный сюртук и белый галстук. Он носил окладистую бороду, белее волос на голове. Работал он стоя перед конторкой. При входе племянника он отпустил молодца, стоявшего у притолоки.

Они поцеловались.

— Чаю хочешь? — спросил дядя.

— Пил, дяденька.

Евлампий Григорьевич не отстал от привычки называть его «дяденькой» и у себя на больших обедах, что коробило Марью Орестовну. Он не рассчитывал на завещание дяди, хотя у того наследниками состояли только дочери и фирме грозил переход в руки «Бог его знает какого» зятя. Но без дяди он не мог вести своей политики. От старика Взломцева исходили идеи и толкали племянника в известном направлении.

— Ну, что же скажешь? — спросил Взломцев, снял очки и заткнул гусиное перо за ухо. Стальными он не писал. Глаза его, черные, умные и немного смеющиеся, говорили, что долго ему некогда растабарывать с племянником.

— Да вот, — начал, заикаясь, Нетов и поглядел на лацкана своего фрака, отчего почувствовал себя беспокойнее, — как насчет Константина Глебовича, он засылал просить… пожаловать к нему… слышно, завещание составил…

— А нешто очень плох?

— Плох, не доживет, говорят, до распутицы.

— Что ж… мы не наследники, — пошутил старик, — за честь благодарим…

— Я вот сегодня хочу к нему заехать в полдень; так… узнать, когда он желает вас просить?

— Да, чтобы верно было… и день и час… Коли может, так вечером. Тут ведь история-то короткая. Читать мы завещание не станем.

— Конечно-с. Только у него есть расчет на душеприказчиков.

— Я не пойду. Так ему и скажи, чтоб извинил меня. Есть люди молодые. Да и своих делов много… Где мне возиться?.. Еще кляузы пойдут! Жена остается… А он ей вряд ли много оставит.

— Я полагаю, что не много… Так, на прожитье.

Помолчали.

— Жаль его, — выговорил дядя, — пожил бы.

Нетов вздохнул на особый манер.

— С ним много для тебя уходит, Евлампий… Чувствуешь ли ты?

— Помилуйте, дяденька!

— Надо тебе другого Константина Глебовича искать.

— Где же сыщешь?

— Да, ноне, братец, не та полоса пошла… Он для своего времени хорош был… Ну и события… Герцеговинцы… Опять за Сербию поднялись, тут, глядишь, война. А нынче тихо, не тем пахнет.

— Да, да, — повторил Нетов, отводя глаза от дяди.

— Ты достаточно у Лещова-то в обученье побывал. Пора бы и самому на ноги встать. Не все на помочах. Ты, брат, я на тебя посмотрю, двойственный какой-то человек… Честь любишь, а смелости у тебя нет… И не глуп, не дурак-парень… нельзя сказать; а все это — как нынче господа сочинители в газетах пишут — между двумя стульями садишься… Так-то…

Старик добродушно рассмеялся.

У дяди своего Нетов чувствовал себя меньшим родственником. К этому он уже привык. Алексей Тимофеевич делал ему внушения отеческим тоном, не скрывал того, что не считает племянника «звездой», но без надобности и не принижал его.

К Взломцеву Нетов всегда обращался за мнением и редко уходил с пустыми руками.

Помявшись на месте, он сел в сторонку и выговорил:

— Вот опять тоже Капитон Феофилактович.

— Что еще? — насмешливо спросил старик.

— Да как же, дяденька, вы рассудите… Был все с нашими… Помните, прием добровольцам делал… и по Красному Кресту… И во всех таких… делах… речи тоже говорил… А мы, кажется, оказывали ему всякое почтение. А между прочим, он между нашими врагами очутился.

— Почему ты так думаешь?

— Как же-с! Теперь хоть бы в этой новой газете пошли разные статейки и слухи… Прямо личность называют. Тут непременно по внушениям Капитона Феофилактовича делается.

— Можешь ли доказать?

— Видимое дело, дяденька. — Евлампий Григорьевич заговорил горячее. — Кто же, кроме его, знает разные разности… Хотя бы и про нас с вами?

— А разве и про меня есть что?

— Изволите видеть, прямо-то не смели назвать, а обиняками. Но узнать сейчас можно.

— Вре-ешь? — все еще весело спросил Взломцев. Евлампий Григорьевич развернул портфель и вынул сложенный вчетверо лист газеты.

— Вот, извольте взглянуть.

Он указал Взломцеву столбец и строку. Старик надел черепаховое pince-nez, взял газету, развернул весь лист, отвел его рукой от себя на пол-аршина и медленно, чуть заметно шевеля губами, прочел указанное место.

С его губ не сходила усмешка, брови не сдвигались… Алексей Тимофеевич не почувствовал себя сильно обиженным. Он часто говорил: «На то и газетки, чтобы быль с небылицей мешать». В статейке имени его не стояло, но намеки были ясные. Подсмеивались над славянолюбием и «квасным» патриотизмом и его племянника и его самого.

— Изволили видеть, дяденька? — начал в тот же тон Нетов. — И к чему же это исподтишка?.. И сейчас «славянолюбцы» и все такое… А сам он разве не в таких же мыслях был?.. Везде кричал и застольные речи произносил… Ведь это, дяденька, как же назвать? Честный человек пойдет ли на такое дело?

Взломцев промолчал.

— И все это один свой интерес…

— А ты думал как? — перебил дядя и тихо рассмеялся.

— Ему, изволите видеть, непременно хотелось прямо в действительные статские… или чтоб Станислава через плечо… А вместо того и коллежского не получил. Так мы с вами, дяденька, тут не причинны.

— Уж ты меня-то бы не вмешивал, — порезче перебил Алексей Тимофеевич.

— Да я говорю вообще, дяденька. Но, между прочим, и вы косвенно… Нельзя же так именитых людей!.. И после того, что он себя выдавал…

— А ты постой… Все это ты так… Очень он тебя испугался, хоть ты теперь и в почете… Ему надо в дворяне выйти или надо ему предоставить место такое, чтобы дела его совсем наладились.

— Это верно-с.

— Канючить, следственно, нечего. Надо его ручным сделать.

— Я и думал то же.

— А придумал ли что?

— Да если что представится… А теперь вот я к нему собираюсь… заехать… Насчет статейки ничего не скажу, а увижу, как он себя поведет.

— С пустыми-то руками явишься?.. умно!..

— Чин-то ему посулить не велика трудность.

— А ты спервоначалу сам получи.

Евлампий Григорьевич покраснел. Дядя знал все его сокровенные расчеты.

— Лучше же показать ему, что мы всю его тактику понимаем.

— А ты вот что…

Взломцев потер себе переносицу.

— Ты говоришь, очень Константин Глебович плох?..

— Да как же-с!.. Недели две — больше не проживет.

— Надо будет его замещать.

— Кандидат есть.

— До новых выборов… Кандидат не в счет… Ты ему и посули… да он и не плохой директор будет… Пожалуй, лучше-то и не найдешь.

«И этого придумать не мог, — дразнил себя Евлампий Григорьевич, — а вот дядя сейчас же смекнул, в одну секунду! Эх!»

Долго не мог он поднять глаза и взглянуть пристальнее на дядю.

— Так ли? — спросил Алексей Тимофеевич.

Племянник заходил с опущенной головой.

— А ты сядь! В глазах у меня рябит, когда ты этаким манером поворачиваешься.

— Ваша мысль богатая, дяденька!

— Ну и поезжай… Лещову так и скажи, что Алексей, мол, Тимофеевич благодарит за честь, свидетелем распишусь, а от душеприказчиков пускай избавит меня. Довольно и своих делов.

— А вы позволите, если речь зайдет о директорстве… поставить на вид, что Алексей Тимофеевич, с своей стороны, как учредитель и главнейший…

— Можешь, только осторожнее.

— Да уж вы извольте положиться на меня, дяденька.

— Извини, я тебя отпущу.

Старик повернулся к конторке, а потом вбок подал руку племяннику. Нетов так и вышел из конторы с опущенной головой.

«Идей у него своих не имеется! Это несомненно. А кажется, чего было проще сообразить насчет смерти Лещова?.. Вот дядя так голова!..»

К другому родственнику, но уже со стороны отца и более дальнему, Евлампий Григорьевич попал в одиннадцать часов. Тот жил около Басманной. Дом у Капитона Феофилактовича Краснопёрого выстроен был на славу, с картинной галереей и зимним садом. Лет двадцать назад этот предприниматель сильно прогремел в обеих столицах. Чисто русской изворотливостью отличался он. До железнодорожной лихорадки, до банковского приволья он уже пустил в ход целую дюжину обществ, товариществ и компаний. Одно время дела его так порасстроились, что он вынырнул потому только, что успел ловко продать все свои паи. Года на три, на четыре он совсем притих, распродал свои картины, приемы прекратил, ездил лечиться за границу. Потом опять поднялся, но уже не мог и на одну треть дойти до прежнего своего положения.

Никого он так не раздражал и не тревожил, как Евлампия Григорьевича. Краснопёрый служил живым примером русской бойкости и изворотливости, кичился своим умом, уменьем говорить, — хотя говорил на обедах витиевато и шепеляво, — тем, что он все видел, все знает, Европу изучил и России открыл новые пути богатства, за что давно бы следовало ему поставить монумент. Честолюбивая, но самогрызущая душа понимала и ясно видела другую, еще более тщеславную, но одаренную разносторонней сметкой душу русского кулака.

«Целовальник, подносчик, фальшивый мужичонка», — называл его про себя Евлампий Григорьевич и радовался несказанно, когда вдруг все заговорили, что Краснопёрый вылетел в трубу с дефицитом в два миллиона. Он презирал этого «выскочку», как сын купца, хоть и второй когда-то гильдии, но оставившего ему прочное дело, с доходом в худой год до двухсот тысяч чистоганом. Ему не надо ни компаний составлять, ни людей морочить, ни во вся тяжкия пускаться и Европу удивлять. Он, Нетов, — выше всего этого. Но честь они оба любят одинаково. Обоим хочется ленту через плечо и дворянство, для себя самих хочется, — детей у них нет. Так Краснопёрый еще подождет, а у него, Нетова, и то и другое будет. И он как-никак, а почетное лицо. Только держать он себя и на одну сотую не умеет так, как этот нахал. Тот у Господа Бога табачку попросит. Все министры его приятели, с генерал-адъютантами запанибрата, брюхо вперед, фрак ловко сидит, на всю залу, с кем хочешь, будет своим суконным языком рацеи разводить.

Евлампий Григорьевич даже плюнул в окно кареты за сто сажен до дома своего родственника.

Вот и теперь… Он знает, как тот его примет. Придется проглотить не одну пилюлю. И все это будет «неглиже». Так тебя и тычет носом: «Пойми-де и почувствуй, что ты передо мною, хоть и в почете живешь, — мразь».

Щеки Евлампия Григорьевича краснели и даже пошли пятнами. Он хотел было взяться за снурок и крикнуть кучеру, чтобы тот поворачивал назад. Но сделать визит надо. Хуже будет. Дяденька Алексей Тимофеевич недаром придумал насчет места директора. Только каково это будет прыгать перед этакой ехидной? Он тебя из-за угла помоями обливает, а ты к нему на поклон с дарами приходишь… «Батюшка, сложи гнев на милость!» Когда Нетов страдал и сердился про себя, голова его усиленно работала. Он находил в себе и бойкие слова, и злость, и язвительность. Если бы он мог вслух так кого-нибудь отделать хоть раз, тогда все бы держали перед ним «ухо востро». Но он чувствовал, что никогда у него недостанет духу. Вся горечь уйдет внутрь, всосется, потечет по жилам и отдастся в горле… Век не вылезешь из своей кожи!

Его еще раз неприятно кольнуло, когда карета остановилась на рысях перед крыльцом. А он не успел дорогой обдумать и того, в каком порядке сделает он свой «подход», с чего начнет: будет ли мягко упрекать или не намекнет вовсе на газетную статейку? Вылезать из кареты надо. Дверь отворилась. Его принимал швейцар.

И швейцар и остальная прислуга у Капитона Феофилактовича одета по-русски, как кондукторы и прислуживающие при шинельной «Славянского базара», как швейцары контор и многих московских домов, — в высоких сапогах бутылками и коротких казакинах. Не лучше ли бы было и ему, Нетову, так одеть прислугу?.. А то выдает себя за славянолюбца и хранителя русских «начал», а все в ливреях, точно у какого немецкого принца. Но Марья Орестовна так распорядилась. Ведь и она воспитала себя в славянолюбии; но без ливреи не соглашается жить. А этот вот «подносчик» по наружности во всем из себя русака корчит. Сам фрак носит, но в доме у него смазными сапогами пахнет. Нет официантов, выездных, камердинеров, буфетчиков, одни только «малые» и «молодцы».

Из узкой передней лестница вела во второй этаж. С верхней площадки, через отворенную дверь, Евлампий Григорьевич вошел в приемную комнату, вроде тех, какие бывают перед кабинетами министров, с кое-какой отделкой. К одной из стен приставлен был стол, покрытый полинялым синим сукном. На нем — закапанная хрустальная чернильница и графин со стаканом.

Дожидалось человека три мелкого люда. У дверей кабинета стоял второй по счету казакин. Он впустил Евлампия Григорьевича с докладом.

В кабинете — большой комнате, аршин десять в длину, — свет шел справа из итальянского и четырех простых окон и падал на стол, помещенный поперек, — огромный стол в обыкновенном петербургском столярном вкусе. Мебель сафьянная с красным деревом, без особых «рисунков», несколько картин, и позади кресла, где сидел хозяин, его портрет во весь рост работы лучшего московского портретиста. Сходство было большое; только Капитон Феофилактович снимался лет десять раньше, когда волосы еще не так серебрились. На портрете его написали стоя, во фраке, с орденом на шее, в белом галстуке, с модным вырезом жилета и с усмешкой, где можно было и не злоязычному человеку прочесть вопрос:

«А чем же я, примерно, не министр финансов?»

Теперешний Капитон Феофилактович сидел в соломенном кресле вполоборота к столу и лицом к входной двери. Лицо его прямо так и выскочило из питейной лавочки, курносое, рябоватое; скулы выдавались, но рот хранил самодовольную и горделивую складку. Волосы мелкокурчавые он сохранил и на лбу и на темени, носил их не длинными и бороду подстригал. Его домашний светло-серый костюм смахивал на охотничью куртку. Короткая шея уходила в широкий косой ворот ночной рубашки, расшитый шелками, так же как и края рукавов; на пальцах остались следы чернил. Он вряд ли еще умывался; ноги его, с широкой мужицкой ступней, засунуты были в коты из плетеных суконных ремешков, какие носят старухи.

При входе Евлампия Григорьевича Краснопёрый не привстал и даже не обернулся к нему тотчас же, а продолжал говорить с приказчиком. Тот стоял налево, у боковой двери, в коротком пальто, шерстяном шарфе и больших сапогах, малый за тридцать лет, с смиренно-плутоватым лицом. Голову он наклонил, подался всем корпусом и не делал ни шагу вперед, а только перебирал ногами. Вся его посадка изображала собою напряженное внимание и преклонение перед хозяйским «приказом».

Гость остановился и притаил дыхание. Уже самый прием этот оскорблял его. Разве эта «образина» не могла попросить его в гостиную и извиниться, приказчика сначала отпустить, а не продолжать перед ним, Евлампием Григорьевичем, своих домашних распоряжений, да еще в ночной сорочке и котах? Красные пятна на щеках обозначились с новой силой.

— Не перепутай, — продолжал Краснопёрый и ткнул в воздух грязным указательным пальцем.

Когда он говорил, в груди у него слышался хрип, точно в засоренном чубуке. Он часто икал.

— Как можно-с, — откликнулся приказчик.

— Оттуда к Мурзуеву… Полушубков пятьсот штук, да хороших, не кислых.

— Слушаю-с.

— Кажинную штуку пересмотри и перенюхай.

— Слушаю-с.

— От Мурзуева к тому… знаешь, в Зарядье?

— Знаю-с.

— Капитон, мол, Феофилактович приказали отпустить холста рубашечного две тысячи аршин… ярославского, полубелого, чтоб без гнили.

— Слушаю-с.

Тут только Краснопёрый обернулся к гостю и небрежно сказал ему:

— А, Евлампий Григорьевич! Здравствуй!.. Обожди маленько… присядь.

Всего обиднее то, что он ему говорит «ты». И всегда так говорил… Они четвероюродные братья, но есть разница лет. Другой бы давно дал знать такому «стрекулисту», что пора оставить эту фамильярность или ему самому отвечать таким же «ты». И на это не хватает духу!..

— Все искупи седни, — он, не стесняясь, говорил «седни», а в сановники метил, — и сдай в склад под расписку.

— Слушаю-с, — повторил в двадцатый раз приказчик.

— Для вас все, для вашей команды, — еще небрежнее заметил Краснопёрый родственнику.

Евлампий Григорьевич хотел что-то возразить, но лицо хозяина кабинета уже смотрело в профиль на приказчика.

— С Богом, — отпустил Краснопёрый и не тотчас же обернулся к Нетову, а нагнул голову, как бы что-то соображая.

Приказчик взялся за ручку двери.

— Вонифатьев! — крикнул хозяин.

— Что прикажете-с?

Больше двух шагов приказчик не сделал.

— Вот еще что я забыл, братец… По Ильинке проезжать будешь, то бишь, по Никольской, заверни к Феррейну и отдай ему… не в аптеку, а в магазин… материалов.

— Понимаю-с.

— Чтобы все по записке было отпущено, без задержек.

— Записочку…

— Что ты мне тычешь?.. Знаю…

Краснопёрый не спеша открыл один из ящиков, порылся там, достал бумажку, сложенную вдвое, и протянул.

Приказчик подбежал и взял бумажку.

— И таким же манером в складе прикажете?

— Да, братец, и в складе… ступай…

«Вот и ему, Нетову, этот куценосый будет сейчас же говорить „ты“, как и Вонифатьеву в смазных сапогах».

Дверь затворилась за приказчиком.

Капитон Феофилактович сел теперь в кресло, лицом к гостю, потянулся и зевнул.

— Что не куришь?

— Не хочется, — ответил Нетов и почувствовал, какой у него школьнический голос.

— Добро пожаловать!.. А ты, кажется, в изумление пришел, что я тебе сказал насчет склада?.. Да, брат, я теперь отдуваюсь… Ваши дамы-то… хоть бы и твоя супруга… только ленточки да медальки носить охотницы; а охотка прошла — и нет ничего.

— Однако…. — начал было Нетов.

— Да что тут однако, я тебе на деле показываю… Ты ведь тоже соревнователем числишься… А заглядывал ли ты туда хоть раз в полугодие, вот хотя бы с весны?..

— Вы знаете, Капитон Феофилактович, что у меня у одного, кажется…

— Нечего кичиться твоими трудами!.. Сидишь да потеешь в разных комитетах… Ха, ха!.. А после над тобой же смеются… Лучше бы похлопотать о русском раненом воине. Чево! Война прошла… Целым батальонам ноги отморозило!.. Калек перехожих наделали, что песку морского… Пущай!.. Глядь — ни холста, ни полушубков, ни денег — ничего!.. Краснопёрого за бока!.. Он христолюбец!..

Губы Евлампия Григорьевича совсем побелели. Он то потирал руки, то хватался правой рукой за лацкан фрака. «Бахвальство» братца душило его. А отвечать нечего. Он действительно не знает, что делается в этом «складе». И Марья Орестовна что-то туда не ездит. У ней вышла история, она не перенесла одной какой-то фразы от председательши. С тех пор не дает ни копейки и не дежурит, аршина холста не посылала… А этот «Капитошка» угостил его целым нравоученьем, перечислил и полушубки, и холсты, и аптекарские товары.

— Так-то оно и все идет у нас на Руси православной, — протянул Капитон Феофилактович и, прищурившись на гостя, подзадоривающим тоном спросил: — Читал, как вас с дяденькой-то ловко отщелкали, ась?..

Этого не ожидал Нетов даже и от Краснопёрого. Сам он — заведомо подстрекатель пасквиля и вдруг издевается как ни в чем не бывало!..

— А что же-с, вам это особенно приятно? — сумел он спросить, и голос его дрогнул.

— Да мне что? Не детей с вами крестить! Ругайтесь промеж себя, нам же лучше.

— Однако такая газета стоит того, чтобы ее судом…

— Судись, коли охота есть!.. Деньги-то все равно зря тратишь. Ну, найми Федора Никифоровича. Он тебя так распишет, что хоть сейчас в царствие небесное… Ха, ха!..

— Дядюшка тут припутан ни к селу ни к городу.

— Факты верные… Скаред и самодур… Он все в сторонке да потихоньку, ан и его — на свежую воду… Радуйся! Ведь тебя, брат, супруга в альдермены на аглицкий манер произвела… Ну, и стой за свободу слова, за гласность. Ты должон это делать, должон… Ха, ха, ха!..

Краснопёрый долго смеялся, покачиваясь на кресле. Ногу он задрал кверху.

Бледность Евлампия Григорьевича перешла опять в красноту. Он еще сильнее краснел от сознания, что не в силах сдержать себя, с презрением относиться ко всему этому «гаерству» и безнаказанной дерзости «мужлана» и «сивушника».

— Что ж, вы думаете, — заговорил опять Краснопёрый, — вам все в зубы будут глядеть?.. Хозяйничай, как знаешь, батюшка!.. Да я бы вас еще не так! Отдали самые сурьезные статьи в чьи руки?..

— Сведущие люди…

— Отчего шпыняют вас?! Оттого, что вы какого-нибудь голоштанного кандидатишку пошлете за границу отхожие места изучать, с меня же, как с платящего жителя, сдерете на его содержание, а потом позволяете ему мудрить и эксперименты производить!.. Эх вы!..

Он встал, подтянул свой костюм весьма бесцеремонно и пожал плечами.

Как же говорить после такого приема? Только срамиться. И переход-то нельзя сделать. К чему придраться? Или разговор перевернуть? На это Евлампия Григорьевича никогда не ставало и в заседаниях, не то что уж в подобном случае.

— Вы это напрасно, — выговорил он с большим усилием. Лучше всего было молчать, — разумнее и ловчее ничего не придумаешь.

— Да нечего!.. Газетная лапша хорошая штука для вашего брата…

— Мы не так к вам относимся…

— Кто мы?

— Да хоть бы дядюшка… и я тоже. До сих пор, кажется, имел я основание, Капитон Феофилактович, считать вас русским коренным человеком… Вы же меня и ввели к таким людям, как хотя бы Лещов Константин Глебыч…

— Да ты куда это ударился, сударь мой?

— Нешто мы изменили? Или передались, что ли? Вон другие себя величают всячески: либералы мы, говорят, западники… А я, кажется, все в том же духе…

— Надоел, Евлампий Григорьевич, надоел ты мне своим нытьем… Славянофил ты, что ли? Кто тебя этому надоумил? Книжки ты сочинял или стихи, как Алексей Степаныч покойник? Прения производил с питерскими умниками аль опять с начетчиками в Кремле? Ни пава ты ни ворона! И Лещов над тобой же издевался!.. Я тебе это говорю доподлинно!

Дальше молчать было невозможно. Евлампий Григорьевич задвигался на стуле.

— Зачем же-с, зачем же-с, — заговорил он. — Я вовсе в это не желаю входить. Душевно признателен за то, что видел от Константина Глебовича. И хотя бы он за глаза… при его характере оно и не мудрено; но мы об этом не станем-с…

— Это твое дело! — перебил Краснопёрый.

— Не станем-с, — повторил Нетов. — Потому, кто же может в душу к другому человеку залезть. А вот, Капитон Феофилактович, мы с дядюшкой Алексеем Тимофеевичем думаем сделать вам совсем другое… сообщение.

— Какое такое сообщение?

Краснопёрый подпер себе руки в бока.

— Так как Константин Глебович очень плох, можно сказать в полном расстройстве здоровья, так мы и думали, по прежним нашим связям с вами…

— Ну-у?

— Как вы полагаете сами насчет местов, занимаемых теперь Константином Глебовичем?..

Лицо Краснопёрого изменило выражение. Он подался вперед всем корпусом.

— Как же тут полагать? Ты говори толком.

— Ведь желательно, чтобы, ежели после его кончины места эти останутся вакантными, человек стоящий получил главную силу и мог сообразно тому действовать.

— Дальше что же, сударь мой, дальше-то?

— И чем раздоры иметь… и друг дружку ослаблять, не любезнее ли бы было, Капитон Феофилактович, в соглашение войти… Если вы к нам в тех же чувствах, как и прежде, то мы, с своей стороны, окажем вам поддержку.

— А ты думаешь, для меня невесть какая благодать на Лещова место сесть? — пренебрежительно спросил Краснопёрый. Он сразу уразумел, в чем дело, и уже сообразил, как надо поломаться. Коли сами залезают, стало, он им нужен… Газетные статейки подействовали.

«Подлец ты, подлец, — беспомощно бранился про себя Нетов. — И зачем я тебя улещаю?.. Надо бы тебя за пасквили к мировому, а то и в окружный… Ты же нас осрамил на всю Москву, и я же должен прыгать перед тобою».

— Хуже будет, ежели кто-нибудь из ваших заклятых врагов да попадет…-- сказал с усилием Нетов. — Ведь вы опять в дела вошли. Кредит поднимается сразу и всякое предприятие.

— Тих, тих, а посулы знаешь!

— Почему же вы это за посулы принимаете? Надо предвидеть-с.

— Благоприятель еще жив, а мы уж рассчитываем, кого бы нам посадить, чтобы нашу руку гнули. Об одеждах его мечем жребий!..

— Это уж совсем напрасно, — рассердился въявь Нетов и встал. — Вам достаточно известно, Капитон Феофилактович, что я никакими аферами не занимаюсь. (Марья Орестовна не могла его отучить от «афер»); ежели я и дядюшка Алексей Тимофеевич об чем хлопочем, так это единственно, чтоб люди стоющие сидели на таких местах. И потом мы полагали, что вам с нами ссориться не из чего. Кроме всякого содействия, вы от нас ничего не видали.

— Ладно, ладно!.. Сейчас и петушится, ха, ха!..

Краснопёрый переменил тон.

— Была бы честь предложена! — вырвалось у Нетова. Но он тотчас же испугался и ушел в себя.

— Да ладно, я ведь не кусаюсь. А ты вот что мне скажи: это ты сам придумал насчет Лещова?.. Вряд ли!.. Дядюшка надоумил?

— Это все единственно… кто… я ли, дядюшка ли. Что для вас выгоду имеет, вы сообразите сами…

— Плох он нешто?.. — спросил вдруг Краснопёрый серьезно.

— Вы о ком, о Константине Глебовиче?

— Да.

— Оченно плох… Я вот к нему…

— Удостовериться, сколько дней проживет?

— Вовсе не так, Капитон Феофилактович, вовсе не в этих расчетах, а потому, собственно, что они просили насчет завещания.

— Пишет?

— Да-с… И дядюшку желали в душеприказчики.

— Тот не пошел… старый аспид?

— У них делов достаточно и своих…

— А ты?

— Мне также вмешиваться не хотелось бы… подписаться свидетелем, почему не подписаться…

— Улита едет — скоро ли будет… Лещов-то пять раз уж на моей памяти отходил, однако все еще жив. Он Господа Бога слопает.

— Не доживет до зимы.

— Ну и пущай его… Вам с дядей вот что скажу, друг любезный: загадывать нечего, можно и провраться… Коли вы оба со мной ладить хотите… так мы посмотрим…

— Мы надеемся, что вы, как и прежде, этих-то, которые над нами в издевку… и насчет русских и славян…

— Это ты не гоноши… Я — русак. В деревне родился… стало, нечего меня русскому-то духу обучать… А вы очень не тянитесь… за барами, которые… кричат-то много… Он, говорит, западник… Мы не того направления. Вы оба о том лучше думайте, чтоб кур не смешить да стоящим людям поперек дороги не становиться, так-то!

Краснопёрый встал и протянул руку Нетову. Больше не о чем было разговаривать. Хорошо еще, что проводил до приемной.

Не много приятности предстояло и у Лещова. Но, видно, такой крест выпал, даром ничто не дается.

Всю дорогу — минут с двадцать — на душе Евлампия Григорьевича то защемит от «пакости» Краснопёрого, то начнет мутить совесть: человек умирает, просит его в свидетели по завещанию, учил уму-разуму, из самых немудрых торговцев сделал из него особу, а он, как «Капитошка» сейчас ржал: «об одеждах его мечет жребий»; срам-стыдобушка! Сядет у его кровати, ровно друг, а сам перед тем заезжал к такому «мерзецу», как Краснопёрый, сулить ему места Константина Глебовича. И зачем все это?.. Не мог он разве жить себе припеваючи? Ни забот, ни сухоты, ни обиды. Где хочешь… в Ниццу или в Неаполь, что ли, поезжай. Палаццо там выведи, певчих своих, церковь собственную… Так нет!.. Все подошло одно к одному; завелся и вырос внутри червяк — какое… целый глист ленточный, — гложет и гложет… И к людям таким попал в выучку: Лещов, Марья Орестовна. Теперь уж и нельзя назад, не пускает собственное прошедшее.

Ежится Евлампий Григорьевич в своей мягкой стеганой шинели. Ему не по себе, точно он перед припадком лихорадки. Слишком уж играли на его нервах, да и еще поиграют. У Лещова он засиживаться не станет… Нет!.. А дома-то?.. Что такое готовит Марья Орестовна? Господи!..

Карета въехала в ворота и остановилась у подъезда со старинным навесом деревянного крыльца. Дом у Лещова был небольшой, одноэтажный, с улицы штукатуренный, в переулке, около Новинского бульвара, старый, купленный с аукциона; построен был каким-то еще «бригадиром».

Покупщик поправил его немного внутри, сделал потеплее, перестлал полы и вставил новые окна; но об убранстве не заботился. Расположение комнат, почти вся мебель, даже запах старых дворянских покоев остались те же. Одна зала была попросторнее, остальные комнаты теснее, и воздух в них всегда стоял спертый.

Впустил Нетова лакей с длинными усами, в черном сюртуке.

— Здравствуйте, батюшка Евлампий Григорьевич, — сказал он с поклоном.

— Как барин? — спросил Нетов, войдя в переднюю, где еще сохранились «лари».

— Очень мучились… Одышка… Совсем залило… вода-то…-- прибавил он шепотом. — Доктор в три часа ночи был. Консилиум, слышно, хотят.

— Кто у него теперь?

— Ждали Качеева Аполлона Федоровича, — изволите знать?

— Адвокат?

— Да-с… А тех вот о сю пору нет. Верхового послали…

И в переднюю проник запах комнаты труднобольного. Нетов нахмурился и сжал губы. Он боялся покойников и умирающих.

Лакей пошел вперед через залу — пустую, скучную комнату с ломберными столами и роялем, без растений, без картин, через гостиную с красной штофной мебелью, проходную, неуютную, и повернул налево чрез комнату, которая у прежних владельцев называлась «чайной».

Раскат желудочного кашля остановил и испугал Нетова. Точно у него самого вышло наружу все нутро. Лакей постучал в дверь и приотворил. Оттуда выглянуло молодое лицо. Они пошептались.

— Пожалуйте, батюшка, — пригласил лакей Евлампия Григорьевича.

Больной помещался на широкой двуспальной кровати из темного ореха. Сторы были подняты, но свет входил в комнату серый; коричневые обои делали ее еще более тоскливой. Только дамский туалет с серебряным зеркалом и кисеей на розовой подкладке немного освежал общий вид. В воздухе двигались невидимые полосы эфира, испарения микстур. В подушках, опершись о них спиной, Лещов только что осилил страшный припадок удушья и кашля. Голова его опустилась набок. Из длинного отекшего лица с редкой бородой, почти совсем седой, глядели два глаза, озлобленные на боль, подозревающие, полные горечи и брезгливого чувства ко всем и ко всему. Глаза эти то расширяли свои зрачки, то разбегались и блуждали по комнате. Рот кривился. Грудь дышала коротко и томительно. Можно было заметить, что ее «заливает», как сказал лакей Нетову. Живот, непомерно раздутый, указывал также на последний период водяной. Фланелевое одеяло прикрывало тело больного до пояса. Он разметал его. На ногах лежало другое, полегче. У изголовья стоял столик со множеством лекарств. В ногах, на табурете, лежали игральные карты и грифельная доска. Подальше из-за кровати выставлялся сложенный ломберный стол; на нем — бумаги, чернильница с пером и два толстых тома.

Жена Лещова смотрела дамой лет под тридцать. Она, как-то не под стать комнате при смерти больного была старательно причесана и одета, точно для выезда, в шелковое платье, в браслете и медальоне. Ее белокурое, довольно полное и красивое лицо совсем не оживлялось глазами неопределенного цвета, немного заспанными. Она улыбнулась Нетову улыбкой женщины, не желающей никого раздражать и способной все выслушать и перенести.

— Евлампий Григорьевич, — тихо сказала жена, наклоняясь над ним.

— А? что?.. — раздраженно окликнул он.

Она повторила и, обернувшись к гостю, показала лицом, как она хорошо переносит последние дни своих мучений. Нетов подошел к кровати на цыпочках.

— А! приехал!.. Спасибо!

И Лещов говорил ему «ты». А он ему — «вы».

— Как? — спросил Нетов больного.

— Видишь… Душит… Скоты у нас доктора… Разбойники!.. Вот хочу Маттеи попробовать… А всех этих жидов гнать вон!.. Сотенных-то!

Лещов схватился за грудь и злобно вскинул головой на жену.

— Ну, что торчишь?.. Что торчишь? Господи ты Боже мой!.. Ну, сложи все это с табуретки!.. И уходи! Не мозоль ты мне глаза!

Жена взяла карты и грифельную доску и вышла молча, сохраняя все ту же улыбку.

— А дядя что? Алексей Тимофеевич? Ты ему передавал мою просьбу?

— Передавал-с, Константин Глебович.

— И что же?

— Они свидетелем — с полным удовольствием…

— Стало, в душеприказчики не хочет?

— Изволите видеть…

— А-а! — перебил больной, и глаза его сверкнули…-- Пятится?.. И ты тоже?

— Я, Константин Глебович, с полным моим удовольствием… только позвольте вам доложить…

— Ну да, ну да!.. Ах вы, христопродавцы!..

Он откинулся на подушку. В горле у него захрипело. Но в таком положении он оставался недолго. Снова приподнял он голову и подался вперед, так что его голова почти ткнулась в лицо Нетову.

— Вот вы все таковы! Пока человек жив, на ногах, нужен вам, глупость-то вашу отчищает, как коросту какую, — вы ему всякое уважение. А тут в пустяках — отказ, трусость поганая, моя хата с краю… Славно!.. Чудесно!.. И не надо!..

— Константин Глебович, вы изволите знать дядюшку! У них делов собственных по горло. И с судом они опасаются всяких столкновениев.

— Делов… Столкновениев!.. Вот они у нас как выражаются, господа коммерсанты…

Больной приподнялся и выпрямился. Правую руку он вытянул, а левой открыл еще больше ворот рубашки.

— И в вас-то я двадцать пять лет самых лучших всадил, в вас? Срам вспомнить!.. Меня с вами начали смешивать… в одну кучу валить… Такой же кулак, говорят, как и все они, воротило, выжига, выкормок купеческий. А я магистерский диплом имею… Ты это забыл?..

— Помилуйте, Константин Глебович…

— А я забыл!.. За чечевичную похлебку, как Исав, продал свое первородство. Стал с вашим братом якшаться!.. И благодарности захотел…

Рот больного сводило. Он заметался на постели. Нетову сделалось очень жутко. Сам он готов был сейчас пойти в душеприказчики, но за дядю отвечать не мог.

— Христа ради, Константин Глебович, — заговорил он, — не извольте так расстраиваться-с. Я, с своей стороны, готов.

— Не хочу!…-- крикнул гневно Лещов. — Не хочу!.. Убирайтесь!.. Найду и других. Дворника позову, кучера, вон Андрея своего… не хуже вас будут… и в безграмотстве не уступят… Вот… умирать как пришлось…

— Я за честь почту-с, — продолжал Нетов, — быть свидетелем, коли ваше на то желание, Константин Глебович.

— Не надо!.. Не нуждаюсь… Я вас насквозь вижу… Вы уж и теперь подыскиваете человека на мою ваканцию. Чего глаза-то опускаешь, Евлампий Григорьевич?.. Ваше степенство! Вон и щеки у тебя пятнами пошли…

— Помилуйте-с!.. — прошептал Нетов. Ему ужасно захотелось съежиться.

— Ха, ха! — разразился Лещов, и его смех перешел в новые раскаты кашля.

Нетов переполошился, вскочил, схватил стакан с питьем. Из полуотворенной двери показалось лицо жены.

— Микстура белая, — шепотом подсказала она Нетову и скрылась.

— Прикажете лекарства? — спросил тот больного.

Лещов ничего не ответил. Он с усилием откашливался. Жилы налились у него на лбу и висках. Лицо посинело. Надо было поддерживать ему голову. После припадка он упал пластом на подушки и с минуту лежал, не раскрывая глаз. В спальне слышалось его дыхание.

На цыпочках отошел Нетов к двери.

Вдруг больной схватился за колокольчик и позвонил. Дверь отворила жена.

— Качеев здесь? — чуть слышно спросил он.

— Нет еще!

— Разбойник!.. Селадон проклятый!..

Он уже не обращал никакого внимания на гостя.

— Не угодно ли мой экипаж? — предложил Нетов, обращаясь к жене.

— Не хочу! — крикнул Лещов. — Не надо!.. Благоприятели удружили! Оставьте меня! Все, все!..

И он замахал рукой.

Нетов вышел за двери с Лещовой. Она улыбнулась ему, сложила руки, как на картинах складывают, становясь перед образом, и подняла глаза.

— Ради Бога, — заговорила она, уводя его в гостиную, — не раздражайте его. Простите. Он вне себя.

— Да, я понимаю-с, — заторопился Нетов, — совершенно верно изволите говорить. Вне себя.

— Пожалуйста, прошу вас… согласитесь…

Она опустилась на диван и приложила к глазам батистовый платок с разноцветной монограммой.

— Да я с полной готовностью. И дядюшка Алексей Тимофеевич согласны в свидетели.

— Какие свидетели? — вдруг спросила она наивным тоном и отняла платок от покрасневших глаз.

— По духовной…

Евлампий Григорьевич прикусил себе язык. Он, быть может, проврался. Ведь этих вещей не говорят женам. Кто ее знает? Живут они, кажется, не очень-то ладно.

— По завещанию? — томно переспросила она и склонила голову на плечо.

— Собственно… я полагаю так, — начал путаться Евлампий Григорьевич.

— Ах, monsieur Нетов… я далека от всего этого… я ничего не знаю… мой муж никогда меня не посвящал в дела… Никогда… Он смотрит на меня, как на дурочку… И вот теперь поймите мое положение… в такие минуты… я как в лесу… Волю свою он не передает мне на словах! О нет!.. Я недостойна… Я не ропщу… вы понимаете, Евлампий Григорьевич… какая будет воля моего мужа — я не знаю… Но выбор исполнителей… так важен… ваше участие…

— Да я всей душой… Только Константин Глебович разгневались… Они не пожелают меня без дядюшки; а Алексей Тимофеевич раз что скажет, решения своего не изменит.

— Кто же будет? — всхлипнула Лещова и опять закрыла глаза платком.

Евлампий Григорьевич увидал себя в эту минуту на постели, обложенного подушками, больного, при смерти… Какое-то он будет составлять завещание? А его Марья Орестовна что станет выделывать? Она и этак, пожалуй, не прослезится. Но на нее он не посмеет так кричать, как Лещов. Все они на один лад. Вбежал лакей.

— Пожалуйте…-- позвал он барыню. — Гневаются… Опять Аполлона Федоровича требуют.

— Меня зовет? — спросила Лещова с видом жертвы.

— Да-с! Приказали вас звать. Звонок в передней. Должно быть, Аполлон Федорович.

Лакей убежал.

— Вы не побудете? — спросила Лещова, вставая, и протянула Нетову белую круглую руку, всю в кольцах.

— Да ведь теперь что же-с, бумаги еще не готовы. Константин Глебович разгневались… Пожалуй, и в свидетели не пожелают… что же их беспокоить? Вы сами изволите видеть… А если что нужно… дайте знать.

— Ах, Евлампий Григорьевич, — она оперлась об его руку и поникла головой, — разве я что значу?

— Ну вот, быть может, доверие имеют к адвокату.

— К Качееву?

— Да-с.

— Не думаю… Я в стороне… И хочу… чтобы потом никто не имел права…

— Однако все-таки-с… Доверенный человек и закон знает… Да и сам Константин Глебыч рассудят, когда поспокойнее будут, кого им лучше выбрать… Я с своей стороны…

А сам думал: «Еще впутаешься с тобой. Почнешь ты оттягивать имущество, если тебе мала покажется твоя доля…»

Он торопливо стал раскланиваться.

— Пожалуйста… не извольте меня провожать, ваш больной как бы опять не разгневался…

Нетов пятился к двери весь в испарине, не зная, как ему поскорее уйти из этого дома, где еще так недавно его, как говорил Краснопёрый, «натаскивали».

Лещова проводила его до залы и на пороге еще раз подняла глаза кверху.

В спальне она застала адвоката Качеева.

На краю постели сидел, нагнув вправо голову и весело глядя на больного, молодой блондин небольшого роста. Его бакенбарды расчесаны, точно две пуховки из-под пудры, на розовых щеках. Лоснящиеся мягкие волосы лежали на голове послушно, на лбу городками, а на висках разбитые пробором на две половины. Усы, светлее волос, кончались тонкими нитями, по которым прошелся брильянтин. Голубые глаза смотрели на больного, как баловники глядят на детей. Фрак со значком сидел на Качееве, точно будто он ехал на бал. По вырезу жилета, в виде сердца, широкий галстук с прямо обрезанными концами падал на грудь. В манжетах желтели круглые матовые шарики с жемчужиной посредине. По всей комнате пошел запах пресных духов и смешался с удушливым воздухом лекарств.

Качеев держал больного за руку, там, где пульс, докторским приемом.

— Вот и вижу, — говорил он нараспев женоподобным голосом; в эту минуту вошла Лещова, — что кипятились на кого-то. За это штраф. А! Аделаида Петровна, bonjoir! — Он вскочил и приложился к руке.

Лещова поглядела на него с таким же выражением, как и на Нетова.

— Дурно ведет себя Константин Глебович…

Мученическое выражение разлилось по всему лицу. Лещовой.

— Подай бумаги! — прохрипел больной.

Она не расслышала.

— Бумаги! — закричал он. — Кому я говорю? Рада! Заплела коклисы! Приятный мужчина явился. Как же тут хребтом не вилять? И браслеты все надо напялить.

Качеев и Лещова обернулись к больному разом. Лицо ее продолжало улыбаться; адвокат подошел к кровати.

— Опять начали! — пригрозил он. — Воля ваша, доктору пожалуюсь. Как же это вы меня приглашаете? Вам надо быть в полном обладании своих духовных способностей, а не так себя вести, Константин Глебович… Вы этак до состояния невменяемости дойдете!

Больной стих и даже улыбнулся.

— Ах, батюшка, — начал он жаловаться, — раздражает она меня, мочи нет.

Он ткнул указательным пальцем по направлению жены.

Адвокат присел опять на край постели.

— Уговор! — сказал он.

— Какой?

— О деле будем толковать — не кипятиться, а то сейчас уйду.

— Ладно!

— Или я ваш поверенный, или вы меня для одной трепки пригласили?

— Пригласил! — повторил Лещов. — Нарочных гонять надо!.. Семью собаками не сыщешь!.. У какой барыни под юбкой нашли?

— Константин Глебович! — остановил адвокат и кивнул головой в сторону Лещовой.

Она подала шкатулку красного дерева с медной отделкой.

— А на что же поставить-то? — грубо спросил больной. — Писать-то где он будет?.. И этого сообразить не может!.. Господи!.. Полудурья, полудурья!..

Лещова ни на каплю не изменилась в лице. Только ее глаза встретились с глазами адвоката. Качееву стало неловко, хотя он уже привык к таким супружеским сценам и до болезни своего доверителя.

— Я прикажу, — особенно кротко выговорила Лещова.

— А сама не можешь? Лакеев звать, чтобы всякий скот видел, что я делаю, и сейчас всем просвирням протрубил… Барин, мол, с аблакатом запирался. Умна!..

— Да вот стол, — нашелся Качеев, — мы сейчас же приставим… Тут все есть, что нужно… Пожалуйте.

Они придвинули ломберный стол к кровати. Портфель Лещов придерживал на груди.

— Отлично так будет! — вскричал Качеев и отодвинул табуретку. — Ну, Константин Глебович, коли не станете ругаться, я с вами три короля в пикет сыграю после.

— Ой ли? — обрадованно спросил больной, и в первый раз глаза его улыбнулись.

Жена его, не дожидаясь нового окрика, вышла из спальни.

Портфель лежал уже на раскрытом столе. Лещов сначала отпер его, держа перед собой. Ключик висел у него на груди в одной связке с крестом, ладанкой, финифтевым образком Митрофания и золотым плоским медальоном. Он повернул его дрожащей рукой. Из портфеля вынул он тетрадь в большой лист и еще две бумаги такого же формата.

— Что же, — дурачливо начал Качеев, — мы опять сказку про белого бычка начнем?

— Какого бычка? — полусердито, полушутливо переспросил Лещов.

— А то как же? В десятый раз будем перебирать пункты духовной.

— Да вы что кричите! — перебил его больной. — Дверь-то хорошенько притворите, дверь… За каждой скважиной уши! И Христа ради потише… Не можете, что ли, тенор-то ваш сдержать?.. Подслушивает!.. Все ложь!.. Глазами и так и этак… И жертву из себя… агнец на заклание… Улыбка-то одна все у меня внутри поворачивает! Ан и будет с фигой.

И он злобно рассмеялся. Рассмеялся и адвокат, но по-другому, весело и бесцеремонно.

— Вы точно из последней пьесы Островского, — сказал он, еле сдерживая смех.

— Какой пьесы?

— Мне рассказывали, он на днях читал в одном доме, как купец-изувер собрался тоже завещание писать и жену обманывал, говорил, что все ей оставит и племяннику миллион, а сам ни копейки им. Все за упокой своей души многогрешной… Ха, ха!..

— Чего вы зубоскалите?.. Разве я так? Обманываю я?.. Боюсь я сказать? Хитрю?.. Небось, на ваших глазах: она знает, — и он указал на дверь, — что нечего ей рассчитывать. Никаких чтоб расчетов. И улыбками она своими меня не подкупит!.. Коли что — так я, как этот самый купец… ни единой полушки!..

— Да полноте, Константин Глебович, что вы юродствуете! Ведь завещание я же писал.

— Разорву, сейчас разорву!.. Такие минуты находят, что, кажется, своими бы руками…

— Ха, ха!.. А купец-то зубами хочет… железные, говорит, у меня зубы.

— Не смейте так! — грозно оборвал больной Качеева.

Тот помолчал, сделал поприятнее мину и выговорил:

— Нужно только пожалеть от души вашу супругу!

— Скажите, пожалуйста!

— Да, пожалеть… Ее выдержка изумительна.

— Выдержка!.. Я знаю…

— Ангельское терпение. А у меня его меньше, Константин Глебович… Довольно и того, чему я бывал свидетель, хоть бы сегодняшним днем… Я не за этим езжу к вам… Если вам не угодно…

Он начал подниматься с табурета.

Лещов пугливо оглянулся и привстал с постели.

— Полно, полно… Нечего тут кавалера-то из себя строить. Не ваша сухота… Давайте о деле…

— Да ведь все готово!

— Прочтите мне параграф… какой бишь…

— О чем?

— Об учреждении имени… Константина Глебовича Лещова…

— Параграф седьмой?

— Да, да…

Адвокат начал перелистывать тетрадь, опустив низко голову в листы. Лещов следил за ним тревожным взглядом и дышал коротко и прерывисто. Он думал:

«Наказал же меня Господь. Отнял разум и соображение… Как же было поручить составление духовной такому шалопаю, красавчику, Нарциссу? Да ведь она, Антигона-то облыжная, на него целый год буркалы свои пялит. Ведь они меня еще до смерти отравят, подсыплют морфию, обворуют, сожгут завещание… Разве ему, этому шенапану, довольно его практики?.. Что он получит? Десять, ну пятнадцать тысяч… А тут сотни… И посулит ей законный брак. Успеешь умереть с духовной — он же оспаривать будет, пополам барыши вытянет у нее потом, поступит к ней на содержание… И пойдут трудовые деньги не на хорошее, на родное дело, не на увековечение имени Лещова, а на французских девок, на карты, на кружева и тряпки этой мерзкой притворщицы и набитой дуры!..»

Параграф был прочитан. В нем Константин Глебович оставлял крупную сумму на учреждение специальной школы и завещал душеприказчикам выхлопотать этой школе право называться его именем. Когда Качеев раздельно, но вполголоса прочитывал текст параграфа, больной повторял про себя, шевеля губами. Он с особенной любовью обделывал фразы; по нескольку раз заново переделывал этот пункт. И теперь два-три слова не понравились ему.

— Постойте, — перебил он. — Тут надо заменить.

— Что? — нетерпеливо спросил Качеев.

— Да вот это: «ежели, в случае каких-либо недоразумений…»

— Облизывали достаточно…

— Кто — я?

— Вы, Лещов Константин Глебович.

— Какая у меня степень? Ведь это между вашей братьей развелись малограмотные скоробрехи; а я не могу; чувство у меня есть художественное. Вы его все утратили… Ремесленники, наймиты везде развелись.

Качеев выпустил тетрадь и сложил руки на груди.

— Вы забыли уговор, Константин Глебович. Опять ругаться?

— Подайте мне.

Лещов потянулся за тетрадью. Адвокат подал ее.

— Одно слово!.. Все равно надо переписать…-- отрывисто заговорил Лещов.

Его уже начинало опять душить.

— Зачем переписывать… Ведь вы ждали свидетелей?

— А! Свидетелей? — разразился Лещов. — Был тут сейчас Евлашка Нетов, тля, безграмотный идиот Я его оболванил, я его из четвероногого двуногим сделал. А он… отлынивает… зачуяли, что мертвечиной от меня несет… С дядей своим, старой Лисой Патрикевной, стакнулся… Тот в душеприказчики нейдет.. Я его наметил… Почестнее, потолковее других… Теперь кого же я возьму?.. Кого?

— Помилуйте, — перебил Качеев, — у вас пол-Москвы знакомых… Ну, барина какого-нибудь из ваших приятелей, из византийцев… ха, ха, ха!

— Откуда у вас такое слово?

— Робята одобряли…-- продолжал смешливо Качеев.

— Выдохлись они теперь, болтают все на старые лады. Уж коли брать, так купца. Этот хоть умничать не станет и счет знает… А кого взять?.. Может ли он понять мою душу? Раскусит ли он — лавочник и выжига, — что диктовало, какое чувство… вот хоть бы этот самый седьмой пункт?.. Вы не знаете этого народа?.. Ведь это бездонная прорва всякого скудоумия и пошлости!..

Припадок кашля был гораздо слабее. Лещов положил голову на ладонь правой руки и смотрел через белокурую голову Качеева. Голос его стал ровнее, заслышались тронутые, унылые звуки…

— Молодой человек, вот вы тоже начали с этим народом вожжаться… Не продавайтесь! Бога для — не продавайтесь… Хотя бы и так, как я… Я не плутовал!.. Свезут меня завтра на погост, будут вам говорить: Лещов наворовал себе состояние, Лещов был угодник первых плутов, фальшивых монетчиков… не верьте… Ничего я не украл, ничего! Но я пошел на сделку… Да. Хоть и тыкал их в нос, показывал им ежесекундно свое превосходство, а все-таки ими питался… И опошлел, каюсь Господу моему и Спасителю! Опустился… Все думал так: вот буду в стах тысячах, а потом в двухстах, трехстах, и тогда все побоку и заживу с другими людьми, спасаться стану… Мыслить опять начну… Чувствования свои очищу… Ан тут болезнь подползла. И никакие доктора меня не подымут на ноги — вижу я это. Не хуже их ставлю себе диагнозу… Вот она, трагедия-то. Слушай меня, франт-адвокат, слушай… коли в тебе душа, а не пар, гляди на меня, и гляди в оба и страшись расплаты с самим собою.

От утомления он смолк и закрыл глаза. Лицо еще больше осунулось. Вокруг глаз темнели бурые впадины.

Качеев быстро поглядел на него, положил тетрадь в портфель и перегнулся через стол.

— Константин Глебович, — тихо выговорил он, — право, довольно… выправлять духовную… Когда свидетели будут готовы, пошлите за мной… Да и без меня подпишут, вы форму знаете, а душеприказчиков найдем и проставим других…

— Кого? — чуть слышно спросил Лещов.

— Да того же Нетова… А второго… ну хоть меня! Я закон знаю. Теперь лучше в карточки поиграть… Я схожу за картами.

Качеев вышел.

В гостиной, где адвокат нашел Лещову с вязаньем в руках, вышел разговор вполголоса.

— Раздражался? — спросила она кротко.

— Беда! Целое наставление мне прочел. Точно Борис Годунов последний монолог… Пожалуйте нам карты… Маленький пикетец соорудим… Я еще поспею в суд… Ах, барыня вы милая!

Он поцеловал ее руку, а она его в затылок, встала и пошла к двери.

— Карты там… в спальне… А как же с душеприказчиками?

— Я себя предлагаю.

— Добрый друг, — протянула она и подняла вверх глаза.

Глаза адвоката смотрели вбок. В них мелькнула мысль: «Кто тебя знает, как-то ты себя поведешь после вскрытия завещания».

Но они больше между собою не шептались. Лещова вошла первая в спальню.

— Три короля! — громко произнес Качеев, входя вслед за нею, — не больше, Константин Глебович, вы слышите?..

— Как тебе угодно, — спросила Лещова, — на столе или положить доску на постель?

— На постель!.. Знаешь ведь.

Она достала небольшую доску из-за туалета, поместила ее на край постели, придвинула табурет, положила на доску две колоды и грифельную доску, взбила подушки и помогла мужу приподняться.

Началась партия. Лещова присела у нижней спинки кровати и глядела в карты Качеева. Больной сначала выиграл. Ему пришло в первую же игру четырнадцать дам и пять и пятнадцать в трефах. Он с наслаждением обирал взятки и клал их, звонко прищелкивая пальцами. И следующие три-четыре игры карта шла к нему. Но вот Качеев взял девяносто. Поддаваться, если бы он и хотел, нельзя было. Лещов пришел бы в ярость. В прикупке очутилось у Качеева три туза.

— Ты что нам обоим в карты глядишь? — спросил Лещов жену.

— Я не вижу твоих карт, мой друг.

— Как не видишь? Сядь вот тут.

Он указал на изголовье.

— Возьми стул и сиди… Ковыряй что-нибудь, вяжи, не мозоль так глаза.

Жена исполнила его желание и села на стуле у изголовья.

— Береженого Бог бережет, — повторил Качеев, сдавая. — Вы, Константин Глебович, оченно уж горячитесь!.. Снесли не так.

— У вас, поди, учиться надо?

— А хоть бы и у нас!..

После порядочной игры Лещову — что ни сдача — семерки и осьмерки. Качеев выиграл короля. В счете больной раскричался, начал сам считать, — они играли по одной восьмой, — сбился и страшно раскашлялся.

— Не довольно ли? — заметила Лещова.

— Не твое дело! — оборвал он ее.

Она хотела уйти.

— Сиди тут! Сиди!

Как суеверный игрок, он имел свои приметы. После третьей сдачи карты опять потянули к противнику.

— Что ты тут торчишь?.. Ступай!.. Сядь на другое место!..

Лещов начал рукой толкать жену. Она отошла к окну и взяла работу.

Третьего короля не доиграли. После нового взрыва игрецкого раздражения с Лещовым сделался такой припадок одышки, что и адвокат растерялся. Поскакали за доктором, больного посадили в кресло, в постели он не мог оставаться. С помертвелой головой и закатившимися глазами, стонал он и качался взад и вперед туловищем. Его держали жена и лакей.

«Не подпишет духовной, — думал Качеев, надевая перчатки в передней, — подкузьмила его водяная… Что ж! Аделаида Петровна дама в соку. Только глупенька! А то, кто ее знает, окажется, пожалуй, такой стервозой. Коли у него прямых наследников не объявится, а завещания нет, в семистах тысячах будет, даже больше».

Он сам затворил дверь в передней. Лакей был занят с барином. «Напутствие» Лещова пришло ему на память.

«Нашел время каяться», — рассмеялся он про себя и, выйдя на крыльцо, зычно крикнул кучеру-лихачу:

— Перфил! Давай!

Марья Орестовна Нетова позвонила. В ее будуаре были звонки электрические, а не воздушные; она находила их «более благородными». Она только что взяла ванну и отдыхала на длинном атласном стеганом стуле, с ногами. Вся комната обтянута голубым атласом в белых лепных рамках. Такой же и плафон. Точно бонбоньерка, вывернутая нутром. Туалет, большое трюмо, шкап, шифоньера — белые, под лак, с позолотой; кружевные гардины, гарнитуры и буфы делают комнату нежной и дымчатой. Но погода впускала в это утро двойственный, грязноватый свет.

На Нетовой капот из пестрой шелковой материи — мелкими турецкими цветочками, на голове легкая наколка, ноги, — она вытянула их так, что видны и шелковые чулки с шитьем, — в золотых туфлях. Марья Орестовна блондинка, но не очень яркая; волосы у ней светло-каштановые. Всего красивее в ее голове: лоб, форма черепа, пробор волос и то, как она носит косу. Ей за тридцать. На вид она моложе. Но на переносице то и дело ложатся резкие прямые морщины. Нос у ней большой, сухой, с горбиной, узкими и длинными ноздрями; губы зато яркие, но не чистые, со складками, и неправильные, редкие, хотя и белые зубы. Она смотрит часто в одну точку своими карими узкими и немного подслеповатыми глазами. Ее не роскошная грудь сохранила приятные очертания, плечи круглые, невысокие, несколько откинуты назад. Она часто пожимает ими на особый лад и при этом поворачивает вбок голову. Если бы она встала, то оказалась бы ростом выше среднего. Руки ее — с длинными, почти высохшими пальцами, так что кольцы на них болтаются. Сквозь духи и пудру идет от нее какой-то лекарственный запах.

Она допила чашку какао. Она это делала по предписанию доктора и всегда с гримасой.

Вошла ее первая камеристка из ревельских немок, Берта, крепкая низкорослая девушка, в сером степенном платье и вся в веснушках.

— Позовите мне экономку, а после — дворецкого.

Дом управлялся Марьей Орестовной. Люди у ней ходили в струне. У Евлампия Григорьевича и не найдется даже таких звуков, как у его супруги, для отдачи приказаний. Она говорит иногда в нос, чуть заметно, — уже совсем с барской нервностью и вибрацией.

Экономка — дворянка, женщина лет за пятьдесят, в черной тюлевой наколке и шелковом капоте с пелеринкой пюсового цвета, еще не седая, с важным выражением — остановилась в дверях. При себе Нетова никогда не посадила бы ее, хотя экономка была званием капитанша и училась в «патриотическом», как дочь офицера, убитого в кампанию, а папенька Марьи Орестовны умер только «потомственным почетным гражданином».

— Пожалуйста, Глафира Лукинишна, — закартавила Марья Орестовна и наморщила лоб, — больше мне этого какао не делать… Я прекращаю с завтрашнего дня…

— Что же будете кушать? — спросила экономка низким грудным голосом.

— Пока чай… И вот еще, я вас должна предупредить, Глафира Лукинишна, что мне лично… вы, быть может, и не понадобитесь больше.

— Как же-с?

— Если я уеду за границу… у Евлампия Григорьевича приему не будет такого.

— Но все-таки…-- возразила экономка.

— Доложите ему… Пожелает он…

— Вам стоит сказать.

Глаза экономки добавили остальное. Марья Орестовна нахмурилась.

— Просить я не стану… Вы, во всяком случае, получите от меня содержание… за… три месяца… И прошу сдать тогда все, что у вас на руках, дворецкому.

Экономка что-то хотела возразить, но Марья Орестовна сделала знак левой рукой и прибавила:

— После.

По уходе экономки Марья Орестовна переложила левую ногу на правую, поправила кружево на груди и поглядела в окно.

Глаза у нее горели. Она всю почти ночь не спала. С ней это часто бывает. Какой-то недуг подкрадывался к ней, хотя она ни на что не жалуется. Доктор к ней ездит, иногда и прописывает ей: вот какао посоветовал пить по утрам. Но она ничем не больна. Нервы? Да. Но отчего?

Она не сомкнула глаз до рассвета --думы не позволяли. Не легко убеждаться окончательно, что она не может продолжать так жить, — под одной крышей с своим Евлампием Григорьевичем… Еще недавно могла, а теперь не может. Свыше ее сил! Тянула она его, тянула в гору, и вдруг --тошно!

Она еще раз позвонила и приказала позвать себе дворецкого.

У ней был настоящий maître d’hôtel, обруселый эльзасец, Огюст, полный блондин, в кудрях на круглой голове и с легким немецким акцентом. Он служил когда-то контр-метром в ресторане Бореля.

С ним она говорила по-французски.

Он получил то же предуведомление, что и экономка, смутился этим больше, но утешился, когда услыхал, что monsieur Niétoff, вероятно, оставит его у себя, даже если барыня и уедет за границу.

За границу!.. много раз она бывала там — сначала с удовольствием, а потом равнодушно, частенько со скукой. Теперь «заграница» манит ее… Она уже видит себя в Позилиппе или в Ницце на зиму, а на лето в Ишле, в Дьеппе, на острове Уайте, осенью во Флоренции. Тогда только она и будет жить, как она всегда мечтала. Одна, с dame de compagnie[38] из умных пожилых парижанок. Разве трудно иметь салон? Она и теперь может называться «madame de Niétoff», a к тому времени ее «благоверному» дадут генеральский чин. И он не будет пришпилен к ней, как бывало. Никогда! До конца дней ее!

Марья Орестовна встала. В ногах она почувствовала большую слабость, точно их кто искалечил. И так губить свое здоровье? Из-за кого?

Она перешла в свой кабинет, комнату строгого стиля, с темно-фиолетовым штофом в черных рамах, с бронзой Louis XVI[39]. Шкап с книгами и письменный стол — также черного дерева. Картин она не любила, и стены стояли голыми. Только на одной висело богатейшее венецианское резное зеркало. В этой комнате сидели у Марьи Орестовны ее близкие знакомые — мужчины; после обеда сюда подавались ликеры и кофе с сигарами. Евлампия Григорьевича редко приглашали сюда.

В просвете тяжелой двойной портьеры открывался вид на два салона и танцевальную залу. Разноцветные сплошные ковры пестрели, уходя вдаль, до порога залы, где налощенный паркет желтел нежными колерами штучного пола. Все эти хоромы, еще так недавно тешившие Марью Орестовну своим строгим, почти царственным блеском, раздражали ее в это утро, напоминали только, что она не в своем доме, что эти ковры, гобелены, штофы, бронзы украшают дом коммерции советника Нетова. Не может же она сказать ему:

— Пошел вон!..

Как он ни дрессирован, но у него достанет духу сказать:

— Нет, не желаю-с.

Ну и довольно… Но у ней нет ничего своего!.. Ничего! Или так, пустяки, экономия от туалета, от расходов… Как же могла она в десять лет, постоянно работая умом и волей, очутиться в таком положении?

Нынешняя ночь припомнила ей — как…

Нетова присела к письменному столу, раскрыла серебряный новый бювар, взяла лист продолговатой цветной бумаги с монограммой во всю высоту листка, написала записку, позвонила два раза и отдала вошедшему официанту, сказав ему:

— Послать сейчас выездного. Принимать с трех. Если господин Палтусов будет раньше — принять.

«Обед-то ведь не заказан», — подумала Марья Орестовна и позвонила. Она не ждала сегодня званых гостей. Палтусов, вероятно, останется. Еще, быть может, двое-трое. Но кто-нибудь да должен сидеть. Не может она, да еще сегодня, оставаться с глазу на глаз с Евлампием Григорьевичем.

Заказывание обеда делалось у ней через экономку. Почти всегда Марья Орестовна входит в подробности. Но на этот раз она сказала появившейся в дверях Глафире Лукинишне:

— Обед на пять персон… Закуску, как всегда…

На письменном столе лежали газеты, московские и петербургские, книжка журнала под бандеролью, толстый продолговатый пакет с иностранными марками и большого формата письмо на синей бумаге, тоже заграничное.

Газеты и журнал Марья Орестовна отложила. В пакете оказались образчики материй от Ворта. Она небрежно пересмотрела их. Осенние и зимние материи. Теперь ей не нужно. Сама поедет и закажет. В эту минуту ей и одеваться-то не хочется. Много денег ушло на туалеты. Каждый год слали ей из Парижа, сама ездила покупать и заказывать. А много ли это тешило ее? Для кого это делалось?..

В синем конверте с французскими марками оказалась фактура башмачника — ее поставщика. В Москве она никогда не заказывала себе обуви. Марья Орестовна поглядела на итог — двести семьдесят один франк — и отложила счет.

Надо же ей посмотреть, сколько накопилось у ней добра в гардеробной. Неужели все везти с собою?

Через пять минут она входила вслед за Бертой в обширную и высокую комнату, обставленную ясеневыми шкапами, между которыми помещались полки, выкрашенные белой масляной краской, покрытые картонками всяких размеров и форм, синими, белыми, красными. В гардеробной стоял чистый, свежий воздух и пахло слегка мускусом. У окон, справа от входа, на особых подставках развешаны были пеньюары и юбки и имелось приспособление для глажения мелких вещей. Все дышало большим порядком.

— Отоприте, — приказала Берте Марья Орестовна, указывая ей на первый шкап по левую руку.

В этом шкапу висели зимние платья, укутанные в простыни, тяжелые, расшитые шелками, серебром, золотом, с кружевными отделками. Некоторые не надевались уже более года. Половину этого надо будет оставить. В следующем шкапе помещались мантильи, накидки, разные confections de fantaisie[40]. Многое уже вышло из моды. Но у Марьи Орестовны нет привычки дарить. А продавать тоже не может. Из этого шкапа она выберет две-три вещи. Осенние простые туалеты она возьмет на дорогу и для ненастных дней в Ницце или где проживет зиму; у Ворта закажет четыре платья — не больше.

«Закажет!.. Будет ли ей по средствам? Нынче каждое простое платье стоит у него тысячу франков и больше».

Так обревизован был весь гардероб. Одно платье и кофточку она подарила камеристке. Берта густо покраснела и сделала книксен, подогнув правую ногу под левую.

Осмотр гардеробной утомил Марью Орестовну. Она вернулась в кабинет и взялась за газеты. Прежде всего за одну мелкую московскую, где за два дня «отделывали» ее мужа и его дядю. И сегодня, вероятно, что-нибудь новое. С той статейки и начался в ней перелом. Ее уязвило не оскорбление мужу, а то, что она — жена его. В тот день она начитала ему как следует, дала приказ, как поступить, к кому ехать, что говорить. Ее это раздражило, вызвало желчь, помогло обдумать целый план действий. А вчера вся эта пошлость припомнилась ей и, как последняя капля, заставила разлиться чашу ее душевного недуга.

Стоило почти десять лет работать над таким человеком, как ее супруг! Добьется она того, что ему будут писать на пакетах: «Его превосходительству»… А потом? Она-то сама, ее-то личная жизнь при чем тут? Терпеть, чтобы тебя в грошовой газете всякий пасквилянт, получающий по три копейки со строки, срамил из-за ничтожества твоего Евлампия Григорьевича, чтобы над твоим «ученичком» издевались, как над идиотом, и тебя показывали в «натуральном виде» — так и стояло в фельетоне, — со всеми твоими тайными желаниями, замыслами, внутренней работой, заботами о своей «интеллигенции», уме, связях, артистических, ученых и литературных знакомствах?

«Дворянящаяся мещанка» — вот твоя кличка!..

Московская газетка нервно встряхивалась в руках Марьи Орестовны. Она читала с лорнетом, но pince-nez не носила. Вот фельетон — «обзор журналов». В отделе городских вестей и заметок она пробежала одну, две, три красных строки. Что это такое?.. Опять она!.. И уже без супруга, а в единственном числе, какая гадость!.. Нелепая, пошлая выдумка!.. Но ее все узнают… Даже вот что!.. Грязный намек… Этого еще недоставало!..

Лицо Нетовой разом побледнело. Во рту у ней тотчас же явился горький вкус. Она бросила газету на стол и начала ходить по кабинету.

Как ни бодрись, как ни ставь себя на пьедестал, но ведь нельзя же выносить таких мерзостей! А разве за нее он способен отплатить? Да он первый струсит. Дела не начнет с редакцией. А если бы начал, так еще хуже осрамится!.. Стреляться, что ли, станет? Ха, ха! Евлампий-то Григорьевич? Да она ничего такого и не хочет: ни истории, ни суда, ни дуэли. Вон отсюда, чтобы ничего не напоминало ей об этом «сидельце» с мелкой душонкой, нищенской, тщеславной, бессильной даже на зло!

Выдумать грязную сплетню на нее, как на жену и женщину! На нее! Стоило десять лет быть верною Евлампию Григорьевичу! Да, верной, когда она могла пользоваться всем… и здесь, и в Петербурге, и за границей. Ей вот тридцать второй год пошел. Сколько блестящих мужчин склоняли ее на любовь. Она всегда умела нравиться, да и теперь умеет. Кто умнее ее здесь, в Москве? Знает она этих всех дам старого дворянского общества. Где же им до нее? Чему они учились, что понимают?..

И тут ей представились фигура и лицо мужа — с приторной улыбочкой, глухо-хмурыми бровями и бородкой молодца из Ножовой линии, с его «изволите видеть» и «сделайте ваше одолжение», с его влюбленным лакейством. Он влюблен! Он питает затаенную страсть!.. Он смеет!.. Проявлять эту страсть она ему никогда не позволяла. Но ведь он все-таки муж… И было время в первые годы, когда они еще не жили в разных концах дома!..

Желчь еще не уходилась. В голове целый муравейник злобных мыслей так и кишел.

В дверях показался официант с небольшим серебряным подносом. Он намеренно кашлянул.

— Что? — почти с испугом крикнула Марья Орестовна и тотчас же оправилась.

— Депеша-с. Прикажете расписаться?

— Я говорила, чтобы швейцар расписывался… даже когда я и Евлампий Григорьевич дома.

Лакей нырнул в портьеру, вынув из пакета листок квитанции.

«От Палтусова», — подумала Марья Орестовна и подошла читать депешу к окну.

Но депеша была не городская, а из Петербурга…

Вот это новость! Она рассчитывала на брата, служащего за границей, думала вызвать его в Париж, — а он в Петербурге, экспромтом по делам службы, и будет через три дня в Москву.

Всё неудачи!.. А может, и лучше. Свой человек. Теперь это придется кстати. Легче будет. Он мог бы сослужить ей хорошую службу, но не очень-то она надеется на его умственные способности… Брат Коля. Он ее же выученик. Зато он распустит хвост, как павлин… может оказаться полезным своим французским языком, тоном, подавляющим высокоприличием и сладкой деликатностью. Это так…

Уже третий час, а она еще не в туалете… В капоте нельзя принимать, хоть сегодня у ней вокруг талии опухоль; трудно будет затянуть корсет. Надо надеть простую ceinture[41] и платье полегче.

Она вернулась в будуар и хотела позвонить. Но рука ее, протянутая к пуговке электрического звонка, опустилась. Лицо все перекосило, прямые морщины на переносице так и врезались между бровями, глаза гневно и презрительно пустили два луча.

Из-за портьеры выглядывала наклоненная голова Евлампия Григорьевича и озиралась.

— Можно войти?

Что за вольность! Никогда он не смел входить до обеда в ее будуар. Ну да все равно. Лучше теперь, чем тянуть.

— Войдите, — сказала она ему сквозь зубы и стала спиной перед трюмо.

Евлампий Григорьевич вошел на цыпочках, во фраке, как ездил, и с портфелем под мышкой.

— Можно? — повторил он, не переступая порога. Марья Орестовна ничего не отвечала.

Муж ее вытянул еще длиннее шею и вошел совсем в будуар. Портфель и шляпу положил он на кресло, около двери, и приблизился к Марье Орестовне.

— Заехал на минутку…-- начал он, переминаясь с ноги на ногу.

— Очень рада, — ответила Марья Орестовна и тут только повернулась к нему лицом.

Евлампий Григорьевич быстро вскинул на нее глазами и понял, что готовится нечто чрезвычайное.

— Вы читали сегодняшние газеты?

Вопрос свой Марья Орестовна выговорила более в нос, чем обыкновенно.

— Нет еще…

— Возьмите на столе… полюбуйтесь…

Она назвала газету.

— Это успеется, — откликнулся он, чуя беду.

— Прочтите, вам говорят. Подайте мне сюда.

Когда Марья Орестовна обрывала слова и отчеканивала каждый слог, муж ее знал, что лучше с самого начала разговора со всем согласиться.

Газету он взял на столе в кабинете и подал ей. Она нашла статейку и показала ему.

— Извольте прочесть…

— Что же… опять братца Капитона Феофилактовича дело?

— Читайте!

Евлампий Григорьевич начал читать. Он разбирал мелкую печать не очень бойко. Ему про себя надобно всегда прочесть два раза, а писаное и три раза.

— Ну! — нервно окликнула его Марья Орестовна.

Она прилегла на длинный стул, где пила какао.

Волнение сразу охватило Нетова. На лбу показались капли пота. Лицо пошло пятнами, как утром у Краснопёрого.

— Канальи!

— Прошу вас не браниться! — удержала она его.

— Да как же-с, помилуйте, — начал он, задыхаясь и разводя той рукой, где у него скомкана была газета. — За это…

— Что за это? К мировому потянете, да?

— Нет-с, не к мировому… В смирительный дом!..

В первый раз видела она у него такую вспышку возмущения.

— Сядьте, слушайте, Евлампий Григорьевич, — охладила она его своим голосом, где сквозили обычные пренебрежительные ноты. — Вот до чего я с вами дожила.

Глаза его разбежались, рот он разинул.

— Вы?.. Я-с?.. Да нешто я виновен тут?.. Я готов за вас…

— Я вас не спрашиваю, на что вы готовы. Вчера еще я много думала… Эта газетная гадость только новый предлог…

— Капитошка!..

— Пожалуйста, без тривиальностей! Ваша родня, вы, весь этот люд… я не хочу входить в разбирательство. Садитесь, говорят вам. Я не могу говорить, когда вы мечетесь из угла в угол.

Евлампий Григорьевич сел у ног ее. Глаза его все еще сохраняли растерянное выражение. Он был ей жалок в эту минуту, но она на него не смотрела; она опустила глаза и прислушивалась к своему голосу.

— Страдать из-за вас я не намерена, — продолжала она, выговаривая отчетливо и не торопясь, — не перебивайте меня!.. Не намерена, говорю я. Вы не можете доставить жене вашей ни почета, ни уважения. Я ли не старалась сделать из вас что-нибудь похожее на… на то, чем вы должны быть?.. Ничего из вас не сделаешь… Вы не стоите ни забот моих, ни усилий… Но я еще молода, Евлампий Григорьевич, я не хочу нажить с вами чахотку… Вы скомпрометировали мое здоровье. У меня была железная натура, а теперь я чувствую падение сил… Разве вы стоите этого!

— Марья Орестовна… Машенька!..

Слезы готовы были брызнуть из глаз Евлампия Григорьевича.

— Не перебивайте меня!.. Вы понимаете, что я говорю?

— Понимаю-с!

— Я жить хочу… Довольно я с вами возилась. Я решила третьего дня ехать на осень за границу, на юг… А теперь я и совсем не хочу возвращаться в эту Москву.

— Как-с?

В горле у него перехватило.

— Очень просто. Не желаю. Вы должны же наконец понять, что не могу я теперь иметь приемы, когда мы с вами сделались притчей всего города.

— Да помилуйте-с… Марья Орестовна, матушка!

— Дайте мне кончить.

— Мы их в арестантскую упечем!

— Ха, ха!.. Предоставляю это вам самим… Но меня здесь не будет. И вы этого сами должны желать, если у вас есть хоть капля уважения к моей личности.

— Уважение?.. Любовь моя!..

— Не надо мне вашей любви! — гадливо остановила она его и провела ладонью по своему колену. — Ваша любовь — тяжелый крест для меня!

Он замолчал. Щеки его потемнели, глаза стали мутны.

— Я вас предупреждаю, Евлампий Григорьевич, что я еду из Москвы. Я не могу выносить этого города, я в нем задыхаюсь.

— Как вам угодно… ведь и я… что же в самом деле, и я могу освободить себя…

— То есть как это? — насмешливо спросила она. — Желаете за мной последовать? Нет-с, — протянула она. — Вы можете оставаться… Мне необходим отдых, простор… Я хочу жить одна…

— До весны, значит?

— И весну, и лето, и зиму… На это я имею полное право. Как вы будете здесь управляться — ваше дело… И без меня все пойдет, потомственное дворянство вам дадут, Станислава 1-й степени, а потом и Анну.

— Нешто мне самому?

— Пожалуйста… вы для этого только и живете.

— Не грех вам? — вырвалось у него. — До сих пор… на вас молился…

Марья Орестовна опять провела ладонью по своему колену, и нижняя губа ее выпятилась.

— Очень хорошо, — перебила она, — мы оставим это. Вы знаете теперь мое желание — мое требование, Евлампий Григорьевич. И до сих пор вы не подумали об одной вещи…

— О какой? — пугливо и скорбно спросил он.

— О том, что ваша жена не может распорядиться пятью копейками.

— Что вы-с? Христос с вами!

Он вскочил и всплеснул руками.

— У нее ничего нет. Вы ей даете, что вам угодно, на ее тряпки… Все ваше…

— Помилуйте, Марья Орестовна!

— Но это факт. Вы, Евлампий Григорьевич, не понимали моей деликатности. Но пора понять ее… Десять лет прожить!..

И она в нос засмеялась.

— Вот что я хотела вам сказать. Не удерживаю вас. Вам пора по делам. Мои слова — не каприз, не нервы… Я еду через неделю. Остальное — вы понимаете — ваша обязанность.

Марья Орестовна закрыла глаза. Все, что душило ее мужа, осталось у него в груди. Он встал и боком вышел из будуара. Он боялся, что если у него вырвется какое-нибудь возражение, раздадутся истерические крики.

В будуаре все смолкло. Марья Орестовна открыла сначала один глаз, потом другой, повернула голову, оглянулась, встала и позвонила.

Берта принесла ей черное шелковое платье, ее «мундир», как она называла.

До кабинета Евлампий Григорьевич шел чуть не целых пять минут.

Едет она на зиму, на год, навсегда… Ну, может, смилуется… А то и соскучится?.. Но не в этом главное горе. Что же он-то для Марьи Орестовны? Вещь какая-то? Как она рукой-то повела два раза по платью… Точно гадину хотела стряхнуть… Господи!..

Голова у него закружилась. Он был уже на галерее и схватился рукою о карниз. Подбежал ливрейный лакей.

— Воды прикажете? — тревожно спросил он.

— Нет, не нужно, — выговорил с трудом Нетов.

Ему стало стыдно. Люди подумают, что у него с женой вышла история, что его выгнали.

— Вели подать карету, — приказал он и прошел в кабинет.

Там он опрыскал себе голову одеколоном с водой, взял чистый платок и торопливо спустился с лестницы.

Только что дверца кареты захлопнулась и вороные взяли с места, из-за угла, от бульвара, показалась пролетка. Евлампий Григорьевич узнал Палтусова и раскланялся с ним.

«К нам», — подумал он, и впервые что-то у него екнуло в груди. Он не знал ревности, не смел ее знать, да и жена его так со всеми «ровно» держала себя, что никакого подозрения он иметь не мог. Ездили к ним молодые, и средних лет, и пожилые мужчины, военные, чиновники, предводители дворянства, писатели, пианисты, художники, профессора, всякие умные люди… Марья Орестовна только умных и принимает… Этот Палтусов стал недавно ездить. Обедал и запросто. У них многие так обедают. К нему почтителен больше других, обо всем солидно толкует с ним, ловко, не стеснительно. Такого молодого человека следовало бы всячески поддержать. И в дела бы не мешало ввести. С Марьей Орестовной держится степенно. Разве когда один останется… Да что же это он спрашивает? Кто он для нее? Вещь, самая тошная… Обеспечь ее!.. Следует… Говорит, что любит, а не догадался в десять-то лет положить на ее имя в банк… Проценты бы наросли… Деликатности-то ее не понимал. Довел до того, что она сама должна была сказать: «пятью копейками распорядиться не могу».

Угрызения заслонили в душе мужа все другие чувства. Он забыл, куда он едет, зачем, что ему надо говорить, чем распоряжаться… Он был близок к нервному припадку.

Его не жалела жена. Берта подавала ей разные части туалета. Марья Орестовна надевала манжеты, а губы ее сжимались, и мысль бегала от одного соображения к другому. Наконец-то она вздохнет свободно… Да. Но все пойдет прахом… К чему же было строить эти хоромы, добиваться того, что ее гостиная стала самой умной в городе, зачем было толкать полуграмотного «купеческого брата» в персонажи? Об этом она уже достаточно думала. Надо по-другому начать жить. Только для себя…

Через все комнаты дошел звонок швейцара. Он дернул два раза — гости.

Это, наверно, Палтусов.

— Поскорее, Берта, застегивайте, — выговорила Марья Орестовна, озираясь на дверь в кабинет. — Хорошо, я теперь сама… Скажите, чтоб провели в кабинет.

Берта вышла. Марья Орестовна застегнула сама остальные пуговки. Их было множество — и на груди, и на боках, и на рукавах. Она стерла с лица пудру и поправила голубую косыночку, стягивавшую ей голову над косой. С лицом ей труднее было поладить. Оно не расправлялось. Попробовала она улыбнуться — выходило и кисло и фальшиво. А она не хотела этого… Лучше пусть лицо будет расстроено.

Палтусов — друг… Остальные не понимают ее, а этот скоро понял, без всяких особенных излияний с ее стороны.

Как-то он одобрит ее план?

В кабинете шаги, смягченные ковром, остановились у письменного стола.

— Сейчас будут-с, — послышался голос лакея.

Палтусов стоял лицом к двери в будуар, откуда вышла Марья Орестовна. Он оделся во все черное. От этого его белокурая голова с живописной бородой много выигрывала. Ни на чьем стане не останавливались так глаза Нетовой, как на его складной фигуре в прекрасно сшитом сюртуке.

Они улыбнулись друг другу по-приятельски. Но Палтусова эта женщина не привлекала. Ему не нравились ни ее черты, ни выражение, ни тон, ни как она одевается. Он признавал ее ум, выдержку, искусство, с каким эта купчиха вышколила своего Евлампия Григорьевича и завела у себя «салон». Но она его скорее раздражала. Никогда он не встречался с такой рассудочной, бессознательно себялюбивой женской натурой. Так по крайней мере казалось ему. По доброй воле он ни за что бы не взял ее в любовницы. В теле он считал ее гораздо рыхлее и болезненнее, скептически относился к ее бюсту, хотя и видел на вечерах, что плечи у нее красивы. Около нее он ни разу, даже оставаясь наедине, не испытал никакого приятного волнения, не полюбовался искренне ни туалетом ее, ни лбом, ни изящной линией головы. Полное равнодушие чувствовал он в те минуты, когда она не производила в нем надсады своим «подстроенным» разговором, худо скрытым тщеславием, умничаньем, сухой злоязычностью, которая в женщинах была ему противнее всего. В его глазах она говорила, думала, двигалась «на пружинах».

Но они скоро сошлись. Он заметил, что Нетова им интересуется. В разговорах с ним она брала менее уверенный тон, спрашивала его совета в разных вопросах такта, знания приличий, даже туалета, узнавала его литературные вкусы, любила обсуждать с ним роман или новую пьесу, игру актрисы или актера, громкую петербургскую новость, крупный процесс… С ней он держал себя почтительно, но без всякой поблажки разным ее «штучкам». Он ей на первых же порах сказал:

— Марья Орестовна, вы уж вашего супруга воспитывайте в византийских традициях, а меня оставьте. Перебирать это старье мы не будем. Для меня московские обыватели одинаковы. А что вы хорошо учились девочкой и с умными господами дворянами беседовали — это при вас останется.

Она немного подулась, но с тех пор и стала держать себя с ним на приятельской ноге.

От этого она не сделалась для него симпатичнее. Но он ездил к Нетовым часто, обедывал запросто, провожал ее в театр, в концерты. Его подзадоривало — кроме выполнения программы: расширять свои связи «в этих сферах» — какое-то «охотничье» чувство… Точно он ждал: до чего у него дойдет дело с этой «злючкой», на какую степень самообмана способна будет она в сношениях с ним, что наконец выйдет из их знакомства. Уважения, настоящего, честного, последовательного, у него вообще не было ни к кому из «обывателей», как он называл всех этих новых московских буржуа. Он не считал себя обязанным перед ними к совестливости человека, живущего в обществе равных себе людей. Он смотрел на себя как на «пионера», на одного из предприимчивых выходцев, отправляющихся в Калифорнию или на американский «Дальний Запад».

Марья Орестовна скоро и близко подошла к Палтусову с протянутой рукой.

Прикосновения этой руки он тоже не любил. Рука была высохшая, но влажная, более чем нужно, и на ее пожатие он отвечал всегда довольно сильно, но по привычке или чтобы заглушить брезгливое ощущение.

— Вас застала моя записка? Благодарю. Вы у нас останетесь обедать… да? Садитесь…

Палтусов видел, что тон ее был гораздо нервнее обыкновенного. Он тихо улыбался, идя за хозяйкой к низкому дивану около камина, скрытому наполовину развесистыми листьями пальмы.

— Был дома, — спокойно говорил он, — дела все покончил… останусь у вас обедать…

Он взглянул на ее платье и спросил:

— Сколько пуговок?

— Не знаю!

— Следовало бы сосчитать…

— Ах, Андрей Дмитриевич, полноте… вы мой юрисконсульт.

— Вот как?

— Да… сегодня я прошу вас настроить себя посерьезнее.

На диванчике могли усесться двое. Половина ее шлейфа покрывала его ноги.

В немногих словах, дельно и едко высказала Марья Орестовна свою «претензию». Она не скрывала постоянного пренебрежительного отношения к Евлампию Григорьевичу. Не желает она дольше работать над его производством в генералы со звездой. Она хочет жить для себя. Ее план — уехать за границу, основаться сначала там, а позднее — где ей угодно в России, на средства, которых она, при всем своем уме, не позаботилась получить от мужа заблаговременно из гордости.

Палтусов уже знал достаточно историю ее девичества и выхода замуж. Ему рассказывали, что отец Марьи Орестовны разорился незадолго до смерти. Женат он был на гувернантке, барышне дворянского рода, институтке, с музыкой и литературными наклонностями. Мать и поселила в дочери и сыне Коле убеждение в их дворянском происхождении, в том, что они «случайные» купеческие дети. Она же и озаботилась дать им тонкое воспитание. Евлампий Григорьевич явился якорем спасения от неминуемой нищеты. Без него и сын не кончил бы курса в университете.

Передавали Палтусову анекдоты о том, как Нетов влюбился, как невеста на всю Москву срамила его, издевалась над его безграмотством и простотой. Однако согласие дала без всякой оттяжки.

И вот утекло десять лет. Марья Орестовна задумала «освободить» себя от Евлампия Григорьевича, а своих денег у ней нет. Она получит то, что ей «следует». Муж уже извещен и должен распорядиться, почувствовать всю глубину ее деликатности. Но этого ей мало. Она хочет дать ему острастку, чтобы он знал наперед, что его ожидает.

Говоря это, Марья Орестовна начала тяжелее дышать. В ней было что-то нездоровое.

«Она кончит какой-нибудь болезнью крови», — подумал Палтусов.

— Да, — выговорила она в виде заключения, — я жить хочу, Андрей Дмитриевич… Силы мои я хочу тратить… на другие вещи…

— На что? — тихо спросил Палтусов.

— Ах, Боже мой! Что же вы меня совсем и за женщину не считаете?

— О! Женщина вы несомненная. Но будто вам нужно то, без чего ваша сестра существовать не может?

— Что же это, например?

— Например… любовное чувство.

Он дурачился с ней не без желания поиграть. Для него это не было опасно.

— Отчего же?

Глаза ее поглядели на Палтусова обидчиво.

— Для вас будет слишком уж накладно.

И он прибавил серьезным тоном:

— Право, Марья Орестовна, невыгодно… Живите в ум. А то проиграете.

— Мы это увидим позднее, — ответила Нетова с усмешкой. — Во всяком случае, вот как стоит дело.

— Дело, — повторил Палтусов ее выражение, — пока в ваших руках… Но не переступите за градус.

— Что вы хотите сказать?

— Ваша материальная самостоятельность стоит на первом плане. Преклоняюсь перед вашей деликатностью и понимаю ее вполне. Вы не хотели заикаться об этом перед мужем. Вы ждали.

— Даже и не ждала. Просто не думала. Вы, конечно, не поверите.

— Почему же?

— Потому что вы считаете меня эгоисткой, интриганкой… Но я горда прежде всего. Я стояла выше этого.

— Евлампий Григорьевич, — перебил ее Палтусов, — конечно, обеспечил уже вас… на случай смерти.

— Я и этого не знаю. И никогда не справлялась.

Палтусов посмотрел на нее вбок. Она не лгала.

— Сложная вы душа, — выговорил он, — а все-таки мой совет вам: обеспечить себя, но с мужем не разрывать.

— Носить цепи, продавать себя, быть в необходимости отвечать на его письма или рисковать, что он явится к светлому празднику ко мне в гости? Не хочу!

— Та, та, та! Вот женщины-то! Даже и умницы, как вы, хромают логикой.

— Знаю, знаю… Сейчас будет Пигасов из «Рудина» и его стеариновая свечка.

— Обойдемся и без Пигасова. Рассудите… Вы разводиться не желаете?

— Нет.

— Просто уезжаете за границу на неопределенное время? Прекрасно… Зачем человека, страстно в вас влюбленного, бить обухом по голове, объявлять ему. что он… для вас не существует? Не хотите его видеть всегда есть на это средства. Денежной зависимости и без того не будет… Сколько я вас понимаю, вы требуете обеспечения сразу.

— Да.

— Тем паче.

Она задумалась и через минуту сказала:

— Вы, быть может, правы.

Разговор наладился. Но ему захотелось продолжить «игру».

— Отчего же так это вдруг, Марья Орестовна? Это на вас не похоже.

Она начала говорить, как ей всегда была противна эта грязная, вонючая Москва, где нельзя дышать, где нет ни простора, ни воздуха, ни общества, ни тротуаров, ни искусства, ни умных людей, где не «стоит» что-нибудь заводить, к чему-нибудь стремиться, вести какую-нибудь борьбу.

И потом… эти пасквили.

Палтусов выслушал и поглядел на Марью Орестовну исподлобья.

— Ага! Неужели они дали толчок?

— И да, и нет, — ответила Нетова.

— Стоит!

— Очень стоит! — резко повторила Марья Орестовна. — С таким человеком, как Евлампий Григорьевич, я никогда не буду избавлена от подобных приятностей.

Ему были известны статейки московской газеты. Они пришлись кстати, доложили лишнюю щепоть.

С этой темы они перевели разговор на более приятные картины заграничной жизни.

— Что вы любите больше всего? Париж, Италию?

— Ничего особенно. Я глупо ездила… Всегда являлся Евлампий Григорьевич. Теперь я по-другому распоряжусь… и…

— Ах, знаете что, Марья Орестовна, — перебил Палтусов, — вам нигде не будет так хорошо, как здесь.

— Не может этого быть.

— Поверьте! Надо во что-нибудь вдаться, иначе вы умрете от пустоты.

— Найду дело!

— Такого, чтобы поглотило вас, — нет, не найдете! Вы здесь — центр.

— Чего это? — с гримасой спросила она.

— Своего мирка. И этот мирок создали вы… Куда вы ни бросите взгляд, все это дело ваших рук. Вы выбирали, вы приказывали, вы сортировали и обои, и мебель, и людей, и отношения к ним. Шутка!

— Для себя не жила! И все это мелко.

— Не стану спорить… А люди? Их надо найти!

— Меня не забудут и старые друзья…-- вырвалось у нее…

«Поиграю немножко», — мелькнуло опять в голове Палтусова.

— Друзья-то не забудут. Впрочем, нетрудно и новых завести. Много по Европе бродит охочего народа.

— Что это вы, Андрей Дмитриевич, — недовольно заметила она. — Я с дрянью никогда не зналась. Вы бы лучше пообещали мне навестить меня.

— А вы когда сбираетесь?

— Скоро.

— В начале нашего сезона? Так-то вы заботитесь об интересах ваших друзей!

— Кого же?

— Да вот хоть бы меня.

— Вам от моего отъезда, я вижу, ни тепло ни холодно.

— Ошибаетесь! — горячо возразил он и только на этот раз искренне.

— Вряд ли.

— Ошибаетесь, говорю вам. Ваш дом был для меня самый, как бы это сказать… позволите… без сентиментальности?

— Говорите, пожалуйста.

— Самый выгодный.

— Вот как?

— Вы не обижайтесь… Самый выгодный. Здесь я встречал разный люд, нужный для меня. Ваш супруг без вас совсем будет не то, что он был при вас. Вы умели сделать приятными и вечер, и обед, — тут он уж начал привирать, — ваш дом избавлял от необходимости делать визиты, рыскать по городу, разузнавать.

— Вы говорите, точно тайный агент.

— Ха, ха, ха! Да, я отчасти такой именно агент. А недавно сделался и настоящим деловым агентом.

— Где, у кого?

— Оставим это в тайне. Вы видите, ваш отъезд мне невыгоден.

— А я сама?

Вопрос выговорен был гораздо искреннее, чем Палтусов ожидал. Он застал его врасплох.

— Вы?

— Да, я?

Ее карие глаза, прищурясь, глядели на него.

— И вы также.

— Выгодна?

— Очень.

Она отодвинулась.

— Андрей Дмитриевич… Зачем у вас этот тон?.. Я заслуживаю другого.

— Я только откровенен. И что же тут обидного для молодой женщины?

— Выгодно!

— Полноте, Марья Орестовна… Вы не сентиментальный человек.

— Вы не знаете, — живо перебила она, — какой я человек. До сих пор я не жила… Я уже говорила вам.

Он сумел остановить разговор на этом спуске. Дальше он не хотел раздражать ее — не стоило. Без всякой задней мысли спросил он ее:

— Кто же будет представлять здесь ваши интересы?

— Денежные?

— Да.

— Надо сначала обеспечить их, Андрей Дмитриевич.

— Это сделается. Только не натягивайте супружеской струны. Вы играли на Евлампии Григорьевиче, как на послушном инструменте, но вы мало наблюдали за ним.

— Мало!

— Недостаточно. С такими натурами нужна особая сноровка… В нем вообще что-то происходит с некоторого времени.

Она презрительно повела губами.

— Уверяю вас, я говорю совершенно серьезно.

— Пускай его проживает здесь, как знает… Вы спрашиваете, кто будет здесь представитель моих интересов? Вот случай чаще видеть вас.

— Меня? Выбираете меня своим chargé d’affaires?[42] Для того, чтобы супруг имел подозрения?..

— Мне все равно и теперь, а тогда и подавно.

Она встала и прошлась по комнате.

Раздался звон швейцара. Один удар — приезд самого Евлампия Григорьевича.

— Супруг и повелитель? — спросил Палтусов.

— Как это хорошо, что вы сегодня у нас обедаете, — с ударением выговорила Нетова.

Внизу, в сенях, Евлампий Григорьевич закричал на швейцара, зачем он не выбежал вынимать его из кареты.

Этот окрик изумил гусарского вахмистра. Никогда барин не делал ему и простых замечаний, а тут разгневался попусту.

— Осмелюсь доложить, — оправдывался он, — кареты я не расслыхал-с. Стены толстые, притом же окна замазаны.

— Нечего! — сердито обрезал его Нетов.

Сени и лестницу он оглядел с нахмуренными бровями, чего опять с ним никогда не было.

— Кто? — спросил он швейцара. — Кто гость?

— Господин Палтусов сидят у Марьи Орестовны.

Нетов начал подниматься медленно, нетвердой походкой. Его испугало и раздосадовало то, что час перед тем с ним вдруг ни с того ни с сего сделался обморок. Теперь он знает с чего — разговор с Марьей Орестовной. Но для его «звания» совсем неуместно падать в обморок. И ничего он там не слыхал в заседании комитета, где он почетный председатель, все путал, забывал, как зовут членов. Два раза он так подписал свое имя под исходящими бумагами, что делопроизводитель должен был показать ему. На одной стояло вместо «коммерции советник» — «коммерции сотник», а на другой имя Евлампий написано было без средних букв. Ему стало обидно… Неужели же он так уж и не может стряхнуть с себя гнета своей супруги?.. Ну, скучно ей, проедется… Как же ей не любить его?.. Только не желает показать этого… Нельзя не любить…

Прежде Евлампий Григорьевич не замечал тяжести в ногах, когда поднимался по лестнице. А тут на верхней площадке должен был отдышаться, и его опять шатнуло в сторону.

Подбежал тот же лакей, что подал ему стакан воды. Нетов поглядел на него, и ему показалось, что глаза лакея смеются над ним! А кто он? Хозяин! Барин! Почетное лицо!.. И не то что Краснопёрый или Лещов, а «хам» смеет над ним подсмеиваться!..

— Что ты ухмыляешься? — глухо спросил он ливрейного официанта.

Официант даже не понял сразу вопроса.

Нетов повторил.

— Никак нет-с, — ответил официант.

— То-то! Не сметь! — крикнул он и пошел в кабинет.

Раздражало его и то, что Викентий не встретил его на лестнице. Пришлось звонить. А Викентий ожидал его двадцатью минутами позднее. И когда он заметил камердинеру с горечью:

— Кажется, не много у вас дела, — то ему опять показалось, что Викентий ухмыльнулся.

Щеки Евлампия Григорьевича зарделись. Он сдержал себя и только крикнул:

— Сюртук подай! — голосом, который ему самому показался страшным.

И борода не повиновалась щетке. Он ее приглаживал перед зеркалом и так и эдак, но она все торчала — не выходило никакого вида. Сюртук сидит скверно… После обеда надо опять надевать фрак — ехать в другое заседание. Тяжко, зато почет. Он должен теперь сам об себе думать… Жена уедет за границу… на всю зиму… Успеет ли он урваться хоть на две недели? Да Марья Орестовна и не желает…

В зале, разноцветной мраморной палате с нишами, в два света, с арками и украшениями в венецианском стиле, Евлампий Григорьевич вдруг остановился. Он совсем ведь забыл, что ему сказала Марья Орестовна насчет ее денежных средств. Как же это могло случиться? Вылетело из головы! Надо же сделать смету… Какой капитал и в каких бумагах?

Нетов круто повернулся и пошел назад в кабинет. Без счетов и записной книжки он ничего сообразить не может. К обеду еще успеет… Да и об чем ему говорить с этим Палтусовым?.. Зачастил что-то. Не с ним ли желает Марья Орестовна за границу отправиться?

Вопрос остался без ответа. Мысль Евлампия Григорьевича перескочила опять к счетам и записной книжке. Торопливо присел он к письменному столу; с большим трудом окинул он размеры своих ценностей… что-то такое забыл и долго не мог вспомнить, что именно.

Обед подали в половине шестого. Столовая расписана фресками, вделанными в деревянную светло-дубовую резьбу. Есть тут целые виды Москвы и Троицы, занимающие полстены, и поуже — бытовые картины из древней городской жизни. Вот московский боярин угощает заезжего иностранца. Гость посоловел от медов и мальвазии. Сдобная рослая жена выходит из терема, с опущенными ресницами, вся разукрашена в оксамит и жемчуга, и несет на блюде прощальный кубок-посошок. Хозяин с красной раздутой рожей хохочет над «немцем» и упрашивает его «откушать». Резной дубовый потолок спускается низкими карнизами над этой характерной комнатой. Он изукрашен изразцами так же, как и стены. Затейливая изразцовая печь занимает одну из узких поперечных стен. Она вся расписана и смотрит издали громадным глиняным сосудом. Стол с четырьмя приборами пропадает в этой хоромине. Он освещен большой жирандолью в двенадцать свечей. На стене зажжены две лампы-люстры под стиль жирандоли и отделке стен. Открытый поставец с мраморной доской заставлен закуской. Графинчики, бутылки и кувшины водок и бальзамов пестреют позади фарфоровых цветных тарелок. Посредине приподнимается граненая ваза с свежей икрой. Точно будут закусывать человек двадцать. У противоположной стены, между двумя фресками, массивный буфет — делан на заказ в Нюренберге, весь покрыт скульптурной и резной работой. Он имеет вид церковного органа. Вместо металлических труб блестит серебряная и позолоченная посуда. Майолик по стенам не видно: ни блюд, ни кружек. Архитектор не допускал этого.

Палтусов ввел Марью Орестовну из коридора-галереи через вторую гостиную. Больше гостей не было. Они подошли к закуске. В отдалении стояли два лакея во фраках, а у столика с тарелками--дворецкий.

— Докладывали Евлампию Григорьевичу? — спросила Марья Орестовна у лакея.

— Докладывали-с.

— Кушайте, — обратилась она к гостю и указала на икру.

В этот день Палтусов проголодался. Икра так и таяла у него на языке. Доносился и аромат свежего балыка и какой-то заливной рыбы. Смакуя закуски, он оглянул залу, в голове его раздалось восклицание: «Как живут, подлецы!»

Это он говорил себе каждый раз, как обедал у Нетовых. Их столовая и весь их дом и дали ему готовый материал для мечтаний о его будущих «русских» хоромах. До славянщины ему мало дела, хоть он и побывал в Сербии и Болгарии волонтером, квасу и тулупа тоже не любил, но палаты его будут в «стиле», вроде дома и столовой Нетовых. В Москве так нужно.

Неслышно очутился около него хозяин.

— А! Евлампий Григорьевич! — вскричал он. — Как вы подкрались…

— Тихонько-с, — ответил Нетов с кислой улыбкой, давно надоевшей Палтусову. — Так лучше-с…

И он засмеялся отрывистым смехом.

Палтусов не считал его глупым человеком. Нетов по-своему интересовал его. Этот смех показался ему почему-то глупее Евлампия Григорьевича. Он пристально поглядел ему в лицо — и остановился на глазах… Ему сдавалось, что один зрачок Нетова как будто гораздо меньше другого. Что за странность?..

— Где изволили побывать? — спросил он. — Все заседаете?

— Заседаем-с, заседаем, — подхватил Нетов развязнее и молодцеватее обыкновенного.

«Бодрится, — подумал Палтусов, — после жениной трепки».

Марья Орестовна садилась за стол и тихо сказала:

— Милости прошу.

— Не угодно ли-с по другой, — пригласил Палтусова хозяин и налил ему алашу.

Они выпили, забили себе рот маринованным лобстером и сели по обе стороны хозяйки. Четвертый прибор так и остался незанятым. Прислуга разнесла тарелки супа и пирожки. Дворецкий приблизился с бутылкой мадеры. Первые три минуты все молчали.

Такой обед втроем выпал на долю Палтусова в первый раз. Марья Орестовна не могла или не хотела настроиться помягче. Она плохо слушалась советов своего приятеля. На мужа она совсем не смотрела. Нетов заметно волновался, заводил разговор, но не умел его поддержать. Его рассеянность вызывала в Марье Орестовне презрительное подергивание плеч.

«Покорно спасибо, — сказал про себя Палтусов после рыбы, — в другой раз вы меня на такой обед не заманите».

Но к концу обеда он начал внимательнее наблюдать эту чету и беседовать сам с собою. Она была в сущности занимательна… Что-то такое он чуял в них, на чем до сих пор. не останавливался. Мужа он «допускал»… Смеяться над ним ему было бы противно. Он замечал в себе наклонность к великодушным чувствам. Да и она ведь жалка. У него по крайней мере есть страсть: в рабстве у жены, любит ее, преклоняется, но страдает. Недаром у него такие странные зрачки. А эта купеческая Рекамье? Что в ней говорит? Жила, жила, тянулась, дрессировала мужа, точно пуделя какого-то, и вдруг — все к черту!.. И тут не ладно… в голове не ладно.

Палтусов так задумался, что Марья Орестовна два раза должна была его спросить:

— Будете на симфоническом?..

— На музыкалке? — переспросил он. — Буду, если достану билет.

— А у вас нет членского?

— Пропустил. Говорят, свалка была на Неглинной у Юргенсона?..

— Огромный успех!

— Да-с, шибко торгуют, — пошутил Евлампий Григорьевич.

— Шибко, — поддержал его Палтусов.

— Потому что идет по своей дороге, — тревожно заговорил Нетов, — идет-с. Изволите видеть, оно так в каждом деле. Чтобы человек только веру в себя имел; а когда веры нет — и никакого у него форсу. Как будто монета старая, стертая, не распознаешь, где значится орел, где решетка.

Марья Орестовна не без удивления прислушивалась.

— Совершенно верно! — откликнулся Палтусов.

— Человек на помочах идти не может… Все равно малолетний всегда… А стоит ему на свои ноги встать…

«Вон он куда», — подумал Палтусов и сочувственно улыбнулся хозяину.

— И тогда все по-другому… Хотя бы и не потрафил он сразу, да у него на душе лучше… И смелости прибудет!

— Хотите еще? — перебила хозяйка, обращаясь к гостю.

— Пирожного?.. Благодарю. Курить хочу, если позволите.

— Вам разрешаю.

Евлампий Григорьевич смолк. Жена не смотрела на него. Она нашла, что его болтовня — дерзость, за которую она сумеет отплатить. Но взгляд Палтусова подсказал ей:

«Смотрите, не перейдите градуса. Сначала добейтесь своего. Вы видите — и в нем заговорило мужское достоинство».

Евлампий Григорьевич предложил ему сигару и спросил, чего никогда не делал:

— Угодно в кабинет?.. Кофейку… и покурить в свое удовольствие?

Палтусов согласился, — довел хозяйку до салона и сказал ей шепотом:

— Не возмущайтесь, пожалуйста, я вашу же линию веду.

Она сделала гримасу.

В кабинете Евлампий Григорьевич засуетился, стал усаживать Палтусова, наливал ему ликера, вынул ящик сигар. Прежде он держал себя с ним натянуто или неловко-чопорно. Они сидели рядом на диване. Нетов раза два поглядел на письменный стол и на счеты, лежавшие посредине стола, перед креслом.

— Вот-с, — заговорил он прямо, — вы, Андрей Дмитриевич, человек просвещенный. Везде бывали. И сообразить можете… как, по-вашему, если даме такой, как если бы Марья Орестовна… примерно, за границей проживать? И вообще дом иметь свой… Какой годовой доход?

Такого вопроса не ожидал Палтусов. Муж положительно нравился ему больше жены. Он остается в Москве, надо его держаться. Это порядочный человек, прочный коммерсант, выдвинулся вперед так или иначе — «на линию» генерала.

— Годовой доход? — переспросил Палтусов.

— Да-с?

— Двадцать тысяч. Если те же привычки будут, как и здесь… тридцать…

— Мало-с. Я полагаю, пятьдесят?..

— Коли в Италии, например, жить, так на бумажные лиры сумма крупная.

Нетов рассмеялся и замолчал.

Правый зрачок у него опять показался Палтусову меньше левого.

— Что же-с?.. По душе сказать, — он начал изливаться, — такая сумма — четвертая часть того, что мы имеем. И каждый хороший муж обязан первым делом обеспечить… Так ли-с? И волю свою выразить, как следует… Особливо ежели благоприобретенное… оно и совершенно, да, знаете, в голову другое-то не пришло? При жизни-то? Изволите разуметь? При жизни мужа может понадобиться… Такой оборот выйти?.. Без развода… Или там чего… И без стесненья! Уедет жена пожить за границу!.. Она и спокойна. У ней свой доход. Простая штука… И любил человек… а, между прочим, не сообразил.

Он смолк и встал с дивана, подошел к столу, накинул несколько костей на счетах, отставил их в сторону и потер себе руки. Палтусов смотрел на него с любопытством и недоумением.

— Марья Орестовна ждут вас… Извините, что задержал… Я в заседание…

И Евлампий Григорьевич начал жать ему руку, как-то приседая и улыбаясь.

— Знаете что, — говорил Палтусов Марье Орестовне в гостиной, берясь за шляпу: он никогда у ней не засиживался, — вы не найдете нигде второго Евлампия Григорьевича.

И он рассказал, об чем изливался ему Нетов. Марья Орестовна только потянула в себя воздух.

— Уж не знаю… Он точно какой шальной сегодня!..

«Будешь!» — добавил от себя Палтусов и поцеловал ее руку.

Ровно через неделю хоронили Константина Глебовича Лещова.

Октябрь уж перевалил за вторую половину. День выдался с утра сиверкий, мокрый, с иглистым, полумерзлым дождем. Часу в одиннадцатом шло отпевание в старой низенькой церкви упраздненного монастыря. По двору, в каменной ограде, расположилась публика. В церковь вошло немного. Там и не поместилось бы без крайней тесноты больше двухсот человек. Служили викарный архиерей и два архимандрита. По желанию покойного, занесенному в завещание, его отпевали в том приходе, где он родился. Потемнелые своды церкви давили и спирали воздух, весь насыщенный ладаном, копотью восковых свечей и струями хлорной извести и можжевельника. Кругом все жаловались, что не следовало отпевать в такой крохотной церкви. Беспрестанно мужчины во фраках и шитых мундирах выходили на паперть, набитую нищими. Дам насчитывали гораздо меньше мужчин. Слева от гроба, у придела, группа дам в черном окружала вдову покойного. Аделаида Петровна стояла на коленях и от времени до времени всхлипывала. Ее находили очень интересной.

Пели чудовские певчие. Протодьякон оттягивал длинной минорной нотой конец возглашений. Его «Господу помолимся» производило в груди томительную пустоту. Когда зажигали свечи для заупокойной обедни, то архиерею, двум архимандритам и двум старшим священникам протодьякон подал по толстой свече зеленого воску. Такую же получила и вдова.

Много раз разносились уже по церкви слова «болярина Константина». Пот шел со всех градом. Никто не молился. Кто-то шепчет, что будет «слово», — и все ужасаются: коптеть еще лишних полчаса.

Но и на дворе все раздражались от мокрой погоды. У паперти стояла группа бойко болтающих мужчин. Тут встретились знакомые самых разнохарактерных званий. Бритое лицо актера — с выдающимся носом и синими щеками, в мягкой шляпе с большими полями — наполовину уходило в мерлушковый воротник длинного черного пальто. Рядом с ним выставлялась треугольная шляпа с камер-юнкерским плюмажем и благообразное дворянское лицо, простоватое и томное. Сбоку морщился плотный полковник в каске и с рыжей бородой, по петлицам пальто — военный судья. Они говорили разом, рассказывали веселые анекдоты, ругали погоду. К ним присосеживались выходящие из церкви и вновь прибывающие.

По двору гуляли другие группы. Народ облепил одну стену и выглядывал из-за главных ворот, обступал катафалк, крытый белым глазетом, с белыми перьями по бокам и посредине. Экипажи останавливались у ворот и потом отъезжали вверх по переулку и вниз к Дмитровке. Было грязно. Большая лужа выдалась на самой середине паперти. Ее обходили влево, следуя широко разбросанному можжевельнику. Фонарщики в черных шляпах и шинелях с капюшонами завернули подолы и бродили по двору, составив свои фонари вдоль стены, в тяжелых порыжелых сапогах и полушубках. Жандармы покачивались в седлах.

На похороны Лещова приглашено было поименно до шестисот человек. Список составлял Качеев. В него попали купцы, помещики, директора банков, литераторы, профессора, актеры. Несколько имен говорило, что покойный посещал патриотические гостиные. Но оказалось в числе приглашенных и довольно вольнодумных людей, либерально мыслящих на европейский лад, посещающих, впрочем, и патриотические гостиные. Покойный знал всю деловую Москву и сохранял связи с интеллигенцией. Но по лицам, провожавшим его в последнюю обитель, трудно было узнать, кому его жаль. Только самые простые купцы, «как есть из русских», входившие в ограду без шапок и осеняя себя крестом, казалось, соболезновали его кончине.

Служба все тянулась. Уж остряки давно напомнили об адмиральском часе. Какой-то лысый господин средних лет выскочил с паперти без шапки вслед за смуглой долгоносой барыней в цветной шляпке и начал ей кричать:

— Не хочу знать этих мерзавцев!

И пошел по можжевельнику, размахивая рукою. А дама усовещивала его, повторяя:

— Глядят! Глядят! Постыдись!

На что он еще задорнее крикнул:

— А мне наплевать!..

В группе около паперти актер переглянулся с собеседниками.

— Господа литераторы! — выговорил он с актерским подчеркиванием. — Народ сердитый!

— Сердит, да не силен!.. — крикнул военный судья; и все трое расхохотались, после чего вдруг сдержали себя и уныло поглядели на вход в церковь.

— Претит? — спросил актер камер-юнкера.

— И очень!..

— Вы, господа, до кладбища?

— Ну нет-с, — ответил за всех судья и запахнулся в пальто.

Ударили на колокольне, и похоронный гул поплыл по отсырелому воздуху.

За полчаса до выноса тела из церкви Палтусов входил в ограду и осторожно пробирался, обходя те места, где грязь растоптали, как месиво. Он ожидал чего-то другого… С Лещовым он познакомился только в этом году и нашел его «очень занимательным». Ему не раз уже приходило на мысль, что он сам идет по той же дороге. Лещов представлял целую полосу московской жизни. Он внес с собою в дела какую-то «идею». Патриоты с славянскими симпатиями, которых приятели Палтусова звали «византийцами», считали его своим. Через него они воспитали в своем духе несколько миллионщиков-купцов, заставляли их поддерживать общества, посылать пожертвования, записываться в покровители «братьев», давать деньги на основание газет, журналов, на печатание книг и брошюр.

Но теперь что-то покачнулось. Он не видит ни большого горя, ни большого смущения. И единомышленников-то Лещова три-четыре человека, да и обчелся… Вот и на этих похоронах так же. Палтусов оглядел все кучки. Его зоркие глаза всюду проникли. На дворе он заметил только бледнолицего брюнета в очках, из «их толка», да старца с большой бородой, в старомодной шинели и шапке, из-под которой падали на воротник длинные с проседью волосы. Старец говорил в кучке университетских, улыбался и прищуривал добрые глаза. До Палтусова донесся его хриплый грудной бас провинциального трагика и отрывки его горячих фраз.

«Наверно, будет говорить на могиле», — подумал Палтусов и поспешил в церковь.

Он не продрался к середине. Издали увидал он лысую голову коренастого старика в очках, с густыми бровями. Его-то он и искал для счету, хотел убедиться — окажутся ли налицо единомышленники покойного. Вправо от архиерея стояли в мундирах, тщательно причесанные, Взломцев и Краснопёрый. У обоих низко на грудь были спущены кресты, у одного Станислава, у другого Анны.

Но в церкви Палтусов не выстоял больше пяти минут. Мимо его прошмыгнул распорядитель похорон, Качеев, тоже его знакомый, и заметил ему смешливо:

— Каков парничок-то, a?

Влево от паперти Палтусов приметил группу из троих мужчин, одетых без всякого парада. Он узнал в них зачинщиков разных «контр», направленных против Нетова и его руководителей: покойного Лещова и Краснопёрого. Один, с большой мохнатой головой и рябым лицом, осматривался и часто показывал гнилые зубы. Двое других тихо переговаривались. Они смотрели заурядными купцами; один брился, другой носил жидковатую бороду. Вслед за Палтусовым спустился с паперти и Краснопёрый и тотчас пристал к кучке, где торчала треугольная шляпа камер-юнкера.

— Каков? — доносился до него шепелявый голос; Краснопёрого. — Царство-то небесное как захотел заполучить!.. Перебежчиком на тот свет явится.

Кто-то из группы начал его расспрашивать.

— Не нашел он, к кому обратиться! — кричал Краснопёрый. — Меня не пожелал, видите ли… Стрекулистов каких-то в душеприказчики взял… Хоть бы в свидетели пригласил.

Через минуту актер спросил:

— Двести тысяч?.. На школы?.. Молодец!

— Да помилуйте, батюшка… Одна гордыня! — кричал опять Краснопёрый.

«Вот оно что», — отмечал про себя Палтусов. Все это его чрезвычайно занимало.

— Андрей Дмитриевич! — окликнули его.

С ним раскланивался Нетов, в мундире, в персидской звезде, очень бледный и возбужденный.

— Позвольте познакомить… Брат супруги моей… Николай Орестович Леденщиков…

Палтусову подал руку худой блондин в длиннейшем пальто с котиковым воротником. Его прыщавое чопорное лицо в золотом pince-nez, бритое, с рыжеватыми усами, смотрело на Палтусова, приторно улыбаясь… Сестру он напоминал разве с носа. Такого вида молодых людей Палтусов встречал только в русских посольствах за границей да за абсентом Café Riche на Итальянском бульваре. «Разновидность Виктора Станицына», — определил он.

— Enchanté![43] — выговорил брат Марьи Орестовны с необычайно старательным и сладким французским произношением.

— Слышали, Евлампий Григорьевич, — спросил Палтусов, — завещание-то Лещова? Двести тысяч на школы!.. Благородно!

— Слышал-с.

— Да разве не вы душеприказчик?..

— Нет-с!.. Покойник просил… Дядюшка мой отказали… Ну, тому и обидно показалось!.. И всякий бы на его месте… Он обратился к тем…

Нетов указал глазами на ту кучку, где стояли трое «врагов» его.

— Неужели? — удивился Палтусов.

— И что же-с?.. Каждый волен поступать по совести… Да и какие тут-с партии?.. Только чтобы честные люди были… А иной и кричит: «я русак, я стою за русское дело», а на поверку выходит…

Он не досказал и раздраженно оглянулся в сторону паперти, где заметил вырезанные ноздри своего родственника Краснопёрого. Палтусов прислушивался к его голосу и смотрел ему в лицо. На его глазах с этим человеком что-то происходило… Он сбрасывал с себя ярмо…

— Пойдемте в церковь, — пригласил Нетов своего зятя. — На кладбище поедете? — спросил он Палтусова и, не дождавшись ответа, пошел торопливой, развинченной походкой.

Палтусов смотрел ему вслед. Умер Лещов. Марья Орестовна собралась жить враздел с мужем. На чьем же попечении останется этот задерганный обыватель? Надо его прибрать к рукам, пока не явятся новые руководители. Нетов раскланялся с Краснопёрым и с камер-юнкером мимоходом, не стал с ними заговаривать, потом взял в сторону, раскланялся и с кучкой, где выглядывало рябое лицо его врага и «обличителя», кажется, улыбнулся им. Подал руку всем троим, что-то сказал и, сделав жест правой рукой, перезнакомил их с зятем.

Это он заявляет свою самостоятельность… В день похорон дядьки показывает, что сумеет всячески соблюсти себя и подняться… Говорит с седым генералом, с членом суда. И очень что-то бойко… Не скоро доберется он до церкви. Вошел.

На паперти засуетились… Нищие сбежали со ступенек и выстроились двумя рядами. Снесли крышку, певчие, в потертых цветных кунтушах с откидными рукавами, с фуражками в руках, начали спускаться, лениво поводили головами и подбирали полы. Зазвучало «Со святыми упокой»… Толкотня усиливалась. Показалось духовенство. Протодьякон надел на себя теплую скуфью… Запестрели митры и камилавки… Гроб несли на полотенцах артельщики и мелкие конторщики банка. Распорядитель Качеев что-то кричал в церковь… Вдову поддерживали две дамы… Ее головы не было видно…

На все это глядел Палтусов и раза два подумал, что и его лет через тридцать будут хоронить с такой же некрасивой и нестройной церемонией, стоящей больших денег… Кисти гроба болтались из стороны в сторону. Иглистый дождь мочил парчу. Ветер развевал жирные волосы артельщиков в длинных сибирках.

За гробом поплелись сановные лица и приятели покойного. Камер-юнкер пошел слева; сзади нес свой византийский лик Взломцев; курносый, нахальный профиль Краснопёрого, в шитом воротнике и белом галстуке, говорил скорей о молебне с водосвятием по поводу полученной «святыя Анны», чем о погребении друга и приятеля… Нетов шел без шляпы, все такой же возбужденный, кидая кругом быстрые взгляды, говорил то с тем, то с другим знакомым.

Народ снял шапки, но из приглашенных многие остались с покрытыми головами. Гроб поставили на катафалк с трудом, чуть не повалили его. Фонарщики зашагали тягучим шагом, по двое в ряд. Впереди два жандарма, левая рука — в бок, поморщиваясь от погоды, попадавшей им прямо в лицо. За каретами двинулись обитые красным и желтым линейки, они покачивались на ходу и дребезжали. Больше половины провожатых бросились к своим экипажам.

— Вы не с нами-с? — пригласил Палтусова Нетов, догоняя его на обратном пути. — У нас ландо-с.

Палтусов поблагодарил. Ему надо было заехать в город; но он поспеет на кладбище к тому времени, когда будут опускать гроб в могилу.

— Ожидаем речей-с, — сказал Нетов.

— Вы не скажете ли? — посмеялся Палтусов.

— Может, и скажу-с, — ответил Нетов с особенным выражением.

Заграничный зять усмехнулся и протянул:

— Интересно…

«Но ты-то интересен ли?» — спросил про себя Палтусов, усаживаясь в пролетку.

Похоронное шествие спускалось к Большой Дмитровке. Пролетка Палтусова через Тверскую и Воскресенские ворота была уже на Никольской, когда певчие поравнялись только с углом Столешникова переулка. Минут через пятьдесят он подъезжал к кладбищу; шествие близилось к ограде. На снимание, заколачивание и спуск гроба пошло немало времени. Погода немного прояснилась. Стало холоднее, изморось уже больше не падала.

Среди чугунных и мраморных памятников, столбов, плит, урн и крестов зияла глиняная яма. Гроб ушел низко; чтобы бросать землю на крышку гроба, приходилось или нагибаться, или опуститься на аршин. После литии один из архимандритов сказал краткое слово, восхвалив «ученость» и благочестие покойного… Настала минута нерешительности… Полетели горстки песку… Его разносил артельщик; Качеев наблюдал, чтобы всем хватило. Из толпы, топтавшейся в молчании, вышел тот лысый старик с надвинутыми бровями, которого Палтусов отыскивал в церкви во время отпевания.

Он начал хрипло выкрикивать слова, словно подсказывал человеку, крепкому на ухо. Его речь состояла из цепи сочувственных фраз, но издали можно было принять их за ряд окриков. Точно он сердился на покойника и распекал его, как подчиненного. Сзади многие ухмылялись… Но старик скоро кончил и швырнул в гроб большую горсть песку. За ним забросали опоздавшие… Все начали переглядываться… На противный конец ямы, у ног покойника, спустился тот барин с длинными волосами, что горячо разговаривал в ограде церкви в одной из групп. Он долго установлял какое-то «исконное начало»; и звонкие слова, вроде «прекрасное», «торжество», «крепость духа», разносились по кладбищу. Иные слушатели стали сомневаться, сведет ли он речь свою к концу. Поднялся шепот, а потом говор, острили, давали прозвища. Он все говорил и вдруг, не докончив длинного периода, воззвал к «вечным началам правды, добра и красоты» — и раскланялся.

Раздались аплодисменты… Собирались расходиться… Но на краю могилы стоял новый оратор. Это был Нетов.

Палтусов глазам своим не верил. Ему сделалось даже неловко. Он попятился назад, но так, что лицо и вся фигура Евлампия Григорьевича были ему видны.

— Вот, господа-с, — слышалось ему, — умер человек редкий… в своем роде…

— Кто это говорит? — спросил кто-то сзади.

— Нетов!

— Батюшки!

— Как в деяниях апостольских… Дар получил по наитию!..

Но Палтусов прислушивался.

— И вот могила, господа… Иные сейчас скажут: наш он был, к нашему согласию принадлежал.

«Согласие? Очень недурно!» — одобрил Палтусов и выдвинулся вперед.

Евлампий Григорьевич скинул статс-секретарскую шинель с одного плеча. Его правая рука свободно двигалась в воздухе. Шитый воротник, белый галстук, крест на шее, на левой груди — звезда, вся в настоящих, самим вставленных, брильянтах, так и горит. Весь выпрямился, голова откинута назад, волосы как-то взбиты, линии рта волнистые, возбужденные глаза… Палтусову опять кажется, что зрачки у него не равны, голос с легкой дрожью, но уверенный и немного как бы вызывающий… Неузнаваем!

— Зачем, — продолжал оратор, — нам все эти прозвища перебирать, господа?.. Славянофилы, например, западники, что ли, там… Все это одни слова. А нам надо дело… Не кличка творит человека!.. И будто нельзя почтенному гражданину занимать свою позицию? Будто ему кличка доставляет ход и уважение?.. Надо это бросить… Жалуются все: рук нет, голов нет, способных людей и благонамеренных. Мудрено ли это?.. Потому, господа, что боятся самих себя… Все в кабалу к другим идут!..

— Жена написала, а он заучил, — раздался над ухом Палтусова чей-то голос.

— Здесь она, на похоронах?

— Нет, не видно что-то.

— Отзубрил знатно!

«Нет, это не Марья Орестовна, — думал Палтусов, продолжая слушать, — это экспромт. Евлампий Григорьевич не писал этого на бумажке и не заучивал».

— И вот, господа, — кончал Нетов, — помянем доброй памятью Константина Глебовича. Не забудем, на что он половину своего достояния пожертвовал!.. Не очень-то следует кичиться тем, что он держался такого или другого согласия… Тем он и был силен, что себе цену знал!.. Так и каждому из нас быть следует!.. Вечная память ему!..

К концу речи все смолкли. Потом захлопали горячо и дружно.

— Емеля-то дурачок как расходился! — крикнул громко Краснопёрый, взял за руку старичка генерала и пошел по мосткам к выходу.

Нетову жали руку. Он стоял все с непокрытой и откинутой головой. Глаза его перебегали от предмета к предмету.

— N’est ce pas?[44] — остановил Палтусова, двинувшегося за другими, сладкий брат Марьи Орестовны…-- Мой beau frère a très bien dit son fait?[45] Только, кажется, были намеки… Как вы находите?

— Молодцом!.. — искренно похвалил Палтусов, протолкался и крепко пожал руку Нетова.

Евлампия Григорьевича окружили. Большая голова и гнилые зубы господина от враждебной группы виднелись рядом с ним.

Когда Палтусов подходил и протягивал ему руку, «вожак оппозиции» смеялся и тряс одобрительно волосами.

— Истину, истину изволили изречь… Евлампий Григорьевич… Вам зачтется… Хороший балл поставим… Давно пора так-то!..

Нетова не обидел покровительственный голос. Его не оставляло возбуждение. Рука у него вздрагивала.

— Другая полоса теперь! Другая-с!.. — громко провозгласил он и надел бобровую шапку, а шляпу взял под мышку.

— Расскажите вашей сестрице, — тихо сказал Палтусов его зятю, — как отличился ее супруг.

— С особенным удовольствием, — выговорил тот, и гостинодворский акцент проскользнул в дикцию, наломанную на дворянский манер.

— К нам откушать! — остановил Палтусова Нетов. Палтусов отклонил приглашение.

— Не все на помочах, Андрей Дмитриевич! Не так ли-с?.. — почти азартно спросил его Нетов и полез в свое четырехместное ландо.

Палтусов простоял еше минут с пять. Жандармы ругались с кучерами линеек. Кареты поехали вереницей. Купцы рассаживались в крытые дрожки. Певчие, артельщики, похоронные старухи и всякий сброд чуть не дрались, влезая в линейки; народ шлепал по грязи… Начало опять моросить.

«Надо держаться Нетова», — решил еще раз Палтусов и уехал из последних.

Вечером, за чаем в будуаре Марьи Орестовны, на атласном пуфе сидел брат ее, приехавший всего три дня назад, и рассказывал ей, какой успех имела речь Евлампия Григорьевича. К обеду сестра его не выходила. Она страдала мигренью. Накануне муж пришел ей сказать, что ее желание исполнено, и передал ей пакет с ценными бумагами, приносящими до пятидесяти тысяч дохода.

Легкая победа потешила ее, но не надолго. Евлампий Григорьевич сделал это слишком скоро и когда отдавал ей слишком тяжелый пакет, то в лице его она усмотрела необычайное выражение; оно говорило: «Извольте, будем и без вас жить с царем в голове…»

На брата она и без того не особенно надеялась; но в эти три дня он опять весь выдохся перед ней. От его тощей фигуры, прыщавого лица, волос, изысканных туалетов и батистовых платков шел, во-первых, ненавистный ей запах илангилана… Она уже попросила его переменить духи… Потом он начал мямлить ей, притворно и желая соблюсти свое «консульское» достоинство, что ему необходимо камер-юнкерство, что без этого звания он не может существовать. Пять раз, с разными новыми вариантами, рассказал он ей, как его представляли «королеве и королю», как их величества удивлялись, что такой «gentleman»[46] до сих пор не отличен придворным званием. Ему и без того тяжело носить фамилию Леденщиков. Не может же он всем и каждому сообщать, что его мать была столбовая дворянка, племянница одного князя! Еще за границей имя не так плохо звучит, но в России без прибавленья на карточке «Gentilhomme de la chambre de S. M. l’Empereur»[47] показаться нельзя… И выходило, что хлопотать об этом следует ей, его «чудесной» Мари. А для этого надо несколько больших обедов и вечеров, отрекомендовать его «особенно» здешним властям, поехать в Петербург, там завести знакомства в высших сферах, жертвовать, сделаться дамой-патронессой, основать приют, его поместить куда-нибудь почетным попечителем. С миллионным состоянием это так легко.

Нытье брата открыло вдруг глаза Марье Орестовне на то, что ее ожидает за границей. Брат не оставит ее в покое. Он сделается ее прихвостнем. Денег она же ему будет давать. И теперь она дает ему три тысячи. Очень ей приятно будет видеть, что он, ничтожный «консул», пыжится быть дипломатом: он, с таким куриным мозгом, не может идти по службе. Кроме уколов самолюбия, ничего ее не ждет. Уж и ей рассказали, как ее братец на одном придворном бале так часто забегал вперед всюду, где шла королева, что на него наконец обратили внимание, только не благосклонное. Анекдот кто-то завез прошлой зимой сюда, и все его знают.

Своих планов она не сообщила ему вполне. Но брат застал ее еще в острый период ее душевной тревоги, и она ему намекнула на свое решение отделаться от Евлампия Григорьевича.

— Я тебя уверяю, — деликатно выговаривал Николай Орестович каждый слог, — твой муж очень хорошо… a très bien troussé son discours[48]. Как тебе угодно. Мари, но здесь ты особа. И зачем тебе уезжать в начале вашего московского сезона? Я не на то рассчитывал, дорогая моя. Извини, что я тебе противоречу.

Она заставила его замолчать и послала в залу сыграть ей вальс Шопена. Целых три часа слушала она его разведенные сиропом речи. Ее выкормок положительно раздражал ее. Жить с ним за границей по целым месяцам вряд ли лучше, чем иметь около себя такого мужа, как Евлампий Григорьевич.

И потом, в ее муже есть что-то новое. Оставить его в покое; только бы знал свою роль в доме. Не оставаться с ним за столом, а при посторонних пропускать мимо ушей его купеческое «извольте видеть». Теперь она с собственным большим состоянием. Какой муж сделал бы это так джентльменски? Палтусов был прав.

И с этим человеком у ней далеко не все кончено. Он как будто играет с нею. А может быть, он честный человек, не хочет показывать ей такого чувства, какого не находит в себе. Но времени впереди много. Вот это — характер. Если бы он кидался на деньги, он бы сейчас же стал подбивать ее уход за границу с капиталами. Он не бросится за ней. Даже и намека на это нет. Без него там будет очень скучно, очень. Знает она этих французов и англичан в Трувилле, в Биарице, венгерских гусар в Мариенбаде. Тяжело ей с ними. Когда она говорит по-французски, у ней выходит все жидко, тускло, книжно, отзывается русской гувернанткой. И не приобрести ей блеска. Это дается или не дается. Вот Коля как старается, а все-таки комми[49] из магазина Дарзанса или Море.

Брат Марьи Орестовны сошел с Шопена на какую-то сладкую мелодию немца Гумберта, а потом заиграл опереточный мотив. Головная боль его сестры утихла. Неподвижное положение на кушетке усыпляло ее полегоньку. Перед ее глазами стал узкий треугольник портьер через всю анфиладу комнат. Веки слипались. Из залы долетали, но смягченные коврами и шелком стен и драпировок, фривольные звуки приторного Николая Орестовича. Но заснуть его сестре мешали два видения: то спустится ей на грудь пакет с цветными бумагами, то выплывет, точно из облака, красивая борода с светлым пробором на подбородке.

— Кто тут? — пугливо окликнула Марья Орестовна и открыла глаза.

Над ней наклонилась борода, но не та благообразная, с изящным пробором, а растущая в разные стороны борода мужа. Лицо ее было бледно и испуганно.

— Что с вами-с? — спросил он боязливым шепотом. — Я думал — обморок.

— Нисколько, — недовольно выговорила она и подняла голову, — который час?

— Двенадцатый.

— Коля играет?

— Ушел к себе.

— А-а!..

Она потянулась и привстала.

— Как свежо здесь.

— Жарок, может, у вас? — заботливо спросил Евлампий Григорьевич.

Марья Орестовна встала и зевнула. Потом ей вдруг сделалось зябко, тошно, весь будуар завертелся у ней в глазах. Ее накренило в сторону. Руки мужа удержали ее.

Какая-то новая, не испытанная ею боль отозвалась где-то в теле и заставила опуститься на кушетку. И так ей стало все противно — она сама, этот будуар, весь дом, целый ряд дней, сулящих ей какую-нибудь тайную, неизлечимую болезнь, медленную потерю сил, нескончаемые боли, кто знает: душевный недуг… Она рассердилась на свое малодушие, но не в силах была встать.

Евлампий Григорьевич бросился за горничной. Больную перенесли в спальню. Муж вышел и сейчас же послал верхового за доктором. Прибежал брат, сделал глупую мину. Она его прогнала. В постели головокружение прошло. Она опять забылась.

Приехал годовой доктор, постукал грудь, прислушался к сердцу, ничего не нашел подозрительного, пошутил с нею и намекнул на то, что, быть может, она в интересном положении.

Марья Орестовна сначала приняла это с гримасой, потом, по уходе доктора, задумалась и вдруг радостно вздохнула.

Детей у ней не было! Обуза — дети, а без них какая тоска, как она копается в самой себе… Тогда — кровная живая цель, не нужно изводиться в едкой и себялюбивой заботе о том, как бы мужа вывести на дворянскую дорогу, тревожиться всякой ничтожной газетной статейкой.

В будуаре она заслышала мужские шаги. Там сидела ее камеристка.

Она позвонила.

— Берта, кто там?

— Барин.

— Попросите его.

Глаза Евлампия Григорьевича загорелись в полутьме спальни. Он все еще был во фраке. Корпусом он наклонился вперед и на цыпочках подходил к кровати. В спальне жены он не был больше месяца. Лицо его смутило Марью Орестовну. Оно казалось ей слишком возбужденным.

— Присядьте, — сказала она ему и указала на край постели.

Нетов присел.

— Как доктор? — серьезно, почти строго спросил он.

— Он вам ничего не сказал?

— Пишет рецепт в кабинете…

— Говорит — ничего… только… быть может…

Щеки Марьи Орестовны зарделись.

— Что же такое-с?

— Может, я в таком положении.

— С чего бы это-с? — вырвалось у него. — Нельзя этому быть…

— Почему же? — веселее вымолвила она.

Слова ее заставили его вскочить. Он метнулся по комнате в угол, потом подошел к кровати, взялся за спинку; ему ударило в голову.

— Вот оно-с, — вскричал он, — Божье благословенье! Отчего же и не нам-с?.. Ха, ха!..

Марья Орестовна следила за его глазами. Глаза то вспыхивали, то тускнели, руки дрожали. Ее схватило за сердце… Опять внутри у ней что-то кольнуло и заныло.

Этот муж больно уж не мил ей! Не может он быть отцом ее ребенка… Она не мать. Да и весь он какой-то чудной сегодня. Неприятно на него смотреть!..

Горячие, сухие губы прикоснулись к ее лбу… Ей захотелось плакать. Не желанное рожденье здорового ребенка представилось ей, а собственная смерть…

КНИГА ТРЕТЬЯ

На дворе разыгралась вьюга. Рождество через несколько дней. Переулок, выходящий на Спиридоновку, заносит с каждым новым порывом ветра. Правый тротуар совсем замело. Глаз трепещет и мигает в обмерзлых фонарях. Низенькие домики точно кутаются в белые простыни. Заборы, покрытые и сверху и снизу рыхлым наметом снега, ныряют в колеблющемся полусвете переулка. Стужа не сильна, но ветер донимает. Переулок пуст, а час еще не поздний, около девяти.

Будка на перекрестке примостилась к одноэтажному деревянному дому в шесть окон, с крылечком. Только в крайнем окне виден свет, он выходит из узенькой комнатки. В глубине ее поставлена кровать; часть левой стены ушла под лежанку, темную от печки. Горит лампочка с фарфоровым пьедесталом, от нее идет копоть; зеленый, сверху обгорелый колпак усиливает темноту. На лежанке виднеется какая-то груда. К окну приставлены пяльцы, завернутые в кисею. Другая стена почти вся занята сундуком, обитым жестью. Тут же ютится столик с шитым ковриком. На нем вазочка и колокольчик. Над сундуком вся стена увешана портретами: есть и литография, и дагерротипы, и черные силуэты. Комнатка оклеена серенькими обоями. В углах отсырело, и на потолке в двух местах пятна.

Комнатка служит спальней, рабочей комнатой и гостиной двум старым женщинам. Одной уже под восемьдесят лет, другой — под шестьдесят. У лампы нагнулась над вязаньем высохшая, большого роста блондинка с проседью. Это меньшая старуха. Ее морщинистое узкое лицо застыло в улыбке сжатого рта, наполовину беззубого. Лысая около темени голова прикрыта обрывком черного кружева. Узкие плечи, костлявый стан, впалая грудь кутаются в голубую косынку, завязанную за спиной узлом. Прозрачные руки так и трясутся от усиленного движения длинных спиц.

Она вяжет платок из дымчатой тонкой шерсти. Почти весь он уже связан. Клубок лежит на коленях в продолговатой плоской корзинке. Спицы производят частый чиликающий звук. Слышно неровное, учащающееся дыхание вязальщицы. Губы ее, плотно сжатые, вдруг раскроются, и она начинает считать про себя. Изредка она оглядывается назад. На кровати кто-то перевернулся на бок. Можно разглядеть женскую голову в старинном чепце с оборками, подвязанном под уши, и короткое плотное тело в кацавейке. На ногах лежит одеяло.

В комнатке тепло только около печки. Из окна, отпотелого и запыленного, дует. В полуотворенную одностворчатую дверку проникает холодный воздух. И все-таки душно — от лампы, от пыли, от разных тряпок, натыканных здесь и там, коробок и ящичков. Пахнет задним гнилым покоем дворянского домика. На лежанке, на войлоке, копошилось что-то в корзинке, укутанной сверху. Нет-нет да и зашуршит, послышится грызенье, точно мышь скребется, а потом и писк. Из двери доносится стук маятника дешевых стенных часов. С заворота улицы ветер ударяет в угол дома; старые бревна трещат; гул погоды проносится мимо окна и кидает в него горсти снега.

Но в тесной заброшенной комнатке, где коптит керосиновая лампочка, идет работа с раннего утра, часу до первого ночи. Восьмидесятилетняя старуха легла отдохнуть; вечером она не может уже вязать. Руки еще не трясутся, но слеза мочит глаз и мешает видеть. Ее сожительница видит хорошо и очков никогда не носила. Она просидит так еще четыре часа. Чай они только что отпили. Ужинать не будут. Та, что работает, постелет себе на сундуке.

— Фифина! — послышался с кровати голос старшей старухи, звучный и низкий. Зубы у нее сохранились, и она выговаривает твердо.

— Что, maman? — отозвалась блондинка и повернула голову.

Она говорит надтреснутым высоким фальцетом. От выпавших зубов выходит свист. Есть наивность в ее манере говорить. Нетрудно признать в ней старую девушку.

— Погляди на наших тютек… Что-то они пищат. Есть ли у них вода?

— Должна быть, maman…

— Посмотри, cher ange…[50] К ночи они что-то беспокойны стали.

Та, кого старуха на кровати назвала Фифиной, оставила работу, положила бережно свое вязанье на стол и тихо подошла к лежанке. Она приподняла темный платок с корзины и заглянула туда.

— Что же, cher ange?

— Спят, maman, все вместе, прижались.

— Все ли?

— Все.

— Ах, милые тютьки! — громко вздохнула старуха на кровати, потом зевнула и перекрестила рот. — Pardon de t’avoir dérangée[51], — прибавила она хорошим французским произношением.

Опять началось вязанье. В корзине, стоявшей на лежанке, жило целое семейство песцов. Когда Фифина заглянула туда, они все сбились в кучу; точно небольшая муфта виднелась к одной стороне их жилища.

Тут же положена им была еда и поставлено блюдечко с питьем. Песцы ищут тепла. Вели они себя тихо и зимой все больше спали. Эта семья считалась любимцами старухи. Остальных держали на кухне, на русской печи. С них обирали пух, чистили его, отдавали прясть, а сами вязали платки, косынки и целые шали на продажу в Ножовую линию и в галереи на модные магазины. Цены стояли на это вязанье хорошие. Их продавали за привозной товар с Макарьевской ярмарки, нижегородского и оренбургского производства.

Через полчаса старуха спросила с кровати:

— Мужчины уехали?

— Кажется.

— Ника не пришел проститься… Pas de cœur…[52] Так ведь, Фифина?

— Не знаю, maman, как сказать.

— Ах, мать моя… Пора тебе свое мнение иметь.

— Pourquoi médire, maman?[53]

— Ведь я бабка! От меня какие же могут быть тайны?

Опять помолчали. Фифина — настоящее ее имя Фелицата Матвеевна — поправила фитиль лампы, завязала поплотнее узел своего голубого платка и расправила пальцы. Они снова запрыгали, передвигая спицами. Узор выходил правильно, скоро, ни одна петелька не была спущена.

— Фифина!

— Что вам угодно, maman…

Фелицата Матвеевна звала «maman» свою приемную мать и воспитательницу, Катерину Петровну Засекину.

— Тася придет?

— Разумеется, maman…

— Да который час?

— Недавно было девять…

— Я бы пошла ее сменить… Да Hélène не любит.

— Почему же, maman?

— Ах, mon ange, будто я не замечаю? Что с нее взять… une momie[54].

— Да-а, — глубоко и громко вздохнула Фифина.

— Ты и нынче до часу?

— Надо завтра кончить, maman.

— Надо, надо.

В разговоре старух звучала одна и та же нота — подчинения своей судьбе. У Фифины она выходила мельче и простоватее; у ее приемной матери гораздо сильнее и сознательнее…

Старуха приподнялась и спустила ноги с кровати. Ей захотелось самой поглядеть, как спят ее милые зверьки, дававшие ей и Фифине заработок на лишнюю чашку чаю, на платье и теплые чулки, на маленький подарочек внуке.

Она ходила бодро и не горбилась. Небольшого роста, недавно еще полная, Катерина Петровна в этой затхлой и тесной комнате сама держала себя опрятно, хотя носила уже третью зиму все тот же шелковый капот, перешитый два раза.

— Тютеньки!.. спят милые…

Она прозвала песцов «тютьками».

У Катерины Петровны лицо белое, почти не морщинистое, с крупными чертами. Брови сохранились в виде тонких черточек. Из-под чепца не видно седых волос. Глаза уже потухли, а были когда-то нежно-голубые. Рот не провалился; все передние зубы налицо и не очень пожелтели.

Она постояла над своими любимыми «зверушками», покачала головой, прикрыла их и подошла к столу. Рядом темнело кожаное вольтеровское кресло. Она села в него. Фифина пододвинула ей скамейку.

— Вот совсем сна нет, — заговорила она, прищурившись на свет лампы.

— Еще рано, maman…

— Знаю… Да я уже чувствую… ходить бы надо. А где?.. По зале… Темно, да и не люблю… Hélène все пугается… боится Бог знает чего. Прежде Тася играла по вечерам. Теперь и этого нет.

Все это сказано было без ворчания, а так, про себя. Старуху сокрушало всего сильнее то, что она не может по вечерам работать. Фифина привыкла больше слушать, чем говорить, да и боится напутать в счете. Читать некому, с тех пор как внука должна часто быть около матери. Старуха опять вернулась на постель.

Лежит Катерина Петровна на постели в темноте, чтобы не раздражать зрение, лежит и перебирает старые, долгие годы… Ей кажется, что она прожила целое столетие; но память у ней светла не по летам. Ей прекрасно известно, что родилась она в начале этого века. Двенадцатый год она отчетливо помнит. Родилась она тут, в Москве, у Большого Вознесенья. Их дома уж давно нет. Он был деревянный, на дворе, бревенчатый, темный, с пристройками. Таких теперь что-то не видать в Москве. Помнит она, как отец поступил в ополченье. И мундир его помнит. Картуз с крестом… Вдруг всполошились. Их с матерью, двумя свояченицами матери и сестренкой, — та после умерла в чахотке, — отправили на своих во Владимир. Оттуда они попали в Нижний. Там поселились они против большого дома на Покровке, такая есть улица в Нижнем, где жили институтки с начальницей, привезенные из Москвы же. Дом был генеральский. Отставной генерал из «гатчинцев» командовал местным ополчением. Мать познакомилась с его семейством. Своя музыка была у них, полон дом дворни в нанковых сюртуках, лакеи вязали чулки в передней. Кончилась кампания, перебрались опять в Москву. Отец вскоре умер. Много ее учили, и по-английски; а по тогдашнему времени это было в редкость. Иогель танцам учил, «Гюлен-Сорша» также. На клавикордах — Фильд… Брала она и уроки арфы… Тогда арфа считалась для барышень красивым и поэтическим инструментом. Надо было при этом и петь. Писать литературным слогом выучилась она только по-французски. По-русски всегда делала ошибки. Да русских писем и писать не к кому было. Зато французские стихи могла свободно рифмовать. Позднее любила Пушкина и Батюшкова. Но это уже замужем в Петербурге. Просидела она в девицах до двадцати одного года. Мать разборчива была, да и она сама не торопилась. Нельзя сказать, чтобы она особенно влюбилась в Никифора Богдановича Засекина. Ее всегда считали бесчувственной. Стихи она писала, но увлечений с ней что-то не случалось. Он ей, однако ж, понравился… Приехал из Петербурга, все им интересовались. Высокий, важный, нестарый, живал подолгу в чужих краях. А главное — умен… Это она отлично поняла. И свое состояние. Стало, не зарился на деньги… Как уж это давно!.. Свадьба, посаженым — главнокомандующий, — так по-тогдашнему звали генерал-губернатора; в «Модном журнале» князя Шаликова стихи ей посвящены были в виде романса… И на музыку их положили… Она сама пела и аккомпанировала себе на арфе. Вот ее миниатюрный портрет висит — на кости, с птичкой на плече. Находили, что она похожа была на m-lle Georges, только она меньше ростом и цвет волос не тот. Где лежат теперь ее кавалеры? Сколько милых людей из иностранной коллегии, посольских, из колонновожатых, — нынче они по-другому называются, — профессора инженерного училища, выписанные из Парижа императором… Профессор Базен… Что за умница! Другой еще… тоже французский инженер… Фамилии не припомнишь… Такого тонкого французского разговора больше она уже не вела и не слыхала.

И четырнадцатое декабря… Точно вчера это было!

Нить воспоминаний Катерины Петровны прервется всегда на чем-нибудь… Войдут или встать захочется. Они опять поползут вереницей… Без них слишком тяжко было бы коротать зимние вечера.

Дверь скрипнула. Из темноты на пороге выплыла голова молодой девушки. Блестели одни глаза, да белел лоб, с которого волосы были зачесаны назад и схвачены круглой гребенкой.

— Почивает бабушка? — тихо спросила она Фифину, заглянув в комнату.

— Нет, дружок, нет, — откликнулась обрадованным голосом Катерина Петровна.

— Чай кушали?

Внука подскочила к кровати и поцеловала старуху в лоб. Свет настолько падал на молодую девушку, что выставлял ее маленькую изящную фигуру в сером платье, с косынкой на шее. Талия перетянута у ней кожаным кушаком. Каблуки ботинок производят легкий стук. Она подняла голову, обернулась и спросила Фифину:

— Хотите, почитаю?..

Лицо ее теперь выделялось яснее. Оно круглое, тонкий подбородок удлиняет его. На щеках по ямочке. Глаза полузакрыты, смеются; но могут сильно раскрываться, и тогда выражение лица делается серьезным и даже энергичным. Глаза эти очень темные, почти черные, при русых волосах, распущенных в конце и перехваченных у затылка черепаховой застежкой.

Ее звали Тася — уменьшительное от Таисии. Это мало дворянское имя дали ей по прихоти отца, который «открыл» его в святцах.

Тася подошла скорыми шажками и к Фифине, потрепала ее по плечу, нагнулась к вязанью.

— Совсем мало осталось! — сказала она теплым контральтовым голосом.

— Завтра кончу, — сообщила Фифина.

— Почитать вам, бабушка?

— Ты что, мой дружок, теперь-то делала?

— Читала… Maman задремала только сейчас.

— Отдохни… Головка у тебя заболит здесь…

— Это отчего?

— От лампы.

— Вот еще!

— Посиди у меня на кровати…

Тася села на краю, положила левую руку на плечо бабушки и нагнула к ней свое забавное лицо. На душе у старухи сейчас же стало светлеть.

— Вам холодно, бабушка милая, — говорила Тася. — Такой у нас дом смешной!.. везде дует. В зале хоть тараканов морозь.

— Фи!..

Старуха покачала головой и мягко, укоризненно усмехнулась.

— Простите, бабушка, за слово… нецензурное!..

И она звонко расхохоталась. Ее серебристый смех прозвучал ясной струей вдоль старушечьей комнаты и замер.

Бабушка внутренне сокрушалась, что ее Тася возьмет да и скажет иногда словечко, какого в ее время девушке немыслимо было выговорить вслух… Или вот такую поговорку о тараканах… Но как тут быть? Кто ее воспитывал? И учили-то с грехом пополам… Слава Богу, головка-то у ней светлая… А что ее ждет? Куда идти, когда все рухнет?

Глаза старухи наполнились слезами. Она не могла приласкать этой «девочки», не огорчившись за нее глубоко. А Катерина Петровна не считала себя чувствительной… Вот ведь старшая ее внука, Ляля, не выдержала, погибла для нее… и для всех… Разве не погибнуть — в монахини пойти, да еще в какую-то Дивеевскую пустынь, в лес, конопляное маслище есть с мужичками, грубыми, пожалуй пьяными?.. Ходить по городам заставят за подаяньем… во все трактиры, кабаки, харчевни… Шлепай по грязи, выноси ругательства от каждого пьяного дворника!.. Внука Засекиной!.. Катерина Петровна не терпела ни монахинь, ни попов, ни богомолий, никакого ханжества. Не такие книжки она читала когда-то… Она давно привыкла молчать об этом… Но Ляля умом не вышла… Может, и лучше, что она теперь там, а Тася? Что ее ждет?..

— Нет, дружок, — ответила Катерина Петровна, — не труди глазки. Ты посиди с нами, а там и поди к себе. Мать-то совсем уложила?

— Задремала в платье, бабушка… Разденем позднее.

— Не дозовешься, я думаю, этой принцессы-то.

Катерина Петровна тихо засмеялась.

— Пелагеи?

— Да…

— Она больше в кухне пребывает… Дуняша там сидит за дверью… Все носом клюет…

И слово «клюет» не так чтобы очень по вкусу Катерины Петровны для барышни, но она пропустила его.

— Брат уехал?

— Да, после папы.

— Куда, не говорил?

— Он зашел на минутку к maman. Ника со мной мало говорит, бабушка…

— Разумеется…

— Что ж тут мудреного?.. Я для него глупа…

— Почему же это?

— Так… Скучно ему… Он собирается послезавтра…

— Слышишь, Фифина?

— Слышу, maman.

— Много пожил…

— Да что же ему здесь делать? — с живостью заметила Тася.

— Ах, милая ты моя дурочка, добра ты очень… Все выгородить желаешь братцев… А выгородить-то их трудно, друг мой… И не следует… Дурных сыновей нельзя оправдывать… И всегда скажу — ни один из них не сумел, да и не хотел отплатить хоть малостию за все, что для них делали… Носились с ними, носились… Каких денег они стоили… Перевели их в первейший полк. Затем только, чтоб фамилию свою…

— Бабушка, голубчик, — зажала рот старухе Тася, целуя ее, — что старое поминать!..

— Ну хорошо, ну хорошо!.. Ты не желаешь… Будь по-твоему. — Старушка прижала к себе Тасю и долго держала ее на груди.

— Как ваши тютьки? — спросила девушка и подошла к лежанке.

— Спят, — сказала Фифина.

— А-а, — протянула Тася, — я пойду посмотрю, не започивала ли maman совершенно… Доктор говорит, чтобы ее укладывать… Я бы надела халат…

— Надень, — откликнулась Катерина Петровна.

— Еще не поздно… не заехал бы кто-нибудь.

— Кто же это? — спросила Фифина.

— Андрюша Палтусов.

— Есть ему время, дружок, — заметила бабушка. — Il est dans les affaires[55].

— A мне бы очень хотелось поговорить с ним.

— О чем это?

— После скажу… Он мог бы быть полезен папе… Не так ли, бабусек милый?

Тася опустилась на колени у кровати и глядела в глаза старушке.

— Никто нынче для других не живет. На родственное чувство нельзя рассчитывать.

— Нельзя? — дурачливо переспросила Тася.

— Нельзя, дурочка, да и сердиться нечего… Все обедняли, а то и совсем разорились… Связей ни у кого нет прежних. Надо по-другому себе дорогу пролагать… Где же тут рассчитывать на родственные чувства?.. А вот ты мне что скажи, — старушка понизила голос, — дал ли что Ника?

— Кому, бабушка?

— Ну отцу, что ли? Ведь доктору сколько времени не плачено?

— Больше месяца.

— Ничего не дал?

— Я не спрашивала…

— Да куда отец уехал?..

— Кажется, в клуб…

— А то куда же?..

Катерина Петровна не договорила.

— Я, бабушка, — начала Тася, низко наклоняясь к ней, — я с Никой поговорю…

— Поговори…

— Только я не надеюсь… В его глазах я так… девчонка… Немного поважнее Дуняши…

— Поважнее!.. — повторила Катерина Петровна. Слово ей очень не понравилось.

— Может, сегодня… захвачу его…

Тася встала и поправила волосы, выбившиеся у ней сзади.

— Иди, иди, — сказала Катерина Петровна, вставши с постели. — Одна про всех… Антигона…

— Почему Антигона, бабушка?

— А ты, видно, не знаешь, кто такое Антигона была?

— Как же не знать? Знаю, Эдип и Антигона.

— Семенову я видела… Помнишь, Фифина?

— Помню, maman.

— Грамоте плохо знала. А какой талант…

Старушка встала, выпрямилась, кацавейка ее распахнулась. Правую руку она подняла, точно хотела показать какой-то жест.

— Антигона! Ха, ха!..

Тася засмеялась опять так же звонко, как в первый раз.

— Что смеешься?.. Ты нас поведешь всех… калек. Если вовремя не приберет могилка…

— Полноте, полноте, бабушка! Так не надо! — остановила ее Тася, еще раз поцеловала и выбежала из комнаты.

Обе старухи переглянулись. Фифина снова опустила голову, и руки ее замелькали. Катерина Петровна медленно прошлась из угла в угол, раза два вздохнула и легла на кровать.

— Фифина!

— Что вам угодно, maman?

— Quel avenir?[56] Что будет с нею? Страшно! Пока мы бродим — это наше дитя… Так ли?

— Конечно, maman.

Катерина Петровна смолкла и недвижно лежала на кровати.

Судьба Таси сокрушает ее. А давно ли гремело у Долгушиных? Умирали дети Катерины Петровны… Только одна дочь доросла до семнадцати лет и бойко выскочила замуж. Так это скоро случилось, что мать не успела и привыкнуть к наружности жениха. Отца уже не было в живых. Пенсии ей не оставил, но состояние удвоил… Любил деньги, копил… В ломбардных билетах лежало больше ста тысяч на ассигнации. И жених Елены имел отличное состояние. В полку служил в самом видном. Скоро раскусила его Катерина Петровна. Но отказать не отказала. И без того начались с дочерью припадки… Любовь такая, что весь Петербург кричал. Un beau brun![57] Усы, глаза навыкате, плечи, танцевал мазурку лучше, чем в ее время Иван Иваныч Сосницкий в русском театре. Стали жить вместе. Дом на Шпалерной, дача на Петергофской дороге, вояжи, в двух деревнях каких-каких затей не было… А там, в пять лет, не больше, — залог, наличные деньги прожиты, и ее часть захватили. Дала. Позволила и свою долю заложить. Пошли дети, сначала мальчики. В доме что-то вроде трактира… Военные, товарищи зятя, обеды на двадцать человек, игра, туалеты и мотовство детей, четырнадцать лошадей на конюшне. Все это держалось до эманципации и разом рухнуло. Зять вышел в отставку… Пришлось подвести итоги. Крестьянский выкуп пошел на долги. Земля осталась кое-какая… и ту продали. Вот тогда не надо было ей жалеть ни дочери, ни зятя, подумать о Тасе. Разжалобили… И она осталась ни с чем. В деревнюшке, чуть не в избе, прожила с Фифиной пять зим. Схватился зять за службу… Дотянул в губернии до полковника. Сыновей просили выйти из полка. Меньшой по службе наскандалил, старший и того хуже. Товарищи узнали, что он живет на счет какой-то барыни… И в карты нечисто играет. Потом вдруг огромное наследство с ее стороны… Наследница дочь. Переселилась в Москву. Зять вышел в отставку с чином генерала, купили дом, зажили опять, пустились в аферы… Какой-то завод, компаньоном в подряде. Проживали до пятидесяти тысяч в год. И разом «в трубу»! Старушка узнала силу этого слова. Именье продали!.. Деньги все ушли!.. Все, все… Остались чуть не на улице… У нее же выклянчили последнюю ее землишку. Сыновья ничего не дают… Меньший, Петя, живет на содержании у жены, пьяный, глупый; старший, Ника, бросит раза два в год по три, по четыре радужных бумажки… Вот и этот домишко скоро пойдет под молоток. Платить проценты не из чего. А лошадей держат, двух кляч, кучера, дворника, мальчика, повара, двух девушек. И дочь ее — после всяких безумств, транжирства, увлечений итальянцами, скрипачами, фокусниками, спиритами, после… всяких юнкеров, состоявших при ней, пока у ней были деньги, — заживо умирает: ноги отнялись… Она только хнычет, капризничает, тяготится, требует расходов. Не жаль ее Катерине Петровне, хотя она и родная дочь. Она видит перед собою живое наказание. И сама чувствует в лице этой дочери, как плохо она ее воспитала.

Но жалобами не искупишь ничего!.. И виновата ли она?.. Гибнет целый род! Все покачнулось, чем держалось дворянство: хороший тон, строгие нравы… или хоть расчет, страх, искание почета и доброго имени… расползлось или сгнило… Отец, мать, сыновья… бестолочь, лень, детское тщеславие, грязь, потеря всякой чести… Так, видно, тому следовало быть… Написано свыше…

Вот они с Фифиной не меняются… Но долго ли им самим вязать свою песцовую шерсть?.. Не ждет ли их богадельня не нынче завтра?.. Да и в богадельню-то не попадешь без просьб, без протекций… У купчишки какого-нибудь надо клянчить!

Глубоко вздохнула Катерина Петровна. Личико ее Таси выглянуло перед ней; а она лежит с закрытыми глазами…

— Антигона, — прошептала старуха и задремала.

Тася вернулась в спальню матери. Комната выходила на балкон, в палисадник. Из широкого итальянского окна веяло холодом. Свеча, в низком подсвечнике с белым абажуром, стояла одиноко на овальном столе у ширм красного дерева; за ними помещалась кровать. Она заглянула за ширмы.

В кресле, свесив голову на грудь, спала ее мать — Елена Никифоровна Долгушина, закутанная по пояс во фланелевое одеяло. Отекшее землистое лицо с перекошенным ртом и закрытыми глазами смотрело глупо и мертвенно. На голове надета была вязанная из серого пуха косынка. Обрюзглое и сырое тело чувствовалось сквозь шерстяной капот в цветах и ярких полосках по темному фону. Она сильно всхрапывала.

Девушка взяла мать за одно плечо и громко шепнула:

— Ляг почивать, maman.

Глаза Долгушиной оставались закрытыми. Она что-то пробормотала.

— Почивать пора, maman!.. Дуняша! — крикнула Тася за дверь, где в темном углу на сундуке спала девчонка.

Дуняша вскочила и со сна влетела в спальню, ничего не видя и не понимая. Ее ситцевая пелеринка вся сбилась, одна косица расплелась.

— Помоги уложить барыню, — сказала ей Тася деловым тоном.

— Пора почивать, — повторила Тася, вернувшись к матери, терпеливым голосом.

Елена Никифоровна подняла голову и взялась за ручку кресла.

— Зачем ты меня будишь? — недовольно спросила она дочь, не совсем твердо выговаривая слова. — Я так хорошо спала!

На глаза ее надвигались плохо поднимающиеся веки. Она была точно в полузабытьи.

— Доктор приказал, ты знаешь!

— Доктор, — протянула Елена Никифоровна. — Оставь меня… Ай!..

Ее всю передернуло. Левая рука сорвала с ноги одеяло и схватилась за колено.

— Опять невралгия? — спросила Тася. Лоб ее наморщился.

— Впрыснуть! — проныла Долгушина.

— Так часто?!

— Впрыснуть, — почти захныкала мать и начала метаться на кресле.

— Помилуй, maman, ты приучилась… Это очень вредно.

— Подай! Я сама!.. Подай! Дуняша, подай мне машинку.

Она не договорила и начала томительно мычать. Тася знала, что боли не так сильны, а просто ее матери хочется морфию. Почти каждый вечер повторялась та же сцена. Приходилось все-таки уступать.

Елена Никифоровна металась и ныла. Тасе стало страшно. Она взяла с ночного столика пузырек с иглой для впрыскивания морфия и очень ловко впустила ей в ногу несколько капель.

Оханье и нытье мгновенно смолкли.

— Quel délice!..[58] — восторженно выговорила Елена Никифоровна. — Я не могу быть без морфия, не могу… За что ты меня заставляешь мучиться?..

Тася ничего не отвечала. С матерью она держалась, как сиделка. Она опять повторила ей, что надо ложиться в постель. С помощью Дуняши она перевела мать под руки с кресла на кровать, раздела и уложила. После впрыскивания наступало всегда забытье, иногда с легким бредом. Мать не спросила ни об отце, ни о брате Таси. Она только днем, около полудня, делалась говорлива. И то больше жаловалась или болтала про молодые годы, про Петербург и своего «сынка» — кавалерийского юнкера, которого Тася помнила очень хорошо. При этих воспоминаниях Тасе делалось не по себе. Она знала и то, что еще год назад, перед тем как начали отниматься ноги у Елены Никифоровны, мать безобразно притиралась, завивала волосы на лбу, пела фистулой, восторгалась оперными итальянцами, накупала их портретов у Дациаро и писала им записки; а у заезжего испанского скрипача поцеловала руку, когда тот в Благородном собрании сходил с эстрады. Да и то ли еще знала Тася! И не могла уберечься от такого знания…

Дуняша получила несколько приказаний, но по ее глазам было видно, что она все еще не очнулась. Тасе даже смешно стало глядеть на усилия девочки держать глаза открытыми.

— Ну, ступай и позови Пелагею, — сказала она ей в дверях, — а на тебя надежда плоха.

— Сейчас, барышня, — прокартавила Дуняша и, так как была — в ситцевом платье, побежала в кухню через двор.

Надо было обойти остальные комнаты, посмотреть, заперта ли дверь в передней. Мальчика Мити, наверно, нет. Он играет на гитаре в кухне, в обществе повара и горничной. А следует приготовить закусить отцу. Он в клубе ужинает не всегда — когда деньги есть, а в долг ему больше не верят… Закуска ставится в десять часов в зале на ломберном столе. Мальчик должен постлать потом отцу и брату — одному в кабинете, другому в гостиной.

Тася завернула из коридорчика налево, в свою комнатку. Там стояла темнота. Она зажгла свечку, пошарив рукой на столике у кровати. У ней было почище, чем в других женских комнатах, но так же холодно и через день непременно угар. У окна письменный столик, остаток прежней жизни, с синим, теперь обтертым, бархатом и резьбой из цельного ореха. Есть у ней и этажерка с книгами и швейная машинка ручная, в пятнадцать рублей… Да теперь и шить-то некогда. Только в этой комнатке она совсем дома. Здесь она может уходить в себя, задавать себе разные вопросы и думать… Тут же и всплакнет. А больше ни при ком. Даже и с бабушкой — никогда!

Почитать старушкам? Она предлагала. Они долго просидят. А ей надо дожидаться брата Нику. Ника приедет поздно, часу во втором, а то и позднее. Днем она никак его не схватит. И смелости у нее нет настоящей, а ночью, когда все уснут, вот тут-то она и заговорит с ним как должно.

Книжку Тася взяла с этажерки. Это был том сочинений Островского. Она нагнулась над ним, просмотрела оглавление и заложила ленточкой на комедии «Шутники». И старухам будет приятно, и она прочтет лишний раз Верочку. Может быть, сегодня у ней выйдет гораздо лучше.

Со свечой она прошла в кабинет отца, где пахло жуковским табаком. На диване еще не было постлано. В зале не стояло закуски. В гостиной тоже не устроили спанья для Ники. Она дождалась прихода горничной Пелагеи — неряшливой и сонной брюнетки, послала Дуняшу за мальчиком Митей и всем распорядилась.

Старухи ждали ее. Она принесла книжку и присела к лампе. Катерина Петровна уже два раза вставала и прохаживалась по комнате до прихода Таси.

— Что такое, дружок? — спросила она.

— Пьесу, бабушка… Островского.

— Любишь ты этого Островского. А прежде об нем не слыхать было. Хмельницкий — вот был сочинитель…

— Я знаю, бабушка.

— Что знаешь-то?

— «Волшебные замки».

— Да, да… Альнаскаров. В благородных спектаклях все играли… И в Петербурге… и здесь… помню.

— Вы послушайте, — обратилась Тася больше к Фифине, — как у меня выйдет роль Верочки.

— Это дочь старичка? — спросила Фифина. — Ты нам читала.

— Да, — тихо ответила Тася. — Давно… Бабушка не узнает.

— Что, что? — весело спросила старуха.

— Ничего, бабушка, — подмигнула Тася и начала читать имена действующих лиц.

— Что это за фамилии нынче, — рассуждала вполголоса Катерина Петровна, лежа на кровати.

А того не думала бабушка, что она первая заронила в Тасю театральную искру… Сколько раз та, маленькой девчуркой, слыхала от бабушки длинные рассказы про театр, про Семенову, Сосницкого, Каратыгина, Брянского, Яковлева, мужа и жену Дюр… Катерина Петровна любила ездить и в русский театр. Тогда и дамы «хорошего круга» посещали представления новых пьес. И про французов шли такие же рассказы. Всех их знала Тася поименно. Была madame Allan, Плесси, а из мужчин Лаферьер, давно, когда еще мать Таси ходила в панталончиках. И про московский театр охотно говорила Катерина Петровна. От нее Тася узнала, что «Петровский» театр — так старуха называет до сих пор Большой театр — держал какой-то Медокс, как у него давали оперу «Русалка». Бабушка иногда напевала арию:

Приди в чертог златой,

О князь мой дорогой, —

а потом уморительно делала губами и повторяла стишки про каких-то «Тарабариков» и «Кифариков». Театр Медокса сгорел. И опять горел тот же театр недавно, перед крымской войной, когда Таси не было на свете. Еще простой плотник отличился, спас танцовщицу с крыши, медаль ему повесили и пьесу давали, где он выставлен героем. Бабушка хвалила Щепкина, Репину, знакома была с Верстовским. Он ей писал ноты в альбом, еще в Петербурге. И кто-то тут же рядом черным карандашом нарисовал его за фортепьянами… Знала Тася от бабушки, что в афишах печатали, с какого подъезда надо подъезжать к театру и с каким «лажем» будут приниматься ассигнации. Она и афишу такую видела.

И незаметно театральная зала получила для Таси особое обаяние. Она любила все в театре, какой бы он ни был: большой и роскошный или маленький, вон как в доме Секретарева или Немчинова. Ее охватывала приятная дрожь от запаха коридоров, газа, от вида капельдинеров, от люстры, занавеса… Три раза она была на репетициях благотворительных спектаклей. Один раз играла в комедии «До поры — до времени», ужасно сробела перед выходом, но на подмостках — «точно ее носили по воздуху ангелы». Об ней явилась хвалебная статейка в газетах. Всякой книге, роману, статье она предпочитала пьесу, русскую или французскую. Особенно такую, где есть «хорошая» женская роль.

Играл в Москве в первый раз Росси. Мать еще тогда выезжала. Они абонировались. Мать восторгалась его голосом, лицом, покупала карточки, ездила представляться ему. Тася не пила и не ела после «Лира», «Макбета», «Ричарда III». Ей минутами казалось, что стоит только захотеть, и создашь «Деву Орлеанскую», «Марию Стюарт», «Василису Мелентьеву». Она запиралась по ночам и громким шепотом читала монологи. Но трагедия не шла. Раз она бросила взгляд на себя в зеркало и начала хохотать. Так смешна она самой себе показалась в роли Марины у фонтана, в диалоге с Димитрием. Тут она почувствовала, что ей надо изучать, о чем она может мечтать… Но учиться? У кого? В консерватории?.. Где же!.. Она одна во всем доме… Как мать бросить?.. Да и средства нужны. Теперь о плате за ученье нечего и думать. Есть две старушки, им можно каждый вечер читать и слушать самое себя. У бабушки свои взгляды. Она не понимает теперешнего театра. Фифина все молчит…

Тася дошла до того места в комедии «Шутники», когда отец зовет дочь и Верочка выглядывает из окна. Выглянуть неоткуда было Тасе. Она вытянула шею и сделала милую мордочку. Фифина поглядела на нее в эту минуту и улыбнулась.

— Так? — радостно спросила Тася.

— Не знаю.

— Ах, тетя, — она иногда называла ее тетей, — что это вы какая? Никогда от вас ничего не добьешься.

— Что такое? — вмешалась бабушка.

— Да вот я выглянула в окно, спрашиваю Фелицату Матвеевну — похоже ли, какое выражение?

— Да откуда же ты выглянула-то? — весело спросила Катерина Петровна.

— Ах, бабушка, какая вы, право… Из окна. Направо от зрителей окно. Ну, Верочка и выглядывает из него.

— Хорошо, — ласково выговорила Фифина.

Она знала, что у Таси есть страсть к театру, но помочь ей советом она не могла. Для нее все было «хорошо».

Тася продолжала чтение. Она меняла голос, за мужчин говорила низким тоном, старалась припомнить, как произносил Шумский. И его она видела в «Шутниках» девочкой лет тринадцати. Только она и жила интересом и содержанием пьесы. Фифина считала про себя свои петли. Бабушка дремала. Нет-нет да и пробормочет:

— Continue, mon bijou…[59]

Но Тасе ловко. Она привыкла к этой безмолвной аудитории. Точно она одна в комнате. Пред глазами ее театральная рампа, рожки газа, проволока, будка суфлера. Она бегает по сцене, дурачится, смеется, ласкает старого отца. Потом она видит, как наяву, сцену под воротами Китай-города. Это не она, а бедный чиновник, страстно мечтающий о том, как бы ему чем-нибудь скрасить жизнь своей доченьки. Вот он нашел пакет с пятью печатями. Как он схватил его… Тася чуть не уронила лампу.

— Что, что такое? — просыпается бабушка.

Фифина отвечает своим неизменным простоватым тоном:

— Ничего, maman.

Тасе ужасно весело. Но тотчас же затем охватывает ее горькая обида жалкого Оброшенова. Она не может продолжать. В горле у ней слезы. Губы ее сводит книзу от усилия не расплакаться.

Бабушка громко всхрапнула. Фифина как будто понимает. В последнем акте надо Верочке пройтись по сцене светлым лучом. Тася не спрашивает самое себя: удастся ей это или нет? Она играет в полную игру. Все вобрала она в себя, все чувства действующих лиц. Ее сердце и болит, и радуется, и наполняется надеждой, верой в свою молодость. Если б вот так ей сыграть на настоящей сцене в Малом театре!.. Господи!

Тася закрыла глаза. Книга выпала у ней из рук.

— Все? — невозмутимо спросила Фифина.

— Да, — чуть слышно выговорила Тася. Бабушка опять проснулась.

— Continue, — шепчет она, — continue, chérie[60].

— Она кончила, maman, — докладывает Фифина.

— А?.. Уж конец!.. Сколько же тут актов?.. Пять?..

Тася молчит. Она сидит с закрытыми глазами. Ей не хочется выходить из своего мирка. Перед ней все еще движутся живые люди с такими точно лицами, платьем, прическами, какие она видела в театре лет больше восьми назад.

Верочку играла тогда ее любимая актриса…

Но было ли у ней столько чувства, и огня, и веселости, как у Таси, вот сейчас?.. Кто решит, у кого справиться?

— Merci, дружок, merci!.. — бормотала Катерина Петровна. — Сна не было… а теперь… я чувствую, что засну…

— Бабушка милая!.. За откровенность спасибо! Почивайте…

— А который час?

— Скоро двенадцать, — сказала уверенно Фифина.

— Пора и спать, — выговорила, зевая, Катерина Петровна. — Ты кончила, Фифина?

— Я сейчас постелю, maman.

— Дайте я! — вызвалась Тася.

— Зачем это, дружок… Ты столько читала, трудилась!..

— Мы сейчас!

Они поднялись вместе с Фифиной, принесли из темной каморки тюфячок, простыню, две подушки и вязаное полосатое одеяло. Старухи никогда не звали горничных и делали все сами. Постель была готова в две-три минуты. Тася простилась с бабушкой, пожала руку Фифине и спросила, стоя в двери:

— Что скажете про Верочку?

— Мастерица ты читать… Что же она, под конец-то умирает?

Тася расхохоталась.

— Нет, бабушка! Это не драма…

— А мне казалось… к этому идет дело.

Старуха начала тихо смеяться и сделала рукой внуке.

«Сердиться на них нельзя… Надо читать вслух… это главное… А потом?»

Тася остановилась со свечой в руках в зале, где на ломберном столе виднелся поднос с графинчиком водки, бутылкой вина и закуской. Она поставила свечку на пианино… Давно она не играет… И музыку она любила, увлекалась одно время опереткой, разучивала целые партитуры. Но это недолго длилось. У ней голос, когда она запоет, жидкий, смешной. Да и далеко ушла та полоса ее девичьей жизни, когда она видела себя в опереточной примадонне. Теперь она знает, что такое она будет на подмостках, если когда-нибудь попадет туда.

В зале очень свежо. Тася вернулась к себе, накинула на плечи короткое темное пальтецо и начала ходить около пианино. Из передней раздалось сопенье мальчика. Мать спит после приема морфия. Не надо ей давать его, а как откажешь? Еще месяц, и это превратится в страсть вроде запоя… Такие случаи бывают… И доктор ей намекал… Все равно умирать…

Тася поймала себя на этой мысли — и вспыхнула. Кому она желала смерти? Родной матери! Ужели она дошла до такого бездушия? Бездушие ли это? Доктор не скрывает, что ноги совсем отнимутся, а там рука, язык… ведь это ужасно!.. Не лучше ли сразу!.. Жизнь уходит везде — и в спальне матери и в комнате старух. И отец доедает последние крохи… И братья… Оба «мертвецы»!..

Она давно зовет их так. Сегодня она попробует… Но ведь спасти никто не может все семейство? Дело идет о куске, о том, чтобы дотянуть… Дотянуть!..

В передней вздрогнул надтреснутый колокольчик.

Мальчик не сразу услыхал звон. Тася растолкала его и осмотрела закуску, состоявшую из селедки и кусочка икры. Хлеб был один черный.

В залу вошел ее отец. Валентину Валентиновичу Долгушину минуло пятьдесят девять лет. Он одевался отставным военным генералом. Росту он среднего, с четырехугольной головой, наполовину лысой. Лицо его пожелтело. Под глазами лежали мешки и зеленоватые полосы. Широкие бакенбарды торчали щетками. И без того густые брови он хмурил и надувал губы. В глазах перебегал беспокойный огонек… Его генеральский сюртук спереди у петель сильно лоснился. Шпор он уже не носил. Живот его выдавался вперед, и одну ногу он слегка волочил. Его пришиб года четыре назад первый удар.

— Еще не спишь? — спросил он дочь и бросил картуз на тот стол, где стояла закуска. — Et maman?.. Comment va-t-elle?..[61]

Этот вопрос задавал он каждый раз, непременно по-французски, но в спальню жены входил редко… Целый день он все ездил по городу и домой возвращался только обедать и спать.

— Был маленький припадок, — ответила Тася.

— Que faire!..[62]

Валентин Валентинович издал особый звук своими выпяченными губами, налил себе водки, отломил корочку черного хлеба и сильно наморщил переносицу, прежде чем проглотить.

Потом он присел к столу и начал ковырять икру.

— Nica n’est pas rentré?[63]

— Non, papa…[64]

С отцом Тася говорила свободно; но больше смотрела на себя как на наперсницу в трагедии, когда он изливался за ночной закуской или за обедом.

— В клубе его не было…

— Ты из клуба?

— Да… кабак! Еда отвратительная… Хотел заказать судачка. Подали такую мерзость — я приказал отнести назад. И что это за народ теперь собирается… какие военные? Шулер на шулере… Я заехал… по делу… Думал найти там одного нужного человека.

О делах отец говорил Тасе постоянно. Его не оставлял дух предприятий. Он все ищет чего-то: не то места, не то залогов для подряда. Тася это знает… Вот уже несколько лет доедают они крохи в Москве, а отцу не предложили и в шутку никакого места… хотя бы в смотрители какие… Она слышала, что какой-то отставной генерал пошел в акциз простым надзирателем, кажется… Отчего же бы и отцу не пойти?

— Не нашел? — равнодушно спросила она.

— Разумеется, прождал, — с каким-то удовольствием ответил Долгушин. — Вонь везде, пахнет едой, в читальне депеш не мог добиться… Кабак!..

Он крякнул и выпил рюмку красного вина.

Вино покупали крымское. Но и оно — шесть гривен бутылка. Отец не может не пить красного вина… А долго ли он будет пить его? Доктору больше месяца не плачено… Но говорить с ним об этом бесполезно.

— Послушай, Таисия, — начал опять генерал другим тоном, — который тебе год?

— Двадцать второй, папа.

— Однако!..

Голос у него давно охрип; он думал, что хрипота к нему очень идет.

— Ни больше ни меньше, папа…

— Надо выезжать…

— Куда?

— Выезжать? Здесь нечего и тратиться… А в Петербурге другое дело. Брат может раскошелиться…

— Ника?

— Это его дело! Месяца два-три ты проведешь там… Пора об этом подумать.

— Полно, папа, — серьезно возразила Тася. — Maman недвижима… В доме — никого.

— Maman будет недвижима… очень долго… Ты это знаешь.

— Я не пойду к Нике!..

Она не боялась отца и знала, что все это он затеял так, сейчас вот, ни с того ни с сего.

— Партию нужно!..

— Ах, полно, — махнула она рукой и отошла к пианино.

Генерал жевал селедку.

— Однако, мой друг, — начал он более тронутым голосом, — вникни ты в свое положение.. Я мечусь, ищу, бьюсь и так и этак. Но разве моя вина…

— Да я и не виню тебя.

— Нет, моя это вина, что нынче такое подлое время? Qu’est ce la noblesse?.. Rien!..[65] Всякая борода тычет тебя пузом и кубышкой. Не угодно ли к нему в подрядчики идти?.. В винный склад надсмотрщиком… Этого еще недоставало!

— Поступи на службу, — сказала опять очень серьезно Тася.

— Куда? Портить все, когда нужно только переждать. Меня возьмут, я знаю… И в воинские начальники, и в Западный край предводителем, мировым судьей.

«Никуда не возьмут», — думала Тася.

— Но зачем я закабалю себя, когда у меня есть план?

Генерал остановился.

— Служба вернее…

— А вы?

— Мы останемся здесь… Тогда можно будет отдавать этот дом внаймы. Лошадей не надо.

— Ты мне тычешь в нос лошадьми… Des rosses![66] Перевод денег!

— Ты сам же это находишь.

— Brisons-là![67]

Обыкновенно этим и оканчивались ночные разговоры. Отец смешно рассердится, скажет «brisons-là» или «нечего меня учить» — и выпрямится во весь рост.

Так вышло и теперь.

— Прощай!

Тася подошла к нему. Он ее перекрестил и, скрипя сапогами, ушел в кабинет, куда за ним всегда отправлялся мальчик Митя, заспанный и без галстука.

Тася проводила отца глазами, дождалась возвращения мальчика, велела ему убрать закуску и тихонько пошла к себе.

Она сняла платье, но не ложилась в постель, а в кофте и туфлях присела к столу и начала еще раз перечитывать «Шутники».

В два часа позвонили. Она слышала шаги. Потом все стихло. Брат ее Ника услал Митю и собрался спать. Раздевается он сам. Она накинула платок и вышла из комнаты.

В гостиной в два окна, с облезлой штофной мебелью и покосившимися половицами, на среднем диване приготовили постель. Когда Тася приотворила дверь, ее брат Ника — Никанор Валентинович — снимал с себя сюртук с красным воротником и полковничьими погонами на белой, кавалерийской подкладке. Он обернулся на скрип двери.

— Tiens![68] — сказал он усмехнувшись.

Ника вышел в отца — только на два вершка больше его ростом. Он начинал уже толстеть. Щеки с черными бакенбардами по плечам, двойной подбородок, скулы, калмыцкие глаза и широкий нос — все вместе составляло наружность ремонтера, балетного любителя и клубного игрока. Ноги в рейтузах он расставлял, как истый кавалерист. На крупных пальцах его с неприятно белыми ногтями блестели кольца. Из-под манжеты левой руки выползал браслет. От него сильно пахло духами. Лицо раскраснелось, и запах духов смешивался с парами шампанского. Под сюртуком он жилета не носил. Белая, тонкого полотна рубашка с крахмальной грудью, золотыми пуговицами и стоячим глухим воротником поверх офицерского галстука делала грудь еще шире.

Тася подошла к нему и взяла за обе руки.

— Ника, — начала она шепотом, — извини… Тебе не очень хочется спать?

— Как сказать!

— Ты сними галстук. Халат у тебя есть?.. Да не надо. Останься так, в рубашке. Эта комната теплая.

— В чем дело? — шутливо-самодовольно спросил он горловым голосом, какой нагуливают себе в гвардейских казармах и у Дюссо.

— Ты потише… Папа приехал. Он может проснуться. Мне не хочется, чтоб он знал, что я у тебя. Я тебя и подождала сегодня.

— Ладно.

Он отошел к столу и снял с себя часы на длинной и массивной цепочке с жетонами, двумя стальными ключами и золотым карандашом. На столе лежал уже его бумажник. Тася посмотрела в ту сторону и заметила, что бумажник отдулся. Она сейчас догадалась, что брат играл и приехал с большим выигрышем.

— Присядь… минутку. Я тебя не задержу.

Она было запрыгала около него, но удержалась. Не может она говорить ему: «Милый, голубчик, Никеша», как говорила маленькой. Она не уважает его. Тася знает, за что его попросили выйти из того полка, где носят золоченых птиц на касках. Знает она, чем он живет в Петербурге. Жалованья он не получает, а только носит мундир. Да она и не желает одолжаться по-родственному, без отдачи.

— Спать хочется, — сказал он, опускаясь на постель, и громко зевнул.

Тася села рядом с ним и левую руку положила на подушку.

— Ника, — заговорила она шепотом, но внятно и одушевленно, с полузакрытыми глазами, — ты знаешь, в каком мы положении? Ведь да? Отец все мечтает о каких-то прожектах. Места не берет… Да и кто даст? Maman не встанет. Ты вот уедешь… Через месяц, доктор сказал мне, ноги совсем отнимутся…

Сын поморщился и достал папиросу из массивного серебряного портсигара.

— К тому идет, — выговорил он равнодушно.

— На что же жить? Я не для себя.

— История старая… Сами виноваты… Я и так даю…

— Ника, Ника, выслушай меня. Я первый раз обратилась в тебе. Я не хочу тащить из тебя… На что рассчитывать? Ведь не на что? Ты согласись!

— Et après[69]? — пробасил он.

— Отец сейчас говорил, что мне надо в Петербурге… выезжать.

— С кем это?

— Должно быть, с тобой.

— Со мной?

Ника опять поморщился.

— Ты не смущайся! Я не желаю.

— Да… родитель дал маху!.. У меня для молодой девушки… совсем… неподходящее место…

И он нахально засмеялся.

— Тс!.. — остановила его Тася. — Пожалуйста, тише… Я и сказала… Все это не то.

Тася встала и в волнении прошлась по гостиной. В первый раз будет она вслух высказывать свои планы… Не нужно ей одобрения Ники. Но необходима его поддержка.

С таким братом ей тяжелее, чем с посторонним, делиться самой горячей мечтой. Точно она собирается оторвать от сердца кусок и бросить его на съедение.

— Когда же ты разрешишься? — цинически спросил брат.

— Вот что, Ника. В двух словах…

Тася встала перед ним. Ямочки пропали с ее щек, грудь высоко поднималась. Волосы падали ей на лоб.

— Говори скорей!

— Вот видишь… Партии я не сделаю. Выезжать не на что. Женихов у меня нет.

— А этот… в очках…

— Кто? Пирожков?

— Ну да.

— Никогда он на мне не женится. Он так и останется холостяком… Да я и не думаю о замужестве. У меня другое призвание…

— Призвание… туда же!..

— Да. Не смейся, Ника, прошу тебя.

Щеки Таси горели.

— Не томи и ты!

— Моя дорога — театр. Ты меня не знаешь. Для тебя это новость. Не возражай мне, сделай милость. Отец не станет упираться, если ты меня поддержишь.

— Я?

— Ты должен меня поддержать. Не для одной себя я это делаю. Еще год — и отец, мать, бабушка, Фелицата Матвеевна — нищие, на улице…

— А ты их спасать будешь?

— Не смейся, Ника, умоляю тебя. Я не воображаю о себе ничего… Ты меня не знаешь. Я не говорю тебе, что у меня огромный талант. Сначала надо увериться, а для того, чтобы знать наверно, надо учиться, готовиться.

— Connu[70].

— На это надо средства. И, главное, время… Вот я и подумала… Год должна я быть свободнее… Только год… И ходить в консерваторию… или брать уроки. А как я могу? Около maman никого. Необходимо будет взять кого-нибудь… компаньонку или бонну, сиделку, что ли… Пойми, я не отказываюсь! Но ведь время идет. А через год я могу быть на дороге.

— Quelle idée!..[71] В статистки?..

— Ты не можешь так говорить. Ника. Наконец, я прямо тебе скажу: тебе ведь все равно. Ты нас не жалеешь… Сделай раз в жизни хорошее дело…

Голос ее возвышался. Брат крякнул совершенно так, как отец, и затянулся.

— Говори толком!

— Ты играешь…

Она бросила быстрый взгляд на бумажник.

— Ну так что ж?

— И сегодня выиграл, я вижу… Не хочу я у тебя выпрашивать. Дай мне взаймы…

— Без отдачи?

— Нет, я серьезно. Не обижай меня. Взаймы дай, вот сейчас — и больше у тебя в течение года никто не попросит. Ни мать, ни отец, я тебе ручаюсь.

— Да я и не дам. Не разорваться же мне!

Тася глядела все на бумажник. Оттуда выставлялись края радужных бумажек. Батюшки! Сколько денег! Тут не одна тысяча. И все это взято в карты, даром, все равно что вынуто из кармана. Да и как выиграно? Ведь брата ее и за карты тоже попросили выйти из полка.

— Да, да, — говорила она, схватив его за руки, — я знаю… Ты не давай отцу… Они уйдут зря… Не можешь на год, дай на полгода. Только на полгода, Ника. До лета. Взять сиделку на те часы, когда меня нет. Консерватория или уроки… на все это… я сосчитала… не больше как сто пятьдесят рублей. Расход на лекарство… доктора. Дай хоть по сту рублей на месяц, Ника! Через полгода я буду знать…

— Что тебе не следовало заниматься глупостями.

— Ну да, ну да, — почти со слезами повторила Тася и просительными глазами смотрела в широкое лоснящееся лицо брата. — Положись на меня, Ника. Я прошу взаймы. Меня не обманывает мое чувство.

— Тру-ля-ля! чувство!

— Ну, назови, как хочешь… Больше ничего не придумаешь… Ведь не пустишь же ты наших стариков по миру… На Петю надежда плохая. Лучше не будет? Согласен?..

Брат лениво усмехнулся. Он был действительно в солидном выигрыше, забастовал круто после того, как загреб куш.

— Bonnet blanc, blanc bonnet…[72] Только я родителю ничего не дам, — сказал он и взял в руки бумажник. — И тебе загорелось сейчас же?

— Можешь проиграть, Ника!

— И то правда! Смекалка у тебя есть.

Он вынул из бумажника пачку пожиже.

— Счастлив твой Бог, девчурка, бери… Не считаю…

Но он отлично знал, что в пачке всего семьсот рублей.

Тася припала к его плечу и разрыдалась.

Брат почти выпроводил ее от себя и стал раздеваться, зевая и харкая. У него были уже одышка и катар. Вечер ему удался. Засыпал он с папиросой в зубах, и ему долго представлялся зеленый стол… в номере «Славянского базара»… плотная фигура купчика. Только ему говорили, что он миллионщик… А видно, что больше десяти тысяч у него не было в бумажнике. Тятеньки испугался. Как бишь его фамилия? Ну да все равно… Рукавишников, Сырейщиков… И туда же — в амбицию!.. Не такие виды он видал. Ведь он не Расплюев. Из него «не нащеплешь лучины». Он помнит, в квартире Колемина, когда полиция вошла в большую комнату в разгар игры, все перетрусили… до гадости… А он и бровью не повел. И выигрыш свой успел сгрести как ни в чем не бывало… тридцать золотых. Не испугался он и имя свое дать полицейскому… Этакая важность! Есть чего стыдиться! Весь Петербург играет, в двадцати притонах… И не в таких еще… В начале шестидесятых годов, вот когда его попросили из полка выйти, — никаких обысков не было… Модничанье одно! Прокурору захотелось себя показать. Тогда «пижонов», да и не одних пижонов, стригли без всякого милосердия… Он счетчиком состоял, да и то какие деньги перепадали…

Папироса выпала у него из рук… Он засопел, но в голове, до полного погружения в сон, все еще проходили соображения и обрывки мыслей. Он даже рассмеялся. Родитель «удрал идею», нечего сказать! Тасю к нему отправить на два месяца. Жить у него… Чудак!.. Юзя, что ли, с ней станет выезжать в гран-монд? Он и дома-то ночует раз в неделю. Надо завтра купить гостинец Юзе, московского что-нибудь… мех у ней есть, да и дорого. Не говорит до сих пор, подлая, сколько у ней лежит в государственном банке билетов восточного займа. И когда напоишь ее — не развязывается язык. Залогов у нее тысяч на двадцать пять есть. Годика с два можно будет с ней поваландаться, не больше… И скаредна делается, да и расплывается, грудь уже не прежняя, и на носу красные жилки. Да и полька ли она? Вряд ли. Скорей жидовка, даром что блондинка! Барыня… хорошего рода, с нервами… куда лучше… Было и их немало… Особенно если глупенька… То ли не житье?.. А все-таки денег нет… Осенью совсем проигрался… Надо почаще в Москву ездить… на святки… к светлому празднику и в сентябре, когда от Макария возвращаются… Но без Петербурга все-таки жить нельзя…

— Дура Тася! — вслух выговорил брат. — «Собой жертвую!..» Ну их к Богу!..

На этих словах Никанор Валентинович повернулся к стене и тотчас же захрапел. На дворе ветер все крепчал. Но гул вьюги и треск старого дома не мешали ему спать тяжелым сном игрока, у которого желудок и печень готовят в скором будущем завалы и водяную.

А через коридор, из комнаты его сестры, все еще выходил свет сквозь дверную щель. Тася сидела на кровати, в кофте, с распущенными волосами, и держала в руках пачку сторублевых. Она уже несколько раз их перечла. Их было семь штук — не больше, семьсот рублей. Этого хватит до июля, по сту рублей в месяц. Ее ученье не будет стоить больше пятидесяти, компаньонку можно нанять за двадцать рублей. Спать она будет в угловой. Остается еще немало. Доктору рублей полтораста. Взять его надо годовым. Аптеке — около ста рублей. А потом можно долго забирать на книжку.

Спать она не может. С деньгами в руках — чем-то вдруг смущена. Время не ждет, завтра или на этой же неделе надо начинать. Поговорить с Андрюшей Палтусовым. Он все как-то подсмеивается, дает ей разные прозвища… С Пирожковым… Тот знает все про театр, отлично судит… вхож к той… к Грушевой… И насчет консерватории все ей узнает… Еще примут ли ее теперь, после праздников?

Страшно! И сладко, и страшно! Отцу она не станет говорить. Просто скажет, что нашла работу… Какую? Он не захочет, чтоб она давала уроки. Ну, все равно… Что-нибудь да выдумает… А мать будет рада новому лицу… Ее мать не любит. Никогда и не любила. Лгать или не лгать: какая у ней связь с родными? Зачем же она сейчас говорила, что делает это для них. Значит, лгала? И да, и нет. Жаль их. Старух еще жальче. Те честные, тихие; сидит Фифина до глубокой ночи, бабушка встает с огнем и тоже вяжет… Все у ней вытянули… Она нищая, надо заработать и для нее, когда она в полную дряхлость впадет. А это скоро будет. И мать жаль. Хоть в больницу неизлечимых, так и то нужны деньги, комнату…

Тася опустила голову. Бумажки упали на кровать. Она этого не заметила, потом очнулась, увидала, что у ней нет ничего в руке, испугалась. Долго ли потерять? Она вскочила, подошла к письменному столу и заперла деньги в ящик, где у ней лежало несколько тетрадок, переписанных ее рукой, — роли.

Пирожков представился ей в эту минуту, его добрая усмешка, поощряющий тон, умные глаза сквозь очки. Она припомнила, что он весной, перед отъездом в деревню, рассказывал, какое жалованье получают теперь актрисы в провинции, да не на оперетки только, — на драму, комедию, ingénues[73]. Ему говорил в клубе член комитета. Он приводил цифры. Есть актрисы — их несколько — меньше тысячи рублей в месяц «и слышать не хотят».

Тысячу рублей в месяц! Но деньги ли одни? Даже если и половину, треть этой суммы! А игра! Она сейчас бы пошла даром. Как же ей нейти, когда нужны эти деньги, — без них и ей на что же жить? Что делать? Искать жениха? Продавать себя?

Пора, пора! Дом — гробница; от всего ей больно, жутко, только старушки и согревают. Отец, мать, брат Ника… Лучше устроить тех; кого жалко, а самой — дальше, не знать ничего, кроме подмостков. Ничего!

Крутил легкий снежок, часу в девятом, накануне сочельника. К крыльцу, освещенному двумя фонарями, подъехали извозчичьи сани. От тротуара перекинуты мостки с набитыми на них планками, обмерзлые и обтоптанные тысячью ног.

Из саней вылез первым высокий мужчина в цилиндрической шляпе, в плотно застегнутом пальто с нешироким черным барашковым воротником и начал высаживать даму, маленькую фигурку в шубке, крытой сукном. Голова ее повязана была белым вязаным платком. Лицо все ушло в края платка. Только глаза блестели, как две искристые точки.

— Приехали, — сказал Пирожков — он привез Тасю — таким тоном, каким пугают детей, когда приводят их к дантисту.

— Ах, Иван Алексеич, — раздался голосок Таси из-под платка. — Как вы пугаете!

И она рассмеялась.

— Пожалуйте, пожалуйте, — продолжал он тем же тоном. — Авось пронесет, Таисия Валентиновна. Полезно будет бросить coup d'œil..[74] Может, и накроют нас.

— Кто же? — не очень смело спросила Тася и остановилась на тротуаре.

Вправо, подальше, скучилось несколько извозчичьих саней парами, какие по вечерам дежурят около клубов. Тася была тут всего раз, на спектакле одного общества. Давали шекспировскую пьесу. Еще ей так захотелось тогда сыграть Беатриче из «Много шуму из ничего». Но тогда она была в ложе со знакомыми. А одну на простой вечер или спектакль ее бы не пустили. Ни отец, ни мать, ни бабушка… Сюда нельзя ездить девушке «из общества». Тут бывает «Бог знает кто». Это — актерская биржа. И она одна, вечером, с мужчиной… Должна будет скрывать до тех пор, пока не объявит, чем она занимается.

Случилось все так скоро потому, что она не дождалась Палтусова, а вызывать его не хотела. Да и не надеялась на него. Он, наверно, стал бы все подсмеиваться… Такой эгоист ничего для нее не сделает!.. Она давно его поняла. Может быть, он и согласится с ее идеей, но поддержки от него не жди. Заехал очень кстати Иван Алексеевич. С ним не нужно долгих объяснений. Он понял сразу. Мягкий, умный, шутливый… Но задумался.

— Добрая моя Таисия Валентиновна, — говорил он ей третьего дня — они сидели в зале — и за обе руки ее взял, — выдержите ли? Вот вопрос!

— Выдержу! — почти крикнула она.

— Ох, хорошо, кабы так! А видели пьесу «Кин»?

Она видела самого Росси и не забыла сцены, где Кин отговаривает молодую девушку отдаваться театру. Она плакала тогда и в театре и у себя, вернувшись домой. Но что же это доказывает?

— Как я играла тогда в любительском спектакле? — спросила она Ивана Алексеевича.

— Огонек есть. Но довольно ли этого?

Она убежала в свою комнату, схватила том, где «Шутники», увела Пирожкова в гостиную и прочла несколько явлений с Верочкой.

Он зааплодировал.

— Ну, поговоримте, хороший человек, — он всегда ее так зовет, — вам в консерваторию не стоит поступать. А лучше заняться у опытного актера или актрисы. Теперь я немного поотстал от этого мира, но я вас к Грушевой свезу, если желаете.

Такой он был милый, что она чуть не расцеловала его.

Вот тогда он и сказал ей:

— В виде опыта поедем… инкогнито в такое место, где собираются артисты. Это вам даст предвкусие. Может, и отшатнетесь. Перед Рождеством у них дня три вакации. Мы там много народу увидим.

Она смело согласилась. Ну что за беда, если ее кто-нибудь и встретит? Кто же? Из знакомых отца? Быть не может. Да и надо же начать. Она увидит по крайней мере, с кем ей придется «служить» через год. Слово «служить» она уже слыхала. Актеры говорят всегда «служить», а не «играть».

Но когда Иван Алексеевич взялся за ручку двери, у ней екнуло на сердце.

— Раз, — дурачился он, — два, три… Пожалуйте…

— А посторонние бывают? — робко спросила она.

— Бывают-с и посторонние… Пожалуйте… Сожигать корабли, так сожигать!

Он отворил дверь. Они вошли в наружные сенцы, где горел один фонарь. Нанесено было снегу на ногах. Пахнет керосином. Похоже на вход в номера. Еще дверь… И ее отворил Пирожков. Назад уже нельзя!..

Иван Алексеевич ввел ее во внутренние сени, на три ступеньки. Их встретил швейцар в потертой ливрее с перевязью, видом мужичок, с русой шершавой бородой. Другой привратник тут же возился около него в засаленном полушубке и валенках.

Пол был затоптан. Перила и стеклянная дверь выкрашены в темно-коричневую краску. Стены закоптели. Охватывал запах лакейского житья, смазных сапог, тулупа и табаку. Тасе сделалось вдруг брезгливо. Она почуяла в себе барышню, дочь генерала Долгушина, внучку Катерины Петровны Засекиной.

«Ведь это Бог знает что», — мимоходно подумала она и в нерешительности остановилась на площадке.

Швейцар отворил дверь. Пирожков обернулся и смотрел на нее поверх запотевших очков.

Он понял ее колебание и ее брезгливость. Подбивать ли дальше милую девушку, вводить ли ее в этот «постоялый двор» господ артистов? Хорошо ли он поступает?

Ивана Алексеевича схватила за сердце мысль, что ведь он, Пирожков, мог бы избавить ее от такой рискованной попытки… Зачем ему искать лучшей девушки? Кончит ведь женитьбой? В том-то и беда, что он не искал… А там, дома, разве ее ждет что-нибудь светлое или просто толковое, осмысленное?.. Генерал с его потешной фанаберией и «прожектами», брат шулер и содержанец, колченогая и глупая мать. Еще два-три года, и пойдет в бонны или… попадет на сцену; но уже не на этакую, а на ту, где собой торгуют…

— Пожалуйте-с! — крикнул он и предложил ей руку подняться в гардеробную.

Тася поглядела вправо. Окошко кассы было закрыто. Лестница освещалась газовым рожком; на противоположной стене, около зеркала, прибиты две цветных афиши — одна красная, другая синяя — и белый лист с печатными заглавными строками. Левее выглядывала витрина с красным фоном, и в ней поллиста, исписанного крупным почерком, с какой-то подписью. По лестнице шел половик, без ковра. Запах сеней сменился другим, сладковатым и чадным, от курения порошком и кухонного духа, проползавшего через столовые.

Они взяли вправо, в низкую комнату, уходившую в какой-то провал, отгороженный перилами. Вдоль стены, на необитом диване, лежало кучками платье. В углу, у конторки, дежурил полный бритый лакей в синем ливрейном фраке и красном жилете. У перил стоял другой, худощавый, пониже ростом, с бакенбардами.

Пирожков записал что-то в книгу и заплатил полному лакею. Долго снимала Тася шубку, калоши и платок. Она все сильнее волновалась. Барышня все еще не успокоилась в ней. Платье она нарочно надела домашнее, серенькое, с кожаным кушаком. Но волосы заплела в косу. Не богато она одета, но видно сразу, что ее туалет, перчатки, воротничок, лицо, манеры мало подходят к этому месту.

И вдруг на лестнице, когда они будут подниматься туда наверх, встретится какой-нибудь знакомый отца…

— Знаете что, — угадал ее волнение Пирожков, — если вас кто спросит, как вы сюда попали, говорите — на репетицию.

— Какую?

— Ах, Боже мой, — благотворительную!

Тася прошла мимо афиш, и ей стало полегче. Это уже пахло театром. Ей захотелось даже посмотреть на то, что стояло в листе за стеклом. Половик посредине широкой деревянной лестницы пестрел у ней в глазах. Никогда еще она с таким внутренним беспокойством не поднималась ни по одной лестнице. Балов она не любила, но и не боялась — нигде. Ей все равно было: идти ли вверх по мраморным ступеням Благородного собрания или по красному сукну генерал-губернаторской лестницы. А тут она не решилась вскинуть голову.

Наверху она остановилась у белых перил, где стоял новый лакей.

— Есть репетиция? — спросил его Пирожков.

— Сейчас кончится.

— А в конторе кто?

Тот назвал кого-то по имени и отчеству.

Тут Тася оглянулась. Она припомнила эту комнату — род площадки — с ее голубой мебелью, множеством афиш направо, темной дверью с надписью «Контора» и аркой. Левее ряд комнат. Она помнила, что совсем налево — опять белые перила и ход в театральную залу с двумя круглыми лесенками на галерею.

— Оправились? — шепнул ей Пирожков.

— Не бойтесь, — шутливо сказала она.

— Надо начать с чаев.

— Теперь?

— Подождите минутку там, в проходной гостиной, а я забегу в контору.

Он провел ее в унылую, холодную комнату и посадил на диван.

Против Таси, через комнату, широкая арка, за нею темнота проходного закоулка, и дальше чуть мерцающий свет, должно быть из танцевальной залы. Она огляделась. Кто-то тихо говорит справа. На диване, в полусвете единственной лампы, висевшей над креслом, где она сидела, она различила мужчину с женщиной — суховатого молодого человека в серой визитке и высокую полногрудую блондинку в черном. Лиц их Тасе не было видно. Они говорили шепотом и часто смеялись.

«Кто это? — думала Тася. — Любители или актеры?.. Или любовное свидание?.. Здесь удобно».

Ей стало неловко. Она им помешала.

Но пара не смущалась. Послышался смех блондинки.

«Скорее любители, чем актеры», — определила про себя Тася.

Им весело. Никого они знать не хотят. Кто она? Девица благородных родителей или так «чья-нибудь» дочь? Это все равно… Может, в ней большой талант скрывается. Так же вот как и она, Тася, приехала тайком в клуб вкусить запретного плода. Какого? Искусства или другого?

Щеки Таси покрылись румянцем… Она все знает… не маленькая… ingénue сбирается только на сцене играть. Сколько романов прочла, пьес, всего. Но «это» на нее не действует. Насмотрелась она на то, что у них было в доме. Когда в книжке она читала сцены свиданий, самые страстные или поэтические… у ней не билось сердце. Сейчас ей представится другая сцена… житейская… Она — девочка тринадцати лет, но много уже понимает, читала и Тургенева и Жорж Занда… разбежалась она в будуар своей матери… Мать лежит на кушетке, рядом — гусарский юнкер. Он дневал и ночевал у них. Тася знала, что maman дает ему денег. Об этом говорили люди, горничные. Она застала любовную сцену… И с тех пор, когда ей минуло семнадцать лет и позднее, она не могла думать о любви, чтобы перед ней не встала сцена юнкера с ее матерью и все восторги Елены Никифоровны от итальянских певцов, скрипачей и наездников.

Так и прошли ее первые девичьи годы. Некогда ей было думать о любви. Вывозили ее всего одну зиму, когда ей уж пошел двадцатый год. Но все ее стесняло и в тех гостиных, куда ездила ее мать. В собрании она танцевала несколько раз… Но и тут мать портила ей настроение. Да и как можно было выезжать, тратиться на туалет, когда она отлично знала, что в доме во всем недочет, доедают последние гроши, взятые под залог дома, за проданную землю, выклянченную у бабушки… Она отказалась от выездов… Потом ноги стали отниматься у матери. Прекратилась всякая посторонняя тревога. Тут и разрослось влечение к сцене, дума о театре, ученье ролей по ночам…

Пара встала с дивана и стала ходить по комнате.

— Вы ошибаетесь, — говорила блондинка.

— Да уж нет, — возражал молодой человек, — вам это очень удалось. А вот Василиса Мелентьева — не скажу…

Тася взглянула с любопытством на блондинку и спрашивала себя: подходит ли ее наружность к Василисе Мелентьевой?

Не о Василисе Мелентьевой шел спор между молодыми людьми. Они нравились друг другу. Это было сразу видно. Тася прислушивалась к звукам их голосов. Вот если бы она так же на сцене говорила, вышло бы и правдиво, и весело… Больше ничего ведь и не нужно… А как трудно все это выполнить!..

— Пожалуйте, — раздался над ней голос Пирожкова.

Его голова показалась из-за косяка двери. Тася встала и поправила на шее галстук.

— Куда? — спросила она.

— В столовую…

— Там кто же?

— Идемте, идемте…

Он взял ее под руку и повел мимо конторы в белую залу, освещенную целым рядом тускловатых ламп.

— Мы будем пить чай, — говорил Пирожков, и сам как будто немного стесненный за Тасю. — Вы осмотритесь… Есть уже разные народы. Я нашел одного знакомого старшину… Вы с ним поговорите… Полезно заручиться для дебютов…

— Для дебютов! — вздохнула Тася.

— А что же? Для маленьких дебютов здесь.

— На клубной сцене я бы не хотела.

— В виде опыта.

Столовая обдала Тасю спертым воздухом, где можно было распознать пар чайников, волны папиросного дыма, запах котлет и пива, шедший из буфета. Налево от входа за прилавком продавала печенье и фрукты женщина с усталым лицом, в темном платье. Поперек комнаты шли накрытые столы. Вдоль правой и левой стены столы поменьше, без приборов, за ними уже сидело по двое, по трое. Лакеи мелькали по зале.

Пирожков посадил Тасю за первый стол по левой стене, около окна, и заказал порцию чаю.

В первый раз она слышала эти слова: «порцию чаю». Им подали поднос с двумя чайниками, чашками и пиленым сахаром в бумажном пакетце. Через стол от них сидело двое мужчин, оба бритые.

— Актеры, — шепнул ей Пирожков. — Один здешний, другого не знаю.

До Таси донеслась сильная картавость одного из них, брюнета с мелкими чертами красивого лица.

— Актер? — переспросила она.

— Да.

— Как же он так сильно картавит?

— Что делать!..

Она заварила чай. У правой стены, за двумя столиками, сидели и женщины. Одна, глазастая, широкоплечая, очень молодая и свежая, громко говорила, почти кричала. Волосы у ней были распущены по плечам.

— Это кто? — спросила Тася.

— Не знаю… давно здесь не был.

На репетициях, за кулисами, где удалось быть раза два, она испытывала возбужденье, какого теперь у ней не было и следа… Ей даже не верилось, что это одно и то же, что вот эти бритые мужчины и женщины с размашистыми движениями принадлежали тому миру, куда так рвалось ее сердце.

— Ну, что же, — заговорил Пирожков и поглядел на нее добрыми глазами, — не очень вам здесь нравится?.. Присмотритесь… Эта столовая постом была бы для вас занимательнее. Тогда здесь настоящий рынок… Чего хотите — и благородные отцы, и любовники, и злодеи. И все это приезжие из провинции, а уж к концу почти полное истощение финансов.

Тася плохо слушала его.

— Вот что, — продолжал Пирожков, — на святках будет тут сборный спектакль. Мне старшина сейчас говорил. Не начать ли прямо с попытки. Можно и «До поры — до времени» поставить. Как вы думаете?

— Право, не знаю, — ответила Тася. — Я учиться хочу, Иван Алексеевич.

— С нового года и начнем… А пока для бодрости… Да вот и старшина.

К ним подошел сухощавый господин, в бороде, в золотом pinse-nez, в коротком пальтецо, с крупными чертами лица, тревожный в приемах.

Пирожков представил его. Тася не запомнила ни фамилии, ни как его звали по имени и отчеству.

— Чайку выпьете? — пригласил его Пирожков.

— С нашим удовольствием, — сказал старшина и сел.

Он казался очень утомленным.

— Много дела? — спросил Пирожков.

— Просто беда! И все один!..

— А другие?

— Эх!..

И он махнул рукой.

— Что же предполагается на праздниках?

— Утренние спектакли будут, детский праздник, костюмированный бал с процессией, да мало ли чего!

— А как дела?

— Сборы — ничего! Только возня! Я вам скажу, скоро пардону запрошу!..

— Вот Таисия Валентиновна, — указал Пирожков на Тасю, — желала бы…

— Вам угодно дебютировать-с? — высоким голосом выговорил старшина.

Тася сильно смутилась.

— Нет… я не для дебюта…

— Спектаклик хотите? — не дал он ей докончить. — Дни-то у нас все разобраны.

К старшине подошел лакей в ливрее и сказал ему что-то на ухо.

— Прошу извинения, — сказал старшина и вскочил. — Анафемское дело! — крикнул он на ходу Пирожкову и побежал в контору.

«Зачем он меня сюда привез?» — думала Тася, и ей делалось досадно на «добрейшего» Ивана Алексеевича. Все это выходило как-то глупо, нескладно. Этот торопливый старшина совсем ей не нужен. Он даже не заикнулся ни о каком актере или актрисе, с которой она могла бы начать работать. А нравы изучать, только расхолаживать себя… Тут еще может явиться какой-нибудь знакомый отца… Она с молодым мужчиной, за чаем… Точно трактир!

Тася затуманилась.

Из дверей в глубине столовой, откуда виднелась часть буфетной комнаты, показался мужчина в черном нараспашку сюртуке. Его косматая белокурая голова и такая же борода резко выделялись над туловищем, несколько согнутым. Он что-то проговорил, выходя к буфету, махнул рукой и приближался к столу, где сидели Тася с Пирожковым.

— Ах, Иван Алексеевич, — взволновалась и почти обрадовалась Тася, — ведь сюда идет Преженцов.

— Кто?

— Мой учитель!.. Вы не помните?..

— Не встречал его…

— Да, это давно было… Как он изменился… Он, он!

Косматая голова все приближалась. Тася окончательно разглядела и узнала своего учителя Преженцова.

Он ходил к ним больше года, студентом четвертого курса, лет шесть тому назад, учил ее русским предметам, давал ей всякие книжки. Матери ее он не понравился: раза два от него пахло вином… Только у него Тася и занималась как следует. Он ей принес Островского… И сам читал купеческие сцены пресмешно, и рассказы Слепцова хорошо читал… Что ж! Она не боится встречи с ним здесь, в этой столовой… Он все поймет…

Учитель ее заметил и узнал.

— А-а! — крикнул он и скорыми шагами подошел к столу.

— Николай Александрович! — обрадованно назвала его Тася.

Пирожков оглянулся на косматого блондина. От него пахнуло спиртными парами. Лицо его сильно раскраснелось.

— Какими судьбами? — спросил он Тасю. Учитель крепко пожал ей руку.

— Вот, можно сказать, сюрприз. Вы здесь… И в будничный день… Какими судьбами? А кавалер ваш… Познакомьте нас.

Она их познакомила.

— А! — еще громче крикнул учитель. — Пирожков!.. Как приятно… У нас есть общие приятели… Калашникова… Василия Дмитриевича… знаете, а?

— Как же, — сказал со сдержанной улыбкой Пирожков.

— Я присяду… Можно?..

— Пожалуйста, — пригласил его Пирожков.

Тася поглядела на своего учителя. Его щеки, глаза, волосы — все показалось ей немного подозрительным.

— Так вот где я с ученичкой-то столкнулся, — говорил Преженцов и держал руку Таси. — Ростом не поднялись… все такая же маленькая… И глазки такие же.. Вот голос не тот стал, возмужал… Их превосходительство как изволит поживать? Папенька, маменька? Мамаша меня не одобряла… Нет!.. Не такого я был строения… Ну, и парлефрансе не имелось у меня. Бабушка как? Все еще здравствует? И эта, как ее: Полина, Фифина!.. Да, Фифина!.. Бабушка — хорошая старушка!..

Он делался болтлив. Тася видела, что учитель ее выпил. Она не знала, как с ним говорить. Это был как будто не тот Николай Александрович, не прежний.

Пирожков тоже почувствовал себя стесненным.

— Вы здесь член? — спросил он Преженцова.

— Я-то? Это целая история… Вот видите ли, какой казус случился… Меня здесь не выбрали. Не подхожу к такому избранному заведению. А сегодня с приятелем зашли выпить пива… Все равно… Вы не хотите ли?

Он перегнулся к Тасе и спросил:

— А это знаменье времени… коли и вы с нами сидите… Какой ужас!

Прошел по столовой старшина. А через минуту в буфете раздался крупный разговор.

Учитель Таси сейчас же встал, побежал туда и только крикнул:

— Так и есть!

Пирожков приподнялся и начал глядеть в том же направлении.

— Поедемте отсюда, — тихо сказала ему Тася.

Голоса все возвышались, перешли в звонкие, крикливые возгласы… От буфета шел старшина и другой еще господин, с седоватой бородой, а за ним учитель Таси.

— Вы не имели права! — говорил старшина.

— Я буду протестовать! — повторил господин с бородой.

— Протестуйте… Сделайте ваше одолжение!

Учитель забежал вперед и на всю залу крикнул:

— Оставь втуне, пренебреги… потребуем торжественного вывода… Идем, Вася…

И, обратившись к столу Таси и Пирожкова, кинул им:

— Прощения просим!.. Видите, чаю с вами пить не могу… Паршивая овца!..

Все в недоумении глядели на эту сцену. Перед конторой еще долго раздавались голоса и потом внизу по лестнице.

Пирожков и Тася молчали. Ивану Алексеевичу было не по себе.

«Зачем завез я ее сюда? — спрашивал и он себя. — Этакая досада! Так неудачно… И старшина ни на что ей не годен, а теперь и подавно».

Она опустила голову и пила потихоньку чай.

— Таисия Валентиновна, — начал Пирожков, состроив комическую мину, — простите великодушно… Незадача нам.

— Поедемте, — шептала она.

— Да вы не бойтесь.

— Нет, поедемте, пожалуйста.

Он наскоро расплатился. Тася шла вслед за ним, все еще с поникшей головой… И боялась она чего-то, и жутко ей было тут от всего — от этих лакеев, гостей, чаду, тусклого освещения; не находила она в себе мужества сейчас же превратиться в простую «актерку», распивать чай в перемену между двумя актами репетиций.

«Барышня я, барышня», — повторяла она, сходя в швейцарскую, и была довольна тем, что никто из знакомых отца не встретил ее. Ведь она уехала тихонько. Мать хоть и разбита, но то и дело спрашивает ее. Ей не скажешь, что ездила смотреть на актеров… Да и бабушка напугается…

— Как же, Таисия Валентиновна? — остановил ее Пирожков у кассы. — Первый блин комом. Угодно, чтобы я познакомил вас с Грушевой?

— Ах, погодите… Я что-то совсем маленькая.

— Подожду…

Тася свободно вздохнула на воздухе.

На другой день, перед обедом, девчонка вбежала к Тасе и заторопила ее.

— Маменька гневаются, пожалуйте поскорее.

Тася нашла мать в кресле в сильной ажитации.

— Отравить меня хотите! — закричала Елена Никифоровна, тараща на нее глаза.

— Что такое, maman?

— Какая гадость! Ешь сама!

Она тыкала ложкой в тарелку супа.

Тася попробовала и чуть заметно улыбнулась.

— Суп хорош… из курицы.

Мать проследила глазами ее усмешку и вся побагровела.

Не успела Тася выпрямиться, как на щеке ее прозвенела пощечина.

Она схватилась за щеку. В глазах у ней потемнело. Она сделала над собой усилие, чтобы не толкнуть мать.

Пощечина! Перед девчонкой Дуняшей! Ей, девушке по двадцать второму году!

Это ее ошеломило.

— Смеяться…-- кричала и заикалась мать, — смеяться! Надо мной? Ах ты мерзкая! Мерзкая… Тварь! Я тебе дам!

И она опять потянулась к ней, но Тася схватила Елену Никифоровну за обе руки и посадила ее в кресло.

— Не смейте, не смейте! — шептала она с нервной дрожью. — Я не позволю… хуже будет!..

Голос ее так задрожал, что мать испугалась.

— Ступай вон!.. Вон, вон! — кричала она и начала метаться и плакать. — Морфию мне, морфию!..

— Какого лекарства? — спросила Тасю Дуняша, задерживая ее.

— Не знаю!

И она кинулась в свою комнату вне себя. Щеки ее пылали, слезы душили ее, но не лились.

Девочкой семи лет ее высекли раз… когда ей было четырнадцать лет, мать схатила ее за ухо, но она не далась… И теперь, двадцать одного года! Мать больна, разбита, близка к параличу… Но разве это оправдание?

Бросилась Тася на кровать. Ее всю трясло. Через минуту она начала хохотать. С ней случилась первая в ее жизни истерика. Прежде она не верила в припадки, видя, как мать напускала на себя истерики. А теперь она будет знать, что это такое.

Из комнаты Таси ничего не долетало ни до старушек, ни до кабинета. Отца ее не было дома и брата также. Как ни старалась она переломить себя, хохот все прорывался, и слезы, и судороги… Так билась она с полчаса. Только и помогла себе тем, что уткнула голову в подушки и обхватила их обеими руками.

Потом, сладив с собою, села на кровать и мутными глазами оглядывала свою комнату. Смеркалось… через полчаса будет совсем темно. Ее зазнобило. Она встала, надела платок и тихо двинулась от кровати к письменном столу.

Прибила мать! Дала пощечину, как горничной!.. Да и тех теперь нельзя бить. Жаловаться пойдут, а то и сами тем же ответят. Примеры были, на днях ей рассказывали про знакомую барыню. Но чего же она так изумляется? Чем она лучше Кунцевой?.. А той мать в прошлую зиму надавала пощечин при посторонних. И до сих пор кричит на нее, как на последнюю судомойку, ругает ужасными словами, хоть и по-французски: pécore, salope, crapule![75] Она и не припомнит всего! И ведь это в хорошем барском обществе… Самые старые фамилии… И Леля Тарусина ей жаловалась, что мать ее бьет. А она графиня! Ей двадцать третий год. И все терпят, злятся, презирают матерей, называют их за глаза дурами, рассказывают про них всякие гадости… А не уйдут! Почему?

Куда идти? В гувернантки? Не пойдут! И не знают ничего серьезно, да и боятся бедности. Как же им можно! Тут есть расчет на мужа, а не выйдет — все равно на родительских хлебах проживет, хоть и битая.

«Рабство! Рабство! — шепчет Тася, ходя по своей комнате. — Как низко, гнусно!»

Она ничего дурного не рассказывает знакомым про мать. Не могла она ее ни любить, ни уважать! И это уже немалое горе. Ей жаль было этой женщины. Она смотрела на нее, как на «Богом убитую», ходила за ней, хотела с ней делиться, когда встанет на свои ноги, будет зарабатывать. Ее смущало еще сегодня утром то, что она хочет оставлять ее по целым часам на попечение компаньонки.

Но теперь!.. Исчезли все колебания!.. Как бы мать ни была «убита», она понимает, что делает. Вытерпеть — это значит рисковать, что она будет драться каждый день.

Вот приедет отец, Тася скажет ему, что к матери нужно приставить постороннюю женщину. Если вчера, после посещения клубной столовой, у нее явилось малодушное чувство, то теперь… вон, поскорее, без всяких дум и сомнений!

Она не могла оставаться в своей комнате. Ей было душно. Перешла она в залу, присела к пианино и заиграла громко, громко.

— Барышня, — прибежала Дуняша, — маменька не приказывают играть… У них головка болит.

— Хорошо, — ответила Тася и захлопнула крышку.

Да, играть не следует. У матери боли. Но разве боли оправдывают битье по щекам взрослой дочери?

«Напишу к Пирожкову, — думала она, — попрошу его поскорее повезти меня к Грушевой, скорей, скорей».

Она не слыхала, как в передней позвонили. Ее застал в зале, всю в слезах, с помятой прической, гость — их дальний родственник — Палтусов.

Тася не видала Палтусова давно, больше двух месяцев. Он ездил к ним очень редко. Прежде он больше интересовался ею, когда слушал лекции в университете. Он же привез к ним и Пирожкова. На родственных правах они звали друг друга Тася и Андрюша.

— Что с вами, кузиночка? — спрашивал ее Палтусов, уводя в гостиную. — Вы какая-то растрепе, — пошутил он и оглядел ее еще раз.

Тася жала ему руку. Его приезд пришелся очень кстати.

— Андрюша, милый, — заговорила она ласковее обыкновенного, — поддержите меня.

— Что такое?

Она не могла сказать ему, что мать дала ей пощечину. Этого она не скажет… кроме отца, никому. Он услыхал от нее только то, что ей теперь надо, сейчас, сию минуту.

— Пожалуйста, не труните надо мной, Андрюша, я долго готовлюсь к этому.

Слово «сцена» было произнесено. Палтусов задумался. Ему жалко стало этой «девочки», — так он называл ее про себя. Она умненькая, с прекрасным сердцем, веселая, часто забавная. Женишка бы ей…

— Замуж не хотите, Тася?

— За кого? — серьезно спросила она. — Что об этом толковать! Выезжать не на что. Так я никому не нравлюсь… Да нет, Андрюша! Это совсем не то…

И она начала горячо развивать ему свою «идею». Он слушал с тихой усмешкой. Очень все искренне, молодо, смело, что она говорит. Может, у ней и есть талант. Жаль все-таки такую девочку… Попадет на сцену… Это ведь помойная яма. Многие ли выкарабкиваются и могут жить на свой заработок?.. А она хочет кормить семью… Шутка! Жаль!.. Хорошая, воспитанная барышня, его родственница, все-таки генеральская дочь… Но и то сказать… семейка вымирает… гниль, дряхлость, глупое нищенство и фанаберия. А то так и просто грязь. Стоит на этакого папашу с мамашей работать!.. Уйти из дома — резон…

— С родителем поговорить, что ли? — спросил Палтусов.

— Пока не надо, Андрюша… После, может быть… а вы мне все узнайте хорошенько… Вот Пирожков хотел; он добрый, но немного мямля… совсем не туда меня повез. Он знаком с актрисой Грушевой.

— Да и я ее знаю!

— Знаете; я помню, вы мне рассказывали.

— Так чего же вы хотите, кузиночка?

— Съездить к ней, милый… предупредить… поговорить обо мне хорошенько… чтобы она меня выслушала. Я приготовлюсь. Может ли она со мной заняться? Хоть эту зиму. А то я в консерваторию поступлю, авось примут и с нового года.

Палтусов слушал. Все это было легко исполнить. Один какой-нибудь визит. Довольно он своими делами занимается. Не грех для такой милой девочки потерять утро.

— Извольте-с, — сказал он шутливо.

— Да? — радостно вырвалось у Таси.

— Брата нет? — спросил Палтусов.

— Нет.

— А родитель?

— И отец еще не приезжал.

— Как же это он меня просил, а сам по городу рыщет?

Палтусов встал и прошелся по гостиной. Он приехал на просительную записку генерала. Тот писал ему, что возлагает на него особую надежду. Сначала Палтусов не хотел ехать… Долгушин, наверно, будет денег просить. Денег он не даст и никогда не давал. Заехал так, из жалости, по дороге пришлось. Не любит он его рожи, его тона, всей его болтовни.

— Папа сейчас должен быть, — сказала Тася и подошла к Палтусову. — Только вы, Андрюша, про меня ему ничего еще не говорите. Теперь не стоит… Я ему на днях сама скажу, что с матерью я ладить не могу и надо взять компаньонку. Деньги у меня есть… на это…

— Где же добыли?

— Заняла, — шепотом ответила Тася.

Она не скажет ему, что деньги взяла у брата Ники.

— Подождите минутку.

Ей хотелось, чтобы Палтусов подождал отца. Он ей скажет, что отец затеял. Ей надо все знать. Кто же, кроме нее, есть взрослый в доме?

Она смотрела на Палтусова. В гостиной было уже темновато. Его лицо никогда ей особенно не нравилось. И в сердце его она не верила. Сейчас она говорила ему «милый Андрюша». Ведь это нехорошо! Нужен он ей, так она и ласкает его словами.

Тася примолкла. Недовольна она была собой. Но что же делать? Андрюша единственный человек вокруг нее, у которого есть характер, знает жизнь, ловок… С Иваном Алексеевичем далеко не уйдешь. И что же она такое сделала? Попросила переговорить с актрисой. Если он эгоист, тем лучше… Хоть за кого-нибудь похлопочет бескорыстно.

— Вот и папа, — громко сказала Тася, услыхав звонок в передней.

Палтусов закуривал папиросу.

— Задержит он меня!

— Подите, подите… Ведь вы все равно не расчувствуетесь, — пошутила она.

И тому уже была она рада, что разговор с Палтусовым отвлек ее от ощущения обиды, заставил забыть о дикой выходке матери.

К ней она не пойдет до завтра, даже если мать и будет присылать за ней. Надо дать почувствовать. А отцу она сегодня же скажет очень просто:

«Не хочу получать пощечин. Наймите компаньонку. Я ей буду платить».

— Андрюша, — шепнула она, — одно словечко…

Палтусов подставил ухо.

— Позвольте мне сказать отцу, что вы мне дали взаймы…

— Он вытянет.

— Нет, я не дам.

— Говорите, Тася!

— Спасибо.

Это ей послужит. Отдать долг надо; вот она и скажет, что ей следует искать самой выгодной работы.

Палтусов пожал ей руку, приостановился на пороге, обернулся и тихо сказал:

— Если вам понадобится… вы не скрывайтесь от меня.

У него на текущем уже лежало десять тысяч.

— Теперь не нужно.

«У него все лучше было взять, чем у Ники, — мелькнуло в голове Таси. — А кто его знает, впрочем, чем он живет?»

— А! волонтер!.. — встретил генерал Палтусова в кабинете, где уже совсем стемнело.

«Волонтером» прозвал он его после сербской кампании. Палтусов не любил этого прозвища и вообще не жаловал бесцеремонного тона Валентина Валентиновича, которого считал «жалким мыльным пузырем». Но он до сих пор не мог заставить его переменить с собою фамильярного тона. Не очень нравилось Палтусову и то, что Долгушин говорил ему «ты», пользуясь правом старшего родственника.

Сегодня все это было ему еще неприятнее. Нуждается в нем, пишет ему просительные записки, а туда же — хорохорится.

— Здравствуйте, генерал, — ответил Палтусов насмешливо и небрежно пожал его руку.

Валентин Валентинович снимал сюртук, стоя у облезлого письменного стола, на котором, кроме чернильницы, лежали только счеты и календарь.

Кабинет его вмещал в себе большой с провалом клеенчатый диван и два-три стула. Обои в одном месте отклеились. В комнате стоял спертый табачный воздух.

— Темно очень, генерал, — заметил Палтусов.

— Сейчас, mon cher, лампу принесут. Митька! — крикнул он в дверь.

Принесли лампу. От нее пошел чад керосина. Долгушину мальчик подал короткое генеральское пальто из легкого серого сукна.

— Ступай, — выслал его генерал. Палтусов сел на диване и ждал.

— Ты извини, что подождал меня.

«То-то», — подумал Палтусов и нарочно промолчал.

— Мои стервецы виноваты.

— Какие такие?

— Да лошади. Еле возят. Морковью скоро будем кормить, братец! Ха, ха, ха!

«Ну, братца-то ты мог бы и не употреблять», — подумал Палтусов.

— Зачем держите?

— Зачем? По глупости… Из гонору. — Генерал опять засмеялся, подошел к углу, где у него стояло несколько чубуков, выбрал один из них, уже приготовленный, и закурил сам бумажкой.

Палтусов поглядел на его затылок, красный, припухлый, голый, под всклоченной щеткой поседелых волос, точно кусок сырого мяса. Весь он казался ему таким ничтожным индейским петухом. А говорит ему «братец» и прозвал «волонтером».

— Плохандрос! — прохрипел генерал и зачадил своим Жуковым. — Последние дни пришли… Ты ведь знаешь, что Елена без ног.

— Совсем? — холодно спросил Палтусов.

— Доктор сказал: через две недели отнимутся окончательно… И рот уже свело. Une mer à boire, mon cher[76].

Он присел к Палтусову, засопел и запыхтел.

— Я тебя побеспокоил. Ну, да ты молодой человек… Службы нет.

— Но дела много.

— А-а… В делах!.. Слышал я, братец, что ты в подряды пустился.

— В подряды?.. Не думал. Вы небось ссудили капиталом?

— У Калакуцкого, говорили мне в клубе, состоишь чем-то.

Палтусову не очень понравилось, что в городе уже знают про его «службу» у Калакуцкого.

— Враки!

— Однако и на бирже тебя видают.

— Бываю…

— Ну да, я очень рад. Такое время. Не хозяйством же заниматься! Здесь только бороде и почет. Ты пойдешь… у тебя есть нюх. Но нельзя же все для себя. Молодежь должна и нашего брата старика поддержать… Сыновья мои для себя живут… От Ники всегда какое-нибудь внимание, хоть в малости. А уж Петька… Mon cher, je suis un père…[77]

Генерал не кончил и затянулся. Чувствительность ему не удавалась.

— Вы, ваше превосходительство, меня извините, — насмешливо заговорил Палтусов и посмотрел на часы.

— Занят небось? Биржевой человек.

— Спешу.

— Сейчас, сейчас. Дай передохнуть.

Он еще ближе подсел к Палтусову и обнял его левой рукой.

— Вы все жуковский? — спросил Палтусов, отворачивая лицо.

— Привычка, братец!

— Дурная…

— Какая есть!

Генерал начал пикироваться.

— Вот в чем моя просьба, Андрюша. — Палтусов еще сильнее поморщился. — Есть у нас тут родственник жены, троюродный брат тещи, Куломзов Евграф Павлович, не слыхал про него?

— Слышал.

— Известный богач, скряга, чудодей, старый холостяк. Одних уставных грамот до пятидесяти писал. И ни одной деревни не заложено. Есть же такие аспиды! К нам он давно не ездит. Ты знаешь… в каком мы теперь аллюре… Да он и никуда не ездит… В аглицкий клуб раз в месяц… Видишь ли… Моя старшая дочь… ведь ты ее помнишь, Ляля?

— Помню.

— Она ему приходится крестницей; но вышло тут одно обстоятельство. Une affaire de rien du tout…[78] Поручиться его просил… По пустому документу… И как бы ты думал, этот старый шут m’a mis à la porte[79]. Закричал, ногами затопал. Никогда я ничего подобного не видал ни от кого!

— Так вы теперь повторить хотите?

— Дай досказать, братец, — уже раздраженно перебил генерал и прислонился к спинке дивана. — Ведь у него деньжищев одних полмиллиона, страсть вещей, картин, камней, хрусталю… Ограбить давно бы следовало. Жене моей он приводится ведь дядей. Наследников у него нет. А если есть, то в таком же колене!..

— Вы уже справочки навели?

— Навел, братец. Не продаст он своих деревень. Из амбиции этого не сделает, а деревни все родовые. Меня он может прогнать, но тебя он не знает. Ты умеешь с каждым найтись. Родственник жены…

— Тоже наследник!

— Отчасти.

— А потом-с?

— А потом, mon cher, — ты мне договорить все не даешь, — пускай он единовременно даст племяннице… или хоть кредитом своим поддержит.

— Ничего из этого не выйдет.

— Разжалоби его, братец. Ты краснобай. Ты знаешь, в каком положении Елена. Не на что лечить, в аптеку платить. И я… сам видишь, на что я стал похож.

— Знаете что, генерал?

— Не возражай ты мне…

— Это вернейшее средство заставить его все обратить в деньги.

— Да, если ты бухнешь сразу… Я тебя не об этом прошу. У меня обжект[80] на мази… богатый.

— Мешки делать из травы? Слышал! Ха, ха!..

— Нечего, брат, горло драть… Кредиту нет… Что мне надо? Понял ты? Чтобы этот хрен не открещивался от моей жены, чтобы он не скрывал, что она его наследница. А для этого разжалобить его. И начать следует с того, что я душевно сожалею о старом недоразумении… понимаешь?

— И все это вы взваливаете на меня?

— Прошу тебя, mon cher, как родного… Не на коленях же мне перед тобой стоять!

— Знаете что, генерал?

— Ну, что еще?

— Есть у меня знакомый табачный фабрикант. Ему нужно на фабрику акцизного надзирателя.

— Такого у меня нет на примете.

— Как нет, а я думал, вам следует взять это место.

Долгушин вскочил с дивана. Чубук вертелся у него в правой руке. Глаза забегали, лысина покраснела. Палтусов в первую минуту боялся, что он его прибьет.

— Мне? — задыхаясь крикнул он. — Мне надзирателем на табачную фабрику?

— А почему же нет?

— Почему, почему?..

Генерал был близок к удару.

— У него уже был отставной генерал. Место покойное… квартира, пятьдесят рублей, и лошадок можно держать.

— Brisons-là… Я шутку допускаю, но есть всему мера.

— Я не шучу, — сухо сказал Палтусов и поднялся с дивана. — Пропустите случай, хуже будет.

— Хуже… чего хуже?

— Хуже того, что теперь есть. Тогда и надзирателя не дадут.

— Как вы смеете? — крикнул Долгушин.

Но потехи довольно было Палтусову, он переменил тон.

— Ну, ваше превосходительство, извините… Я не хотел вас обижать. Извольте, так и быть, съезжу к вашему Крезу.

— Я не желаю.

— Не желаете? — с ударением переспросил Палтусов.

— Если по-родственному…

— Да, да. Для вашей дочери делаю… не для вас.

Долгушин что-то пробурчал и задымил. Палтусов тихо рассмеялся. Очень уж ему жалок казался этот «индейский петух».

— Когда же ты, братец? — как ни в чем не бывало спросил генерал.

— На днях. Дайте адрес.

Они расстались друзьями. К Тасе Палтусов не зашел. Было четыре часа.

На биржу он не торопился. У него было свободное время до позднего обеда. Сани пробирались по сугробам переулка. Бобровый воротник приятно щекотал ему уши. Голова нежилась в собольей шапке. Лицо его улыбалось. В голове все еще прыгала фигура генерала с чубуком и с красным затылком.

Палтусов смотрел на таких родственников, да и вообще на такое дворянство, как на нечто разлагающееся, имеющее один «интерес курьеза». Слишком уж все это ничтожно. Что такое нес генерал? О чем он просил его? Что за нелепость давать ему поручение к богатому родственнику?

Но поехать, опять-таки «для курьеза», можно, посмотреть: полно, есть ли в Москве такие «старые хрычи», с пятьюдесятью деревнями, окруженные драгоценностями? Палтусов не верил в это. Он видел кругом одно падение. Кто и держится, так и то проживают одну треть, одну пятую прежних доходов. Где же им тягаться с его приятелями и приятельницами вроде Нетовых или Станицыных и целого десятка таких же коммерсантов?

Каждый раз, как он попадает в эти края, ему кажется, что он приехал осматривать «катакомбы». Он так и прозвал дворянские кварталы. Едет он вечером по Поварской, по Пречистенке, по Сивцеву Вражку, по переулкам Арбата… Нет жизни. У подъездов хоть бы одна карета стояла. В комнатах темнота. Только где-нибудь в передней или угловой горит «экономическая» лампочка.

Фонари еще не зажигали. Последний отблеск зари догорал. Но можно было еще свободно разбирать дома. Сани давно уже колесили по переулкам.

— Стой! — крикнул вдруг Палтусов.

Небольшой домик с палисадником всплыл перед ним внезапно. Сбоку примостилось зеленое крылечко с навесом, чистенькое, посыпанное песком.

Сани круто повернули к подъезду. Палтусов выскочил и дернул за звонок. На одной половине дверей медная доска была занята двумя длинными строчками с большой короной.

Зайти сюда очень кстати. Это избавляло его от лишнего визита, да и когда еще он попадет в эти края?

Приотворил дверь человек в сюртуке.

— Княжна у себя?

— Пожалуйте.

Он впустил Палтусова в маленькую опрятную переднюю, уже освещенную висячей лампой.

Лакей, узнав его, еще раз ему поклонился. Палтусов попадал в давно знакомый воздух, какого он не находил в новых купеческих палатах. И в передней и в зальце со складным столом и роялью стоял особый воздух, отзывавшийся какими-то травами, одеколоном, немного пылью и старой мебелью…

Он вошел в гостиную, куда человек только что внес лампу и поставил ее в угол, на мраморную консоль. Гостиная тоже приняла его, точно живое существо. Он не так давно просиживал здесь вечера за чаем и днем, часа в два, в часы дружеских визитов. Ничто в ней не изменилось. Те же цветы на окнах, два горшка у двери в залу, зеркало с бронзой в стиле империи, стол, покрытый шитой шелками скатерью, другой — зеленым сукном, весь обложенный книгами, газетами, журналами, крохотное письменное бюро, качающееся кресло, мебель ситцевая, мягкая, без дерева, какая была в моде до крымской кампании, две картины и на средней стене, в овальной раме, портрет светской красавицы — в платье сороковых годов, с блондами и венком в волосах. Чуть-чуть пахнет папиросами maryland doux, и запах этот под стать мебели и портрету. На окнах кисейные гардины, шторы спущены. Ковер положен около бюро, где два кресла стоят один перед другим и ждут двух мирных собеседников.

Палтусов потянул в себя воздух этой комнаты, и ему стало не то грустно, не то сладко на особый манер.

Редко он заезжал теперь к своей очень дальней кузине, княжне Куратовой; но он не забывает ее, и ему приятно ее видеть. Он очень обрадовался, что неожиданно очутился в ее переулке.

Из двери позади бюро без шума выглянула княжна и остановилась на пороге.

Ей пошел сороковой год. Она наследовала от красавицы матери — что глядела на нее с портрета — такую же мягкую и величественную красоту и высокий рост. Черты остались в виде линий, но и только… Она вся потускнела с годами, лицо потеряло румянец, нежность кожи, покрылось мелкими морщинами, рот поблек, лоб обтянулся, белокурые волосы поредели. Она погнулась, хотя и держалась прямо; но стан пошел в ширину: стал костляв. Сохранились только большие голубые глаза и руки барского изящества.

Княжна ходила неизменно в черном после смерти матери и троих братьев. Все в ней было, чтобы нравиться и сделать блестящую партию. Но она осталась в девушках. Она говорила, что ей было «некогда» подумать о муже. При матери, чахоточной, угасавшей медленно и томительно, она пробыла десяток лет на Юге Европы. За двумя братьями тоже немало ходила. Теперь коротает век с отцом. Состояние съели, почти все, два старших брата. Один гвардеец и один дипломат. Третий, нумизмат и путешественник, умер в Южной Америке.

Палтусов улыбнулся ей с того места, где стоял. Он находил, что княжна, в своем суконном платье с пелериной, в черной косынке на редких волосах и строгом отложном воротнике, должна нравиться до сих пор. Ее он считал «своим человеком» не по идеям, не по традициям, а по расе. Расу он в себе очень ценил и не забывал при случае упомянуть, кому нужно, о своей «умнице» кузине, княжне Лидии Артамоновне Куратовой, прибавляя: «прекрасный остаток доброго старого времени».

— Здравствуйте, — сказала она ему своим ровным и низким голосом.

Таких голосов нет у его приятельниц из купечества. Глаза ее тоже улыбнулись.

— Давненько вас не видно, садитесь.

Они сели на два ситцевых кресла; княжна немного наклонила голову и потерла руки — ее обычный жест, после того как ей пожмешь руку.

— Каюсь, — выговорил Палтусов полусерьезно.

Он любил немного пикироваться с ней в дружеском тоне. Темой в последний год служили им обширные знакомства его «dans la finance»[81], как выражалась княжна.

— Шде же вы пропадаете?

— Да все делишки. Я ведь теперь приказчик…

— Приказчик? Поздравляю…

— Это вас огорчает?

— Не очень радует.

— Да почему же, chère cousine[82], — начал он горячее. — Здесь, в Москве, надо делаться купцом, строителем, банкиром, если папенька с маменькой не припасли ренты.

Княжна вздохнула, повернула голову и взяла со своего бюро шитье, tapisserie[83], не оставлявшее ее, когда она беседовала.

— Вы вздохнули? — спросил Палтусов.

— Не буду с вами спорить, — степенно выговорила она, — у вас своя теория.

— Но вы не хотите оглянуться.

Она усмехнулась.

— Я ничего не вижу — это правда. Выхожу гулять на бульвар, и то в хорошую погоду, в церковь…

— Вот от этого!

— Послушайте, André, — она одушевилась, — разве в самом деле… cette finance… prend le haut du pavé?[84]

— Абсолютно!

— Вы не увлекаетесь?

— Нисколько.

И он начал ей приводить факты… Кто хозяйничает в городе? Кто распоряжается бюджетом целого немецкого герцогства? Купцы… Они занимают первые места в городском представительстве. Время прежних Титов Титычей кануло. Миллионные фирмы передаются из рода в род. Какое громадное влияние в скором будущем! Судьба населения в пять, десять, тридцать тысяч рабочих зависит от одного человека. И человек этот — не помещик, не титулованный барин, а коммерции советник или просто купец первой гильдии, крестит лоб двумя перстами. А дети его проживают в Ницце, в Париже, в Трувилле, кутят с наследными принцами, прикармливают разных упраздненных князьков. Жены их все выписывают не иначе как от Ворта. А дома, обстановка, картины, целые музеи, виллы… Шопен и Шуман, Чайковский и Рубинштейн — все это их обыкновенное menu. Тягаться с ними нет возможности. Стоит побывать хоть на одном большом купеческом бале. Дошло до того, что они не только выписывают из Петербурга хоры музыкантов на один вечер, но они выписывают блестящих офицеров, гвардейцев, кавалеристов, чуть не целыми эскадронами, на мазурку и котильон. И те едут и пляшут, пьют шампанское, льющееся в буфетах с десяти до шести часов утра.

Палтусов весь раскраснелся. Картина увлекла его самого.

— Вот как! — точно про себя вымолвила княжна. — Говорят… Я не от вас первого слышу… Какая-то здесь есть купчиха… Рогожина? Так, кажется?..

— Есть. Я бываю у нее.

— Это львица?

— Ее тятенька был калачник… да, калачник… А теперь к ней все ездят…

— Кто же все?

— Да все… Дамы из вашего же общества. Я в прошлом году танцевал там с madame Кузьминой, с княжной Пронской, с madame Opeyc, с Кидищевыми… То же общество, что у генерал-губернатора.

— Est-elle jolie?[85]

— На мой вкус — нет. Умела поставить себя… Une dame patronesse[86].

— Она?

— А как бы вы думали?!

Княжна положила работу на колени.

— Однако, André, — заговорила она с усмешкой, — все эти ваши коммерсанты только и думают о том, как бы чин получить… или крестик… Их мечта… добиться дворянства… C’est connu…[87]

— Да, кто потщеславнее…

— Ils sont tous comme cela![88]

— Есть уж и такие, которые стали сознавать свою силу. Я знаю молодых фабрикантов, заправляющих огромными делами… Они не лезут в чиновники… Кончит курс кандидатом… и остается купцом, заводчиком. Он честолюбив по-своему.

— А в конце — все-таки… il rêve une décoration![89]

— Не все! Словом — это сила, и с ней надо уже считаться…

— И вы хотите поступать к ним… в…

Слово не сходило с губ княжны.

— В обучение, — подсказал Палтусов и немного покраснел. — Ничего больше — как в обучение!.. Надо у них учиться.

— Чему же, André?

— Работе, сметке, кузина, уменью производить ценности.

— Какой у вас стал язык…

— Настоящий!.. Без экономического влияния нет будущности для нас.

— Для кого?

— Для нас… Для людей нашего с вами происхождения… Если у нас есть воспитание, ум, раса наконец, надо все это дисконтировать… а не дожидаться сложа руки, чтобы господа коммерсанты съели нас — и с хвостиком.

Лицо княжны стало еще серьезнее.

— Il y a du vrai…[90] в том, что вы говорите… Но чья же вина?

— Об этом что же распространяться! Все, что есть лучшего из мужчин, женщин… Я говорю о дворянстве, о самом видном, все это принесено в жертву… Вот хоть бы вас самих взять.

— Я очень счастлива, André!..

— Положим. Спорить с вами не стану. Но теперь это к слову пришлось. Переберите свою семейную хронику… Какая пустая трата сил, денег, земли… всего, всего!

— Не везде так.

— Везде, везде!.. Я стою за породу, если в ней есть что-нибудь, но негодую за прошлое нашего сословия… Одно спасение — учиться у купцов и сесть на их место.

— Papa! — обернулась княжна к двери и привстала. Встал с своего кресла и Палтусов.

В гостиную вошел старичок очень небольшого роста. Его короткие ручки, лысая голова и бритое лицо, при черном суконном сюртуке и белом галстуке, приятно настроивали. Щеки его с мороза смотрели свежо, а глаза мигали и хмурились от света лампы.

— Князь, здравствуйте, — сказал ему громко Палтусов.

Князь был туговат на одно ухо, почему часто улыбался, когда чего-нибудь не расслышит. Он пожал руку Палтусову и ласково его обглядел.

Старичку пошел семьдесят четвертый год. Двигался он довольно бодро и каждый день, какая бы ни была погода, ходил гулять перед обедом по Пречистенскому бульвару.

— Bonjour, bonjour, — немного прошамкал он. Передних зубов он давно недосчитывался.

— Как погода? — спросила его дочь.

— Прекрасная, прекрасная погода, — повторил князь и сел на качающееся кресло.

— С бульвара? — обратился к нему Палтусов.

— Мало гуляет в этот час, мало, — проговорил князь и детски улыбнулся. — Ветерок есть. Который час?

— Пять часов, papa, — ответила княжна.

— Да, так и должно быть. Вы все ли в добром здоровье? — спросил он Палтусова. — Давно вас не было. Лида, я на полчасика… Газету принесли?

— Да, papa.

— Что есть… в депешах?

— Ничего особенного в политике. Большие холода в Париже… бедствие…

— А-а!.. Зима их одолела. Хе, хе!.. Скажите…

— Боятся, что их занесет снегом.

— Скажите пожалуйста!

Старичок зевнул, и его кругленькое чистое личико совершенно по-детски улыбнулось.

— Поди, papa…

— Я пойду…

Он встал, сделал ножкой Палтусову, подмигнул еще и вышел скорыми шажками.

Этот старичок наводит на Палтусова род усыпления. Когда он говорил, у Палтусова пробегали мурашки по затылку и по спине, точно ему кто чешет пятки мягкой щеткой.

— Как князь свеж, — сказал тихо Палтусов, когда шаги старика стихли в зале.

— Да, я очень довольна его здоровьем… особенно в эту зиму.

— Ему который?

— Семьдесят три.

Палтусов помолчал.

— Кузина, ваша жизнь вся ушла на мать, на братьев, на отца… Ну, а после его кончины?

Она сделала движение.

— Но ведь это будет. Останетесь вы одни… Вы еще вон какая…

— André, я не люблю этой темы.

— Напрасно-с… На что же вторая половина жизни пойдет? Все abnégation[91] да recueillement[92]. Ведь это все отрицательные величины, как математики называют.

— Я не согласна. У меня есть жизнь, вы это знаете. Маленькая, по-вашему. По моим силам и правилам, André. Я вас слушала сейчас, до прихода papa, не спорила с вами. Вы правы… в фактах. Но сами-то вы следите ли за собой? Простите мне cette réprimande[93], уж я старуха… Надо следить за собой, а то легко s’embourber…[94]

— Какие страшные слова, кузина!

— Мне кажется, это настоящее слово. По-русски вышло бы резче, — прибавила она с умной усмешкой. — Хотите, чтоб я сказала вам мое впечатление… насчет вас?..

— Говорите.

— Вы уж не тот, что год тому назад. У вас были другие… d’autres aspirations…[95] Вы начали смеяться над вашим увлечением, над тем, что вы были в Сербии… волонтером, и потом в Болгарии. Я знаю, что можно смотреть на все это не так, как кричали в газетах… которые стояли за славян. Но я вас лично беру. Тогда я как-то вас больше понимала. Вы слушали лекции, хотели держать экзамен… Я ждала вас на другой дороге.

— Какой? — почти крикнул Палтусов и перевернулся в кресле. — В ученые я не метил, чиновником не хочу быть — и это мне надо поставить в заслугу. Я изучаю русское общество, кузина, новые его слои… смотрю на себя как на пионера.

— Пионер, — повторила княжна и на секунду закрыла глаза.

— Ищу живого и выгодного дела.

— Выгодного, André?

— А то как же? В этом сила — поверьте мне. Без опоры в накопленном труде ничего нельзя достать.

— Для себя?

— Нет-с, не для себя, а для того же общества, для массы, для трудового люда. Я тоже народник, я, кузина, чувствую в себе связь и с мужиком, и с фабричным, и со всяким, кто потеет… pardon за это неизящное слово.

— Может быть… Только вы другой стали, André!.. И в очень короткое время.

— Не мудрено… Но не говорит ли в вас задетое сословное чувство?

— Вы, сколько я вижу, не стыдитесь вашего происхождения.

— Расу допускаю. Но особенно не горжусь тем, что я видел в своей фамилии.

— Зачем это трогать?

— Это законная жалоба, кузина… Родители передают нам наследственно не запасы душевного здоровья, а часто одно вырождение.

— На то есть свобода воли, André!

— Свобода воли! А я вам скажу, что если кто из нас в течение десяти лет не свихнется, он должен смотреть на себя как на героя!

— Всё родители виноваты?

— Наполовину — да.

Он встал, подошел к ней и нагнул голову.

— Пора мне. Продолжение следует.

— Sans rancune, André[96].

— Еще бы!.. Вы вобрали в себя всю добродетель нашего фобура.

— Не останетесь обедать?

— Нет, не могу. Зван.

— Dans la finance?[97]

— К купчихе на сверхъестественную привозную рыбу… barbue[98]. В Москве-то!

— Bon appétit![99]

Он поцеловал у нее руку.

Поздно раскрыл глаза Палтусов. Купеческий обед с выписной рыбой «barbue» затянулся. Было выпито много разных крюшонов и ликеров. Он это не очень любил. Но отказываться от обедов, ужинов и даже попоек ему уже нельзя. Он скоро распознал, что за исключением двух-трех домов построже, вроде дома Нетовых, все держится «за компанию» в широком, московском значении этого слова. Без приятелей, питья брудершафтов, без «голубчика» и «мамочки» никогда не войдешь в нутро колоссальной машины, выкидывающей рубли, акции, тюки хлопка, штуки «пунцового» товара. Художественные стороны натуры Палтусова помогали ему,.. Он часто забавлялся про себя. Каждый день заводились у него новые связи. Ему ничего не стоило, без всякого ущерба своему достоинству, подойти к тону любого «обывателя». И никто, как думалось ему, не понимал его. Иной, быть может, считал за пройдоху, за «стрекулиста»; но ни у кого не хватало ума и чутья, чтобы определить то, что он считал своим «мировоззрением».

Шторы были спущены в его спальне. Он еще жил в меблированных комнатах, но за квартиру дал задаток; переберется в конце января. Ему жаль будет этих номеров. Здесь он чувствовал себя свободно, молодо, точно какой приезжий, успешно хлопочущий по отысканию наследства. Номерная жизнь напоминает ему и военную службу, и время слушания лекций, и заграничные поездки.

Номера, где он жил, считались дорогими и порядочными. Но нравы в них держались такие же, как и во всех прочих. Стояли тут около него две иностранки, принимавшие гостей… во всякое время. Обе нанимали помесячно нарядные квартирки. Жило три помещичьих семейства, водилась картежная игра, останавливались заграничные немцы из коммивояжеров. Но подъезд и лестница, ливрея швейцара и половики держались в чистоте, не пахло кухней, лакеи ходили во фраках, сливки к кофе давали непрокислые.

Умывшись, Палтусов, в светло-сером сюртуке с голубым кантом, перешел в другую комнату, отделанную гостиной, и позвонил.

Коридорный служил ему отлично. Он получал от него по пяти рублей. То и дело Спиридон — так звали его — сообщал ему разные новости о квартирантках.

И на этот раз, подавая кофе, он со степеннейшей миной своего усатого сухого лица доложил:

— Из Петербурга есть приезжий товар.

— Какой?

— Француженка.

— Дорого?

— Не объявляла еще.

Палтусов подумал по уходе Спиридона о своем вчерашнем разговоре с княжной Куратовой. Его слегка защемило. Ее гостиная дышала честностью и достоинством, не напускным, а настоящим. Неужели она верно угадала — и он уже подернулся пленкой? А как же иначе? Без этого нельзя. Но жизнь на его стороне. Там — усыпальница, катакомбы. Но отчего же княжна так симпатична? Он чувствует в ней женщину больше, чем в своих приятельницах «dans la finance».

Палтусов засиделся за кофеем. Перебрал он в голове всех женщин прошлой зимы и этого сезона. Ни одна не заставила его ни разу забыться, не дрогнул в нем ни один нерв. Зато и притворяться он не хотел. Это ниже его. Он не Ника Долгушин. Но ведь он молод, никогда не тратил сил зря, чувствует он в себе и артистическую жилку. Не очень ли уж он следит за собой? Надо же «поиграть» немного. Долго не выдержишь.

Две женщины смотрели на него из рамок толстого альбома: Анна Серафимовна… Марья Орестовна. В сущности ни та, ни другая — не его тип. С Нетовой у него в последние шесть недель гораздо больше приятельства. Но она собирается за границу. Кажется, ей хотелось, чтоб и он поехал. С какой стати? В этой женщине есть что-то для него почти противное. Никогда она не вызовет в нем ни малейших желаний, хоть и надевает чулки по двадцати рублей пара. Все равно — она поручает ему свои дела. Анну Серафимовну он не видел больше месяца. Это — своеобразная фигура! Прекрасно сложена. У ней должна найтись «страсть» и смелость. Но такие женщины опасны.

Палтусов, одеваясь, распределял обыкновенно свой день. Он вспомнил про Долгушина, про разговор с генералом, рассмеялся и решил, что заедет к этому старику, Куломзову.

"Не одних купцов-миллионщиков, и бар надо знать «поименно», — рассудил он.

Сани ждали его у подъезда.

День держался яркий, с небольшим морозом. Езда на улицах, по случаю праздника, началась с раннего утра. В четверть часа докатил Палтусов до церкви «Успенья на Могильцах». В этом приходе значился дом гвардии корнета Евграфа Павловича Куломзова.

Городового ни в будке, ни на перекрестке не оказалось. В мелочной лавочке кучеру Палтусова указали на светло-палевый штукатуренный дом с мезонином и стеклянной галереей, выходившей на двор.

— К которому подъезду прикажете? — спросил кучер у Палтусова.

Их было два.

— Один заколочен, — разглядел Палтусов. Сани подъехали к первому, рядом с воротами. Долго звонил Палтусов. Он уже заносил ногу обратно в сани, когда дверь с шумом отворилась.

— Евграф Павлович? — уверенно спросил Палтусов у старого лакея в картузе с позументом.

Тот помолчал и не сразу впустил гостя в длинный светлый ход, весь расписанный фресками. Направо и налево стояли вешалки.

— Как об вас доложить?

Палтусов дал карточку. Старик пошел медленной походкой. Галерея стояла нетопленой. В глубине ее, на площадке, куда вели пять ступеней, виднелся камин с зеркалом и боковая стена, расписанная деревьями и цветами.

Пришлось подождать.

— Пожалуйте, — раздался дряблый голос старика. — Пожалуйте сюда. Там холодно будет раздеваться.

Он взбежал по ступенькам и взял вправо. Темная комната, род приемной, где он со свету ничего не разобрал, показалась ему, когда он скинул пальто, не много теплее галереи.

— Наверх-с, — повел его слуга, — в мезонин пожалуйте.

Лестница с деревянными перилами, выкрашенными под бук, скрипела. По ступенькам лежал половик на медных прутьях. Как только начал Палтусов подниматься, сверху раздался сначала жидкий лай двух собачек, а потом глухое рычанье водолаза или датского дога.

«Да я в зверинец попал», — весело думал Палтусов, идя за слугой.

На площадку свет выходил из полуотворенной двери налево. Выскочил желтый громадный пес сенбернарской породы, остановился в дверях и отрывисто залаял.

— Не бойтесь, — сказал старик. — Нерошка, тубо!.. Он не кинется.

Жидкий лай продолжался, но в комнате.

— Пожалуйте-с.

Палтусов попал в высокую комнату, светло-зеленую, окнами на улицу. Одну стену занимала большая клетка, разделенная на отделения. В одном прыгали две крохотные обезьянки, в другом щелкала белка, в просторной половине скакали разноцветные птички. Он сейчас же заметил зеленых попугайчиков с красными головками.

К нему подбежали две собачки кинг-чарльс, глазастые, обросшие, черные с желтыми подпалинами, редкой красоты. Пальцы лап у них тоже обросли, точно у голубей. Бегали они, виляя задом и топчась на месте. Лаять и та и другая перестали и замахали хвостом.

В левом углу, в ярко отчищенной круглой клетке сидел белый какаду и покачивался.

«Зверинец и есть», — подтвердил Палтусов и бросил взгляд на остальное убранство комнаты. Мебель вся была соломенная, узорчатая. Стоял еще акварий. Цветы и горшки с растениями придавали ей оживление. Свет играл на всевозможных оттенках зеленой краски.

Когда Палтусов вошел — все немного притихло. Потом опять защелкало, запрыгало и защебетало. С левой стены от входа торчали оленьи рога и над шкапом с чучелами выглядывала голова скелета какой-то большой птицы.

Эта гостиная заинтересовала его. Он с любопытством ждал выхода хозяина из узенькой двери, оклеенной также обоями, еле заметной между двумя горшками растений. Собаки обнюхивали гостя. Сенбернар поглядел на него грустными и простоватыми глазами и лег под тростниковый стол на шкуру белого медведя.

«Где же драгоценности? — спросил себя Палтусов, вспомнив хриплую болтовню Долгушина. — Все-то врал курьезный дяденька, все-то врал».

Дверка скрипнула. Палтусов выпрямился. Какаду крикнул. Собачки побежали к хозяину.

К Палтусову вышел скорыми шажками сухой старик в туфлях и коротком светлом шлафроке, выше среднего роста, бритый. Острый нос и узкий овал лица моложавили его. Круглая голова блестела от припомаженного рыжеватого паричка с хохлом, какие носили в тридцатых годах. Под носом торчали усы, точно два кусочка подстриженной и подкрашенной шерсти. Щеки сохранили неестественный румянец. Во всей наружности и в домашнем туалете хозяина проглядывала старомодная франтоватость холостяка. Палтусов успел разглядеть, что он притирает щеки. Когда хозяин раскрыл свой морщинистый рот с бледными и тонкими губами, две новых челюсти так и заблистали. Держался он слегка нагнувшись вперед.

— Чем могу быть к услугам вашим? — встретил он гостя и, протягивая руки, любезно указал на одно из соломенных кресел.

Палтусов сел.

Хозяин вертел в руке его карточку.

— Палтусов, Андрей Дмитриевич, — твердо выговорил он. — Фамилия мне очень знакома. Я служил в колонновожатых… с одним Палтусовым… имя, отчество позабыл.

— Это был, вероятно, Федор Ильич, брат отца, мой родной дядя.

— Весьма приятно… Фамилия известна… Чем могу?.. — спросил опять хозяин и пристально поглядел на гостя.

— Евграф Павлович, — начал Палтусов, — вы извините, если я скажу вам сразу, что мой визит кажется мне самому… курьезным…

— Как это? Не совсем понимаю, молодой человек.

Собачки влезли старику на колени, большой пес лег у ног.

— Видите ли, я взялся исполнить поручение… одного вашего родственника. А мне не хотелось бы беспокоить вас. Я очень рад с вами познакомиться… Мне так много говорили про вас и ваш дом. Старая Москва уходит, надо пользоваться…

Куломзов усмехнулся.

— Вы опоздали, — сказал он, — у меня действительно были разные вещи… картины, бронза… фарфор… Сорок лет собирал… для себя: но теперь ничего нет.

— Продали?

— Нет, Боже избави… Но здесь не держу. В деревню перевез все до последней вазочки и заколотил низ… Не топлю. И мебели там нет никакой.

— Живете в мезонине?

— В трех комнатах. Вот это моя менажерия[100], люблю птиц и всяких зверей… Там мой кабинет. Половину книг оставил. Спальня… ванная… и все. Кухни не держу. Иногда обедаю в клубе… редко… а то где придется… в кабачке… в «Эрмитаже»… в «Англии», у Дюссо.

«Книжки читает», — отмечал про себя Палтусов.

— Круглый год в Москве?

— В деревню не езжу… Что там делать?.. С мужичками не спорю… везде сдал землю… Им хорошо. За границу езжал… еще не так давно. Я вам, молодой человек, не предлагаю курить… сам не курю…

— Я не такой страстный курильщик.

— Так вы изволили упомянить о родственниках моих. Кто это, любопытно? У меня нет никого.

«Каков генерал!» — подумал Палтусов.

— Вот видите, Евграф Павлович, как я попался. А меня уверял Валентин Валентинович Долгушин…

— А! вот что! Валентин! Понимаю…

И он улыбнулся.

— Вы его знаете?

— Как не знать? Он выдает свою жену за мою прямую наследницу. Весьма сожалею, молодой человек, что вы вдались в этот… обман… Не занимал ли он у вас?

— Бог миловал!

Они оба рассмеялись.

— Именно… У меня была тут целая история. Это — отпетый человек. И такими-то теперь полна Москва. Прожились, изолгались, того гляди очутятся в этих… как их теперь называют?

— В червонных валетах, — подсказал Палтусов.

— Так, так… в червонных валетах… Вы понимаете… с вами можно говорить… Ну куда, ну куда, — прикрикнул старик на одну из собачек, которая лезла к нему на грудь и хотела лизнуть его прямо в лицо. — Тут, Жолька, лежи… Вот, — обратился он к гостю, — какая ласковая у меня собачурка. Из Испании сам вывез, здесь нет такой чистой породы. С собаками и умирать буду. Был такой немецкий философ… как бишь его?.. Вы должны знать… на фамилии плох стал… Я французские извлечения читал из его мыслей. Он смотрел на жизнь здраво. С нами ведь природа шутки шутит. Мы своей воли не имеем… бьемся, любим… любовь к женщине… это природа приказывает… воля… la volonté… Он это по-своему объясняет…

— Не Шопенгауэр ли? — спросил Палтусов.

— Именно! Он, он! И биография его. Вот как я же… холостяком жил… У меня и книжки есть… хотите взглянуть?.. Вот он и сказал, что умирать надо с собаками. Я вам покажу… Не хотите ли перейти в кабинет?.. Здесь свежо…

Он встал, спустил на пол собачек и растворил дверку, приглашая рукой гостя.

Вторая комната таких же размеров, с белыми обоями, заставленная двумя шкапами красного дерева и старинным бюро с металлическими инкрустациями, смотрела гораздо скучнее. Направо, на камине, часы и канделябры желтой меди сейчас же бросились в глаза Палтусову своей изящной работой. Кроме нескольких стульев и кресел и двух гравюр в деревянных рамах, в кабинете ничего не было.

— Вот в этой книжке…

Хозяин отыскал на бюро том в желтой обертке и подал Палтусову.

— Статья о Шопенгауэре…

— Да, умный немец… И своих колбасников честил… Писать не умеют… говорил. Это совершенно верно, глагол под конец страницы. Есть ли смысл человеческий?.. Что ж вы не сядете, чем могу?

«Память-то отшибло у него», — подумал Палтусов и поглядел еще раз на часть стены, ничем не занятую.

Его зоркий глаз отличил от обоев закрашенную полосу, дырочку для ключа и темные полоски с трех сторон. Это был вделанный в стену несгораемый шкап. Он отвел глаза, чтобы старик не заметил.

— Я не стану вас беспокоить, — заговорил он весело и почтительно. — На генерала Долгушина я смотрю, как он этого заслуживает. Но он мой родственник. Очень уж пристал ко мне… и все обижается, когда ему скажешь, что лучше бы он выпросил себе место акцизного надзирателя на табачной фабрике.

— Что, что такое? Надзирателя? Он и на это не способен.

— Ваша правда!

Они опять посмеялись. Старику нравился гость.

«А ведь ты ростовщик?» — вдруг спросил про себя Палтусов и поглядел попристальнее на рот и зеленоватые тусклые глаза гвардии корнета.

«Ростовщик на десятки тысяч», — прибавил он.

Знакомству с ним он порадовался на всякий случай.

— Никаких у меня наследников здесь нет, — начал Куломзов. — очень приятно было познакомиться. Молодых людей… как вы… люблю. Но генерал напрасно беспокоится. Впрочем — бедность не свой брат.

Он вздохнул.

— Жаль не его, — сказал Палтусов, — жена без ног, в параличе… старуху тещу он обобрал… дочь — милая… девица.

— Чего жалеть? Сами виноваты… У меня здесь есть немало старух… моих невест… хе, хе! охают, жалуются… клянут теперешнее время… «Дуры вы, — я им говорю, когда к ним заеду, — вы — дуры, а время хорошее…» Земля та же, ее не отняли. До эмансипации, — он произносил это слово в нос, — десятина в моих местах пятьдесят рублей была, а теперь она сто и сто десять. Аренда… вдвое выше… Я ничего не потерял! Ни одного вершка. А доходы больше. Хозяйство я бросил… Зато рента стала вдвое, втрое. И кто же виноват? Скажите на милость. Транжирят, транжирят… и все на вздор. Жалости подобно. Только я не жалею никого… Не стоит, молодой человек, не стоит. Чего же удивляться, что дворянство теперь — нуль… так что-то… неодушевленное… ха, ха! Вот мрет много народу. Это производит эффект… Едешь так по Поварской, по бульвару… Тут в этом доме все вымерли, в другом, в третьем… Целые переулки есть выморочные. Никого из моих-то сверстников. Тоскливо бывает… хоть и знаешь… что пора ложиться… туда… А все неприятно… Только этого и жаль. А что все прожились… и пускай! Не то что в надзиратели, будут и в городовых, в извозчиках, в трубочистах, а то в жуликах… в этих… валетах… Хе, хе!..

Он долго смеялся. Пора было Палтусову и откланяться.

— Жалею, — сказал он, поднимаясь, — что не мог полюбоваться вашими коллекциями.

— Забито… в ящиках… И деревеньку выбрал глухую. Воровство большое. И от жидков отбою не было… все это они знают и точно в лавочку какую бегали. Очень рад… С племянником сослуживца… Я всегда по утрам… милости прошу…

Собачки и желтый пес проводили Палтусова до лестницы.

«Что же это, — кольнуло его, — а за Тасю-то бедную хоть бы слово сказал потеплее. Ну, да все равно ничего бы не дал. А если он врет и генеральша — наследница, нечего беспокоиться».

В течение зимы он завернет еще к этому подрумяненному читателю Шопенгауэра.

«Шопенгауэр куда залетел! Москва! Другой нет!»

Палтусов был доволен этим визитом, хотя и назвал его «отменно глупым».

Слуге в галунном картузе он дал почему-то рубль.

Завтракать заехал Палтусов к Тестову; есть ему все еще не хотелось со вчерашней еды и питья. Он наскоро закусил. Сходя с крыльца, он прищурился на свет и хотел уже садиться в сани.

— Куда вы? — крикнули ему сзади.

— Пирожков!

Иван Алексеевич, в неизменной высокой шляпе и аккуратно застегнутом мерлушковом пальто, улыбался во весь рот. Очки его блестели на солнце. Мягкие белые щеки розовели от приятного морозца.

— Со мной! Не пущу, — заговорил он и взял Палтусова по привычке за пуговицу.

— Куда?

— Несчастный! Как куда! Да какой сегодня день?

— Не знаю, право, — заторопился Палтусов, обрадованный, впрочем, этой встречей.

— Хорош любитель просвещения. Татьянин день, батюшка! Двенадцатое!

— Совсем забыл.

Палтусов даже смутился.

— Вот оно что значит с коммерсантами-то пребывать. Университетскую угодницу забыл.

— Забыл!..

— Ну, ничего, вовремя захватим. Едем на Моховую. Мы как раз попадем к началу акта и место получше займем. А то эта зала предательская — ничего не слышно.

— Как же это?

Палтусов наморщил лоб. Ему надо было побывать в двух местах. Ну, да для университетского праздника можно их и побоку.

— Везите меня, нечего тут. Дело мытаря надо сегодня бросить.

С этими словами Пирожков садился первый в сани.

Они поехали в университет. Дорогой перемолвились о Долгушиных, о Тасе, пожалели ее, решили, что надо ее познакомить с Грушевой и следить за тем, как пойдет ученье.

— Баба-ёра, — сказал весело Пирожков. — В ней все семь смертных грехов сидят.

Рассказал ему Палтусов о поручении генерала. Они много смеялись и с хохотом въехали во двор старого университета. Палтусов оглянул ряд экипажей, карету архиерея с форейтором в меховой шапке и синем кафтане, и ему стало жаль своего ученья, целых трех лет хождения на лекции. И он мог бы быть теперь кандидатом. Пошел бы по другой дороге, стремился бы не к тому, к чему его влекут теперь Китай-город и его обыватели.

— Aima mater[101], — шутливо сказал Пирожков, слезая с саней, но в голосе его какая-то нота дрогнула.

— Здравствуй, Леонтий, — поздоровался Палтусов со сторожем в темном проходе, где их шаги зазвенели по чугунным плитам.

Пальто свое они оставили не тут, а наверху, где в передней толпился уже народ. Палтусов поздоровался и со швейцаром, сухим стариком, неизменным и под парадной перевязью на синей ливрее. И швейцар тронул его. Он никогда не чувствовал себя, как в этот раз, в стенах университета. В первой зале — они прошли через библиотеку — лежали шинели званых гостей. Мимо проходили синие мундиры, генеральские лампасы мелькали вперемежку с белыми рейтузами штатских генералов. В амбразуре окна приземистый господин с длинными волосами, весь ушедший в шитый воротник, с Владимиром на шее, громко спорил с худым, испитым юношей во фраке. Старое бритое лицо «суба» показалось из дверей, и оно напомнило Палтусову разные сцены в аудиториях, сходки, волнения.

Пирожков шел с ним под руку и то и дело раскланивался. Они провели каких-то приезжих дам и с трудом протискали их к креслам. Полукруглая колоннада вся усыпана была головами студентов. Сквозь зелень блестели золотые цифры и слова на темном бархате. Было много дам. На всех лицах Палтусов читал то особенное выражение домашнего праздника, не шумно-веселого, но чистого, такого, без которого тяжело было бы дышать в этой Москве. Шептали там и сям, что отчет будет читать сам ректор, что он скажет в начале и в конце то, чего все ждали. Будут рукоплескания… Пора, мол, давно пора университету заявить свои права…

Пропели гимн. Началось чтение какой-то профессорской речи. Ее плохо было слышно, да и мало интересовались ею… Но вот и отчет… Все смолкло… Слабый голос разлетается в зале; но ни одно «хорошее» слово не пропало даром… Их подхватывали рукоплескания. Палтусов переглянулся с Пирожковым, и оба они бьют в ладоши, подняли руки, кричат… Обоим было ужасно весело. Кругом Палтусов не видит знакомых лиц между студентами; но он сливается с ними… Ему очень хорошо!.. Забыл он про банки, конторы, Никольскую, амбары, своего патрона, своих купчих.

Вон сидит Нетова. И рядом хмурое лицо ее мужа. Он не подойдет к ним. Он от них за тысячи верст. Здесь чувствует он, как ему с ними тошно… Иван Алексеевич подзадоривает его своей усмешкой, умными глазами, своим брюшком; в нем есть что-то тонкое, культурное, доброе, чуждое всяких гешефтов.

«Гешефт» — слово пронизало мозг Палтусова.

Опять рукоплещут. Еще сильнее. Он не слыхал, за что, да разве это не все равно!

Все смешались. Глаза у всех блестят. Он пожимает руку посторонним.

— Ловко! Молодец! — кричат кругом его студенты.

Лица девушек — есть совсем юные — рдеют… И они стоят за дорогие вольности университета. И они знают, кто враг и кто друг этих старых, честных и выносливых стен, где учат одной только правде, где знают заботу, но не о хлебе едином.

— Куда вы? — спросил Пирожкова какой-то рыжий парень в больших сапогах. — Неужто в Благородку? Валите с нами.

— В «Эрмитаж»?

— Да.

— Едем! — подмигнул Палтусову Пирожков. — Ведь уж сегодня путь один — из «Эрмитажа» в «Стрельну».

Палтусов кивнул головой и молодо так оглянул еще раз туго пустеющую залу, кафедру, портреты и золотые цифры на темном бархате.

Извозчичья пара, взятая у купеческого клуба, лихо летела к Триумфальным воротам. Сани с красной обивкой так и ныряли в ухабы Тверской-Ямской. Мелкий снежок заволакивал свет поднимающейся луны. Палтусов и Пирожков, прихватив с собой знакомого учителя словесности из малороссов, ехали в «Стрельну». У них стоял еще в ушах звон, гам и рев от обеда в «Эрмитаже». Они попали в самую молодую компанию. На две трети были студенты. Чуть не с супа начались речи, тосты, пожелания. И без шампанского чокались и пили «здравицы» чем попало: красным вином, хересом, а потом и пивом. «Gaudeamus» только вначале пелась в унисон. Перешли к русским песням. Тут уже все смешалось, повскакало с мест. Нельзя уже было ничего разобрать. Пошла депутация в соседнюю комнату, где обедало несколько профессоров. Привели двоих — одного белокурого, в очках, худощавого, другого — брюнета, очень еще молодого, но непомерно толстого. Обоих стали качать с азартом, подбрасывая их на воздухе. Толстяк хохотал, взвизгивал, поднимался над головами, точно перина, и просил пощады. Товарищ его выносил качание стоически. И Палтусов с Пирожковым принимали участие в этом варварском, но веселом чествовании. До трех раз принимались качать. Притащили еще двух профессоров, просили их сказать несколько слов, ставили им вопросы, целовались, говорили им «ты», изливались, жаловались. Становилось тяжко. В коридоре вышел крупный спор с прислугой… Пора было и на воздух.

— Как вы, господа? — спрашивает их учитель, когда они выехали на шоссе. — Очень шумит в голове?

— У меня нет… даже досадно, — откликнулся Палтусов.

— Наверстаем в «Стрельне», — сказал Пирожков. — Там полутрезвым оставаться нельзя, противно традиции.

— Restauratio est mater studiosoram[102], — рассмеялся учитель. Его маленькие хохлацкие глаза искрились и слезились против ветра. — Автомедон, пошел! — крикнул он извозчику. — Pereat[103] классический обскурантизм!

— Браво, филолог! — откликнулся Палтусов.

В голове его действительно не очень еще сильно шумело, хотя за обедом он пил брудершафт с целым десятком не известных ему юношей. Один отвел его в угол, за колонну, — обедали в новой белой зале, — и спросил его:

— Совесть не потерял еще? В принцип веришь?

Это была фраза опьяневшего студента, но Палтусова она задела; он начал уверять студента, что для него выше всего связь с университетом, что он никогда не забудет этой связи, что судить можно человека по результатам, а время подлое — надо заручиться силой.

— Подлое время! Это ты правильно! — прокричал студент, и глаза его сразу посоловели. Он навалился обеими руками на плечи Палтусова и вдруг крикнул: — А ты кто такой, могу ли я с тобой разговаривать? Или ты соглядатай?

Его пришлось отвести освежиться. Но это пьяное a parte[104] всю дорогу щекотало Палтусова. Есть, видно, в молодой честности что-то такое, отчего мурашки пробегают и вспыхивают щеки даже и тогда, когда много выпито, точно от внезапного «memento mori»[105].

Пара неслась. Становилось все ярче. Мелькали, все в инее, деревья шоссе. Вот и «Яр», весь освещенный, с своей беседкой и террасой, укутанными в снег.

— Хочется напиться… до зеленого змия! — крикнул учитель.

— Там от одного воздуха опьянеешь! — подхватил Пирожков.

Захотелось напиться и Палтусову; за обедом это ему не удалось. Но не затем ли, чтоб не шевелить в душе никаких лишних вопросов? Когда хмель вступит в свои права, легко и сладко со всеми целоваться: и с чистым юношей, и с пройдохой адвокатом, и с ожирелым клубным игроком, с кем хочешь! Не разберешь — кто был студентом, кто нет.

Извозчик ухнул. Сани влетели на двор «Стрельны», а за ними еще две тройки. Вылезали все шумно, переговаривались с извозчиками, давали им на чай. Кого-то вели… Двое лепетали какую-то шансонетку. Сени приняли их, точно предбанник… Не хватало номеров вешать платье. Из залы и коридора лился целый каскад хаотических звуков: говор, пение, бряцанье гитары, смех, чмоканье, гул, визг женских голосов…

— Татьянушка! Выноси, святая угодница! — гаркнул кто-то в дверях.

Учителя словесности сейчас же подхватили двое пирующих и увлекли в коридор, в отдельный кабинет. Палтусов и Пирожков вошли в общую залу. По ней плавали волны табаку и пряных спиртных испарений жженки. Этот аромат покрывал собою все остальные запахи. Лица, фигуры, туалеты, мужские бороды, платья арфисток — все сливалось в дымчатую, угарную, колышущуюся массу. За всеми столиками пили; посредине коренастый господин с калмыцким лицом, в расстегнутом жилете и во фраке, плясал; несколько человек, взявшись за руки, ходили, пошатываясь, обнимались и чмокали друг друга. Красивый и точно восковой брюнет сидел с арфисткой в пестрой юбке и шитой рубашке, жал ей руки и тоже лез целоваться.

— А!.. Quelle chance![106] — встретил Палтусова около двери в боковую комнату брат Марьи Орестовны, Nicolas Леденщиков, во фраке и белом жилете, по новой моде, и с какой-то нерусской орденской ленточкой в петлице.

Палтусову очень не по вкусу пришлась эта встреча. Леденщиков был навеселе, закатывал глаза, подгибал колени и с пренебрежительной усмешкой оглядывал залу.

— Один? — спросил его Палтусов и шепнул Пирожкову: — Уведите меня.

— Non, мы здесь… у цыган… Allons[107]. Я вас представлю… Здесь кабак…

— А вы бывший студент? — со своей характеристической улыбочкой осведомился Пирожков.

— Какой вопрос! — обиделся Леденщиков и оглядел Пирожкова.

— Знаете что, — сказал ему Палтусов, — вы уж ваши онёры на нынче оставьте.

— Comment Fentendez-vous…[108]

— Да так. Сегодня надо быть студентом… или не быть здесь… Вас ждут… Идите к вашей компании… Меня тоже ждут.

Леденщиков хотел что-то сказать и круто повернулся. Палтусов убежал от него, увлекая за собой Пирожкова.

— Тоже студент! — горячился Палтусов. Он знал, что Nicolas кончил курс. — И этаких здесь десятки, если не сотни…

— И я этому радуюсь, — заметил Пирожков. — Вот видите: большая борода… в сюртуке по зале похаживает… бакалейщик, а на магистра истории держал. Вот у нас как!.. Пускай чернослив продает, а он все-таки наш.

Где-то запели «Стрелочка».

— Уйдем отсюда, — потащил Пирожков Палтусова, — этой пошлости я не выношу.

Они искали знакомых. Но никого не попадалось. А пить надо! Без питья слишком трудно было бы оставаться.

— Господа! Vivat academia![109] Позвольте предложить…

Их остановил у выхода в коридор совсем не «академического» вида мужчина лет под пятьдесят, седой, стриженый, с плохо бритыми щеками, в вицмундире, смахивающий на приказного старых времен. Он держал в руке стакан вина и совал его в руки Палтусова.

Тот переглянулся с Пирожковым.

— От студента студенту, — пьянеющим, но еще довольно твердым голосом говорил он, немного покачиваясь.

«Вы бывший студент?» — хотели его спросить оба приятеля.

— Сядем выпьем с ним, не все ли равно…-- шепнул Палтусов Пирожкову.

— Вы один? — спросил Пирожков.

— Не вижу однокурсников… Стар… и к обеду опоздал… Приезжий я… вот сюда, к столику… еще стаканчик…

— Нет, не то! — скомандовал Палтусов. — Вы с нами жженки… вон там… займем угол…

С любопытством осматривали они своего нового товарища. Не все ли равно, с кем побрататься в этот день… Он говорит, что учился там же, и довольно этого.

— Юрист? — спросил его Палтусов, когда жженка была разлита.

— Всеконечно! В управе благочиния служил. Засим в губернии погряз… в полиции… в казенной палате… бывает и хуже…

— А теперь?

Пирожков прислушивался и попивал.

— А теперь? При мировом съезде пристав… И то слава тебе Господи… Не о том мечтал… когда брал билет у Никиты Иваныча.

— Помнишь! — вскричал Палтусов и перешел с ним на «ты».

«Приказный», так они определили его, сладко закрыл глаза, выпил целый стакан и откинул голову.

— Как же не помнить! — воскликнул пристав, поднял стакан и расплескал жженку. — Пять с крестом получил. Кануло, — в голосе его заслышались слезы, — кануло времечко… Поминают ли его добром?.. Поди, небось… ругают… теперешние… вон что там с арфянками… маменькины сынки?.. А я сёмар!

— Ты сёмар? — переспросил его Палтусов.

Пирожков слушал и улыбался. «Приказного» он считал находкой для дня святой Татьяны.

— Сёмар… Из вологодской семинарии. По двадцать третьему году поступил. И только у Никиты Иваныча и почувствовал, что такое есть право.

Он говорил с северным акцентом.

— Justitia[110], — подсказал Палтусов.

— А ты послушай… Я тебе представлю. Точно живой он передо мною сидит. Влезет на кафедру… знаете… тово немножко… Табачку нюхнул, хе, хе! Помните хехеканье-то? «Господа, — он сильнее стал упирать на „о“, — сегодняшнюю лексию мы посвятим сервитутам. А? хе, хе! Великолепнейший институт!»

— Очень похоже! — крикнул Палтусов и ударил пристава по плечу.

— Похоже? Знаю, что похоже. Я там в губернии сколько раз воспроизводил… «Великолепнейший институт. Разные сервитуты были… Servitus tigni immittendi[111]. A? Соседа бревном в бок, дымку ему пустить. А?.. Дымку! Стена смежная, хе, хе, хе! Servitus balnearii habendi[112], с веничком к соседу сходить, с веничком… Servitus luminis, servitus prospectus[113], свет, солнце… для всех… А? Я — римлянин, я — свободнейший гражданин! Не смеешь отнимать у меня вид… морем хочу любоваться, закатом! А? А русский человек маленький, убитый человек… Не знает сервитутов… Иду на Москву-реку. А? Хочу любоваться видом Кремля, хе, хе… Нельзя… мешает дом… дом мешает… Вывел откупщик… хе, хе… Eques!.. всадник!.. И не могу… потому что я — русский человек… Скудный… захудалый человек!..»

— Ха, ха! — дружно расхохотались оба приятеля.

Они придвинулись к приставу. Палтусову сделалось необычайно весело… Он и сам сознавал, что в лекциях того чудака, которого представлял теперь перед ним пристав, била творческая, живая струя…

Точно в ответ на эти мысли, пристав вскричал:

— Понимал ли ты, какой он есть артист? Высокого таланта! А я понимал. Маменькины сынки в узких брючках только пошлые анекдотики рассказывали, да по-ослиному гоготали, да хныкали по гостиным… Двойку мне закатил!.. Семинарист проклятый!.. Кто знал, у кого в мозгу не простокваша была, тому не ставил… Ну, «ты» говорил на экзаменах. Экая важность! Армяшка один, восточный скудоумный человек, раз начал на него орать: «Не смеешь мне говорить „ты“! Не смеешь!» Он потом над собой подтрунивает: «Обругал, говорит, меня восточный человек. Не те времена… Ругательски обругал… И армяне тоже в истории записаны… Римлян в кои-то веки побили, при Тиграноцерте каком-то… Дай Бог памяти!»

Глаза рассказчика подернулись маслом. Память о любимом профессоре, успех передачи его голоса, манеры, мимики действовали на него подмывательно. И слушатели нашлись чуткие.

— А эта лекция еще, — увлекался он, покачиваясь на стуле, — о фидеикомиссах?

— Что такое? — не расслышал Пирожков.

— О фидеикомиссах, — повторил пристав, — термин мудреный… Сушь, казуистика, а как у него выходило: роман, картина, людей живописал, как художник… «Господа… был проконсул Лентул, хе, хе, хе… Египтом правил… Губернатор… И награбил…-- Он засунул руку в карман панталон характерным жестом. — Много награбил… Танцовщиц держал… хе, хе. Прелестные танцовщицы были в Египте! Дети пошли… А что грабил… с Августом делился… Хе, хе! Стар стал… Детей обеспечить надо. Пишет он цезарю: Rogo, precor, deprecor, fidei tuae committo[114]. Я тебе все отдал, что наворовал… Мошенник! Детей моих не обидь… Честию прошу… тебе верю… на слово… fidei committo…[115] А? Вот откуда пошел институт!..»

Подражатель входил в роль. Никогда еще Палтусов не слыхал такого верного схватывания знакомых звуков и в особенности этого «хе, хе», известного десяткам университетских поколений.

— Спасибо, спасибо, — говорил он приставу и подливал ему из серебряной миски.

Тот пил, но мало хмелел; возбуждение поддерживало его. Ему страстно хотелось истощить все свои воспоминания. Слушатели поощряли его.

— Вот тоже, — заново одушевился рассказчик, — ругали его за отсталость… Заскорузлые педанты… Болтают вечно, что в числе цензоров проврался… Байборода обличил в журнале. На смех подняли! Бесновался он тогда! Ну, наврал. Экая важность… А вот мне из новеньких сказывал… у нас там следователем служит… С мозгом голова. Недавно… ну… лет пятнадцать… после нас, а то и меньше… Лексия, — пристав и сам произносил «лексия», — о лежащем наследстве…

— Каком? Лежащем? — Пирожков расхохотался.

Рассказчик кивнул на него головой и комически спросил Палтусова:

— Не юрист?

— Естественник.

— То-то. Лежащее наследство… Haereditas jacens по-латыни. Штука мудреннейшая… И так и этак можно истолковать. Вот приходит он и говорит: «Господа, на haereditas jacens… ученые смотрели до сегодня… хе, хе… как на юридическое лицо… И я тридцать без малого лет повторял то же… хе!.. И с кафедры утверждал… Позвольте вам сказать, что я врал… И другие врали. Вышла книжка… хе, хе! Немецкая книжка… Жил недавно… в Берлине… один жид, Ляссаль… Умнейший человек, гениальнейший. За актерку на дуэли убили… хе, хе! За актерку! Он доказал… как дважды два… что все мы врали, хе, хе! Доказал, что haereditas jacens… лежащее наследство… есть фиксия… хе… Фиксия?.. Каюсь… что же, хе, хе… и то сказать… Пухта врал, Савиньи врал… а они почище меня! Мне и Бог простит!» — Лицо «приказного» сияло. — Что! Каков?.. Это небось почестнее, чем по целым годам квасы-то разводить по новым книжкам и считать себя непогрешимым? Тридцать лет ошибался. Прочел. Видит, верно… Ну и повинился!.. Вечная ему память! Старичок! Не вернется! А то он бы и здесь был. В последний раз… в Сокольниках встретился с ним… Тоже что-то о евреях зашла речь. Способный, говорю, народ, Никита Иваныч, как там ни чурайся их. А он это в синих брюках своих, руку в карман засунул левую, с палочкой, в картузе, идет… и говорит: «Мудреного нет… хе, хе, при сотворении мира с Иеговой кашу из одной чашки ели! хе!» Кто так, кроме его, скажет?.. Артист!.. Искра была! Художник! Когда умирать собрался, мог бы воскликнуть: Qualis artifex pereo!..[116] Ученость, братцы, наживное дело, а вот талант: воспитать в нас, неотесанных, понимание… римского духа. И умирать буду, душу отведу на Никите Ивановиче!

Все примолкли. Зато из залы и из соседней комнаты несся все тот же пьяный гул… Хор подхватывал куплеты. Цыганский женский голос в нос, с шутовским вывертом, прозудел:

А поручик рассудил,

Пятьсот палок закатил!

Горрячих!..

И десятки голосов гаркнули вслед за солисткой:

— Горрячих!

— А мне вот это противно, — заговорил пристав, — хоть я и ушел от aima mater. «Закатил». Хороша цивилизация! Не римская… Вот были бы сервитуты. Я бы пошел да и сказал: «Оскорбляете мой слух, такие-сякие! Срамники! Хоть песню-то почеловекоподобнее бы выбрали. Что ж, что вы пьяны? И я пил… не меньше вашего, а не буду подтягивать: горрячих… Чего?.. Палок!.. Эх! Татарва, рабы, холопы от головы до пят! Больше-то мы, должно быть, не стоим, как пятьсот палок!»

— Брось их, — успокоивал Палтусов.

— Выпьем, товарищ: от тебя духами пахнет, от меня приказной избой! А выпьем. Pereat stultitia, pereant osores![117]

Жженка не была еще допита. Потекли менее связные речи. Все вокруг колебалось. Чад обволакивал пьющих и пляшущих. Пили больше по инерции… Поцелуи, объятия грозили перейти в схватки.

Началось обратное движение в город. Тройки, пары, одиночки неслись к Триумфальным воротам. Часа в два вышли на крыльцо и наши приятели. Они поддерживали нового знакомца. Он долго крепился, но на морозе сразу размяк, говорил еще довольно твердо, только ноги отказывались служить.

— Жженка подкузьмила, — лепетал он, — давно не пил академического напитка.

Его посадили на широкую скамейку рядом с Пирожковым. Палтусов поместился к ним лицом на сиденье около облучка.

— Братцы, — жалобно просил он, — вы меня сдайте с рук на руки. Я в Челышах… в третьем отделении.

— Опасно, — пошутил Пирожков.

— А!.. Третье отделение… точно. И сегодня небось из пляшущих-то были соглядатаи.

Палтусов вспомнил, как студент спросил его: не из соглядатаев ли он.

— И пускай их, — говорил пристав. — С меня взятки гладки… Нынче Татьянин день… можно и лишнее сказать… Римского духу нет в нас… И русский человек — скудный, захудалый человек. Никита Иваныч, батюшка! Ты воистину рек… А и соборы были земские… При тишайшем царе… Недовольных сто человек и больше… в Соловки, на цепь… Вот-те и представители!

Сани подъезжали к Тверским воротам.

— Куда прикажете, господа? — обернулся извозчик. — По Грачевке?

— Куда-а? — протянул пристав.

— Приглашает в злачное место, слышишь? — сказал ему Палтусов. — Иван Алексеевич… должно быть, Татьянин день не может иначе кончиться…

— Танцовщицы!.. Проконсул Лентул… Прелестнейшие! Возьмите и меня старичка… только не бросайте… Rogo, deprecor!

Глазки Ивана Алексеевича сластолюбиво щурились.

— Пьяно там, в знаменитых залах, наскочишь на скандал… Полезет какое-нибудь животное целоваться… Слюняво… Разве так, келейно?.. И «приказный» будет забавен.

Он мигнул утвердительно.

— Трогай! — крикнул Палтусов.

— Эх вы, обывательские!.. — гикнул извозчик.

Поскакал он вниз по Страстному бульвару мимо «Эрмитажа», еще освещенного во втором этаже, вскачь пролетел площадь и подъем на Рождественский бульвар и ухнул на Грачевку.

— «Крым», — узнал пристав и качнул головой. — Трущоба!..

Грачевка не спала. У трактиров и номеров подслеповато горели фонари и дремали извозчики, слышалась пьяная перебранка… Городовой стоял на перекрестке… Сани стукались в ухабы… Из каждых дверей несло вином или постным маслом. Кое-где в угольных комнатах теплились лампады. Давно не заглядывали сюда приятели… Палтусов больше двух лет.

— Иван Алексеевич, — толкнул он Пирожкова. — Помните… Мы всей компанией от Стародумова сюда?.. Как жилось тогда?

— Да что это вы, Андрей Дмитриевич, точно все извиняетесь. Очень уж, батюшка, омещанились с коммерсантами!

Палтусову и эти переулки сделались дороги, нужды нет, что это презренная Грачевка! На душе было не то, не то и в мыслях. Тогда не думалось о ловле людей и капиталов. Одно есть только сходство с тем временем. Нет любви… Нет и простой интриги. Ему стало даже смешно… Молод, ловок, везде принят, нравится… если б хотел… Но не захочет, и долго так будет.

Вскачь начали подниматься сани по переулку в гору, к Сретенке. По обе стороны замелькали огни, сначала в деревянных домиках, потом в двухэтажных домах с настежь открытыми ходами, откуда смотрели ярко освещенные узкие крутые лестницы,

— Юс! — растолкал Пирожков соседа. — Нашли новый сервитут.

— Какой? — пробормотал тот спросонок.

— Увидишь, старче. Вылезай! — скомандовал Палтусов.

Извозчик осадил лошадей. Круглый зеркальный фонарь бросал сноп света на тротуар. Они стояли у подъезда нового трехэтажного дома с скульптурными украшениями…

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

— Дома Иван Алексеевич Пирожков? — спрашивала Тася Долгушина у толстенькой хорошенькой горничной в сенях меблированных комнат мадам Гужо.

— А вот я сейчас узнаю-с…

Горничная убежала. Тася поднялась по нескольким ступенькам на площадку с двумя окнами. Направо стеклянная дверь вела в переднюю, налево — лестница во второй этаж. По лестницам шел ковер. Пахло куреньем. Все смотрело чисто; не похоже было на номера. На стене, около окна, висела пачка листков с карандашом. Тася прочла: «Leider, zu Hause nicht getroffen»[118] — и две больших буквы. В стеклянную дверь видна была передняя с лампой, зеркалом и новой вешалкой.

Вот тут бы ей жить, если б нашлась недорогая комната… Мать с каждым днем ожесточается… Отцу Тася прямо сказала, что так долго продолжаться не может… Надо думать о куске хлеба… Она же будет кормить их. На Нику им надежда плохая… Бабушка сильно огорчилась, отец тоже начал кричать: «Срамишь фамилию!» Она потерпит еще, пока возможно, а там уйдет… Скандалу она не хочет; да и нельзя иначе. Но на что жить одной?.. Наняла она сиделку. И та обойдется в сорок рублей. Даром и учить не станут… Извозчики, то, другое…

— Пожалуйте в гостиную, — доложила горничная и мигнула своими калмыцкими глазками. — Иван Алексеевич сейчас сойдут.

Из передней, где Тася сняла свое меховое пальтецо, она прошла в гостиную с двумя арками, сквозь которые виднелась большая столовая. Стол накрыт был к завтраку, приборов на шестнадцать. Гостиная с триповой мебелью, ковром, лампой, картинами и столовая с ее простором и иностранной чистотой нравились Тасе. Пирожков говорил ей, что живет совершенно, как в Швейцарии, в каком-нибудь «пансионе», завтракает и обедает за табльдотом, в обществе иностранцев, очень доволен кухней.

Тася присела на диван. Пробежала собачка. Две горничные доканчивали уставлять приборы. Было около одиннадцати часов. На столе перед диваном, около лампы, лежал альбом. Она занялась альбомом.

— Извините, Таисия Валентиновна, — заговорил Пирожков и подошел к ней маленькими шажками.

— Видите, Иван Алексеевич, я вас отыскала; вы, кажется, испугались за меня?

— Почему так?

— Да с того вечера, когда мы были в клубе… Я сама тоже смутилась… Но с тех пор еще сильнее стремлюсь. На Андрюшу плохая надежда… его не залучишь… Повезите меня к Грушевой…

— Извольте, извольте.

Пирожков присел около нее на диване, хотел еще что-то сказать и остановился.

— Да вы как будто не сочувствуете… Иван Алексеевич?

— Не подождать ли вам приема в консерваторию?

— Нет, — горячо возразила Тася, — ждать мне нельзя. Вот Новый год прошел… скоро и масленица… Что ж мне ждать, Иван Алексеевич?

— А Петербург?

— Как Петербург?

— Там можно в двух местах учиться и…

— Нет, — перебила Тася, вся нервная и с пылающими щеками, — не расстроивайте моего плана… Вы единственный человек во всей Москве. В Петербург я не поеду… Где я там буду жить? У брата я не стану…

Он сам сейчас же сообразил, что у такого брата ей жить не пристало.

— Да вы скажите прямо, — продолжала она, — что вас удерживает?.. Я тогда сама поеду к ней.

Пирожков протянул Тасе руку.

— Таисия Валентиновна, — начал он, — боюсь взять грех на душу.

— Вы все сцену из «Кина» помните!..

— Нет, не одно это… Грушева талантлива и опытна. Если она заинтересуется вами, вы найдете отличную учительницу… Но как это сделать, не бывая у нее, не входя в ее общество?

— И войду… Я на все решилась…

— Вы не посетуете на меня… Я на себя не возьму греха.

— Надо было раньше…

Тася отвернулась… Какой байбак этот Иван Алексеевич! Совсем и на мужчину не похож… Все сочувствовал, почти подбивал, и вдруг какой-то cas de conscience[119].

— Мы поищем, — успокоивал ее Пирожков, — я поеду к Ивану Васильевичу… может, он согласится…

— Не надо! — отрезала Тася.

— Вы не сердитесь на меня.

— Не надо, не надо! Извините, что побеспокоила!

Она встала. Пирожков мягко улыбался.

— Если угодно, — начал он.

— Нет, я сама… Ах, мужчины, мужчины! — вырвалось у ней. — И Андрюшу не буду просить.

— Устроим иначе…

— Не надо, Иван Алексеевич!

— Я за вас боюсь…

— Мне двадцать один год… Слава Богу, совершеннолетняя.

Тася начинала не на шутку сердиться. Она пошла в переднюю. Пирожков за ней. Он хотел было объяснить ей многое, но Тася поспешно надела свою шубку, кивнула ему головой и сбежала с лестницы.

— Позвоните, — кротко сказал ей вслед Пирожков с площадки.

Она дернула за ручку звонка, откуда проволока шла в кухню. Ей отперла другая, тоже хорошенькая, горничная. Тася почти выбежала на улицу.

Иван Алексеевич вернулся в залу и, заложив свои белые ручки на полную спину, начал ходить вдоль накрытого стола… Он немного задумался, но губы вскоре распустились опять в улыбку.

Сердится барышня… Ничего! Да, он за нее испугался. Сначала он гораздо легче посмотрел на знакомство Таси с Грушевой, так, по-московски… Потом, как-то на днях, вспомнил все и сообразил.

Отворилась половинка двери из комнаты, выходившей в столовую.

— Bonjour, madame, — поздоровался Пирожков.

Хозяйка ответила ему громким: «Bonjour, cher monsieur», и начала сама поливать цветы из небольшой зеленой лейки. Madame Гужо была дородная француженка, уроженка Москвы. В иные минуты на нее жутко становилось смотреть — того и гляди хватит ее удар. Но она здравствовала, двигалась легко и скоро, точно пузырь по воде, на своих коротких ногах, всегда прекрасно обутых. Голова ее, прикрытая маленькой косой и редкими русыми волосами, совсем точно приросла к шее. Красное лицо с серыми веселыми глазками и крошечным носом слегка вздрагивало, когда она шла по комнате. Темное шелковое платье — неизменный ее туалет — сидело на ней в обтяжку, всегда отлично сшитое. Так же неизменно надевался узкий полотняный воротничок и банты из широких лент.

По-русски ее звали Дениза Яковлевна. Она не потеряла манеры немного петь, когда говорила по-французски: русский разговор вела также свободно, с тем изяществом произношения, какое дается многим француженкам, родившимся в русских городах. Дениза Яковлевна любила Россию и находила, что в Париже и вообще за границей жизнь маленькая, мещанская, и желала умереть в Москве. Свой «пансион» она держала не то чтобы особенно строго, но кое-кого к себе не пускала, не прибивала вывески и даже не печатала объявлений в газетах. Она принимала жильцов по рекомендации, больше иностранцев, охотнее мужчин, чем женщин. Ей хотелось, чтобы ее «maison»[120] был единственным во всем городе. Порядочность, мягкость, хороший тон поддерживались ею и за табльдотом, где она сидела на хозяйском месте, против арок гостиной. Она любила завести игривый, но пристойный разговор и даже немцев-контористов приучала к «causerie»[121]. Кормила она своих жильцов сытным французским обедом, но не избегала русской еды. Завтраки были в два блюда. Она недолюбливала тех, кто опаздывал, особенно к завтраку, и затягивал еду до двух часов. Ровно в двенадцать ставилось на стол первое холодное блюдо.

С Пирожковым они скоро поладили. Она находила Ивана Алексеевича едва ли не самым порядочным из своих постояльцев. Таких молодых людей, дворянских фамилий, живущих по зимам, «des jeunes savants»[122], она предпочитала иностранцам, даже англичанам. Те иногда оказывались за обедом или безобразно молчаливыми, или бесцеремонными на свой лад.

В прошлом году она должна была сделать выговор двум англичанам-приятелям. Они вздумали бросать хлебные шарики с одного конца стола на другой. А иногда ни с того ни с сего обидятся и что-нибудь скажут грубое, немцы вспылят. Без ее вмешательства выходили бы истории. То ли дело Пирожков!.. Говорит умно, тихо… il a toujours un petit mot pour rire[123].

— Хорошо почивали? — спросила мадам Гужо по-русски.

— Прекрасно!

Часы в столовой пробили густым медленным боем двенадцать.

— Варя! — негромко крикнула Дениза Яковлевна горничной, садясь на свое место.

Стали собираться пансионеры. Первым вошел немец с нежно-голубыми глазами и рыжеватой бородкой, приезжающий на зиму за свежей икрой комиссионер из Кенигсберга, потянул в себя воздух и заткнул себе салфетку за галстук. Он молча поклонился в сторону хозяйки. За ним пришла старая девица-дворянка, лет под семьдесят, но еще подвижная, не очень сгорбленная, в наколке и шали. Она каждое утро, после прогулки, с десяти часов играла этюды и сонаты, справлялась часто о ценах на разные бумаги, по-немецки говорила как немка, обожала пирожное, заводила разговоры на патриотические темы, печенки боялась точно яда, а ветчину ела только вареную.

В боковых комнатах около столовой жили пензенские помещицы, мать с дочерью. Они приехали на зиму. Дочь — большая, широколицая, румяная, тяжелая на ходу, в провинциальных туалетах; мать — сухая, с проседью, вечно в кружевной косынке, с ужасным французским и немецким языком, вмешивалась во все разговоры. Дениза Яковлевна с трудом выносила их, особенно мать. Но они были «d’une famille honorable»[124] и аккуратно платили. С собой они привезли сорок пудов клажи — посуду, горшки, перины, соленье и варенье, даже кадушку моченых яблоков. Они было устроили у себя jours fixes[125], занимали столовую до трех часов ночи, собирали родню, офицеров, танцевали. Но Дениза Яковлевна прекратила эти вечеринки по жалобе всех квартирантов. С тех пор эти дамы дулись на весь табльдот и поговаривали, что поедут доживать зиму в Петербурге. Весь двор был заставлен их коробами и ящиками.

Они вышли от себя одна за другой, поклонились на ходу и сели рядом. Дочь сейчас же обратилась к Пирожкову и громко, точно она говорит на улице, спросила его:

— Были на бенефисе?

— Нет, собираюсь на повторение…

— А я думала, вы нам расскажете пьесу…

Пирожков промолчал. Пара пензенских помещиц сначала забавляла его; но в нем не было злости; смеяться над ними не хотелось.

Собрался весь почти табльдот, за исключением двух-трех контористов, занятых по утрам. Против Пирожкова сел немец с женой и с дочерью, девочкой лет восьми, продающий какие-то мешки в хлебных губерниях, толстый шваб с тупым взглядом и бритыми усами, при бороде. Рядом с швабом часовой фабрикант из Женевы, лысый брюнет, за сорок лет, с тягучим французским выговором, чопорный, в тугих высоких воротничках… Русских молодых людей, кроме Пирожкова, не жило в пансионе. Всего больше нравился ему англичанин, учитель и корреспондент, в усах, в характерной лондонской жакетке и цветном галстуке, говоривший на трех языках, вежливый, образованный, самый порядочный из всех иностранцев. Он был вместе с Пирожковым слабостью Денизы Яковлевны. Зато она не знала, как отделаться от американца, верзилы вершков двенадцати, широкоплечего, пучеглазого, с пробором посредине и с круглой живописной бородой. Он приходил завтракать и обедать, никому не кланяясь, точно в трактир, не мог выговорить ни одного звука по-французски или по-немецки, изредка бросал два-три слова англичанину, откидывался на спинку стула, мыл руки водой из графина и шумно полоскал рот.

Пензенские помещицы и с ним порывались беседовать, но их английский язык не пошел дальше пяти-шести вокабул.

Девушки обносили первое холодное блюдо — винегрет. Из двух оставшихся мест занял одно блондин, прилизанный, немецкого профиля, в черном сюртуке и очках, с чуть заметной бородкой и усами — балтийский уроженец, дерптский кандидат прав, проживавший в Москве для практики русского языка. Все лето провел он около Химок, у старого деревенского попа, получившего известность между немцами искусством практически обучать иностранцев, ел с ним щи и кашу, болтал с двумя поповнами и вернулся хоть и с прежним акцентом, но с гораздо большим навыком. За табльдотом его обо всем спрашивали, посмеивались над его памятью и обстоятельностью. Он уже знал множество вещей о Москве, всевозможные адресы, часы и дни у докторов, адвокатов, в заседаниях ученых обществ, в банках и конторах, праздники и названия книг и улиц.

Тасю попросила подождать минутку горничная, введя ее в гостиную Настасьи Викторовны Грушевой.

На Пирожкова Тася махнула рукой, назвала его «тряпочкой». К Палтусову она тоже не хотела обращаться… Все они на один лад… сначала сочувствуют, обещают, дразнят, а потом и на попятный двор… Постыдно!.. Она мигом все сделала, узнала адрес Грушевой, когда ее вернее застать, и без всяких рекомендаций взяла да и явилась.

Грушева жила в небольшом штукатуренном флигеле с подъездом на улицу. Тася легко нашла дом и попала в тот час, когда Грушева кончила завтракать. Гостиная, темноватая широкая комната с низким потолком, заинтересовала Тасю. Стояло много цветов. Темная репсовая мебель наполняла комнату с излишком. На стенах висело множество фотографические портретов. На двух столах лежали богатые альбомы. В шкапчике из зеркальных стекол поставлены были подарки: сервиз, позолоченный венок, серебряный выкованный ковчежец в старинном вкусе. Эти подарки наполнили Тасю особым чувством… Нигде ничего подобного не делается. Только в театре!.. Женщина может с гордостью выставлять ценные вещи, поднесенные ей в бенефис от восторженных почитателей. И воздух в гостиной Грушевой казался Тасе особенным… Пахло, правда, папиросами, но и еще чем-то хорошим, независимым трудом артистки… Будь это всякая другая квартира — она попала бы к барыне, чиновнице, жене кого-нибудь или вдове без всякой своей физиономии… А тут женщина сама по себе значит все… И муж при ней только состоял бы… Он муж известной артистки, ничего больше…

Из другой комнаты раздавались голоса, мужские и женский… Тася раза два схватывала голос Грушевой, знакомый ей по сцене. Ведь она уж не молода, а все еще на первом плане, переходит на другое, более пожилое амплуа… и так же талантлива. Про нее все говорят, интересуются ею, встречают и провожают рукоплесканиями, когда она читает на каком-нибудь вечере с благотворительной целью… Это особа. Сколько барынь желали бы играть такую роль… завидно!..

Из-за портьеры выглянуло сначала лицо. Тася узнала Грушеву, встала с кресла и покраснела.

К ней подошла большого роста женщина в пестрой блузе. Широкое поблеклое и морщинистое лицо ее улыбалось большим ртом и прищуренными умными и вызывающими глазами. Ей казалось на вид лет под сорок… Скулы у ней выдавались, довольно длинный нос сохранил приятную волнистую линию и загибался немного кверху, зубы пожелтели, шея, видная из-под кружевного воротничка от кофты, потемнела. На голове ее был надет домашний батистовый чепчик с оборкой и лентами. На лоб спускались городки из темно-русых волос. Стан ее раздался, но был сухощав, почти с плоской грудью. Большие кисти рук падали вниз, как у актрисы, хорошо владеющей ими. На длинных пальцах Тася заметила несколько колец.

— Садитесь, садитесь, — громко пригласила она Тасю и сама присела к ней на табурет в позе старой знакомой, готовой выслушать что-нибудь занимательное.

Тася опустилась на кресло. Она назвала себя. Грушева сделала жест головой. Тася в двух словах объяснила ей повод своего визита. Она не хотела упоминать ни о Палтусове, ни о Пирожкове, как о знакомых Грушевой.

— Вот что-о! — оттянула актриса. — А в консерваторию не хотите?

Тася объяснила ей, что уже поздно, а терять время до будущей осени она не хочет.

— Вам к спеху! — рассмеялась Грушева и взяла со стола папиросу. — Курите? — спросила она. — Нет? И прекрасно делаете… у меня вот от куренья все зубы пожелтели.

Она затянулась, еще больше прищурила глаза и нагнула голову к самому лицу гостьи.

— Настасья Викторовна, — сказала Тася, — вы видите, я серьезно…

Ее опять охватило волнение. Она не могла докончить.

— Вижу, голубчик, вижу!.. Вот что я вам скажу… Много у меня времени нет… Знаете наше дело… Репетиции, спектакли… Я каждый день занята… А вот после репетиции… раз, другой… в неделю.

Она остановилась.

— Вы… при родных?

— Да, — тихо ответила Тася.

— Они как же на это смотрят? Кто ваш отец?

— Генерал, — с усмешкой выговорила Тася и прибавила: — Отставной.

— Вот видите… Вы меня, пожалуйста, не впутывайте… Я вам прямо скажу… Если сразу искры Божьей не окажется… нет вам моего благословения…-- И она потрепала ее по плечу.

Тася опять приободрилась.

— Настасья Викторовна, — начала она решительным тоном, — прослушайте меня.

— Роль какую?

— Да из «Шутников»… Я знаю наизусть… Со мной книга.

— Вон вы какая! Это хорошо! Книга с вами есть?

— Есть.

Грушева оглянулась на дверь в столовую.

— У меня там гости… свои люди… для вас самый полезный народ… один… Рогачев… артист… вы знаете… а другой автор… Сметанкин… Они завтракали у меня.

Она встала, подошла к двери и крикнула:

— Идите сюда, господа!

Играть при актере, при авторе! Сначала у Таси дух захватило. Грушева, крикнув в дверь, ушла в столовую… Тася имела время приободриться. Пьесу она взяла с собой «на всякий случай». Книга лежала в кармане ее шубки. Тася сбегала в переднюю, и когда она была на пороге гостиной, из столовой вышли гости Грушевой за хозяйкой. За ними следом показалась высокая девочка, лет четырнадцати, в длинных косах и в сереньком, еще полукоротком платье.

— Дочь моя, — указала на нее Тасе Грушева.

Дочь похожа была на мать глазами и широкими скулами. Она присела и прошла через гостиную.

Грушева познакомила Тасю с обоими мужчинами. Актера Тася видела на сцене. Он был сухой высокий блондин, с большим носом и серыми глазами навыкате, в коротком пиджаке и пестром галстуке. Автор — как-то набок перекосившаяся фигурка, также белокурая, взъерошенная, плохо одетая, с ухмыляющимся фальшивым лицом. Тася в другом месте приняла бы его за «человека».

— Mademoiselle Долгушина… как по имени? — спросила Грушева.

— Таисия Валентиновна.

— Нам кофей подадут… А вы, господа, прослушайте… Владимир Антоныч, — обратилась она к автору, — вы вашу ведь успеете прочесть?

— Конечно-с, — пожимаясь, сказал драматург.

— Я дома целый день… Оставайтесь у меня обедать… а вы, Костенька… давайте реплики этой барышне… Сценку, другую… из «Шутников». Наружность самая настоящая для ingénue. Не так ли, господа?

Актер одобрительно промычал, автор кисло усмехнулся. Грушева села к столу. Тася осталась посредине гостиной, актер около нее, на стуле, держал книгу, автор поместился на диване.

Принесли кофей. Грушева кивнула Тасе головой: не желает ли? Тася отказалась. Ей было не до кофею.

— Костенька! Начинайте! — скомандовала Грушева.

Актер дал реплику. Тася заговорила. Сначала у ней немного перехватило в горле. Но она старалась ни на кого не глядеть. Ей хотелось чувствовать себя, как в комнатке старух, вечером, при свете лампочки, пахнущей керосином, или у себя на кровати, когда она в кофте или рубашке вполголоса говорит целые тирады.

Сцена пошла все живее и живее. Актер читал горловым, неприятным голосом, с подчеркиваньем, но он держал тон; Тасе нужно было энергичнее выговаривать. Самый звук голоса настоящего актера возбуждал ее. Он умел брать паузы и давал ей время на мимическую игру. Через пять минут она вошла совсем в лицо Верочки.

— Верно-с! — откликнулся с дивана автор жидким голосом.

— Так, так, — как бы про себя выговорила Грушева.

Но эти два слова подхвачены были ухом Таси. Она пошла смелее, смелее. В голосе у ней заиграли и смех, и слезы… Движения стали развязнее. Глаза блестели… щеки разгорелись… Точно она уже на подмостках.

— Браво! — крикнула Грушева и поцеловала ее. — Славно! Костенька! А?

— С огоньком, — сказал актер и тоже встал. Тася поблагодарила его за труд.

— Владимир Антоныч, как находите? — спросила Грушева автора.

— Пониманье-с, пониманье-с и огонек…-- сказал он, и его желтые глаза заискрились.

— Вам стоит поработать, — решила Грушева. — Вот попросите, чтобы Владимир Антоныч вам рольку дал на дебют.

— Дебют… Еще далеко! — вырвалось у Таси.

— Не так далеко!.. Костенька… не правда ли, как это она хорошо сказала… в том месте?

— Весьма, весьма, — все с той же важностью подтвердил актер и закурил сигару.

— Послушайте… ах, забыла… имя у вас мудреное. Так вот что, барышня… вы у меня побудьте… Владимир Антоныч нам пьеску новую прочтет… Вы прослушайте… Ведь ей можно? — обратилась Грушева в сторону автора.

— Почему же-с… Сделайте одолжение…

— Может, и тут ролька найдется… У нас теперь никого нет.

— Где? — громко вздохнула Тася.

— Садитесь, садитесь, вот сюда, — усадила ее Грушева рядом с собой и взяла за руку. — Это наш Сарду, — шепнула она ей на ухо. — Ловко переделывает, отлично труппу изучил… Вы с ним полюбезнее… в самом деле рольку напишет. Он наш поставщик.

Автор пошел за тетрадью в столовую. Актер расположился на кушетке с ногами и продолжал курить. Тася, вся раскрасневшаяся от неожиданного успеха, еле сидела на месте.

— Костенька! — окликнула Грушева. — Ведь, право, хорошо… Барышня-то?..

Он только одобрительно кивнул головой.

— Вы играли? — спросила Тасю Грушева.

— Раз всего, в любительском.

— И не играйте теперь больше, — сказал актер. — Любители — губители.

— Это он верно, — подтвердила Грушева интонацией из какой-то комедии. — Ну да мы поговорим с вами, голубчик, послезавтра я свободна.

«Поставщик» вернулся и присел к столу с тетрадью. «Вот я как, — радостно подумала Тася, — сочинителя буду слушать».

Чтение продолжалось два часа. Автор читал по-актерски, меняя голоса; многое ему удавалось, особенно женские интонации. Пьеса была в двух актах, комедия, с главной ролью для Грушевой. Лица носили русские фамилии, но везде сквозила французская подкладка. Тася это понимала. Но ей нравились развитие сюжета, отдельные сцены, бойкость диалога. Она слушала внимательнее всех. Драматург это заметил и несколько раз улыбнулся ей. Грушева останавливала его часто: то заставит выкинуть слово, то найдет, что такая-то сцена «ни к селу ни к городу». Тот отмечал на полях карандашом. Актер был не совсем доволен своей ролью и больше мычал.

— А знаете что, — сказала Грушева после первого акта, — у вас эта Наденька-то… чуть намечена… А вы бы развили… Отличная ingénue выйдет…

— Как же теперь можно, Настасья Викторовна? Пьеса процензурована… И бенефис ваш через месяц.

— Вот бы ей, — Грушева указала на Тасю.

— К будущему сезончику соорудим.

И при чтении второго акта Грушева останавливала автора, требовала сокращений. Актер, напротив, находил, что ему «нечего почти говорить». Драматург убеждал его в том, что он может «создать целое лицо». Начали они спорить, разбирать разные сценические положения, примеривать роли к актерам, кому что пойдет и кто в чем может быть хорош. Тася все это слушала, затаив дыхание, чувствовала, что она еще не может так рассуждать, что она маленькая, не в состоянии сразу определить, какая выйдет роль из такого-то лица: «выигрышная» или нет. Она слушала, и щеки ее горели. Да, она рождена быть актрисой… Все ей нравилось, приятно щекотало ее, будило неизведанное чувство борьбы, риска, новизны: и эта Грушева с ее умелым приятельским разговором, и близость «сочинителя», и актер с его мычанием, бритым подбородком, одобрительными восклицаниями и требованиями. В этом именно мире и будет ей хорошо, ни в каком другом. И что сравнится с ощущениями дебюта, когда и первая «читка» доставила ей сейчас такое наслаждение? Только тут и можно жить! Она и теперь чувствует, что значит «сливаться с лицом», совсем забывать самое себя.

Кончил читать драматург. Грушева встала, подошла к столу, нагнулась над ним и деловым тоном сказала:

— Идет!

Актер опустил ноги с кушетки и крякнул.

— Константин Григорьевич недоволен, — заметил сочинитель.

— К концу лучше роль.

— Полноте, Костенька, — успокоивала Грушева, — с гримировкой и если воспользоваться хорошенько последней сценой, и очень живет. А купюры нужно! На одну треть извольте-ка покромсать, голубчик…

Стали торговаться: что именно и сколько урезать. Автор сначала убеждал, а потом стал входить в амбицию.

Но Грушева повернула по-своему, не дала ему горячиться, сама отчеркнула в разных местах карандашом, и он послушался.

Тася начала прощаться с ней. Грушева поцеловала ее, увела в спальню, потрепала еще раз по плечу, сказала с ударением, что «искра есть», назвала несколько пьес и назначила два раза в неделю, между репетицией и обедом.

— Какие же ваши условия, Настасья Викторовна? — чуть слышно выговорила Тася.

— Что?.. Условия?.. Да вы богатая?..

— Нет, — не затруднилась ответить Тася.

— Уж это мы после… Что ж мне с вас брать? Если настоящую плату… вроде моих разовых… Дорого! Вот в Петербурге, я слышала, по семидесяти пяти рублей за роль берут. Я этим не живу, голубчик… Ходите…

— Даром, — шептала она, — я не хочу.

— Глядя по рассмотрению, — рассмеялась Грушева.

Все это было сказано так добродушно и просто, что Тася чуть не прослезилась. Она бросилась целовать Грушеву.

— Глядя по рассмотрению, — повторила Грушева и проводила ее в переднюю.

В санях Тася чуть не прыгала. И чего этот Пирожков путал?.. Славная женщина! Сейчас оценила, приняла участие, так с ней ловко и хорошо! И прилично… Правда, актер сел с ногами на кушетку… Но они товарищи.

Полгода каких-нибудь, и с такою учительницей — дебют, поддержка. Все ее знают, слушаются, «сочинитель» не очень-то с ней рассуждает. Взяла карандаш и вычеркнула все «длинноты».

Захотелось Тасе заехать к Пирожкову и сказать ему, что он «тряпочка». Но она не войдет к нему, а только напишет там на стенке и попросит горничную…

Так она и сделала — позвонила, вошла, оторвала листок и написала карандашом:

«Ах, Иван Алексеич! Тряпочка вы! Была: нашли талант. Плыву на всех парусах и вам того же желаю».

Листок она свернула в трубочку и отдала Варе.

К обеду Тася поспела домой.

Только что Пирожков поднялся к себе после завтрака, за ним прибежала Варя. Его прислала звать хозяйка.

— Очень нужно вас, — прибавила запыхавшаяся Варя.

Он сошел вниз. Дениза Яковлевна ходила по зале скорыми шагами в большом волнении.

— Mon ami!..[126] — воскликнула она. — Это ужасно!

И тут, пополам по-французски, пополам по-русски, рассказала целую историю своих несчастий, грозящих ей совершенным разорением.

Пирожков ничего не знал. Оказалось, что она заарендовала дом у купца, пять лет платила аккуратно, потом концов с концами не свела и задолжала ему. Он в уплату долга взял всю ее мебель и позволил ей продолжать дело уже в звании распорядительницы, за что она оставляла себе пятьдесят рублей, а весь чистый барыш ему. Все шло хорошо; но она перестала ладить с поваром. Он воровал, умничал, кричал на нее, а теперь, когда она его разочла, стакнулся с приказчиком хозяина и грозит выгнать ее вон, буянит пьяный в кухне. Завтра будет приказчик… Он уже приходил раз и сказал, что Гордей Парамоныч приказал вам «отдать отчет, и ежели дохода за три последние месяца нет, то не прогневаться».

Дениза Яковлевна, рассказывая все это, то била кулаком по столу и вскрикивала «le gredin»[127], то принималась плакать, то проклинала страну, где «нет никаких законов». Пирожков старался доказать ей, что нельзя было с купчиной ладиться без контракта, не выговорить на бумаге даже того, какие вещи из мебели, посуды, белья составляют ее собственность. Дениза Яковлевна соглашалась, называла себя, «vieille sotte»[128], a через минуту начинала опять возмущаться, вздевать кверху руки и кричать, что «dans ce gueux de pays tout est possible»[129].

Иван Алексеевич предложил ей поговорить с другими пансионерами за чаем, не согласятся ли они обратиться с письмецом к этому «Гордею Парамонычу», где сказать, что все они чрезвычайно довольны госпожой Гужо и не желают очутиться в номерах, управляемых грязным поваром.

Дениза Яковлевна расцеловала его в обе щеки.

Пирожков тут же набросал текст письма. В десятом часу собирались жильцы пить чай. Дениза Яковлевна прилегла на постель. Ее душило. Она не могла справиться с волнением. Да и как же ей самой просить пансионеров. Чай разольет Варя.

Сошли в залу: старая девица-дворянка, американец, дерптский кандидат и помещица с дочерью, Пирожков сообщил им, в чем дело. Мать с дочерью разахались, вторила им старая девица, кандидат стал по-русски рассматривать дело с юридической точки зрения. Но когда Пирожков предложил подписать письмо, все отказались, говоря, что они не могут входить в такие дела. Американец ничего не понял и даже отвернулся от Пирожкова. Дениза Яковлевна из своей комнаты все это слышала. Отворилась дверь, она выбежала с примочкой на голове, но в застегнутом доверху корсаже, подбежала к самовару и начала говорить. Посыпались упреки, уверения, что ей ничего не надо, что она не думала выпрашивать у них заступничества, что «cet excellent monsieur Pirochkoff»[130] сам от себя предложил им, что она завтра же очутится «sur le pavé»[131] после шестнадцати лет, в продолжение которых «elle gérait une maison modèle»…[132] Кончилось слезами, дамы тоже заговорили, обиделись, дерптский кандидат старался найти «законную почву», Пирожков не знал, куда ему деваться. Мадам Гужо расплакалась и убежала обратно к себе. Все накинулись на Пирожкова. Он наделал всю эту кутерьму; особенно брюзжала старая дворянка. Насилу они ушли, спрашивая его же: а будут ли их держать до конца месяца и кому жаловаться, если вдруг хозяин дома погонит сначала мадам Гужо, потом и их?..

Варя попросила его к Денизе Яковлевне. На нее страшно было смотреть. До истерики дело, однако ж, не дошло. Пирожков сел у кровати и старался толком расспросить ее: имеет ли она хоть какие-нибудь фактические права на инвентарь? Ничего на бумаге у ней не было. Он ей посоветовал — отложив свой гонор, поехать завтра утром к Гордею Парамонычу, просить ее оставить до весны, а самой искать компаньона.

— Perdue, perdue![133] — повторяла Дениза Яковлевна, поводя налившимися кровью глазами.

Обещала она рано утром ехать к хозяину, только просила Пирожкова быть дома, когда придет приказчик. Она боялась повара, ждала «quelque brutalité»[134] и жалобно охала, растягивала возгласы.

А внизу, в кухне, бушевал пьяный повар, — его не хотели было пускать ночевать.

Он вломился силою, занял свой угол, послал кухонного мужика за пивом, зажег несколько свечей и порывался по лестнице в комнаты.

— Я тебя, толстая колода! — хрипел он, нахлобучивая на затылок белый берет. — Вот тебя завтра фухтелями, фухтелями!..

Варя прибежала к хозяйке в страшном перепуге. Дениза Яковлевна вскочила и хотела посылать за полицейскими. Пирожков насилу удержал ее. Он же должен был призвать дворника; но дворник держал руку повара; через него и домовый приказчик подружился с поваром.

До двенадцатого часу пансион находился в осадном положении, пока повар не заснул, мертвецки напившись.

Старая дворянка сошла сверху осведомиться, будет ли завтра утром какой-нибудь завтрак.

Пирожков, измученный, поднялся в свою комнату. Он с грустью посмотрел на свои книги, покрытые пылью, на микроскоп и атласы. День за днем уплывали у него в заботах «с боку припека», Бог знает за кого и за что, точно будто сам он не имеет никакой личной жизни.

И везде-то всплывал перед ним купец. В истории его квартирной хозяйки француженки опять он, опять Гордей Парамоныч. А вот сам он — дворянское дитя — состоит в каких-то приспешниках и сочувственниках, никому он не может помочь как следует, бессилен сделать и пакость и фактическое добро, никто за ним не охотится, не вожделеет к его мошне, потому что «мошны» -то нет. Даже Тася и та написала: «Тряпочка вы, Иван Алексеич!»

Еще месяц, два — и зима прошла, то есть целый год; а все что-то притягивает к этой мужицкой и купеческой Москве. Иван Алексеевич покраснел, вспомнив, как давно он не видался ни с кем из прежних знакомых, университетских, из того «кружка», который казался ему талантливее и лучше всего, что мог дать ему Петербург.

Рано утром, часу в девятом, в передней, на желтом ясеневом диване уже сидел, сгорбившись, остриженный в скобку мужичок — приказчик Гордея Парамоныча. Его приняли бы за кучера или старшего дворника по короткой ваточной сибирке из темно-синего сукна и смазным сапогам, пустившим дух по гостиной и столовой. Тулуп он оставил в кухне, через которую и поднялся.

Горничные, убиравшие обе комнаты, ходили мимо него и шумели накрахмаленными юбками. Он им уже поклонился раза два, причем волосы падали ему на нос, и он их отмахивал назад привычным движением головы. Ему на вид казалось лет под пятьдесят.

Варя уже два раза докладывала, что приказчик пришел, но Дениза Яковлевна, плохо спавшая, проснулась еще нервнее вчерашнего; а этот ранний приход приказчика расстроил весь ее план. Он предупредил ее визит хозяину. Как тут быть?.. Помочь, наставить ее может только «cet excellent Pirochkoff». Варя была послана наверх. Ивана Алексеевича будили в несколько приемов. К девяти часам он наконец пробормотал, что сейчас оденется и сойдет вниз. Дениза Яковлевна с вечера уже приготовила свое черное шелковое платье с кружевной мантильей и разложила их по комнате. Она одевалась торопливо, оборвала две пуговки спереди на корсаже, который так и трещал. Больше полугода не надевала она этого платья.

— Что он делает? — спрашивала она у Вари в пятый раз о приказчике.

— Сидит-с…

— И ничего не говорит?

— Ничего-с…

— А Филат?

Филат было имя повара, виновника всей истории, в самом деле грозившей ей возможностью очутиться вдруг «sur le pavé».

— Дрыхнет-с…-- Варя рассмеялась.

— Hein, что такое?

— Храпит-с…-- с презрением выговорила Варя и подала хозяйке мантилью и батистовый носовой платок, спрыснутый одеколоном.

— А тот… другой… повар?

— Еще не бывал-с.

— Господин Пирожков?

— Сейчас сойдут… одеваются…

Кофею Дениза Яковлевна напилась основательно. С пустым желудком, как все французы и француженки, она чувствовала себя и с пустой головой. Для всякого разговора по делу, а особенно по такому, ей необходимо было иметь что-нибудь «sur l’estomac»[135]. Она скушала три тартинки. В залу не вошла она, прежде чем не услыхала коротких шажков Ивана Алексеевича с перевальцем и с приятным поскрипыванием.

— Il est là![136] — с дрожью и глухо вскрикнула она, пожав руку Пирожкову.

— Кто?

Он спросонья все еще не особенно понимал, в чем дело.

— Mais lui, le pricastchik… Je le connais!.. C’est l’ami de l’autre[137].

И она опустила жирный указательный палец вниз, к полу, желая показать, что «тот», то есть повар Филат, там внизу.

— Беда еще небольшая, — успокоительно заметил Пирожков, — он ведь и хотел прислать приказчика.

Но Дениза Яковлевна заволновалась. Она не знает, что с ним говорить, не побывав у Гордея Парамоныча.

— Так ему и скажите… Он подождет…

— Mais il est capable de faire une saisie!..[138]

— Какая saisie?.. — остановил ее Пирожков. — Ему не нужно прибегать ни к каким мерам. Ведь здесь и без того все принадлежит вашему Гордею Парамонычу.

— Dieu! Dieu![139] — заплакала Дениза Яковлевна и схватилась за голову.

Предстояло повторение вчерашней сцены. Пирожков чуть заметно поморщился. Искренне жаль ему было француженку, но и очень уж она его допекала своей тревожностью. Он видел, что она ничего не добьется. Дениза Яковлевна, кроме гонора женщины, смотрящей на себя, как на тонко воспитанную особу, приобрела в Москве чисто русское барство… Ей не по чину было кланяться всякому приказчику в сибирке и ладить с пьяным поваром, хотя бы это был вопрос о куске хлеба.

— Parlez lui, de grâce…[140] — упрашивала она Пирожкова.

— Позовите его сюда…

— Non, non…[141] я уйду!..

И она убежала опять к себе. Пирожков дошел до передней, где приказчик кланялся ему уже раз, когда он проходил мимо, и окликнул его:

— Вы от Гордея Парамоныча?

— Так точно, — мягко ответил приказчик и сейчас же встал.

— Пожалуйте сюда…

Приказчик стал у порога гостиной. Пирожков объяснил ему, что Дениза Яковлевна сама поедет к его хозяину, а он будет так добр и обождет или съездит с ней вместе.

— Да это они напрасно-с, — заговорил приказчик, посматривая на пол и вбок, — Гордей Парамоныч мне препоручили. Со мной и документик, доверенность… если мадам сумлевается… а так как по описи надо принять все и расчет за три месяца…

Пирожков потрепал его по плечу и тихо сказал:

— Вы, дружище, успеете… а она дама, надо же и ей уважение сделать…