Перевод Елизаветы Ахматовой (1873)
Послесловие Ю. Кагарлицкого
Примечания К. Афанасьева
М., «Правда», 1985.
Сэр Питер Чиллингли, владелец Эксмондема, баронет, член Королевского общества и Общества антикваров, принадлежал к старинному роду и был довольно крупным землевладельцем. Женился он рано, но отнюдь не по особой склонности к супружеской жизни, а лишь подчиняясь настоянию родителей. Они сами выбрали для него невесту. Их выбор мог быть лучше, мог быть и хуже, а ведь даже это вряд ли можно сказать о многих мужьях, выбирающих жен по личному, вкусу. Мисс Каролина Бразертон была во всех отношениях приличной партией. Она обладала порядочным состоянием, которое весьма облегчило покупку двух или трех ферм — предмета давнишних желаний семейства Чиллингли, так как этим приобретением они округляли свои владения. Кроме того, у мисс Бразертон были знатные родственники, и она внесла в семью Чиллингли тот особый светский тон, который приобретает молодая девушка, посещавшая балы три сезона подряд и только что вступившая в брак, делающий честь и ей самой и тем, кто ввел ее в свет. Будучи настолько хороша собой, чтобы вполне удовлетворить гордость мужа, она все же не была до такой степени красавицей, чтобы постоянно возбуждать его ревность. Ее считали превосходно воспитанной, иначе говоря — она играла на фортепьяно, и всякий музыкант мог сказать, что у нее хорошая школа, но едва ли хоть один из них испытывал особое желание послушать ее игру вторично. Она писала акварелью достаточно хорошо, чтобы ей самой это доставляло удовольствие. Как многие дамы, она блистала знанием иностранных языков — французского и итальянского, и хотя чтение литературы на этих языках ограничивалось у нее небольшими отрывками из отдельных произведений, она произносила французские и итальянские слова с той непогрешимой правильностью, которой позавидовали бы даже Руссо и Ариосто. Какими еще качествами должна отличаться девица, чтобы ее считали очень хорошо воспитанной, я, право, затрудняюсь сказать, но совершенно уверен, что та, о которой идет речь, вполне отвечала всем необходимым для этого требованиям.
Для сэра Питера Чиллингли такая партия была не только приличной, но даже блестящей. Не менее выгодным был этот брак и для мисс Каролины Бразертон. Как и подобает образцовым супругам, эта превосходная чета жила в образцовом мире и согласии.
Вскоре после женитьбы, по смерти родителей — миссия которых на земле, после того как они женили своего наследника, надо полагать, была окончена, сэр Питер вступил во владение своими наследственными поместьями.
Девять месяцев в году молодые супруги проводили в Эксмондеме, остальные три — в Лондоне. Когда жизнь в Эксмондеме им становилась скучна, леди Чиллингли, да и он сам были рады вновь возвратиться в город, а когда им надоедало жить в городе, они были рады вернуться в Эксмондем.
За одним исключением, это был чрезвычайно счастливый брак. Леди Чиллингли настаивала на своем в пустяшных вопросах; зато в вопросах особой важности решающий голос всегда принадлежал сэру Питеру. Обычно пустяковые дела случаются каждый день, а важные — раз в три года. И раз в три года леди Чиллингли уступала сэру Питеру. Семейная жизнь, налаженная таким образом, всегда идет ровно и мирно. Но мы упомянули об одном исключении — отрицательного свойства: не было того, что служило бы залогом их счастья. Вот уже четырнадцать лет сэр Питер и леди Чиллингли тщетно надеялись на появление маленького наследника.
Между тем при отсутствии прямого мужского потомка владения сэра Питера должны были перейти к одному дальнему родственнику. Этот предполагаемый наследник последние четыре года приобрел уверенность в том, что он уже теперь наследник фактический, и, хотя сэр Питер был гораздо моложе его и отличался завидным здоровьем, этот родич не раз уже выражал надежду на весьма скорое получение наследства. Когда сэр Питер задумал поменяться с соседним помещиком небольшими земельными участками, рассчитывая получить хорошую пахотную землю взамен ненужного ему леса, в котором ничего, кроме хвороста и кроликов, не водилось, — наследник категорически запротестовал. Он заявил, что кроличья охота — его страсть и что ему будет весьма кстати этот лес, который он рассчитывал получить в самом недалеком будущем — может быть, уже к следующему охотничьему сезону.
Он рьяно оспаривал привилегию сэра Питера производить обычную порубку и даже грозил подать на него в суд за нарушение его, наследника, прав. Словом, наследник родовых владений принадлежал к тому сорту людей, назло которым землевладельцы готовы жениться хоть в восемьдесят лет, в слабой надежде на прибавление семейства. Но не одни только соображения о переходе его владений в руки этого не слишком любезного родственника заставляли сэра Питера Чиллингли горевать об отсутствии малыша. Принадлежа к тому кругу провинциальных дворян, у которых многие политические мыслители отрицают особо развитый интеллект, присущий другим членам общества, сэр Питер тем не менее был очень начитан и даже склонен к умозрительной философии. Он мечтал о законном наследнике, которому мог бы передать свои знания и опыт. Будучи человеком добрым, он лелеял мысль, что этот наследник будет более усердно наделять род людской теми благами, которыми философы одаривают нас, когда крепко тузят друг друга. Так полный искр кремень оставался бы до скончания века холодным и бесполезным, если бы по нем не ударяли сталью. Словом, сэр Питер жаждал иметь сына, одаренного боевыми качествами, которых ему самому недоставало и которые так необходимы каждому искателю славы и уж особенно — благожелательным философам.
Поэтому можно себе представить, какая радость охватила сердца обитателей Эксмондема и даже всех арендаторов в этом почтенном поместье, которые так же искренне любили владельца, как и ненавидели наследника, столь заботливого к кроликам, когда доктор супругов Чиллингли объявил, что «ее милость находится в интересном положении». Радость достигла апогея, когда в надлежащее время в колыбель торжественно положили младенца мужского пола.
Сэра Питера позвали к колыбели. Он вошел в комнату быстрым шагом, и лицо его сияло, но вышел он оттуда медленно, с нахмуренным лбом.
Ребенок, однако, вовсе не был уродом. Он явился на свет не с двумя головами, как это иногда будто бы случается, а был создан подобно всем детям. Это был очень здоровый красивый ребенок. А все-таки он чем-то напугал отца, так же как и кормилицу. У малютки был необычайно торжественный вид. Его глаза смотрели на сэра Питера с каким-то грустным упреком; губы были сжаты, и уголки их — скорбно опущены, словно он с неудовольствием размышлял о своей будущей судьбе.
Кормилица испуганным шепотом сообщила, что при появлении на свет он ни разу не крикнул. Он вступил во владение своей колыбелью с достоинством, присущим молчаливому горю. Более грустного и задумчивого выражения не могло быть у человеческого существа, если б даже оно покидало мир, а не только еще вступало в него.
«Гм! — сказал самому себе сэр Питер, возвращаясь в уединение своей библиотеки. — Философ, дающий юдоли слез нового обитателя, берет на себя тяжкую ответственность…»
В эту минуту с соседней колокольни раздался радостный перезвон… Летнее солнце светило в окна, на лужайке среди цветов жужжали пчелы. Сэр Питер очнулся от задумчивости и выглянул в окно.
— В конце концов, — весело произнес он, — юдоль слез не лишена и некоторых радостей.
В Эксмондеме шел семейный совет о имени, которое следовало дать необыкновенному ребенку, чтобы он мог войти в христианскую общину.
Младшая ветвь старинного рода Чиллингли состояла, во-первых, из неприятного наследника — шотландца по происхождению, носившего фамилию Чиллингли Гордон. Он был вдов и имел сына, трехлетнего ребенка, пребывавшего в счастливом неведении печальных последствий, которые ожидали его в будущем в связи с рождением законного наследника. Этого нельзя было, однако, сказать о его каледонском папаше. Мистер Чиллингли Гордон принадлежал к числу тех людей, которые преуспевают в жизни, хотя никто не мог бы объяснить почему. Родителей он потерял еще в младенчестве. Они ничего ему не оставили, но родня позаботилась о ребенке, поместив его в Чартерхаусскую школу. В этом знаменитом учебном заведении он ничем не отличился, однако по окончании школы государство взяло его под свое особое покровительство, предоставив должность секретаря в одном из департаментов.
С этих пор он неизменно преуспевал в жизни и стал наконец членом совета по таможенным сборам, с окладом в тысячу пятьсот фунтов стерлингов в год.
Теперь средства мистера Гордона позволили ему содержать жену, и он женился, однако с таким расчетом, чтобы она помогала ему содержать себя своим состоянием. Его выбор пал на вдову ирландского пэра, получившую после смерти мужа свою вдовью часть наследства, которая приносила две тысячи фунтов в год.
Через несколько месяцев после женитьбы Чиллингли Гордон застраховал жизнь жены, обеспечив себе, таким образом, в случае ее смерти ежегодный доход в тысячу фунтов. Но, так как она казалась женщиной цветущего здоровья и была даже несколькими годами моложе мужа, ежегодные страховые платежи могли стать излишней жертвой в настоящем ради малоосновательных расчетов на будущее.
Но сама жизнь доказала необыкновенную проницательность Чиллингли Гордона, так как жена его на второй год супружества, через несколько месяцев после рождения сына, умерла от болезни сердца, ускользнувшей от внимания врачей. Любящее сердце Гордона, без сомнения, приметило эту болезнь еще до того, как он решил застраховать жизнь жены, слишком драгоценную, чтобы после ее утраты не требовалось хотя бы даже маленького возмещения.
После этого доходы Гордона достигли двух тысяч пятисот фунтов стерлингов в год, и, следовательно, его денежные дела находились в отличном состоянии. Кроме того, он приобрел репутацию, позволившую ему играть в обществе более почетную роль, чем та, которую могло предоставить ему слишком разборчивое государство. Его считали человеком здравомыслящим, и его мнение по всем вопросам частного и общественного значения всегда имело вес. Само это мнение, если к нему отнестись критически, стоило немного, но провозглашалось оно самым внушительным тоном. Мистер Фокс сказал однажды, что «никто не был таким мудрым, каким казался лорд Сэрлоу». Но даже лорд Сэрлоу не мог бы выглядеть умнее Чиллингли Гордона. Последний имел квадратную челюсть и рыжие косматые брови, которые он хмурил как-то особенно эффектно, высказывая свои «веские» мнения.
Он обладал еще и другим преимуществом, благодаря чему приобрел солидную репутацию. Мистер Чиллингли был очень неприятный человек. Он становился груб, если ему противоречили, а так как не многим нравится выслушивать грубости, ему противоречили очень редко.
Чиллингли Майверс, представитель младшей ветви рода, также был примечателен, но уже в ином смысле. Это был тридцатипятилетний холостяк, с необычайным презрением относившийся ко всем и ко всему на свете. Он был основателем и главным владельцем газеты «Лондонец», тон которой отличался тем же высокомерным презрением. Естественно, что эта газета пользовалась чрезвычайной популярностью у передовых людей того сорта, которые никем не восхищаются и ни во что не верят.
Мистер Чиллингли Майверс считал себя, как и все его окружавшие, человеком, который мог достигнуть необыкновенных успехов в любой отрасли литературы, если бы только соизволил употребить на это свои редкие дарования. Но он пока еще не удостаивал литературу своим вмешательством, почему и имел полное основание намекать, что, напиши он эпическую поэму, драму, роман, историческое сочинение или трактат по метафизике, — и имена Мильтона, Шекспира, Сервантеса, Юма, Беркли просто перестанут существовать. Он считал весьма достойным сохранять свое литературное инкогнито, и даже в газете, которую основал, никто не знал наверняка, что именно он там пишет. При всем том Чиллингли Майверс был прямой противоположностью своему родственнику Чиллингли Гордону, то есть считался человеком очень умным и весьма приятным в обществе.
Преподобный Джон Столуорз Чиллингли был решительным сторонником мускульного христианства и сам являлся прекрасным представителем этой веры. Это был человек высокого роста, крепкого сложения, с широкими плечами и сильно развитыми икрами. Ему стоило лишь взглянуть на деиста, чтобы разбить его в пух и прах.
Сьер де Жуэнвиль в мемуарах о короле Людовике Святом рассказывает, что однажды духовные лица и богословы созвали всех евреев некоего восточного города, чтобы научно доказать им истинность христианского учения. Некий рыцарь-калека, ходивший на костылях, получил позволение присутствовать на этом диспуте. Евреи во множестве откликнулись на приглашение. Один прелат вежливо обратился к ученому раввину с вопросом — верит ли он в непорочное зачатие Христа. «Конечно, нет», — ответил раввин, тогда благочестивый рыцарь, оскорбленный столь богохульным ответом, поднял костыль и сбил с ног раввина, а потом накинулся на остальных неверных, которых обратил в постыдное бегство. О поведении рыцаря донесли Людовику Святому с просьбой сделать ему соответствующее внушение, на что король вынес мудрое суждение:
«Если благочестивый рыцарь-человек ученый и может вескими доводами опровергнуть возражения неверного, пусть спорит честно. Но если благочестивый рыцарь не обладает достаточной ученостью и не может отразить доводы врагов христианства, тогда пусть он положит конец спору лезвием своего доброго меча».
В делах такого рода Джон Столуорз Чиллингли был одного мнения с Людовиком Святым. Он поощрял у своих сельских прихожан любовь к крикету и другим видам спорта. Но будучи искусным и смелым наездником, Джон никогда не охотился; характер у него был общительный: он не прочь был, например, и выпить в хорошей компании. Но его литературные вкусы отличались утонченностью, которая даже как-то не вязалась с представлением о мускульном христианстве. Он любил стихи и много читал, но ему не нравились Скотт и Байрон, которых он считал безвкусными пустозвонами, он уверял, что Поп не более как рифмоплет, а величайший английский поэт — это Вордсворт. Классиков древности он недолюбливал, не признавал никаких достоинств за французской поэзией, об итальянской литературе не имел ни малейшего представления, зато кое-что смыслил в немецкой и надоедал всем и каждому своими восторгами по поводу «Германа и Доротеи» Гете. Жена его была невзрачная, скромная женщина, благоговевшая перед мужем. Она была искренне уверена, что в церкви не было бы раскола, если бы место архиепископа кентерберийского занимал ее муж. Впрочем, он и сам был того же мнения.
Кроме этих трех мужских особей рода Чиллингли, следует сказать еще о представительницах прекрасного пола. Поскольку миледи еще не покидала своей комнаты, их было в наличии три — все родные сестры сэра Питера и все старые девы. Может быть, одной из главных причин, почему они не вышли замуж, было их необыкновенное внешнее сходство. Жених, если бы таковой нашелся, оказался бы в затруднении, на какой из трех остановить выбор, и, может быть, просто побоялся бы, что на другой день после предложения он вместо невесты поцелует по ошибке какую-нибудь из ее сестер.
Все три были высокие, худые, с длинными костлявыми шеями. У всех были одинаково бесцветные волосы, ресницы, глаза и вообще весь внешний вид. Одевались они постоянно одинаково, всем цветам предпочитая ярко-зеленый. Так они оделись и сегодня.
Исходя из внешнего сходства, поверхностный наблюдатель легко мог прийти к заключению, что по характеру и складу ума сестры также ничем не различались. Их манеры были безупречны, с тем особым оттенком благопристойности, который присущ хорошо воспитанным женщинам. Их отношение к посторонним отличалось холодностью и сдержанностью, зато к родственникам, к людям, пользовавшимся их симпатией, и друг к другу они питали искреннюю привязанность.
Они были добры к бедным, которых, впрочем, считали существами совсем иного порядка, обращаясь с ними с той снисходительностью, какую обычно проявляют в обращении с бессловесными животными. Ум их питался из одного источника. Они читали одни и те же книги, которые делили на два сорта: романы и так называемые «хорошие книги». У них было обыкновение читать попеременно: сегодня — роман, завтра — «хорошую книгу», послезавтра — опять роман, и так далее, в том же порядке. Таким образом, если в понедельник воображение сестер было несколько разгорячено, во вторник они охлаждали его до надлежащей температуры, и если во вторник оно замерзало, в среду его согревали в теплой ванне.
Впрочем, романы, которые им доводилось читать, редко были способны разогреть воображение: их герои и героини могли служить образцами безукоризненного поведения.
Тогда как раз были в моде романы Джеймса, и сестры в один голос уверяли, что «эти романы отец может смело дать прочесть своим дочерям».
Но хотя поверхностный наблюдатель и не усматривал никакого различия между тремя девицами и, видя их всех постоянно в зеленом, сказал бы, пожалуй, что они похожи друг на друга, как три горошины, тем не менее, приглядываясь к ним внимательней, можно было заметить у каждой свои особенности.
Мисс Маргарет, старшая из сестер, была наиболее властной. Она управляла их общим хозяйством — все трое жили вместе, — ей была доверена роль семейного казначея, она же имела решающий голос во всех спорных вопросах: приглашать ли на чай такую-то, отказать ли от места Мэри, куда ехать в октябре — в Бродстере или в Сэндгейт, — словом, мисс Маргарет олицетворяла волю этого маленького союза.
У мисс Сибиллы был более кроткий нрав и склонность к меланхолии. Обладая поэтическим складом ума, она время от времени писала стихи. Некоторые из них были напечатаны на атласной бумаге и продавались на благотворительных базарах. Провинциальные газеты отзывались об этих стихах благосклонно, отмечая в них «изящество утонченного и женственного ума».
Обе сестры соглашались, что Сибилла была гением в их семье, но, как все гении, недостаточно практична в обыденной жизни.
Мисс Сара Чиллингли, младшая из трех и только что вступившая в сорок четвертую весну своей жизни, считалась у них «милой малюткой, немного шаловливой, но такой душечкой, что ни у кого недостало бы духа бранить ее». Мисс Маргарет называла ее ветреницей, а мисс Сибилла посвятила стихотворение под названием: «Предостережение молодой девице об опасности светских удовольствий».
Сестры называли ее Сэлли; у остальных уменьшительных имен не было. Имя Сэлли[1] связано с чем-то стремительным. Но такое представление о Сэлли в другой семье едва ли привилось бы, так как вряд ли можно было ожидать, что она быстро выпорхнет из гнезда.
Все три мисс Чиллингли, бывшие намного старше сэра Питера, жили на главной улице столицы родного графства, в прекрасном, хотя и старомодном кирпичном доме с огромным садом позади. У каждой из них был капитал в десять тысяч фунтов стерлингов, и если б мистер Чиллингли Гордон мог жениться разом на трех, он не преминул бы это сделать и переписал бы круглую сумму в тридцать тысяч фунтов на себя. К его сожалению, многоженство еще не признано законом, хотя, если общественный прогресс не изменит своего теперешнего пути, кто знает, какого торжества над предрассудками предков может достигнуть мудрость наших потомков.
— Друзья, — сказал Питер, стоя перед камином и обводя взглядом сидевших полукругом гостей, — в парламенте, прежде чем приступить к обсуждению билля, как мне кажется, сперва вносят его.
Он помолчал, потом позвонил и обратился к вошедшему слуге:
— Скажите кормилице, чтобы она принесла младенца.
Чиллингли Гордон. Право, сэр Питер, я лично не вижу в этом особой необходимости. Мы и так охотно верим в его существование.
Мистер Майверс. Произведению сэра Питера для охраны своей репутации выгодно сохранять инкогнито. Omne ignotum pro magnifico[2].
Джон Столуорз Чиллингли. Я не одобряю таких цинических замечаний. Разумеется, мы все желаем видеть будущего представителя нашего имени и рода на самой ранней стадии его существования. Кто не хотел бы взглянуть на источник Нила или Тигра, как бы ни был он мал?
Мисс Сэлли (хихикает). Хи-хи!..
Мисс Маргарет. Как тебе не стыдно, ветреница!
Наконец виновник торжества появляется на руках кормилицы. Все встают и окружают малютку-все, кроме Гордона, наследника в отставке.
Младенец встретил устремленные на него со всех сторон взгляды родственников с самым презрительным равнодушием. Мисс Сибилла первая нарушила молчание, высказав свое мнение о первенце сэра Питера. Торжественным шепотом она возвестила:
— Какое неземное и грустное выражение! Он как будто сожалеет, что покинул мир ангелов.
Джон Чиллингли. Очень мило сказано, кузина Сибилла. Но дитя должно быть мужественным. Она должно смело завоевать себе место среди других смертных, если хочет когда-нибудь вернуться к ангелам. И мне думается, так оно и будет: ребенок прекрасный!
Он взял его у кормилицы и, подбросив вверх, как бы взвешивая, весело сказал:
— Чудовищно тяжелый. К двадцати годам с ним не справится боксер весом в пятнадцать стоунов.
С этими словами он подошел к Гордону, который, как бы желая показать, что его нисколько не интересуют дела семьи, сыгравшей с ним такую скверную штуку, родив этого ребенка, взялся за «Таймс», скрывшись за ее обширными листами. Пастор одной рукой вырвал у него «Таймс», а другой поднес малютку к самому носу возмущенного экс-наследника.
— Поцелуйте же его! — сказал он.
— Поцеловать? — воскликнул Чиллингли Гордон, отодвигая свое кресло назад. — Поцеловать? Фи, сэр, отойдите! Я никогда не целовал даже собственного ребенка и тем более чужого. Уберите от меня это существо, сэр, оно безобразно, у него черные глаза!
Сэр Питер, который был близорук, надел очки и наклонился над новорожденным,
— Верно, — сказал он, — у него черные глаза. Очень странно… необычайно. Это первый Чиллингли с черными глазами.
— У его маменьки черные глаза, — сказала мисс Маргарет, — он пошел в маму. Правда, он не так красив, как все Чиллингли, но вовсе не безобразен.
— Прелестное дитя, — вздохнула Сибилла, — и такое умное, не плачет.
— Ни разу не заплакал и не закричал с тех пор, как родился, благослови его господи, — сказала кормилица.
Она взяла ребенка от пастора и стала расправлять смявшиеся оборки чепчика.
— Можете идти, — сказал ей сэр Питер.
— Я согласен с мистером Шенди, — заговорил сэр Питер, опять заняв свое место у камина, — что одна из самых ответственных задач, лежащих на родителях, — выбор имени, которое ребенок должен носить всю жизнь. Особенно важно это для баронетов. У пэров христианское имя, слившись с титулом, исчезает. Если человека называют мистером и если данное ему при крещении имя неблагозвучно или смешно, он вовсе не обязан выставлять его напоказ. Он может не печатать его на визитных карточках и ставить «мистер Джонс» вместо "мистер Эбенизер «Джонс». Подписываясь под бумагами — конечно, кроме тех, которые требуют соблюдения всех формальностей, — он может ставить только начальную букву своего имени, например: «Ваш покорнейший слуга Э. Джонс». Всякий волен предполагать, что Э. означает или Эдуард, или Эрнест — имена невинные, не напоминающие о диссидентской церкви, как имя Эбенизер. Если юноша по имени Эдуард или Эрнест будет уличен в какой-нибудь нескромности, на его репутации не останется пятна, но если в таком же поступке будет уличен Эбенизер, его на всю жизнь ославят лицемером: это оскорбит общественное мнение так же, как если бы известный праведник вдруг оказался простым грешником. Но баронету не уйти от своего имени, оно не может оставаться в забвении, не может сократиться до инициала. Оно ярко блистает в свете дня. И если баронета окрестили Эбенизером, он так и будет «сэр Эбенизер», со всеми опасными последствиями, случись ему поддаться тем искушениям, которым подвержены и баронеты. Но, друзья мои, необходимо учесть не только действие, которое звук имени оказывает на других, — еще важнее, быть может, действие, которое имя оказывает на нас самих. Есть имена, поощряющие и ободряющие человека, другие, напротив, способны привести его в уныние и парализовать все стремления. Я сам служу печальным примером, подтверждающим эту истину. Как вы знаете, в нашем роду старшего сына всегда нарекали Питером. Я стал жертвой этой семейной традиции. Никогда не было сэра Питера Чиллингли, хоть чем-нибудь замечательного среди своих ближних. Это имя давило мертвым грузом на мой ум, на мою энергию. В списке знаменитых англичан, кажется, нет ни одного с именем сэра Питера, разве только сэр Питер Тизл, да и тот существует только в комедии.
Мисс Сибилла. А сэр Питер Лели?
Сэр Питер Чиллингли. Этот живописец вовсе не англичанин. Он родился в Вестфалии, знаменитой окороками. Я ограничиваю свои замечания сынами нашей родины. Надо сказать, что в других странах имя Питер не убивает гения его носителя. Почему? А потому, что там оно звучит иначе, Пьер Корнель — великий человек, но, спрошу я вас, будь он англичанином, могли бы вы представить себе отца европейской трагедии, носящего имя Питер Кроу?[3]
Мисс Сибилла. Это невозможно.
Мисс Сэлли. Хи-хи!
Мисс Маргарет. Нечего смеяться, ветреный ребенок.
Сэр Питер. Я не позволю назвать Питером моего сына!
Мистер Чиллингли Гордон. Если человек настолько глуп — а нельзя сказать наверняка, что ваш сын, кузен Питер, будет уж очень умен, — что на него может действовать звук собственного имени, и вы хотите, чтобы он весь свет перевернул вверх дном, то уж лучше назовите его Юлием Цезарем, или Ганнибалом, или Аттилой, или Карлом Великим.
Сэр Питер (который по невозмутимости стоит выше всего остального человечества). Напротив, если вы навяжете человеку одно из таких громких имен, славу которого у него нет надежды затмить, вы раздавите его этой тяжестью. Представьте себе современного поэта по имени Джон Мильтон или Уильям Шекспир, — ведь он не осмелился бы напечатать даже сонета. Нет, имя следует выбирать, избегая крайностей: смешное, незначительное имя так же неудобно, как слишком громкое. Поэтому я приказал повесить вон там, на стене нашу семейную родословную. Рассмотрим ее повнимательнее: может быть, среди самих Чиллингли или их родственников найдется имя, достойное будущего главы нашего дома, не слишком легковесное, но и не слишком обременительное.
Сэр Питер подошел к изображению фамильного древа — красивому свитку пергамента, наверху которого был изображен фамильный герб Чиллингли. Он был прост, как все старинные гербы: три серебряные рыбы на лазурном поле и над ними голова сирены. Все столпились посмотреть на родословную, кроме Гордона, продолжавшего читать «Таймс».
— Я никогда не мог толком разобрать, какие это рыбы, — сказал преподобный Джон Столуорз. — Конечно, не щуки, как на гербе семейства Хотофт: у них прямо-таки устрашающий вид, способный испугать всех будущих Шекспиров!
— Мне думается, это лини, — промолвил мистер Майверс. — Линь — рыба, умеющая обеспечить себе безопасную жизнь благодаря тому, что она философски предпочитает скромное и незаметное существование в глубоких ямах и в иле.
Сэр Питер. Нет, Майверс, это елец — рыба, которая раз завелась в пруду, то уж никогда оттуда и не выведется. Вы можете выкачать воду, вы можете спустить ее. «Ну, — скажете вы, — теперь не будет ельца». Но как бы не так! Не успеете вы оглянуться, как ваш пруд уже снова кишит ельцом. Так что более подходящей эмблемы для нашего рода нельзя было и придумать. Сколько всяких политических волнений и революций произошло в Англии со времен Гептархии, а порода Чиллингли все та же и сидят они на том же месте. Их почему-то не разорило нашествие норманнов, они держали лены при Эвдо Сенешале так же спокойно, как и при короле Гарольде. Они не участвовали ни в крестовых походах, ни в войне Алой и Белой розы, ни в гражданской войне между Карлом Первым и парламентом. Как ельца не разлучить с водой, так и Чиллингли нельзя было оттащить от земли и землю — от Чиллингли. Может быть, я и неправ, но мне хотелось бы, чтобы новый Чиллингли был чуть меньше похож на ельца.
— Ах, — воскликнула мисс Маргарет, которая, взобравшись на стул, рассматривала родословную в лорнет, — я не вижу ни одного красивого имени, кроме Оливера!
Сэр Питер. Этот Чиллингли родился в эпоху протектората Оливера Кромвеля и назван так в его честь, равно как его отец, родившийся в царствование Иакова I, был окрещен Джеймсом[4]. Наши три рыбки всегда плыли по течению. Что ж, Оливер — имя неплохое, но оно имеет привкус радикальных доктрин.
Майверс. Я этого не думаю. Оливер Кромвель круто расправлялся с радикалами и их доктринами. Но лучше поищем имя, звучащее не так страшно и революционно.
— Нашел, нашел! — закричал пастор. — Вот потомок сэра Кенелма Дигби и Венеции Стэнли. Сэр Кенелм Дигби! Прекрасный образец мускульного христианства. Он умел сражаться так же хорошо, как и писать. Правда, немножко чудак, но настоящий джентльмен. Назовите мальчика Кенелмом.
— Прелестное имя, — сказала мисс Сибилла. — Оно дышит романтикой.
— Сэр Кенелм Чиллингли — что ж, звучит… как бы это сказать… внушительно, — согласилась мисс Маргарет.
— И имеет то преимущество, — заметил мистер Майверс, — что, хотя оно связано с представлением о человеке благородном и доблестном, — что должно вызвать у ребенка желание соревноваться со своим тезкой в этих качествах, — оно в то же время не настолько знаменито, чтобы это соперничество было невозможно. Известно, что сэр Кенелм Дигби был образованный и благородный джентльмен, но если принять во внимание его глупые суеверия относительно порошков, благотворно действующих на нервную систему, и прочего, то, конечно, в наше время не нужно быть гением, чтобы стать с ним на одном уровне. Да, давайте остановимся на Кенелме. Сэр Питер все еще раздумывал.
— Конечно, — заговорил он после некоторого молчания, — конечно, память о Кенелме связана с довольно причудливыми поступками: например, его женитьба на прекрасной Венеции была, в сущности, необдуманным шагом. Я хотел бы, чтоб мой сын не слишком увлекался женской красотой, а женился на особе почтенной, достойного нрава и безукоризненного поведения.
Мисс Маргарет. Разумеется, на британской матроне!
Все три сестры (хором). Разумеется, разумеется!
— Но, — продолжал сэр Питер, — в сущности, я и сам не без чудачеств, и чудачества, в общем, вещь довольно невинная. А так как малютка не собирается жениться завтра, у нас еще будет время обсудить этот вопрос. Кенелм Дигби был человек, которым может гордиться самое почтенное семейство, и при этом, как ты сказала, Маргарет, Кенелм Чиллингли действительно звучит недурно. Прекрасно, назовем его Кенелмом Чиллингли!
Таким образом, мальчика окрестили Кенелмом, после чего его печальное личико еще более вытянулось.
Прежде чем родственники разъехались, сэр Питер пригласил мистера Гордона в свою библиотеку.
— Кузен, — начал он самым любезным тоном, — я не осуждаю вас за отсутствие родственных чувств или даже обычного человеческого отношения к новорожденному.
— Вы меня не осуждаете, кузен Питер? Еще бы! По-моему, я выказываю вполне родственные чувства, насколько этого можно ожидать от меня, принимая во внимание обстоятельства.
— Я понимаю, — продолжал сэр Питер со своей обычной кротостью, — что после четырнадцати лет бездетного супружества появление у нас этого маленького создания должно было вас неприятно удивить. Но, если принять во внимание, что я намного моложе вас и нет оснований предполагать, что я непременно должен умереть раньше, последствия этой неожиданной перемены обстоятельств могут скорее отразиться на вашем сыне, чем на вас лично. И вот об этом-то я и собираюсь сказать вам несколько слов. Вам хорошо известно, что закон не разрешает мне отказать по завещанию что-либо из моих земельных владений вашему сыну, — все получает законный прямой наследник. Но я намерен с настоящего времени уделять для вашего сына некоторую долю моих доходов. Я люблю часть года проводить в Лондоне, но теперь я откажусь от лондонского дома и тем самым сокращу свои расходы. Если я доживу до таких лет, какие господь дарует человеку, возможно, мне удастся скопить для вашего сына порядочную сумму, что хоть отчасти вознаградит его.
Мистера Гордона это великодушное предложение вовсе не смягчило. Все же он ответил гораздо вежливее обычного:
— Мой сын будет вам очень обязан, если ему когда-нибудь придется воспользоваться вашим завещанием. — Помолчав, он добавил с веселой улыбкой: — Множество детей умирает, не достигнув двадцати одного года.
— Но я слыхал, что ваш сын вполне здоровый ребенок.
— Мой сын, кузен Питер? Я думал не о моем сыне, а о вашем. У ребенка слишком большая голова — меня не удивит, если у него откроется водянка. Я не хочу вас пугать, но он, конечно, может умереть очень скоро, и мало вероятно, чтобы леди Чиллингли подарила вам второго сына. Итак, простите меня, но я все-таки по-прежнему буду следить за тем, чтобы соблюдались мои права, и, как это ни прискорбно, все-таки не могу допустить, чтобы вы без моего ведома срубили в лесу хотя бы одно дерево.
— Глупости, Гордон! Как пожизненный владелец Эксмондема, я имею право вырубить хоть весь лес, кроме декоративных насаждений.
— Ну, не советую это делать, кузен! Я уже предупреждал вас, что в таком случае мне придется обратиться к помощи закона, хотя я, конечно, вовсе не желаю с вами ссориться. Права остаются правами, и я вынужден защищать их. Надеюсь, решение суда, каково бы оно ни было, не изменит наших с вами родственных и дружеских отношений. Но меня ждет экипаж — как бы не опоздать к поезду!
— Прощайте, Гордон. Пожмем друг другу руки.
— Пожмем руки? Ах да, конечно, конечно! Кстати: проезжая мимо сторожки привратника, я заметил, что она нуждается в основательном ремонте. Мне кажется, вы ответственны за исправное состояние строений. Прощайте!
«Вот толстокожая свинья! — подумал сэр Питер, когда его кузен ушел. — Трудно справиться с обыкновенной свиньей, но со свиньей такого рода совсем уж не сладить. Тем не менее сын вовсе не должен страдать за прегрешения отца. Надо сейчас же решить, что мне удастся отложить для него. В конце концов Гордону, бедняге, не повезло! Надеюсь, он не вздумает действительно подать на меня в суд. Терпеть не могу судов. Червяк всегда извивается, особенно попав в паутину».
Несмотря на зловещее предсказание экс-наследника, юный Чиллингли вполне благополучно и даже с достоинством прошел все ступени младенческого существования. Он перенес корь и коклюш с философским равнодушием. Постепенно приобретая дар слова, он, надо сказать, не слишком злоупотреблял этой особой принадлежностью человеческого рода.
В раннем детстве он был необыкновенно молчаливым ребенком, словно его воспитывали в школе Пифагора. Но, очевидно, он мало говорил, чтобы больше думать. Кенелм внимательно наблюдал за всем окружающим и глубоко размышлял над своими наблюдениями. К восьми годам мальчик стал несколько разговорчивее, и приблизительно в это время изумил свою мать вопросом;
«Мама, скажи, тебя не тяготит порой сознание что ты — личность?»
Леди Чиллингли — я чуть было не сказал «кинулась», но леди Чиллингли никогда не кидалась — леди Чиллингли несколько менее величественной походкой, чем обычно, отправилась к сэру Питеру и, дословно повторив ему необыкновенный вопрос сына, добавила:
— С мальчиком становится трудно, слишком он умен для того, чтобы с ним занималась женщина. Надо отдать его в школу.
Сэр Питер был того же мнения. Но где ребенок мог услышать такое мудреное слово, как «личность», и как пришел ему в голову столь странный метафизический вопрос?
Сэр Питер призвал к себе Кенелма и, к своему удивлению, убедился, что мальчик, имея свободный доступ в библиотеку, ухитрился прочесть там «Опыт о человеческом разуме» Локка и теперь готов был вступить в спор с этим философом по поводу учения о врожденных идеях. С серьезнейшим видом ребенок заявил:
— Потребность есть идея, и если, только что родившись, я почувствовал потребность в пище и знал, к кому за ней обратиться, хотя меня этому не учили, то, конечно, я явился на свет с врожденной идеей.
Хотя сэр Питер кое-что и смыслил в метафизике, он был совершенно ошеломлен и тщетно чесал в затылке, так и не придумав подходящего объяснения разницы между идеями и инстинктами.
— Дитя мое, — сказал он наконец, — ты не соображаешь, о чем говоришь. Ступай, покатайся лучше на своем черном пони. И впредь не читай ничего без моего или маминого разрешения. Возьмись-ка за «Кота в сапогах».
Сэр Питер приказал заложить экипаж и поехал к преподобному Джону Столуорзу. Эта доблестная духовная особа жила в нескольких милях от усадьбы, и сэр Питер из всех родственников только с ним одним советовался о домашних делах.
Он нашел пастора в кабинете, в котором мало что говорило о духовной профессии хозяина. Над камином висели перчатки для бокса, рапиры для фехтования, во всех углах стояли биты для крикета и удочки. На стенах висело несколько гравюр, портрет Вордсворта, рядом с ним — изображения двух призовых скакунов и лестерширского короткорогого быка, за которого пастор получил приз на сельскохозяйственной выставке: преподобный Джон сам трудился на своей земле и разводил скот на ее богатых пастбищах. По обеим сторонам знаменитого четвероногого висели портреты Хукера и Джереми Тейлора. Несколько небольших полок были заставлены красиво переплетенными книгами. У открытого окна стояли жардиньерки с цветами: цветы пастора славились по всей округе. Вся обстановка комнаты говорила о человеке с опрятными привычками и постоянными вкусами.
— Кузен, — сказал сэр Питер, — я приехал посоветоваться с вами.
И он рассказал о необыкновенном умственном развитии Кенелма Чиллингли.
— Вы видите, его имя начинает оказывать на него слишком сильное действие. Ему нужно поступить в школу, но в какую — частную или государственную?
Джон Столуорз. Многое можно сказать за и против той и другой. В государственной школе, надо полагать, Кенелма перестанет тяготить «сознание его собственной личности»; вернее всего, он его там вовсе утратит. Недостаток государственной школы состоит именно в том, что индивидуальный характер заменяется общим. Разумеется, учитель не может заниматься индивидуальным развитием каждого мальчика. Все умы бросают в одну большую форму, и они выходят оттуда одного типа. Воспитанники Итона могут быть умны или глупы, но и в том и в другом случае остаются итонцами, Государственная школа способствует созреванию таланта, но душит гений. Кроме того, государственная школа не годится для единственного сына — наследника хорошего поместья: она развивает привычки к своеволию и расточительности, а ваше имение требует заботливого управления. Не годится, чтобы наследник влезал в долги за счет наследства. В общем, я против того, чтобы Кенелм воспитывался в государственной школе.
— Ну что ж, отдадим его в частную.
— Постойте, — сказал пастор, — и частная школа имеет свои недостатки. Трудно разводить больших рыб в маленьких прудах. В частных школах почти отсутствует соревнование между учениками, их энергия не находит себе выхода. Жена директора такой школы обычно вмешивается в воспитание детей и непомерно их балует. В этих школах не воспитывают мужества, не приучают почитать старших, и мальчишки слишком мало дерутся. Из способного парня получается педант, из мальчика с более слабыми умственными способностями — примерная девица в брюках. Эта система не воспитывает в человеке мужества. Нет, тезка и потомок Кенелма Дигби не должен воспитываться в частной школе.
— Насколько я понял из ваших рассуждений, — сказал сэр Питер с присущим ему благодушным спокойствием, — Кенелма Чиллингли вовсе не следует отдавать в школу.
— Да, похоже на то, — признался пастор. — Но, если хорошенько подумать, можно найти компромисс. Бывают школы, соединяющие в себе лучшие стороны государственных и частных: они стремятся поощрять и развивать умственную и физическую энергию учащихся, и в то же время там не стараются подогнать ум и характер детей под одну мерку. Например, я знаю школу, директор которой — один из первых ученых в Европе; оттуда вышло много замечательных людей. Директор умеет с первого взгляда определить способности ребенка и, воспитывая его, принимает их во внимание. Он учит детей не только гекзаметрам и сапфическим строфам: ученики основательно знакомятся со всей древней и современной литературой. Он и сам хороший писатель и тонкий критик — большой поклонник Вордсворта. На драки смотрит сквозь пальцы, его воспитанники прекрасно умеют действовать кулаками, и среди них нет юнцов, которые в пятнадцать лет уже постигли науку подписывать долговые обязательства. Мертонская школа — самое подходящее место для Кенелма.
— Благодарю, — сказал сэр Патер. — Приятно, когда находишь человека, способного принимать решения за тебя. Сам я нерешителен и во всех домашних делах предоставляю командование мною леди Чиллингли.
— Хотел бы я видеть женщину, которая вздумала бы командовать мною! — воскликнул бравый пастор.
— Но вы ведь женаты не на леди Чиллингли. А теперь пойдемте в сад, взглянем на ваши георгины.
Юного противника локковских философских теорий отправили в школу Мертона и зачислили соответственно его заслугам в предпоследний класс.
Когда Кенелм приехал домой на рождественские каникулы, он казался угрюмее обычного. Действительно, на лице его отражалось какое-то тайное, всепоглощающее горе. Все же он сказал, что школа ему очень нравится, но от описания подробностей уклонился. На следующий день, рано утром, он сел на своего черного пони и поехал в дом пастора. Преподобный Джон пребывал во дворе своей фермы и осматривал волов, когда туда явился Кенелм и без всяких предисловий объявил:
— Сэр, я обесчещен и умру, если вы не поможете мне восстановить мою честь в собственных глазах.
— Мой милый мальчик, не говори так. Пойдем-ка ко мне в кабинет.
Как только они вошли в комнату, пастор старательно закрыл дверь и, взяв Кенелма за руку, повернул его, к свету; он тотчас увидел, что у мальчика действительно тяжело на душе. Взяв его за подбородок, пастор бодрым тоном сказал:
— Голову выше, Кенелм! Я уверен, что ты не сделал ничего недостойного джентльмена.
— Не знаю. Я дрался с мальчишкой чуть повыше меня, и он меня побил. Но я не сдавался, а потом уже не мог стоять на ногах, и другие мальчики подняли меня. А этот парень — страшный драчун… Зовут его Батт… Он сын адвоката… Зажал мою голову под мышкой и колотил, колотил… Я снова вызвал его на драку после каникул… И если вы не поможете мне вздуть его как следует, я никогда больше ни на что не буду годен… да, никогда! Это разобьет мое сердце.
— Я рад слышать, что у тебя хватило мужества вызвать его. Ну-ка, покажи, как ты сжимаешь руку в кулак. Что же, недурно. Теперь стань в позицию и бей меня — да сильней, сильней! Эх ты, так не годится! Ты должен наносить удары прямо и точно. Да и стоишь ты не так, как надо. Ну-ка, перенеси опору на левую носу — прекрасно! Надень перчатки; я преподам тебе урок бокса.
Пять минут спустя миссис Джон Чиллингли, войдя в комнату, чтобы позвать мужа завтракать, была поражена, увидев его без сюртука, отражающим удары Кенелма, который налетал на него, как молодой тигр. Добрый пастор в эту минуту, конечно, представлял собой прекрасный образец мускульного христианства, но, уж конечно, мало походил на тех христиан, которые становятся архиепископами Кентерберийскими.
— Боже милостивый! — пролепетала перепуганная миссис Джон Чиллингли и как добрая жена бросилась защищать мужа. Схватив Кенелма за плечи, она стала трясти его изо всех сил.
Пастор, который уже порядком запыхался, даже обрадовался этому вмешательству и, надевая сюртук, сказал:
— Завтра мы это повторим. А теперь пойдем завтракать.
Но и во время завтрака лицо Кенелма по-прежнему не прояснилось; он говорил мало, а ел еще меньше. После завтрака он потащил пастора в сад и сказал:
— Мне думается, сэр, что, может быть, с моей стороны нечестно по отношению к Батту брать эти уроки, и если это так, я уж лучше обойдусь без них…
— Твою руку, дружок! — восторженно вскричал пастор. — Недаром тебя назвали Кенелмом. Вполне естественно желание человека, как и всякого другого животного, победить противника, и здесь он, кажется, настойчивее всех живых тварей, кроме разве петуха и перепела. Но человеку, который называется джентльменом, должно быть свойственно желание побить своего противника честным путем. Джентльмен скорее согласится, чтоб его самого побили, чем будет драться нечестно. Ведь ты именно это хотел сказать?
— Да, — твердо ответил Кенелм. И философски заметил, — это само собой разумеется, потому что, если я побью кого-либо нечестным путем, это будет означать, что, в сущности, я совсем его не побил.
— Превосходно! Но предположим, что ты и какой-нибудь другой мальчик готовите к экзамену «Комментарии» Цезаря или таблицу умножения, и тот, другой способнее тебя, но ты добросовестно выучил заданное, а он нет. Скажи, в этом случае ты тоже поступил нечестно?
Кенелм подумал немного, потом решительно сказал:
— Нет.
— Понятие честности не меняется, идет ли речь о твоих мозгах или кулаках. Тебе ясно?
— Да, сэр. Теперь ясно.
— Во времена, когда жил твой тезка сэр Кенелм Дигби, джентльмены носили шпаги и учились, как обращаться с ними, потому что при ссорах они часто должны были пускать их в ход. В наши дни уже никто, по крайней мере в Англии, не дерется на шпагах. Наш век — век демократизма, и когда приходится драться, ты должен ограничиваться кулаками. И если Кенелм Дигби учился фехтовать, то Кенелм Чиллингли обязан учиться боксу. Когда джентльмен поколотит ломового извозчика вдвое выше ростом, но не умеющего драться как следует, мы не называем такой поступок нечестным: он только лишний раз подтверждает ту истину, что знание — сила. Итак, дружок, завтра я опять преподам тебе урок бокса.
Кенелм сел на своего пони и вернулся домой. Его отец прогуливался по саду с книгой.
— Папа, — обратился к нему Кенелм, — объясни мне, как джентльмен должен писать другому джентльмену, с которым он не поладил и не хочет мириться, если ему нужно сообщить тому что-нибудь по поводу их ссоры?
— Я не понимаю, что ты хочешь сказать.
— Перед тем, как меня отдали в школу, ты как-то говорил, что поссорился с лордом Хотфортом. Ты сказал тогда, что он осел и ему следует об этом написать. Так вот, ты ему так прямо и написал: «Вы — осел»? Объясни, именно так джентльмен и должен писать другому джентльмену?
— Право, Кенелм, ты задаешь странные вопросы. Но тебе следует знать — и чем раньше, тем лучше, — что там, где грубый и невоспитанный человек станет просто ругаться, лицо образованное пускает в ход иронию. Когда один джентльмен считает другого джентльмена ослом, он не говорит ему этого прямо, а лишь дает это понять в самых тонких выражениях. Лорд Хотфорт считает, что я не имею права удить форель в ручье, который протекает по его земле. Меня очень мало интересует ловля форелей, но мое право ловить рыбу в этом ручье не подлежит сомнению. Конечно, он осел, раз вздумал поднимать этот вопрос. Не затей он такой глупой истории, я, может быть, ни разу и не воспользовался бы своим правом. Но тут уж я должен ловить его форель просто из принципа.
— И ты написал ему?
— Написал.
— Как же ты написал, папа?
— Ну, приблизительно в таком роде: «Сэр Питер Чиллингли имеет честь приветствовать лорда Хотфорта и считает своим долгом сообщить его светлости, что он советовался с лучшими юристами по поводу своих прав на рыбную ловлю и просит извинения, если осмелится предложить лорду Хотфорту тоже посоветоваться с юристом, прежде чем оспаривать эти права».
— Спасибо, папа, теперь я понял…
В этот вечер Кенелм написал следующее письмо:
«Мистер Чиллингли имеет честь приветствовать мистера Батта и считает своим долгом сообщить, что берет уроки бокса, и просит извинения, если осмелится предложить мистеру Батту также брать уроки бокса, прежде чем драться с мистером Чиллингли в следующем семестре».
— Папа, — сказал Кенелм на следующее утро, — мне нужно написать школьному товарищу, которого зовут Батт. Он сын адвоката, которого все зовут судьей. Но я не знаю его адреса.
— Это легко уладить, — сказал сэр Питер, — судья Батт — человек известный, и его адрес можно найти в судебном справочнике.
Адрес был — «Блумсбери-сквер». Кенелм послал туда свое письмо и скоро получил следующий ответ:
"Ты просто нахальный болван, и я вздую тебя до полусмерти.
Это вежливое послание окончательно подавило угрызения совести у Кенелма Чиллингли, и он стал ежедневно брать уроки мускульного христианства у преподобного Джона Столуорза.
После каникул Кенелм поехал в школу, и чело его уже не было омрачено заботами. Через три дня он написал преподобному Джону:
«Любезный сэр, я отколотил Батта. Знание — сила;
P. S. После того как я побил Батта, я с ним помирился».
С этого времени Кенелм стал преуспевать. Похвальные письма от знаменитого директора школы так и сыпались на сэра Питера. К шестнадцати годам Кенелм стал старшиной школы и по окончании ее привез домой письмо от своего Орбилия с надписью «секретно». Сэр Питер прочел:
Меня никогда так не тревожила будущая карьера моих воспитанников, как карьера Вашего сына. Юноша столь талантлив, что из него легко может выйти великий человек. Но он настолько своеобразен, что может стать известным всему свету своими странностями. Выдающийся педагог доктор Арнольд говорит, что разница между мальчиками заключается не столько в дарованиях, сколько в энергии. У Вашего сына есть дарования, есть и энергия, а в то же время ему кое-что недостает для успеха в жизни; ему не хватает способности сходиться с людьми. Нрав у него меланхолический и поэтому нелюдимый. Он никогда не будет действовать заодно с другими. По натуре он довольно ласков; другие мальчики любят Вашего сына, особенно маленькие, которые считают его героем, но у него нет ни одного близкого друга. Что касается его знаний, то он хоть сейчас мог бы поступить в колледж и непременно там отличится, если только захочет приложить к этому хоть небольшие усилия. Но я осмелюсь подать Вам совет: пусть он еще пару лет знакомится с жизнью. Это привьет ему более практические взгляды на действительность. Хорошо бы послать его к частному наставнику, не педанту, а человеку светскому, понимающему в литературе, и лучше всего в столицу. Словом, я хочу сказать, что мой юный: воспитанник непохож на всех остальных. Если Вы не сумеете сблизить его с людьми, он, обладая качествами, с которыми можно сделать в жизни немало, боюсь, не, сделает ничего. Простите за смелость, с какою я к Вам обращаюсь, и припишите ее только исключительном участию к судьбе Вашего сына.
Получив это письмо, сэр Питер не стал созывать семейный совет, так как его три незамужние сестры едва ли могли сказать что-либо путное. Что же касается мистера Гордона, то он в конце концов все-таки подал в суд на сэра Питера, обвинив его в порубке леса, и так как дело свое он, конечно, проиграл, то немедленно заявил сэру Питеру, что больше не считает его родственником и презирает как человека. Это было сказано не совсем в таких выражениях, а в более прикрытых, но тем самым еще более язвительных. Оставались еще двое Чиллингли. Сэр Питер пригласил Майверса на неделю поохотиться в Эксмондеме, а пастора Джона попросил навестить его.
Мистер Майверс приехал. Шестнадцать лет, протекшие с тех пор, как он впервые был представлен читателю, мало изменили его наружность. Он любил говорить, что в молодости светский человек должен казаться старше своих лет, а в среднем возрасте и до самой смерти — моложе. И сам открывал секрет, как этого достигнуть: «Надевайте пораньше парик, и вы никогда не будете седым».
Не в пример большинству философов, Майверс применял свои теории на практике. В расцвете юности он стал носить парик такого фасона, которому не страшно было время, то есть не кудрявый и щегольской, а с прямыми волосами и без всяких претензий, С того дня, как он надел этот парик — ему тогда было двадцать пять лет, — он стал казаться тридцатипятилетним. Таким он казался и теперь, когда ему уже стукнуло пятьдесят.
— Я намерен, — говорил он, — оставаться тридцатипятилетним всю жизнь. Прекрасный возраст! Пусть говорят, что мне больше, но я не стану в этом признаваться. Никто не обязан сам себя обличать.
У мистера Майверса были еще другие афоризмы на эту серьезную тему. Один из них гласил: «Никогда не соглашайтесь быть больным. Никогда не признавайтесь ни себе, ни другим, что вы больны, и никогда не признавайтесь в этом самому себе. Болезнь — такая вещь, которой человек обязан противиться с самого начала. Не давайте ей пробраться в ваше тело. Но сообразуйтесь со своим здоровьем и, выяснив, какой именно образ жизни для вас полезнее, соблюдайте его в точности». Майверс ни за что не пропустил бы своей обычной пешей прогулки в парке перед завтраком, хотя, поехав в Сент-Джайлс в экипаже, он мог спасти бы этим Лондон от гибели.
Другой афоризм Майверса таков: «Если вы хотите всегда быть молодым, живите в столице и никогда не оставайтесь в провинции больше чем на несколько недель. Возьмите для сравнения двух человек одинакового сложения и возраста, скажем, лет двадцати пяти. Пусть один живет в Лондоне и ведет регулярный образ жизни английского клубмена, другой же проводит все время в какой-нибудь сельской местности, какую обычно нелепо называют здоровой. Взгляните на обоих, когда они достигнут сорокапятилетнего возраста. Лондонец сохранил фигуру — у сельского жителя образовалось брюшко. У лондонца прекрасный, ровный цвет лица — кожа на лице сельского жителя обветренная, а может быть, и дряблая».
Третья аксиома Майверса была такого рода: «Никогда не обзаводитесь семьей — ничто так не старит, как семейные радости и родительские узы. Не множьте своих забот и замкните жизнь самым тесным кругом. Зачем прибавлять к чемодану ваших неприятностей еще шляпные картонки леди и целый фургон для детской? Не будьте честолюбивы — это приводит к подагре. Честолюбие требует от человека больших лишений и ничего не дает ему взамен до той поры, когда он уже перестает чему-либо радоваться».
Интересно еще такое его изречение: «Свежий ум способствует физической свежести. Впитывайте в себя лишь сегодняшние идеи, вчерашние отбрасывайте. А что касается завтрашних, то будет достаточно времени обдумать их, прежде чем завтра превратится в сегодня».
Сохранив здоровье и молодость соблюдением всех этих правил, Майверс появился в Эксмондеме lotus, teres[5], но не rotundus[6]. Это был человек среднего роста, стройный, прямой, с правильными^ четкими, хотя и мелкими чертами лица, тонкими губами и превосходными зубами, ровными и белыми, чему был обязан отнюдь не зубному врачу. Ради зубов он избегал кислых вин, особенно рейнвейна, сладких блюд и горячих напитков. Он даже чай пил холодным. «Есть две вещи в жизни, — говорил Майверс, — которые мудрец должен сохранять ценой всевозможных жертв: здоровый желудок и эмаль зубов. Для многих бедствий есть утешение, но при несварении желудка и зубной боли вас не утешит уже ничто».
Литератор, он в то же время оставался человеком светским и в той и другой деятельности достиг таких результатов, что его боялись как литератора и любили как светского человека. Как литератор он презирал свет, как светский человек — литературу. Но себя уважал как представителя того и другого.
Вечером третьего дня после приезда Майверса он сам, пастор и сэр Питер сидели в гостиной. Пастор расположился в кресле у огня и покуривал коротенькую пенковую трубку. Майверс растянулся на кушетке, с наслаждением вдыхая аромат одной из своих отборных «трабукос». Сэр же Питер не курил никогда.
Пастор славился искусством приготовлять пунш. Поэтому была заранее приготовлена горячая вода. На столе стояли спиртные напитки, лежали лимоны. Бремя от времени пастор прихлебывал из стакана, сэр Питер делал то же, но несколько реже. Само собой разумеется, Майверс пунша не пил: возле него на стул поставили стакан и большой: графин с ледяной водой,
Сэр Питер. Кузен Майверс, у вас было достаточно времени, чтобы присмотреться к Кенелму и составить себе мнение, соответствует ли его характер описанию директора.
Майверс (вяло). Да-а…
Сэр Питер. Я обращаюсь к вам как к светскому человеку: что, по вашему мнению, надо делать с мальчиком? Послать его к такому наставнику, какого предлагает директор? Кузен Джон не согласен с директором; он полагает, что странности Кенелма по-своему совсем неплохи и что их вовсе не следует преждевременно подавлять соприкосновением со светскими наставниками и лондонскими мостовыми.
— Да, — еще более вялым тоном повторил Майверс. После некоторого молчания он добавил: — Давайте послушаем пастора Джона.
Пастор отложил трубку, осушил четвертый стакан пунша и, откинув назад голову, принял задумчивый вид — как великий Колридж, когда произносил монолог. Потом он начал, немного гнусавя:
— На заре жизни…
Тут Майверс пожал плечами, заворочался на кушетке и закрыл глаза со вздохом человека, готового покорно выслушать скучную проповедь.
— На заре жизни, когда роса…
— Я так и знал, что выпадет роса, — не выдержал Майверс. — Дорогой, осушите ее, пожалуйста, скорей — ничего не может быть вреднее росы. Мы понимаем, что вы хотите сказать, а именно: «Мальчик в шестнадцать лет юн и свеж». Ну, он действительно юн и свеж; продолжайте, что дальше?
— Если вы намерены перебивать меня своими обычными циничными замечаниями, — сказал пастор, — зачем тогда вы просили меня говорить?
— Это была ошибка, прошу прощения. Но кто мог знать, что вы станете говорить так пышно и цветисто? «Заря жизни». Что за вздор на самом деле!
— Кузен Майверс, — вмешался сэр Питер, — вы сейчас не критикуете слог Джона в своем «Лондонце». Прошу вас помнить, что заря жизни сына — пора, серьезная для отца, и нельзя губить дело в зародыше. Продолжайте, Джон!
Пастор добродушно продолжал:
— Я постараюсь приспособить свой слог к вкусу моего критика. Когда мальчику шестнадцать и жизнь его только началась, встает вопрос, должен ли он так рано менять взгляды, присущие юности, на взгляды людей зрелых? Следует ли ему уже приобретать знание света, обычное в людях зрелого возраста? Я этого не думаю. По-моему, гораздо лучше оставить его подольше в обществе поэтов. Пусть он наслаждается великолепными надеждами и чудесными грезами, мечтает о героях, которых будет ставить себе в образец, когда придет его пора вступить в свет взрослым мужчиной. Есть две великие школы для воспитания характера: реалистическая и идеалистическая. Я сторонник второй. Она делает человека смелее, свободнее, выше, когда он займет место в обыденной жизни, которую называют реальной. Поэтому я не советовал бы отдавать потомка сэра Кенелма Дигби до поступления в колледж светскому человеку, весьма вероятно — какому-нибудь цинику вроде кузена Майверса, живущему в лабиринте каменных лондонских улиц.
Мистер Майерс (понемногу разгорячаясь). Прежде чем погрузиться в трясину споров о преимуществах реалистического и идеалистического воспитания, мне кажется, надо решить, кого вы хотите сделать из Кенелма. Когда мне приходится заказывать обувь, я заранее решаю, будут ли это лакированные туфли для придворного бала или прочные башмаки для прогулки, и я не прошу сапожника прочесть мне вводную лекцию о различных видах передвижения, для которых может быть использована кожа. Если вы желаете, сэр Питер, чтобы Кенелм сочинял чувствительные стишки, — послушайтесь пастора Джона; если вы желаете набить ему голову всяким пастушеским вздором о невинной любви, что может кончиться его женитьбой на дочери мельника, — послушайтесь пастора Джона; если вы желаете, чтоб он вступил в жизнь слабоумным простофилей, который будет подписывать векселя, когда какой-нибудь молодой бездельник попросит поручиться за него, — послушайтесь пастора Джона. Словом, если вы желаете, чтобы способный малый вырос невинной горлинкой, легковерным простаком или сентиментальной бабой, — можете вполне довериться советам пастора Джона.
— Я вовсе не хочу сделать из своего сына что-нибудь в этом роде.
— Тогда не слушайте пастора Джона — и дело с концом.
— Нет. Ведь я еще не выслушал вашего совета, что же делать с Кенелмом, если считать советы Джона неприемлемыми?
Майверс колебался. Казалось, он был в замешательстве.
— Дело в том, — сказал пастор, — что Майверс всегда придерживается одного принципа, который проводит и в своей газете: находить недостатки во всем, что делается на свете, никогда не предлагая способов их искоренения.
— Это правда, — откровенно признался Майверс, — страсть к разрушению редко уживается со страстью к созиданию. Как «Лондонец», так и я сам в своей политике скорее разрушители. Мы можем превратить здание в мусор, но мы не беремся сделать из мусора здание. Мы критики и, как вы сами говорите, не такие дураки, чтобы компрометировать себя проектами преобразований, которые могут быть раскритикованы другими. Однако для вас, кузен Питер, — с условием, что вы не будете разглашать сказанного мною и что, приняв мой совет, никогда не будете упрекать меня, если дело обернется худо, как это бывает с большинством советов, я отступлю от своих правил и рискну высказать свое мнение.
— Принимаю ваши условия.
— Дело вот в чем. С каждым новым поколением рождается и система новых идей. Чем раньше человек проникнется идеями, которые будут оказывать влияние на людей его поколения, тем больше у него преимуществ в соревновании с современниками. Если Кенелм в шестнадцать лет понимает дух времени, а поступив в колледж, застанет там молодых людей восемнадцати или двадцати лет, которые только еще готовятся понять то же самое, он произведет необыкновенное впечатление глубиной рассуждений и знанием действительной жизни, а это впоследствии будет для него чрезвычайно важно. Идеи, — влияющие на молодое поколение, никогда не рождаются в среде людей этого поколения: они возникают в предшествующем поколении, обычно — как создание меньшинства, презираемого большинством, которое впоследствии все же проникается ими. Следовательно, шестнадцатилетний юноша, если он хочет постичь идеи эпохи, должен общаться с человеком высокого ума, в котором они зародились уже лет двадцать — тридцать назад. Поэтому я того мнения, что Кенелма надо поселить у человека, который может преподать ему новые идеи. Я стою также за то, чтобы он в это время жил в столице. При наших обширных связях он может познакомиться не только с новыми идеями, но и с выдающимися людьми разных профессии. Великое дела общаться с умными людьми — бессознательно заимствуешь их способ мышления. Есть еще другое преимущество, тоже немаловажное, когда рано начинаешь вращаться в хорошем обществе. Молодой человек научается светскому обращению, самообладанию, находчивости, он не так легко попадает впросак и меньше склонен к порокам и расточительности, если вступает в жизнь, уже приобретя вкус к обществу утонченному, под руководством людей, умеющих его для нас выбрать. Впрочем, я зашел слишком далеко. И вам надо как можно скорее согласиться с моим советом, потому что вы знаете, какой у меня противоречивый характер: вероятно, завтра я буду отрицать то, что высказал сегодня.
На сэра Питера убедительное красноречие кузена произвело сильное впечатление. Пастор молча курил свою пенковую трубку, и, когда сэр Питер предложил ему высказаться, он промолвил:
— Если это программа для воспитания джентльмена-христианина, то мне кажется, что христианину как таковому совсем не уделено внимания.
— В наш век, — невозмутимо ответил Майверс, — мало кто обращает внимание на эту сторону воспитания. Тенденция к светскому воспитанию возникла как естественная реакция на воспитание духовное, развивавшееся в атмосфере вражды одних церквей с другими. А поскольку враждебные стороны никогда не придут к соглашению, как именно следует внушать религиозные чувства, лучше вообще отказаться от всякого преподавания или же изъять религию из программ школьного обучения.
— Ваши принципы, может быть, и применимы в гигантском деле народного образования, — сказал сэр Питер, — но Кенелму, происходящему из рода, всегда принадлежавшего к государственной церкви, это не годится. Он должен воспитываться в вере своих предков без обиды для диссидентских церквей.
— А к какой, собственно, церкви он должен принадлежать? — спросил Майверс. — К высокой, низкой, умеренной, пьюзеитской, ритуалистической или какой-либо иной официальной церкви? Какая сейчас в моде?
— Ну, хватит! — сказал пастор. — Ваши насмешки неуместны. Вы прекрасно знаете, что одна из заслуг нашей церкви — ее веротерпимость: она не рассматривает малейшее отступление от общепринятого мнения как преступную ересь. Но если сэр Питер отдаст своего шестнадцатилетнего сына наставнику, в программу преподавания которого не входит религия, он заслуживает сурового наказания. И, — продолжал пастор, мрачно глядя на сэра Питера и машинально засучив рукава, — я, пожалуй, не отказался бы от удовольствия самому отколотить его.
— Потише, Джон, — продолжал сэр Питер, отодвигаясь, — потише, любезный родственник! Конечно, мой наследник не должен воспитываться как язычник. Майвере просто подшучивает над нами. Скажите, Майверс, есть ли среди ваших лондонских друзей человек ученый и светский, но настоящий христианин?
— Христианин — в смысле принадлежности к государственной церкви?
— Ну да.
— И который согласился бы взять Кенелма в качестве ученика?
— Разумеется, я задаю вам этот вопрос не из праздного любопытства.
— У меня есть уже на примете такой человек. Он первоначально готовил себя к духовному сану и поэтому обладает большими богословскими знаниями. Но, после скоропостижной смерти старшего брата, он получил в наследство небольшое поместье, бросил мысль о сане, приехал в Лондон и там дорогой ценой набрался опыта. Он, по натуре щедрый, легко поддался обману, скоро запутался в долгах — и поместье отдали в опеку в пользу кредиторов, а ему стали выплачивать четыреста фунтов в год. К этому времени он уже был женат и имел двух детей. Нужда заставила его взяться за перо, и он вскоре сделался одним из самых талантливых журналистов. Это — тонкий ученый, блестящий писатель, ему воздают должное многие общественные деятели. Он настоящий джентльмен и принимает в своем доме лучшее общество. Попав один раз в беду, он теперь никому не даст себя провести. Житейский опыт, в общем, достался ему не слишком дорого. Нет более остроумного и образованного светского человека. Триста фунтов в год, которые вы станете платить ему за Кенелма, придутся ему очень кстати. Зовут его Уэлби, и живет он на Честер-сквере.
— Без сомнения, сотрудник «Лондонца»! — саркастически заметил пастор.
— Да, это так. Он пишет нам статьи на классические, богословские и метафизические темы. Хотите, я дня на два приглашу его сюда? Вы увидите его, сэр Питер, и сможете сами судить о нем.
— Ну, что ж, я согласен.
Уэлби приехал: и сразу всем понравился. Это был человек воспитанный, вежливый и приветливый. Он был лишен педантизма, однако каждый скоро убеждался, что Уэлби-весьма начитан и в некоторых областях его знания отличаются большой глубиной. Пастора он восхитил своими комментариями к Златоусту, сэра Питера ослепил познаниями о британских древностях, Кенелма пленил готовностью беседовать о самой спорной из наук, именуемой метафизикой. Большой успех имел он также у леди Чиллингли и трех сестер, которых пригласили, чтобы они могли познакомиться с ним. Зная толк и в романах и в «хороших книгах», он дал девицам список невинных сочинений обоего рода, а леди Чиллингли рассказал немало анекдотов из светской жизни, пересыпая их новейшими bons mots[7] и самыми последними сплетнями. Короче говоря, Уэлби был одним из тех блестящих людей, которые могут украсить своим присутствием любое общество. Человек с разочарованной душой, он, однако, умел скрыть свое разочарование под маской постоянно ровного и безмятежного состояния духа. Прежде он питал большие и небезосновательные надежды на блистательную карьеру богослова и проповедника; наследство, которое досталось ему, когда он достиг двадцати трех лет, изменило характер его честолюбия. Личность Уэлби была настолько обаятельна, что он сразу приобрел популярность в обществе и благодаря живому нраву быстро забыл о своих прежних стремлениях, довольствуясь успехом в свете и наслаждаясь жизнью.
Когда обстоятельства вынудили его извлекать доход из своих литературных дарований, он всецело посвятил себя сотрудничеству в газетах и журналах, отказавшись от всякой мысли о большом и серьезном научном труде, который мог занять слишком много времени, а выгоду дать небольшую. Его популярность в обществе оставалась неизменной, и, может быть, боязнь потерять лестную для него репутацию талантливого человека и была подлинной причиной того, что он не решался взяться за какое-нибудь капитальное сочинение. Он не презирал, как Майверс, всех и все на свете, но смотрел на людей и на их дела, как равнодушный зритель смотрит из окна гостиной на переполненные толпой, шумные улицы. Его нельзя было назвать blase[8], но он был совершенно desillusionne[9].
Когда-то он был настроен весьма романтически, но его характер так пропитался серыми тонами жизни, что романтизм стал даже оскорблять его вкус, как яркое пятно на темной ткани. В своих критических суждениях, поступках и образе мыслей он сделался настоящим реалистом.
Но пастор Джон ничего этого не замечал, потому что Уэлби терпеливо и без возражений выслушивал его похвалы идеалистическому воспитанию. Мистер Уэлби не любил спорить о частностях и только как критик обнаруживал задор и язвительную придирчивость, свойственную его саркастическому уму.
Пастор и сэр Питер учинили ему настоящий экзамен, касающийся его религиозных взглядов, и Уэлби с честью его выдержал. Но среди тумана богословской учености личное мнение мистера Уэлби как-то растворилось в высказываниях отцов церкви. На самом деле в вопросах религии он был таким же реалистом, как и во всем остальном, и на христианство смотрел как на одно из проявлений цивилизации, к которому следует относиться с должной почтительностью, как и к другим видам цивилизации: свободе печати, представительному политическому строю, обязательным белым галстукам и черным фракам на балах и т. п. Поэтому он причислял себя, по его собственному выражению, к «эклектическому христианству», приспособляя деистические доктрины к учению церкви, и, таким образом, создавал для себя если не особую веру, то некий личный религиозный устав.
В конце концов голоса всех Чиллингли были отданы в его пользу. Уезжая, он взял с собою Кенелма, с тем чтобы тот приобщался к новым идеям, которым предстояло властвовать над его поколением.
Полтора года оставался Кенелм у этого выдающегося наставника. За это время он поглотил немало ученых книг и часто встречался со знаменитыми людьми — писателями, юристами и учеными. При веем этом он много бывал в свете.
Знатные дамы, подруги молодости его матери, ухватились за него, окружили вниманием, советами, ласками — особенно одна из них, маркиза Гленэлвон, которая питала к Кенелму неизменное чувство благодарности: ее младшего сына, товарища Кенелма по Мертонской школе, Кенелм как-то раз вытащил из воды. Бедный мальчик впоследствии умер от чахотки, и горе матери после утраты ребенка еще более усиливало ее привязанность к Кенелму.
Леди Гленэлвон считалась одной из первых звезд лондонского светского общества. Ей шел уже пятидесятый год, но она была еще хороша собой, при этом прекрасно образована, умна и добра душой, какими изредка бывают светские дамы. Одна из тех женщин, которым нет равных в умении научить светскому обращению и возвысить характер молодых людей, призванных играть значительную роль в жизни. Леди Гленэлвон была очень недовольна собой, видя, что ей не удается пробудить благородное честолюбие в наследнике рода Чиллингли.
Кенелм обладал весьма привлекательной наружностью. Он был высок и по-юношески строен. Пропорциональность его сложения скрывала исключительную физическую силу, основанную скорее на стойкости организма, нежели на развитии мышц. Хотя лицу его недоставало приятней юношеской округлости, оно, однако, не лишено было своеобразной, мрачной и суровой красе. Его черты нельзя было назвать правильными, но лице поражало яркой оригинальностью, большими черными выразительными глазами и какой-то неуловимей смесью нежности и грусти в спокойной улыбке. Он никогда не смеялся громко, но хорошо понимал юмор, и это читалось в его взглядах. От него можно было услышать странные, неожиданные вещи, которые вызывали улыбку. Но если бы не лукавый блеск в глазах, он не мог бы произносить их с более невинным и серьезным видом, чем монах-траппист, когда, подняв голову над могилой, которую роет, он возглашает свое «memento mori»[10].
В его лице было: что-то притягательное. Женщинам оно казалось полным романтического чувства. Они думали, что человек с таким лицом должен легко влюбляться и его любовь будет исполнена поэзии и страсти. Но он, как юный Ипполит, оставался равнодушен к женским чарам. Кенелм восхищал пастора тем, что продолжал свои атлетические занятия и даже сделался знаменит в школе бокса, которую аккуратно посещал, как и подобает лондонскому джентльмену.
Он приобрел много знакомств, но друзей у него все еще не было. А между тем все, с кем он сталкивался, неизменно чувствовали к нему симпатию. Хотя Кенелм и не отвечал взаимностью на эту симпатию, но и не отталкивал ее.
Голос его и манеры всегда отличались мягкостью, от отца он унаследовал все его невозмутимое спокойствие — дети и собаки инстинктивно привязывались к нему.
Расставшись с Уэлби, Кенелм явился в Кембридж, пропитанный новыми идеями, которые распускались, как молодые ростки. Он поражал других первокурсников, а иногда приводил в недоумение и самих профессоров колледжей Троицы и св. Иоанна.
При этом Кенелм все больше замыкался в себя, избегая общения со сверстниками. В самом деле, он был умен не по летам и после лучшего столичного общества не находил большой прелести в студенческих ужинах и попойках.
Время от времени он оправдывал свою славу отличного боксера — чаще всего это случалось, когда какого-нибудь щуплого студента обижал здоровенный молодец. Тут мускульное христианство Кенелма проявляло себя в полном блеске. В академических занятиях он не особенно старался отличиться. Тем не менее одним из первых сдал выпускные экзамены, получил две университетские награды и хороший диплом, после чего вернулся домой еще более странным и угрюмым молодым человеком — словом, стал еще менее похож на других людей. Из нитей собственного сердца он соткал вокруг себя одиночество и притаился в нем, тихий и настороженный, как паук в паутине.
Благодаря ли природному темпераменту или воспитанию под эгидой таких наставников, как Майверс, для которого новые идеи означали полное пренебрежение ко всему старому, или Уэлби, который принимал рутину настоящего как реалистическую и презирал всякие пророчества будущего как идеалистические, — характерной чертой ума Кенелма стало спокойное безразличие ко всему. В нем трудно было обнаружить те стимулы, которые обычно побуждают человека к действию: тщеславие или честолюбие, жажду похвал или жажду власти. Для женского очарования он до сих пор был неуязвим. Сам не испытав любви, он, однако, много читал о ней, и эта страсть казалась ему непонятным помрачением человеческого рассудка и бесславным отречением от невозмутимого спокойствия духа, необходимого мужчине.
Одна красноречивая книга в пользу безбрачия под названием «Приближение к ангелам», написанная выдающимся оксфордским ученым Децимусом Роучем, произвела на юношеский ум Кенелма такое сильное впечатление, что, будь он католиком, то непременно сделался бы монахом. Если у него и была склонность, то только к отвлеченной истине, то есть к тому, что он считал истиной. А так как то, что представляется истиной одному, непременно кажется ложью другому, это пристрастие влекло за собой ряд неудобств и даже опасностей, как читатель убедится из следующей главы.
В то же время, чтобы вернее оценить последующее поведение Кенелма, умоляю тебя, о чистосердечный читатель — хотя какой же читатель бывает чистосердечен! — умоляю тебя вспомнить, что Кенелм был переполнен новыми идеями, которые при столкновении с глубоким и враждебным потоком старых идей образуют сильные волны, подобные морскому прибою.
В Эксмондеме — большое торжество: праздновалось великое для мира событие, заключавшееся в том, что Кенелм Чиллингли соблаговолил прожить в этом мире двадцать один год.
Молодой наследник произнес речь перед фермерами и другими лицами, допущенными к пиршеству, — речь, мало способствовавшую оживлению среди гостей. Он говорил уверенно и с полным самообладанием, удивительным в юноше, в первый раз обращавшемся к толпе. Но речь его была не из веселых.
Главный арендатор предложил тост за здоровье наследника, естественно упомянув о длинном ряде его предков. Гости неустанно восхваляли достоинства его отца как человека и землевладельца и предсказывали счастье и удачу будущей карьеры сына, основываясь отчасти на превосходных качествах его родителя, отчасти на его собственных успехах в университете.
Кенелм Чиллингли в своем ответе широко использовал новые идеи, которые должны были оказать влияние на подрастающее поколение и с которыми он так основательно ознакомился по газете Майверса и в беседах с Уэлби.
На вопросе о предках он останавливался недолго. Он заметил, что какой-нибудь род или династия может необычайно долго процветать в любом уголке мира, не выказывая умственных способностей выше тех, которые можно обнаружить в сменяющихся урожаях овощей.
— Совершенно верно, — сказал он, — что Чиллингли живут в этом месте на протяжении вот уже почти четверти всемирной истории, считая с того времени, когда, по мнению сэра Исаака Ньютона, произошел потоп. Но, насколько можно судить по летописям, свет не сделался от их существования ни умнее, ни лучше. Они рождались, чтобы есть, а когда больше не могли есть, умирали. Справедливость требует добавить, что в этом они были ничуть не хуже своих ближних. Ведь многие из нас, здесь присутствующих, — продолжал юный оратор, — родились только для того, чтобы умереть, и раз мы должны это признать, единственным утешением для нашей уязвленной гордости может быть лишь уверенность, что наше потомство едва ли обретет в мироздании большее значение, чем мы сами.
Покончив с этим философским взглядом на собственных предков в частности и человеческий род вообще, Кенелм Чиллингли дал ясный анализ похвал, расточаемых его отцу как человеку и землевладельцу.
— Как человек, — сказал он, — отец мой, без сомнения, заслуживает лучших слов, какие человек вообще может сказать о человеке. Но что такое человек, даже в самом лучшем его виде? Эмбрион, жалкий, борющийся за существование недоразвитый эмбрион, главное достижение которого заключается в смутном сознании того, что он всего лишь эмбрион и ничего не может сделать для своего усовершенствования, пока не перестанет быть человеком, то есть не сделается другим существом, приобретя другую форму существования. Можно хвалить собаку, потому что она законченное ens[11], а не эмбрион. Но хвалить человека, забывая, что он, в сущности, не что иное, как эмбрион, из которого впоследствии выйдет совершенно иная форма, равно противно как библейской вере в современное несовершенство человека, так и психологическому и метафизическому изучению человеческого интеллекта, предназначенного, очевидно, для целей, каковые человеку не суждено осуществить, пока он остается человеком. Не подлежит сомнению, что мой отец такой же несовершенный эмбрион, как и все присутствующие; и, подумав, вы, конечно, скажете, что это очень мало говорит в его пользу. Даже если взять хваленое физическое сложение человека, то, как вам известно, и самый совершенный из нас, согласно последним научным данным, не что иное, как потомок какого-нибудь отвратительного волосатого животного, вроде гориллы, которая, в свою очередь, произошла от мелкого морского животного, напоминающего двугорлую бутылку. И вернее всего, что рано или поздно мы все будем истреблены в процессе смены видов.
Что же касается заслуг, приписываемых моему отцу как землевладельцу, я положительно не могу согласиться с панегириками, которые вы ему так необдуманно расточаете. Всякий здравомыслящий человек должен согласиться с тем, что первая обязанность землевладельца думать не только о своих арендаторах, но и о всей нации вообще. Он обязан заботиться о том, чтобы его земля давала обществу как можно больше. Для этого землевладелец должен отдавать свои фермы с торгов, добиваясь самой высокой ренты, какую только он может получить от разумных арендаторов. В наше время передовой метод соревнования в ходу даже среди людей, профессия и компетентность которых не поддаются обычной проверке. К счастью, в земледелии принцип соревнования для отбора лучших людей встречает меньше затруднений, чем хотя бы в дипломатии, где, например, Талейрана могли бы отстранить за то, что он не знал иностранных языков, а тем более в армии, где нельзя было бы дать высший чин такому офицеру, как Марлборо, который не умел грамотно писать. Но в области земледелия — другое дело. Землевладельцу нужно только узнать, кто может дать большую плату, у кого капитал солиднее и кто беспрекословно станет подчиняться всем строгостям закона о соблюдении контрактов, составленного самыми учеными агрономами. Следуя этим правилам, рекомендуемым либеральнейшими экономистами нашего века, среди которых некоторые до того либеральны, что вовсе отрицают право собственности на землю, — следуя этим мудрым правилам, говорю я, землевладелец исполняет свой долг перед родиной. Он привлекает арендаторов, которые с помощью своих капиталов могут доставить обществу больше продуктов, что можно проверить, заглянув в их текущие счета в банках и учтя обеспечения, которые они могут дать. Об этом же свидетельствует строгость арендных условий, разработанных Либихом и впоследствии возведенных Читти в закон. Но на земле моего отца сидит множество арендаторов с малыми сельскохозяйственными знаниями и с еще меньшими капиталами, не знающих Либиха и страшащихся Читти, и никакая сыновняя любовь не может заставить меня сказать по совести, что мой отец — хороший землевладелец. Свои симпатии к отдельным людям он поставил над долгом перед обществом. Вопрос, друзья мои, идет вовсе не о том, попадет или не попадет горсть таких арендаторов, как вы, в работный дом. Вопрос идет о потребителе. Производите ли вы максимальное количество зерна для потребителя?
— При всем моем уважении к самому себе, — продолжал оратор, все больше горячась, а холод, которым от него веяло, замораживал его слушателей, — при всем уважении к самому себе, я не отрицаю, что благодаря весьма несовершенной и чрезмерно сжатой образовательной программе я получил то, что в Кембриджском университете называется отличиями, но вы не должны рассматривать этот факт как залог моих успехов в жизни. Некоторые совершенно никчемные люди, особенно узколобые и ханжи, достигают в университете еще гораздо больших отличий, чем те, что достались на мою долю.
Тем не менее я благодарю вас за все те вежливые слова, которые вы сказали по моему адресу и по адресу моей семьи, но я постараюсь пройти свой путь до могилы, неизбежной для всех нас, со спокойным равнодушием к тому, что люди будут говорить обо мне во время такого короткого пути. Чем скорее, друзья мои, дойдем мы до конца нашего земного странствования, тем легче нам будет избежать неприятностей, огорчений, грехов и болезней. И, когда я пью за ваше здоровье, вы должны понять, что в действительности я желаю вам скорейшего освобождения от тех зол и бед, которым подвержена наша плоть и которые с годами все усугубляются, так как в старости, при упадке сил и способностей, едва ли приходится говорить о добром здоровье. За ваше здоровье, джентльмены!
На другой день после праздничного ликования сэр Питер и леди Чиллингли держали долгий совет по поводу странностей своего наследника, придумывая способ заставить его глядеть на мир более оптимистически или по крайней мере поменьше выказывать столь непопулярные чувства, хотя бы и согласные — сэр и леди Чиллингли, разумеется, не говорили этого прямо — с новыми идеями, которым предстояло управлять веком. Придя наконец к некоему решению по этому щекотливому предмету, они рука об руку пошли искать сына. Кенелм редко завтракал с ними. Он вставал рано и обычно долго бродил в одиночестве, прежде чем его родители поднимались с постели.
Достойная чета нашла Кенелма на берегу ручья, извивавшегося по парку Эксмондема. Забросив удочку, Кенелм сидел, сладко позевывая и, очевидно, находя в этом своеобразное облегчение.
— Ты любишь ловить рыбу, мой мальчик? — дружелюбно обратился к нему сэр Питер.
— Ничуть, — ответил Кенелм.
— Так почему же ты удишь? — спросила леди Чиллингли.
— Потому что я не знаю ничего другого, что нравилось бы мне больше. — Ах, вот оно что! — сказал сэр Питер. — Дорогая моя, весь секрет странностей Кенелма заключен в этих словах: ему нужно развлечение. Вольтер справедливо говорит: «Развлечение есть одна из потребностей человека». И если Кенелм станет развлекаться, как все другие молодые люди, он, естественно, перестанет от них отличаться.
— В таком случае, — серьезно сказал Кенелм, вытаскивая из воды маленькую, но юркую форель, угодившую прямо на колени леди Чиллингли, — в таком случае я предпочитаю вовсе не иметь развлечений. Меня не интересуют нелепые поступки других. Инстинкт самосохранения принуждает меня интересоваться своими собственными.
— Кенелм! — воскликнула леди Чиллингли с волнением, которое она вообще обнаруживала очень редко. — Сейчас же убери прочь эту мокрую гадость! Положи удочку и слушай, что говорит тебе отец. Твое странное поведение внушает нам серьезное беспокойство.
Кенелм снял форель с крючка, положил ее в корзинку и, подняв на отца свои большие глаза, сказал:
— Что же в моем, поведении вызывает ваше неудовольствие?
— Не неудовольствие, Кенелм, — ласково поправил его сэр Питер, — а, именно беспокойство: твоя мать выразилась совершенно точно. Видишь ли, дорогой мой, я хочу, чтобы ты отличился в какой-либо области. Ты можешь быть представителем графства; как твои предки. Я ожидал вчерашнего празднества, как прекрасного случая представить тебя твоим будущим избирателям. Ораторское дарование очень ценится в свободной стране — почему бы тебе не быть оратором? Демосфен говорит: дикция, дикция и дикция составляет ораторское искусство. А ты говоришь ясно, изящно, классически просто.
— Извини, дорогой отец! Демосфен говорит не о манере произнесения речи или выступлении в обычном смысле этого слова, а об актерском выступлении — ?????????[12], об искусстве произносить притворные речи, — отсюда происходит у нас слово «лицемерие»[13]. Лицемерие, лицемерие и лицемерие! Вот, по мнению Демосфена, три тайны искусства оратора. Неужели ты хочешь, чтобы я стал трижды лицемером?
— Кенелм, мне стыдно за тебя. Ты прекрасно знаешь, что только посредством метафоры можно придать слову великого афинянина такой смысл. Но если согласиться с тобой в том, что искусство оратора означает не произнесение речи, а выступление, то есть исполнение роли, мне станет понятным, почему твой ораторский дебют не был успешен. Ты произнес речь превосходно, но играл роль неудовлетворительно. Оратор должен нравиться, примирять, убеждать, располагать к себе. Ты же поступил как раз наоборот, и хотя ты произвел большое впечатление, оно настолько не в твою пользу, что теперь ты провалился бы на любых выборах в Англии.
— Не знаю, верно ли я тебя понял, дорогой отец, — сказал Кенелм таким грустным и сострадательным тоном, каким благочестивый служитель церкви выговаривает какому-нибудь отпетому седовласому грешнику, — но неужели ты советуешь своему сыну умышленно лгать из личной выгоды?
— Умышленно лгать? Ах ты дерзкий щенок!
— Щенок? — задумчиво, без малейшего негодования повторил Кенелм. — Щенок? Что ж, породистый щенок обычно походит на своих родителей.
Сэр Питер расхохотался.
Леди Чиллингли с достоинством встала, отряхнула платье, раскрыла зонтик и удалилась, не сказав ни слова.
— Послушай, Кенелм, — сказал сэр Питер, когда успокоился, — твои увертки и смешные выходки могут забавлять такого чудака, как я, но для светской жизни они не годятся. И каким образом в твои юные годы, когда тебе посчастливилось вращаться в самом просвещенном обществе и пользоваться руководством наставника, знакомого со всеми новейшими идеями, которым суждено влиять на труды государственных деятелей, — каким образом ты мог произнести такую глупую речь — я совершенно не понимаю.
— Дорогой отец, позволь мне уверить тебя, что идеи, которые я развивал в своей речи, и есть те новейшие и популярнейшие, о которых ты говоришь. Только обычно они звучат еще проще, или, вернее сказать, еще глупее, чем это вышло у меня. Ими питают общественное мнение «Лондонец» и подобные ему газеты самого либерального направления, предназначенные для развития умов.
— Кенелм, Кенелм, да ведь такие идеи способны перевернуть вверх дном весь свет!
— Новые идеи всегда переворачивают вверх дном старые. И сам мир в конце концов не что иное, как идея, переворачивающаяся вверх дном с каждым столетием.
— Из-за тебя я, кажется, скоро возненавижу слово «идея». Брось метафизику и изучай реальную жизнь.
— Именно реальную жизнь я и изучал под руководством мистера Уэлби. Он провозвестник реализма. Ты же предлагаешь мне изучать притворную, фальшивую жизнь. Что ж, я готов, если это доставит тебе удовольствие. В сущности, это должно быть очень приятно. Реальная жизнь не очень-то весела; скажем прямо, она — прескучная штука.
И Кенелм снова зевнул.
— Неужели у тебя нет друзей среди университетских товарищей?
— Друзей? Безусловно, нет. Но полагаю, что у меня есть враги, которые, по правде говоря, ничем не хуже друзей, только они не причиняют такой боли.
— Ты хочешь сказать, что был в Кембридже совершенно одинок?
— Нет, почему же, в мою жизнь много вносил Аристофан и кое-что конические сечения и гидростатика.
— Античные авторы и научные книги? Сухая компания!
— По крайней мере невинней любителей выпить. Скажи, ты когда-нибудь бывал пьян?
— Пьян?
— Я пробовал однажды напиться в компании молодых товарищей, которых ты рекомендуешь мне в друзья. Мне это плохо удалось. На другой день я проснулся с головной болью. Университетская жизнь вообще способствует головной боли,
— Кенелм, мой мальчик, для меня ясно одно: ты должен отправиться путешествовать.
— Как тебе угодно, отец. Марк Антоний говорит, что для камня все равно, бросают его вверх или вниз. Когда же я должен отправиться в путь?
— Очень скоро. Разумеется, необходимы кое-какие приготовления — прежде всего тебе нужен спутник. Я не говорю: гувернер — ты слишком умен да уже и не в том возрасте, чтобы нуждаться в гувернере, — но кто-нибудь твоих лет, приятный, разумный и благовоспитанный.
— Моих лет? А что, лицо это будет мужского или женского пола?
Сэр Питер попытался нахмурить брови, но мог только произнести с важным видом:
— Женского! Если я сказал, что ты уже вырос для гувернера, то это потому, что до сих пор ты, по-видимому, мало поддавался женским чарам. Могу я узнать, включил ли ты в свои научные занятия предмет, которым не овладел вполне еще ни один мужчина — изучение женщины?
— Да, конечно. Ты ничего не имеешь против, если я поймаю еще одну форель?
— Бог с ней, с твоей форелью! Итак, ты изучал женщин. По правде говоря, я этого не предполагал. Где же и когда ты постигал эту отрасль науки?
— Когда? С десяти лет. Прежде всего в твоем собственном доме, а потом в колледже. Тише: кажется, клюнула! — И еще одна форель, покинув родную стихию, прыгнула прямо на нос сэру Питеру, откуда была торжественно препровождена в корзинку.
— С десяти лет, в моем доме? Это, должно быть, вертихвостка Джейн, младшая горничная…
— Джейн? Нет, сэр: Памела, мисс Байрон, Кларисса — все женщины Ричардсона, которые, по словам Джонсона, «заставляли страсти подчиняться велениям добродетели». Надеюсь, что утверждение Джонсона не ошибочно, ибо я нашел всех этих женщин в твоих личных комнатах.
— Вот как! — сказал сэр Питер. — Только и всего.
— Все, что я помню из того времени, когда мне было десять лет, — ответил Кенелм.
— А у мистера Уэлби или в колледже, — робко продолжал сэр Питер, — твое знакомство с женщинами было такого же рода?
Кенелм покачал головой.
— Гораздо хуже. В колледже женщины были совсем испорченные.
— Еще бы, когда такое множество молодых людей гонялось за ними!
— Очень немногие гонялись за женщинами, о которых я говорю, их скорее избегали.
— Тем лучше.
— Нет, отец, тем хуже; без близкого знакомства с этими женщинами нечего и поступать в колледж.
— Выражайся яснее.
— Всякий получающий классическое образование волей-неволей знакомится с их обществом: Пиррой, Лидией, Гликерой, Коринкой и многими в таком же роде. Ну, а потом — что ты скажешь о женщинах Аристофана?
— Что ж, ты водил знакомство только с женщинами, которые жили две или три тысячи лет назад, а может, никогда и не жили? Неужели тебе никогда не случалось увлекаться подлинной женщиной?
— Подлинной женщиной? Я никогда не встречал такой, никогда не встречал женщины, которая не притворялась бы с той самой минуты, как ей велели быть паинькой, скрывать чувства и лгать — если не словами, то лицом. Но раз я должен изучать фальшивую жизнь, конечно, мне придется познакомиться и с фальшивыми женщинами.
— Уж не было ли у тебя несчастной любви, что ты с такой горечью отзываешься о прекрасном поле?
— С горечью? Почему же! Спроси любую женщину, и она под присягой признает, да еще с гордостью, что всегда была, есть и будет притворщицей.
— Я рад, что мать не слышит тебя. Но ты скоро станешь думать иначе. А пока перейдем к другому делу. Нет ли молодого человека нашего круга, с которым тебе приятие было бы путешествовать?
— Конечно; нет, я ненавижу ссоры.
— Как хочешь. Но тебе нельзя ехать совсем одному. Надо подыскать для тебя хорошего слугу. Сегодня же напишу в Лондон о твоем отъезде, и, надеюсь, через неделю все будет готово. Что касается денег на расходы, сам укажи сумму: ты никогда не был расточителен, и… мальчик мой, я тебя люблю! Забавляйся, веселись и возвращайся, излечившись от странностей, но сохранив честь.
Сэр Питер наклонился и поцеловал сына в лоб. Кенелм был растроган. Он встал, обнял отца и с нежностью тихо сказал:
— Если я когда-нибудь почувствую искушение поступить низко, мне стоит только вспомнить, чей я сын, и я буду спасен.
Он снял руку с плеча отца и пошел один вдоль ручья, забыв об удочке.
Молодой человек продолжал идти по берегу ручья, пока не дошел до конца парка. Там, на травяном бугре, один из прежних владельцев Эксмондема, который был большим любителем наблюдать людей, выстроил нечто вроде бельведера, откуда открывался приятный вид на большую дорогу внизу.
Наследник Чиллингли машинально поднялся на бугор, вошел в беседку и сел там, задумчиво подперев рукой подбородок. Беседку эту редко удостаивал своим посещением человек — ее всегдашними обитателями были пауки. Здесь поселилась целая колония этих трудолюбивых созданий. Паутина, почерневшая от пыли и украшенная крылышками, лапками и остовами многих незадачливых воздушных путников, густо покрывала утлы и подоконники, фестонами свисала с шаткого стола, о который облокотился молодой человек, и чертила круги и ромбы между проломанными спинками стульев весьма почтенного возраста.
Один большой черный паук, вероятно, старейший обитатель бельведера и поэтому завладевший лучшим местом у окна, всегда наготове предложить вероломный прием всякому крылатому гостю, которому захотелось бы свернуть с большой дороги ради прохлады и отдыха, — при появлении Кенелма вылез из каких то недр и замер неподвижно в центре своего плетения, уставившись на пришельца. По-видимому, он размышлял, так ли уж велик этот странный незнакомец.
«Вот чудесное доказательство мудрости провидения, — подумал Кенелм. — Когда множество существ соединяются в общество или класс, сейчас же тайный дух несогласия вкрадывается в сердца членов этого общества, мешая им действовать дружно и успешно на общую пользу. „Блохи, действуя единодушно, могли бы стащить меня с постели“, — сказал знаменитый Каррен, и если б все пауки, этой республики соединились и разом напали на меня, я, несомненно, пал бы жертвой их общих усилий. Но пауки, хотя живут они в одном месте, принадлежат к одной породе и наделены одними инстинктами, никогда не объединяются даже для того, чтобы напасть на бабочку: каждый ищет своей собственной выгоды, мало думая об обществе. И до чего же жизнь каждого существа похожа на круг в том отношении, что может касаться другой только в одной точке! Нет, я сомневаюсь, касается ли она другой жизни даже в одной точке, — ведь между атомами и то есть пространство, и притом всякое я эгоистично».
Тут одинокий оратор, высунувшись из окна, стал: смотреть на дорогу. Это было прекрасное шоссе, прямое, и ровное, всегда содержавшееся в порядке, что достигалось с помощью подорожных сборов, которые взимались на заставах через каждые восемь миль. Дорога с обеих сторон была красиво обложена дерном, а у подножия бугра, на котором стояла беседка, какой-то доброжелательный Чиллингли в средние века устроил небольшой фонтан для усталых путников.
Возле фонтана, под тенью огромной ивы, стояла грубая каменная скамья, возвышавшаяся над обширным пространством хлебных полей, лугов, отдаленных пригорков, таявших в мягких лучах летнего солнца. По дороге двигалась телега с людьми, сидевшими прямо на соломе: старуха, хорошенькая девушка, двое детей. Проехал дюжий фермер, отправлявшийся на рынок в своем шарабане. За ним три одноколки везли пассажиров на ближайшую станцию железной дороги, а дальше ехал верхом красивый молодой человек, рядом с ним гарцевала изящная молодая девушка, а позади — слуга. Легко было догадаться, что молодой: человек и девушка — влюбленная пара. Это было видно по его пламенным взглядам и по тому, как он нашептывал что-то, явно предназначавшееся ей одной, судя по ее потупленным взорам и густому румянцу.
— Увы, они не задумываются о своей судьбе! — прошептал Кенелм. — Сколько бед и волнений эти маленькие жертвы готовят себе и своему потомству! Если б я мог ссудить им «Приближение к ангелам» Децимуса Роуча!
На несколько минут дорога опустела и затихла, потом откуда-то справа послышалась бодрая песенка, которую не то пел, не то декламировал звучный голос с необыкновенно четким произношением, благодаря чему до Кеиелма долетели все слова:
Черный Карл отодвинул тяжелый засов,
Глянул он на зеленый лес.
По тропинке к нему — впереди свора псов —
Ехал рыцарь фон Ниренштейн.
Пел он, пел он, весело пел он…
Так тропинкой к нему — впереди свора псов —
Ехал рыцарь фон Ниренштейн {*}.
{* Здесь и далее стихотворные переводы Д. Горфинкеля.}
Кенелм затаил дыхание, прислушиваясь к этому голосу, кто-то пел по-английски, но на немецкий лад. Взглянув на дорогу, он увидел вышедшую из-под тени буков, нависших над оградою парка, фигуру? не совсем вязавшуюся с представлением о рыцаре Ниренштейне, но все же довольно живописную. На человеке этом было поношенное платье из ярко-зеленого сукна, высокая тирольская шляпа, сумка за плечами, а возле него бежал белый шпиц, очевидно с больными ногами, но прилагавший все силы, чтобы перегнать хозяина хоть на несколько шагов; по дороге он даже успевал обнюхать все изгороди в поисках крыс, мышей и прочей мелкой дичи.
К тому времени, как путник довел припев до конца, он поравнялся с фонтаном и приветствовал его радостным восклицанием. Спустив сумку с плеча, он наполнил водой железный ковш, привязанный рядом; потом кликнул собаку, которую называл Максом, и протянул ей ковш. Только после того, как собака утолила жажду, напился и ее хозяин. Потом, сняв шляпу и смочив виски и лицо, он сел на скамейку, а шпиц лег на траву у его ног.
После некоторого молчания путник опять затянул припев, но теперь он пел тише и медленнее, короткими отрывками, добавляя к стиху новую строфу. Было видно, что он старался либо припомнить, либо просто сочинить продолжение и скорее всего был занят последней, более трудной задачей.
«Ты скажи, рыцарь Карл, почему ты пешком,
А не на сером коне?» —
— «Серый конь», гм, «на сером коме»…
«Лихая беда заглянула в мой дом
И коня не оставила мне!»
— Ну, так сойдет, прекрасно!
— Нечего сказать «прекрасно»! Не очень-то он привередлив! — пробормотал Кенелм. — Все же такие путники не каждый день проходят по большой дороге. Пойду поболтаю!
Он тихо вылез в окно, спустился с бугра, вышел через скрытую зеленью калитку на дорогу и незаметно стал возле путника под раскидистой ивой.
Незнакомец умолк. Может быть, ему надоело сплетать рифмы, а может быть, сам этот процесс нагнал на него то мечтательное настроение, которое так свойственно всем поэтам. Но красота ландшафта привлекла его внимание, и он залюбовался лесом и полями, уходившими все дальше и дальше к цепи холмов, на которых как бы покоилось небо.
— Мне хотелось бы услышать всю немецкую балладу, — неожиданно прозвенел в тишине голос Кенелма.
Путник вздрогнул и обернулся. Кенелм увидел мужчину в полном расцвете сил, с кудрями и бородой темно-каштанового цвета, с блестящими голубыми глазами и каким-то особым, неизъяснимым очарованием и в чертах и в выражении лица, приветливого и чистосердечного, не лишенного благородства и внушавшего невольное уважение.
— Прошу извинения, что прервал вас, — сказал Кенелм, приподнимая шляпу, — но я слышал, как вы пели, и хотя похоже, что стихи с немецкого, я не помню, чтобы мне приходилось читать что-либо подобное у тех известных немецких поэтов, которых я знаю.
— Это не перевод с немецкого, сэр, — возразил незнакомец. — Я просто пытался в стихах выразить некоторые свои мысли и настроения, навеянные этим прекрасным утром.
— Стало быть, вы поэт? — сказал Кенелм, присаживаясь на скамью.
— Я не смею называть себя поэтом, — я только стихотворец.
— Да, сэр, я согласен, тут есть различие. Многие современные поэты, которых считают первоклассными, в сущности чрезвычайно плохие стихотворцы. Со своей стороны, я охотней признал бы их хорошими поэтами, если б они вовсе не сочиняли стихов. Ну, а конец вашей баллады, услышу я его?
— Увы, конец баллады еще не придуман! Содержание ее довольно сложное, а порывы моего вдохновения непродолжительны.
— Что ж, это говорит в их пользу — хотя бы тем, что выгодно отличает вашу поэзию от той, которая теперь в моде. Вы, кажется, нездешний. Могу я спросить, куда вы держите путь с вашей собакой?
— Сейчас у меня свободное время, и я намереваюсь пробродить все лето. Я иду далеко, буду странствовать до сентября. Жизнь среди летних полей — чудесное препровождение времени.
— В самом деле? — наивным тоном спросил Кенелм. — А мне сдается, что еще задолго до сентября вам успеют надоесть и поля, и ваш пес, и вы сами. Хотя, конечно, у вас еще кое-что в запасе — вы будете сочинять стихи, что говорят, очень приятно и увлекательно для тех, кто этим занимался, начиная с нашего старого друга Горация, который во время своих летних прогулок по прорезанным ручьями рощам Тибра превращал тяжеловесные алкеевы строфы в сладчайший мед, и до кардинала Ришелье, любившего на досуге, когда не нужно было рубить головы вельможам, развлечься невинным рифмоплетством. Неважно, хороши или плохи стихи, если дело идет лишь о том удовольствии, которое они доставляют автору. Ришелье так же наслаждался своим творчеством, как Гораций — своим, хотя виршам Ришелье далеко до Горациевых стихов.
— Конечно, в ваши годы, сэр, и при вашей очевидной образованности…
— Скажите — «культуре»: это слово теперь в меде.
— Ну хорошо, при вашей очевидной культуре, вы, должно быть, писали стихи?
— Латинские — да, а случалось — и греческие. Мне приходилось сочинять их в школе, но это меня мало занимало.
— Попробуйте писать английские.
Кенелм покачал головой.
— Нет, не стоит. Всяк сверчок знай свой шесток.
— Ну хорошо, оставим стихотворство. Но не находите ли вы радость в одиноких летних прогулках, когда вся природа принадлежит вам одному? Разве не наслаждение примечать все быстрые, мимолетные перемены на ее лице: ее смех, улыбку, слезы, даже угрюмость?
— Если под природой понимать лишь совокупность происходящих вне нас механических явлений, я возражал бы против применения к ней таких выражений, какие мы употребляем, говоря о женщине: ее смех, ее улыбка и прочее. С таким же основанием можно говорить о смехе и улыбке паровой Машины. Но не будем вдаваться в крайности. Я согласен, что уединенные прогулки в прекрасную погоду, среди меняющегося ландшафта могут доставить некоторое удовольствие. Вы говорите, что у вас сейчас свободное время. Следовательно, можно предположить, что у вас есть какое-нибудь постоянное занятие, которому вы посвящаете то время, когда вы не на отдыхе?
— Да, я не совсем бездельник. Иногда я работаю, хотя и не так прилежно, как следовало бы. «Жизнь серьезна», — говорит поэт. Но, кажется, мы с собакой, достаточно отдохнули, а так как нам предстоит еще долгий путь, я должен проститься с вами.
— Боюсь, — сказал Кенелм серьезным и кротким тоном, к которому он иногда прибегал и который, заметно отличаясь от общепринятой условной вежливости, не был лишен своеобразной привлекательности, — боюсь, что оскорбил вас своим вопросом. Он мог показаться вам любопытством, а может быть, даже бестактностью. Примите мои извинения — я редко встречался с интересными людьми, вы были приятным исключением.
Говоря это, Кенелм протянул путнику руку, которую тот сердечно пожал.
— Я был бы просто грубияном, если бы обиделся на ваш вопрос. И, может быть, это я покажусь вам дерзким, если, как старший, осмелюсь предложить вам совет. Не презирайте природу и не смотрите на нее как на паровую машину: вы найдете в ней весьма приятного и общительного друга, если захотите познакомиться поближе. А для этого, раз вы молоды и сильны, нужно только одно: перекинуть сумку через плечо и сделаться таким же странником, как я.
— Благодарю вас за совет, и, надеюсь, мы еще встретимся и вновь поделимся мыслями о предмете, который вы называете природой, предмете, на который наука и искусство смотрят разными глазами. Если, по мнению художника, природа имеет душу, почему же не иметь ее и паровой машине? Искусство наделяет душой всякий материальный предмет, который оно созерцает, наука превращает все уже одаренное душой в материю. Прощайте, сэр!
Тут Кенелм быстро повернул назад, а путник безмолвно и задумчиво пошел своей дорогой.
Под сенью старых деревьев, посаженных его далекими предками, Кенелм медленно возвращался домой. Путь по зеленым лужайкам, по берегу журчащего ручья, казалось, был гораздо приятнее и мог внушать более спокойные мысли, чем пыльная дорога, по которой теперь плелся оставленный им путник. Но человек, склонный к мечтательности, сам рисует себе пейзажи и по-своему окрашивает небеса.
«Давно мною владеет странное стремление, — рассуждал сам с собой Кенелм Чиллингли, — отрешиться от своего я, влезть, так сказать, в шкуру другого человека, немного обновить свои мысли и чувства. Свое я всегда остается своим я, вот почему мне так часто приходится зевать. Но если я не могу влезть в шкуру другого человека, мне остается только попробовать сделаться так непохожим на самого себя, как это только возможно. Посмотрим, что же такое мое я. Я — Кенелм Чиллингли, сын и наследник богатого джентльмена. Но человек с дорожной сумкой за плечами, ночующий в придорожных гостиницах, вовсе непохож на Кенелма Чиллингли, особенно, если у него пусто в кармане и не всегда хватает на обед. Может быть, такой человек ярче воспринимает жизнь — ведь скучнее моего взгляда на жизнь и быть не может. Ну, мое я, мужайся: мы с тобой испробуем этот способ!»
Все заметили, что в следующие два дня Кенелм был необыкновенно любезен. Он зевал реже обыкновенного, гулял с отцом, играл в пикет с матерью и казался более похожим на других людей. Сэр Питер был в восторге. Он приписывал эту счастливую перемену своим приготовлениям к предстоящему путешествию Кенелма, Гордый отец деятельно переписывался со своими знатными лондонскими друзьями и просил у них рекомендательных писем для Кенелма ко всем европейским дворам. Были заказаны чемоданы со всякими новейшими усовершенствованиями. Уже договаривались с опытным лакеем, знающим чуть ли не все иностранные языки и даже умеющим готовить французские кушанья. Словом, все, что требовалось для вступления молодого патриция в большой свет, уже было сделано, как вдруг Кенелм Чиллингли исчез, оставив на столе в библиотеке следующее письмо к сэру Питеру:
Повинуясь твоему желанию, я отправляюсь на поиски подлинной жизни и подлинных людей или по крайней мере лучшей их имитации. Умоляю тебя, прости, что я начинаю эти поиски по-своему. Я достаточно насмотрелся на леди и джентльменов — они должны быть очень схожи во всех частях света. Ты желаешь, чтобы мне было весело. Я попытаюсь выяснить, возможно ли это. Леди и джентльмены меня не забавляют, и чем более они типичны, тем скучнее мне кажутся. Дорогой отец, я отправляюсь искать приключений, как Амадис Галльский, Дон Кихот, Жиль Блаз, Родерик Рэндом, словом, как единственные люди, искавшие подлинной жизни, люди, существовавшие только в книгах. Я отправляюсь пешком, я отправляюсь один. Я взял больше денег, чем следовало бы мне тратить, потому что каждый человек должен приобрести опыт, который на первых порах обходится недешево. В общем, я положил в бумажник пятьдесят фунтов, а в кошелек — пять соверенов и семнадцать шиллингов. Этой суммы по-настоящему должно бы хватить мне на год, но я, наверно, по неопытности спущу ее в один месяц, так что ее совсем не стоит принимать во внимание. Раз ты предложил мне самому назначить себе содержание, я очень прошу тебя сегодня же отдать распоряжение твоему банкиру выплачивать по моим чекам пять фунтов в месяц, то есть шестьдесят в год. С этими деньгами я с голоду не умру, а если мне понадобится больше, для меня будет только приятным развлечением самому заработать их. Пожалуйста, не посылай за мной погоню, не устраивай розысков, не тревожь домашних, не возбуждай толков соседей, упоминая о моем плане или о своем удивлении. Я непременно время от времени буду вам писать.
Придумай сам, что сказать моей милой матушке. Если ты скажешь ей правду, — как, разумеется, сделал бы я, если бы говорил с ней сам, — моя просьба окажется тщетной, и я стану предметом пересудов всего графства. Но ты, я знаю, не считаешь ложь безнравственной, когда она удобна, как в настоящем случае.
Я рассчитываю быть в отсутствии год или полтора, а если продолжу свое путешествие, то уже таким способом, какой предложил ты. Тогда я займу свое место в „лучшем“ обществе, попрошу тебя уплатить мои издержки и стану лгать, как этого требует фальшивый свет, населенный иллюзиями и управляемый притворством.
Будь счастлив, дорогой отец. И знай: если я попаду в беду и буду нуждаться в друге, ты будешь первым, к кому я обращусь. Пока у меня нет на свете других друзей, а при осторожности и удаче я надеюсь избежать такой неприятности, как появление нового друга.
P. S. Милый отец, я распечатываю письмо, чтобы еще раз пожелать тебе счастья и сказать, с какой любовью расцеловал я твои старые меховые перчатки, которые нашел на столе».
Когда сэр Питер дошел до этой приписки, он снял очки и вытер их: они были влажны.
Потом он погрузился в глубокие размышления. Я говорил, что сэр Питер был человек ученый; кроме того, человек неглупый, от души сочувствовавший многим странностям сына.
Что сказать леди Чиллингли? Эта достойная женщина не сделала ничего такого, за что ее следовало бы лишить доверия мужа — особенно в том, что касалось ее единственного сына. Она была добродетельной, отличалась безукоризненной нравственностью и манерами, преисполненными достоинствами, — настоящая супруга баронета. Всякий, увидевший ее в первый раз, назвал бы ее «ваша милость». Заслужила ли эта почтенная особа, чтобы ею пренебрегали в упорядоченном семейном кругу? Совесть сэра Питера громко ответила: «нет», но, когда, положив совесть в карман, сэр Питер рассмотрел этот вопрос с точки зрения светского человека, он почувствовал, что сообщить леди Чиллингли содержание письма сына будет с его стороны величайшей глупостью. Если б она узнала, что Кенелм скрылся, позоря этим семейное имя, никакая супружеская власть, кроме разве такого жестокого злоупотребления этой властью, как отлучение от общего стола и супружеского ложа, не могла бы помешать леди Чиллингли созвать конюхов, разослать их во все стороны со строгим приказом доставить беглеца живым или мертвым, прибить к стенам объявления: «Скрылся из дома…» — и прочее. Полиция наводила бы по телеграфу справки во всех городах, и эта огласка потом преследовала бы Кенелма Чиллингли всю жизнь неопределенными намеками на преступные наклонности и помешательство. На него вечно указывали бы как на «человека, который пропадал». А ничего не может быть неприятнее, как пропасть и опять появиться, вместо того чтобы оказаться убитым. Все газеты напустились бы на него, Трей, Бланш и Милка именем общественной благопристойности потребовали бы исчерпывающих объяснений, почему он цел и вернулся, но никаких объяснений не приняли бы: жизнь, может быть, и спасена, но репутация потеряна.
Сэр Питер схватил шляпу, но не затем, чтобы решить — лгать или не лгать подруге сердца, но чтобы обдумать, какого рода ложь легче дойдет до ее сердца. Нескольких шагов взад и вперед по террасе было достаточно, чтобы придумать наиболее правдоподобное вранье, — доказательство, что сэр Питер был опытный враль. Он вернулся в дом, прошел в гостиную ее милости и в небрежной веселостью сказал:
— Мой старый приятель, герцог Клервил отправляется в Швейцарию со всем семейством. Его младшая дочь леди Джейн — миловидная девушка, она была бы недурной партией для Кенелма.
— Помню леди Джейн — младшая дочь Клервила, с белокурыми волосами. В последний раз я видела ее еще милым ребенком. Она все нянчилась с прелестной куклой, подаренной ей императрицей Евгенией. Да, для Кенелма это действительно хорошая партия.
— Я рад, что ты согласна со мной. Как ты думаешь, не будет ли это удобным случаем сблизить молодых людей, если Кенелм поедет за границу вместе с герцогом?
— Разумеется.
— Стало быть, ты одобришь мои действия — герцог уезжает послезавтра, и я поспешил отправить Кенелма в Лондон с письмом к моему старому другу; Извини Кенелма за то, что он уехал, не простившись с тобой. Ты знаешь, он странный юноша, хотя и прекрасный сын. Поняв, что мне удается уговорить его, я решил ковать железо, пока горячо, и отправил Кенелма с курьерским поездом в девять часов утра — я боялся, что если позволить ему промедлить, то он передумает.
— Неужели Кенелм уехал? Боже мой!
Сэр Питер потихоньку вышел из комнаты и, позвав своего камердинера, сказал:
— Я послал мистера Чиллингли в Лондон. Уложите вещи, какие ему могут понадобиться, чтобы их можно было выслать ему сейчас же, как только он напишет.
Так, с помощью отца, разумно уклонившегося от истины, этот примерный правдолюбец Кенелм Чиллингли спас честь дома и свою собственную репутацию, от огласки и розысков полиции. Он не был «пропавшим человеком».
Кенелм Чиллингли покинул родительский дом на рассвете, прежде чем в доме проснулись.
«Нет сомнения в том, — думал он, шагая по пустынным тропинкам, — что я начинаю знакомиться с миром, как поэт начинает знакомиться с поэзией, то есть как подражатель и плагиатор. Я подражаю странствующему стихотворцу, как, без сомнения, он в свое время начинал с подражания какому-нибудь другому стихотворцу. Но если во мне есть что-либо свое, оригинальное, оно не замедлит обнаружиться. В конце концов сочинитель стихов вовсе еще не сочинитель идей. Идея путешествовать пешком восходит к сказочным временам. Геркулес, например, добрался до неба пешком. Однако как пустынен мир в этот час! Может быть, именно поэтому такой час самый прекрасный из всех».
Тут Кенелм остановился и осмотрелся вокруг. Лето было в самом разгаре. Солнце всходило над дальними пологими холмами. Каждая росинка на изгородях ярко сверкала. В небе — ни облачка. Над зелеными всходами пшеницы поднялся одинокий жаворонок. Его пение разбудило других птиц. Еще несколько минут, и зазвенел хор веселых голосов. Кенелм благоговейно снял шляпу и склонил голову в безмолвной благодарности творцу.
Около девяти часов Кенелм вошел в город, отстоявший от родного дома на двенадцать миль. Он умышленно направился именно туда, так как там его мало знали и он мог, не привлекая к себе особого внимания, сделать необходимые покупки. Он надел в дорогу охотничий костюм, как самый простой и удобный тем, что в нем он меньше походил бы на джентльмена. Однако сам покрой этого костюма придавал Кенелму такой вид, что каждый работник, встречавшийся ему по дороге, в знак приветствия притрагивался к шляпе. Притом, кто станет носить охотничий костюм в половине июля, кроме лесничего или джентльмена, имеющего разрешение на охоту?
Кенелм вошел в большой магазин готового платья и купил себе одежду, какую по воскресеньям носят мелкие землевладельцы и фермеры — полусюртук-полупиджак из черного сукна, такой же жилет, прочные плисовые панталоны, пестрый шарф, небольшой запас белья и шерстяных чулок, гармонировавших с остальным нарядом. Он приобрел также кожаную сумку, достаточно большую, чтобы в ней уместились весь его гардероб и две-три книжки, которые вместе с гребешками и щетками унес в карманах, так как дома среди множества чемоданов не нашлось ни одной дорожной сумки.
Совершив эти покупки и заплатив за них, Кенелм быстро прошел через город и в предместье остановился перед скромной гостиницей, которая привлекла его внимание вывеской: «Закуска для человека и скота». Он вошел в небольшую общую комнату, где пол был посыпан песком. Здесь в этот час никого не было. Заказав себе завтрак, Кенелм с аппетитом съел хлебец стоимостью в четыре пенса и пару крутых яиц.
Подкрепившись, он опять отправился в путь и, сойдя с дороги в густой лес, переменил костюм, в котором вышел из дома, на только что купленный. Затем с помощью двух больших камней опустил снятое платье в небольшой, но глубокий пруд, на который набрел в заросшей кустарником лощинке, где зимой водилось много бекасов.
— Теперь я начинаю думать, что действительно вышел из своего я. Я в шкуре другого человека, ибо что такое шкура, как не одежда души, а что такое одежда, как не более приличная шкура? Своей природной шкуры стыдится каждая цивилизованная душа. Показывать ее считают верхом неприличия все, кроме самых первобытных дикарей. Если б самая чистая душа на земле — римский папа или архиепископ Кентерберийский — прошла по Стрэнду в шкуре, данной ей природой, эту душу, безусловно, повели бы к судье, обвинение против нее поддержало бы общество борьбы с пороком и ее посадили бы в тюрьму за нарушение приличий. Я теперь решительно в шкуре другого человека. Кенелм Чиллингли, я больше не «остаюсь, преданный вам», а «с глубоким почтением ваш покорный слуга».
Легким шагом, с поднятой головой, преображенный таким образом путник выбежал из леса на пыльную дорогу.
Он шел около часа, изредка встречая прохожих, как вдруг услыхал справа громкий и пронзительный крик:
— Помогите, помогите! И не пойду, говорю вам, не пойду!
Прямо перед Кенелмом у ворот с пятью поперечными жердями стояла задумчивая серая лошадка, запряженная в красивую тележку. Поводья свободно лежали на шее лошадки — она, очевидно, привыкла стоять спокойно, когда ей приказывали, и рада была случаю отдохнуть.
Крики: «Помогите, помогите!» возобновились и смешались с голосом более грубим, в котором слышались гнев и угрозы. Очевидно, ни один из этих двух голосов не принадлежал лошадке. Кенелм заглянул в ворота и в нескольких шагах от себя увидел на лугу хорошо одетого мальчика, вырывавшегося из рук толстого, средних лет мужчины, который тащил его силой. Рыцарская натура тезки доблестного сэра Кенелма Дигби тотчас пробудилась, Кенелм перепрыгнул через ворота, схватил мужчину за ворот и закричал:
— Как вам не стыдно! Что вы делаете с бедным мальчиком? Отпустите, его!
— Какого черта ты вмешиваешься? — закричал с пеной у рта толстяк, сверкая глазами. — Уж не ты ли этот негодяй? Да, конечно, тот самый. Ну, задам же я вам, молокососы!
Все еще держа мальчика одной рукой, толстый мужчина другой нанес Кенелму такой удар, от которого его лицо не пострадало только благодаря основательному знакомству с приемами бокса и природному проворству молодого человека. Но и толстяку пришлось плохо. Удар был ловко отражен, а затем Кенелм отплатил за него на корнуоллский лад быстрым движением правой ноги, и — procumbil humi bos[14] — его противник плашмя грохнулся на землю.
Обретя таким образом свободу, мальчик схватил Кенелма за руку и потащил по полю, не переставая кричать:
— Уйдем, уйдем, пока он не встал! Спасите меня! Спасите!
Прежде чем Кенелм успел опомниться от удивления, мальчик дотащил его до ворот, прыгнул в тележку и закричал:
— Садитесь, садитесь! Я править не умею. Садитесь! Да скорей, скорей!
— Но… — начал было Кенелм. — Садитесь, или я сойду с ума!
Кенелм повиновался; мальчик отдал ему поводья, а сам схватил бич и хлестнул лошадку. Та помчалась изо всех сил.
— Стой! Стой! Стой, вор!.. Мошенник!.. Эй! Воры! Воры! Воры! Стой! — кричал позади толстяк.
Кенелм невольно повернул голову и на секунду увидел своего соперника, который взгромоздился на ворота и отчаянно размахивал руками. Потом опять взвился хлыст, лошадь помчалась бешеным галопом, тележка затряслась, накреняясь и подскакивая, и не раньше, чем они проехали милю, Кенелму удалось завладеть хлыстом и настолько успокоить лошадь, что она пошла умеренной рысью.
— Молодой человек, — сказал Кенелм, — может быть, вы будете так добры и объясните мне, в чем дело.
— После! Поедемте скорее, пожалуйста! Я вам хорошо заплачу, щедро заплачу.
— Я знаю, что в практической жизни услуга и плата всегда идут рядом, — серьезно сказал Кенелм, — но мы отложим вопрос о плате, пока ты мне не скажешь, в чем, собственно, должна заключаться услуга. Прежде всего, объясни, куда я должен тебя везти. Мы подъезжаем к месту, где расходятся три дороги. По которой ехать?
— О, я не знаю! Вот верстовой столб. Я хочу ехать в… Но это секрет. Вы меня не выдадите? Обещайте, поклянитесь!
— Я клянусь, только когда разъярен, что, к сожалению, бывает очень редко. И я ничего не обещаю, пока не узнаю, что я должен обещать. Не стану я также возить убежавших мальчишек в чужих экипажах, если не узнаю толком, что везу их в надежное место, где их встретят папа с мамой.
— У меня нет ни папы, ни мамы, — печально сказал мальчик, и губы его задрожали.
— Бедный мальчик! Верно, этот грубый скот — твой школьный учитель, и ты удираешь домой от порки?
Мальчик расхохотался; его милый серебристый смех весело отозвался в ушах Кенелма Чиллингли.
— Нет, он меня не высечет, и он не школьный учитель, он хуже…
— Возможно ли? Кто же он такой?
— Дядя.
— Гм! Жестокость дядей вошла в поговорку, по крайней мере так было в классические времена; взять хотя бы Ричарда III — единственного образованного человека во всем своем роде.
— Классические времена, Ричард III… — проговорил пораженный мальчик и внимательно посмотрел на задумавшегося, возницу. — Кто вы? Вы говорите как джентльмен.
— Прошу прощения. Постараюсь больше так не говорить.
«Итак, — подумал Кенелм, — это становится забавным. Какое удовольствие влезть в чужую шкуру, да еще в чужую тележку!»
— Вот мы и доехали до столба, — сказал он. — Если ты убежал от дяди, то пора сообщить мне, куда же ты направляешься.
Мальчик высунулся из тележки и, посмотрев на придорожный столб, весело захлопал в ладоши.
— Прекрасно, я так и думал!.. «До Тор-Хэдема восемнадцать миль». Эта дорога — в Тор-Хэдем.
— Неужели ты думаешь, что я повезу тебя восемнадцать миль?
— Надеюсь.
— К кому же ты едешь?
— Я вам сейчас скажу, но поезжайте, пожалуйста, поезжайте! Я не умею править лошадью и никогда не правил, а то бы я вас не просил. Пожалуйста, не бросайте меня! Если вы джентльмен, вы так не поступите, а если вы не джентльмен, у меня в кошельке лежат десять фунтов, и вы их получите, как только я благополучно приеду в Тор-Хэдем. Не мешкайте, дело идет о моей жизни!
Мальчик снова начал всхлипывать. Кенелм повернул лошадку к Тор-Хэдему, и мальчик сразу успокоился.
— Вы добрый, милый человек, — сказал мальчик, вытирая глаза. — Но из-за меня вы делаете большой крюк!
— У меня нет никаких особых дел; мне все равно, ехать в Тор-Хэдем, где я никогда не был, или в любое другое место. Я просто брожу по белу свету.
— У вас тоже нет ни папы, ни мамы? Вы ведь ненамного старше меня.
— Молодой человек, — сказал Кенелм, — я взрослый, а вам, кажется, около четырнадцати лет.
— Как это забавно! — воскликнул мальчик. — Не правда ли, как это забавно?
— Нисколько не будет забавно, если меня присудят к каторжным работам за кражу тележки у твоего дяди и десяти фунтов у его маленького племянника. Кстати, твой вспыльчивый родственник, должно быть, имел в виду кого-то другого, когда пытался сбить меня с ног. Он спросил: «Уж не ты ли этот негодяй?» Скажи же, кто этот негодяй? Он, очевидно, пользуется твоим доверием.
— Негодяй? Это самый благородный, самый великодушный… Но о нем будет речь потом, я вас представлю, когда мы приедем в Тор-Хэдем. Подхлестните лошадку, она едва тащится!
— Мы поднимаемся в гору — добрый человек должен щадить скотину.
Ни ловкость, ни красноречие не помогли Кенелму добиться от юного спутника более подробных объяснений, и по мере приближения к цели путешествия оба вовсе замолкли. Кенелм серьезно задумался над тем, что опыт первого же дня «реальной жизни» в чужой шкуре подверг некоторой опасности его собственную.
Он сбил с ног почтенного и, очевидно, зажиточного человека, увез его племянника и самовольно распорядился имуществом этого человека, то есть его тележкой и лошадью. Всему этому Кенелм, конечно, сможет дать вполне удовлетворительное объяснение, когда предстанет перед мировым судьей, но каким образом это сделать? Снова влезть в свою обычную шкуру и признать, что он — Кенелм Чиллингли, университетский медалист, наследник благородного имени и десяти тысяч годового дохода? Но тогда какой скандал! А он не терпел скандалов. Станут говорить, что он влип. А он само слово «влипнуть» считал вульгарным и недостойным благородного английского языка. Ему пришлось бы объяснить, зачем он переоделся в такое платье, в каком ни одного старшего сына баронета — даже будь этот баронет из самых захудалых дворян, которого первому министру вздумалось рекомендовать королеве для пожалования ему звания выше мистера — никто никогда не видывал, разве только в том случае, если он бежал на золотые прииски. Мог ли наследник Чиллингли, знатного рода, герб которого — три рыбы на лазурном поле — относился к самому раннему периоду английской геральдики в царствование Эдуарда III, — мог ли он оказаться в таком щекотливом положении, не опозорив тем самым холодную и древнюю кровь «трех рыб»?
А потом лично для Кенелма, независимо от «трех рыб», какое унижение! Он отказался от того вступления в действительную жизнь, которое готовил ему отец, и упрямо выбрал себе иной путь, взяв всю ответственность на себя. И вот в тот же день в какую глупую историю он попадает! Чем оправдать свое поведение? Дрянной мальчишка, то рыдавший, то смеявшийся, и вместе с тем такой хитрый, что сумел обвести Кенелма Чиллингли вокруг пальца, заставил его, человека, который воображал себя гораздо умнее своих родителей, человека, получившего почетные отличия в университете, человека с самым серьезным характером, человека с таким критическим складом ума, что ни в искусстве, ни в природе не было закона, в котором он не нашел бы ни сучка, ни задоринки, — впутаться в историю, о которой было не слишком приятно размышлять.
Сам мальчик, когда Кенелм время от времени поглядывал на него, начинал казаться ему каким-то чертенком. Иногда он громко смеялся; иногда тихонько плакал, иногда замолкал, казалось, погружаясь в думы. Дважды, когда они приближались к Тор-Хэдему, Кенелм слегка толкал мальчика локтем, говоря:
— Мой милый, я должен поговорить с тобой.
И дважды мальчик, отстраняясь, задумчиво отвечал:
— Тише! Я думаю.
Так, совсем загнав бедную лошадку, они въехали в Тор-Хэдем.
— Теперь, юный сэр, — спокойным, но решительным тоном сказал Кенелм, — мы в городе, куда я должен был вас отвезти. И пришло время нам с вами проститься.
— Нет, нет, побудьте, со мною еще немного. Мне становится страшно — я так одинок.
И мальчик, который до тех пор уклонялся от малейшего прикосновения Кенелма, ласково прижался, к нему и взял его под руку.
Я не знаю, что читатели, до сих пор думали о Кенелме Чиллингли, но среди всех изгибов и извилин его причудливого: нрава был один путь, который вел прямо к его сердцу — стоило только быть слабее его и просить его покровительства.
Он вдруг повернулся, не думая больше о нелепости своего положения, и ответил:
— Ах ты звереныш этакий! Ну ладно, будь что будет, а я не брошу тебя в беде. Но следует подумать и о бедной лошадке. Хотя бы ради нее скажи, где нам остановиться.
— Право, не могу сказать, я никогда здесь не был. Поищем какой-нибудь спокойный отель. Поезжайте медленно — может быть, по дороге мы увидим что-нибудь подходящее.
Тор-Хэдем — большой город и, хотя он официально не считался главным городом графства, но по бойкости торговли, уличному движению, шуму и суете мог бы им стать. Прямая улица, по которой лошадка подвигалась так медленно, словно тащила триумфальную, колесницу на священный холм, казалась особенно оживленной. Перед прекрасными фасадами и зеркальными окнами магазинов толпился народ, очевидно, не только для дела, но и для удовольствия, ибо значительная доля прохожих принадлежала к прекрасному полу. Женщины были нарядно одеты, многие — молоды, а некоторые и красивы. Дело в том, что за два дня до того в город прибыл ее величества гусарский полк, и между офицерами полка и прекрасным полом гостеприимного города возникло естественное соревнование, кто больше пронзит и ранит сердец. Прибытие этих героев, чья профессия — сокращать враждебное и увеличивать дружественное население, дало толчок всем тем развлечениям, которые сводят вместе молодых людей: состязаниям по стрельбе из лука и ружья, концертам, балам, объявленным в афишах, которые были прибиты к стенам и щитам, а также выставлены в окнах магазинов.
Мальчик с большим интересом выглядывал, из тележки и внимательно рассматривал эти объявления, пока наконец у него не вырвалось взволнованное восклицание:
— А я был прав, это здесь!
— Что здесь? — спросил Кенелм. — Отель?
Его спутник не отвечал, но Кенелм, проследив за взором мальчика, увидел огромную афишу:
— Спросите, где этот театр, — прошептал мальчик и отвернулся.
Кенелм остановил лошадку, спросил первого прохожего о театре, и тот посоветовал ему повернуть направо. Вскоре на углу унылого и пустынного переулка показалось безобразное, полуразвалившееся здание с портиком штукатурной лепки, посвященное драматическим музам. На стенах были прибиты афиши, на которых имя Комптона выделялось гигантскими буквами. Мальчик вздохнул.
— Теперь, — сказал, он, — поищем отель как можно ближе к театру.
Однако никакой гостиницы, если, не считать маленького, сомнительного вида трактира, поблизости не виднелось, и только, довольно далеко от театра, на старинной и пустынной площади они увидели опрятный свежевыбеленный дом, на фасаде которого большими мрачными, черными буквами было выведено: Отель «Трезвость».
— Остановимся здесь, — сказал мальчик. — Как вы думаете, этот отель подойдет нам? На вид он очень тихий.
— Сама могила не могла бы выглядеть тише, — ответил Кенелм.
Мальчик потянул за поводья и остановил лошадку. Она находилась в таком состоянии, что малейшего прикосновения было достаточно, чтобы остановить ее, но лошадка печально повернула голову, словно сомневаясь, отвечают ли сено и овес правилам отеля «Трезвости».
Кенелм спрыгнул с тележки и вошел в дом. Опрятная женщина вышла к нему навстречу из-за какого-то остекленного помещения, должно быть, изображавшего бар, только тут не было горячительных напитков, составляющих beau ideal[15], и лишь виднелись два больших графина с холодной водой и стаканы a discretion[16], а также несколько блюд с сухим печеньем. Женщина вежливо спросила Кенелма, что ему угодно.
— Угодно? Я лично выбрал бы другое выражение, — с обычной серьезностью ответил Кенелм, — но вы можете сделать «угодное» моей лошади — то есть той, которая стоит у дверей вашей гостиницы, — если дадите ей стойло и овса, а этому молодому человеку и мне комнату и обед.
— Обед? — повторила хозяйка. — Обед?
— Тысячу извинений, сударыня, но если слово «обед» приводит вас в негодование, я беру его назад и скажу вместо этого: «что-нибудь поесть и попить».
— Попить? Это — отель «Трезвость», сэр.
— О, если здесь не едят и не пьют, — гневно воскликнул Кенелм, ибо он умирал с голоду, — то честь имею кланяться!
— Позвольте, сэр, мы здесь и едим и пьем. Но мы простые люди и не держим крепких напитков.
— Даже стакана пива? — У нас только имбирное пиво. Спиртные напитки строго воспрещены. У нас есть чай, кофе и молоко. Но большинство наших посетителей предпочитает чистую воду. А что касается еды, сэр, — все, что вы прикажете.
Кенелм покачал головой и уже собрался уходить, когда мальчик соскочил с тележки и, услышав разговор, жалобно закричал:
— Что это значит? Кому нужны спиртные напитки? Довольно будет и воды. А что касается обеда — не все ли равно, что есть. Пожалуйста, сударыня, дайте нам отдельную комнату, я ужасно устал.
Последние слова были сказаны так ласково и так мило, что хозяйка тотчас переменила тон и пробормотала: «Бедный мальчик!» А потом добавила еще тише: «Какое у него хорошенькое личико!» — кивнула головой и повела приезжих наверх по очень опрятной старомодной лестнице.
— А как насчет лошади и тележки? — спросил Кенелм, который почувствовал укор совести, когда подумал, как они дурно поступили с лошадью, и ее хозяином.
— Что касается лошади и тележки, сэр, вы найдете в нескольких шагах отсюда конюшню Джукса. У нас нет помещения для лошадей. Наши, посетители чаще приходят пешком, но у Джукса вы найдете отличную конюшню.
Кенелм отвел лошадь в указанную конюшню, подождал, пока ее там поводили, чтобы дать ей остыть, вытерли и накормили овсом — ибо Кенелм Чиллингли был сострадателен к бессловесным тварям! Лишь после этого он вернулся в отель «Трезвость», зверски голодный. Его ввели в небольшую гостиную с ковриком посредине, с шестью небольшими плетеными стульями и гравюрами на стенах, изображавшими пагубное действие спиртных напитков на различных представителей человеческого рода. Некоторые из них походили на привидения, другие на чертей, и все вокруг них говорило о нищете и упадке, в резком контрасте с изображением счастливых семейств — улыбающихся жен, дородных мужей, румяных детей, символизирующих блаженное состояние членов Общества трезвости. Но внимание Кенелма больше всего привлекал стол со скатертью безукоризненной белизны и приборами на двоих.
Мальчик стоял у окна и, казалось, смотрел на небольшой аквариум, в котором помещалось множество разных созданий: мелких рыбок, пресмыкающихся и насекомых, наслаждавшихся удовольствиями трезвости в ее естественной стихии, что не мешало им, разумеется, время от времени угощаться друг другом.
— Что нам дадут поесть? — спросил Кенелм. — Я думаю, на кухне уже все готово.
Он сильно дернул за шнур звонка. Мальчик отошел от окна. При этом Кенелм был поражен грациозностью его движений. Теперь, когда он был без шляпы, отдохнул и смыл пыль с нежных румяных щек, его наружность значительно выиграла. Несомненно, это был очень красивый мальчик, который, став мужчиной, заставит страдать много женских сердец. С видом милостивого превосходства, присущего лишь особам королевского звания или основанного на значительном старшинстве лет, этот юный джентльмен приблизился к строгому наследнику Чиллингли, протянул ему руку и сказал:
— Сэр; вы поступили благородно, и я вам искренне признателен.
— Ваше королевское высочество, я ценю, что вы удостоиваете меня благосклонности, — низко поклонившись, ответил Кенелм Чиллингли. — Но заказали ли вы обед? И что нам подадут? Здесь, кажется, никто не является на звонок. Раз это отель «Трезвость», то, вероятно, все слуги пьяны.
— Почему это они станут пить вино в отеле «Трезвость»?
— Почему? Да потому, что вообще люди, на что-либо претендующие, часто оказываются совсем не тем, за кого себя выдают. Человек, разыгрывающий праведника, непременно — грешник, а человек, хвастающий тем, что он грешник, непременно какой-нибудь бесхарактерный, глупый плакса с видом святоши, который и выдает в нем притворщика. Честь мужчины требует, что, будь он грешником или праведником, он не хвалился бы этим. Представь себе святого Августина, заявляющего во всеуслышание, что он праведник, или Роберта Бернса, объявляющего себя грешником. И хотя, мой юный друг, ты, по всей вероятности, еще не читал Стихов Роберта Бернса и, уж наверно, даже в руках не держал «Исповеди» святого Августина, поверь мне на слово, что оба они были очень милые люди. При несколько ином воспитании и житейском опыте Берне мог бы написать «Исповедь», а святой Августин — стихи. Силы небесные! Я умираю с голоду. Ну, что же ты заказал к обеду и когда его наконец подадут?
Мальчик, широко раскрыв свои и без того огромные карие глаза, внимательно слушал все то, что покровительственным тоном говорил о Роберте Бернсе и святом Августине его высокий приятель в плисовых панталонах и пестром шарфе, но при последних словах Кенелма опустил голову с виноватым и пристыженным видом:
— Мне жаль, что я не подумал об обеде. Мне следовало лучше позаботиться о вас. Хозяйка спросила меня, чего мы хотим, а я сказал: «Все равно», и хозяйка бормотала при этом что-то про себя.
— Ну, что же она обещала? Бараньи котлеты?
— Нет… цветную капусту и рисовый пудинг.
Кенелм Чиллингли никогда не бесновался и не ругался. В тех случаях, когда более грубые существа человеческой породы бесновались и ругались, он выказывал неудовольствие лишь выражением лица, до такой степени мрачным и печальным, что оно могло бы смягчить даже сердце гирканского тигра. Кенелм повернулся к мальчику и прошептал:
— Цветная капуста! Погибаю! — Опустившись на плетеный стул, он спокойно добавил: — Вот она, человеческая благодарность!
Мальчик был явно поражен в самое сердце горькой кроткостью этого упрека. В его голосе были слезы, когда он пролепетал:
— Пожалуйста, простите меня, я показал себя неблагодарным! Сейчас же побегу и узнаю, что будет к обеду.
С этими словами он исчез.
Кенелм остался на месте. Он предался грезам или скорее созерцанию своего внутреннего существа, как этого умеют достигать индийские дервиши путем продолжительного поста. Аппетит мужчин сильного телосложения нельзя удовлетворить цветной капустой и расовым пудингом. Примером этому может служить Геркулес, чудовищный аппетит которого служил предметом шуток классических поэтов. Не знаю, мог бы. Кенелм Чиллингли победить Геркулеса в драке и в чревоугодии, но, во всяком случае, когда Кенелм принимался за то или другое, Геркулесу пришлось бы приложить все силы, чтобы не быть побитым.
После десятиминутного отсутствия мальчик явился, сияя от радости. Он похлопал Кенелма по плечу и весело сказал:
— Я заставил их разделать целую баранью ногу на котлеты, кроме того, будет цветная капуста, огромный рисовый пудинг, яйца и ветчина. Не горюйте! Сию минуту все подадут.
— А-а! — только и произнес Кенелм.
— Право, это добрые люди, они не имели намерения морить вас голодом, но постоянные их посетители, кажется, предпочитают хлеб и овощи. Тут даже создано целое общество вегетарианцев. Хозяйка называет их философами.
При слове «философы» Кенелм встрепенулся, как опытный охотник при крике: «Лиса! Ату ее!»
— Философы! — сказал он. — Нечего сказать, хороши философы! О, невежды, не знающие даже устройства человеческих зубов! Послушай, дружок, если б вымерло все человечество, что, по уверениям ученых авторитетов, непременно когда-нибудь случится — и неплохое это было бы дело, кстати сказать! — если бы, говорю я, от людей ничего не осталось, кроме зубов и больших пальцев, философ той высшей породы, которая заменит человеческую, тотчас увидит в этих остатках все характерные свойства и всю историю человека. Сравнивая его большие пальцы с когтями орла и тигра, а также с копытом лошади, он скажет: «Владелец этого пальца должен был владычествовать над существами с когтями и с копытами». Ты можешь сказать, что у обезьян есть большой палец. Это правда, но сравни-ка большой палец обезьяны с пальцем человека — могла ли самая крупная обезьяна с самым большим пальцем построить Вестминстерское аббатство? Но даже и пальцы еще мало говорят о человеке — то ли дело его зубы! Посмотри на его зубы.
Тут Кенелм разинул рот и обнаружил два ряда белоснежных зубов, столь приспособленных для жевания, что самый искусный зубной врач пришел бы в отчаяние, поняв, что не мог бы создать ничего подобного.
— Посмотри, говорю я, на его зубы!
Мальчик невольно отступил.
— Разве эти зубы принадлежат жалкому едоку цветной капусты? И разве мучная пища дала бы владельцу таких зубов звание главного истребителя всего живого? Нет, друг мой, нет, — продолжал Кенелм, сомкнув челюсти, но все еще приближаясь к мальчику, который при каждом его шаге отступал к аквариуму, — нет, человек потому и властелин мира, что из всех созданий он пожирает наибольшее количество самых разнообразных существ. Зубы человека показывают, что он одинаково может жить как в самом знойном, так и в самом холодном поясе, потому что может поедать все то, чего другие существа есть не могут. Это доказывается строением его зубов. Тигр может съесть оленя — это может и человек, но тигр не может съесть угря, а человек может. Слон может есть цветную капусту и рисовый пудинг — это может есть и человек; но слон не может есть бифштекс, а человек может. Словом, человек может жить повсюду, потому что благодаря устройству своих зубов может есть, все! — заключил Кенелм, делая огромный шаг к мальчику. — И если нет ничего другого, человек съедает подобного себе.
— Перестаньте, вы пугаете меня! — крикнул мальчик. — Ага, — прибавил он, всплеснув руками с чувством радостного облегчения, — вот наконец и бараньи котлеты!
В комнату вошла весьма опрятная, славно только что вымытая, средних лет служанка с блюдом в руках. Поставив его на стол и сняв крышку, она сказала вежливо, хотя и холодно, как подобает существу, питающемуся салатом и водой:
— Хозяйка очень сожалеет. Она заставила вас ждать, но она думала, что вы вегетарианцы.
Положив своему юному другу солидную котлету, Кенелм взял себе другою и серьезно ответил:
— Передайте вашей хозяйке, что если б она прислала нам только овощи, я съел, бы вас. Передайте ей, что хотя человек отчасти существо травоядное, в основном он все же плотояден. Передайте ей, что хотя свинья ест капусту и тому подобное, но, когда свинье представляется случай съесть ребенка, она съедает и ребенка. Передайте ей, — продолжал Кенелм, приступая к третьей котлете, — что ни одно животное по устройству пищеварительных органов не похоже на человека так, как свинья. Спросите хозяйку, нет ли в доме ребенка, и если есть, то ради его же безопасности пусть она пришлет нам еще котлет.
Так как самый проницательный наблюдатель с трудом мог определить, когда Кенелм шутит и когда говорит серьезно, служанка на миг остановилась в попыталась улыбнуться. Кенелм поднял свои черные глаза, невыразимо грустные и глубокие, и кротко сказал:
— Мне было бы очень жаль ребенка. Принесите котлет!
Служанка исчезла. Мальчик положил нож и вилку и посмотрел на Кенелм а пристально и пытливо. Кенелм, не обращая на него внимания, положил последнюю котлету на тарелку мальчика.
— Не хочу больше! — порывисто воскликнул мальчик и положил котлету обратно на блюдо, — я сыт.
— Молодой человек, вы лжете, — сказал Кенелм, — вы недостаточно насытились, чтобы душа держалась в теле. Съешьте этот кусок, или я вас проглочу; а я всегда делаю то, что говорю.
Мальчик вздрогнул, молча съел котлету, опять посмотрел на Кенелма и пробормотал!
— Я боюсь.
Вошла служанка. Она принесла еще бараньих котлет и яичницу с ветчиной. За этим вскоре последовал на оловянном блюде рисовый пудинг таких размеров, что его хватило бы, чтобы накормить целую школу. По окончании обеда Кенелм, по-видимому, забыл об опасных свойствах плотоядных животных и, беспечно растянувшись в Кресле, переваривал пищу, как самое безобидное домашнее травоядное.
Мальчик робко обратился к нему:
— Могу я просить вас еще об одном одолжении?
— Сбить с ног другого дядю или украсть еще одну тележку с лошадью?
— Нет, услуга очень простая: отыскать адрес моего друга и передать ему записку.
— Это неотложное поручение? «Поел сытенько, сосни маленько!» — говорит пословица, а пословицы так мудры, что Никто не может угадать их автора. Предполагают, что это отрывки философии допотопных людей, дошедшие до нас в ковчеге.
— Неужели? — серьезно сказал мальчик. — Как это интересно! Нет, мое дело можно отложить на час. Как вы думаете, сэр, до потопа бывали драматические представления?
— Драматические представления? Несомненно. У людей, живших по тысяче или по две тысячи лет, было вдоволь времени, чтобы выдумывать и совершенствовать все, что угодно, и театральное представление тогда могло иметь свою естественную продолжительность. Не было необходимости втискивать всю историю Макбета от его юности до старости в нелепый трехчасовой отрезок времени. Но передать подлинную человеческую природу этого интересного шотландца не удается ни одному актеру, потому что, изображая Макбета, он обычно выходит на сцену в неизменном виде — как тогда, когда он убивает Дункана, так и тогда, когда его самого, уже старого и дряхлого, убивает Макдуф.
— Вы думаете, что Макбет был молод, когда убил Дункана?
— Конечно. Ни один человек не совершает первого тяжкого преступления — например, убийства — после тридцати лет. Но, начав убивать раньше, он может продолжать это до любого возраста. А вот юность — та пора, когда зарождаются ошибочные расчеты, основанные на ложных надеждах и избытке физической силы. Так, по газетным сообщениям легко убедиться, что люди, убивающие своих возлюбленных, обычно бывают не старше двадцати — двадцати шести лет; если же причина убийства не любовь, а что-нибудь другое, например, месть, скупость или честолюбие, то убийце чаще всего бывает двадцать восемь лет — возраст Яго. К двадцати восьми годам заканчивается пора особо интенсивной деятельности, человек уже перестает не задумываясь убирать со своего пути нежелательных ближних, и даже профессиональные кулачные бойцы к этому времени заканчивают свою карьеру. Я думаю, что Макбету было как раз двадцать восемь лет, когда он убил Дункана, а когда он начал хныкать о недостатке утешений в старости, ему, я полагаю, было от пятидесяти четырех до шестидесяти. Но доходит ли до зрителей эта разница в летах, когда они смотрят представление, продолжающееся три часа, и какой актер может создать нужное впечатление и казаться двадцативосьмилетним в первом акте и шестидесятилетним в пятом?
— Мне это не приходило в голову, — сказал мальчик, очевидно заинтересованный, — но я никогда не видел «Макбета». Однако я видел «Ричарда Третьего». Не правда ли, замечательная пьеса? Вы любите театр? Я — ужасно. Как великолепна должна быть жизнь актера!
Внимание Кенелма, который до сих пор говорил скорее с самим собой, чем со своим юным товарищем, пробудилось, он пристально посмотрел на мальчика и сказал:
— Я вижу, что ты помешан на театре. Ты удрал из дома для того, чтобы стать актером, и я не удивлюсь, если записка, которую ты поручаешь мне отнести, адресована режиссеру театра или одному из актеров его труппы.
Лицо мальчика, на которое были устремлены черные глаза Кенелма, ярко вспыхнуло, но сохранило упрямое и вызывающее выражение.
— А если и так, разве вы не отнесете записку?
— Как? Помочь ребенку твоих лет бежать из дому и поступить на сцену против согласия родных? Конечно, нет!
— Я вовсе не ребенок, но дело не в этом. Я и не собираюсь поступать на сцену. По крайней мере без согласия человека, который имеет право руководить моими поступками. Моя записка адресована совсем не режиссеру и не актеру его труппы, а джентльмену, который согласился несколько раз выступить здесь, настоящему джентльмену, замечательному актеру, моему другу — единственному другу на свете. Что ж, не скрываю, я бежал из дома только для того, чтобы послать ему эту записку, и, если вы не хотите ее передать, найдется кто-нибудь другой!
С этими словами мальчик встал и выпрямился во весь рост перед растянувшимся в кресле Кенелмом; губы его дрожали, глаза наполнились слезами, но вся его поза выражала, решимость. Стало ясно: если ему не удастся построить свею жизнь по-своему, то отнюдь не из-за недостатка воли.
— Хорошо, я отнесу записку, — сказал Кенелм.
— Вот она, отдайте ее в собственные руки тому, кому она адресована, мистеру Херберту Комптону.
Кенелм отправился в театр и, обратясь к привратнику, спросил мистера Херберта Комптона.
— Мистер Комптон сегодня не играет, в театре его нет, — ответил сей муж.
— А где он живет?
Привратник указал на бакалейную лавку по другую сторону улицы и угрюмо сказал:
— Вон там дверь его квартиры, постучите или позвоните.
Кенелм поступил так, Как ему сказал привратник. Неопрятная служанка отворила дверь и на его вопрос ответила, что мистер Комптон дома, но сейчас ужинает.
— Мне очень жаль, если я ему помешаю, — промолвил Кенелм, нарочно Возвышая голос, — так как из комнаты слева до него доносился стук ножей и тарелок, но мне нужно видеть его немедленно по важному делу.
И, отодвинув в сторону служанку, он вошел в пиршественный зал.
Там перед тарелкой с блюдом из тушеного мяса, заманчиво пахшего луком, сидел в свободной позе мужчина без сюртука и галстука, безусловно красивый, коротко остриженный и бритый, как и полагается актеру, у которого под рукой сколько угодно париков и бород всех цветов и фасонов. Он был не один: напротив сидела женщина, должно быть, немного моложе его, несколько увядшая, но все же миловидная, с густыми белокурыми кудрявыми волосами и выразительным лицом актрисы.
— Мистер Комптон, я полагаю? — спросил Кенелм с торжественным поклоном.
— Да, я. Комптон. Вас прислали из театра? Или вам самому что-нибудь от меня нужно?
— Мне? Ничего, — ответил Кенелм.
Затем, придав своему от природы несколько мрачному голосу зловещий и трагический оттенок, добавил:
— Вот это вам все объяснит.
Он подал Комптону письмо, и, протянув руки в позе Тальма, когда тот играл Юлия Цезаря, прибавил:
— Qu’en dis tu Brute?[17]
От мрачной ли наружности и зловещих слов посланца, его зловещих слов, или при виде почерка на адресе послания физиономия Комптона вдруг вытянулась, и рука его повисла неподвижно, будто бы не смея распечатать письмо.
— Не обращай внимания на меня, дружок, — тоном язвительной любезности сказала дама с белокурыми локонами. — Не стесняйся, читай свое billet-doux[18], не заставляй ждать молодого человека, мой ангел!
— Какой вздор, Матильда, какой вздор! Billet-doux — в самом деле! Это скорее счет от портного Дьюка. Извини меня, я выйду на минутку, дорогая. Пожалуйте за мною, сэр!
Встав из-за стола и не надев сюртука, Комптон вышел из комнаты, закрыл за собой дверь, сделал Кенелму знак следовать за ним в небольшую комнатку через переднюю, и там при свете висячей газовой лампы торопливо пробежал письмо, которое, хотя и казалось очень кратким, заставило его издать ряд восклицаний.
— Боже мой!.. Какая нелепость!.. Что теперь делать?..
Потом, сунув письмо в карман брюк, он устремил на Кенелма блестящие черные глаза, но скоро был вынужден их потупить под твердым взглядом нашего мрачного искателя приключений.
— Вы пользуетесь доверием автора этого письма? — несколько растерянно спросил Комптон.
— Я не поверенный его, — ответил Кенелм, — но в настоящее время покровитель.
— Покровитель?
— Да.
Комптон пристально взглянул на нежданного гостя. Разглядев гладиаторскую фигуру смуглого незнакомца, он побледнел и невольно отступил к звонку.
После краткого молчания беседа продолжилась:
— Автор письма просит меня зайти к нему. Если я зайду, могу ли я рассчитывать, что свидание произойдет с глазу на глаз?
— За себя я уверен, — с условием, что не будет сделано попытки увести из дома автора письма.
— Конечно, конечно, как раз наоборот! — с непритворным воодушевлением воскликнул мистер Комптоя. — Передайте, что я приду через полчаса.
— Я исполню ваше поручение, — с вежливым поклоном сказал Кенелм, — но прошу извинить меня, если напомню вам, что я назвал себя покровителем вашего корреспондента. Если произойдет хоть малейшая попытка воспользоваться его молодостью и неопытностью и способствовать побегу из дому и от друзей, сцена лишится одного из своих украшений, ибо Херберт Комптон со сцены исчезнет.
С этими словами Кенелм вышел, оставив актера совершенно ошеломленным. У выходной двери на Кенелма налетел какой-то мальчуган с картонкой. Кенелм чуть не сшиб его с ног.
— Болван! — закричал мальчик. — Не видишь, что ли, куда идешь? Отдай это миссис Комптон.
— Я заслужил бы право называться болваном, если бы даром исполнил то дело, за которое тебе заплатили, — нравоучительно ответил ему Кенелм и пошел дальше.
— Я выполнил поручение, — сказал Кенелм, вернувшись в отель. — Мистер Комптон сказал, что будет здесь через полчаса.
— Вы видели его?
— Разумеется, ведь я же обещал отдать письмо в его собственные руки.
— Он был один?
— Нет, ужинал с женой.
— С женой? Что вы говорите, сэр? С женой! У него нет жены.
— Наружность обманчива. По крайней мере он был с леди, которая называла его «дружок» и «мой ангел» таким колким тоном, каким может говорить только жена, а когда я выходил на улицу, какой-то мальчишка, столкнувшийся со мной в дверях, просил меня отдать картонку миссис Комптон.
Юный товарищ Кенелма побледнел как смерть, шатаясь отступил на несколько шагов и опустился на стул. Подозрение, закравшееся в пытливый ум. Кенелма, пока он ходил с письмом, подтвердилось. Он тихо подошел, придвинул свой стул к спутнику, которого навязала ему судьба, и шепотом промолвил:
— Ваше волнение непохоже на волнение мальчика. Если вас обманули, сбили с толку и я могу помочь вам советом и делом — положитесь на меня, как женщины в подобных обстоятельствах полагаются на мужчин и джентльменов.
Мальчик вскочил и начал бесцельно ходить по комнате. На лице его отражалась борьба противоречивых чувств, которые он напрасно старался преодолеть. Внезапно остановившись, он схватил Кенелма за руку, судорожно сжал ее и сказал, сдерживая рыдания:
— Благодарю, благодарю вас! Теперь оставьте меня, я хочу остаться одна. И встретиться с этим человеком я тоже должна наедине. Может быть, это еще ошибка. Ступайте!
— Вы обещаете не уходить отсюда, пока я не вернусь?
— Да, обещаю.
— И если подтвердится мое опасение, вы позволите мне помочь вам?
— Да поможет мне тогда небо! На кого еще я могу положиться? Идите, идите!
Кенелм опять очутился на улице, под смешанным светом газовых фонарей и летней луны. Он машинально дошел до окраины города. Там он остановился и, сев на камень, предался следующим размышлениям:
«Кенелм, друг мой, ты попал в еще худшую беду, чем я предполагал час назад. Теперь, очевидно, у тебя на шее женщина. Скажи, ради бога, что ты будешь с ней делать? — Женщина, беглянка, имевшая намерение убежать с кем-то другим, убежала вместо того с тобой, — таковы превратности и противоречия человеческой судьбы! Какой смертный может считать себя в безопасности? Когда я проснулся сегодня утром, я меньше всего мог предполагать, что в этот самый день у меня будет столько хлопот с прекрасным полом. Будь у меня пылкий любовный темперамент, это было бы хоть некоторым оправданием паркам, подстроившим мне такую ловушку, но в данном случае этим глупым старым девам, всюду сующим свой нос, никакого оправдания нет. Кенелм, друг мой, как ты думаешь, способен ли ты когда-нибудь влюбиться? А влюбившись, как ты полагаешь, мог ли ты стать глупее, чем теперь?»
Кенелм еще не решил этого запутанного вопроса на совещании с самим собой, когда до его ушей долетели легкие, тихие музыкальные звуки. Их очевидно, издавал какой-то струнный инструмент, и, они походили бы на бренчанье, если б ночная тишина и прозрачный воздух не придавали бы им особую мелодичность и нежность. Вскоре послышался и мужской, мягкий, богатый по тембру голос, но слов Кенелм не мог разобрать. Он невольно пошел в ту сторону, откуда доносились звуки, потому что Кенелм Чиллингли сам того не сознавая, обладал музыкальной душой. Он увидел перед собой зеленую лужайку, на которой рос одинокий вяз. Под сенью этого дерева стояла скамья для путников. Лужайку окаймляли полукругом несколько лавок и сад при таверне, похожей на красивый коттедж. За столиками в саду сидели скромные посетители, очевидно, мелкие торговцы или зажиточные ремесленники. У них был очень степенный вид, и они внимательно слушали музыку. Так же внимательно прислушивались к ней люди, стоявшие у дверей лавок и выглядывавшие, из окон верхних комнат. На лугу, под сенью вяза, стоял музыкант, и в том музыканте Кенелм сразу узнал путника, подавшего ему мысль отправиться в пешее странствование, которое уже привело его к весьма щекотливому положению.
Инструментом, на котором певец аккомпанировал себе, была гитара, а песня, очевидно, — любовная, хотя Кенелм не совсем разобрал ее содержание, так как расслышал, только конец. Но и этого было достаточно чтобы заметить: слова не были пошлы, как это обычно, бывает в уличных песенках, а просты и понятны и могли бы прийтись по вкусу самым непритязательным слушателям.
Когда певец кончил, рукоплесканий не последовало, но чувствовалось, что зрители взволнованы после только что пережитого наслаждения. Белый шпиц, до сих нор сидевший тихо и незаметно под скамейкой у вяза, вышел вперед с металлическим подносиком в зубах и, всмотревшись кругом, точно выбирая, с кого начать общий сбор, важно приблизился к Кенелму и, став на задние лапы, протянул ему подносик.
Кенелм положил на него шиллинг, и собака с довольным видом отправилась дальше, к садовым столикам.
Приподняв шляпу, ибо он был в своем роде очень вежливым человеком, Кенелм подошел к певцу и рассчитывая, что незнакомец, только раз встретившийся с ним, не узнает его в новом платье, сказал:
— Судя по тому немногому, что мне удалось услышать, вы поете очень хорошо, сэр. Могу я узнать, кто сочинил слова песни?
— Слова мои, — ответил незнакомец.
— А музыка?
— Тоже моя.
— Примите мои поздравления. Надеюсь, эти плоды вашей одаренности приносят вам достаточный доход?
Певец, до сих пор едва удостоивший небрежным взглядом по-деревенски одетого собеседника, теперь внимательно взглянул на Кенелма и с улыбкой сказал:
— Ваш голос выдал вас, сэр! Мы уже встречались.
— Это правда, но тогда я не приметил вашей гитары и не предполагал, что вы таким первобытным способом хотите придать известность своему поэтическому дарованию.
— А я не ожидал встретить вас в облике деревенского; парня. Сохраним про себя наши тайны. Тсс! Меня здесь знают только как странствующего менестреля.
— Я и обращаюсь к вам как к менестрелю. Если это не дерзость, позвольте спросить, знаете ли вы песни, освещающие вопрос с другой стороны?
— С какой стороны? Я не понимаю вас, сэр.
— Песня, которую вы только что пели, восхваляет притворство, которое обычно называют любовью. Не могли бы вы спеть что-нибудь поновее и несправедливее, воздав должную дань презрения этому помрачению рассудка.
— Если я это сделаю, я не покрою своих дорожных издержек.
— Как, неужели это безумие так распространено?
— А разве ваше собственное сердце вам этого не говорит?
— Ни чуточки, и даже наоборот. Кстати, ваши слушатели, по-видимому, люди живущие своим трудом; не думаю, чтобы у них было время для таких праздных фантазий, потому что, как заметил Овидий, поэт, много писавший об этом предмете и знавший его в совершенстве, «мать любви — праздность». Разве вы не можете воспеть, ну, скажем, хороший обед? У всякого усердно трудящегося человека должен быть прекрасный аппетит.
Певец вновь устремил на Кенелма вопросительный взгляд, но не заметив и намека на шутку на его серьезном лице, не знал, что ответить, и промолчал в недоумении.
— Я вижу, — продолжал Кенелм, — что мои замечания вас удивляют; удивление исчезнет после размышления. Другой поэт, более рассудительного склада, чем Овидий, сказал: «миром правят любовь и голод». Но на долю голода тут, конечно, приходится львиная доля. И если поэт действительно хочет отразить в своих песнях подлинную жизнь, большая часть его стихов должна быть посвящена желудку.
Увлекшись, Кенелм бесцеремонно положил руку на плечо музыканту, а голос его принял тон, граничивший с вдохновением:
— Согласитесь, что нормальный, здоровый человек влюбляется не каждый день. Но если он нормален и здоров, голод он испытывает ежедневно. Как раз в те ранние годы, когда, как утверждаете вы, поэты, человек особенно подвержен любви, он до того прожорлив, что для удовлетворения аппетита ему мало есть три раза в день. Вы можете посадить человека в тюрьму на целые месяцы, годы, даже на всю жизнь, с младенчества и до того возраста, который полагает предельным сэр Корнуолл Льюис, и не дать этому человеку случая влюбиться. Но если вы запрете его на неделю, не позаботившись наполнять чем-нибудь его желудок, вы в конце недели найдете беднягу мертвым, как колода.
Тут певец, постепенно отступавший перед энергичным натиском оратора, почти упал на скамью под вязом и просительно произнес:
— Сэр, вы совсем сбили меня с ног вашими аргументами. Не сообщите ли вы мне то заключение, которое выводите из ваших предпосылок?
— Я просто хочу сказать, что там, где вы найдете одно человеческое существо, интересующееся любовью, вы можете найти тысячу существ, не менее интересующихся обедом. И если вы желаете быть популярным миннезингером или трубадуром нашего века, будьте ближе к природе, сэр, будьте ближе к природе, бросьте избитые восхваления румяных ланит и настроите вашу лиру на тему о бифштексе.
Собака тем временем уже кончила свой обход и теперь стояла перед хозяином на задних лапах с подносом в зубах, довольно обильно наполненным медной монетой. Наконец, справедливо обидевшись на невнимание, которое заставляло ее стоять в этой неудобной позе, она бросила поднос и заворчала на Кенелма.
В то же время из сада послышались нетерпеливые голоса. Слушатели требовали еще песен за свои деньги.
Певец встал, повинуясь призыву.
— Извините, сэр, я должен…
— Опять петь?
— Да.
— На ту тему, которую я вам предложил?
— Нет, конечно.
— Как! Опять о любви?
— Боюсь, что да.
— В таком случае прощайте. Вы, кажется, человек образованный — тем более должно быть вам стыдно. Может быть, мы опять встретимся в наших скитаниях и тогда еще раз хорошенько обсудим этот вопрос.
Кенелм приподнял шляпу и повернул назад.
Прежде чем он успел дойти до улицы, нежный голос певца опять долетел до его слуха, но издали можно было расслышать лишь одно слово, звучавшее в конце каждого припева: «Любовь».
— Чепуха! — сказал Кенелм.
Когда Кенелм дошел до улицы, украшение которой составляло здание отеля «Трезвость», какая-то фигура, живописно задрапированная в испанский плащ, промчалась мимо него, но все же не настолько быстро, чтобы Кенелм не мог узнать в ней трагика.
— Гм, — пробормотал он себе под нос. — На его лице что-то незаметно особого торжества. Наверно, актер получил хорошую головомойку.
Когда Кенелм вошел в столовую, мальчик — если спутника Кенелма все еще можно называть таким образом — стоял, опираясь на каминную доску. В его сухих глазах и беспокойной позе отражалось глубокие уныние.
— Милое дитя, — самым мягким и грустным тоном сказал Кенелм, — я не жду от вас признаний, которые могут быть вам тягостны. Однако позвольте мне надеяться, что вы навсегда выбросили из головы мысль поступить на сцену.
— Да, — прозвучал едва слышный ответ.
— Стало быть, остается решить, что теперь делать.
— Право, не знаю. А впрочем, все равно!
— Так предоставьте мне знать и позаботиться о вас. И на миг приняв за факт величайшую ложь в нашем, лживом мире, а именно, что все люди — братья, смотрите на меня как на старшего брата, который будет советовать вам и направлять вас, как неразумную младшую сестру. Я вас хорошо понимаю. Так или иначе, вы после того, как восхищались Комптоном в роли Ромео или Ричарда Третьего, познакомились с ним лично. Он оставлял вас в убеждении, что не женат. В романтическую минуту вы и бежали из дома с целью поступить на сцену и сделаться миссис Комптон.
— Ах, — вскричала молодая девушка, так как для читателя уже не тайна, что она не мальчик, — ах, — воскликнула она, взволнованно всхлипывая, — какая я была дура! Только не судите обо мне хуже, чем я заслуживаю. Этот человек обманул меня; он не думал, что я пойму его слова серьезно и последую за ним сюда, иначе он сумел бы спрятать от меня жену. Я не узнала бы о ее существовании, и… и…
От наплыва чувств у нее оборвался голос.
— Но теперь, когда вы знаете истину, надо благодарить бога, что вы спасены от стыда и несчастья. Я сейчас же пошлю телеграмму вашему дяде, скажите мне его адрес.
— Нет! нет!
— Никаких «нет» здесь быть не может, дитя мое! Надо спасти вашу будущность и вашу репутацию. Предоставьте мне объяснить все вашему дяде. Ведь он ваш опекун? Его нужно вызвать. Не спорьте, другого выхода нет. Сейчас вы можете сколько угодно ненавидеть меня за то, что я действую против вашей воли, но впоследствии вы меня поблагодарите. Если вам и тяжело будет увидеть дядю и выслушать его упреки, помните, что каждая вина заслуживает наказания. Мужественная натура переносит его бодро, видя в нем часть искупления за вину. Вы не малодушны. Покоритесь и, покоряясь, радуйтесь!
В голосе и во всем обращении Кенелма было столько доброты и в то же время властности, что своевольная девушка безоговорочно ему повиновалась. Она дала адрес дяди: «Джон Бовил, эсквайр, Оукдейл, близ Уэстмира». Потом, с грустью взглянув на своего молодого руководителя, проговорила просто и печально:
— Будете ли вы теперь больше уважать или, вернее, меньше презирать меня?
Девушка казалась совсем юной, почти ребенком, и сказала она это так по-детски, что Кенелм почувствовал отеческое желание посадить ее к себе на колени и поцелуями осушить ее слезы. Но он благоразумно воздержался от этого порыва и с грустной улыбкой сказал:
— Если люди будут презирать друг друга за молодость и ее ошибки, то чем скорее нас уничтожит та высшая раса, которая займет наше место на земле, тем лучше. До свидания, до приезда вашего дяди.
— Как, вы оставляете меня здесь… одну?
— Видите ли, если б ваш дядя застал меня под одной кровлей с вами теперь, когда мне известно, что вы его племянница, разве не имел бы он права вышвырнуть меня в окно? Позвольте же мне соблюдать ту осторожность, которую я проповедовал вам. Пошлите за хозяйкой, чтобы она проводила вас в вашу комнату; запритесь там, лягте и старайтесь не плакать.
Кенелм вскинул на плечи сумку, которая лежала в углу, разузнал, где телеграфная контора, отправил мистеру Бовилу телеграмму, снял комнату в «Коммерческом отеле» и наконец заснул, пробормотав мудрое изречение: «Ларошфуко был совершенно прав, утверждая, что влюбленных было бы меньше, если бы вокруг постоянно не толковали о любви».
Кенелм Чиллингли по обыкновению встал с зарей и направился к отелю «Трезвость». В этом скромном здании все казалось еще погруженным в объятия Морфея.
Молодой человек прошел в конюшню, где оставил серую лошадку, и с удовольствием увидел, что так сильно пострадавшее накануне животное добросовестно чистит конюх.
— Вот это хорошо, — сказал он конюху, — приятно видеть, что вы так рано на ногах.
— Да ведь хозяин лошади, — ответил конюх, — поднял меня в два часа ночи. И рад же он был, когда увидал, что у нее свежая подстилка и вообще она в порядке.
— Ага, так он приехал? Полный такой мужчина?
— Да, полный джентльмен и притом очень горячий. Приехал на паре почтовых и всполошил весь дом. И меня разбудил, чтобы я показал ему его лошадь, и страшно взбесился, когда не получил грога в отеле «Трезвость».
— Представляю себе. Жаль, что он остался без грога. Грог привел бы его в лучшее расположение духа. Бедняжка! — пробормотал Кенелм, уходя. — Боюсь, что ее изрядно отчитают. А там, полагаю, придет моя очередь. Впрочем, он, должно быть, добрый человек, раз прискакал за племянницей среди ночи.
В девятом часу Кенелм вторично явился в отель «Трезвость» и спросил мистера Бовила. Чисто одетая горничная провела его в гостиную, где Бовил весьма мирно сидел с племянницей за завтраком. Разумеется, она была еще в мужском костюме, так как другого в ее распоряжении не было. К величайшему облегчению молодого человека, Бовил поднялся с сияющим лицом и протянул ему руку:
— Сэр, вы благородный человек! — сказал он. — Садитесь, садитесь, позавтракайте с нами.
Как только служанка вышла из комнаты, он продолжал:
— От этой дурочки я узнал, как прекрасно вы поступили. Могло выйти хуже, сэр!
Кенелм наклонил голову и молча придвинул к себе хлеб. Потом, сообразив, что обязан как-нибудь извиниться, он сказал:
— Надеюсь, вы простите мне мою ошибку, когда…
— …вы меня сбили с ног или, вернее, дали мне подножку. Считайте, что теперь все улажено. Элси, налей чашку чаю. Милая плутовка, а? И славная девушка, несмотря на свое сумасбродство. Это моя вина, что я пускал ее в театр и позволил сдружиться с полоумной старой девой, помешанной на искусстве. Все же можно бы, кажется, этой мисс Локит иметь настолько смысла, чтоб не вовлекать ребенка в подобную историю!
— Не вините ее, дядя, — решительным тоном воскликнула девушка, — и никого не вините, кроме меня!
Кенелм одобрительно взглянул на нее своими темными глазами и увидел, что она крепко сжала губы. Лицо ее выражало не горе или стыд, но твердую решимость. Однако, когда их взоры встретились, она тихо опустила глаза и вспыхнула до ушей.
— Ну да, — сказал дядя, — как это похоже на тебя, Элси: всегда готова взять на себя чужую вину! Хорошо, хорошо, оставим это. А вас, мой молодой друг, что заставило расхаживать пешком по белу свету? Простая фантазия?
С этими словами он пристально всмотрелся в Кенелма взглядом человека, привыкшего изучать лица собеседников. И действительно, более проницательной личности, чем Бовил, трудно было встретить на бирже или на рынке.
— Я путешествую пешком для личного удовольствия, — лаконично ответил Кенелм и невольно насторожился.
— Понимаю, — с добродушным смехом воскликнул Бовил, — однако вы не отказываетесь и от тележки с лошадкой, если они достаются вам даром! Ха, ха, простите, я пошутил!
Тут Бовил, по-прежнему не теряя отличного расположения духа, круто повернул разговор на общие предметы. Они поговорили об урожае: о торговле хлебом, о положении на рынке. Не забыл он и политики, коснувшись мимоходом международного престижа Англии. Кенелм почувствовал, что тот испытывает его, хочет заставить высказаться, и потому отвечал односложно, выказывая полное невежество по всем затронутым вопросам. И если бы философ, наследник Чиллингли, позволял себе чему-либо удивляться, он, несомненно, был бы поражен, когда Бовил встал, хлопнул его по плечу и с полным удовлетворением заявил:
— Я так и знал, сэр, вы ничего во всем этом не смыслите! Вы джентльмен по рождению и воспитанию — грубой одеждой вы этого не скроете. Элси была права. Дорогая, оставь нас на минуту, одних; мне надо переговорить с нашим молодым другом. А ты пока готовься, скоро поедем.
Элси встала и покорно направилась к двери. Там она приостановилась, обернулась и робко поглядела на Кенелма. Когда она вышла из-за стола, он, разумеется, тоже встал, сделал несколько шагов, чтобы отворить ей дверь. Их взоры встретились. Он не понял значения ее робкого взгляда, нежного, смиренного, умоляющего. Человек, привыкший к победам над женщинами, усмотрел бы в нем нечто большее, нечто такое, что могло бы служить ключом ко многому. Но это нечто было неведомым языком для Кенелма Чиллингли.
Когда мужчины остались одни, Бовил сел и предложил стул Кенелму.
— Теперь, молодой человек, — сказал он, — мы можем говорить свободно. Ваше вчерашнее приключение, пожалуй, счастливейший случай, который вам выпал.
— Я вполне счастлив, если мог быть полезен вашей племяннице. Но, я думаю, ее собственный здравый смысл помог бы ей, будь она даже одна, когда она узнала бы — а это неминуемо должно было случиться, что Комптон, умышленно или нет, оставлял ее в заблуждении, будто он человек холостой!
— Ну его к черту! С ним дело кончено. Я человек простой и прямо приступлю к делу. Увезли мою племянницу вы, с вами она приехала в этот отель. Когда же Элси рассказала мне, как благородно вы поступили, объяснила, что ваши манеры и разговор выдают в вас настоящего джентльмена, я тотчас принял решение. Я приблизительно угадываю, кто вы: сын дворянина, вероятно еще в колледже, надо полагать — не обременены избытком капиталов и в маленькой ссоре с отцом, который не дает вам денег. Не перебивайте меня! Так вот, Элси — славная и хорошенькая девушка, она будет наилучшей женой, какую только можно пожелать. И слушайте внимательно: за нею двадцать тысяч фунтов. Итак, доверьтесь мне, а если вы не желаете, чтобы родители ваши узнали об этом прежде времени, то есть до тех пор, пока дело не будет сделано и им ничего больше не останется, как просить вас и благословить, — что ж, мы в один миг женим вас на Элси, вы и глазом не успеете моргнуть.
Первый раз в жизни Кенелм Чиллингли испытал ужас. Он оцепенел. У него вытянулось лицо, язык прилип к гортани. Если волосы вообще способны встать дыбом, именно это случилось теперь с Кенелмом. Наконец, сделав над собой сверхъестественное усилие, он произнес:
— Жениться?!
— Да, жениться. Если вы джентльмен, вы обязаны это сделать. Вы скомпрометировали мою племянницу — девушку добродетельную, достойную уважения, сэр, сироту, но не беззащитную. Повторяю, вы силою вырвали ее из моих рук, напав на меня, и бежали с ней. Что бы сказал об этом свет? Поверил бы он, что вы вели себя благоразумно? Благоразумное поведение можно было бы объяснить только тем уважением, которое вы питали к своей будущей жене. Да и где вы найдете лучшую? Где найдете вы дядю, который согласился бы расстаться со своей подопечной и двадцатью тысячами фунтов, не спросив даже, есть ли у вас шесть пенсов за душой? И девушке вы понравились, я же вижу — разве отказалась бы она так легко от актера, если б вы не похитили ее сердца? Нет, молодой человек, вы не подлец. Итак, по рукам!
— Мистер Бовил, — ответил Кенелм, к которому вернулось самообладание, — я невыразимо польщен честью, которую вы мне оказываете; и я не отрицаю, что мисс Элси может составить счастье человека значительно достойнее меня. Но я питаю непреодолимое предубеждение против брака. Если дозволено религиозному человеку возражать против чего-либо, написанного апостолом Павлом, — а вольность эту, кажется, можно разрешить простому мирянину, раз высшие представители духовенства подвергают критике Библию так свободно, словно это «История королевы Елизаветы» Фруда, — я протестовал бы против доктрины, будто лучше жениться, чем сгореть; лично я предпочел бы последнее. При таких взглядах не подобает тому, кого вы наделяете почетным званием джентльмена, везти с собой другое существо на жертвенный алтарь. Что же касается репутации мисс Элси, то ведь в телеграмме, которую я вам послал, я предлагал вам спросить в гостинице про «молодого человека», а не про девушку, стало быть, здесь никому не известно, что она не мальчик, если только вы сами об этом не разгласили. И…
Кенелм не мог договорить, так как дядя Элси буквально пришел в бешенство. Чуть ли не с пеной у рта он топал ногами и размахивал кулаками перед самым носом молодого человека:
— Вы смеетесь надо мной, сэр! Но Джон Бовил не из тех, с кем можно так шутить. Вы женитесь на девушке! Я не потерплю, чтобы ее швырнули мне назад. Я не желаю, чтобы она отравляла мне существование всякими выдумками и причудами. Вы увезли ее, ну и оставляйте у себя, или я переломаю вам все кости!
— Что ж, ломайте, — покорно согласился Кенелм, но в то же время стал в такую грозную оборонительную позицию, что пыл его противника разом охладел. Мистер Бовил опустился на стул и отер лоб. Кенелм ловко воспользовался одержанным преимуществом и продолжал кротко рассуждать:
— Когда к вам вернется обычная ясность духа, мистер Бовил, вы сами увидите, в какую ошибку вы впали из-за весьма простительного желания, с одной стороны, упрочить счастье вашей племянницы, ас другой, добавлю я, вознаградить меня за то, что вы сами признаете поведением деликатным и благовоспитанным. Вы ничего обо мне не знаете. Я могу оказаться обманщиком или мошенником, могу иметь всевозможные пороки, однако вы, довольствуясь моим словом или, вернее, вашим собственным предположением, что я по рождению джентльмен, готовы отдать мне племянницу с ее двадцатью тысячами фунтов. Это у вас просто минутное помрачение ума. Позвольте мне уйти, чтобы вы могли успокоиться.
— Постойте, сэр, — угрюмо остановил его Бовил, меняя тон, — я не такой сумасшедший, каким вы меня считаете. Сознаюсь, что я погорячился и говорил грубо. Тем не менее факты остаются такими, как я их изложил, и я не вижу причин, почему вы, человек чести, можете уклониться от женитьбы на моей племяннице. Разумеется, увозя ее, вы искренне заблуждались, но сам факт похищения не подлежит сомнению. И если, предположим, дело дойдет до суда, оно примет для вас и для вашей семьи некрасивый оборот. Одна женитьба могла бы все поправить. Ну, хорошо, я признаюсь, что слишком прямо приступил к деловой стороне. Я больше не настаиваю, чтобы вы тотчас женились на моей племяннице. Вы видели ее только переодетой и в ложном положении. Навестите меня в Оукдейле, погостите с месяц, и если в конце этого времени она не полюбится вам настолько, чтобы вы могли сделать предложение, я отпущу вас и не скажу ни слова.
Пока Бовил говорил, а Кенелм слушал, ни тот, ни другой не заметил, что дверь тихо отворилась и на пороге остановилась Элси. Кенелм не успел ответить на последнее предложение Бовила, как она очутилась посреди комнаты и, высоко подняв голову, с густою краской на щеках и дрожащими губами, воскликнула:
— Дядя, стыдитесь! — потом обратилась к Кенелму и тоном глубокой тоски произнесла: — О, не подумайте, что это делалось с моего ведома.
Тут она закрыла руками лицо и замолкла.
В молодом человеке пробудилось все рыцарство, внушенное ему именем, которым он был наречен при крещении. Он вскочил со стула, преклонил перед девушкой колено и, взяв ее за руку, воскликнул:
— Я так же убежден в том, что слова дяди вас возмущают, как и в том, что вы девушка с чистым сердцем и возвышенной душой. И я буду гордиться вашей дружбой! Мы еще увидимся!
Потом, выпустив ее руку, он обратился к Бовилу со словами:
— Вы недостойны сэр, быть покровителем вашей племянницы. Иначе она не поступила бы так опрометчиво. Если у нее есть какая-нибудь родственница, вы должны отдать мисс Элси на ее попечение.
— Есть, есть! — воскликнула Элси. — Сестра моей покойной матери. Отпустите меня к ней.
— К начальнице школы? — насмешливо заметил Бовил.
— Отчего же нет? — спросил Кенелм.
— Раньше Элси ни за что не хотела к ней ехать. Я предлагал ей это год назад. Тогда ветреница никак не соглашалась отправиться в школу.
— Теперь я поеду, дядя,
— Прекрасно, я немедленно отправлю тебя туда. Надеюсь, ты там посидишь на хлебе и воде. Дура, дура! Испортила себе будущность. Ну, раз Элси сама себе враг, я могу доказать вам, мистер Чиллингли, что я вовсе не такой уж болван, каким вы меня считаете: я был на празднике, данном в честь вашего совершеннолетия; мой брат — арендатор вашего отца. В пылу нашей первой встречи я не узнал вас в этом платье, но, по пути домой, стал припоминать, что где-то вас видел, а когда вы сегодня вошли сюда, я тотчас вспомнил, кто вы. Между нами была стычка, кто — кого. Вы одержали верх, но лишь из-за этой дуры. Если б она не сунула мне палки в колеса, то могла бы сделаться миледи. Прощайте, сэр.
— Мистер Бовил, вы предлагали мне пожать друг другу руки. Сделаем это теперь и дайте мне честное слово благородного человека, что мисс Элси, если она того желает, немедленно отправится к своей тетке, начальнице школы. Знаете что, любезный друг (Это было сказано мистеру Бовилу на ухо): мужчине с женщиной никогда не управиться. До выхода замуж благоразумный человек предоставляет девушку попечению женщин, а после этого она начинает управлять мужем — вот и все.
Кенелм ушел.
— О, мудрый юноша! — пробормотал Бовил. — Элси, как же ты, милая, поедешь к тетке в таком наряде?
Девушка вздрогнула, будто пробудилась от сна, и все еще не отрывала взора от двери, в которую вышел Кенелм.
— Наряд! — презрительно сказала она. — Разве трудно заменить его другим в городе, где есть лавки?
— Ей-богу, — пробормотал Бовил, — этот юноша — сущий Соломон. Если я не могу управиться с Элси, то она-то управится с мужем, когда добудет себе его.
«Клянусь всеми силами, охраняющими невинность и безбрачие, — говорил самому себе Кенелм Чиллингли, — я едва спасся. Будь это амфибиоподобное существо в женском платье, а не в костюме мальчика, когда оно появилось словно божество в древних драмах, я погрузил бы моих геральдических рыб в кипяток. Трудно, правда, предположить, чтобы молодая особа, вчера влюбленная по уши в Комптона, сегодня отдала свое сердце мне. Однако она взирала на меня так, будто это возможно; из чего следует, что никогда не надо доверять ни женскому сердцу, ни женским взорам. Прав Децимус Роуч: мужчина должен постоянно избегать женщин, если хочет приблизиться к ангелам.
Так рассуждал Кенелм, выходя из города, в котором подвергся столь тяжким искушениям и испытаниям, и направляясь по извилистой уединенной тропинке меж лугов и хлебных полей, так как этот путь сокращал на три мили расстояние до города с кафедральным собором, где юноша намеревался остановиться на ночлег.
Он шел уже несколько часов, и солнце начинало склоняться к ряду голубоватых холмов на западе, когда Кенелм очутился на берегу прохладного ручейка, осененного перистыми ивами и трепещущими листами серебристого пирамидального тополя. Плененный свежестью и тишиной этого уголка, Кенелм бросился на траву, вынул из сумки куски хлеба, которыми благоразумно запасся, и, макая их в чистую влагу, струившуюся по каменистому руслу, поел с таким удовольствием, — что эпикурейцы отдали бы все свои пышные трапезы за подобный аппетит молодости. Потом он растянулся на берегу, примяв дикий чабрец, пышно растущий в чаще, особенно близ воды — будь то лужа или лесной ключ, — и впал в то состояние, среднее между сном и бдением, которое мы называем грезами. Невдалеке слышался тихий, усыпляющий звук серпа, и в лицо Кенелму веял воздух, полный благоухания только что скощенного сена.
Пробудил его от дремоты легкий удар по плечу. Лениво повернув голову, Кенелм увидел перед собой веселое, добродушное лица и массивные плечи и услышал сильный, но приятный голос, который говорил:
— Если вы не очень устали, молодой человек, не поможете ли мне убрать сено? У нас мало рабочих рук, а я боюсь, что скоро будет дождь.
Кенелм встал и отряхнулся, потом серьезно посмотрел на незнакомца и ответил обычным для него поучительным тоном:
— Люди рождены, чтобы помогать ближним, в особенности же убирать их сено, пока еще светит солнце. Я к вашим услугам.
— Вы добрый малый, и я вам очень обязан. Я, видите ли, рассчитывал на партию сезонных косарей, но их перехватил другой фермер. Идем сюда!
Он пролез сквозь кустарник и вышел в сопровождении Кенелма на большой луг, одну треть которого еще косили, тогда как на остальной части мужчины и женщины ворошили сено. Сняв куртку, Кенелм вскоре присоединился к работникам и со свойственным ему грустным и покорным видом тоже стал раскидывать сено. Хотя сначала ему трудно было приспособиться к незнакомым орудиям труда, но привычка к физическим упражнениям наделила Кенелма неоцененным качеством — ловкостью. Скоро он стал выделяться среди других проворством и аккуратностью. Что-то в нем — быть может, наружность или просто то, что он был чужак, — привлекло внимание работниц, и прехорошенькая девушка, которая была к Кенелму ближе остальных, попыталась вступить с ним в разговор.
— Это дело для вас новое, — сказала она, улыбаясь.
— Ничего нового для меня не бывает, — мрачно возразил Кенелм. — Однако позвольте заметить вам, что двух дел разом хорошо не сделаешь. Меня здесь поставили сено убирать, а не болтать.
— Вот как! — изумленно воскликнула девушка и отвернулась, вскинув хорошенькую головку,
„Хотел бы я знать, есть ли у этой дрянной девчонки дядя“, — подумал Кенелм.
Фермер, который трудился вместе со всеми, останавливаясь по временам, чтобы осмотреться вокруг, с искренним, одобрением отметил усердие Кенелма и по окончании работы крепко пожал ему руку, оставив в ней монету в два шиллинга. Наследник рода Чиллингли поглядел на нее и повертел на ладони.
— Может, мало? — недоверчиво спросил фермер.
— Простите, — возразил Кенелм, — но, сказать по правде, это первые деньги, которые я заработал собственными руками, и я гляжу на них с любопытством и уважением. Однако, если вас это не обидит, я предпочел бы, чтобы вместо денег вы предложили мне ужин. С утра у меня ничего не было во рту, кроме хлеба и воды.
— Вы получите и деньги и ужин, дружище, — весело ответил фермер. — Если же вы согласитесь остаться и помогать мне, пока я не уберу сено, моя добрая хозяюшка устроит вам постель получше, чем в здешнем отеле, если вообще там еще окажется свободная комната.
— Вы очень добры. Но, прежде чем я воспользуюсь вашим гостеприимством, разрешите задать вам один вопрос: нет ли у вас племянниц?
— Племянниц? — повторил фермер, машинально сунув руки в карманы штанов, словно рассчитывая там что-то найти. — Нет ли у меня племянниц? Что вы хотите сказать? Уж не так ли теперь называют медные деньги?
— Нет, скорее медные не деньги, а медные лбы. Впрочем, я говорил не в переносном смысле. Я вообще против племянниц, в силу теории, подтвержденной опытом.
Фермер вытаращил глаза и подумал, что, очевидно, его новый приятель значительно слабее в умственном отношении, чем в физическом.
— Успокойтесь в таком случае, — ответил он, посмеиваясь, — у меня только одна племянница, да и та замужем за торговцем железными изделиями и живет в Эксетере.
Придя домой, хозяин Кенелма повел его прямо в кухню и громко окликнул миловидную средних лет женщину, которая вместе со здоровенной работницей была занята приготовлением пищи.
— Эй, милая, я привел к тебе гостя, который заслужил ужин, поработав за двоих: и я обещал ему постель.
Фермерша быстро обернулась.
— К ужину милости просим от всей души. А что до постели, — прибавила она с сомнением в голосе, — то я, право, не знаю…
Тут она остановила взгляд на Кенелме. Весь его облик был настолько непохож на бродячего батрака, что она невольно присела перед ним и продолжала совсем другим тоном:
— Джентльмена можно положить в гостиной. Надо только сперва привести ее в порядок; ты знаешь, Джон, вся мебель под чехлами.
— Ладно, жена, все успеешь приготовить, времени хватит. Будь уверена, он не захочет взбираться на насест, пока не поужинает.
— Разумеется, нет, — подтвердил гость, принюхиваясь к аппетитным запахам, доносящимся из кухни.
— Где девочки? — спросил хозяин.
— Они вернулись минут пять назад и пошли наверх привести себя в порядок.
— Какие девочки? — спросил Кенелм, запинаясь и отступая к дверям. — Кажется, вы сказали, что у вас нет племянниц?
— Но я не говорил, что у меня нет дочерей. Не боитесь же вы их, надеюсь?
— Если ваши дочери, — возразил Кенелм, дипломатически уклоняясь от прямого ответа, — похожи на мать, я не убежден, что они не опасны.
— Ловко сказано! — воскликнул фермер с довольным видом, меж тем как жена его улыбнулась и покраснела. — Ловчее вы не могли бы произнести речь перед избирателями в графстве. Полагаю, не от косарей вы научились такому тонкому обращению? Может быть, я позволил себе вольности с тем, кто не мне чета?
— О какой вольности вы говорите? — спросил вежливо Кенелм. — Разве о вольном обращении с шиллингами. Извините, но назад вы их едва ли получите. Я, конечно, не так знаком с жизнью, как вы, но, по моему опыту, кому бы человек ни отдал свои деньги, вернее всего, что он их больше не увидит.
При этом изречении фермер расхохотался так, что чуть не задохнулся, жена его усмехнулась, и даже работница ухмыльнулась во весь рот. Сохраняя неизменно серьезный вид, Кенелм между тем рассуждал про себя:
„Острословие состоит из очевидных истин, представленных в виде эпиграмм, и самое глупое замечание о ценности денег, как и о ничтожности женщин, всегда и у всех встретит одинаковое сочувствие. Несомненно, я остроумец, сам того не подозревая“.
Тут фермер коснулся его плеча — коснулся, а не хлопнул, как сделал бы это минут десять назад, — и сказал:
— Не надо мешать хозяйке, а то ужина мы не получим. Я пойду загляну на скотный двор. А вы понимаете что-нибудь в коровах?
— Как же, я знаю, что коровы дают сливки и масло. Лучшие коровы те, которые, не требуя больших расходов, дают наибольшее количестве сливок и масла. Но как производить сливки и масло по такой цене, чтобы бедный человек мог без больших затрат видеть их за завтраком у себя на столе, — это вопрос, подлежащий решению нового парламента и либерального правительства. Однако не будем мешать приготовлению ужина.
Хозяин и гость вышли из кухни во двор фермы.
— Вы в наших краях совсем чужой?
— Совсем.
— И даже не знаете, как меня зовут?
— Нет, я только слышал, что жена ваша называла вас Джоном.
— Мое имя Джон Сэндерсон.
— А, так вы северянин! Вот почему вы так толковы и умны. Имена, кончающиеся на „сон“, большей частью принадлежат потомкам датчан, которым король Альфред — мир праху его! — щедро предоставил не менее шестнадцати графств. И когда датчанина называли чьим-то сыном[19], это значило, что он сын значительного лица.
— Ей-богу, никогда об этом не слыхал!
— Если б я предполагал, что вы это уже слышали, я и не стал бы об этом говорить.
— Я сказал вам, как меня зовут; теперь ваша очередь назвать свое имя.
— Человек умный задает вопросы, но отвечает на них только глупец. Предположите на минутку, что я не глупец.
Фермер Сэндерсон почесал в затылке с озадаченным видом, который не совсем приличествовал потомку датчан, поселенных королем Альфредом на севере Англии.
— Черт возьми, я думаю, что и вы йоркширец, — сказал он наконец.
— Человек, наиболее самодовольно» из всех животных, утверждает, что только он один наделен высшим даром мышления, а остальные животные — лишь низшей, механической способностью, называемой инстинктом. Однако, поскольку инстинкт неизменно верен, а мысли по большей части ошибочны, людям нечего хвастать своим мнимым преимуществом. Думая обо мне и решая, что я йоркширец, вы ошибаетесь. Теперь скажите: положившись на один инстинкт, вы можете угадать, когда мы сядем за ужин… А вот коровы, которых вы идете осматривать, угадывают час и минуту, когда им дадут корм.
К фермеру вернулось сознание своего превосходства, когда он вспомнил, что он хозяин, а его собеседник только гость, которого он собирается угощать ужином.
— Ужин будет через десять минут, — сказал он, но немного погодя прибавил неодобрительным тоном, так как не хотел, чтобы его сочли чванливым: — Мы не ужинаем на кухне. Отец да и я сам всегда ужинали на кухне, пока я не женился. Но моя Бесс, хотя и лучшая жена, какая может быть у фермера, дочь торговца и воспитана иначе. За нею, надо сказать, было и деньжат порядочно. Но если бы и гроша не было, я все равно не хотел бы, чтобы ее родня говорила, будто я унизил ее: поэтому мы ужинаем в комнате.
— По-моему, — сказал Кенелм, — самое главное, чтобы был ужин. А если он обеспечен, — больше шансов на успех в жизни у того, кто предпочитает ужинать в комнате, а не на кухне. Однако я вижу насос; пока вы сходите к коровам, я вымою руки.
— Постойте! Вы остры на язык и далеко не глупы. У меня сын — славный парень, но очень зазнался; никому из нас слова молвить не дает, воображает, что он не из последнего десятка. Вы оказали бы мне, да и ему самому, услугу, если б немного сбили с него спеси.
Кенелм, который уже усердно качал воду, в ответ только дружелюбно кивнул головой. Однако, как обычно в таких случаях, он не замедлил пофилософствовать, пока мыл лицо в струе воды, бившей из насоса:
«Неудивительно, что каждый маленький человечек находит приятным унизить большого, если даже отец просит постороннего сбить спесь с сына только за то, что тот считает себя не последним человеком. Основываясь на этом законе человеческой природы, критика благоразумно отказывается от притязаний на аналитическую научность и становится выгодным промыслом. Она рассчитывает, что ее читатели испытывают удовольствие, когда она низводит кого-нибудь с высоты».
Дом фермера был чистый и приятный для глаз, как и подобает дому с двумя или тремястами акров приличной пахотной земли, возделываемой заботливым хозяином, который хотя и обрабатывал ее по старинке, не употребляя ни косилок, ни паровых плугов и не занимаясь химическими опытами, но все же вкладывал в нее порядочные деньги и получал неплохой доход.
Ужин был накрыт в большой, хотя и низкой комнате со стеклянной дверью, отворенной теперь настежь, как и окна с частым переплетом. Последние выходили в садик, полный разросшихся там старомодных английских цветов, которые в настоящее время изгнаны из садов с большими притязаниями, хотя и с несравненно меньшим благоуханием. В одном углу находилась беседка, увитая жимолостью, против нее стоял ряд ульев. Сама комната была уютна и отличалась тем изяществом, которое свидетельствует о женском вкусе. По стенам висели на голубых лентах полки с книжками в красивых переплетах; на всех окнах стояли горшки с цветами; было тут и небольшое фортепьяно. Вперемежку красовались гравюры? изображавшие магнатов графства и премированных быков, а также образцы вышивки шерстью по канве, со стихами нравственного содержания, именами и днями рождения бабушки фермера, его матери, жены и дочерей. Над камином висело небольшое зеркало, а над ним, в качестве трофея, лисий хвост. В углу помещался стеклянный шкафчик, полный старого китайского, индийского и английского фарфора.
Общество состояло из фермера, его жены, трех цветущих дочерей и бледного, худощавого малого лет двадцати, единственного сына фермера. Юноша не питал склонности к земледелию. Он учился в средней школе и набрался там высоких идей о «шествии разума» и «прогрессе века».
Будучи серьезнейшим из смертных, Кенелм, однако, не был застенчив. Вообще застенчивость — признак болезненного самолюбия; последним же свойством молодой Чиллингли едва ли был наделен в большей мере, чем три рыбы на его родовом гербе.
Он чувствовал себя совершенно свободно в обществе своих хозяев, однако строго следил за тем, чтобы оказывать одинаковое внимание трем девушкам и старался, чтобы у них не возникло и мысли о предпочтении какой-либо одной.
«Некоторые числа безопасны, — думал он, — особенно нечетные. Три грации не были замужем и также — девять муз».
— Вы, верно, любите музыку? — обратился Кенелм сразу ко всем трем девушкам, бросив взгляд на фортепьяно.
— Очень люблю, — ответила старшая.
А фермер, накладывая гостю на тарелку вареной говядины с морковью, добавил:
— Теперь не то, что было в мое время. Когда я был мальчиком, только дочерей крупных арендаторов учили играть на фортепьяно, а сыновей посылали в хорошую школу. Ну, а теперь мы, маленькие люди, помогаем своим детям взобраться на две-три ступеньки выше, чем стоим сами.
— Школьный учитель сейчас в почете! — провозгласил сын с торжественностью мудреца, прибавляющего новое изречение к сокровищнице человеческой мудрости.
— Без сомнения, в нынешнем поколении образование распространено шире, чем в предыдущем, — согласился Кенелм. — Люди всех сословий изрекают одни и те же общие места, даже почти в одних и тех же выражениях. И по мере того как демократия расширяет свои умственные пределы, в ней, по словам одного моего приятеля — доктора, все чаще наблюдаются неприятные болезни, например, tic douloureux[20] и другие невралгические страдания, прежде встречавшиеся только исключительно у так называемой аристократии, — хотя настоящего значения этого слова на простом языке я, право, не знаю, — и человеческая порода, по крайней мере в Англии, становится все слабее и мельче. Существует легенда о человеке, который, достигнув глубокой старости, превратился в кузнечика. Английская нация очень стара и, очевидно, близится к эпохе превращения в кузнечиков. Быть может, это оттого, что мы едим меньше мяса, чем наши предки. Позвольте мне еще кусочек!
Рассуждения Кенелма были несколько выше понимания его слушателей. Но сын хозяина, приняв их за порицание просвещенному духу века, вспыхнул и, нахмурив брови, сказал:
— Надеюсь, вы не враг прогресса, сэр?
— Смотря по обстоятельствам. Я, например, предпочитаю оставаться там, где мне хорошо, чем идти дальше и найти худшее.
— Хорошо сказано! — воскликнул фермер.
Не удостаивая вниманием замечание отца, молодой человек с усмешкой возразил Кенелму:
— Кажется, вы хотите сказать, что идти со временем в ногу — значит идти к худшему?
— Боюсь, что у нас нет выбора. Мы должны идти со временем в ногу. Но когда мы достигаем тон черты, за которой нас ожидает старость, мы, право, были бы очень довольны, если бы время любезно остановилось. Да и все хорошие врачи советуют не торопить его ход.
— В нашей стране нет никаких признаков одряхления, сэр, и, слава богу, мы не стоим на месте.
— Кузнечики тоже никогда не стоят на месте. Они все время скачут и прыгают, воображая, что двигаются вперед, пока не умрут от истощения из-за своих скачков и прыжков, или еще до того прыгнут в воду и попадут на обед карпу или лягушке. Могу я попросить у вас, миссис Сэндерсон, еще немного рисового пудинга?
Хотя фермер и не вполне понимал метафорические доводы Кенелма, он был в восторге, видя, что его мудрый сын озадачен более его самого, и потому воскликнул с радостью:
— Что, Боб, спорить с нашим гостем тебе, видно, не под силу?
— Ах, что вы! — скромно возразил Кенелм. — Я только искренне думаю, что мистер Боб стал бы умнее, приобрел бы больший вес и дальше отошел бы от состояния кузнечика, если бы меньше думал и больше ел пудинга.
По окончании ужина фермер предложил Кенелму глиняную трубку, набитую дешевым табаком, которую наш искатель приключений и принял со своей обычной покорностью судьбе. Все общество, за исключением хозяйки, вышло в сад. Кенелм и мистер Сэндерсон сели в беседке, а девушки и защитник прогресса остались среди цветочных клумб. Вечер был тихий и теплый, светила полная луна. Фермер сидел, глядя вдаль на свои луга, и спокойно курил. Кенелм, затянувшись три раза, отложил трубку в сторону и взглянул украдкой на трех граций. Они составили прелестную группу у затихших ульев: две младшие сестры сидели, обнявшись, на полосе дерна, которая окаймляла цветочную клумбу, старшая стояла позади них, и луна озаряла нежным светом ее каштановые волосы.
Немного поодаль юный Сэндерсон неугомонно расхаживал взад и вперед по усыпанной гравием дорожке.
«Странное дело, — рассуждал про себя. Кенелм. — На девушек, когда их две или три, смотреть довольно приятно. Но стоит отделить от группы одну, и, наверно, она окажется плоской и малоинтересной, как доска от забора. Желал бы я знать: этот деревенский кузнечик, влюбленный в скачки и прыжки, которые именует прогрессом, считает ли он существование мормонов одним из доказательств успехов просвещения? Многое можно сказать в пользу того, чтобы обзаводиться целой кучей жен, как мы обыкновенно покупаем сразу целую партию дешевых бритв. Вполне вероятно, что из дюжины хоть одна да окажется хорошей. И, наконец, букет пестрых цветов, в котором кое-где мелькает поблекший лист, приятнее для глаза, чем однообразный капот одной и тай же леди. Впрочем, такие мысли нечестивы, отбросим их».
— Хозяин, — сказал он вслух, — я думаю, ваши хорошенькие дочки — плохие помощницы в хозяйстве; уж очень у них утонченный вид. Я не видел их на сенокосе.
— Нет, они были там, но работали отдельно, на другом конце луга. Я предпочитаю, чтобы они держались подальше от поденщиц, из которых многие пришлые. Собственно, ничего дурного я о них не знаю, но не знаю и ничего хорошего, а потому мои дочки трудятся в другом месте.
— Мне сдается, что разумнее было бы удалить от работниц вашего сына. Я видел его в самой толпе этих нимф.
— М-да, — задумчиво протянул фермер, вынимая изо рта трубку, — я не думаю, чтобы бедняжки были так уж плохо воспитаны. И, на мой взгляд, молодым парням от них так же мало вреда, как и девушкам хорошего поведения, но моя жена смотрит на эти вещи несколько иначе. «Удаляй хороших девушек от дурных, — говорит она, — и никогда хорошие не собьются с пути». Вы увидите, что в этом есть доля правды, когда у вас самих будут дочери, которых надо охранять.
— Не ожидая этого времени молю судьбу, чтоб оно никогда и не настало, — признаю мудрость замечания вашей превосходной супруги. Я разделяю мнение, что женщина скорее может повредить лицу своего пола, чем нашего, так как для нее немыслимо существовать, не причиняя зла тому или другому.
— И добра также, — вступился благодушный фермер, стукнув кулаком по столу. — Что сталось бы с нами без женщин?
— Я уверен, что нам было бы гораздо лучше. Адам, был чист, как золото, и не знал ни угрызений совести, ни засорения желудка, пока Ева не соблазнила его яблоком.
— Молодой человек, наверно, вы были несчастливы в любви, вот отчего у вас такой печальный вид.
— Печальный? Видали вы когда-нибудь человека, несчастного в любви, который повеселел бы, увидя перед собой пудинг?
— Ну, работать ножом и вилкой вы молодец, за это я могу поручиться.
Фермер повернул голову и начал неторопливо рассматривать гостя. Когда он покончил с этим, голос его принял оттенок некоторой почтительности.
— Право, никак не разберусь, кто вы такой! — сказал он.
— Ничего удивительного. Я и сам себе удивляюсь. Продолжайте.
— Глядя на вашу одежду и… и…
— …судя по тому, что я взял у вас два шиллинга… Ну?
— …я принял вас за сына такого же мелкого фермера, как сам. Теперь, однако, по вашему разговору я вижу, что вы побывали в колледже, одним словом, вы — джентльмен. Прав я?
— Любезнейший мистер Сэндерсон, я пустился странствовать недавно, с сильнейшим отвращением ко всякой лжи. Но теперь я начинаю сомневаться, чтобы человек мог долго пробыть в обществе своих ближних и не обнаружить вскоре, что способность лгать дарована ему природой как необходимое оружие защиты. Если вы станете меня расспрашивать, я непременно налгу вам о себе. Итак, для нас обоих, пожалуй, будет лучше, если я откажусь от предложенной вами постели и проведу ночь где-нибудь под кустом.
— Вздор! Я вовсе не хочу знать о ваших делах больше, чем вы сами пожелаете сообщить мне. Оставайтесь у меня, пока не уберем сено. И знаете, молодой человек, я рад, что вы, кажется, не очень падки на девушек. Я видел, на сенокосе с вами заигрывала прехорошенькая девчонка, а с нею, если не остеречься, мигом попадешь в беду.
— Как! Разве она хочет убежать от дяди?
— Дяди? Господь с вами, при чем тут дядя? Она живет у отца, и я не слыхивал, чтоб она собиралась бежать. В сущности, Джесси Уайлз — девушка совсем неплохая, ее все любят… пожалуй, чересчур. Но и то сказать, ведь Джесси знает, какая она красотка, и не прочь, чтоб за ней поухаживали,
— Это всякой женщине по душе, красотка она или нет. Но я все-таки не возьму в толк, почему Джесси Уайлз могла бы вовлечь меня в беду?
— А потому, что есть такой рослый, дюжий детина, который по ней с ума сходит. И чуть ему покажется, что кто-нибудь из молодых людей подъезжает к ней, он мигом расшибает его в лепешку. Так вот, молодой человек, берегитесь, чтобы не попасть в переделку!
— Гм! А какого мнения сама девушка об этих доказательствах его любви? Что ж, она больше любит его за то, что он расшибает других поклонников в лепешку?
— Какое там! Бедняжка видеть его не может. Но он клянется, что ни за кого, кроме него, она не выйдет, хотя бы ему за то грозила виселица. И, сказать вам по правде, я подозреваю, что если Джесси иногда чуточку заигрывает с другими, то лишь для того, чтобы отвлечь подозрение этого разбойника от единственного человека, который ей мил, — бедного болезненного малого, калеки, которого Том Боулз может прикончить мизинцем.
— Право, это очень любопытно! — с оживлением воскликнул Кенелм. — Я не прочь познакомиться с этим грозным поклонником.
— Нет ничего легче, — сухо сказал фермер, — вам стоит только прогуляться с Джесси после заката солнца, и вы познакомитесь с Томом Боулзом, да так, что с месяц, пожалуй, будете помнить эту встречу.
— Благодарю вас за предупреждение, — тихо и задумчиво ответил Кенелм. — Приму его к сведению.
— Рад, что вы меня правильно поняли. Мне, право, было бы жаль, если бы с вами что-нибудь случилось, а иметь дело с Томом Боулзом, когда он входит в раж, это все равно что драться с бешеным быком. Однако завтра надо рано быть на ногах; я только обойду конюшни и пойду спать. Не мешает лечь и вам.
— Благодарю и последую вашему совету. Молодые девицы, я вижу, уже ушли. Доброй ночи!
Проходя по саду, Кенелм встретил Сэндерсона-младшего.
— Боюсь, — оказал поклонник прогресса, — что вы нашли моего отца страшно скучным человеком. О чем вы толковали?
— О девушках, — ответил Кенелм, — предмет всегда страшный, но не всегда скучный.
— О девушках? Старик говорил о девушках? Вы шутите!
— Желал бы обладать этой способностью, но мне это никогда не удавалось. Даже в колыбели я сознавал, что наше земное существование — вопрос серьезный и шуток не допускает. Никогда не забуду, как я в первый раз принимал касторку. И вы, мистер Боб, наверно, прошли через это преддверие к сладостям жизни. Углы вашего рта так и остались опущенными, после того как вы вкусили это целебное снадобье. Подобно мне, вы серьезный малый и не склонный к шуткам. Что я говорю! Поклонник прогресса непременно должен быть недоволен настоящим положением вещей. А хроническое неудовольствие не признает минутного облегчения посредством шутки.
— Перестаньте, пожалуйста, дразнить меня, — взмолился Боб, оставив свой дидактический тон, — и скажите мне лучше, говорил ли вам что-нибудь обо мне отец?
— Ни слова; единственное лицо мужского пола, о котором шла речь, это Том Боулз.
— Драчун Том? Ужас всей округи? А, понимаю, старик боится, чтобы Том меня не поколотил. Но Джесси Уайлз вовсе не стоит стычки с этим скотом. Просто срам для правительства!
— Как, разве правительство не оценило геройского духа Тома Боулза или, напротив, не положило преграды избытку его энергии?
— Чепуха! Позор для правительства, что отца Тома не заставили послать сынка в школу. Если б образование было всеобщим…
— Вы думаете, тогда не было бы скотов? Возможно. Но вот в Китае широко распространено образование, и там же распространено наказание палками. Но припоминаю: вы сказали, что школьный учитель теперь в почете и настал век просвещения.
— Да, в городах, но не в таком захолустье, как у нас. Вот об этом-то я и хочу с вами поговорить. Я чувствую себя здесь затерянным, погибшим. У меня есть способности, сэр, и они могут проявиться только при общении с равными мне по уму. Не согласитесь ли вы мне помочь?
— С величайшим удовольствием.
— Дайте отцу понять, что теперь, когда я получил образование, он не может требовать от меня, чтобы я ходил за плугом и откармливал свиней. Намекните ему, что наиболее подходящее для меня место — это Манчестер.
— Почему же именно Манчестер?
— Там у нас родственник, он возьмет меня к себе в торговую контору. Только бы согласился отец! А Манчестер задает тон всей Англии.
— Я сделаю все от меня зависящее, чтобы содействовать вашему желанию, Боб. Мы живем в свободной стране, и каждому должно быть дано избирать свой собственный путь. И если даже человек пропадет, он, по крайней мере, не испытает тяжелого сознания, что его гнали по этому пути против воли. Ему некого винить, кроме себя самого. Это, скажу вам, мистер Боб, большое утешение. Когда, попав в беду, мы виним в этом других, то невольно становимся несправедливы, придирчивы, бессердечны, злобны и даже, чего доброго, мстительны. Мы поддаемся чувствам, которые подрывают наши нравственные устои. Когда же нам не на кого пенять, кроме как на самих себя, мы становимся скромны, раскаиваемся и после этого бываем снисходительны к другим. В самом деле, самообвинение — очень полезное упражнение совести, которое истинно хороший человек должен выполнять ежедневно. А теперь будьте так любезны показать мне комнату, где я буду спать и забуду на несколько часов, что я живу, — лучшее, что с нами может случиться в этом мире, любезный мистер Боб! Жизнь еще не так плоха, если мы можем забыть о ней, едва коснувшись головой подушки.
Молодые люди дружелюбно вошли в дом. Девушки уже отправились спать, одна хозяйка ждала Кенелма, чтобы проводить его в комнату для гостей, красиво обставленную двадцать два года назад по случаю свадьбы хозяина. Эта комната была тогда отделана на средства матери миссис Сэндерсон и предназначена для нее самой. Канифасовые занавески и клетчатые обои казались такими же новыми и чистыми, как двадцать два года назад.
Оставшись один, Кенелм разделся. Но, прежде чем лечь, он обнажил правую руку, согнул ее и внимательно осмотрел и проверил состояние мышц, поглаживая левой рукой шаровидную выпуклость верхней части руки. Довольный размером и твердостью этой принадлежности боксера, он вздохнул и тихо произнес:
— Боюсь, что мне придется вздуть Тома Боулза.
Пять минут спустя он уже спал.
На следующий день сенокос был окончен, большую часть уже высохшего сена увезли и начали метать в стога. Кенелм работал так же усердно, как и накануне, когда его похвалил Сэндерсон. Но, вместо того чтобы отказываться, как прежде, от знакомства с мисс Джесси Уайлз, он к полудню постарался оказаться поближе к этой опасной красавице и начал с ней разговор:
— Я боюсь, что вчера обошелся с вами грубовато, и хочу просить у вас прощения.
— Ах, это мне следовало бы просить у вас прощения за то, что я осмелилась заговорить с вами, — ответила девушка тем простым и ясным английским языкам, который теперь гораздо больше распространен среди деревенских жителей, чем уверяют нас многие популярные романисты, — но я подумала, что вы у нас, наверно, чувствуете себя чужим. Я просто хотела сделать вам что-то приятное.
— Я в этом совершенно уверен, — заметил Кенелм, рыцарски сгребая ее охапку сена вместе со своей. — И я очень хотел бы дружить с вами. Кажется, уже пора обедать, а миссис Сэндерсон наполнила мои карманы превкусными сандвичами с мясом, которыми я буду рад поделиться, если вы не откажетесь отобедать со мной здесь, вместо того чтобы идти домой.
Девушка поколебалась, потом покачала головой.
— Боитесь, что ваши соседи сочтут это дурным?
Джесси мило поджала губки и сказала:
— Я не очень забочусь о том, что говорят люди, но ведь это и вправду будет нехорошо?
— Вовсе нет. Позвольте мне успокоить вас. Я пробуду здесь всего дня два, и нам вряд ли придется встретиться еще, но, прежде чем я уйду, я был бы рад оказать вам хоть небольшую услугу.
Говоря это, Кенелм перестал ворошить сено и, облокотившись на грабли, в первый раз внимательно посмотрел на прекрасную работницу.
Да, она решительно хороша, хороша на редкость; ее пышные каштановые волосы были изящно причесаны и убраны под соломенную шляпу, без сомнения, ее собственной работы, ибо ничто так не развивает в деревенской девушке кокетства, как умение плести шляпы. У нее были большие кроткие голубые глаза, тонкие мелкие черты, а лицо, хотя и со здоровым румянцем — нежнее, чем обычно у сельских красавиц, подверженных действию ветра и солнца.
Она улыбалась, слегка краснея, пока Кенелм рассматривал ее, и, подняв глаза, бросила на него кроткий и доверчивый взгляд, который Мог бы пленить философа и обмануть завзятого волокиту. И все же Кенелм по интуиции, которая часто бывает вернее рассудочного знания, полного сомнений и противоречий, тотчас почувствовал, что в душе этой девушки кокетство, может быть, бессознательное, соединялось с невинностью ребенка. Он склонил голову и отвел от девушки свой пристальный взгляд, проникаясь к ней такой нежностью, точно она была ребенком, искавшим его покровительства.
«Непременно, — решил он, — я непременно должен отколотить Тома Боулза! Впрочем, сперва надо выяснить: может быть, в конце концов, он ей нравится».
— Конечно, — продолжал он вслух, — вы пока еще не представляете себе, чем я могу быть вам полезен. Прежде чем объяснить это, позвольте спросить, который из работающих в поле Том Боулз?
— Том? — удивленно и испуганно воскликнула
Джесси, побледнев и поспешно оглянувшись. — Вы испугали меня, сэр, но он вообще не работает в поле. Откуда вы знаете про Тома Боулза?
— Пообедайте со мной, и я вам расскажу. Посмотрите, там, под шиповником, у воды, есть тихое местечко. Видите, все заканчивают работу. Я схожу за кружкой пива, а потом с вашего разрешения вернусь к вам.
Джесси помолчала, словно все еще ничего не решив. Потом, взглянув на Кенелма и успокоенная серьезным и добрым выражением его лица, пролепетала еле слышное согласие и пошла к шиповнику.
Так как солнце стояло теперь высоко над головой и стрелка на часах деревенской колокольни, как бы парившей над живыми изгородями, показывала первый час дня, все прекратили работу, и в поле все сразу стихло. Часть девушек пошла обедать домой, оставшиеся уселись в стороне от мужчин, а те устроились в тени большого дуба у живой изгороди, где их уже ждали бочонки с пивом и кружки.
— А теперь, — сказал Кенелм, когда оба они, окончив свою простую трапезу, сели под тенью шиповника у воды, окаймленной в этой части высокими камышами, приятно шелестевшими под легким ветерком, — теперь давайте поговорим о Томе Боулзе. Правда ли, что вы не любите этого славного молодого человека? Я говорю: «молодого» лишь на основании личного предположения.
— Любить его? Да я видеть его не могу!
— А всегда ли вы ненавидели его? Наверно, в свое время у него были основания предполагать нечто другое, правда ведь?
Девушка нахмурилась и ничего не ответила. Она сорвала нарцисс и безжалостно оборвала его лепестки.
— Боюсь, что вы привыкли обращаться с вашими обожателями не лучше, чем с этим несчастным цветком, — строгим тоном сказал Кенелм. — Но смотрите, иногда в цветке скрыто жало пчелы. Я вижу по вашему лицу, что вы дали отставку Тому Боулзу после того, как вскружили ему голову.
— Нет, я вовсе не такая уж плохая, — сказала Джесси несколько пристыженно, — но я была глупа и ветрена, признаюсь в этом. И когда он обратил на меня внимание, мне было это приятно, хотя я ничего особенного и не думала. Мистер Боулз (она сделала ударение на мистер) видите ли, не пара для такой бедной девушки, как я. Он ремесленник, а я всего лишь дочь пастуха, хотя, правда, мой отец скорее управляющий у мистера Сэндерсона, чем простой пастух. Я никогда не думала об этом серьезно и не знаю, почему он так загорелся.
— Итак, Том Боулз-ремесленник. Какое же у него ремесло?
— Он кузнец, сэр.
— И мне сказали, что он красивый молодой человек.
— Не знаю, право. Он очень высокий.
— Отчего вы так невзлюбили его?
— Прежде всего за то, что он обидел моего отца, смирного, робкого человека, и угрожал бог знает чем, если отец не заставит меня дружить с ним. Заставить меня! Но мистер Боулз — опасный; злой, вспыльчивый человек, и — не смейтесь надо мной, сэр! — мне как-то ночью приснилось, что он пришел убить меня. Я боюсь, что это так и будет, если он останется здесь. И мать его этого опасается. Она женщина очень хорошая и хочет, чтобы он уехал, а он не желает.
— Джесси, — тихо проговорил Кенелм, — я сказал вам, что хотел бы быть вашим другом. Я не могу быть для вас ничем иным, но другом готов быть с радостью. Можете вы положиться на меня как на друга?
— Да, — твердо ответила девушка.
И когда она подняла на него глаза, во взгляде ее не было ни малейших следов кокетства — он был невинен, чистосердечен, признателен.
— Может быть, здесь есть какой-нибудь другой молодой человек, который ухаживает за вами немножко иначе, чем Том Боулз, и который дорог вашему сердцу?
Джесси поискала другой нарцисс и, не найдя его, удовольствовалась колокольчиком, который, однако, не разорвала, а стала нежно поглаживать. Кенелм взглянул на ее очаровательное личико с таким выражением, которое редко можно было у него встретить, — с той невыразимой нежностью, для которой философы его школы не знают оправданий. Если бы обыкновенные смертные, например вы или я, взглянули украдкой сквозь листву шиповника на молодую пару, мы или вздохнули бы, или нахмурили брови, в зависимости от нашего темперамента, но непременно сказали бы с насмешкой или с завистью: «Счастливые молодые влюбленные!» И жестоко ошиблись бы! Все-таки нельзя не согласиться, что хорошенькое личико имеет весьма несправедливое преимущество над безобразным. И, в упрек филантропии Кенелма, можно усомниться, предложил ли бы Кенелм Чиллингли свои услуги Джесси и стал ли бы он замышлять ради нее бой с Томом Боулзом, если бы природа сотворила Джесси Уайлз курносой и косоглазой.
Но в тоне его не было ни малейшего оттенка зависти или ревности, когда он сказал:
— Я вижу, что есть человек, который нравится вам настолько, что вы были бы согласны выйти за него замуж. Ведь вы совершенно по-разному обращаетесь с нарциссом и колокольчиком. Какого же молодого человека представляет колокольчик? Ну-ка, признавайтесь!
— Мы вместе росли, — сказала Джесси, потупившись и все еще поглаживая лепестки колокольчика. — Он с матерью жил по соседству с нами. Моя мать очень любила его, и отец тоже. Мне не было еще и десяти лет, а они уже улыбались, когда бедный Уил называл меня своей женушкой.
Тут слезы, выступившие на глазах у Джесси, начали капать на цветок.
— Но теперь отец о нем и слышать не хочет. — Я старалась думать о ком-нибудь другом — я не могу; вот вам и вся правда.
— Но почему же? Разве он стал дурно вести себя? Сделался браконьером или пьяницей?
— Нет, нет, нет! Он степенный и добрый малый. Но… но…
— Ну, что же за «но»?
— Он теперь калека… И я еще больше полюбила его за это.
Тут Джесси горько зарыдала.
Кенелм был глубоко растроган и благоразумно молчал, пока Джесси не успокоилась. Потом, в ответ на свои осторожные расспросы, он узнал, что Уил Сомерс, прежде здоровый и сильный парень, упал с лесов, когда ему было шестнадцать лет, и так сильно расшибся, что его пришлось сразу же отвезти в больницу. Когда он вышел оттуда, от последовавшей за несчастным случаем продолжительной болезни Уил не только стал на всю жизнь калекой, но здоровье его настолько пострадало, что он уже не мог работать на открытом воздухе и оказался непригоден к трудной крестьянской жизни. Он был единственный сын вдовы и мог содержать ее лишь весьма ненадежным способом. Он научился плести корзины, и хотя Джесси уверяла, что произведения его были очень добротны и красивы, они в этой местности пользовались плохим спросом. Увы, если бы даже отец Джесси и согласился отдать дочь за бедного калеку, мог ли тот заработать достаточно, чтобы содержать жену?
— И все-таки раньше я была счастлива, — говорила Джесси. — Когда гуляла с ним по воскресным вечерам или сидела, болтая с Уилом и его матерью, потому что мы оба молоды и могли бы ждать. Но теперь я и этого не смею: Том Боулз поклялся, что если увидит нас вместе, то при мне изобьет его. А Уил тоже горячий, и у меня сердце разорвется, если с ним случится что-нибудь из-за меня.
— Мистера Боулза мы на время оставим в покое. Но скажите, если бы Уил мог содержать себя и вас, ваш отец и вы не стали бы противиться браку с бедным калекой?
— Отец не стал бы. А уж я-то, если б только могла ослушаться отца, хоть завтра вышла бы за Уила. Я могу работать за двоих.
— Ну, я вижу, все берутся опять за грабли, а после работы позвольте мне проводить вас домой; по дороге вы покажете мне домик Уила и кузнеца Боулза.
— Но только вы Боулзу ничего не говорите. Я теперь догадалась: вы джентльмен. Но он не посмотрит на это, уж я его знаю. Он опасный человек, ах какой опасный! И ужасно сильный!
— Не бойтесь, — ответил Кенелм, засмеявшись, чего с ним не случалось с самого детства, — вы только после работы подождите меня несколько минут вон у той калитки.
На сенокосе Кенелм больше не возобновлял разговора со своей новой приятельницей. Но по окончании работы пошел искать фермера, чтобы предупредить его, что не придет к ужину. Он не нашел, однако, ни Сэндерсона, ни его сына. Оба работали на гумне. Довольный тем, что может обойтись без извинений и расспросов, Кенелм надел куртку и пошел за Джесси, поджидавшей его у калитки. Они направились по тропинке вместе с толпой крестьян, медленно тянувшейся домой.
Это была самая обыкновенная английская деревня, без затейливо разукрашенных образцовых коттеджей, но вовсе не казавшаяся от этого бедной и грязной.
Молодые люди увидели перед собой серую готическую церковь, четко выделявшуюся на фоне алых облаков, за которые только что зашло солнце. К ней примыкал участок земли, принадлежавший скрытому в зелени пасторскому дому. Потом показалась веселая лужайка с красивым зданием школы. А дальше потянулась длинная улица разбросанных белых домиков, окруженных садами.
Взошла луна во всем своем великолепии.
— Кто здесь помещик? — спросил Кенелм. — Мне сдается, это человек хороший и состоятельный.
— Да, сквайр Трэверс, знатный джентльмен и, говорят, очень богатый, но его имение довольно далеко от нашей деревни. Если вы еще останетесь здесь, вы можете увидеть сквайра, потому что он в субботу дает ужин в ознаменование уборки урожая. Мистер Сэндерсон и все фермеры будут там. В поместье чудесный парк, а мисс Трэверс так хороша, что стоит посмотреть. О, она прелестна, — продолжала Джесси с непритворным восторгом, потому что женщины чувствительнее к красоте себе подобных, чем это думают мужчины.
— Такая же хорошенькая, как вы?
— Ну, слово «хорошенькая» к ней не подходит. Она в тысячу раз прекрасней.
— Гм! — недоверчиво произнес Кенелм.
Наступило молчание, прерванное вздохом Джесси.
— О чем вы вздыхаете? Скажите.
— Я подумала, как мало нужно для счастья людей, но почему-то это немногое добыть так трудно, как будто желаешь бог весть чего.
— Очень умно сказано. Всякий жаждет такого, за что другой не даст, может быть, и гроша. Но о чем же немногом вздыхаете вы?
— Миссис Ботри хочет продать свою лавку. Старушка страдает припадками и не находит покупателя. А если бы Уил мог купить эту лавку и я стала бы там торговать… Но что толку думать об этом!
— О какой лавке вы говорите?
— А вот она.
— Где? Не вижу.
— Но эта лавка — в деревне единственная. Она там, где почтовая контора.
— Ага!.. Я вижу через окно что-то похожее на красный плащ. Что же там продается?
— Все, что угодно: чай, сахар, свечи, шали, платья, плащи, мышеловки, почтовая бумага. И еще миссис Ботри покупает корзинки Уила и продает их намного дороже.
— Домик славный и, кажется, с полем и огородом позади.
— Да, миссис Ботри платит за него восемь фунтов аренды, но доходов с лавки на это вполне хватает.
Кенелм ничего не ответил. Оба молча дошли до центральной части улицы, когда Джесси, подняв глаза, внезапно задрожала от испуга и остановилась как вкопанная. Кенелм проследил за ее взглядом и увидел в нескольких шагах, по другую сторону дороги, небольшой красный кирпичный дом с двором и пристройками, крытыми соломой. У дома, опершись о калитку, стоял человек, куривший коротенькую пенковую трубку.
— Это Том Боулз, — шепнула Джесси и инстинктивно взяла Кенелма под руку. Потом передумала, выдернула свою руку и шепнула: — Ступайте назад, сэр, ступайте!
— Нет. Я как раз хочу познакомиться с Томом Боулзом. Тише!
Том Боулз бросил трубку и стал медленно подходить к ним.
Глаза Кенелма внимательно следили за Томом. Это был необычайно сильный человек, на несколько дюймов ниже Кенелма, но все-таки выше среднего роста, с геркулесовскими плечами и грудью. Но его нижние конечности были менее развиты, и во время ходьбы он неуклюже волочил ноги. Лунный свет упал на его лицо: оно было красиво. Шляпы на Боулзе не было, а его светло-каштановые волосы мелко курчавились. Лицо было свежее и румяное, черты орлиные; по-видимому, ему было лет двадцать шесть, двадцать семь. Когда он приблизился, благоприятное впечатление от его физиономии, сложившееся у Кенелма, тотчас исчезло, потому что выражение лица парня внезапно переменилось: оно стало мрачным и свирепым.
Кенелм продолжал идти рядом с Джесси, как вдруг Боулз бросился между ними, схватил девушку за руку, взглянул на Кенелма в упор и, угрожающе взмахнув рукой, грубо спросил:
— Кто вы такой?
— Прежде выпустите руку девушки, а потом будем разговаривать.
— Будь вы здешний, — ответил Боулз, стараясь подавить нараставшую вспышку гнева, — вы за эти слова очутились бы в канаве. Но вы, верно, не знаете, что я Том Боулз и что я не позволю девушке, за которой ухаживаю, водить компанию с другим мужчиной. Убирайтесь!
— А я не позволю другому мужчине хватать за руку девушку, которая идет со мной. И я скажу ему, что он грубиян и что как только обе его руки будут свободны, я покажу ему, что он имеет дело не с калекой.
Том Боулз едва верил своим ушам. Изумление поглотило на минуту всякое другое чувство. Он машинально выпустил Джесси, которая упорхнула, как птичка, получившая свободу. Но она, очевидно, больше думала об опасности, грозящей ее новому другу, чем о собственном спасении, потому что не спряталась в отцовском доме, а побежала к кучке работников, остановившихся у трактира, и вернулась с этим подкреплением к месту, где оставила обоих противников. Жители деревни любили Джесси. Полагаясь на свою численность, они преодолели страх перед Томом Боулзом и побежали, в надежде вовремя стать между его грозной дланью и костями безобидного пришельца.
Между тем Боулз опомнился от первого изумления. Даже не заметив бегства Джесси и по-прежнему протягивая правую руку к тому месту, где она раньше стояла, он в то же время нацелился левой в лицо Кенелму.
— Ты увидишь, что я с тобой и одной рукой справлюсь! — презрительно прорычал он.
Но как быстро ни было его движение, Кенелм успел схватить приподнятую руку чуть выше локтя, и удар не попал в цель. Одновременно выставив правую ногу, Кенелм ловко подшиб своего могучего противника, так что тот растянулся на земле. Этот прием последовал так внезапно и произвел столь сильное воздействие, как физическое, так и моральное, что прошло более минуты, прежде чем Том Боулз мог подняться. Потом он еще целую минуту грозно хмурился, глядя на противника со смутным чувством почти суеверного, панического страха. Интересно отметить, что как бы ни был свиреп и бесстрашен человек или даже вверь, но если он привык к победам и торжеству и никогда еще не встречал врага, который мог бы с ним сладить, то первое поражение, особенно от презираемого противника, расстраивает и почти парализует всю его нервную систему.
Однако как только к задире вернулось сознание своей силы и он сообразил, что был повержен искусным трюком, а не могучей рукой кулачного борца, Том Боулз вновь стал самим собой.
— А, вот вы какой боец! — сказал он. — Мы здесь деремся не пятками, как корнуэльцы или ослы, а кулаками, любезный. И так как вы, очевидно, непременно желаете хорошей схватки, пусть будет по-вашему.
— Провидение, — торжественно ответил Кенелм, — послало меня в эту деревню нарочно для того, чтобы вздуть Тома Боулза. Это знак великого милосердия к вам, как со временем вы сами признаете.
И вновь испуг, вроде того, который мог почувствовать демагог у Аристофана, когда на него напал колбасник, охватил доблестное сердце Тома Боулза. Ему не понравились эти зловещие слова, а еще менее — мрачный тон, которым они были произнесены. Но, решив, что лучше по крайней мере подготовиться к битве, он медленно снял с себя толстую бумазейную куртку и жилет, засучил рукава рубашки и не спеша направился к врагу.
Кенелм тоже снял куртку, которую сложил медленно и старательно, словно она была новая и единственная, и положил у изгороди. Потом обнажил руки, тонкие, почти худые по сравнению с мощными бицепсами противника, но с сухожилиями твердыми, как ноги оленя.
Тут как раз подоспели работники, которых привела Джесси. Они пытались развести врагов, но Кенелм отстранил их, махнув рукой, и спокойным, внушительным голосом сказал:
— Станьте около нас, добрые друзья, составьте круг и следите, чтобы я дрался честно. Я уверен, что и мистер Боулз — честный боец. Он достаточно велик ростом, чтоб не делать мелких гадостей. А теперь, мистер Боулз, позвольте мне сказать вам несколько слов в присутствии ваших соседей. Я не стану говорить ничего невежливого. Если вы немного грубы и гневны, что ж, человек — по крайней мере так мне говорили — не всегда может совладать с собой, когда он думает более чем следует о хорошенькой девушке. Но вот смотрю я на вас и даже при этом лунном свете вижу: хотя лицо у вас в эту минуту довольно сердитое, вы, в сущности, неплохой малый. И если вы дадите обещание как мужчина мужчине, вы непременно сдержите его. Так ли это?
Двое-трое из присутствующих одобрительно зашептались, другие толпились вокруг в безмолвном удивлении.
— Что это за льстивые прибаутки? — несколько неуверенно проворчал Том Боулз.
— Дело вот в чем: если я вас побью, вы мне обещаете в присутствии ваших соседей, что ни словом, ни делом больше не станете тревожить Джесси Уайлз?
— Ах, вот что, — заревел Том, — так вы сами волочитесь за ней?
— Допустим, что так, если это вам нравится. А я со своей стороны обещаю, если вы побьете меня, уйти отсюда, как только следы ваших кулаков мне позволят, и никогда не показываться снова в этих краях. Как? Вы не решаетесь обещать? Значит, вы действительно боитесь, что я вас вздую?
— Вы? Я сотру в порошок десяток таких, как вы!
— В таком случае, вы можете обещать. Послушайте, условие честное, — не так ли, соседи?
Покоренные веселостью Кенелма и чувствуя справедливость его слов, присутствующие единодушно выразили свое одобрение.
— Послушай, Том, — сказал пожилой работник, — этот джентльмен говорит правду, и мы все подумаем; что ты трусишь, если не согласишься на условие.
Лицо Тома подергивалось от волнения, но наконец он проворчал:
— Хорошо, я обещаю, то есть если он побьет меня.
— Прекрасно, — сказал Кенелм. — Вы слышите, соседи? И Том Боулз, хоть он и красив, не посмеет показать вам свое лицо, если нарушит слово. Пожмем руки в знак нашего уговора.
Драчун Том угрюмо пожал руку Кенелма.
— Вот это я называю действовать по-английски, — сказал Кенелм, — смело и без злобы. Посторонитесь, друзья, и расчистите для нас место!
Зрители отступили, и когда Кенелм занял свое место, в его позе были легкость и гибкость, говорящие о его силе, тогда как мощная грудь Тома придавала какую-то громоздкость всей верхней части его тела.
Оба стояли неподвижно и зорко приглядывались друг к другу. Кровь Тома начинала кипеть, да и Кенелм при всем своем спокойствии не мог не чувствовать гордого биения сердца, возбуждаемого свирепой радостью боя.
Том первый нанес удар, который был отражен, но не возвращен. Еще удар и еще — все они были отражены, но остались без ответа. Кенелм, очевидно, ограничивался обороной и пользовался всеми выгодами стратегии, какие давали ему более длинные руки и подвижность фигуры. Может быть, он хотел удостовериться, насколько велико искусство его противника, или испытать его внутреннюю силу, прежде чем отважиться наступать.
Том, задетый за живое тем, что удары, которые могли свалить кабана, никак не попадали в цель, и, смутно сознавая, что столкнулся с каким-то таинственным искусством, которое превращало в ничто его животную силу и могло в конце концов одолеть его, мгновенно пришел к заключению, что чем скорее он воспользуется этой животной силой, тем будет лучше для него. Поэтому после трех раундов, ни разу не успев обмануть бдительность противника и получив несколько шутливых щелчков по носу и губам, он отступил и ринулся на врага как бык, именно как бык, потому что боднул его головой, а оба кулака заменяли ему рога. Но тут он с ходу очутился в «мельнице». Я надеюсь, что каждый англичанин, который может называться мужчиной, то есть каждый мужчина, который когда-то был английским мальчиком и, как таковой, не раз вынужден был пускать в ход кулаки, знает, что такое «мельница». Но я повествую не только pueris[21], но и virginibus[22]. Итак, сударыня, «мельница» — прибегаю с неудовольствием и презрением к жаргону, который в таком ходу у писательниц и который современные девушки знают тверже грамматики Мерри, и обращаюсь не к писательницам и не к современным девушкам, но говорю это для невинных девиц и для иностранцев, изучавших английский язык только по Аддисону и Маколею, — «мельница», повторяю, в переносном смысле означает такое положение, когда один из бойцов в благородном боксе, бешено ринувшись вперед, попадает головой точно в тиски между согнутой левой рукой и левым боком противника, и эта голова, оставаясь беспомощной и ничем не защищенной от града кулачных ударов правой руки победителя, мгновенно теряет всякое человеческое подобие. В это положение часто попадает тот, кто хотя бы превосходит противника в силе, но неуклюж, и он редко встречает пощаду со стороны того, кто одержал верх благодаря искусству и знанию приемов. Занеся правый кулак, Кенелм миг помедлил, потом, разжав левую руку, выпустил пленника, дружески хлопнул его по плечу и как бы в виде извинения обратился к зрителям:
— У него красивое лицо — грех его портить!
Опасность положения Тома была очевидна для всех, и добродушный отказ противника от своего преимущества показался зрителям таким великодушным, что они закричали «ура». А сам Том почувствовал, что с ним поступили точно с ребенком. Увы, увы! В то время как он повернулся и немного пришел в себя, глаза его остановились на лице Джесси. Губы ее были приоткрыты — у ней захватило дух. Том же вообразил, что она улыбается презрительно. Он сделался страшен. Теперь он бился, словно бык в присутствии молодой коровы, которая должна была достаться победителю.
Если Тому никогда еще не приходилось сражаться с противником, учившимся у профессионального боксера, то и Кенелм не встречал еще силы, которая, будь она натренирована по всем правилам искусства, неминуемо сломила бы его. Держаться оборонительной системы было бы уже ошибкой. Он больше не мог, как ловкий фехтовальщик, играючи отклонять подобные молоту удары могучих рук. Преодолевая защиту, они сыпались ему на грудь, как на наковальню. Он сознавал, что стоило одному такому удару поразить его голову — и он погиб. Он понял также, что его удары в грудь противника оказывали не более действия, чем удары трости по коже носорога. Но вот глаза его сверкнули огнем, ноздри раздулись — Кенелм Чиллингли перестал быть философом. Трах! — с размаху ударил он противника, но как непохоже это было на неопределенные удары Тома Боулза! Он попал прямо туда, куда метил, точно пуля тирольца или английского стрелка в Олдершоте. В этом ударе он сосредоточил всю силу мышц, воли и духа! Трах! — удар пришелся по переносице, и быстро, как мелькает раз за разом молния, последовал другой, менее сильный, но еще более опасный — левой рукой под левое ухо. При первом ударе у Тома Боулза помутилось в глазах, и он зашатался, при втором — он вскинул руки, подпрыгнул, словно ему прострелили сердце, и тяжело повалился бесчувственной тушей.
Зрители в ужасе столпились вокруг. Они сочли Тома мертвым. Кенелм опустился на колени, быстро провел рукой по губам Тома, пощупал пульс и сердце и, встав, смиренно, будто оправдываясь, сказал:
— Будь он не так великолепно сложен, уверяю вас честью, никогда я не нанес бы ему второго удара. Первого было бы достаточно для каждого, кто создан природой менее крепким. Осторожно поднимите его и отнесите домой. Передайте его матери, вместе с дружеским? моим поклоном, что я зайду навестить его и ее. Постойте, однако, много он пьет пива?
— Да, Том умеет пить, — заметил один из жителей деревни.
— Так я и думал. Слишком много жиру для таких мышц. Кто сбегает за доктором? Вы, любезный? Хорошо, бегите скорей! Опасности нет, но, пожалуй, придется пустить кровь.
Четверо самых сильных мужчин бережно подняли Тома и отнесли домой. Он все еще не приходил в чувство, но лицо его там, где оно не было покрыто кровью, хотя и очень бледное, было спокойно, и только легкая пена окаймляла губы.
Кенелм спустил засученные рукава рубашки, надел куртку и обратился к Джесси:
— Ну, мой молодой друг, покажите мне теперь коттедж Уила.
Девушка подошла к нему, бледная и дрожащая. Она не осмеливалась заговорить. Новыми глазами смотрела она теперь на незнакомца. Кенелм нагонял на нее, пожалуй, не меньше страха, чем сам Том Боулз. Все же она ускорила шаг и, оставив трактир позади, направилась к дальнему концу деревни; Кенелм шел рядом с ней, что-то бормоча себе под нос. Джесси слышала отдельные слова, однако, на свое счастье, не понимала их. Это были столь обильные у классиков горькие укоры прекрасному полу, как главной причине всякой борьбы, кровопролития и зла вообще. Несколько успокоив свое раздражение этим обращением к мудрости древних, Кенелм наконец повернулся к своей безмолвной спутнице и ласково, но серьезно сказал:
— Боулз дал мне обещание; по справедливости я теперь могу требовать обещания и от вас. Дело вот в чем: подумайте, как легко такой красивой девушке оказаться причиной смерти человека. Ударь меня Боулз, как я сейчас ударил его, меня не спасли бы никакие врачи.
— О-о, — простонала Джесси, содрогаясь и закрыв руками лицо.
— Но ведь, кроме этой, есть и другая опасность, — продолжал Кенелм, — ничто не может оправдать поведения женщины, которая своим легкомыслием и беспечностью смертельно ранит сердце мужчины и забывает, какие страдания, даже преступные замыслы могут быть вызваны одним ее словом, одним взглядом. Подумайте над этим и, выйдете ли вы за Уила Сомерса или нет, никогда больше не давайте мужчине повода предполагать, что вы можете полюбить его, если вам не подсказывает этого сердце. Даете вы мне слово?
— Да, да, даю!
Голос бедной Джесси прерывался от рыданий.
— Хорошо, дитя мое. Я не прошу вас перестать плакать, зная, как женщины любят слезы. А в этом случае они вам особенно полезны. Но мы в конце деревни; который же коттедж Уила?
Джесси подняла голову и указала на отдельно стоявший домишко, крытый соломой.
— Я попросил бы вас войти и представить меня. Впрочем, в этом случае могут подумать, будто я торжествую победу над бедным Томом Боулзом. Лучше я войду один. Доброй ночи, Джесси! Не сердитесь за нравоучение.
Кенелм постучал в дверь коттеджа, и тихий голос ответил:
— Войдите!
Посетитель наклонил голову и переступил через порог.
Со времени боя с Томом Боулзом все сочувствие Кенелма было на стороне этого несчастного влюбленного, — ведь так естественно, что, победив человека, начинаешь чувствовать к нему симпатию. Во всяком случае, он сейчас нисколько не был расположен покровительствовать склонности Джесси к несчастному калеке.
Тем не менее, когда он увидел два кротких блестящих черных глаза и бледное, умное лицо с тем неуловимым отпечатком утонченности, который нередко придает слабое здоровье, особенно в молодости, сердце Кенелма мгновенно склонилось на сторону другого соперника. Уил Сомерс сидел у очага, где, несмотря на теплый летний вечер, тлели угли. Возле него стоял простой столик и на нем были разложены ивовые веточки и белые очищенные прутья; тут же лежала раскрытая книга. Белые худощавые пальцы плели недоконченную корзинку". Мать Уила убирала чайную посуду с другого стола, у окна. При входе незнакомого посетителя Уил встал с вежливостью, свойственной деревенским жителям. Вдова — худенькая старушка невысокого роста с добрым, терпеливым лицом — удивленно оглянулась и присела.
В доме все выглядело чрезвычайно опрятно, как бывает повсюду, где женщина может распоряжаться полней властно. Сосновый шкаф против двери был полон скромной фаянсовой посуды. Выбеленные стены украшены картинами, преимущественно из священной истерии, как, например, «Блудный сын» — в голубом фраке и желтых невыразимых чулках, свисающих на пятки. В одном углу были нагромождены корзины разных размеров, в другом находился открытый шкаф с книгами — предмет, который в деревне встречается гораздо реже, чем яркие картинки и поблескивающая посуда.
Разумеется, Кенелм не мог разом охватить все эти подробности. Но так как ум человека, привыкшего все обобщать, удивительно быстро приходит к здравому заключению, тогда как тот, кто останавливается на одних подробностях, приходит к какому-либо выводу очень не скоро, да и не всегда к верному, то Кенелм был прав, когда сказал себе: «Я у простых английских поселян, но по какой-то причине, которая едва ли объясняется незначительным заработком, передо мной лучшие представители этого класса».
— Простите, миссис Сомерс, что беспокою вас в такой поздний час, — начал Кенелм, который с раннего детства привык обходиться с простыми людьми и очень хорошо знал, как они ценят уважение и как глубоко их уязвляет пренебрежительный тон, — но я здесь на короткий срок и не хотел бы уехать, не увидав изделий вашего сына, о которых много слыхал.
— Вы очень добры, сэр, — возразил Уил с улыбкой удовольствия, чудесно осветившей его лицо, — но при себе я держу только вещи попроще. Изящную работу я обычно делаю по заказу.
— Видите ли, — вмешалась миссис Сомерс, — красивые корзинки для рукоделия и разные безделушки — на все это уходит много времени. Если их делать не по заказу, господь зияет, удастся ли продать. Однако прошу садиться, сэр, — и миссис Сомерс подала посетителю стул, — я сейчас сбегаю наверх за корзинкой, которую мой сын сплел для мисс Трэверс. Эту вещь надо отослать завтра, и я прибрала ее, чтоб не случилось какой беды.
Кенелм сел и, придвинувшись со стулом к Уллу, взял в руки недоконченную корзинку, которую тот положил на стол.
— По-моему, работа очень тонкая и аккуратная, — сказал Кенелм, — и фасон корзиночки может удовлетворить самый придирчивый дамский вкус.
— Я плету ее для миссис Летбридж, — ответил Уил, — ей негде держать карты и письма. А фасон я взял из книги с картинками, которую любезно одолжил мне мистер Летбридж. Вы изволите знать его, сэр? Он очень хороший человек.
— Нет, я его не знаю. Кто это?
— Наш пастор. Вот и его книга.
К удивлению Кенелма, книга оказалась описанием Помпеи с гравюрами, изображавшими орудия и украшения, мозаики и фрески, найденные в этом небольшом знаменитом городе.
— Вот я вижу ваш образец, — сказал Кенелм, — так называемая патера — великолепный экземпляр. Вы копируете ее замечательно верно. Я не думал, что плетеной корзинке можно придать такой же вид, как бронзовому изделию. Но заметьте, как украшает эту плоскую чашу пара голубков, сидящих на краю. А вы этого украшения прибавить не можете!..
— Миссис Летбридж хотела поместить вместо голубков два чучела канареек.
— Боже мой! Что вы говорите! — воскликнул Кенелм.
— Но мне такая мысль почему-то не понравилась, — продолжал Уил, — и я позволил себе ей это сказать.
— Почему же не понравилась?
— Сам не знаю, но мне кажется, это как-то не годится.
— Это было бы действительно в высшей степени безвкусно и совсем испортило бы вашу корзинку, а почему — я сейчас постараюсь вам объяснить. Видите вы здесь, на следующей странице, рисунок прекрасной статуи? Разумеется, эта статуя должна изображать природу, но природу идеализированную. Вам, конечно, едва ли известно значение этого трудного слова, да и немногие его знают. Означает оно создание какого-нибудь произведения искусства согласно тому представлению, которое внушено человеку природой. Поэтому образец, взятый из природы для создания произведения искусства, должен быть тщательно изучен, прежде чем человек сможет верно воспроизвести его. Например, художник, творец этой статуи, должен был знать пропорции человеческого тела. Он должен был изучать разные части его — голову, руки, ноги и так далее, — и уже потом, соединив все свои наблюдения над частностями, он создаст то целое, которое претворит в жизнь идею, возникшую в его воображении. Вам понятно, что я хочу сказать?
— Отчасти, сударь, но все-таки не совсем.
— Это не беда. Впоследствии, пораздумав над моими словами, вы поймете все. Представьте же себе, что, желая придать естественность статуе из бронзы или мрамора, я надену на нее парик из настоящих волос. Ведь вы сразу скажете, что я испортил свое произведение и что, как вы удачно выразились, «это как-то не годится». Вместо того чтобы придать статуе естественный вид, я сделал ее комично неестественной, из-за контраста между действительной жизнью, о которой зрителю говорит парик из настоящих волос, и художественной жизнью, которая выражается идеей, воплощенной в камне или металле. Чем выше произведение искусства, то есть чем выше вложенная в него идея, представленная в виде особого сочетания деталей, взятых из природы, тем больше вы его унизите и испортите, если попытаетесь придать ему более реальный вид, не считаясь с материалом, из которого произведение создано. Это же правило применимо ко всякому виду искусства, как бы скромно оно ни было. А два чучела канареек на краю корзинки, моделью которой послужила греческая чаша, были бы точно так же безвкусны, как парик из цирюльни на голове мраморной статуи Аполлона.
— Понимаю, — ответил Уил, потупив голову, как человек, который над чем-то размышляет, — по крайней мере мне кажется, что понимаю, и я вам очень обязан, сэр!
Миссис Сомерс давно уже вернулась и стояла с рабочей корзинкой в руках, не смея перебить джентльмена и слушая его с таким же великим терпением и таким же малым пониманием, будто это была одна из тех полемических проповедей о церковных обрядах, которыми мистер Летбридж в торжественных случаях одаривал своих прихожан.
Окончив эту лекцию об искусстве, из которой многие поэты и романисты, ухитряющиеся придавать идеалу карикатурный вид своими попытками надевать парики из человеческих волос на мраморные головы статуй, могли бы почерпнуть полезный для себя урок, если бы удостоили им воспользоваться, что, впрочем, маловероятно, — Кенелм заметил стоящую возле него миссис Сомерс, взял из ее рук корзинку, которая действительно была очень изящна и удобна благодаря множеству отделений для различных рукодельных принадлежностей, и отдал ей должную дань.
— Молодая леди хочет сама украсить ее лентами и выложить внутри атласом, — заметила миссис Сомерс.
— Ведь ленты ее не испортят? — нерешительно спросил Уил.
— Нисколько. Ваше врожденное чувство художественного соответствия должно подсказать вам, что ленты идут к соломе и вообще к легким плетеным вещицам, хотя, разумеется, вы не станете украшать лентами грубые корзины и плетушки для дичи; которые стоят там в углу. Схожее к схожему, — и к ним как раз отлично подойдет толстая веревка. Так поэт, знающий свое дело, употребляет изящные выражения в изящных стихах, предназначенных для модных гостиных, и тщательно избегает их, заменяя простыми и твердыми — в стихах сильных, рассчитанных, на дальний путь и грубое обращение.. Однако, право, вы, можете зарабатывать этими изящными: произведениями гораздо больше, чем обыкновенный ремесленник.
Уил вздохнул.
— Не в наших местах, сэр; разве что в городе. — Почему же вы не переселитесь в город? Молодой человек вспыхнул и покачал головой. Кенелм вопросительно поглядел на миссис Сомерс.
— Я готова ехать куда угодно, где моему мальчику будет хорошо, но…
Она не договорила и две слезинки тихо скатились по ее щекам.
— Здесь меня уже немного знают, — более веселым тоном продолжал Уил, — в конце концов работа придет, надо только терпеливо ждать.
Кенелм счел неделикатным при первом же свидании вызывать Уила на полную откровенность. К тому же он стал все сильнее ощущать не только глухую боль от ударов, полученных в недавнем бою, но и порядочную усталость, естественную после долгого летнего дня работы на открытом воздухе. Поэтому он несколько поспешно простился с хозяевами, сказав, что будет рад приобрести несколько произведений Уила: и сам зайдет за ними или письменно известит о заказе.
Едва он поравнялся с домиком Тома Боулза, стоявшим на пути к Сэндерсонам, как заметил человека, который садился на пони, привязанного к воротам, и, прежде чем отъехать, обменялся несколькими словами с женщиной почтенного вида. Всадник проезжал мимо Кенелма, не обратив на него никакого внимания, когда наш странствующий философ остановил его вопросом;
— Если не ошибаюсь, сэр, вы доктор. Скажите, пожалуйста, как здоровье Боулза?
Доктор покачал головой.
— Пока не могу сказать ничего определенного. Его куда-то очень сильно ударили.
— Как раз под левое ухо. Я метил не туда, но Боулз случайно отклонился немного в сторону, быть может, от неожиданности, когда я хватил его по переносице, и удар, как вы правильно заметили, был очень сильный. Но, если он излечит Тома от привычки наносить сильные удары другим, которые не могут выносить их так легко, быть может, все послужит к его пользе, как, без сомнения, сэр, утверждал и ваш школьный учитель, когда порол вас.
— Господи боже! Неужели это вы так отделали Тома! Не могу этому поверить!
— Почему же?
— Как почему? Насколько я могу судить при этом свете, хотя вы и не маленького роста, Том Боулз должен быть несравненно тяжелее вас.
— Том Спринг был чемпионом Англии, и, согласно записям, которые сохранились в архивах истории, он имел еще более легкий вес, чем я.
— Да разве вы боксер-профессионал?
— У меня много разных занятий. Однако вернемся к Тому Боулзу; пришлось пускать ему кровь?
— Да. Когда я приехал, он был почти без чувств. Я выпустил ему несколько унций крови и с удовольствием могу сказать, что теперь он пришел в себя, но ему необходим полный покой.
— Разумеется. Надеюсь, завтра од поправится настолько, что будет в состоянии принять меня.
Я тоже надеюсь, но утверждать наверно не могу. Ссора была из-за девушки, не так ли?
— Во всяком случае, не из-за денег. Не будь на свете денег и женщин, ссор не было бы вовсе, а врачей — очень мало. Доброй ночи, доктор!
«Странно, — сказал себе Кенелм, отворяя через некоторое время садовую калитку Сэндерсонов, — весь день я ничего не ел, кроме нескольких жалких сандвичей, а между тем не чувствую голода. Подобной неисправности пищеварительных органов еще со мной не бывало. В этом есть что-то зловещее, роковое».
При входе в столовую он застал всех членов семейства за столом, хотя ужин давно был окончен. При виде Кенелма все встали. Слава его подвигов предшествовала ему. Он остановил поток поздравлений, похвал и расспросов, которыми осыпал его добрый фермер, печально воскликнув:
— Но я лишился аппетита! Никакие почести не могут вознаградить меня за эту потерю. Дайте мне спокойно лечь, и, быть может, в волшебной стране ночных видений природа восстановит мои силы, послав мне ужин во сне.
Кенелм встал рано и, хотя еще чувствовал себя немного не по себе и ощущал какую-то связанность в движениях, все же оправился настолько, чтоб испытывать волчий голод. На его счастье, одна из дочерей, на обязанности которой лежал надзор за молочным хозяйством, с рассветом была на ногах и принесла изнемогавшему от истощения герою громадную миску молока с хлебом. Подкрепившись, Кенелм пошел на сенокос, где почти все уже было закончено и, кроме него, оставалось всего несколько работников. Джесси там не было, чему Кенелм очень обрадовался. К девяти часам его работа была окончена, и фермер со своими людьми ушел метать во дворе последние стога. Кенелм незаметно удалился, чтобы нанести задуманные им визиты. Сперва под предлогом покупки цветного платка он заглянул в деревенскую лавочку, которую вчера показала ему Джесси. Благодаря своей неизменной вежливости он тотчас дружески разговорился с хозяйкой, миссис Ботри, маленькой болезненной старушкой. Голова ее тряслась, она была немного туга на ухо, но проницательна и сметлива — качества, ставшие у нее почти механическими в результате долгого навыка. Оказавшись очень разговорчивой, она откровенно сообщила о своем желании продать лавку и провести остаток дней в соседнем городе с сестрой, такой же вдовою, как и она. После смерти мужа поле и огород за лавкой перестали приносить доход, а забот и хлопот от них по горло. Да и в лавке сидеть стало утомительно. Но аренда у нее была действительна еще на двенадцать лет, так как договор ее муж заключил по низкой расценке на двадцать один год, и она желала получить неустойку. Кроме того, она хотела, чтобы тот, кто купит у нее лавку, приобрел и весь находившийся там товар. Вскоре он понял, что за все вместе она хотела бы получить сорок пять фунтов стерлингов.
— Может, вы сами желаете приобрести лавку? — спросила она, надевая очки и внимательно рассматривая посетителя.
— Может быть, если только она приносит порядочный доход. Вы ведете приходо-расходную книгу?
— А как же, — гордо заявила она, — я вела счета при жизни мужа, а он, бывало, мог обнаружить ошибку даже в один фартинг — в молодости-то муж служил писцом в конторе адвоката.
— Почему же он оставил контору адвоката и стал мелким лавочником?
— Он, видите ли, был сыном здешнего фермера, и его все тянуло к земле, да… кроме того…
— Ну?
— Скажу вам правду… Он в молодые годы стал пить, а человек был хороший и хотел это бросить, даже дал обет трезвости, но очень ему было трудно отстать от компании, которая сманивала его на пьянство. Раз как-то приехал он к родителям на рождество. Тут я ему и приглянулась. А тогда как раз умер мой отец, управляющий у мистера Трэверса, и оставил мне немного денег. Вот так оно и вышло, что мы поженились и получили у сквайра в аренду этот дом и землю за умеренную цену. А муж мой был человек с образованием, его уважали. Пить у него больше не было охоты, раз появилась хозяйка в доме, удерживавшая его, и он занялся разными разностями. Помогал обмерять строевой лес, знал, как надо осушать болота, вел счета у соседних фермеров. Мы держали коров, и свиней, и кур и жили хорошо, тем более что господь был милостив и детей у нас не было.
— А какой доход приносит в год лавка после смерти вашего мужа?
— Судите лучше сами! Не угодно ли посмотреть книги и взглянуть на землю и яблони? Только после смерти мужа за ними уж никто не смотрел.
Через минуту наследник рода Чиллингли уже сидел в опрятной комнатке, выходившей окнами во фруктовый сад, склонившись над приходо-расходной книгой миссис Ботри.
В лавку вошли покупатели, спрашивая сыр и бекон, и старуха оставила Кенелма одного. Хотя со счетоводством ему еще не приходилось иметь дело, он быстра постиг его основы, как это вообще присуще людям с ясной головой, приученным к умственной работе и привыкшим разбираться в книгах по самым различным вопросам. Результат его изучения был удовлетворителен: за последние три года лавка ежегодно давала в среднем около сорока фунтов дохода. Закрыв книгу, Кенелм вылез из окна в сад, а оттуда отправился в поле. И сад и поле были запущены: деревьев уже давно не подрезали, а поле не удобряли. Почва, очевидно, состояла из жирной глины, фруктовых деревьев было много, и они уже давали плоды. Несмотря на недостаточный уход, они были в неплохом состоянии. Наметанным глазом человека, родившегося и воспитанного в деревне и бессознательно подхватывающего крупицы сельскохозяйственных знаний, Кенелм убедился, что земля при разумном ведении хозяйства с лихвой покроет арендную плату, церковную десятину и всевозможные подати, а доход с лавки останется чистой прибылью. И, несомненно, молодые люди, работая в лавке, повысят ее доходность.
Не считая нужным возвращаться теперь к миссис Ботри, Кенелм направился к дому Тома Боулза.
Дверь была заперта. На стук Кенелма поспешно вышла высокая, полная и представительная женщина лет пятидесяти, тяжесть которых она без особых усилий несла на своих широких плечах. Она была в весьма скромном черном платье, а каштановые волосы ее были просто заплетены и скрыты под плотно сидевшим на голове чепчиком. Черты лица у нее были орлиные и очень правильные — вообще в ней было что-то величественное, напоминавшее Корнелию. Она могла бы служить моделью для этой римской матроны, если бы не англосаксонская белизна ее лица.
— Что вам угодно? — холодным и несколько суровым голосом спросила она.
— Сударыня, — ответил Кенелм, снимая шляпу, — я зашел навестить мистера Боулза и искренне надеюсь, что здоровье позволяет ему принять меня.
— Нет, сэр, Том нездоров; он лежит в постели, и его нельзя беспокоить.
— В таком случае, могу я попросить разрешения войти? Я хотел бы сказать вам несколько слов: ведь, если я не ошибаюсь, вы его мать?
Миссис Боулз на миг задумалась. Но она заметила, что изысканные манеры Кенелма не вязались с его простой одеждой. Предполагая, что посетитель явился по каким-нибудь делам ее сына, она открыла дверь шире и отодвинулась в сторону, чтобы дать гостю пройти. Когда он остановился посреди гостиной, она предложила ему сесть и, чтобы показать пример, села сама.
— Сударыня, — сказал Кенелм, — не жалейте, что вы впустили меня, и не думайте обо мне дурно, если я признаюсь вам, что стал, к сожалению, причиной несчастного случая с вашим сыном.
Миссис Боулз вскочила с места.
— Так это вы побили моего сына?
— Нет, сударыня, не говорите, что я побил его, он не побит. Он так храбр и так силен, что легко побил бы меня, если б я по счастливой случайности не сбил его с ног, прежде чем он успел сделать это со мной. Пожалуйста, останьтесь на месте и терпеливо выслушайте меня.
Грудь миссис Боулз, этой английской Юноны, вздымалась от негодования, на лице появилось надменное выражение, которое очень шло к ее орлиным чертам, но она все же безмолвно повиновалась.
— Вы согласитесь, — продолжал Кенелм, — что мистер Боулз дрался не в первый раз. Ведь это так?
— У моего сына горячий нрав, — неохотно ответила миссис Боулз, — и его не следует раздражать.
Стало быть, вы признаете это обстоятельство? — невозмутимым тоном произнес Кенелм, вежливо наклонив голову. — Мистер Боулз часто принимал участие в подобных драках и всегда сам был зачинщиком: вам должно быть известно, что он не такой человек, чтобы другой решился нанести ему первый удар. Однако после тех маленьких происшествий, когда мистер Боулз чуть, ли не до смерти бил тех, кто его рассердил, вы ведь не чувствовали никакой неприязни к пострадавшему? И если бы за ними нужен был уход, вы, вероятно, стали бы ухаживать?
— Насчет ухода я не знаю, — сказала миссис Боулз, начиная несколько терять высокомерный вид, — но, конечно, мне было их очень жаль. А что касается Тома, то — хотя не мне об этом говорить — злобы в нем не больше, чем в младенце. Он готов сейчас помириться со всяким, как бы жестоко ни отколотили его.
— Я так и предполагал. А если б этот человек продолжал сердиться и не хотел идти на мировую, Том назвал бы его дурным человеком и был бы не прочь отколотить его снова.
Лицо миссис Боулз смягчилось величественной улыбкой.
— Так вот, я только смиренно подражаю мистеру Боулзу, — продолжал Кенелм. — Я пришел помириться с ним и пожать ему руку.
— Нет, сэр, нет! — воскликнула миссис Боулз, побледнев, — и не думайте об этом. Дело не в том, что его побили: он скоро оправится от побоев, но тут оскорблена его гордость, и если он вас увидит, может произойти беда. Ведь вы приезжий и собираетесь уезжать отсюда. Так уезжайте же скорее, держитесь подальше от него!
И мать умоляюще сложила руки.
— Миссис Боулз, — сказал Кенелм, переменив голос и выражение лица; он говорил теперь так серьезно и внушительно, что заставил ее замолчать. — Не поможете ли вы мне спасти вашего сына от опасностей, которые вспыльчивость и непомерная гордость могут каждую минуту навлечь на него? Неужели вам никогда не приходило в голову, что такие свойства натуры бывают причиной страшных преступлений, которые влекут за собой не менее страшное наказание, и что против жестокого насилия и свирепых страстей общество защищает себя каторгой и виселицами?
— Сэр, как вы смеете!..
— Подождите! Если один человек убивает другого в минуту необузданного гнева, это преступление, за которое совесть тяжко терзает виновного. Но закон карает за него сравнительно мягко, называя это убийством в состоянии невменяемости. Но если причиною были ревность или мщение и если ни один свидетель не докажет, что преступление было непредумышленным, закон называет это предумышленным убийством. Не эта ли мысль заставила вас воскликнуть таким умоляющим тоном: «Уезжайте скорее, держитесь подальше от него»?
Миссис Боулз не ответила и, тяжело дыша, откинулась на спинку кресла.
— Отбросьте ваши опасения, — кротко продолжал Кенелм. — Если вы мне поможете, я уверен, что спасу вашего сына от подобных опасностей, и я только хочу помочь вам в этом. Я убежден, что у него характер добрый и благородный и что его стоит спасти.
Говоря это, он взял миссис Боулз за руку. Она не отдернула руку и даже ответила на его пожатие. Гордость ее смягчилась, и она начала плакать.
Наконец, несколько овладев собой, она сказала:
— Это все из-за той девушки. Он не был таким, пока она не свела его с ума. С того времени мой бедный Том сам не свой.
— Вы знаете, что он дал мне слово в присутствии односельчан, если он будет побежден в этой драке, никогда больше не тревожить Джесси Уайлз?
— Да, он сам мне это сказал. Вот это и тяготит его теперь. Он все что-то бормочет про себя, и ничем его не утешить. Я боюсь, что он замышляет месть. Снова умоляю вас: держитесь от него подальше!
— Если он намерен мстить, то не мне. Допустим, что я уйду и больше не буду здесь показываться. Уверены ли вы в глубине души, что жизнь этой девушки будет в безопасности?
— Как! Чтобы мой Том убил женщину?
— Разве вы никогда не читали в газетах, что мужчины убивают своих возлюбленных, если те отказывают им в любви? Во всяком случае, вы сами не одобряете его безумного увлечения. Я слыхал, что вы желали бы удалить Тома из деревни на время, пока Джесси Уайлэ не выйдет замуж или не уедет отсюда совсем.
— Да, я только об этом и прошу бога, так было бы лучше и для него и для нее. И, право, не знаю, что с нами будет, если он останется, скоро с ним никто не захочет иметь дело. Сквайр уже перестал давать ему работу, и многие фермеры тоже. А какое выгодное это было ремесло при жизни отца! Если бы Том уехал отсюда, его дядя, ветеринар в Ласкомбе, взял бы его себе в товарищи. У него нет своих сыновей, и он знает, что Том — мастер на все руки: нет человека, который понимал бы больше в лошадях, да и в рогатом скоте.
— А Ласкомб — городок побольше, дела там пошли бы гораздо прибыльнее, чем здесь, даже если бы Том вернул себе своих заказчиков.
— О да, в пять раз прибыльнее, только бы он захотел переехать туда. Но он об этом и слышать не хочет.
— Миссис Боулз, я вам очень обязан за доверие и не сомневаюсь, что теперь, после нашего разговора, все кончится благополучно. Пока я больше не стану вам надоедать. Я полагаю, что до вечера Том не выйдет из дому.
— Ах, сэр, мне кажется, у него и не будет охоты выходить на улицу… Разве только для какого-нибудь страшного дела.
— Мужайтесь! Вечером я опять зайду к вам, и вы проводите меня в комнату Тома. Я уверен, мы с ним поладим так же, как только что поладили с вами. А пока ни слова не говорите ему обо мне.
— Но…
— «Но», миссис Боулз, это такое слово, которое охлаждает многие горячие побуждения, заглушает много добрых мыслей, часто ставит преграду братской помощи. Никто не любил бы своего ближнего, как самого себя, если бы слушал все те «но», которые можно сказать по поводу любого дела.
Кенелм направился к пасторскому дому. Но, подойдя к нему, он встретил джентльмена в платье настолько явно выраженного духовного покроя, что остановился и сказал:
— Не имею ли я честь говорить с мистером Летбриджем?
— Совершенно верно, — сказал пастор, приятно улыбаясь. — Чем могу служить?
— Вы сделаете мне большое одолжение, если уделите несколько минут, чтобы поговорить о некоторых ваших прихожанах.
— Моих прихожанах? Простите, но ведь я вас совсем не знаю, да, мне кажется, и в приходе никто вас не знает.
— В приходе? Нет, я в нем как дома и, по совести, думаю, что он никогда не знал большего непоседу, который так ввязывался бы в частные дела разных людей.
Летбридж вытаращил глаза и после небольшой паузы сказал:
— Я кое-что слышал о молодом человеке, который остановился у мистера Сэндерсона. В деревне только и разговору, что о нем. Вы…
— …тот самый молодой человек! Увы, это я!
— Как проповедник слова божия, — ласково сказал мистер Летбридж, — я не могу одобрить вашу профессию и, если б осмелился, постарался бы уговорить вас оставить ее. Но все-таки, раз вы освободили бедную девушку от самого гнусного преследования и дали хотя и грубый, но хороший урок этому необузданному зверю, который так долго позорил и повергал в ужас всю округу, по совести, я не могу осуждать вас. Мнение большинства почти всегда справедливо, а вы заслужили похвалу всей деревни. Принимая во внимание это обстоятельство, я не могу не высказать вам и своего одобрения. Вы проснулись сегодня утром знаменитым. Не говорите же «увы»!
— Лорд Байрон проснулся в одно прекрасное утро знаменитым, а результатом было то, что он со вздохом говорил «увы» всю жизнь. Благоразумный человек должен избегать двух зол: славы и любви. Сохрани меня небо от того и другого!
Опять пастор вытаращил глаза; но, будучи характера мягкого и снисходительно взирая на все странности человеческие, он сказал, слегка наклонив голову:
— Я давно слыхал, что американцы в целом значительно образованнее англичан и читающая публика у них гораздо многочисленнее. Но когда я встречаю человека, цитирующего Байрона и выражающего чувства, которые свидетельствуют не о пылкой и неопытной юности, а показывают мужа зрелого, понимающего всю ничтожность и суетность человеческих желаний и потому достойного всяческих похвал в глазах истинного христианина — и в то же время избравшего своей профессией то, что, у нас по крайней мере, так мало ценится и уважается, право, я удивляюсь и… О, мой милый юный друг, я убежден, что вас готовили для какого-нибудь более благородного занятия!
Основным правилом Кенелма Чиллингли было никогда не удивляться, но тут он, как говорится, оторопел и пал до уровня обыкновенных умов, сказав просто:
— Я ничего не понимаю.
— Я только убеждаюсь, как, впрочем, и всегда предполагал, — кротко продолжал пастор, качая головой, — что в хваленом воспитании американцев элементарные правила христианского понимания добра и зла в большем пренебрежении, чем у нас в простом народе. Да, мой юный друг, вы можете поражать меня замечаниями о ничтожности человеческой славы и человеческой любви, заимствованными у языческих поэтов, а между тем вы не понимаете, с каким состраданием смотрят у нас на человека, занимающегося вашей профессией.
— Разве у меня есть какая-нибудь профессия? — спросил Кенелм. — Очень рад это слышать. Какая же у меня профессия, и почему я должен быть американцем?
— Почему?! Неужели меня неправильно осведомили? Вы ведь тот американец — я забыл его имя, — который приехал оспаривать первенство английского чемпиона по боксу. Вы молчите, вы повесили голову. Ваша наружность, сложение, серьезность лица, явная образованность — все подтверждает ваше происхождение. И, наконец, ваш доблестный подвиг показывает род ваших занятий.
— Достопочтенный сэр, — с самым серьезным видом ответил Кенелм, — я странствую, чтобы найти истину и уйти от притворства, но такого великого притворщика, как я сам, еще не встречал. Помяните меня в ваших молитвах. Я не американец и не профессиональный боксер. Я уважаю первого, как гражданина великой республики, применяющей в виде опыта такую систему правления, при которой то самое благоденствие, какое она старается создать, рано или поздно погубит этот опыт. Я уважаю последнего, потому что сила, мужество и воздержание, необходимые для бойца, составляют также главное украшение королей и героев. Но я ни тот, ни другой. О себе я могу сказать только, что принадлежу к тому весьма неопределенному классу, который называют английскими джентльменами, и что по происхождению и воспитанию я имею право просить вас пожать мне руку.
Летбридж опять вытаращил глаза, приподнял шляпу, поклонился и пожал Кенелму руку.
— Теперь позвольте мне поговорить с вами о ваших прихожанах. Вы принимаете дружеское участие в судьбе Уила Сомерса, я — также. Он талантлив и искусен. Но здесь нет достаточного спроса на его корзины, и ему, без сомнения, было бы выгоднее поселиться в одном из ближайших городов. Почему же он не хочет переехать отсюда?
— Я боюсь, бедный Уил зачахнет от тоски, если не перестанет встречаться с той хорошенькой девушкой, за которую вы выдержали рыцарскую битву с Томом Боулзом.
— Так этот несчастный по-настоящему влюблен в Джесси Уайлз? И вы думаете, что она тоже любит его?
— Я в этом уверен.
— И она была бы для него доброй женой, конечно насколько вообще жены могут быть добрыми?
— Из доброй дочери обычно выходит добрая жена. А я не знаю отца, у которого была бы дочь лучше Джесси. Это достойная девушка. Она была самой способной ученицей в школе, и моя жена очень привязана к ней. Но она одарена не только способностями, у нее превосходное сердце.
— Ваши слова подтверждают мои собственные впечатления. И, кажется, отец этой девушки не возражал бы против ее брака с Уилом Сомерсом, если бы не опасался, что Уил не сможет дать приличное содержание жене и будущим детям?
— У него не может быть других возражений, кроме тех, которые вообще относятся ко всем женихам: он также боится, как бы Том Боулз не причинил ей вреда, если узнает, что она выходит за другого.
— Значит, вы полагаете, что мистер Боулз безнадежно дурной и опасный человек?
— Безнадежно дурной и опасный и стал еще хуже с тех пор, как начал пьянствовать.
— Но он не пьянствовал до того, как влюбился в Джесси?
— Кажется, нет.
Однако, мистер Летбридж, неужели вы никогда не пытались воздействовать на этого опасного человека?
Разумеется, пытался, но ничего не получил в ответ, кроме оскорблений. Это — безбожный скот, и в стенах церкви его не видели уже несколько лет. Он нахватался той зловредной учености, которую можно почерпнуть из языческих сочинений, и я сомневаюсь, придерживается ли он вообще какой-нибудь религии.
— Бедный Полифем! Неудивительно, что Галатея избегает его.
— Старый Уайлз ужасно напуган, он просит мою жену найти для Джесси место служанки подальше отсюда. Но Джесси и слышать не хочет об отъезде.
— По той же причине, которая не дает Уилу Сомерсу возможность покинуть родные края?
— Моя жена думает, что так.
— Как вы полагаете, если бы Тома Боулза не было, а Джесси и Уил стали мужем и женой, могли бы они иметь достаточный доход как преемники миссис Ботри? Конечно, к доходу с лавки и земли Уил прибавлял бы заработок от продажи корзин.
— Еще бы, они были бы даже богаты! В свое время лавка давала большой доход. Конечно, старуха не в состоянии как следует заниматься этим делом, а все-таки покупателей у нее достаточно.
— Уил Сомерс, по-видимому, слабого здоровья. Может быть, если бы ему пришлось меньше трудиться для пропитания и если бы он не боялся лишиться Джесси, его здоровье улучшилось бы?
— Это спасло бы ему жизнь.
— Ну, если так, — сказал Кенелм с тяжелым вздохом и лицом унылым, как у гробовщика, — хотя я сам не испытываю ничего, кроме глубочайшего сострадания к тому нарушению душевного равновесия, которое называют любовью, и мне меньше чем кому-либо следовала бы умножать заботы и горести, эти неизбежные спутники брака (я уж не говорю о горестях тех несчастных созданий, которые появляются в результате браков, только увеличивающих и без того значительное перенаселение), — в данном случае, я боюсь, обстоятельства вынуждают меня способствовать заключению этих нежных голубков в одну клетку. Я готов купить для них лавку со всеми ее атрибутами при условии, что вы добьетесь согласия отца Джесси на их союз. А что касается моего храброго друга Тома Боулза, я намерен освободить их, да, кстати, и всю деревню, от этой слишком бурной натуры, требующей более обширного поприща для приложения своей энергии. Пожалуйста, не перебивайте меня, я еще не кончил. Скажите, не живет ли в деревне миссис Грэнди?
— Миссис Грэнди? А, понимаю! Разумеется, где только у женщины есть язык, там вы непременно найдете и миссис Грэнди.
— А так как Джесси очень хорошенькая, и с мистером Боулзом я столкнулся, гуляя с нею, не скажет ли миссис Грэнди, покачав головой, что «приезжий был так щедр к Джесси Уайлз не из одного сострадания»? Если же деньги за лавку миссис Ботри выплатите вы и если вы будете так добры, что возьмете на себя все остальные хлопоты по этому делу, миссис Грэнди нечего будет сказать.
Мистер Летбридж с изумлением смотрел на мрачное и торжественное лицо незнакомца.
— Сэр, — сказал он после продолжительного молчания, — не знаю, право, как выразить мой восторг перед таким благородным и великодушным поступком, сопровождаемым деликатностью и благоразумием, которое, которое…
— Прошу вас, любезный сэр, не заставляйте меня еще более краснеть за свое поведение. Ведь вмешательство в любовные дела, по моим убеждениям, не лучший способ «приближения к ангелам». Чтобы покончить с этим делом, я хочу вручить вам сорок пять фунтов стерлингов, за которые миссис Ботри согласилась продать свою лавку с наличным запасом товаров. И, разумеется, вы оставите все в тайне до нашего с Томом Боулзом отъезда. Надеюсь, мне уже завтра удастся вытащить его отсюда. Но я только сегодня к вечеру узнаю, можно ли рассчитывать на его отъезд, а пока он здесь, приходится оставаться и мне.
Сказав это, Кенелм вынул бумажник и передал мистеру Летбриджу банковые билеты на указанную им сумму.
— Могу я по крайней мере узнать имя джентльмена, удостаивающего меня своим доверием и так осчастливившего членов моей паствы?
— Нет никакой особо важной причины, почему бы мне не сказать вам своего имени, но я также не вижу причины, чтобы называть его. Вы помните совет Талейрана: «Если вы сомневаетесь, нужно ли написать письмо, не пишите». Этот совет пригоден ко многим случаям жизни и кроме писания писем. Прощайте, сэр!
— Какой необыкновенный молодой человек! — пробормотал пастор, глядя на удалявшуюся фигуру высокого незнакомца. И, тихо покачав головой, добавил: — Удивительный оригинал!
Он удовлетворился таким разрешением донимавших его вопросов. Пусть и читатель поступит так же.
После семейного обеда, за которым гость обнаружил аппетит, превышавший даже обычную его норму, Кенелм последовал за хозяином на гумно и сказал:
— Любезный мистер Сэндерсон, хотя у вас больше нет для меня работы и мне не следовало бы злоупотреблять вашим гостеприимством, однако если бы вы позволили мне провести у вас еще день-другой, я был бы вам очень обязан.
— Сколько вашей душе угодно! — воскликнул фермер, в глазах которого Кенелм неизмеримо вырос со времени своей победы над Томом Боулзом. — Мы все будем жалеть, когда вы нас оставите. Во всяком случае, вы должны пробыть здесь до субботы и пойти с нами на ужин, который сквайр дает жнецам. Там будет на что посмотреть, и мои дочки рассчитывают потанцевать с вами.
— До субботы — значит, до послезавтра. Вы очень добры, но всякие увеселения не в моем вкусе, и я, пожалуй, буду уже в пути, когда вы отправитесь на праздник.
— Полноте! Вы должны остаться. Но если, дружище, вы непременно хотите что-нибудь делать, у меня найдется работа в вашем вкусе.
— Какая именно?
— Вздуйте хорошенько моего работника! Он мне сегодня нагрубил, а это самый рослый детина в графстве после Тома Боулза.
Тут фермер от всего сердца рассмеялся над собственной шуткой.
— Покорно благодарю, — ответил Кенелм, потирая синяки. — Знаете, обжегшись на молоке, дуешь на воду!
Выйдя из дома, молодой человек стал бродить по полям. Небо заволокло тучами, и можно было ждать дождя. Стало очень тихо, солнце совсем скрылось, что придало местности вид мрачной пустыни. Кенелм вышел к берегу ручья, недалеко от места, где фермер увидел его в первый раз. Тут он сел, подпер голову рукой и устремил глаза на тихие потемневшие воды, уныло скользившие вдаль. Тоска овладела его сердцем, и мысли приняли мрачное направление.
«Неужели, — сказал он себе, — я действительно рожден быть всю жизнь одиноким, не стремиться найти родственную женскую душу, даже не веря в эту возможность и отгоняя самую мысль о ней, не то жалея, не то презирая тех, кто вздыхает о недостижимом!.. Нет, уж лучше вздыхать по луне! Однако если другие люди вздыхают, почему же я должен быть исключением? Если мир только театральные подмостки, а люди актеры, неужели мне суждено быть единственным зрителем, не получив ни малейшей роли в драме и в треволнениях интриги? Многие, несомненно, так же мало, как и я, стремятся к роли любовника с „жалостной балладой о бровях царицы сердца“, зато они жаждут другой роли, например „солдата, смелого, как леопард“ или судьи „с брюшком, набитым плотно каплунами“. Но меня честолюбие не гложет, я не стремлюсь ни возвыситься, ни блистать. Я не желаю быть ни полковником, ни адмиралом, ни членом парламента, ни олдерменом. Я так же не стремлюсь прослыть остряком, поэтом или философом, светским бонвиваном, призером состязаний в стрельбе или великим охотником. Решительно, я единственный зритель мировой драмы, и с живым, органическим миром у меня не больше общего, чем вон у того камня. Ужасна фантасмагорическая выдумка Гете, будто первоначально мы все были монадами, отдельными атомами, носившимися в воздухе по воле сил, над которыми не имели власти, и повиновались притяжению других монад. Таким образом, одна монада под воздействием свиных монад кристаллизуется в свинью. Другая, увлеченная героическими монадами, становится львом или Александром Македонским. Теперь мне совершенно ясно, — продолжал рассуждать Кенелм, переменив позу и положив правую ногу на левую, — что монада, назначенная и приспособленная для другой планеты, случайно могла встретить на своем пути поток других монад, направляющихся к земле, попала в их струю и вынуждена была мчаться с ними, пока, наперекор всем естественным для нее целям, не пала на землю, преобразившись в ребенка. Вероятно, подобная судьба постигла меня: моя монада, предназначенная для другой области пространства, упала на землю, и здесь она никогда не может почувствовать себя дома, никогда не сольется с другими монадами, никогда не поймет, почему они постоянно суетятся. И, право, мне столь же непонятно, почему человеческие существа так волнуются из-за предметов, которые, по их собственному признанию, приносят больше горя, чем радости, как непонятно, почему этот рой комаров, у которых такой короткий срок жизни, не дает себе ни минуты отдыха, то и дело поднимаясь и опускаясь, как на качелях, и производя столько шума по поводу незначительных перемещений вверх и вниз, будто это не насекомые, а люди. А между тем, быть может, моя монада на другой планете скакала бы, прыгала и плясала с близкими ей по духу монадами, так же весело и глупо, как монады людей и комаров в „той чуждой мне юдоли слез“.
Кенелм только что дошел до разрешения своих недоумений, когда услышал голос, который пел, вернее декламировал, под музыку. Получалось нечто средне» между речитативом к пением, очень приятное для слуха, так как интонации были чисты и музыкальны. Кенелм различал каждое слово песни;
ТИХОЕ СЧАСТЬЕ
Летний полдень — пора тишины, забытья.
Потерялись пчелы в просторах полей.
Чуть слышна серебристая песня ручья,
Коноплянки умолкли среди стеблей.
Мне сказала душа: «Безмятежно скользят
Эти воды, и вьется их тонкая нить.
А мир так широк — не охватит взгляд,
И все-таки тесен, чтоб счастье вкусить!»
«О душа, неправа ты, что мир широк.
Вольней даже в скалах зажатый камыш,
Это ты беспредельна, как бурный поток,
Но тихого счастья и ты не вместишь!»
Когда голос замолк, Кенелм поднял голову. Но берега ручья были так извилисты и так густо поросли кустарником, что певец еще несколько минут оставался невидимым. Наконец ветви раздвинулись, и в нескольких шагах от Кенелма остановился человек — тот самый, которому он советовал воспевать бифштекс вместо восхваления, — по издавна принятому заблуждению — любви.
— Рад вас встретить снова, — сказал Кенелм, привстав. — Скажите, случалось ли вам прислушиваться к голосу кукушки?
— А случалось ли вам, сэр, ощущать лето? — вопросом на вопрос ответил ему певец.
— Позвольте пожать вам руку. Я восхищен вопросом, которым вы ответили и отплатили мне за мой. Если вы не торопитесь, сядем и потолкуем.
Певец кивнул в знак согласия и сел. Его собака, вышедшая теперь из кустарника, важно подошла к Кенелму, посмотревшему на нее с еще большей важностью, потом повиляла хвостом и села, навострив уши и настороженно прислушиваясь к легкому движению в камышах, очевидно соображая, кто бы это там мог быть — рыба или водяная крыса.
— Я не из пустого любопытства спросил вас, случалось ли вам прислушиваться к голосу кукушки. Часто бывает, когда в летние дни говоришь с собой и, разумеется, сам себе дивишься, вдруг раздается голос, точно из недр самой природы, так далек он и все-таки близок. И говорит он так успокоительно, сладкозвучно, что хочется воскликнуть в обманчивом порыве: «Природа отвечает мне!» Кукушка не раз так дурачила меня. Но ваша песня лучше ответила на мои мысленные вопросы, чем это могла бы сделать кукушка.
— Не сомневаюсь, — заметил певец. — Песня, в сущности, всего лишь эхо голоса из недр природы. Если же вы нехитрую песенку кукушки приняли за голос природы, она, быть может, действительно отвечала на ваши вопросы, и язык такой песенки проще и правдивее человеческого — надо только научиться понимать его.
— Мой добрый друг, — сказал Кенелм, — ваши слова звучат очень мило. В них заключено чувство, которое известные критики раздули в головах болванов до того, что оно стало просто вздором. Но хотя природа никогда не бывает безмолвна и даже злоупотребляет правом старости быть утомительно болтливой, она никогда не отвечает на наши вопросы, не донимает никаких доводов и не читала «Логики» Милля. Справедливо сказал великий философ: «Природа не имеет разума». Каждый, кто обращается к ней, на миг наделяет ее разумом. И если она отвечает на его вопрос, то не иначе, как по внушению его же ума, то есть как попугай. А так как у людей разные взгляды, все и получают разные ответы. Природа — старая лгунья.
Менестрель весело засмеялся, и смех его звучал так же приятно, как его пение.
— Поэтам пришлось бы многое забыть, если б они смотрели на природу с вашей точки зрения.
— Плохим поэтам — да. Впрочем, это было бы на пользу и им самим и их читателям.
— Но разве хорошие поэты не изучают природы?
— Бесспорно, изучают — как хирург познает анатомию, вскрывая труп. Хороший поэт, как и хороший хирург, видит в этом изучении неизбежную азбуку, но отнюдь не совокупность всех знаний, необходимых для практического искусства. Я не признаю славы хорошего хирурга за тем, кто наполнит целую книгу более или менее точным рассмотрением тканей, нервов и мышц. И я не признаю славы хорошего поэта за тем, кто перечислит достопримечательности Рейна или долины Глостера. Хороший врач и хороший поэт — это те, кто знает живого человека. В чем заключается поэзия драмы, которую Аристотель справедливо ставит выше всякой другой поэзии? Разве это не такая поэзия, в которой описание неодушевленной природы по необходимости кратко и бегло, и даже внешность человека — вопрос настолько ничтожный, что она меняется с каждым новым актером, исполняющим роль? Гамлет может быть белокурым, а может быть и черноволосым; Макбет может быть и малого и большого роста. Достоинство драматической поэзии связано с заменой того, что обычно называют природой (то есть внешней, вещественной природой), существами разумными, одушевленными и до такой степени бесплотными, что они как бы состоят из одного духа, принимающего временно первую попавшуюся телесную оболочку, какую может им дать актер, чтоб сделаться осязаемыми и видимыми для зрителей; но не нуждающимися в подобной оболочке, чтобы быть осязаемыми и видимыми для читателей. Поэтому поэзия выше всего тогда, когда в ней меньше всего идет речь о внешней природе. Но каждый вид ее имеет свои достоинства, смотря по тому, как влагается в природу то, чего в ней нет, — разум и чувство человека.
— Я не разделяю вашего мнения, — возразил певец, — о том, что какой-либо один вид поэзии выше другого. Нельзя признать, что поэт средней руки, избравший своей областью высший вид поэзии, стал тем самым выше того, кто избрал, по вашему определению, низший вид ее, но в нем показал себя гением. В теории драматическая поэзия может быть выше лирической, и «Спасенная Венеция» — очень хорошая драма. Там не менее Бернса я ставлю выше Отвэя.
— Что ж, пожалуй, он и выше. Но я не знаю лирика, по крайней мере среди современных поэтов, который так мало говорил бы о природе, видя в ней всего лишь наружную сторону вещей, и с такой страстностью одушевлял ее своим собственным человеческим сердцем, как Роберт Бернс. Думаете ли вы, что, когда грек, пытаясь разрешить сомнения совести или рассудка, вопрошал прорицающие дубовые листья Додоны, именно они и отвечали ему? Не кажется ли вам, что ответ на самом деле исходил от такого же, как этот грек, человека, от жреца, для которого дубовые листья служили лишь средством общения, как мы с вами пользуемся для этой же цели листом бумаги? Разве вся история суеверий не хроника безумств человека, пытающегося добиться ответа от внешней природы?
— Однако, — возразил собеседник, — не приходилось ли мне где-то слышать или читать, что опыты науки — это ответы природы на вопросы, заданные ей человеком?
— Это ответы, подсказанные природе его собственным умом, и ничего более. Ум человека изучает законы материи и при этом изучении производит опыты над ней. Из этих опытов он, согласно приобретенным уже сведениям или врожденной сметливости, выводит свои собственные заключения. Так возникли механика, химия и так далее. Но материя сама по себе не дает ответа, который меняется в зависимости от ума, задающего вопрос. Успехи науки состоят в беспрерывном исправлении ошибок и заблуждений, принятых предшественниками за достоверные ответы природы. Только сверхъестественное в нас самих, а именно дух, может угадывать механизм естественного, то есть материи. Камень не может вопрошать другой камень.
Менестрель не отвечал. Настало продолжительнее молчание, прерываемое лишь гудением насекомых, журчанием струящейся воды и легким шелестом ветра в камышах.
Наконец Кенелм нарушил молчание, проговорив:
Rapiamus, amici,
Occasionem de die, dumque virent genua,
Et decet, obducta solvatur fronte senectus! {*}
{* Урвемте же, други, часок, что случаем послан.
Силы пока мы полны, надо нам быть веселей!
Пусть забудется хмурая старость! (лат.).}
— Кажется, это цитата из Горация? — спросил певец.
— Совершенно верно! И я привел ее с коварным умыслом, чтобы узнать, получили ли вы так называемое классическое образование.
— Мог получить его, если бы другие наклонности и судьба не отвлекли меня с детства от занятий, всей ценности которых я тогда не понимал. Но я немного учился латыни в школе и по ее окончании по временам старался ознакомиться с самыми известными латинскими поэтами, преимущественно — сознаюсь, к стыду моему — с помощью дословных английских переводов.
— Поскольку вы сами поэт, я не думаю, чтобы вам было полезно изучить мертвый язык до такого совершенства, чтобы его обороты речи и формы, в которые обращается мысль, вливались у вас, хотя бы бессознательно, в живой язык, на котором вы пишете. Если б Гораций не знал греческого языка лучше, чем вы — латынь, тогда он был бы еще более великим поэтом.
— Во всяком случае, это любезно с вашей стороны, — ответил собеседник с довольной улыбкой.
— Вы отплатите мне гораздо большей любезностью, — сказал Кенелм, — если простите нескромный вопрос и скажете откровенно: не побились ли вы об заклад, когда стали, подобно Гомеру, странствующим певцом и научили это умное четвероногое, вашего спутника, таскать подносик для сбора мелких монет?
— Нет, я не бился об заклад. Это моя прихоть, которую, судя по вашему тону, вы поймете, тем более что вы и сами как будто склонны к причудам.
— Что касается причуд, будьте уверены, в этом я солидарен с вами.
— Итак, хотя у меня есть профессия, доставляющая мне скромный доход, моя единственная страсть — стихотворство. Если б круглый год было лето и жизнь была одной вечной молодостью, я хотел бы бродить по свету, распевая. Но я никогда еще не решался печатать свои стихи. Если б они оказались мертворожденными, это уязвило бы меня больнее, чем подобные раны тщеславия должны действовать на зрелого мужчину. Несли на них нападут и высмеют, это может очень повредить моей основной деятельности. Будь я на свете один, малый заработок не имел бы в моих глазах особого значения. Но есть лица, ради которых я стремлюсь нажить себе состояние и добиться прочного общественного положения. Много лет назад — это было в Германии — я подружился с немецким студентом, чрезвычайно бедным, который зарабатывал на жизнь пением, странствуя с лютней. Впоследствии он сделался очень популярным поэтом и говорил мне, что тайну своей популярности открыл в постоянном изучении народа во время своих странствий. Его пример сильно подействовал на меня. Я тоже отправился бродить и вот уже давно провожу таким образом часть лета. Известен я, как уже говорил вам, только как странствующий певец. Мелкие монеты, которые я получаю, служат доказательством того, что мои песни не так уж плохи. Бедные люди: не платили бы мне, если бы я не доставлял им удовольствия. И обычно им больше нравятся те песни, которые и мне по душе. А вообще, мое время проходит с пользой не только для здоровья физического, но и для душевного, — мысли и чувства освежают впечатления от самых разнообразных приключений.
— Да, приключения бывают разные, — сокрушенно заметил Кенелм, почувствовав при перемене положения острую боль в тех местах, которые пострадали от кулаков Тома. — Не находите ли вы, однако, что во всех приключениях неизменно бывают замешаны женщины, эти зачинщицы всякого зла?
— Еще бы! Ах, они милые! — с громким смехом воскликнул певец. — В жизни, как и на сцене, нас всегда неудержимо притягивает юбка.
— Тут я не согласен с вами, — сухо сказал Кенелм, — мне кажется, вы высказываете мысли, которые ниже вашего умственного уровня. Однако жаркая погода не располагает к прениям, и я готов согласиться, что юбка, особенно красная, не лишена интереса, как цветовое пятно в картине.
— Становится поздно, — сказал певец, вставая, — и мне надо проститься с вами, молодой человек. Вероятно, если бы вы походили с мое, вы увидели бы столько хорошеньких девушек, что они научили бы вас интересоваться женской юбкой не только на картинах. Если судьба сведет нас опять, я, чего доброго, застану вас самого за сочинением любовных стихов.
— После такого непозволительного предположения я расстаюсь с вами с меньшим сожалением, чем это могло бы быть пять минут назад. Но надеюсь, мы еще встретимся!
— Я весьма польщен, но если мы встретимся, прошу вас, не разглашайте того, что я вам доверил, и смотрите на мои странствия в роли певца с собакой как на величайшую тайну. Если же нам не суждено увидеть друг друга, разумная осторожность предписывает мне не сообщать вам моего настоящего имени и адреса.
— Вот теперь вы выказываете осторожность и здравый смысл, редко свойственные любителям стихов и юбок. Куда вы девали гитару?
— Я не ношу ее с собой. Ее пересылают мне из города в город на чужое имя вместе с лучшей одеждой, на тот случай, если бы мне вдруг понадобилось бросить роль странствующего певца.
Они обменялись сердечным рукопожатием. И когда певец пошел своей дорогой вдоль берега ручья, струйки; воды от звука его голоса, казалось, журчали звонче и менее уныло вздыхал прибрежный камыш.
Одинокий и погруженный в думы, сидел в своей комнате побежденный герой сотни битв. Спустились сумерки. Ставни, притворенные весь день, чтобы не впускать солнечных лучей, от которых Том Боулз раньше никогда не прятался, так и оставались закрытыми, сгущая полутьму, пока полная луна не проникла своими лучами в щель и не легла на полу серебристой полосой среди мрака.
Голова Тома упала на грудь, сильные руки тяжело опустились на колени. Вся его поза изобличала крайнее горе и уныние. Но на лице можно было заметить признаки опасных и неуемных мыслей, которые противоречили не мрачности, но неподвижности его позы. Лоб, обычно гладкий и откровенно задорный, теперь был изборожден глубокими складками и грозно нахмурен над полузакрытыми глазами. Губы были так крепко сжаты, что лицо теряло свою округлость и широкая челюсть выступала резко и угловато. Время от времени, правда, губы раскрывал глубокий, порывистый вздох, но они вновь мгновенно смыкались. Человек этот переживал один из тех переломов в жизни, когда все, что составляло его прежнее я, находится в полном хаосе; когда злой дух словно проникает в него и поднимает бурю; когда простой, непросвещенный ум, никогда прежде не замышлявший преступления, видит его возникающим из бездны, чувствует, что это враг, однако поддается ему, как судьбе. Иной бедняга, приговоренный к виселице, с содроганием оглядываясь назад, на то мгновение, когда он «колебался между двух миров» — миром человека безвинного и миром преступника, — говорит благочестивому, высокообразованному, умному и бесстрастному священнику, который исповедует его и называет братом: «Нечистый вложил мне это в голову».
Дверь отворилась. На пороге стояла мать, которой Том Боулз никогда не позволял вмешиваться в свои дела, хотя по-своему горячо любил ее, и рядом с ней — ненавистный человек, которого Том жаждал видеть мертвым у своих ног. Дверь снова затворилась. Мать вышла, не сказав ни слова, — так душили ее слезы. Ненавистный человек остался с глазу на глаз с Томом. Он поднял голову, узнал посетителя, и взор его просветлел. Боулз удовлетворенно потер свои могучие руки.
Кенелм придвинул стул ближе к своему врагу и молча положил на его руку свою.
Том Боулз с любопытством повернул руку Кенелма к свету, посмотрел, взвесил и, издав звук, похожий не то на рычание, не то на смех, оттолкнул ее, как нечто враждебное, но ничтожное, встал, запер дверь, вернулся на место и грубо сказал:
— Что вам от меня нужно?
— Я хочу просить вас об одолжении.
— Об одолжении?
— О величайшем, которого только может просить один человек у другого, — о дружбе. Видите ли, дорогой Том, — продолжал Кенелм. Он расположился как дома, перекинув руку через спинку стула и непринужденно вытянув ноги, словно сидя у своего камина, — видите ли, дорогой Том, такие люди, как мы — молодые, холостые, не совсем безобразные, — могут найти возлюбленных целую кучу. Не понравимся одной — понравимся другой: девушки растут везде и в изобилии, как крапива. Но редчайшая вещь в жизни — это друг. Скажите откровенно, случалось ли вам попасть в какую-нибудь деревню, где для вас не нашлось бы подходящей возлюбленной? А если бы даже потом лишились ее, неужели было бы трудно найти другую? Но если бы у вас был некто <не из числа ваших родных, — некто, кого вы могли бы назвать истинным другом, кто пошел бы за вас в огонь и воду, который говорил бы вам в глаза о ваших недостатках и хвалил за глаза ваши хорошие качества и сделал бы все на свете, чтобы оградить от опасности или вызволить из беды. Вот если бы вы имели такого друга и лишились его, как вы думаете, могли бы вы найти другого, ему равного, хотя бы дожили до века Мафусаила? Вы не отвечаете мне, молчите. Ну, Тем, будьте же таким другом мне, а я буду таким другом вам!
Том настолько был поражен этим обращением к нему, что онемел. Но он почувствовал, будто тучи в его душе начали редеть и сквозь угрюмую тьму пробивается солнечный луч. Однако прежняя злоба, отступив было, вернулась, хотя и неуверенным шагом, и он проворчал сквозь зубы:
— Нечего сказать, хорош друг! Отбил у меня девушку. Убирайтесь вон!
— Она не была вашей и никогда не будет моей.
— Как, разве вы не приударяли за ней?
— Конечно, нет! Я направляюсь в Ласкомб и прошу вас быть моим спутником. Неужели вы думаете, что я оставлю вас здесь?
— Да вам-то что до этого?
— О, для меня это значит многое. Провидение помогло мне спасти вас от самой продолжительной из всех земных горестей. Подумайте, какое горе могло бы быть продолжительней вашего, если бы вы настояли на своем и запугиванием принудили бедную девушку сделаться вашей подругой до самой смерти: вы любили бы ее, а она вас ненавидела. Днем и ночью вас преследовала бы мысль, что именно ваша любовь стала ее несчастьем. Ее несчастье преследовало бы вас как призрак. Вот от какой беды мне удалось вас спасти! Да поможет мне провидение спасти вас от самого непоправимого преступления! Загляните в свою душу и припомните, какие мысли целый день и даже в ту минуту, как я переступил порог, приходили к вам в голову и делали немым рассудок, а совесть слепою, потом положите руку на сердце и скажите: «Я никогда не помышлял об убийстве».
Бедняга вскочил, грозно выпрямился, но, встретив спокойный, твердый и сострадательный взгляд Кенелма, вдруг рухнул на пол и с громким криком закрыл лицо руками.
— Брат, — сказал Кенелм, встав на колени возле Тома и обняв рукой его тяжело вздымавшуюся грудь, — теперь все кончено: с этим криком демон, сводивший вас с ума, исчез навсегда.
Когда некоторое время спустя Кенелм спустился к миссис Боулз, он весело сказал ей:
— Ну, все уладилось, мы с Томом закадычные друзья. Послезавтра, в воскресенье, мы отправляемся в Ласкомб. Напишите несколько строк дяде о приезде Тома, пошлите туда его вещи, а мы выйдем пешком рано утром, так что нас никто не увидит. Теперь пойдите и поговорите с ним; ему нужны ласка и утешение матери. Он человек с благородным сердцем, и все мы со временем будем гордиться им.
Возвращаясь на ферму, Кенелм встретил мистера Летбриджа.
— Я иду от мистера Сэндерсона, — сказал он, — я искал вас. Возникло неожиданное препятствие. После того, как мы с вами виделись утром, я встретил управляющего мистера Трэверса, и он сказал мне, что контракт не дает права миссис Ботри продать лавку без согласия сквайра. А так как усадьба очень дешево досталась любимому и надежному арендатору, мистер Трэверс вряд ли согласится на передачу контракта бедному корзинщику; словом, хотя он и согласится освободить миссис Ботри от контракта, но не иначе, как в пользу кандидата, которому пожелает оказать предпочтение. Услышав это, я поехал к самому Трэверсу, но он остался неумолим к моим просьбам и сказал: «Пусть незнакомец, принимающий участие в этом деле, приедет поговорить со мной. Мне хотелось бы видеть человека, который побил эту скотину Тома Боулза. Если он одолел Боулза, может быть, одолеет и меня. Привезите его завтра на праздник». Ну как? Вы поедете?
— Нет, — нерешительно произнес Кенелм, — если он приглашает меня для того, чтобы удовлетворить пустое любопытство, не думаю, что мне и далее стоит заниматься делом Уила Сомерса. А вы что скажете?
— Сквайр — деловой человек, и хотя никто не может назвать его несправедливым или жадным, он не из особенно чувствительных, а мы должны признать, что такой болезненный калека, как бедный Уил, арендатор неважный. Поэтому, если бы дело зависело только от ваших переговоров со сквайром, я не очень надеялся бы на успех. Но у нас есть союзница в лице его дочери. Она очень любит Джесси Уайлз и всегда много делала для Уила. На свете нет более кроткой, доброй, благожелательной и сострадательной девушки, чем Сесилия Трэверс. Она имеет большое влияние на отца, и с ее помощью вы можете добиться его согласия.
— Я терпеть не могу иметь дело с женщинами, — угрюмо сказал Кенелм, — пасторам это удается лучше. Я уверен, любезный сэр, вы более годитесь для этой цели, чем я.
— Позвольте смиренно усомниться в этом предположении; с женщинами нелегко справляться, когда несешь на спине такую тяжесть лет. Но когда вам понадобится помощь пастора для того, чтобы довести до благополучного конца ваше собственное сватовство, я буду очень рад совершить надлежащий обряд.
— Dii meliora![23] — торжественно сказал Кенелм. — Некоторые виды зла настолько серьезны, что о них нельзя даже говорить шутливо. А что касается мисс Трэверс, то, как только вы назвали ее сострадательной, вы привели меня в ужас. Я слишком хорошо знаю, что значит такого типа девушка; назойливая, неугомонная, суетливая, курносая, с карманами, набитыми религиозными брошюрками. Нет, я не пойду на ужин жнецов!
— Тсс! — тихо сказал пастор.
Они проходили мимо домика миссис Сомерс. И в то время как Кенелм разглагольствовал на тему о сострадательных девушках, Летбридж остановился перед домиком и украдкой заглянул в окно.
— Тсс! Подойдите сюда!
Кенелм повиновался и поглядел в окно. Он увидел сидевшего на стуле Уила; Джесси Уайлз приютилась у его ног и держала руку любимого, глядя ему в лицо. Виден был только ее профиль, но выражение лица было невыразимо мягкое и нежное. Лицо Уила, склоненное к ней, было грустно; слезы катились по его щекам. Кенелм прислушался.
— Не говори так, Уил, — говорила Джесси, — ты разрываешь мне сердце: это я недостойна тебя.
— Пастор, — сказал Кенелм, когда они прошли мимо, — придется мне пойти на этот дурацкий ужин! Я начинаю склоняться к мысли, что в избитых словах о любви в шалаше есть некоторая доля истины. И Уила Сомерса необходимо как можно скорее обвенчать, чтобы он потом мог раскаиваться на досуге.
— Я не совсем понимаю, почему человек должен раскаиваться в том, что женился на милой девушке, которую любит.
— Вам не понятно? Скажите откровенно: случалось ли вам встречать человека, который раскаивался в том, что женился?
— Разумеется, случалось. Очень часто.
— Ну, подумайте еще раз и скажите так же откровенно: случалось ли вам встречать человека, который раскаивался в том, что не женился?
Пастор задумался и промолчал.
— Сэр, — сказал Кенелм, — ваше молчание доказывает вашу честность, за что я могу вас только уважать.
Сказав это, он быстрыми шагами удалился, а пастор взволнованно закричал ему вслед:
— Но позвольте… позвольте!
Мистер Сэндерсон и Кенелм сидели в беседке. Первый прихлебывал грог и курил трубку, второй смотрел на летнее ночное небо пристальным, но рассеянным взглядом, будто старался сосчитать звезды Млечного Пути.
— Ну, — сказал Сэндерсон, — вы теперь поняли?
— Ничего я не понял. Вы говорите мне, что ваш дед и отец были фермерами и что вы сами фермер вот уже тридцать лет. Из этого вы выводите нелогичное и неразумное заключение, что и сын ваш должен быть фермером.
— Молодой человек, вы, конечно, можете считать себя очень знающим, потому что окончили университет и набрались там учености, но…
— Постойте! — сказал Кенелм. — Так вы признаете, что в университете обучают наукам?
— Да, я полагаю, что так.
— А как бы он мог остаться храмом науки, если бы те, кто покидает его, уносили ученость с собой? Мы оставляем ее на попечение преподавателей. Но я знаю, что вы хотели сказать: что я не должен важничать и претендовать на большее понимание жизни, чем человек ваших лет и вашей опытности, потому только, что я прочел больше книг, чем вы. Согласен с этим. Но разве каждый доктор, — как бы ни был он сведущ и искусен не предпочитает спросить мнение другого доктора о себе, даже если этот другой только начинает практику? А так как врачи, в общем, чрезвычайно умные люди, не подают ли они нам примера, которому стоит следовать? Не доказывает ли это, что самый умный человек не может быть хорошим судьей в своем собственном деле? А дело вашего сына — ваше дело, вы расцениваете его с точки зрения ваших личных вкусов и хотите непременно вогнать квадратную затычку в круглую дыру потому только, что сами вы затычка круглая и вам в круглой дыре пребывать удобно. Я считаю это неразумным.
— Я не вижу причин, почему мой сын имеет право воображать себя квадратной затычкой, — сердито сказал фермер, — когда его отец, дед и прадед были круглыми. А всякая тварь по закону природы не должна отличаться от своих родичей. Собака бывает или гончей, или овчаркой, смотря по тому, гончие или овчарки были ее родителями. Вот так, молодой человек, — вскричал фермер, с торжеством выколачивая из трубки пепел, — кажется, я переспорил вас!
— Нисколько, потому что вы не приняли в соображение, что порода может быть смешанной. Представьте себе, что овчарка сочеталась браком с гончей; уверены ли вы, что их потомок обязательно будет больше похож на гончую, чем на овчарку?
Сэндерсон перестал набивать трубку и почесал в затылке.
— Вы видите, — продолжал Кенелм, — тут тоже дело в смешанной породе. Вы женились на дочери торговца, и, наверно, ее дед и прадед тоже были торговцами, А сыновья по большей части бывают в мать. Поэтому мистер Сэндерсон-младший вышел в свою породу со стороны родительницы и явился на свет квадратной затычкой; значит, ему может быть удобно только в квадратной дыре. Спорить бесполезно, фермер, ваш сын должен отправиться к дяде, и делу конец!
— Ей-богу, — сказал фермер, — вы, кажется, думаете, что можете заговорить меня до того, что я лишусь здравого смысла?
— Нет, но я думаю; что, если вам предоставить полную волю, вы заговорите вашего сына до того, что он попадет в работный дом.
— Как? Тем, что хочу заставить его пристать к своей земле, как его отец? Когда человек прилепится к земле, то и земля прилепится к нему.
— Когда человек пристанет к грязи, то и грязь пристанет к нему. Вы вложили в ферму ваше сердце, а ваш сын воротит от нее нос. Глядите смелей правде в глаза. Разве вы не видите, что время — волчок и все вертится кругом? Каждый день кто-нибудь оставляет землю и принимается за торговлю. Понемногу он богатеет, и величайшее его желание — вернуться опять к земле. Он оставляет ее сыном фермера, а возвращается к ней сквайром. Когда вашему сыну стукнет пятьдесят, он вложит накопленные им деньги в землю, и у него будут свои арендаторы. Боже, как он будет командовать ими! Я не советовал бы вам арендовать у него ферму.
— Ну, уж этому не бывать! — воскликнул фермер. — Он выльет целую аптеку на мои поля и будет называть это прогрессом.
— Пусть себе поливает лекарствами поля, когда у него будут свои фермы, а ваши поля вы поберегите от его химических упражнений. Я пойду сказать ему, чтобы он укладывался и на будущей неделе отправлялся к дяде.
— Эх-эх! — покорным тоном сказал фермер. — Упрямый человек всегда добьется своего.
— А умному человеку лучше не идти ему наперекор. Мистер Сэндерсон, дайте мне вашу честную руку. Вы принадлежите к числу людей, которые напоминают сыновьям об их добрых отцах. И я думаю о своем отце, когда говорю: «Желаю вам счастья!»
Оставив фермера, Кенелм вернулся в дом и нашел мистера Сэндерсона-младшего в его комнате. Молодой джентльмен еще не спал и был занят чтением красноречивого трактата об эмансипации человеческого рода от всякой тиранической власти — политической, общественной, церковной и домашней.
Юноша угрюмо поднял голову и, взглянув на меланхолическое лицо Кенелма, сказал:
— А, я вижу, вы уже говорили со стариком, но он ничего не хочет слушать.
— Во-первых, — ответил Кенелм, — так как вы хвалитесь высшим образованием, позвольте мне посоветовать вам изучать английский язык в формах, установленных авторами прежних времен, которых, несмотря на «век прогресса», люди высшего образования продолжают уважать. Никто, занимавшийся этим изучением, никто, изучивший десять заповедей на родном языке, не будет ошибочно предполагать, будто «старик» — синоним «отца». Во-вторых, если вы имеете притязание на высшую просвещенность, которая есть результат высшего образования, постарайтесь узнать лучше самого себя, прежде чем возьметесь учить человечество. Извините за смелость, которую я беру на себя как ваш искренний доброжелатель, сказав вам, что вы теперь самонадеянный дурак, короче говоря — что вас можно назвать так, как Мальчишки называют друг друга, — ослом. Но когда у человека бедная голова, он может сохранить некоторое равновесие, увеличив богатство сердца; Отец ваш соглашается на сделанный вами выбор, жертвуя своими желаниями. Это тяжкое испытание для гордости и любви отца, и немногие отцы идут на такие уступки. Таким образом, я, как и обещал, говорил о вас с мистером Сэндерсоном, так как убежден, что из вас вышел бы очень плохой фермер. Теперь вам остается доказать, что вы можете стать очень хорошим коммерсантом. Честь обязывает вас, ради вашего отца, употребить для этого все силы; а пока предоставьте переворачивать мир вверх дном тем, у кого нет в нем лавочки, которая пойдет прахом при общем потрясении. Итак, спокойной ночи!
Эту нравоучительную речь, sacro digna silentio,[24] Сэндерсон-младший выслушал, разинув рот и вытаращив глаза. Он был похож на ребенка, которому нянька задала мгновенную трепку и который до того ошеломлен, что сам еще не может разобрать, больно ему или нет.
Выйдя из комнаты, Кенелм через минуту снова показался в дверях и примирительно прошептал:
— Не принимайте близко к сердцу то, что я назвал вас самонадеянным дураком и ослом. Эти выражения, без сомнения, точно так же применимы и ко мне, Но более самонадеянный дурак и больший осел, чем мы с вами, это век, в который мы оба имели несчастье родиться: век прогресса, мистер Сэндерсон-младший, век самодовольных тупиц.
Если бы была на свете женщина, которая могла бы примирить Кенелма Чиллингли со сладостными страданиями Любви и с приятными супружескими ссорами, нашлось бы много оснований усмотреть эту женщину в Сесилии Трэверс. Единственная дочь, в детстве лишившаяся матери, она сделалась хозяйкой дома в таком возрасте, когда другие девочки еще укладывают кукол спать. Таким образом, она рано познала чувство ответственности, сочетающееся с привычкой полагаться на себя, которое почти всегда придает характеру некоторое благородство, хотя почти так же часто отнимает у женщин мягкость и кротость, составляющие очарование их пола.
Этого не случилось с Сесилией Трэверс; Она была так женственна, что даже власть в ее руках не могла сделать ее мужеподобной. В глубине ее натуры было заложено такое инстинктивное стремление быть приятной всем, что где бы ни витала и ни блуждала ее душа, она собирала и накопляла мед.
У нее было одно преимущество перед большинством девушек ее круга: ее не научили расточать данные ей природой способности на пустые и бессмысленные занятия, развивая в себе так называемые женские дарования. Она не писала бледных акварелей, она не затратила нескольких лет жизни на то, чтобы потом мучить терпеливых слушателей итальянскими ариями, которые гораздо лучше могла для них пропеть любая третьеклассная певица в столичном концертном зале. Боюсь, что у нее не было никаких женских дарований, кроме тех, какими вышивальщица зарабатывает себе на ежедневное пропитание. Такую работу она любила и выполняла искусно. Но если Сесилию Трэверс не мучили бесполезно учителя, зато отец весьма удачно выбрал ей учительницу, что не было с его стороны большой заслугой. Он питал предубеждение против гувернанток, но случилось, что в числе его родных была некая миссис Кэмпион, пользовавшаяся некоторою литературной известностью. Ее муж занимал высокую должность в одном из министерств. При жизни он, к большому своему удовлетворению, пользовался весьма приличным доходом, но умер, к большому удивлению других, не оставив после себя ни гроша. Детей, к счастью, не было. Вдове дали небольшую пенсию, а так как дом мужа она сделала одним из самых приятных в Лондоне, ее многочисленные друзья настолько любили ее, что часто приглашали погостить в свои поместья. Однажды пригласил ее и мистер Трэверс. Она приехала с намерением пробыть две недели. Но к концу своего пребывания у Трэверсов так привязалась к Сесилии, а Сесилия — к ней, и присутствие ее было так приятно и полезно самому хозяину, что сквайр стал упрашивать ее остаться и взять на себя воспитание его дочери. Миссис Кэмпион после некоторого колебания с благодарностью согласилась.
Таким образом, Сесилия с восьми лет и до нынешних девятнадцати пользовалась неоценимым преимуществом жить в постоянном обществе женщины, прекрасно образованной, привыкшей слышать лучшую критику о лучших книгах и соединявшей с немалым литературным талантом утонченность в обращении и ту осторожность суждений, которая развивается при постоянном общении с культурными и умудренными жизнью людьми. И поэтому сама Сесилия, не будучи вовсе синим чулком или педанткой, сделалась одною из тех редких молодых женщин, с которыми хорошо образованный человек может разговаривать как с равными и от которых он берет столько же, сколько дает им. А мужчина, не очень интересующийся книгами, но настолько джентльмен, чтобы ценить хорошее воспитание, бывает рад перемолвиться с такой женщиной несколькими словами на родном языке, без риска услышать, что епископ — «важная шишка», а партия в крокет прошла «чертовски весело».
Словом, Сесилия была одной из тех женщин, которых небо создало помощницами мужчин: если бы он родился в знатности и богатстве, она, став подругой его жизни, придала бы им новое достоинство и увеличила наслаждение ими, выполняя обязанности, ими налагаемые; если же муж, избранный ею, был бы беден и с трудом пролагал себе дорогу, она поощряла бы, поддерживала и успокаивала его, разделяла бы его тяготы и умеряла горечь жизни, вознаграждая его за все сладостью своей улыбки.
До сих пор она почти не думала о любви или поклонниках. Она даже не составила себе того идеала, который, носится перед глазами многих девушек, едва успевших выйти из детского возраста. Но она была твердо убеждена, что, во-первых, никогда не выйдет замуж не по любви, а во-вторых, если уж полюбит, то на всю жизнь.
В заключение этого наброска я обращусь к портрету самой девушки. Она только что вернулась в свою комнату, проверив приготовления к вечернему празднику, который отец устраивал для своих арендаторов и соседей. Сесилия сбросила соломенную шляпу и поставила на стол большую корзину и вынула из нее цветы. Затем остановилась перед зеркалом, чтобы причесать растрепавшиеся волосы. Они были мягкого темно-каштанового цвета, шелковистые и густые от природы и далекие от того цвета, которым, по преданию, отличались волосы Иуды. Ее лицо, обычно украшенное тем нежным румянцем, который легко переходит в бледность, теперь порозовело от долгой прогулки на солнце. Черты ее лица — мелкие и женственные, глаза темные, с длинными ресницами, рот чрезвычайно красивый, с ямочками с обеих сторон, а в данную минуту он полуоткрыт в улыбке, вызванной каким-то приятным воспоминанием, и обнаруживает мелкие зубы, сверкающие как жемчуг. Но особую прелесть ее лицу придает выражение безмятежного счастья — такого счастья, которое, кажется, никогда не было нарушено горем, возмущено грехом, — того святого счастья, которое присуще невинности, свету, идущему из чистого сердца и спокойной совести.
В тот день, когда должно было состояться сельское празднество, затеянное сквайром, выдался чудесный вечер. У Трэверса гостили знакомые, все отобедали рано, а теперь, когда не было еще и шести часов, собрались с хозяином на лугу. Дом был неправильной архитектуры, в нем делали изменения и пристройки в разное время, от эпохи Елизаветы до Виктории. В одном крыле, в старинной части здания — фронтон со множеством окон; в другом, в новой части, крытом плоской кровлей, — стеклянные двери. К фронтону примыкала веранда, скрытая для глаз вьющимися растениями в полном цвету. К западу расстилался обширный луг, а за ним возвышался зеленый пологий холм, увенчанный развалинами старинного монастыря. С одной стороны луга были разбиты цветник и сад, первоначально распланированный Рептоном, в противоположных углах луга поставили две большие палатки — одну для танцев, другую для ужина. К югу открывался вид на уходящий вдаль старинный английский парк, не величественный, не пересекаемый старинными аллеями, не покрытый бесполезным папоротником, разве что дающим приют оленям, но соединявший рукой заботливого сельского хозяина прибыль с красотою. Луг своевременно осушался и орошался, и на нем в невероятно короткий срок можно было откармливать молодых бычков. Правда, вид его несколько портили проволочные ограждения.
Трэверс хорошо разбирался в сельском хозяйстве и вообще умел извлекать из земли максимальные выгоды. Он унаследовал это имение еще ребенком и, таким образом, пользовался доходами с него еще в годы своего несовершеннолетия. Восемнадцати лет Трэверс вступил в гвардию, и так как у него было больше денег, чем у многих его товарищей, хотя иные были знатнее его и родители их — богаче, за ним очень ухаживали и порядком его обирали. К двадцати пяти годам он стал одним из предводителей светской молодежи, известным своей беззаботной отвагой там, где опасность могла доставить почет, мастером скачек с препятствиями, от подвигов которого у спокойного человека волосы вставали дыбом, наездником, решавшимся на преодоление таких препятствий, которых всякий мало-мальски осторожный охотник старательно избегал. Известный и в Париже и в Лондоне, он был предметом восторга дам, чьи улыбки стоили ему дуэлей; знаки от них в виде почетных шрамов еще оставались на его теле. Казалось, не было человека, более его способного попасть в бедственное положение, еще не достигнув тридцати лет, так как в двадцать семь он промотал все, что скопил за время своего несовершеннолетия. Когда он стал взрослым, поместье его, приносившее не более трех тысяч в год, но находившееся в полном его распоряжении, оказалось заложенным и перезаложенным.
Его друзья начали качать головами и называть его беднягой. Однако при всех своих сумасбродствах Леопольд Трэверс был совершенно неповинен в двух пороках, от которых не всегда освобождается человек: он не пил и не играл в карты. Его нервы были в порядке, мозг не ослабел. И душевно и телесно он пользовался завидным здоровьем.
В этот критический период своей жизни он женился по любви, и выбор его был самый удачный. У невесты состояния не было, но эта красавица знатного происхождения не отличалась расточительностью и не желала другого общества, кроме общества любимого ею человека. Итак, когда он сказал: «Поселимся в деревне, постараемся жить на несколько сот фунтов, будем откладывать деньги и убережем от продажи старое поместье», она согласилась с радостью в сердце. И все диву дались, как этот сумасброд Леопольд Трэверс остепенился. Он вместе с батраками обрабатывал свою землю от восхода до заката солнца как простой фермер, успевал вносить проценты по закладным и кое-как сводил концы с концами.
После нескольких лет учения в школе бережливости, во время которого его привычки сформировались, а характер окреп, Леопольд Трэверс вдруг оказался опять богат по милости жены, на которой так благоразумно женился, не взяв за нею никакого приданого, кроме ее любви и добродетелей. Единственный брат жены, лорд Иглтон, шотландский пэр, был помолвлен с молодой девицей, считавшейся редким выигрышем в брачной лотерее. Свадьба расстроилась при весьма прискорбных обстоятельствах, но молодой лорд, красивый собой и приятный, должен был, как ожидали, искать утешения в другом союзе. Однако вышло иначе: он заболел и умер холостым, оставив сестре все, что удалось спасти от рук дальнего родственника, наследовавшего его землю и титул, — порядочную сумму, которая не только позволила выкупить Нисдейл-парк, но и дала возможность его владельцу, обладавшему теперь практическим знанием деревенской жизни, модернизировать все имение. Он заменил развалившиеся старые службы фермы новыми постройками по самым современным образцам, отделался деньгами от некоторых неаккуратных и неумелых арендаторов, объединил множество мелких ферм в несколько больших, приспособленных к его новым постройкам, прикупил к своим фермам выгодно расположенные участки земли, чем округлил свои владения, выкорчевал бесполезный лес, который уменьшал ценность примыкавшей пахотной земли тем, что лишал ее солнца и воздуха и давал приют легионам кроликов, а потом, подыскав арендаторов, предприимчивых и с капиталом, более чем удвоил первоначальный годовой доход и может быть, утроил ценность своих владений.
Вновь приобретя состояние, он вышел из того уединения, к которому его принуждала бедность, принял деятельное участие в делах графства, показал себя превосходным оратором на общественных собраниях, щедро финансировал организацию охоты, иногда принимал в ней участие — менее смелым, но более благоразумным; наездником, чем прежде. Словом, как Фемистокл хвалился, что может сделать маленькое государство великим, так и Леопольд Трэверс с таким же правом мог похвастаться, что благодаря своей энергии, здравому смыслу и твердому характеру он сделался владельцем прекрасного имения, которое, в то время как он получил его в наследство, считалось в графстве третьеразрядным, и стал таким значительным лицом, что ни; один кавалер ордена Подвязки не мог быть выбран в депутаты, если Трэверс высказывался против него, а если бы он сам решился стать депутатом, то был бы выбран без всяких издержек с своей стороны. Однако, когда его упрашивали выставить свою кандидатуру, он отвечал:
— Если человек решил заняться улучшением своего поместья, у него не остается ни времени, ни охоты заниматься чем-нибудь другим. Поместье — это или источник дохода, или королевство, в зависимости от того, как владельцу заблагорассудится на него смотреть. Я считаю его королевством и не могу быть roi faineant[25], имея управителя в роли maire du palais[26]. Кроме того, король не заседает в палате общин.
Через три года после этого подъема по общественной лестнице миссис Трэверс заболела воспалением легких и неделю спустя умерла. Леопольд никогда не мог вполне оправиться от этой потери. Все еще молодой и no-прежнему красивый, он тем не менее со спокойным презрением выкинул из головы всякую мысль о второй жене и любви другой женщины. Но он был слишком мужествен, чтобы выставлять напоказ свое горе.
На несколько недель он заперся в своей комнате и никого не хотел видеть даже дочери. Но в одно прекрасное утро снова появился на своих полях, вернулся к старым привычкам и постепенно его вновь стало отличать то гостеприимство, которое было характерно для него с того времени, как разбогател. И все-таки люди почувствовали в нем перемену. Он сделался молчаливее, серьезнее. Если он и остался справедлив в своих делах, то стал все же принимать более суровые решения там, где при жизни жены принял бы более мягкие. Может быть, натурам с сильной волей постоянное общение с женщиной мягкого характера необходимо для тех случаев, когда благородство человека доказывается той легкостью, с какой его волю можно согнуть.
Казалось бы, Леопольд Трэверс мог найти нужную ему нравственную поддержку в обществе дочери, но она была ребенком, когда умерла его жена, и так незаметно становилась женщиной, что он этой перемены просто не замечал. Кроме того, если для мужчины жена — это все, никто, даже дочь, не может возместить утрату. То уважение, которое дети обязаны оказывать родителям, исключает неограниченное доверие, и к дочери нет такого чувства постоянного товарищества, которое мужчина питает к жене: каждый день может явиться посторонний человек и увезти дочь от отца. Так или иначе, Леопольд не подчинился смягчающему влиянию Сесилии так, как подчинялся увещаниям ее матери. Он любил дочь, гордился ею, баловал, но баловство имело свои границы. На все, что она просила лично для себя, он соглашался; чего бы она ни пожелала в области своей женской деятельности — по части домашнего хозяйства, приходской школы, раздачи милостыни бедным, — все это встречало с его стороны благожелательное внимание. Но когда какой-нибудь провинившийся работник или несостоятельный арендатор просил ее заступиться за него перед сквайром, Трэверс останавливал ее вмешательство твердым «нет», хотя и произнесенным мягким тоном, сопровождая это слово мужским афоризмом о том, что «не станет на свете строгого правосудия и порядка, если мужчина будет уступать просьбам женщины в делах мужских».
Из этого видно, что мистер Летбридж преувеличивал возможное влияние Сесилии в переговорах относительно лавки миссис Ботри.
Если бы, ознакомившись с биографией и особенностями характера Леопольда Трэверса, вы, любезный читатель, были лично представлены этому джентльмену, когда он стоит на террасе среди своих гостей, вы, вероятно, удивились бы и, несомненно, сказали себе: «Совсем не то, что я ожидал!» Глядя на эту гибкую фигуру, несколько ниже среднего роста, на это лицо, которое еще в сорокавосьмилетнем возрасте сохранило нежность черт и цвет кожи почти женской красоты и отличалось спокойным и благодушным выражением, говорившим о почти женской мягкости, трудно было бы поверить, что это тот самый человек, который в молодости славился безумной отвагой, в зрелых летах отличался неизменным благоразумием и настойчивостью в стремлении к цели и в своих недостатках и достоинствах всегда был настолько мужчиной, насколько двуногое существо в брюках может быть им.
Трэверс слушает молодого человека лет двадцати двух, старшего сына самого богатого землевладельца в графстве. Этот молодой человек намерен выставить свою кандидатуру на предстоящих парламентских выборах.
Достопочтенный Джордж Бельвуар высок, склонен к полноте и будет солидно выглядеть на трибуне. О воспитании его заботились так, как обычно заботится английский пэр, когда сын его должен сделаться представителем благородного имени и нести всю ту ответственность, которая налагается высоким положением в обществе. Если старшие сыновья нередко играют в свете менее важную роль, чем их младшие братья, это отнюдь не потому, что их воспитанию и образованию было уделено меньше внимания, — просто в них не заложена потребность деятельности. Джордж Бельвуар был весьма начитан, особенно много занимался он той литературой, которая полезна будущему законодателю — книгами по истории, статистике, политической экономии, насколько эта скучная наука совместима с землевладельческими интересами. У него были твердые принципы, непоколебимое чувство дисциплины и долга, и в политике он заранее приготовился неуклонно поддерживать все то, что предложит его партия, и отвергать как ошибочное все, предлагаемое другой. Теперь он несколько громко и шумно высказывал свои мнения, как это обычно бывает у молодых людей, только что окончивших университет.
Трэверс в тайне желал, чтобы Джордж Бельвуар сделался его зятем, и не столько потому, что тот был знатен и богат — хотя подобные преимущества не мог отвергать такой практичный человек, как Леопольд Трэверс, — сколько потому, что ценил его личные качества. Они говорили о том, что из Джорджа выйдет превосходный муж.
Перед верандой, в тени благоухающих растений, сидели на железных скамейках миссис Кэмпион и три дамы, жены соседних сквайров. Сесилия стояла несколько поодаль, наклонившись к скотч-терьеру, которого учила стоять на задних лапках.
Но вот начинают собираться гости. Как внезапно это зеленое пространство, десять минут назад такое уединенное, стало оживленным и многолюдным! — Да, парк ожил: фургоны, повозки, шарабаны, фермерские одноколки медленно тянулись по извилистой дороге. Со всех сторон к дому направлялись пешеходы. Коровы на разгороженном лугу переставали щипать траву и таращили глаза на непривычных посетителей. Но любовь хозяина к порядку внушала уважение и его грубоватым гостям. Ни один мальчишка не пытался перелезть через ограду или протиснуться между ее прутьями; все проходили в узкие турникеты, открывавшие доступ с одной части луга на другую.
— Я вижу желтую тележку старого фермера Стина, — обратился Трэверс к Джорджу Бельвуару. — Говорите с ним осторожнее, Джордж! Это большой чудак, и если вы погладите его против шерсти, он вам это припомнит. Старик мстителен, как попугай. Но как раз он-то и может помочь вам на выборах, пользуясь среди арендаторов исключительным влиянием.
— Я полагаю, — сказал Джордж, — что если, как вы говорите, мистер Стин больше всех может помочь мне на выборах, он должен быть хорошим оратором?
— Хорошим оратором?.. Пожалуй, в известном смысле. Он никогда не скажет лишнего слова. В последний раз, когда он поддерживал кандидатуру вашего предшественника, то произнес речь примерно в таком духе: «Братья избиратели, двадцать лет я был судьей на наших выставках скота. Я умею отличать одну скотину от другой. Смотря на образцы, находящиеся перед нами сегодня, я нахожу, что они не так хороши, как те, которые я видел в других местах. Но если вы выберете сэра Джона Хогга, вы получите отличного борова»[27].
— Во всяком случае, — сказал Джордж, рассмеявшись при "этом образчике безыскусственного красноречия, — мистер Стин не льстит кандидату, которого берется поддерживать. Но почему же он имеет такой вес среди фермеров? Разве он такой уж первоклассный сельский хозяин?
— Как эконом — да, но по широте кругозора — нет! Он говорит, что все дорогие сельскохозяйственные опыты следует предоставить фермерам-джентльменам. Стин имеет вес среди арендаторов, во-первых, потому, что резко критикует их лендлордов, во-вторых, потому, что держит себя очень независимо, и, в-третьих, потому, что считается знатоком вопросов, касающихся земельных интересов. Его не раз призывали высказать свое мнение об этих предметах в комитете обеих палат. Вот он идет. Помните, когда вам придется говорить с ним наедине, вы должны: во-первых, сознаться в своем полном невежестве по части фермерского хозяйства — ничто так не бесит его, как самонадеянность фермера-джентльмена, такого, например, как я; во-вторых, спросите его мнение об издании «Земледельческой статистики» и скромно намекните, что, на ваш взгляд, всякое назойливое вмешательство в частные дела противно британской конституции. А на все, что он будет говорить о недостатках лендлордов вообще, а вашего отца в особенности, не отвечайте и только слушайте с меланхолическим видом… Как ваше здоровье, мистер Стин, как поживает ваша хозяюшка, почему вы не привезли ее с собой?
— Она опять собирается рожать, сквайр. А кто этот молодчик?
— Позвольте представить вам мистера Бельвуара.
Мистер Бельвуар протягивает руку.
— Нет, сэр! — яростно восклицает Стин, пряча за спину обе руки. — Не обижайтесь, юный джентльмен. Но я не даю руки с первого взгляда человеку, который добивается моего голоса на выборах. Я не знаю о вас ничего дурного. Но если вы друг фермеров, то кролики — плохие им приятели, а милорд ваш отец — большой любитель кроликов.
— Вот уж в этом вы ошибаетесь! — пылко возражает Джордж.
Трэверс толкает его, словно говоря: «Попридержите язык». Джордж понимает намек и кротко позволяет мистеру Стину увести себя в уединенное место.
Гости теперь прибывали густой толпой. Тут были не только арендаторы Трэверса, но также фермеры с семьями, жившие в десяти милях от поместья, а также и кое-кто из окрестных джентри и представителей духовенства.
Работники не были приглашены на этот ужин. Трэверс питал особое отвращение к обычаю выставлять напоказ батраков во время еды, будто это животные. Когда он угощал рабочих, то заботился, чтобы они чувствовали себя непринужденно и свободно, а такие люди всегда чувствуют себя свободнее, если их приглашают не для того, чтобы глазеть на них.
— Ну, Летбридж, — сказал Трэверс, — где же молодой гладиатор, которого вы обещали привезти?
— Я привез его. Он был тут с минуту назад, но вдруг улизнул от меня: abut, evasit, erupit[28]. Я как раз искал его повсюду, когда вы подошли ко мне.
— Надеюсь, — он не увидел среди моих гостей кого-нибудь, с кем хочет подраться.
— Надеюсь, что нет, — неуверенно ответил пастор.
— Он — странный малый, но вам, я думаю, понравится, — конечно, если удастся его найти. А, мистер Сэндерсон, добрый день! Вам не встречался здесь ваш гость?
— Нет еще, сэр, я только что пришел. Моя хозяйка, сквайр, и мои три дочери, а это мой сын!
— Добро пожаловать, — любезно приветствовал их сквайр и, обращаясь к молодому Сэндерсону, прибавил: — Надеюсь, вы любите потанцевать. Выбирайте себе даму, пора открывать бал.
— Благодарю вас, сэр, но я не танцую, — возразил младший Сэндерсон с видом сурового пренебрежения к забаве, которую прогресс разума отбросил со своего пути.
— В таком случае вам почти не о чем будет жалеть, когда вы состаритесь. Однако музыканты заиграли, надо идти к палатке. Джордж, — обратился он к Бельвуару, которому наконец удалось ускользнуть от Стина, — дайте руку Сесилии: мне помнится, вы пригласили ее на первую кадриль.
— Надеюсь, — говорил Джордж Сесилии, пока они шли к палатке, — мистер Стин не обычный тип избирателей, голосами которых я должен заручиться. Не берусь судить, учили его чтить отца и мать или нет, но он, по-видимому, задался целью внушить мне неуважение к моим родителям. Отделав напропалую отца на том основании, что он будто бы предпочитал кроликов людям, Стин напал на мою ни в чем не повинную мать, обвинив ее чуть ли не в ереси, и даже спросил, когда она намерена перейти в католичество, — это все лишь потому, что она перестала брать товары у бакалейщика-протестанта и стала постоянной покупательницей паписта.
— Это хороший знак, мистер Бельвуар. Стин всегда наговорит грубостей перед тем, как оказать услугу. Однажды я попросила его одолжить мне пони, так как мой собственный захромал. Пользуясь этим, он тотчас заявил, что отец мой лжет, воображая себя знатоком по части скота, что он тиран, выжимающий соки из арендаторов, для того чтобы принимать у себя гостей на широкую ногу, и, наконец, дал понять, что большой милостью провидения будет, если мы не доживем до того, что обратимся к нему не за пони, а за пособием из приходских сумм. Я ушла в негодовании. Но пони он прислал. Наверно, он будет голосовать за вас.
— А я, — робко, пытаясь быть галантным, сказал Джордж, в то время как они начинали кадриль, — я подбадриваю себя мыслью, что на моей стороне — добрые пожелания мисс Трэверс. Если б дамы могли подавать голос, как это советует Милль, то вы…
— Что ж, я голосовала бы за того, за кого и папа, — просто ответила Сесилия. — Если бы женщинам предоставили право голоса, я боюсь, что в семействах, где они шли бы вразрез со взглядами главы дома, плохо обстояло бы дело с семейным миром.
— Но я думаю, — возразил претендент на членство в парламенте, — что сторонники предоставления прав женщинам ограничили бы их теми, кто независим от мужской власти, например, вдовами и пожилыми девицами, которые подавали бы голос по праву своего личного имущества.
— В таком случае, — сказала Сесилия, — я думаю, они по большей части стали бы держаться мнения того мужчины, которого считали бы авторитетом, а если нет, то выбор их был бы очень глупым.
— Вы недооцениваете здравый смысл представительниц вашего пола.
— Почему же? Разве вы недооцениваете здравый смысл мужчин, когда в большинстве случаев, касающихся вопросов обыденной жизни, самые умные из вас говорят: «Лучше предоставим это на усмотрение женщин!» Но вы путаете фигуру — сейчас соло кавалера.
— Кстати, — спросил Джордж в следующий перерыв между фигурами, — знаете ли вы мистера Чиллингли, сына сэра Питера, владельца Эксмондема в Уэстшире?
— Нет. А почему вы спрашиваете?
— Потому, что мне показалось, будто я мельком видел его в ту минуту, когда меня утащил за собой мистер Стин. Но, судя по вашим словам, я ошибся.
— Позвольте, Чиллингли… Да ведь вчера кто-то говорил за обедом, что этот молодой человек от Уэстшира должен был баллотироваться в депутаты, но по случаю своего совершеннолетия выступил с весьма оригинальной речью и произвел ею крайне невыгодное впечатление.
— Да, конечно, это тот самый. Мы с ним вместе учились в колледже — редкий чудак. Он считался очень способным, получил одну или две награды и вышел с хорошим аттестатом, но вообще говорили, что он заслуживал бы и высшей награды, если бы в некоторых его письменных работах не содержалось скрытых насмешек или над самим предметом, или над экзаменаторами. В практической жизни, особенно в общественной, опасно быть юмористом. Говорят, Питт был от природы наделен большим остроумием, однако он благоразумно воздерживался от малейшего проявления этого качества в своих парламентских речах. Как это похоже на Чиллингли — высмеять празднование своего совершеннолетия: ведь подобного случая ему не представится потом за всю жизнь!
— Если он поступил так намеренно, — сказала Сесилия, — я нахожу это бестактным. Но, может быть, его не так поняли или захватили врасплох и он растерялся?
— Что его не поняли — это возможно, но что он мог растеряться — этому я не поверю. Хладнокровнее человека я не видывал. Впрочем, я встречался с ним не особенно часто. В последнее время в Кембридже он жил уединенно. Говорили, будто он усиленно занимается. Я в этом сомневаюсь, так как его комнаты были под моими, и я знаю, что он редко бывал дома. Он много ходил пешком по окрестностям. Возвращаясь с охоты, я видал его на проселках милях в десяти от города. Он очень любил проводить время на воде и быт сильным гребцом, но отказывался вступить в университетскую команду, хотя стоило завязаться баталии между студентами и лодочниками, чтобы он тотчас очутился среди самой горячей свалки. Он действительно большой оригинал, исполненный самых разительных противоречий, так как смирнее и спокойнее человека в обыденной жизни вообще трудно встретить. А что касается шуток в письменных экзаменационных работах, то одна его внешность заставила бы любой суд присяжных отвергнуть такое обвинение.
— Вы набросали очень интересный портрет, — сказала Сесилия. — Я жалею, что мы незнакомы с этим человеком: на него стоило бы посмотреть.
— А раз увидав, его нелегко забыть. Красивое смуглое лицо с большими задумчивыми глазами и худощавая стройная фигура, позволяющая человеку скрывать свою силу, как скрывает свое искусство хитрый игрок на бильярде.
Кадриль во время этого разговора окончилась, и собеседники теперь прохаживались в толпе по лужайке.
— Как умело ваш отец исполняет роль хозяина среди этих сельских жителей! — не без тайной зависти воскликнул Джордж. — Посмотрите, как спокойно он ободряет робкого молодого фермера, а теперь ласково усаживает на скамью хромую старуху и подставляет ей под ноги скамеечку. Вот кто искусно собирал бы голоса! И каким он еще кажется молодым, как удивительно красив!
Последняя похвала была произнесена, когда Трэверс, усадив старуху, подошел к трем мисс Сэндерсон, одаряя своей приятной улыбкой поровну всех сестер и как бы не замечая восхищенных взоров, которые посылала ему не одна сельская красавица. В нем было какое-то неуловимое изящество, естественная грация, свободная как от напускного дружелюбия, так и от той снисходительной любезности, которой так часто отличаются провинциальные магнаты, старающиеся подделаться под тон малообразованных людей низшего звания. Большое преимущество провести молодость в лучшем обществе больших столиц. К этому благоприобретенному преимуществу Леопольд Трэверс присоединял еще те врожденные качества, которые нравятся людям.
Позднее Трэверс опять подошел к Летбриджу и сказал:
— Я долго беседовал с Сэндерсонами о молодом человеке, который оказал нам неоценимую услугу, проучив вашего свирепого прихожанина, Тома Боулза. И все, что я о нем слышу, усиливает интерес, уже возбужденный во мне вашим рассказом. Право, я очень хотел бы с ним познакомиться. Вы еще не нашли его?
— Нет, я боюсь, что он ушел. Во всяком случае, я надеюсь, что вы благосклонно отнесетесь к его великодушному желанию помочь моему бедному корзинщику?
— Прошу вас, не настаивайте, мне тяжело в чем бы то ни было вам отказывать. Но у меня свей взгляд на управление имением и своя система, не позволяющая оказывать кому бы то ни было предпочтение. Я хотел бы сам объяснить это молодому незнакомцу. Я ставлю храбрость очень высоко, и мне было бы неприятно, если бы такой смельчак ушел из наших краев с убеждением, что Леопольд Трэверс — неблагодарный скряга. Быть может, он и не ушел еще. Я пойду сам поищу его. Только передайте, пожалуйста, Сесилии, что она уже достаточно танцевала с джентльменами и что я предложил сыну фермера Тарби, красивому малому и отличному наезднику, возможность доказать моей, дочери, что он танцует не хуже, чем ездит верхом.
Расставшись с мистером Летбриджем, Трэверс быстро зашагал в уединенную часть сада. Он не нашел предмета своих поисков на дорожках питомника и, продолжая обход владений, повернул обратно в сторону луга. Здесь ему пришлось пройти через заросшую папоротником ложбину позади палатки. Вдруг он остановился: в нескольких шагах от него на выступе серой скалы сидел человек, погруженный в глубокую задумчивость, и глядел в небо пристальным и печальным взором. Яркий свет луны падал ему прямо в лицо.
Припомнив, как описывали незнакомца Летбридж и Сэндерсон, Трэверс уже не сомневался, что нашел именно того, кого искал.
Скрытый высоким папоротником, он тихо приблизился, так что Кенелм — это действительно был он — его не заметил. Но вот он почувствовал на плече чью-то руку и, обернувшись, услышал приятный голос:
— Кажется, я не ошибаюсь, принимая вас за джентльмена, которого обещал мне представить Летбридж и который проживает у моего арендатора Сэндерсона?
Кенелм встал и поклонился. Трэверс тотчас увидел, что это поклон человека его круга, вовсе не соответствующий праздничному наряду мелкого фермера.
— Нет, мы лучше побеседуем сидя, — поспешил он сказать и, сев на огромный камень, оставил рядом с собой место для Кенелма. — Прежде всего, — продолжал Трэверс, — я должен поблагодарить вас за услугу, оказанную обществу: вы сокрушили грубую силу, которая так долго тиранила этот край. Часто в молодости мне приходилось сознавать невыгоду малого роста и слабых мышц, когда было бы так удобно решить спор или наказать дерзость, прибегнув к первобытному оружию человека; но никогда я так не сожалел о своей физической слабости, как в тех случаях, когда отдал бы все на свете, чтобы быть в состоянии отколотить Тома Боулза собственноручно. Что этот забияка мог так долго бесчинствовать на моих землях, было для меня таким же стыдом, как для итальянского короля, который со всеми своими войсками не может победить одного калабрийского разбойника.
— Извините, мистер Трэверс, но я принадлежу к числу тех немногих людей, которые не любят, чтобы дурно отзывались об их друзьях. Мистер Томас Боулз — один из моих лучших друзей.
— Как! — вскричал ошеломленный Трэверс, — друзей? Вы шутите?
— Если б вы знали меня лучше, вы не заподозрили бы меня в шутке. Но, верно, вам приходилось убеждаться, что нет друга более дорогого и более заслуживающего уважения, чем враг, с которым ты только что помирился.
— Хорошо сказано, и я принимаю укор, — ответил Трэверс, изумляясь все больше. — Бесспорно, я менее вас имею право бранить Тома Боулза, раз у меня не хватило духа вступить с ним в поединок. Однако перейдем к предмету более мирному. Мистер Летбридж сообщил мне о вашем добром желании помочь двум молодым его прихожанам — Уилу Сомерсу и Джесси Уайлз. Вы великодушно предлагаете заплатить деньги, которые требует миссис Ботри за передачу своего контракта. Для этой сделки, разумеется, нужно мое согласие, а я его дать не могу. Сказать вам, почему?
— Прошу вас. Ваши доводы, вероятно, можно оспорить.
— Нет доводов, которых нельзя было бы оспаривать, — ответил Трэверс.
Его забавляла спокойная уверенность молодого незнакомца, дерзавшего спорить с опытным землевладельцем.
— Я хочу сообщить вам причины моего отказа, собственно, не для того, чтобы обсуждать их, но чтобы оправдать мою кажущуюся неучтивость. Довести арендный сбор с моего имения до надлежащего уровня было для меня крайне трудной и тяжелой задачей. Я был вынужден выработать единую систему, приложимую как к самым крупным, так и к самым мелким моим арендаторам. Эта система заключается в том, чтобы договариваться с лучшими и надежнейшими фермерами, каких я могу найти, назначая им арендную плату по указанию оценщика, на которого я полагаюсь. Благодаря этой системе, последовательно проводимой мною, хотя меня сначала и осуждали, я сумел в конце концов примирить разные слои общества в нашем крае. Прежде говорили, что я жесток, а теперь признают, что я только справедлив. Стоит мне раз поддаться чувству или оказать кому бы то ни было предпочтение — и вся моя система пойдет прахом. Каждый день меня осаждают убедительными просьбами. Лорд М., тонкий политик, просит отдать свободную ферму некоему арендатору на том основании, что он превосходно собирает голоса и всегда стоит за его партию. Миссис Н., очень доброжелательная женщина, умоляет меня не порывать с другим арендатором, потому что он оказался в очень стесненных обстоятельствах с большой семьей на руках. Это может быть уважительной причиной, чтобы простить ему недоимку или назначить пенсию, но это вовсе не причина, чтобы позволить ему и дальше разоряться самому и разорять мою землю. Вот теперь миссис Ботри арендует маленький участок за исключительно низкую плату — восемь фунтов стерлингов в год. Она требует сорок пять фунтов за передачу своего контракта. А между тем я могу получать по двенадцати фунтов в год, что тоже будет умеренной платой, и выбрать кого-нибудь из наиболее подходящих арендаторов. Мне гораздо выгоднее заплатить ей сорок пять фунтов отступного, которые я верну от будущего арендатора, по крайней мере отчасти, а если бы даже и не вернул, все равно повышение арендной платы составит хороший процент с затраченной суммы. Теперь вы проезжая через нашу деревню случайно принимаете участие в романтической любви нуждающегося калеки, который при величайшем трудолюбии едва успевает оградить себя от нищенства, и ветреной девушки, у которой нет шести пенсов за душой, и желаете, чтобы я принял этих более чем ненадежных арендаторов вместо вполне состоятельных, и это еще за арендную плату на одну треть менее обычной. Предположим, что я исполню вашу просьбу, — Что станется с моей славой сторонника деловой справедливости? Я проложу путь для обхода всей моей системы управления и дам повод ко всякого рода просьбам друзей и соседей. Отвергать эти просьбы у меня уже не будет разумного права, раз я так легко уступил незнакомцу, которого, может быть, никогда больше не увижу. Да, наконец, уверены ли вы, что, уговорив меня, достигли бы своей доброй цели? Разумеется, очень приятно думать, что ты составил счастье молодой четы. Но если молодая чета не сумеет вести свои дела в лавочке, ей преподнесенной, а это весьма вероятно — Из сельских жителей редко выходят хорошие торговцы, — и очутится с целой кучей детей и с заработком, который добывается не сильными руками дюжего фермера, а слабыми пальцами полубольного калеки, искусно плетущего корзинки, на которые в наших местах почти нет спроса, не будете ли вы способствовать несчастью тех, кого думали облагодетельствовать?
— Я уклоняюсь от всяких прений, — ответил Кенелм с таким уничтоженным и опечаленным видом, что разжалобил бы белого медведя или прокурора. — Я все больше убеждаюсь, что из всего лживого на свете благотворительность — величайшая ложь. Казалось бы, так легко делать добро, а на самом деле это почти невозможно. В нашей отвратительной цивилизованной жизни постоянно натыкаешься на какую-нибудь систему. Система, мистер Трэверс, это раболепное подражание слепому тиранству законов, которые мы в неведении нашем называем естественными, некоего механического начала, управляющего миром с помощью неумолимых общих правил, без малейшего уважения к благоденствию индивидуума. В силу естественного закона одни существа питаются другими и крупные рыбы пожирают мелких. Но для мелких рыб система эта весьма тягостна. Каждая нация, каждый город, каждая деревенька, каждое занятие — все имеет свою систему. Благодаря системе пруд кишит рыбой, причем большое число мелкой способствует увеличению размера одной крупной. Спасти одного пескаря от зубов щуки — благотворительность бесцельная. Вот я сейчас хотел сделать то, что мне казалось самой простой вещью на свете — попросить джентльмена, такого же доброго по натуре, как и я сам, разрешить старухе сдать свое жилище достойной молодой чете, а мне — заплатить из собственных денег требуемое отступное. И что ж? Я натолкнулся на систему и нарушаю все законы, по которым повышают арендную плату и улучшают имение. Вам нечего жалеть, что вы не побили Тома Боулза, мистер Трэверс. Вы побили его победителя, и я отказываюсь от всякой мечты о дальнейшем вмешательстве в естественные законы, которыми управляется деревня, которую я так бесплодно посетил. Я хотел удалить Тома Боулза из этой мирной общины. Теперь пусть он возвращается к своим прежним привычкам, женится на Джесси Уайлз, что, вероятно, и сделает, а потом…
— Постойте! — воскликнул Трэверс. — Вы хотите сказать, что смогли бы уговорить Тома Боулза выехать из деревни?
— Я уговорил его уехать при том условие что Джесси Уайлз выйдет за корзинщика, но так как об этом теперь и речи быть не может, я обязан сообщить ему о результате нашей с вами беседы, и он, конечно, останется.
— Но если он уедет, что будет с его кузницей? Мать не может вести его дела, а этот участок земли — единственный в деревне, не принадлежащий мне, иначе я давно выселил бы Боулза. Не продаст ли он мне свой участок?
— Нет, разумеется, не продаст, если останется и женится на Джесси Уайлз. Но если он отправится со мной в Ласкомб, чтобы стать там компаньоном своего дяди, я полагаю, будет очень рад продать дом, о котором едва ли у него останутся приятные воспоминания. К чему, впрочем, все эти предположения? Ведь вы не можете нарушить свою систему ради какой-то жалкой кузницы.
— Системы своей я вовсе не нарушу, если, вместо того чтобы дать волю чувству, сделаю выгодное дело, а сказать правду, я был бы очень рад приобрести эту кузницу и принадлежащий к ней участок.
— Теперь это ваше личное дело, а не мое, мистер Трэверс. Я больше не позволю себе вмешиваться в него. Завтра я покидаю эти места. Любопытно, как у вас пойдут переговоры с Боулзом. Честь имею кланяться!
— Нет, молодой человек, я не могу отпустить вас таким образом. Вы, по-видимому, отказались от участия в танцах, не отказывайтесь же хоть от ужина. Прошу вас!
— Нет, покорно благодарю. Я пришел сюда единственно по делу, которое уже разрешила ваша система.
— Ну, я не уверен, что оно окончательно решено.
Тут мистер Трэверс взял Кенелма под руку и, глядя ему прямо в глаза, сказал:
— Я знаю, что говорю с джентльменом, по меньшей мере равным мне по званию, но так как я имею печальное преимущество быть старше, то не сочтите непростительной вольностью с моей стороны, если я попрошу вас назвать свое имя. Я хотел бы представить вас моей дочери, которая очень благоволит к Джесси Уайлз и Уилу Сомерсу, но я не решаюсь воспламенить ее воображение, назвав вас переодетым принцем.
— Вы выражаетесь с изысканной деликатностью, мистер Трэверс, Но дело в том, что я едва вступаю в жизнь и не хочу посрамить отца, связав свое имя с такой полнейшей неудачей. Предположите, например, что я анонимный сотрудник хотя бы «Лондонца» и только что уронил в общественном мнении эту в высшей степени умную газету слабой попыткой благодушной критики или проявлением великодушного чувства. Удачная ли это была минута, чтобы сбросить маску и выставить себя напоказ насмешливой публике в качестве нелепого нарушителя прочно установленной системы? Разве не естественно, что именно теперь я более чем когда-либо стремился бы раствориться как ничтожная единица в том таинственном целом, где самое крошечное единственное число превращается во множественное и говорит о себе не «я», а «мы»? Мы равнодушны к обаянию молодых девушек. Нас нельзя подкупить ужинами. Подобно колдуньям в «Макбете», мы не имеем имени на земле. Мы — величайшая мудрость величайшего множества. Мы твердо держимся системы. Мы имеем честь кланяться вам, мистер Трэверс, и удаляемся неприступными.
Кенелм встал, снял шляпу и, величественно раскланявшись, пошел было к выходу из ложбины, как вдруг очутился лицом к лицу с Джорджем Бельвуаром, за которым следовала с толпой гостей прелестная Сесилия.
Джордж Бельвуар схватил Кенелма за руку и воскликнул:
— Чиллингли! Я знал, что не мог ошибиться.
— Чиллингли? — повторил за ним Леопольд Tpaверс. — Не сын ля вы моего старого друга, сэра Питера?
Разоблаченный таким образом, Кенелм не потерял обычного присутствия духа. Он обернулся к Трэверсу, стоявшему как раз за ним, и шепнул ему:
— Если мой отец был вашим другом, не срамит его сына. Не говорите, что попытка моя не удалась. Отступите от вашей системы и дайте Уилу Сомерсу возможность занять место миссис Ботри.
Потом, обратившись опять к Бельвуару, он спокойно сказал:
— Да, мы уже встречались.
— Сесилия, — вставил теперь свое слово Трэверс, — я рад, что могу представить тебе мистера Чиллингли не только как сына моего старого друга и как странствующего рыцаря, о храбром подвиге которого в защиту твоей любимицы Джесси Уайлз мы столько слыхали, но и как красноречивого оратора, который переубедил меня в деле, где я считал себя непогрешимым. Скажи мистеру Летбриджу, что я согласен взять арендатором Уила Сомерса на место старухи Ботри.
Кенелм крепко пожал руку сквайра.
— Я был бы счастлив, если бы в моей власти было оказать добрую услугу вам наперекор какой бы то ни было системе.
— Подайте руку моей дочери, мистер Чиллингли. Теперь, надеюсь, вы не откажетесь принять участие в танцах?
Выйдя из ложбины на открытую лужайку, Сесилия окинула Кенелма робким взглядом. Его наружность ей понравилась. Ей показалось, что под холодным и грустным выражением его лица кроется много доброты, и, приписывая молчаливость неловкому положению, в которое поставило его внезапное разоблачение его инкогнито, она с женским тактом старалась рассеять его смущение.
— Вы избрали восхитительный способ ознакомления с нашими краями в эту прекрасную летнюю пору, мистер Чиллингли. Студенты во время каникул, кажется, часто предпринимают подобные прогулки.
— Очень часто, только они обычно бродят стаями, словно одичавшие собаки или австралийские динго; Только прирученную собаку можно встретить бегущей по дороге особняком, и то, если она не ведет себя очень скромно, раз девять из десяти ее побьют камнями как бешеную.
— Мне говорили, что вы, к сожалению, путешествовали не совсем спокойно.
— Это верно, мисс Трэверс, и я довольно незадачливая собака, а может быть, и бешеная. Но извините меня, вот и палатка; музыканты заиграли, я же, увы, нетанцующая собака.
Он выпустил руку Сесилии и поклонился.
— Так присядем на минуту, — сказала она, указывая на садовую скамейку. — Я не приглашена на следующий танец и, так как немного устала, рада буду передышке.
Кенелм вздохнул и с видом мученика, который готовится к пытке, занял место возле прелестнейшей девушки во всем крае.
— Вы учились в университете с мистером Бельвуаром?
— Да.
— Его считали там способным?
— Безусловно.
— Знаете, он метит в депутаты от нашего графства на предстоящих выборах. Папа горячо желает ему успеха и полагает, что он будет полезным членом парламента.
— Не сомневаюсь. В первые пять лет его будут называть выскочкой, крикуном и фанфароном; люди одних с ним лет станут над ним посмеиваться и в торжественных случаях кашлем заглушать его речь. В следующие пять лет он прослывет умным человеком в комиссиях и необходимой фигурой для выступлений в прениях. К концу этого срока он сделается заместителем министра и по прошествии еще пяти лет — членом кабинета министров и представителем значительной партии. В частной жизни он будет личностью безукоризненной, и жена его на больших балах станет появляться в фамильных бриллиантах. Она будет интересоваться политикой и богословием; если же умрет раньше его, то муж докажет, как он ценит супружеское счастье, избрав другую жену, также способную носить фамильные бриллианты и поддерживать знатность рода.
Хотя Сесилия и смеялась, однако ей внушала некоторое почтение торжественность Кенелма, когда он изрекал эти пророчества. Да и все предсказание удивительно совпадало с ее собственным взглядом на характер того, чьи судьба так метко была очерчена.
— Уж не умеете ли вы гадать, мистер Чиллингли? — нерешительно спросила она после минутного молчания.
— Не хуже всякого, кто возьмет у вас за это шиллинг.
— Погадайте мне.
— Извините, я никогда не гадаю дамам: женский пол легковерен, и молодая девица может поверить моему предсказанию. А стоит нам проникнуться мыслью, что судьба наша будет такой-то или какой-то иной, чтобы мы действительно начали приспособлять свою жизнь к этим предсказаниям. Если бы леди Макбет не поверила колдуньям, она никогда не убедила бы своего мужа убить Дункана.
— Но разве вы не можете предсказать мне судьбу более радостную, чем та, что так грозно предрекается в вашем трагическом примере?
— Будущее никогда не бывает радостным для тех, чей взор устремлен на темную сторону жизни. Грей слишком хороший поэт, чтобы его читали в наше время, иначе я привел бы несколько строк из его «Оды к Итонскому колледжу»:
Гляди, как, затаясь, ждут срока
Вершители людского рока,
Клевреты черные беды.
Но хорошо и тогда, когда можешь наслаждаться настоящим. Мы молоды, слушаем музыку, на звездном летнем небе ни облачка, совесть наша чиста, сердца не удручены, зачем же заглядывать вперед в поисках счастья? Будем ли мы когда-нибудь счастливее, чем в настоящую минуту?
Тут подошел мистер Трэверс.
— Мы сейчас пойдем ужинать, — сказал он, — и, прежде чем потерять вас из виду, мистер Чиллингли, я хотел бы напомнить вам, что за услугу надо платить услугой. Я уступил вам, теперь вы должны уступить мне. Погостите несколько дней у нас и поглядите сами, как осуществляются ваши добрые намерения.
Кенелм задумался. В самом деле, раз уж его узнали, почему бы ему и не провести несколько дней среди равных себе? Правдивость и притворство можно изучать на сквайрах точно так же, как и на фермерах. Кроме того, Трэверс понравился ему. Этот бывший Уайлдэйр стройной фигурой и утонченными чертами лица заметно отличался от большинства провинциальных сквайров.
— Принимаю ваше приглашение, — просто сказал Кенелм. — Удобно ли вам будет, если я появлюсь в середине будущей недели?
— Чем скорее, тем лучше. Почему бы не завтра?
— Завтрашний день у меня уже занят. Я предприму небольшое путешествие с мистером Боулзом, которое отнимет дня два-три; а тем временем напишу домой, чтобы мне прислали другое платье; в этом я сам — подделка.
— Милости просим, когда вам будет угодно.
— Решено! — вставила мисс Трэверс.
— Решено. А вот уже и звонят к ужину!
— Ужин, — сказал Кенелм, подавая руку мисс Трэверс, — ужин — слово поистине поэтическое. Оно приводит на память пиры древних — век Августа, Горация и Мецената; единственный, но слишком мимолетный период изящества новейшего времени — век парижских дворян и парижских остроумцев, когда во Франции были дворяне и остроумцы; Мольера и пылкого герцога, который послужил, говорят, образцом для мольеровского Мизантропа, госпожу Севинье и Расина, которого эта неподражаемая сочинительница писем не признавала поэтом; Свифта и Болингброка, Джонсона, Голдсмита и Гаррика. Об эпохах судят по трапезам. Я чту того, кто воскрешает золотой век ужинов.
Он говорил, и лицо его прояснялось.
«Дорогой отец! Я жив и не женат. Провидение охраняло меня, но я подвергался жестокой опасности. До сих пор в моих странствиях я не приобрел большого знания света. Я получил за труд поденщика два шиллинга и, собственно говоря, заработал еще по крайней мере шесть, но великодушно откажусь от этой добавочной платы — надо же оплатить помещение и стол. С другой стороны, я истратил сорок пять из пятидесяти фунтов, назначенных мною на приобретение опыта. Надеюсь, ты не останешься в убытке, если поместишь свои деньги вот в какое дело. Пошли Уильяму Сомерсу, корзинщику, в Грейвли заказ на разные корзины для вина и дичи, какие вам требуются, и я ручаюсь, что ты выгадаешь двадцать процентов на стоимости этих предметов, откинув все расходы по пересылке, и вдобавок сделаешь доброе дело. Тебе, имеющему большой навык, лучше меня известно, чего стоит доброе дело.
Ты, наверно, с большим удовольствием узнаешь о том обстоятельстве, которое меня совсем не так уж радует, что я снова попал в общество людей нашего круга и принял приглашение провести несколько дней в Нисдейл-парке у мистера Трэверса, нареченного при крещении Леопольдом, который называет тебя своим старым другом — выражение, по моему мнению, принадлежащее к тому разряду поэтических преувеличений, в который включаются „милочки“ и „голубчики“ супружеского обихода. Не имея в моем походном гардеробе костюма, приличного для такого посещения, я попрошу тебя приказать Дженксу прислать мне полный чемодан с платьем из числа того, которое я обычно носил как Кенелм Чиллингли, и адресовать его в Нисдейл-парк, блиа Биверстона. Пусть он будет доставлен туда к среде.
Завтра утром я ухожу отсюда в обществе приятеля, по имени Боулз. Он не сродни почтенному господину того же имени, который держался убеждения, что цель поэтов — смертельно надоедать нам многословным воспеванием природы, а не заниматься изучением ничтожной твари, называемой Человеком, и его отношения к себе подобным, чему, например, Поп посвятил свою второразрядную музу, — каковой Боулз, действуя по своим правилам, написал несколько недурных стихов, обогативших поэтов Озерной школы и их последователей. Мой Боулз изощрял свои способности на человеке и наделен по этой части от природы огромными способностями, которым только недостает тренировки, чтоб сделать его непобедимым. Его мужское я в настоящее время омрачено мимолетным облаком, называемым условным термином „безнадежная любовь“. Но я надеюсь, что за время путешествия, которое мы совершим пешком, этот сгусток паров отвердеет подобно тому, как по теории старинных астрономов туманности переходят в твердое состояние обыкновенных миров. Не Ларошфуко ли говорит, что человек никогда так не привязывается к одной женщине, когда сердце его смягчено безнадежной привязанностью к другой? Надеюсь, пройдет еще много времени, дорогой отец, прежде чем тебе придется жалеть меня по поводу первого или поздравлять по поводу второго.
Адресуй твое письмо Трэверсу. Свидетельствую мою нежнейшую любовь матушке».
Ответ на это письмо для удобства прилагается тут же, хотя, разумеется, получен он был лишь спустя несколько дней после начала следующей главы.
"Мой дорогой мальчик! С настоящим письмом я отправляю твой чемодан по указанному адресу. Я хорошо помню Леопольда Трэверса, когда он служил в гвардии, очень красивого и очень ветреного молодого человека. Но у него было несравненно больше здравого смысла, чем это полагали, и он любил умное общество, по крайней мере я часто встречал его у моего друга Кэмпиона, дом которого в то время был излюбленным местом встречи замечательных людей. Манеры Трэверса располагали к нему, и он возбуждал невольную симпатию. Я очень обрадовался, когда узнал, что он женился и стал человеком степенным. Здесь я позволю себе заметить, что тот, кого тянет в дурную компанию, после женитьбы редко становится солидным человеком. И вообще я был бы очень доволен, если бы опыт, который обошелся тебе в сорок пять фунтов, убедил тебя, что ты можешь найти себе кое-что получше, чем занятие поденщика, которое принесло два, пусть даже шесть шиллингов дохода.
Я не передал привета от тебя матери. Говоря по совести, ты поставил меня в весьма ложное положение своими эксцентричными поступками. Спасти тебя от пытливого внимания полиции и от скандальных объявлений с описанием твоих примет я мог, лишь убедив жену в том, что ты уехал за границу с герцогом Клервилом и его семейством. Легко солгать, но как трудно взять свои слова обратно! Очень буду тебе обязан, если ты немедленно известишь меня, как только решишься занять свое обычное положение в обществе леди и джентльменов. Я не желаю держать обман на своей совести хотя бы еще один день, чтобы не прибегать к новой лжи.
Из того, что ты сказал о врожденном даровании Боулза и о его исследовании Человека, я делаю вывод: он записной метафизик.
Рад был бы услышать его искреннее мнение о первооснове морали. Об этом предмете я три года раздумывал как о теме для критической статьи. Но прочтя недавно дискуссию между двумя знаменитыми философами, в которой один обвиняет другого в том, что тот не понимает его, я решил пока не заниматься этим вопросом.
Ты порядочно напугал меня, намекнув, что едва ускользнул от брачных уз. Если ты вздумаешь расширить опыт, который отправился приобретать, испробовав, какое действие миссис Чиллингли окажет на твою нервную систему, дай мне знать заранее, чтобы я мог подготовить твою мать к этому событию. Такие домашние мелочи подлежат ее ведению, и она будет недовольна, если молодая миссис Чиллингли неожиданно свалится на нее как снег на голову.
Этот предмет, однако, слишком серьезен для того, чтобы шутить. Подобного не следует делать в беседе между двумя людьми, понимающими так же хорошо, как ты и я, код, с помощью которого внешний смысл шутки должен истолковываться, как ирония, говорящая одно, а означающая другое. Любезный сын, ты очень молод и странствуешь весьма необычным образом. Вероятно, ты встретишь в пути много хорошеньких мордашек и вообразишь, что влюблен. Тебе не следует считать меня варваром и тираном, если я попрошу дать мне честное слово не связывать себя брачными узами прежде, чем ты не выслушаешь мое мнение и не получишь согласия. Ты понимаешь, что я не смогу отказать тебе в согласии, если дело пойдет о твоем счастье. Но часто, когда молодой человек воображает, будто он влюблен, это в его жизни лишь ничтожный эпизод, между тем как брак — событие первой важности: оно может составить его счастье и может сделать его несчастным.
Самый дорогой, самый лучший и самый необыкновенный из сыновей, дай мне обещание, о котором я прошу, и ты освободишь мое сердце от тревожных мыслей, которые теперь давят его как кошмар.
Твоя рекомендация корзинщика пришлась кстати. Все подобные дела проходят через руки управляющего, а Грин недавно жаловался, что человек, которому он заказывает корзины для дичи, берет слишком дорого. Грин напишет твоему протеже.
Уведомляй меня о своих впечатлениях, насколько это позволяет твой странный характер. Ничто не должно поколебать мою уверенность в том, что человек, получивший при крещении имя Кенелм, не обесславит своего имени, а достигнет отличий, которых лишен Питер.
Сельские жители по воскресеньям остаются в постели дольше, чем в будни, и ни один ставень не был открыт в окнах домов на той улице, по которой Кенелм Чиллингли и Том Боулз шли, вдыхая тихий и теплый утренний воздух. Они миновали пастбище, где коровы еще дремали под сенью блестящей листвы каштанов, а оттуда вышли на узкую тропинку, которая вилась между холмами, покрытыми вьюнками, дикими розами и жимолостью.
Они шли молча. Кенелм после двух-трех напрасных попыток завязать беседу, понял, что его спутник не расположен к разговору, а так как он сам принадлежал к числу тех созданий, которые легко предаются мечтательному монологу, ему было приятно подумать без помехи, спокойно впивая сердцем светлую радость летнего утра, свежесть сверкающей росы, причудливые мелодии ранних пташек и безмятежное спокойствие прозрачного, свежего воздуха. Когда они подходили к новому повороту дороги, которая вела их к цели, Том Боулз выступал вперед, указывая путь односложным словом или взмахом руки.
Через несколько часов солнце стало припекать и маленький придорожный трактир близ деревушки напомнил Кенелму об отдыхе.
— Том, — сказал он, пробуждаясь от своей задумчивости, — что вы скажете о завтраке?
— Я не голоден, но во всем согласен с вами, — угрюмо ответил Том.
— Благодарю. Так мы ненадолго остановимся здесь. Мне трудно поверить, чтобы вы не были голодны, потому что вы очень сильны, а большую физическую силу обычно сопровождают отличный аппетит и — хотя, быть может, вы этого не предполагаете, да это и не всем известно — меланхолический темперамент.
— Что?
— Наклонность к грусти. Вы, конечно, слышали о Геркулесе и знаете поговорку: «Силен как Геркулес…»
— Да, разумеется.
— Я узнал о связи между силой, аппетитом и меланхолией, прочтя у одного старинного автора, по имени Плутарх, о том, что Геркулес — один из самых замечательных представителей меланхоликов. А что касается аппетита, то он всегда служил предметом шуток юмористов. Прочитав это замечание, я невольно задумался, потому что я сам меланхолик и обладаю превосходным аппетитом. Когда я начал собирать материал на эту тему, то убедился, что самые сильные люди, с которыми мне приходилось встречаться, включая профессиональных боксеров и ирландских возчиков, расположены смотреть на жизнь скорее с мрачной, чем со светлой стороны; словом, они меланхолики. Но милостивое провидение наделило их способностью наслаждаться пищей — как раз то, что нам с вами сейчас предстоит.
Произнося эту замысловатую речь, Кенелм замедлил шаги, вошел в трактир и, заглянув в кладовую, приказал принести все, что там находилось, в беседку из жимолости, которую он заметил в углу лужайки для игры в кегли позади дома.
В придачу к обычному меню завтрака, состоявшего из хлеба, масла, яиц, молока и чая, стол скоро затрещал под тяжестью пирога с голубями, холодной говядины и баранины — остатков пиршества, которое члены сельского клуба давали тут накануне. Том сначала ел мало, но пример заразителен, и постепенно он начал наряду со спутником уничтожать находившиеся перед ним съестные припасы. Потом велел подать бренди.
— Нет, — сказал Кенелм, — нет, Том, вы обещали мне дружбу, а она несовместима с бренди. Бренди — худший враг, какой только может быть у человека, он поссорит вас даже со мною. Если вам нужно подбодриться, выкурите трубку; я сам вообще не курю, но бывают минуты, когда мне нужно прийти в себя, и тогда табак успокаивает и смягчает, как поцелуй ребенка. Принесите джентльмену трубку!
Том проворчал что-то, но охотно взял трубку и через несколько минут, во время которых Кенелм не возобновлял разговора, хмурая складка меж его бровей разгладилась.
Мало-помалу он начал поддаваться смягчающему влиянию летнего дня, веселых солнечных лучей, игравших в листве беседки, нежного благоухания жимолости, чириканья птичек, еще не предавшихся тихому полуденному отдыху.
Со вздохом сожаления Том встал, услышав слова Кенелма:
— Нам идти еще далеко, пора трогаться! Хозяйка уже намекнула им, что она должна идти с
семьей в церковь и надо запирать дом. Кенелм вынул кошелек, но Том сделал то же самое и снова нахмурился. Кенелм понял, что он смертельно обидится, если с ним не станут обращаться как с равным. Таким образом, каждый заплатил свою долю, и оба отправились в путь. На этот раз они шли полевой межой — эта дорога была значительно короче той тропинки, которая выводила их на тракт, ведущий в Ласкомб. Они не спеша достигли мостика, переброшенного через скрытый в темной тени и богатый форелью ручей, не шумный, но приятно журчавший — вероятно, тот самый, у которого за много миль отсюда Кенелм разговаривал с певцом. Когда Кенелм и Том подошли к мостику, до них донесся отдаленный звук колокола деревенской церкви.
— Давайте посидим здесь, послушаем, — предложил Кенелм, садясь на перила мостика. — Я вижу, вы захватили из трактира трубку и запаслись табаком; набейте трубку и слушайте.
Том чуть заметно улыбнулся и повиновался.
— Друг мой, — серьезно сказал Кенелм после продолжительного раздумья, — не правда ли, как приятно в нашей смертной жизни напоминание о том, что у нас есть душа!
Том вздрогнул, вынул трубку изо рта и пробормотал что-то невнятное.
Кенелм продолжал:
— Мы с вами, Том, совсем не такие уж хорошие люди, как следовало бы, в этом нет никакого сомнения! И хорошие люди справедливо заметили бы, что нам лучше идти в церковь, а не сидеть здесь и слушать колокол. Согласен, друг мой, согласен; но все-таки иногда стоит и колокол послушать, чтобы вновь пережить в мыслях невинное детство, когда мы читали молитвы на коленях наших матерей; почувствовать, как этот звук возносит нас над природой, над этими полями, водами, которые, как они ни прекрасны, не могут дать нам полного счастья и которым чего-то не хватает для того, чтобы мы могли быть счастливы среди них, как стадо в поле, как птицы на ветвях, как рыба в воде. Что же возвышает нас, как не сознание, дарованное вам и мне и не дарованное животным, что в природе есть бог, а у человека — загробная жизнь? Колокола говорят нам об этом. Будь этот колокол хоть в тысячу раз музыкальнее, он все равно ничего не скажет ни зверю, ни птице, ни рыбе. Вы меня понимаете, Том?
Том помолчал, потом ответил:
— Я никогда не думал об этом прежде, но все, что вы говорите, мне понятно.
— Природа никогда не наделяет живое существо способностями, которыми оно не могло бы воспользоваться. Если природа дала нам способность верить, что есть создатель, которого мы никогда не видели, о существовании которого не имеем прямых доказательств и который милостив, добр и нежен превыше всего, что нам известно о милости, доброте и нежности на земле, то это потому, что способность понимать такое существо должна принести нам пользу. От лжи пользы не бывает. Опять же, если природа дала нам способность постигать, что мы будем жить после смерти, — неважно, что кое-кто из нас не хочет этому верить и доказывает противное, — то самая способность постигать идею (ибо если бы мы не постигли этой идеи, то не могли бы и возражать против нее) доказывает, что она дана нам для нашей же пользы. Ведь если бы не было загробной жизни, это значило бы, что мы строим наш образ жизни и совершенствуем цивилизацию, повинуясь той лжи, в которой природа изобличает себя, дав нам способность верить ей. Вы все еще понимаете меня?
— Да, это скучновато немножко. Я, видите ли, пасторов не люблю, но все понимаю.
— Если так, друг мой, постараюсь применить к вам сказанное мною. Вы нечто высшее, чем просто Том Боулз, кузнец и ветеринар, нечто высшее, чем то великолепное животное, которое с ума сходит по своей самке и дерется из-за нее с каждым соперником; это делает и бык. Вы — душа, одаренная способностью постигнуть идею о создателе, столь божественно мудром, великом и добром, что, действуя посредством общих законов, он все же может приспособлять их к каждому отдельному случаю, так что, памятуя о будущей жизни, в которую он дает вам способность верить, все, что гнетет вас теперь, покажется для вас великим, мудрым и милостивым либо в этой жизни, либо в другой. Вложите эту истину в сердце ваше, друг, теперь, прежде чем колокол перестанет звучать; вспоминайте ее каждый раз, как колокол зазвучит снова. Ах, Том, у вас такая благородная натура!
— Это у меня-то? Бросьте, не насмехайтесь надо мной!
— Да, благородная натура, потому что вы способны любить так страстно и бороться так яростно, а между тем, когда вы убедились, что ваша любовь принесет несчастье той, которую любите, вы нашли в себе силу отказаться от нее и, побежденный в борьбе, могли простить вашему победителю настолько, что идете с ним по этим уединенным местам как друг, зная, что стоит вам только отстать на шаг, и вы сумеете неожиданным нападением лишить его жизни. А вы вместо этого станете защищать его против целой армии. Неужели вы думаете, будто я так глуп, что этого не вижу! И разве это не благородство натуры?
Том Боулз закрыл руками лицо; его широкая грудь тяжело вздымалась.
— Вот этой вашей благородной натуре я и доверяюсь. Я сам сделал мало добра в жизни и, может быть, никогда не сделаю больше. Но позвольте мне думать, что наши пути скрестились не напрасно для вас и для тех, кому ваша жизнь может принести пользу или вред. Будьте кротки так же, как сильны; будьте добры ко всем, а не только к кому-нибудь одному. В вас много того, великого, что есть в человеке. Пусть все ваши поступки напоминают вам о том, к кому взывает голос этого колокола. Ах, колокол замолк! Но не замолкло ваше сердце, Том, оно говорит. Том заплакал как ребенок.
Когда наши два путника продолжили свое странствие, отношения их изменились: можно было бы даже сказать, что изменились и их характеры. Том изливал свое смятенное сердце перед Кенелмом, поверял этому пренебрегающему женщинами философу все страстные чувства любви: ее надежды, тоску, ревность, гнев — все, что связывает самые нежные душевные переживания с трагедией. А Кенелм, кротко слушая его с растроганным выражением лица, не позволял себе ни одного скептического слова, ни одной игривой шутки. Он чувствовал, что все услышанное им не годится для подтрунивания, слишком глубоко даже для утешения. Истинной любви такого рода он никогда не испытывал, не желал и не предполагал испытать. Тем не менее он сочувствовал ей. Странно, право, как часто мы сочувствуем на сцене, например, или в книге страстям, никогда не волнующим нас самих. Если бы Кенелм пошутил, или принялся рассуждать, или стал читать нравоучения, Том тотчас впал бы в уныние. Но Кенелм не говорил ничего, только время от времени по-братски клал руку на плечо силача и бормотал: «Бедный малый!»
Когда Том кончил свои признания, он почувствовал удивительное облегчение. Он освободил свою душу от тяжести.
Было это благотворным результатом искусной дипломатии Кенелма или того знания человеческих страстей, бессознательно для него самого присущего этому странному человеку, который смотрел на цели и стремления своих ближних с горячим желанием разделить их и только шептал про себя: «Я не могу, я не принадлежу к этому миру, я лишь, как призрак, скольжу мимо и наблюдаю».
Так эти два человека не спеша продолжали своя путь среди тихих пастбищ и желтеющих полей и вышли наконец на пыльную большую дорогу. Здесь разговор их незаметно перешел на другие темы, коснувшись более обыденных вещей. Теперь уже Кенелм разрешал себе шутки, пользуясь своим талантом забавляться, касаясь самых повседневных явлений, и время от времени заставлял Тома весело смеяться.
У этого великана был один приятный дар, присущий, мне кажется, только людям простодушным и привязчивым, — внезапный незлобивый смех, мужественный, искренний, но не бурный, как можно было бы предполагать. Но такой смех никогда не срывался с его губ с того дня, как любовь к Джесси Уайлз заставила его объявить войну и себе самому и всему свету.
Солнце уже закатывалось, когда с вершины холма они увидели колокольню Ласкомба, лежавшего среди ровных лугов, орошаемых тем самым ручьем, который вился вдоль сельской тропинки, но теперь разливался вольно и широко. Здесь через него был переброшен мост, пригодный для пешеходов и карет. Город, казалось, был совсем близко, но до него оставалось еще добрых две мили, если идти большой дорогой.
— Тут есть более короткий путь — через поля за этим забором. Так мы можем дойти прямо до дома моего дяди, — сказал Том, — и наверно, сэр, вы будете рады оставить в стороне грязное предместье, через которое ведет большая дорога.
— Хорошая мысль, Том. Как странно, что к красивым городам всегда ведут грязные предместья. Может быть, тут заложена скрытая сатира на путь к успеху в этих городах. Скупость и честолюбие проходят по весьма жалким улицам, прежде чем доберутся до площади, где они проталкиваются сквозь толпу, к ратуше или бирже. Счастлив тот, кто, подобно вам, Том, находит более краткий, опрятный и приятный путь к цели или отдыху!
На тропинке им попадалось мало прохожих: почтенная пожилая чета — вероятно, пастор с женой; девочка лет четырнадцати, ведущая за руку семилетнего мальчика; двое влюбленных — очевидно, влюбленных, по крайней мере на взгляд Тома Боулза, ибо, взглянув, как они проходили мимо, не обращая на него внимания, он вздрогнул и изменился в лице. Даже после того, как они прошли, на лице Тома все еще застыло выражение страдания, губы его были крепко сжаты и углы их мрачно опущены.
В эту минуту к ним с коротким, быстрым лаем бросился шпиц с острым носом и настороженными ушами. Подбежав к Кенелму, собака перестала лаять, обнюхала, его брюки и завиляла хвостом.
— Клянусь священными музами, — вскричал Кенелм, — это та самая собака, которая носит оловянный поднос. Где твой хозяин?
Собака как будто бы поняла вопрос, потому что повернула голову, и Кенелм увидел под липой, вдали от тропинки, человека с альбомом в руках, очевидно, занятого рисованием.
— Пойдемте, — оказал Кенелм Тому, — я узнал знакомого. Он вам понравится.
Том в эту минуту не желал заводить новых знакомств, но все же покорно пошел за Кенелмом.
— Видите, нам суждено было встретиться опять! — оказал Кенелм, растянувшись на траве возле странствующего певца и знаком предложив Тому сделать то же самое. — Но вы, кроме стихотворчества, занимаетесь еще и рисованием? Копируете то, что называете природой?
— То, что называю природой, — да, иногда.
— А не находите ли вы в рисовании, так же как и в стихотворчестве, ту истину, о которой я прожужжал вам уши, хотя вы и не очень охотно меня слушали, а именно — что у природы нет голоса, кроме того, который человек влагает в нее, сообразно своему складу души? Я готов держать пари, что этюд, который вы теперь набрасываете, скорее попытка воплотить вашу собственную мысль, чем изобразить то, что представляется взору каждого наблюдателя. Позвольте мне судить самому.
Он наклонился над альбомом. Тому, кто сам не художник и не знаток в этом деле, чаете трудно судить, рукой ли профессионального художника или просто любителя набросан этюд. Кенелм не был ни художником, ни знатоком, но карандашный рисунок показался ему таким, какого можно ожидать от всякого человека с верным глазом, взявшего несколько уроков у хорошего учителя рисования. Для него, однако, этого рисунка было достаточно, чтобы он мог послужить иллюстрацией к его теории.
— Я был прав! — закричал он с торжеством. — С этой высоты открывается, на мой взгляд, великолепный вид — на город, на луга, на реку. А гармонию всего создает солнечный закат. Он, как позолота, соединяет враждующие между собою цвета и смягчает их соединение. Но я совсем не вижу этого в вашем этюде. То, что я вижу, для меня полная загадка.
— Вид, о котором вы говорите, — сказал певец, — без сомнения, очень хорош, но его должен рисовать Тернер или Клод. Моего дарования недостаточно для изображения такого ландшафта.
— Я, собственно говоря, вижу в вашем этюде только одну фигуру — девочки.
— Тсс! Вот она стоит. Не спугните ее, подождите, пока я положу последний штрих.
Кенелм напряг зрение и увидел вдали девочку, которая подбрасывала что-то вверх — он не мог различить, что именно, — и подхватывала предмет на лету. Она стояла на самом краю пригорка, позади нее розовые облака окружали заходящее солнце; внизу в смутных очертаниях расстилался большой город. В этюде эти очертания казались еще более расплывчатыми — они были обозначены лишь несколькими смелыми штрихами; но фигурка и лицо были набросаны смело. В окружавшем ее уединении была какая-то невыразимая прелесть, а в ее веселой игре и обращенных ввысь глазах — глубина спокойного наслаждения.
— Но на таком расстоянии, — сказал Кенелм, когда художник убрал карандаш, полюбовался рисунком, молча закрыл альбом и обернулся к Кенелму с приветливой улыбкой, — но на таком расстоянии как вы можете разглядеть лицо девочки? Как вы могли увидеть, что предмет, который она подбрасывала и ловила, — мячик, сделанный из цветов? Вы знаете эту девочку?
— До сегодняшнего вечера я никогда ее не видел. Но пока я сидел здесь, она бродила около меня одна, плела венки из полевых цветов, собранных вон у той изгороди близ большой дороги, и все время напевала какую-то милую детскую песенку. Вполне понятно, что, услыхав ее пение, я заинтересовался, и когда она подошла ко мне поближе, заговорил с ней. Мы подружились. Девочка сказала, что она сирота и живет у старика, дальнего ее родственника, занимающегося мелочной торговлей. Их дом расположен в многолюдном переулке в самом центре города. Старик очень добр к ней, и так как старость и нездоровье удерживают его дома, он отпускает девочку летом по воскресеньям гулять в поле. У нее нет подружек-сверстниц. Она сказала, что не любит соседских девочек, а единственная, которая ей нравилась в школе, — дочь каких-то важных людей, и ей не позволяют играть с моей маленькой приятельницей. Поэтому она уходит одна и говорит, что кроме солнца и цветов ей ничего не нужно.
— Том, слышите? Вы ведь будете жить в Ласкомбе. Отыщите эту странную девочку и будьте ей другом, сделайте это для меня, Том!
Вместо ответа Том молча положил свою широкую ладонь на руку Кенелма, а сам пристально посмотрел на певца. Тому был приятен его голос и черты лица, и он подошел по траве к нему.
— Пока девочка разговаривала со мной, — продолжал певец, — я машинально взял из ее рук гирлянды и, не думая о том, что делаю, свернул их в виде мячика. Она увидела это и, вместо того чтобы, как я того заслуживал, рассердиться на меня за то, что я испортил ее красивые гирлянды, пришла в восторг от новой игрушки. Она побежала с мячиком, весело подкидывая его, взобралась на этот пригорок, а я начал свой этюд.
— Личико, которое вы нарисовали, очаровательно. Это действительно похоже на нее?
— Нет, только отчасти. Рисуя, я думал о другом лице. Словом, это один из тех эскизов, которые мы называем фантазией. Когда я встретил этого ребенка, я как раз собрался выразить свою мысль другим путем — с помощью стихов.
— Услышим мы их?
— Боюсь, если это не наскучит вам, то наскучит вашему другу.
— Я уверен в обратном. Том, вы поете?
— Прежде пел, — робко произнес Том и понурил голову. — Мне хотелось бы послушать, этого джентльмена.
— Но я только сейчас сочинил эти стихи и пока не могу положить их на мелодию, но запомнил их настолько, чтобы прочесть.
Певец помолчал, как бы собираясь с мыслями, а потом нежным, звучным голосом и с той чистотой произношения, которая отличала его, когда он читал или пел, прочел стихи, внося в свое исполнение такую трогательность и разнообразие, которых нельзя было бы уловить, ограничившись только их прочтением.
ЦВЕТОЧНИЦА НА ПЕРЕКРЕСТКЕ
На углу меж грязных лондонских домов,
Бледная девчушка летом и в морозы
Предлагает робко свой запас цветов:
Старикам — фиалки, юным девам — розы.
Не нужны фиалки,
Не нужны и розы,
Не до них прохожим:
Лондон — город прозы.
Этот слишком грустен, слишком весел тот. У того — теплица, тот — с дырой в кармане.
А цветы живые видишь круглый год, Для таких покупок часто нет желанья.
Выручка плохая:
Не продашь в морозы
Старикам — фиалки,
Юным девам — розы.
Когда поэт кончил, он не замолчал, ожидая одобрения, и не потупил скромно глаза, как это делают многие читающие свои произведения, но, ставя свое искусство гораздо выше, чем его слушатели, торопливо продолжал с некоторым унынием:
— Я с большим огорчением вижу, что мне лучше удаются этюды, чем стихи. Можете ли вы, — обратился он к Кенелму, — хотя бы понять, что я хочу сказать этими стихами?
Кенелм. — Вы понимаете, Том?
Том (шепотом). — Нет.
Кенелм. — Я полагаю, что в своей «Цветочнице» наш друг творил не поэзию вообще, но поэзию свою собственную, вовсе непохожую на ту, которая теперь в моде. Однако я толкую этот образ шире и под цветочницей понимаю символ подлинной истины или красоты, за которую, живя искусственной жизнью тесных улиц, мы в суете не успеваем заплатить даже пенни.
— Понимайте как хотите, — сказал певец, улыбаясь и вздыхая, — но я не выразил словами и половины того, что было у меня в мыслях, и так удачно, как это получилось у меня в альбоме.
— А-а! Каким же образом? — спросил Кенелм.
— Воплощение моей мысли, которое я хотел дать в этюде, — подразумевайте под этим поэзию и называйте как хотите, — не связано с одиночеством на перекрестке двух улиц — девочка стоит на зеленом холме, а город, этот хаос зданий, расстилается внизу, и, не заботясь о деньгах и прохожих, она играет сорванными цветами, бросает их к небу и следит за ними глазами.
— Хорошо, пробормотал Кенелм, — хорошо! — А потом после продолжительного молчания еще тише добавил: — Простите мне мое тогдашнее замечание о бифштексе. Но сознайтесь, что я прав в другом отношении: то, что вы называете этюдом с натуры, есть этюд вашей собственной мысли…
Девочка с мячиком из цветов исчезла с пригорка. Спускаясь над улицами все ниже, розовые облака скоро растаяли на горизонте. Настала ночь, когда три путника вошли в город. Том упрашивал Кенелма зайти к дяде, обещая радушный прием, постель и ужин, но Кенелм отказался. Он был убежден, что для Тома будет лучше, если при первой встрече с родственником оставить его наедине, но предложил провести вместе весь следующий день и согласился утром зайти за Томом.
Расставшись с Томом у дома его дяди, Кенелм сказал певцу:
— Вы, вероятно, направляетесь в какой-нибудь отель; могу я составить вам компанию? Мы поужинаем вместе, и я с удовольствием послушаю ваши рассуждения о природе и поэзии.
— Я польщен вашим предложением, но у меня в городе есть друзья, у которых я обычно останавливаюсь, они ждут меня. Разве вы не заметили, что я переоделся? Здесь меня знают не как странствующего певца.
Кенелм взглянул на костюм певца и только теперь заметил в нем перемену. Костюм, как и прежний, был живописен в своем роде, но, в общем, такой, какой джентльмены самого высокого звания часто носят в деревне, — брюки до колен, все очень новое и добротное, вплоть до башмаков с квадратными носками, шнурками и пряжками.
— Я боюсь, — серьезно оказал Кенелм, — что перемена в вашем туалете означает близость тех хорошеньких девушек, о которых мы говорили при нашем первом свидании. Согласно дарвиновской теории естественного отбора, от красивых перьев часто зависит благосклонность Дженни Рен и вообще всех представительниц ее пола. Только, говорят, птицы с красивым оперением очень редко бывают певчими: несправедливо по отношению к соперникам сочетать в себе оба рода привлекательности.
Певец засмеялся.
— В доме моего друга есть только одна девушка — его племянница; она дурнушка, и ей всего тринадцать лет. Но для меня общество женщин, безобразных или миловидных — это все равно, совершенно необходимо. И мне пришлось обходиться без него так долго, что не могу даже выразить вам, как отрадно было отряхнуть, говоря фигурально, с моих мыслей дорожную пыль, как только я опять увидел вокруг себя…
— …юбки, — перебил Кенелм. — Берегитесь! Мой бедный друг, с которым вы встретили меня, может служить серьезным предостережением против увлечения юбками, и этим я намерен воспользоваться. Он переживает большое горе; а могло случиться даже нечто худшее, чем горе. Друг останется в этом городе. Если и вы останетесь здесь, позвольте ему видеться иногда с вами. Для него будет настоящим благодеянием, если вы отвлечете его мысли от реальной жизни в сады поэзии; только не пойте и не говорите ему о любви.
— Я чту всех влюбленных, — сказал певец с искренней нежностью в тоне, — и охотно взялся бы развлекать или утешать вашего друга. Но я уже послезавтра покину Ласкомб, куда приходил только по своим финансовым делам.
— Я тоже скоро уйду отсюда. Но по крайней мере проведите с нами завтра несколько часов.
— Непременно! С полудня и до заката солнца я свободен и буду бродить по окрестностям. Если вы оба пойдете со мной, это доставит мне большое удовольствие. Я зайду за вами завтра в двенадцать часов. И могу порекомендовать вам отель, как раз, напротив которого мы находимся. «Золотой ягненок» хвалят за хорошие услуги и отличный стол.
Кенелм почувствовал, что с ним хотят расстаться, и прекрасно понял, что певец, желая сохранить в тайне свое имя, умышленно не дал адреса тех людей, у которых он остановился.
— Еще одно слово, — сказал Кенелм. — Ваши друзья, живущие здесь, без сомнения, могут, по вашему описанию девочки и старика, узнать ее адрес. А я хотел бы, чтобы мой товарищ подружился с ней. Уж здесь-то интерес к юбке будет невинен и безопасен; и я не знаю ничего более способного смягчить и обратить к чистоте и кротости такое широкое и страстное сердце, как у Тома, — теперь страдающее от ужасной пустоты, — как нежное участие к ребенку.
Певец изменился в лице.
— Сэр, уж не колдун ли вы, если говорите это мне?
— Я не колдун, но угадываю из ваших слов, что у вас есть маленький ребенок. Тем лучше: ребенок может предохранить вас от больших бед. Помните о ребенке. Спокойной ночи!
Кенелм переступил порог «Золотого ягненка», снял комнату, умылся, заказал ужин и со своим обычным аппетитом уничтожил его. А потом, чувствуя приступ той меланхолии, которая так своеобразно сочеталась у него с геркулесовским сложением, заставил себя прогнать мрачные мысли и вышел на освещенные газом улицы.
Город был большой и красивый, красивее Тор-Хэдема благодаря местоположению в долине, окруженной лесистыми холмами и орошаемой прекрасной рекой, извилины которой, когда она была еще скромным ручьем, мы уже видели, красивее еще потому, что здесь был прекрасный собор, отовсюду хорошо видный, окруженный старинными домами, принадлежавшими духовенству и представителям светского дворянства со средневековыми вкусами. На главной улице было много прохожих: одни степенно возвращались домой от вечерни, другие, помоложе, не спеша прогуливались со своими возлюбленными или родными, третьи — должно быть, холостяки и старые девы — прохаживались рука об руку с такими же холостяками или старыми девами. По этой улице Кенелм и пошел с рассеянным видом. Повернув направо, он оказался перед собором. Тут было пустынно. Уединение нравилось Кенелму, и он долго оставался здесь, глядя на великолепный храм, поднимавший свои шпили и башенки к темно-синему звездному небу.
Задумчиво пошел он по лабиринту темных переулков. Хотя лавки уже заперли, двери многих домов были отворены, и на их порогах жители, отдыхая, курили трубки. Женщины сидели на ступеньках и болтали, а дети шумно играли или ссорились в канаве у дороги. Вся эта картина отнюдь не рисовала английское воскресенье в особенно розовом свете.
Ускорив шаг, Кенелм вышел на более широкую улицу, невольно привлеченный ярким светом. Подойдя ближе, он увидел освещенные окна ресторана. Двери красного дерева поминутно открывались и закрывались, впуская и выпуская посетителей. Это было самое красивое здание, какое Кенелм видел во время прогулки по городу, если не считать собора. «Новая цивилизация сменяет старую», — пробормотал он.
В эту минуту Кенелм почувствовал, что кто-то тронул его за руку — робко и в то же время дерзко. Он опустил глаза и увидел молодое, но помятое лицо, истомленное, жесткое. Румянец на нем, очевидно, не был природным.
— Добренький ты сегодня? — спросил хриплый голос.
— Добренький? — повторил Кенелм печально и с мягким выражением на лице. — Добренький? Увы, моя бедная сестра! Если сострадание есть доброта, кто может видеть тебя и не быть добрым?
Девушка выпустила его руку, и он пошел дальше. Она же постояла, глядя ему вслед, пока он не скрылся из вида, потом вдруг провела рукою по глазам и двинулась обратно. Когда она поравнялась с таверной, ее руку схватила более грубая рука. Девушка оттолкнула ее с негодованием и пошла прямо домой. Домой! Подходит ли здесь это слово? Бедная сестра!
Теперь Кенелм очутился в конце города на берегу реки. Маленькие, жалкие домишки тянулись вдоль берега, но около моста совсем исчезли, и Кенелм по широкой площади опять вышел на главную улицу. Вдоль нее шел ряд вилл или особняков с садами, спускавшимися к реке.
Все здесь было тихо и безлюдно. К этому часу прохожие уже разошлись по домам. Ярко сияли звезды. Сладкий запах ночных цветов наполнял благоуханием воздух. Кенелм остановился вдохнуть это благоухание, а потом, подняв глаза, до сих пор опущенные, как всегда у людей, погруженных в задумчивость, заметил на балконе ближайшей виллы группу хорошо одетых людей. Балкон был необыкновенно широк. На нем стоял небольшой круглый стол с вином и фруктами. Три дамы сидели за этим столом на плетеных стульях, а на стороне, ближайшей к Кенелму, — мужчина.
В этом человеке, теперь слегка повернувшемся в профиль — он, вероятно, хотел взглянуть на реку, — Кенелм узнал певца. На нем по-прежнему был его живописный костюм, и четко обрисованные черты этого человека, густые кудри и рубенсовская бородка казались еще красивее обычного, когда на них падал мягкий небесный свет. Только что взошедшая луна придавала всем предметам какую-то особую лучезарность.
Дамы были в вечерних туалетах, но Кенелм не мог различить их лица, скрытые фигурой певца. Он тихо перешел улицу и стал за столбом низкой садовой стены, откуда мог видеть весь балкон, оставаясь сам незамеченным. Он сделал это с единственной целью развлечься. Группа на балконе была весьма романтичной, и Кенелм остановился перед ним, как будто увидел интересную картину.
Теперь он лучше разглядел женщин. На балконе сидели пожилая дама, худенькая девочка двенадцати или тринадцати лет и дама лет двадцати семи или восьми. Она была одета наряднее других. На шее, отчасти скрытой под тонким шарфом, сверкали бриллианты, и когда дама повернулась лицом к свету, Кенелм убедился, как удивительно хороша она собой. Это была красота, способная очаровать поэта и художника. Смуглой кожей теплого колорита дама напоминала рафаэлеву Форнарину.
Отворилась стеклянная дверь, и показался полный, средних лет мужчина, внешность которого явно говорила в том, что ее обладатель — прекрасный семьянин, человек богатый, учтивый и преуспевающий в жизни. Он был плешив, румян и носил светлые бакенбарды.
— Эй, друзья! — сказал он громким, звучным голосом с чуть заметным иностранным акцентом. — Не пора ли вам в комнаты?
Он говорил так ясно, что Кенелм различал каждое его слово.
— Не надоедай нам, Фриц, — полусердито-полушутливо сказала красивая дама таким тоном, каким жены говорят с мужьями, которых держат под башмаком. — Твой приятель дулся весь вечер и только с восходом луны становится более любезным.
— Луна оказывает благотворное действие на всех поэтов и прочих сумасшедших, — с добродушным смехом заметил лысый мужчина. — Но я не могу допустить, чтобы моя племянница опять слегла, когда она только что начала поправляться. Энни, поди сюда!
Девочка неохотно повиновалась. Пожилая дама также встала.
— Матушка, будьте благоразумны, — сказал лысый мужчина: — Игра в юкр безопаснее поэтического времяпрепровождения на свежем ночном воздухе.
Он взял старушку под руку с заботливой нежностью, — она немного прихрамывала.
— А вы двое сентиментальничайте и любуйтесь луною, даю вам на это десять минут, не больше — помните!
— Тиран! — сказал певец.
На балконе остались только двое. Дверь теперь была притворена и закрыта кисейной занавеской, не Кенелм мельком увидел комнату. Он мог заметить, что она освещалась лампой, стоявшей на столе, и свечами; украшена и меблирована роскошно и не в английском вкусе. Например, потолок был разрисован, а стены не оклеены обоями, но расписаны панелями между алебастровыми пилястрами.
«Это иностранцы, — подумал Кенелм, — хотя мужчина хорошо говорит по-английски. Вот чем объясняется игра в юкр в воскресный вечер, — видно, они не видят в этом греха. Юкр — игра американская. Мужчину зовут Фрицем. Начинаю, догадываться: это немцы, долго жившие в Америке, а мой поэт сказал, что он явился в Лакомб по делам. Без сомнения, хозяин — коммерсант, а стихотворец служит в какой-нибудь торговой фирме. Вот почему он скрывает свое имя и боится, чтобы не узнали, что свободные месяцы он посвящает столь чуждым его профессии занятиям».
Пока он размышлял таким образом, дама придвинула свой, стул к певцу и заговорила с ним, очевидно, очень серьезно, но так тихо, что Кенелм ничего не мог разобрать. Но по ее обращению и по выражению лица собеседника он догадывался, что она его в чем-то упрекает, а он оправдывается. Потом заговорил он — также шепотом, а она сперва отвернулась, потом протянула руку, которую певец поцеловал. Конечно, теперь их можно было принять за любовников; а теплая ночь, благоухание цветов, безмолвие и уединение, звезды и лунный свет — все, казалось, окутывало их атмосферой любви. Вдруг певец встал. Облокотясь на перила и подперев щеку рукой, он стал смотреть на реку. Дама тоже встала и наклонилась через баллюстраду. Ее черные волосы почти касались каштановых кудрей собеседника.
Кенелм вздохнул. Из зависти, из сострадания или страха, — оказать трудно, но вздохнул.
После краткого молчания дама сказала по-прежнему тихо, но на этот раз слова ее не ускользнули от тонкого слуха Кенелма:
— Прочтите мне еще раз ваши стихи. Я хочу вспоминать каждое слово, когда вас со мной не будет.
Певец тихо покачал головой и ответил что-то, но слов его Кенелм не расслышал.
— Прочтите, — повторила дама, — а потом положите их на музыку. Когда приедете в следующий раз, я вам их спою. Кстати, я придумала для них название.
— Какое? — спросил певец.
— Любовная ссора.
Поэт повернул голову, и взоры их встретились. Они долго не могли отвести взгляд друг от друга. Потом он отошел и, повернувшись лицом к реке, прочел своим чудесным мелодичным голосом:
ЛЮБОВНАЯ ССОРА
В час ночной гляжу я на реку с тропинки.
В звездных искрах воды, небо подо мной.
Набежали волны, дрогнули тростинки.
Где же звезды? Видел я обман пустой.
Между мной и небом тучка даль затмила,
И пропал на водах серебристый след.
Мне открой объятья и шепни: «Простила!»
Погляди — играет снова звездный свет!
Когда он кончился, все еще глядя в сторону реки, дама не прошептала: «Простила!» и не обвила руками его шею, но словно по какому-то побуждению чуть коснулась его плеча.
Певец вздрогнул.
До него донеслись — он сам не знал откуда и от кого — слова:
— Вспомните о ребенке!
— Тсс, — произнес он, озираясь. — Вы слышали голос?
— Нет, — сказала дама.
— Это был голос нашего ангела-хранителя, Амалия. Он раздался вовремя. Пойдем в комнаты!
На следующее утро Кенелм спозаранку навестил Тома в доме его дяди. Это был спокойный и уютный дом; чувствовалось, что владелец его — человек с достатком. Ветеринар был довольно умен и, по-видимому, более образован, чем того требовала его профессия. Бездетный вдовец лет шестидесяти — семидесяти, он жил с сестрой, старой девой. Оба, очевидно, были очень привязаны к Тому и рады возможности удержать его у себя.
Сам Том казался несколько грустным, но не угрюмым. Лицо его так и просияло, когда он увидел Кенелма.
Наш чудак, беседуя со старым вдовцом и старой девой, старался быть любезным и настолько походить на обычных людей, насколько это было в его силах. Прощаясь, он пригласил Тома зайти в половине первого к нему в отель и провести день в компании с певцом. Потом Кенелм вернулся в «Золотой ягненок» и стал ждать там своего гостя.
Этот поклонник музы явился ровно в двенадцать. Лицо его было не так весело, как обычно. Кенелм ни словом не упомянул о сцене, которой он был свидетелем, да и гость его, по-видимому, не подозревал, что Кенелм тайно присутствовал при его беседе на балконе. Не догадался он и о том, что Кенелм напомнил ему о ребенке.
Кенелм. Я просил моего друга Тома Боулза прийти несколько позднее: я хотел поговорить с вами о нем и объяснить, чем вы могли бы быть ему полезны.
Певец. Пожалуйста.
Кенелм. Вы знаете, что я не поэт и не очень уважаю стихотворство как ремесло.
Певец. Я тоже.
Кенелм. Но я весьма уважаю поэзию как священную миссию. Я почувствовал такое же уважение к вам вчера, когда вы, рисуя, говорили о призвании художника и поэта и вложили в мое сердце — надеюсь, на все время, пока оно бьется, — образ девочки на освещенном солнцем холме, высоко над жилищами людей, девочки, которая бросает к небу свой мячик из цветов и сама при этом поднимает глаза к небу.
Щеки поэта ярко вспыхнули, и губы его задрожали: как и многие поэты, он был очень чувствителен к похвалам.
Кенелм продолжал:
— Я был воспитан в реалистическом духе, но меня это не удовлетворяет, потому что в реализме, если понимать его как школу, нет правды. В нем только частица правды, самая холодная и жестокая, а тот, кто говорит часть правды и умалчивает об остальной, — лжет.
Менестрель (лукаво). Значит, критик, который сказал мне: «Воспевайте бифштекс, потому что аппетит есть действительная потребность повседневной жизни, но не пойте об искусстве, славе и любви, потому что в повседневной жизни человек может обойтись без подобных идей», — значит, этот критик лгал?
Кенелм. Благодарю вас за упрек и покорно его принимаю. Конечно, я лгал, если говорил это серьезно; а если не серьезно, так кому это было нужно…
Менестрель. Вы сами изобличили себя во лжи.
Кенелм. Весьма вероятно. Я отправился путешествовать, чтобы бежать от притворства, а теперь начинаю думать, что и сам настоящий притворщик. Встреча с вами произвела на меня такое же впечатление, какое на мальчика, отупевшего от грамматики и прозаических дробей, производит прелестное стихотворение или книга с картинками: он чувствует, словно ум его просветлел. Я вам очень обязан: вы даровали мне целый мир добра.
— Не могу понять, каким образом.
— Может быть, сами того не подозревая, вы показали мне, как реализм природы получает краски, жизнь и душу, если взглянуть на нее с идеальной или поэтической стороны. Сами слова, которые вы говорите или поете, непосредственно не приносят мне пользы, но они пробуждают во мне новое направление мыслей, и я стараюсь проследить его до конца. Лучший учитель не тот, который что-то провозглашает, а тот, который лишь намекает и внушает своему слушателю желание дойти до всего самому. Поэтому, о поэт, каково бы ни было в глазах критика достоинство ваших песен, я всегда с радостью буду помнить, что вы хотели бы вечно ходить по свету, распевая.
— Простите, вы забыли, что я прибавил: «Если бы жизнь всегда была юной, а время года — лето».
— Я не забыл. Но если юность и лето блекнут для вас, вы, проходя, оставляете юность и лето за собою в сердцах тех, кого проза жизни сделала б вечными стариками, считающими ленивое биение своих сердец под серым небом, без солнца и звезд. Я хочу заставить вас понять, как великолепно призвание менестреля — сливать жизнь с песней и подкидывать вверх цветы, как это делала девочка, поднимая к небу глаза. Думайте только об этом, когда будете говорить с моим страдающим другом, и вы принесете ему пользу, как принесли ее мне, не сознавая, что такой искатель прекрасного, как вы, влечет нас за собой, так что и мы начинаем искать красоту и находим ее в полевых цветах, к которым прежде были слепы.
Тут Том вошел в маленькую посыпанную песком гостиную, где происходил этот разговор, и все трое отправились кратчайшей дорогой из города в поля и леса.
Быть может, похвалы и просьбы Кенелма доставили поэту большое удовольствие, но только в этот день он говорил так увлекательно, что пленил Тома, а Кенелм довольствовался краткими репликами, побуждавшими главное действующее лицо продолжать монолог.
Беседа шла о вещах видимых, о созданиях природы — предметах, интересующих детей и таких людей, как Том Боулз, привыкших смотреть на окружающий мир скорее глазами сердца, чем ума. Странствующий певец хорошо знал привычки птиц, зверей и насекомых и рассказывал о них истории с юмором и пафосом. Том восторженно слушал их, и они то заставляли его весело смеяться, то вызывали слезы на его больших голубых глазах.
Друзья пообедали в придорожном трактире, и трапеза прошла весело. Потом они побрели назад. Дневной свет начал меркнуть. Беседа пошла теперь уже на серьезные темы. Кенелм принял в ней более живое участие. Том слушал молча, очарованный. Наконец, когда перед ними показался город, они решили отдохнуть в тенистом уголке, где земля была устлана мягким мохом и пахло диким тмином.
Здесь они вольготно и непринужденно растянулись на траве. Птицы распевали в листве над ними свои вечерние песенки или безбоязненно опускались на лужок в поисках пищи.
— Вы говорите, — сказал певец Кенелму, — что не занимаетесь поэзией. А я уверен, что воспринимаете мир как поэт. Скажите, вы пробовали когда-нибудь писать?
— Нет, я уже раньше говорил вам, что писал только школьные стихи на латыни и греческом. Но как раз сегодня я нашел в своей сумке стихи, написанные одним моим школьным товарищем, и я положил их в карман с намерением прочесть вам обоим. Они непохожи на ваши создания минутного вдохновения, в которых вы не подражаете другим поэтам. Эти стихи написаны шотландцем и навеяны старинными балладами. Самим текстом нечем восхищаться, но основная идея показалась мне оригинальной; вот почему я сохранил эти стихи. Они случайно попали в одну из двух книг, которые я взял с собой из дома.
— Какие же это книги? Осмелюсь предположить, что в обеих — стихи…
— Ошибаетесь! Обе — метафизического содержания и сухи, как обглоданная кость. Том, закурите трубку, а вы, сэр, обопритесь поудобнее о локоть, — предупреждаю вас, что баллада длинная. Наберитесь терпения!
— Внимание! — сказал певец.
— Начали! — подхватил Том.
Кенелм стал читать, и надо заметить, что делал он это неплохо.
СУПРУГА ЛОРДА РОНАЛДА
Часть I
Почему, когда звезды еще догорают,
На площадь валит народ?
Священного зрелища все ожидают:
С рассветом колдунья умрет.
За что же ей наказанье такое —
Не портила ль нивы она?
Не сбирала ль могильных трав для настоя?
Не душила ль детей среди сна?
Нет, казалось, была в ней благая сила,
И не зналась она с сатаной:
Голодных питала, недужных лечила,
И считали ее святой.
Но праведный муж — он вернулся из Рима —
Против этих деяний восстал.
Доказал он по Книге неоспоримо,
Что дьявол ей помогал.
А ведьма была знатна и богата —
Властителя Клайда жена.
Лишь пеня была бы церковью взята,
Когда бы призналась она.
Гляди, палачи уже за делом,
Шериф и копейщиков ряд.
Колдунья молча стоит, вся в белом,
И тут же с Книгой аббат.
И сожгли ее, а того аббата
В епископский сан возвели.
Но сын ее рос в отцовских палатах
Наследником клайдской земли.
Он статный стал воин и в юные годы
Уже был и смел и упрям.
Спустил он корабль на суровые воды
И отплыл к полдневным краям.
Часть II
Привез лорд Роналд бог весть откуда
Жену молодую домой.
Не смел бы коснуться такого чуда
Сам Уоллес, великий герой.
Глаза как у дикой кошки горели,
Готовой напасть на стрелка.
За столом у нее все от страха немели,
Не пили вина ни глотка.
В ее речах — рычанье собаки,
Когда птица вспорхнет перед ней.
Похож на тучу в вечернем мраке
Ее взгляд из-под властных бровей.
«Лорд Роналд, ответь, не в погоне ль за златом
Ты выбрал себе жену?»
«На Клайде сердца продаются богатым —
Открой лишь пошире мошну!
Поверь, мне жена и без денег отрада:
Если б видел ее, как я,
Ты бы знал, что иных мне сокровищ не надо:
Всех краше супруга моя!»
Однажды речь заводит такую
Епископ пред королем:
«Граф Клайдский дал дьяволу власть большую, —
Ведь кровь колдуньи в нем.
Невесту себе, урода и злюку,
Он привез из безбожной страны.
Превращается ночью она в гадюку,
На руке у ней — знак сатаны.
Но если шотландца упырь восточный
Неслыханно так обольстил,
Шотландец тот, без сомненья, порочный
И душу свою погубил.
Покончить бы вам с проклятым растеньем, —
Пора его растоптать,
Причислить лен к церковным владеньям,
А корень огню предать!»
«Святой человек, — усмехнулся Иаков, —
Речь твоя, как всегда, умна.
Но на пажитях церкви — богатство злаков,
Моя же нива бедна,
А рыцарь легко победит наважденье,
Коль жене не дано красоты.
Мы завтра вынесем наше решенье.
Приходи же с Книгой и ты!»
Часть III
Явился на суд королевский правый
Лорд Роналд с юной женой,
И все бароны, придя для забавы,
Затряслись, встретив взор колдовской.
И с Книгой своей был епископ бледен,
Как будто он камнем стал.
Один лишь король мог смотреть на леди,
Но голос его дрожал.
«Лорд Роналд, рыцаря без упрека
Достойна должна быть жена.
Привез ты ее из страны далекой.
Из какого же рода она?
Принесла она золото или поместье?
Соблазн, видать, был большой,
Раз отдал ты руку и сердце невесте,
Что видим мы пред собой!»
Ответила леди, гневом пылая,
И смеяться никто не дерзал:
«Когда бы отца моего назвала я,
Ты склонил бы колени, вассал!
Ни поместья, ни золота я не имела,
Ни румянца девичьей щеки,
Но и стар и млад, если б я овдовела,
Искал бы моей руки.
Нет людей, кто в душе не таит вожделенья
От небес, от земных друзей.
Избраннику сердца мечтаний свершенье
Дарю я с любовью моей.
Пусть каждый себе самому ответит,
Каких он жаждет утех,
А после мой взгляд бесстрашно встретит
И вспомнит заветный свой грех!»
И вспомнили все — и король и бароны, —
Каких кто жаждал утех.
И каждый, чудовищем завороженный.
Увидел заветный свой грех.
Не упыря, а прекрасной девы
Узрел он лик пред собой.
А голос ее — в нем звучали напевы,
А не звериный вой.
И страстью к красавице все воспылали
И смертью Клайду грозят.
Мечи засверкали, и грянуло в зале:
«На ней буду я женат!»
Надвинулись черные волны тумана,
Темно стало в зале от них.
И стон предсмертный раздался нежданно,
Раздался и вскоре затих.
Когда же, мелькнув из-за туч размытых,
Лучи вновь упали в окно,
Епископ мертвый лежал на плитах, —
На рясе алело пятно.
Лорд Роналд спокойно стоял возле тела
И вкладывал меч в ножны.
Нахмурясь, он молвил: «Окончено дело.
Исполнен обет жены!
На что мне теперь ее вниманье?
На что красота лица?
И, помня о тайном своем желанье,
Я вижу его, мертвеца.
Заветный грех мой была расплата.
Мне долго пришлось ее ждать.
Но смыто все кровью того, кто когда-то
Сжег мою невинную мать».
Лорд Роналд прошел невозбранно вдоль зала,
И каждый потупил взор.
Свободно вышел он из портала
И сгинул навек с тех пор.
А леди, вдову его, все восхваляли
Превыше красивейших дев.
Бароны, враждуя, ее осаждали,
Спасенье души презрев.
Дай боже, чтоб никогда вожделенье
Не сулило мне темных утех
И чтобы всегда мне внушал отвращенье
Мой заветный грех.
Когда Кенелм кончил читать, взгляд его упал на Тома, который повернулся к нему лицом, приоткрыв рот и пристально глядя вдаль. Щеки его побледнели, и он был исполнен ужаса и благоговения. Опомнившись, он попытался заговорить, улыбнуться, но не мог. Он быстро встал, отошел в тень темного вяза и прислонился к стволу.
— Что вы скажете об этой балладе? — спросил Кенелм.
— Она не лишена силы, — ответил поэт.
— Да, в своем роде.
Певец пристально посмотрел на Кенелма, потупил глаза и залился румянцем.
— Шотландцы — люди мыслящие. Шотландец, написавший эту балладу, может быть, вспоминал тот день, когда видел красоту на лице своего заветного греха, но, очевидно, его взор в конце концов исцелился от этого ослепления. Не пора ли нам двинуться дальше? Пойдем, Том!
Певец расстался с ними у ворот города, сказав:
— Я сожалею, что не могу больше увидеться с вами, так как ухожу на рассвете из Лакомба. Кстати, я забыл вам передать адрес, который вы просили.
Кенелм. Адрес той девочки… Я рад, что вы вспомнили о ней.
Певец опять пристально взглянул на Кенелма, на этот раз не опустив глаз. Но Кенелм смотрел на него так невозмутимо, спокойно, что его взгляд можно было бы назвать отсутствующим.
Несколько минут Кенелм и Том продолжали свой путь молча, затем Том прошептал:
— Не было ли у вас в мыслях поразить меня этими стихами вот сюда? — И он ударил себя в грудь.
— Стихи были написаны задолго до того, как я впервые увидел вас, Том. Но было бы неплохо, если бы они поражали всех нас. За вас я теперь не боюсь. Ведь правда, вы уже совсем другой человек?
— Я чувствую, во мне что-то меняется, — неуверенно и уныло ответил Том. — Но, послушав, как вы и этот господин говорили о вещах, которые мне раньше и невдомек были, я почувствовал, что у меня в груди — вы будете смеяться, когда я вам скажу, — трепещется что-то вроде птицы.
— Вроде птицы? Хорошо! У птицы есть крылья.
— Вот-вот!
— И эти крылья, которых вы прежде в себе не ощущали, как бы затрепетали и забились о проволоку клетки. Вы были в эту минуту верны инстинктам, мой любезный друг, инстинктам пространства и неба. Мужайтесь: дверь клетки скоро отворится. А теперь, переходя к практическим делам, я дам вам на прощанье совет: у вас живая и чувствительная душа, которую ваше могучее тело до сих пор сковывало и подавляло. Дайте простор этой душе. Займитесь прилежно вашим ремеслом: жажда упорного труда — это здоровый голод души. Но в свободные часы развивайте новые мысли, посеянные в вас разговором с людьми, привыкшими развивать свой ум больше, чем тело. Запишитесь в библиотеку, интересуйтесь книгами. Один мудрый человек сказал: «Книги расширяют настоящее, прибавляя к нему прошлое и будущее». Ищите общества образованных мужчин, а также и женщин. Когда рассердитесь на кого-нибудь, спорьте с ним, но не пускайтесь в драку. И не давайте одолеть себя вину — врагу, который сильнее вас. Если вы исполните все это, то когда я опять увижусь с вами, вы будете…
— Постойте, сэр, мы опять увидимся?
— Да, если оба останемся живы, я это обещаю.
— Когда же?
— Видите, Том, нам с вами нужно кое-что в себе преодолеть: вам — отдыхом, а мне — движением. Я странствую… Дай бог, чтобы каждый из нас стал лучше к тому времени, когда мы опять пожмем друг другу руку. Прошу вас, Том, следуйте моим советам, и да пошлет вам господь счастья.
— И вас да благословит господь! — с жаром воскликнул Том, и слезы овлажнили его голубые глаза.
Хотя Кенелм оставил Лакомб во вторник утром, он явился в Нисдейл-парк только в среду, незадолго до обеда. Его приключения за этот промежуток времени не стоят того, чтобы особо на них останавливаться.
Он надеялся еще раз встретиться с поэтом, но больше его не видел.
Прибыл его чемодан, и он со вздохом надел на себя фрак.
— Увы, как скоро мне пришлось опять влезть в свою прежнюю шкуру!
В доме собралось небольшое общество. Гостей пригласили, имея в виду предстоящие выборы. Это были сквайры и духовные лица из отдаленных частей графства. Первым среди гостей по рангу и значению был Джордж Бельвуар. Такое событие, как выборы, ставило его в центр общего внимания.
Кенелм выполнял свою роль в этом обществе с безропотностью, походившей на покаяние.
Первый день он говорил мало, и дама, которую он сопровождал к обеду, сочла его очень скучным молодым человеком. Трэверс напрасно старался расшевелить Кенелма. Сквайр предвкушал большое удовольствие от беседы со своим чудаковатым гостем, который был достаточно словоохотлив в парке, но теперь ему пришлось разочароваться.
— Я похож на бедного лорда Помфрета, — шепнул он миссис Кэмпион, — который, восхитившись веселым разговором Панча, купил его и, принеся домой, был удивлен, что Панч не говорит ни слова.
— Во всяком случае, ваш Панч слушает, — сказала миссис Кэмпион, — слушает и наблюдает.
Джорджа Бельвуара, напротив, все нашли очень приятным. Хотя по природе Джордж был не слишком живого нрава, он старался казаться веселым: хохотал со сквайрами, рассуждал о балах и крокете с их женами и дочерьми, а когда после обеда он, как Катон, «подогрел свою доблесть вином», эта доблесть проявила себя похвалой хорошим людям, то есть людям его партии, и анафемой людям дурным, то есть людям противной партии.
Время от времени он обращался и к Кенелму, и тот неизменно отвечал:
— В этом действительно есть немалая доля истины. Первый вечер кончился так, как это обычно принято в загородных домах: гуляли при лунном свете по террасе перед домом; юные девы распевали романсы, почтенные люди играли в вист. А затем, как полагается, вино с водой, подсвечник, курительная комната для курящих, а для некурящих — удобные постели.
В продолжение вечера Сесилия по обязанности хозяйки, а отчасти из свойственного людям добрым и благовоспитанным сострадания и застенчивости делала что могла, стараясь вытащить Кенелма из того одиночества, которым он успел себя окружить. Но попытки дочери, как и отца, были тщетны. Кенелм отвечал ей со спокойной уверенностью, которая должна была убедить ее, что ни один человек на свете не имел меньше права на снисхождение к своей застенчивости и на то, чтобы хозяйка заботилась о его удовольствии или, лучше сказать, смягчении его неудовольствия. Но ответы его были односложны, и давал он их с видом человека, который думает про себя: «Хорошо, если б она оставила меня в покое!»
Сесилия в первый раз в жизни была задета и, странно сказать, больше заинтересовалась этим равнодушным незнакомцем, чем оживленным, любезным Джорджем Бельвуаром, который, как ей подсказывал женский инстинкт, был страстно в нее влюблен.
Ложась спать, Сесилия Трэверс с улыбкой сказала горничной, что слишком устала, чтобы расчесывать волосы. А между тем, отпустив ее, посмотрелась в зеркало с видом серьезным и менее довольным, чем обычно. И хотя она действительно устала, однако, оставшись одна, добрый час стояла у окна, всматриваясь в темноту летней лунной ночи.
Кенелм Чиллингли уже несколько дней гостил в Нисдейл-парке. Постепенно к нему возвратился дар слова. Все остальные гости, в том числе и Джордж Бельвуар, разъехались по домам.
Леопольд Трэверс очень привязался к Кенелму. Сквайр принадлежал к числу тех людей, — в Англии их, пожалуй, немало, — которые, обладая большим запасом умственной энергии, читают не много и поэтому при встрече с любителем чтения и не педантом испытывают в его обществе приятное возбуждение, видят источник особого интереса в том, чтобы сравнивать с таким человеком свои наблюдения, и непрестанно удивляются, узнавая, какими почтенными авторитетами подтверждаются выводы, извлеченные из жизни их собственным природным умом, или какими аргументами из книг эти выводы опровергаются.
Леопольд Трэверс обладал юмором, который вообще отлично сочетается с практическим складом ума (трудно сыскать более практических и в то же время обладающих большим чувством юмора людей, чем шотландцы) и не только находил удовольствие в странной манере Кенелма высказывать свои взгляды, но часто принимал иронию Кенелма за чистую монету.
После того как, занявшись земледелием, Леопольд Трэверс оставил столицу, ему редко случалось встречать человека, чей разговор отвлек бы его мысли от обыденных предметов. Взгляды Кенелма на людей и жизнь были для него источником новых удовольствий и подтверждением его собственных метафизических верований, долго покоившихся в глубине разума, проницательного и сильного, но более привыкшего приказывать, чем рассуждать.
В свою очередь, Кенелму многое нравилось в его хозяине, однако он, как бы поменявшись с Трэверсом возрастом, разговаривал с ним как с человеком, значительно моложе его. Одна из его причудливых теорий в том и состояла, что каждое поколение умственно старее предыдущего, особенно во всем, что относится к науке, и он говаривал не раз: «Изучение жизни — наука, а не искусство».
А Сесилия? Какое впечатление произвела она на молодого гостя? Оценил ли он прелесть ее редкой красоты, грацию ума, достаточно образованного, чтобы общаться с теми, кто любит мыслить и давать волю воображению, и вместе с тем достаточно женственного и веселого, чтобы схватывать забавную сторону действительности и отводить должное место тем пустякам, которые в итоге составляют всю совокупность человеческих дел? Какое-то впечатление она на Кенелма, конечно, произвела, и это впечатление было для него чем-то новым и приятным. Иногда в ее присутствии он начинал мысленно рассуждать.
«Кенелм Чиллингли, — говорил он себе. — Теперь, когда ты снова в своей собственной шкуре, не думаешь ли ты, что тебе лучше и оставаться в ней? Может быть, ты был бы доволен своей судьбой, как заблудший правнук Адама, если бы сумел заполучить себе в подруги такую безупречную правнучку Евы, какая сейчас порхает перед тобой?»
Но он не мог добиться от своего я удовлетворительного ответа на эти вопросы.
Однажды, когда он и Трэверс возвращались с прогулки и перед ними невдалеке мелькнул легкий стан Сесилии, склонившейся над цветочными клумбами на лугу, Кенелм внезапно спросил:
— Вам нравится Вергилий?
— Сказать по правде, я не читал Вергилия с самого детства, и, между нами говоря, тогда находил его довольно однообразным.
— Может быть, потому, что его стихи так гладки при всей своей красоте?
— Возможно. Вкус молодого человека часто бывает еще не развит, и если поэт безупречен, мы находим, что ему недостает живости и огня.
— Благодарю вас за разъяснение, — ответил Кенелм и задумчиво прибавил про себя: «Боюсь, что я стал бы слишком часто зевать, если бы женился на мисс Вергилии».
В доме Трэверса была довольно большая коллекция фамильных портретов. Немногие из них были написаны хорошо, но сквайр, очевидно, гордился этими доказательствами древности своего рода. Они не только занимали значительное пространство на стенах приемных комнат, но проникали в спальни, улыбались или хмурились на зрителя из темных коридоров и отдаленных галерей.
Как-то утром Сесилия, направляясь в кладовую семейного фарфора, увидела Кенелма. Он пристально рассматривал женский портрет, запрятанный в один из темных проходов, через которые по задней лестнице он мог добраться из передней в свою комнату.
— Я не выдаю себя за знатока живописи, — сказал Кенелм Сесилии, остановившейся возле него, — но меня поразило, что этот портрет гораздо лучше большинства тех, которым отведены почетные места в вашей коллекции. И само лицо так очаровательно, что могло бы украсить галерею любого дворца.
— Да, — с легким вздохом сказала Сесилия, — лицо в самом деле очаровательно, а портрет считается одним из шедевров Лели. Когда-то он висел над камином в гостиной. Но папа давно приказал перевесить его сюда.
— Может быть, он узнал, что это вовсе не фамильный портрет?
— Напротив, его огорчает именно то, что портрет фамильный. Тише, я слышу его шаги. Не говорите с ним об этом портрете, и не надо, чтобы он видел вас здесь. Это очень тягостный для него предмет.
Тут Сесилия исчезла в кладовой, а Кенелм вернулся в свою комнату.
Какой грех, совершенный оригиналом этого портрета в царствование Карла II, но обнаруженный только в царствование Виктории, мог оправдать Леопольда Трэверса в том, что он удалил лучший портрет в доме с того почетного места, которое тот занимал, и сослал его в этот темный угол? Но Кенелм больше не поднимал разговора на запретную тему и через час даже перестал думать об этом.
На следующий день он поехал верхом с Трэверсам и Сесилией. Путь их лежал по спокойным, тенистым тропинкам, без определенного направления, как вдруг там, где три тропинки сходились углом, среди обширного зеленого пространства, похожего на бывший парк с рассеянными там и сям огромными стволами подстриженных дубов, перед ними возникла уединенная серая башня.
— Сисси, — воскликнул Трэверс, сердито останавливая лошадь и прерывая политические рассуждения, в которые он втянул Кенелма. — Сисси, как это случилось? Мы повернули не там, где надо. Но не беда! Я вижу, — он указал направо, — трубы дома старого Мондела. Он еще не обещал своего голоса Джорджу Бельвуару. Я поеду и поговорю с ним. Вернись с мистером Чиллингли и дождитесь меня у «тернерской лужайки». Я думаю, вы извините меня, Чиллингли, но лишним голосом пренебрегать не приходится.
Сказав это, сквайр остановился, повернул назад и, так как никакой калитки видно не было, заставил лошадь перепрыгнуть через верхнюю жердь ограды, после чего ускакал в сторону фермы старого Мондела. Кенелм, почти не слушая указаний, которые его хозяин давал Сесилии, и извинений по его собственному адресу, остановился и стал внимательно смотреть на старую башню, так внезапно появившуюся перед глазами.
Хотя Кенелм и не был таким ученым историком, как отец, его влекли к себе всякие остатки прошлого; а старые серые башни, если они не принадлежат церкви, редко встречаются в Англии. Все в этой серой башне невыразимо грустно говорило о прошлом, которое теперь лежало в руинах. Когда-то с ней соединялось большое готическое здание. От него остались части полуразрушенных толстых стен с широкими контрфорсами. Сухая канава между высоких откосов говорила о том, что здесь некогда был укрепленный ров. Можно было даже увидеть холм правосудия, с которого древний баронет вершил свой суд. Редко даже самый проницательный историк находит подобные остатки норманнских времен — разве что на землях, еще принадлежащих самым старинным англо-норманнским фамилиям. Дикая природа окружающей местности, обширные луга, гигантские старые дубы с дуплом внутри, подрезанные сверху — все говорило заодно с серой башней о прошлом, столь же отдаленном от царствования Виктории, как пирамиды — от власти египетского вице-короля.
— Повернемте назад, — сказала мисс Трэверс, — папе будет неприятно, если я задержусь здесь.
— Извините меня на минуту. Жаль, что здесь нет моего отца: уж он-то не ушел бы отсюда до захода солнца. Но какова история этой старой башни? Какую-- нибудь же она должна иметь?
— Каждый дом имеет свою историю, даже крестьянский, — сказала Сесилия. — Но простите меня, если я попрошу вас исполнить просьбу отца. Я, во всяком случае, должна вернуться.
Получив такое приказание, Кенелм неохотно отвел глаза от развалин и догнал Сесилию, которая уже отъехала немного по направлению к дому.
— Я по характеру вовсе не любопытен, когда дело касается живых людей, — сказал Кенелм. — Но я не раскрыл бы ни одной книги, если бы не интересовался прошлым. Пожалуйста, удовлетворите мое любопытство по поводу этой старинной башни. Она не могла бы казаться более грустной и покинутой, если бы строил ее я сам.
— Самые грустные воспоминания этой башни относятся к уже совсем недавнему прошлому, — ответила Сесилия. — А в древние времена это была угловая башня замка, которым когда-то владел самый старинный и самый могущественный род в этих краях. Владельцами замка были баронеты, принимавшие деятельное участие в войне Алой и Белой розы. Последний из них был сторонником Ричарда Третьего, но после Босуортской битвы он потерял свой титул, а большая часть его земель была конфискована. Верность Плантагенету была, разумеется, изменой Тюдору. Но прямые потомки здешних баронетов восстановили честь рода и спасли от общего крушения значительное поместье сквайра, может быть, приносившее такой же доход, как поместье моего отца, но земли были гораздо обширнее. Этих сквайров уважали больше, чем самых богатых пэров. Они все-таки были самой старинной фамилией в графстве, и в родословной их упоминалось о родстве с наиболее знаменитыми домами английской истории. Сами они на протяжении многих поколений были смелыми, гостеприимными, приятными людьми, жившими скромно на свои доходы и довольствовавшимися своим сквайрским званием. Замок, разрушенный временем и осадой, они не пытались восстанавливать. Жили они близ развалин замка, в доме, выстроенном приблизительно в царствование Елизаветы. Вам его не было видно, потому что он стоит в лощине за башней, — живописный дом средней величины, настоящий дом провинциального джентльмена. Наша семья породнилась с ними. Портрет, на который вы обратили внимание, изображает одну из представительниц этого дома. Все сквайры в графстве очень гордились браками с Флитвудами.
— Флитвуды? Я смутно припоминаю, что слышал это имя, когда рассказывали о каком-то бедствии… Нет, это не может быть тот самый род… Пожалуйста, продолжайте.
— Я боюсь, что это тот самый род. Но я докончу эту историю, как сама слышала ее. Имение в конце концов досталось некоему Бертраму Флитвуду, который, к своему несчастью, прослыл очень дальновидным я деловым человеком. Вместе с другими сквайрами он привял участие в каком-то горнопромышленном обществе, скупил много акций, стал во главе предприятия и…
— Он, разумеется, разорился.
— Нет, хуже — разбогател и пожелал стать еще богаче. Я слышала, что в то время как раз началась биржевая паника. Он пустился в спекуляции, разбогател на них, и наконец его уговорили вложить большую часть приобретенного таким образом состояния в паи банка, пользовавшегося хорошей репутацией. До этого времени его в графстве любили и уважали, но сквайры, участвовавшие в горнопромышленном обществе и ничего не знавшие о других спекуляциях, в которых его имя не упоминалось, оскорбились тем, что Флитвуд из Флитвуда ради того, чтобы стать совладельцем лондонского банка, вступил в компанию с каким-то Джонсом из Клзпема.
— Отсталые люди эти провинциальные сквайры. Не идут в ногу с веком. И что же?
— Я слыхала, что сам Бертрам Флитвуд очень неохотно решился на этот шаг, но его уговорил сын. Альфред, говорят, был еще более прожженным дельцом, чем его отец, и не только участвовал в спекуляциях, которые оказались весьма удачны, но даже подавал отцу советы. Миссис Кэмпион очень хорошо знала Альфреда Флитвуда. Она говорит, что Альфред был хорош собой, с живыми и выразительными глазами. Он блистал в разговоре, умел убеждать людей, был безмерно честолюбив. Да, он был скорее честолюбив, чем жаден, и копил деньги не столько ради них самих, сколько ради того, что они могли дать, — высокого положения и власти. Он больше всего желал добиться восстановления прежнего титула, но не раньше, чем вместе с ним у него появится состояние, соответствующее блеску такого старинного титула и равное богатству нынешних пэров самого знатного происхождения.
— Какое жалкое честолюбие! Уж если выбирать, я предпочел бы честолюбие поэта, ютящегося на чердаке. Но я в этом деле не судья: слава богу, у меня нет честолюбия. А все-таки всякое честолюбие и желание возвыситься интересуют таких людей, как я, которые позорно довольствуются старанием не упасть самим. Итак, сын поставил на своем, и Флитвуд вступил в компанию с Джонсом, чтобы вместе идти к богатству и пэрству. А кстати, не женился ли сын? Если да, разумеется, это была дочь герцога или миллионера. Гоняться за титулом или за деньгами, рискуя обесславить себя или попасть в работный дом! Прогресс нашего века!
— Нет, — возразила Сесилия, грустно улыбнувшись этой вспышке, — Флитвуд не женился на дочери герцога или миллионера. Но его жена принадлежала к благородной фамилии, бедной, но очень гордой. Может быть, он женился из честолюбия, но не из-за выгоды. Отец ее был видный политический деятель и мог поддержать его притязание на титул барона. Мать, женщина светская, занимала высокое положение в обществе и была в близком родстве с нашей родственницей — леди Гленэлвон.
— Леди Гленэлвон? Самый близкий мой друг среди женщин! Вы в родстве с нею?
— Да, лорд Гленэлвон — это дядя моей матери. Но я хочу закончить рассказ, прежде чем отец подъедет к нам. Альфред Флитвуд женился много лет спустя после того, как отец его вступил компаньоном в банк и, по желанию сына, купил его после смерти мистера Джонса. Банк стал называться «Флитвуд и сын». Рертрам был только номинальным компаньоном. Он давно уже не жил в графстве. Старый дом не годился ему. Он купил великолепное поместье в другом графстве, и жил там роскошно, щедро покровительствовал наукам и искусствам. Хотя в прежние годы он увлекался деловыми спекуляциями, это не помешало ему быть весьма образованным и прекрасно воспитанным джентльменом. Чергз несколько лет после того, как сын женился, старого Флитвуда разбил паралич, и врач строго запретил ему заниматься делами. С этого времени он больше уже не интересовался тем, как управляет банком его сын. У него была только одна дочь, гораздо моложе Альфреда. Лорд Иглтон, брат моей матери, был помолвлен с нею. Уже был назначен день свадьбы, как вдруг всех изумило известие, что фирма «Флитвуд и сын» прекратила платежи — кажется, это так говорится?
— Да.
— При этом разорилось много народа. Общественное мнение было возмущено. Разумеется, все имущество Флитвудов перешло к кредиторам. Старик Флитвуд был избавлен от всяких обвинений, кроме излишнего доверия к сыну. Но Альфреда уличили в мошенничестве и подлоге. Я, конечно, не знаю всех подробностей — они очень сложны. Его приговорили к многолетним каторжным работам, но он умер в тот день, когда был вынесен приговор, — должно быть, принял яд, который давно уже тайно носил при себе. Теперь вы понимаете, почему мой отец, который чрезвычайно щепетилен в вопросах чести, перенес в темный угол портрет Арабеллы Флитвуд — своей прабабушки, но также и прабабушки уличенного мошенника. Вы понимаете, почему этот предмет так тягостен для него. Брат его жены чуть не женился на дочери плута; и хотя, разумеется, брак расстроился из-за павшего на Флитвудов страшного позора, все-таки, мне кажется, мой бедный дядя не перенес крушения своих надежд. Он уехал за границу и умер на Мадейре от упадка сил.
— А сестра растратчика тоже умерла?
— Насколько мне известно, нет. Миссис Кэмпион говорит, что она читала в газетах известие о смерти старика Флитвуда, и там упоминалось, что после этого несчастья мисс Флитвуд отбыла из Ливерпуля в Нью-Йорк.
— А жена Альфреда Флитвуда, разумеется, вернулась в свою семью?
— Ах, нет! Бедняжка, она была замужем только несколько месяцев до краха банка, и, насколько я знаю, ее негодный муж, подделав имена попечителей в брачном контракте, промотал ее личные средства. Отец несчастной очень пострадал от этого банкротства, поместив по совету зятя значительную часть своего скромного состояния в банк Альфреда, и все это пропало при общем крахе. Я боюсь, что это был жестокосердый человек, по крайней мере дочь не захотела к нему вернуться. Она, кажется, умерла раньше Бертрама Флитвуда. Вся эта история очень печальна.
— Действительно, печальна, но она изобилует спасительными предостережениями для всех живущих в век прогресса. Перед нами семья, довольно богатая, гостеприимная, любимая и уважаемая соседями. Союзом с ней гордился бы всякий род. И вдруг в спокойных летописях этой счастливой семьи появляется излюбленное дитя века, герой прогресса — искусный делец. Что бы ему довольствоваться жизнью своих отцов? Такими безделицами, как обеспеченность, уважение и любовь? Нет, он слишком для этого умен. Его век — век наживы, надо идти в ногу с веком. Так он и делает. Сам он родился всего лишь джентльменом, но возвысился до звания торгаша. Все же, будучи жаден, он по крайней мере не бесчестен. Он родился джентльменом, но сын его родился уже торгашом. Сын — еще более искусный делец: отец советуется с ним, полагается на него. Он тоже хочет идти в ногу с веком; при всей своей жадности еще и честолюбив. Сын торгаша желает вернуться… К чему? К званию джентльмена? Какой вздор! Теперь всякий — джентльмен. Нет — к титулу лорда. Чем все это кончается? Если бы я мог проникнуть в самую глубину сердца Альфреда Флитвуда, если бы мог проследить, как шаг за шагом с самого детства бесчестный сын из алчности отвлекался честным отцом от прежних традиций Флитвудов из Флитвуда, как он, пренебрегая достаточным, стремился к большему, а обретя это большее, снова жалел, что и этого недостаточно, — мне кажется, я мог бы показать, что нынешний век живет в стеклянном доме и лучше ради собственной безопасности не бросать камнями в мошенника.
— Ах, мистер Чиллингли, конечно, это весьма редкое исключение из общих правил…
— Редкое? — перебил Кенелм, разгорячившийся до того, что даже близкий друг его, если б только ему был ниспослан такой, не узнал бы сейчас всегда невозмутимого юношу. — Редкое! Скажите лучше — обычное Я не говорю о таких крайностях, как подлог и обман, я имею в виду унижение и разорение. Но как часто встречаешь жажду большего у тех, у кого есть достаточное. Куда девается удовлетворенность достатком, уважением и любовью при виде мешка с деньгами! Сколько семей хорошего происхождения, наделенных наследником, которого называют искусным дельцом, исчезло с лица земли! Основывается компания, искусный делец немедленно пристраивается к ней, и в один прекрасный день — фьюить! — старое поместье и старое имя превращаются в прах. Поднимитесь выше. Посмотрите на людей, древние титулы которых должны бы звучать для английского слуха как военные трубы, возбуждающие в самых ленивых презрение к деньгам и страсть к славе. Глядите: в иронической пляске смерти, называемой прогрессом века, для одного недостаточно царского дохода, и он по совету плутов ищет большего на скачках. А вот другой, у которого земель больше, чем было у самых знатных его предков, но и он все-таки ищет большего, прибавляя десятину к десятине, долг к долгу. А третий, чье имя, носимое еще его предками, внушало когда-то ужас врагам Англии, сделался содержателем отеля! Четвертый… Но к чему рассматривать весь позорный список? Один за другим, один за другим сменяются они на пути к разорению, и это называют веком прогресса! Ах, мисс Трэверс! В прежнее время в храм Фортуны входили через храм Чести. В наш мудрый век — как раз наоборот. Но вот и ваш отец.
— Тысячу раз прошу у вас извинения, — сказал Леопольд Трэверс. — Этот дуралей Мондел задержал меня, делясь своими старинными торийскими сомнениями, благоприятна ли либеральная политика земледелию. Но так как он должен порядочную сумму одному адвокату-вигу, я поговорил с его женой, женщиной благоразумной, и убедил ее, что благосостояние ее мужа будет в большей безопасности при политике вигов. Мимоходом расцеловав его малютку и пожав руку ему самому, я записал его голос в пользу Джорджа Бельвуара; ну, не надувательство ли это?
«Я полагаю, — сказал про себя Кенелм с той искренностью, которая отличала его, когда он говорил сам с собой, — я полагаю, что Трэверс идет по прямому пути не к храму Чести, а к храму Почестей, как во всякой стране, древней или современной, где принята система народного голосования».
На следующий день миссис Кэмпион и Сесилия сидели на веранде. Обе были заняты вышиванием: одна работа предназначалась для каминного экрана, другая — для подушки на диван. Но мысли обеих дам были сосредоточены совсем не на вышивании.
Миссис Кэмпион. Мистер Чиллингли говорил, когда он собирается покинуть вас?
Сесилия. Мне он ничего не говорил. Пане нравится беседовать с ним.
Миссис Кэмпион. Скепсис и насмешливость не были в такой моде, как теперь, у молодых людей в пору юности вашего отца, вот почему они так новы для мистера Трэверса. Для меня они не новы, потому что, живя в Лондоне, я видела больше людей пожилых, чем молодых, а скепсис и насмешливость естественнее в людях, покидающих свет, чем в тех, кто в него вступает.
Сесилия. Дорогая миссис Кэмпион, как вы насмешливы и несправедливы. Вы принимаете слишком буквально шутки мистера Чиллингли. Не может быть ироничен тот, кто прилагает усилия, чтобы сделать других счастливыми.
Миссис Кэмпион. Ты говоришь о затее устроить неравный брак между хорошенькой деревенской кокеткой и больным калекой и дать в руки этой четы дело, к которому они вовсе не способны?
Сесилия. Джесси Уайлз вовсе не кокетка, и я убеждена, что она будет для Уила Сомерса доброй женой и лавка принесет им хороший доход.
Миссис Кэмпион. Ну, посмотрим! Но если разговоры мистера Чиллингли идут вразрез с его поступками, он, может быть, и добрый человек, но, стало быть, большой притворщик.
Сесилия. Не от вас ли я как-то слыхала, что есть люди до того естественные, что они кажутся притворщиками тем, кто их не понимает?
Миссис Кэмпион подняла глаза на Сесилию, опустила их опять на свою работу и строгим тоном тихо сказала:
— Берегись, Сесилия!
— Чего я должна беречься?
— Дорогое дитя, прости меня, но мне не нравится, как горячо ты защищаешь мистера Чиллингли.
— А разве папа не стал бы защищать его еще горячее, если бы слышал вас?
— Мужчины судят о мужчинах по их отношению к мужчинам. Я женщина и сужу о мужчинах по их отношению к женщинам. Я не позавидовала бы той женщине, которая соединила свою судьбу с Кенелмом Чиллингли.
— Милый друг мой, я вас сегодня не понимаю.
— Ну-ну! Я вовсе не собиралась вещать пророчества, душа моя. Впрочем, для нас все равно, на ком женится и женится ли вообще мистер Чиллингли. Он у нас случайный гость, и легко может статься, что мы не увидим его много лет.
Говоря таким образом, миссис Кэмпион опять подняла глаза от работы и украдкой бросила взгляд на Сесилию. Ее материнское сердце упало, когда она подметила, как вдруг побледнела девушка и как задрожали ее губы. Миссис Кэмпион достаточно знала жизнь, чтобы понять, какую важную ошибку она допустила. У девушки только еще зародилась привязанность, неопределенное участие к человеку, которого она несколько отличает в мыслях от других. И вдруг она слышит, что его несправедливо осуждают, или ее предостерегают против него. Ей стараются внушить, что, вероятно, он будет для нее не более как мимолетным знакомым. Тогда неопределенное участие, которое могло бы иначе бесследно исчезнуть вместе со многими девическими фантазиями, укрепляется и утверждается. Испытанный ею мгновенный укол в сердце заставит ее невольно спросить себя: «Уж не люблю ли я его?» Но когда девушка такой тонкой души, как Сесилия Трэверс, задает себе подобный вопрос, ее скромность, само нежелание сознаться, что мужчина может приобрести над ее мыслями власть, на счастье или на горе, без любви божественной в ее глазах, любви серьезной, чистой и преданной, — все это побуждает ее преждевременно ответить «да». А когда девушка с таким характером ответит сердцем «да», хотя бы она в эту минуту обманывала себя, она начинает любить свой обман так, что ее вера в любовь, превращается в подлинное чувство. Она приняла религию, ложную или истинную — не в этом суть, но она станет презирать себя, если ее легко можно будет разубедить.
Миссис Кэмпион по неосторожности поставила этот вопрос перед Сесилией и, увидев, как девушка переменилась в лице, преисполнилась тревоги, что сердце ее ответило «да».
Пока происходил этот разговор, Кенелм пошел навестить Уила Сомерса. Все препятствия к браку были теперь устранены: передача контракта на лавку состоялась, и оглашение в церкви о предстоящем браке Уила и Джесси назначено на следующее воскресенье. Her нужды повторять, что Уил был на седьмом небе от счастья. Кенелм также нанес визит миссис Боулз и просидел у нее около часа.
На обратном пути, проходя парком, Кенелм увидел Трэверса, который шел не спеша, потупив глаза и заложив руки за спину (он всегда ходил так, когда размышлял). Трэверс заметил приближение Кенелма, когда тот находился уже в нескольких шагах от него, и приветствовал гостя небрежным тоном, вовсе не похожим на его обходительный тон.
— Я был у человека, которого вы осчастливили, — сказал Кенелм.
— Кто это?
— Уил Сомерс. Или вы осчастливили столько людей, что потеряли им счет?
Трэверс слабо улыбнулся и покачал головой.
— Я видел также миссис Боулз, — продолжал Кенелм, — и вам, наверное, приятно будет узнать, что Том доволен переменой места жительства. Он скорее всего не вернется в Грейвли, и миссис Боулз очень охотно приняла мой совет, чтобы маленький участок земли, который вы желали приобрести, был продан именно вам. В этом случае она переедет в Ласкомб, чтобы жить подле сына.
— Очень благодарен, что вы подумали обо мне, — сказал Трэверс, — этим делом надо заняться сейчас же, хотя теперь эта покупка не имеет для меня существенного значения. Мне следовало сказать вам еще три дня назад, но я как-то забыл об этом, что соседний сквайр, молодой человек, только что получивший в наследство это имение, предложил мне обменять превосходную ферму, гораздо ближе к моему дому, на мои земли в Грейвли, включая ферму Сэндерсона и коттеджи, они совсем на рубеже моего имения, но вклиниваются в земли этого соседа, и обмен был бы выгоден для нас обоих. А все-таки я рад, что здесь избавились от такого зверя, как Том Боулз.
— Вы не назвали бы его зверем, если бы знали. Но меня огорчает, что Уил Сомерс должен перейти к другому лендлорду.
— Это для него не имеет значения, ведь с ним заключен контракт на четырнадцать лет.
— А что собой представляет новый землевладелец?
— Я его мало знаю. Пока был жив его отец, молодой человек оставался на военной службе и только теперь появился в здешних краях. Однако он уже изве-- стен как любитель прекрасного пола, и хорошо, что миловидная Джесси скоро будет замужем.
Трэверс опять задумался. Кенелму долго не удавалось заставить его заговорить. Наконец Кенелм ласково обратился к нему:
— Дорогой мистер Трэверс, не считайте меня дерзким, если я позволю себе предположить, что сегодня утром что-то взволновало или рассердило вас. Если так, то часто получаешь облегчение, когда выскажешься даже перед таким поверенным, как я, столь малоспособный советовать или утешать.
— Вы славный малый, Чиллингли, и я не знаю, по крайней мере здесь, человека, которому охотнее излил бы душу. Признаюсь, я расстроен, обманут в самых дорогих моих ожиданиях, и, — прибавил он с легким смехом, — меня всегда злит, когда что-либо идет не по-моему.
— Меня — тоже.
— Не находите ли вы, что Джордж Бельвуар — прекрасный молодой человек?
— Конечно.
— Я считаю его красавцем. Кроме того, он гораздо степеннее многих молодых людей его возраста и состояния, а вместе с тем у него нет недостатка ни в боевом задоре, ни в знании жизни. Ко всем этим достоинствам у него прибавляются еще энергия и честолюбие, которые так помогают людям достигнуть отличия в общественной жизни.
— Совершенно справедливо. Неужели он отказывается от выборов?
— Боже милостивый! Нет!
— Так каким же образом он мешает вам поступить по-своему?
— Не он, — сердито сказал Трэверс, — а Сесилия. — Разве вы не понимаете, что Джордж именно такой муж, какого я выбрал бы для нее! Утром я получил от него прекрасно написанное письмо, в котором он просит у меня разрешения высказать свои чувства Сесилии.
— Ну, пока все идет по-вашему.
— Да, а тут-то и нашла коса на камень! Разумеется, я должен был сообщить об этом письме Сесилии, и она решительно отказывается от Трэверса, не приводя никаких причин. Она не отрицает, что Джордж хорош собой и умен, что предпочтением такого человека всякая девушка могла бы гордиться, но говорит, что не может любить его, а когда я спрашиваю, почему, не дает никакого ответа. Это очень досадно.
— Досадно, — ответил Кенелм, — но любовь — самая тупоголовая из всех страстей: она никак не хочет слушаться рассудка. Ей неизвестны основные законы логики. «У любви нет почему», — сказал один из тех латинских поэтов, которые писали любовные стихи, называемые элегиями, — это название мы, современные люди, даем надгробным песням. Что касается меня, то я не могу понять, чтобы кто-нибудь добровольно решил лишиться рассудка. И если мисс Трэверс не хочет лишаться рассудка только оттого, что Джордж Бельвуар его лишился, вы не сможете убедить ее, хотя бы говорили до дня Страшного суда.
Трэверс невольно улыбнулся, но ответил серьезно:
— Конечно, я вовсе не желал бы, чтобы Сисси вышла замуж за человека, который ей не нравится, но о Джордже этого сказать нельзя: какой девушке он может не нравиться? А если бы даже он был ей безразличен, такая благоразумная, такая любящая и так хорошо воспитанная девушка непременно полюбит после свадьбы доброго и почтенного человека, особенно если у нее нет другой привязанности, чего, конечно, у Сесилии быть не могло. Словом, хотя я и не желаю принуждать дочь, я не хочу отказаться и от своих намерений. Понимаете?
— Вполне.
— Я тем более желаю этого брака, столь приличного во всех отношениях, что, когда Сесилия начнет выезжать в свет в Лондоне — она еще не представлена ко двору, — вокруг ее красоты и предполагаемого наследства, наверно, столпятся все смазливые искателя приданого и титулованные бездельники. И если в любви не бывает «почему», как я могу быть уверен, что она не влюбится в негодяя?
— Мне кажется, это совсем не должно вас тревожить, — сказал Кенелм, — мисс Трэверс слишком умна.
— Да, теперь. Но разве не сказали вы сами, что в любви люди лишаются рассудка?
— Правда, я это забыл.
— Поэтому я не хочу отвечать на предложение Джорджа решительным отказом, а между тем было бы недобросовестно возбуждать в нем пустые надежды. Словом, пусть меня повесят, если я знаю, что ему написать.
— Вам не кажется, что Джордж Бельвуар не неприятен мисс Трэверс, и если она чаще станет видеться с ним, может быть, он понравится ей еще больше? Таким образом, было бы хорошо и для него и для нее не лишать их этой возможности.
— Вот именно.
— Почему же не написать в таком духе: «Любезный Джордж, от всей души желаю вам успеха, но моя дочь еще не намерена выходить замуж. Позвольте мне считать ваше письмо ненаписанным и продолжать наши прежние отношения». Поскольку Джордж знает Вергилия, вам могут пригодиться здесь ваши школьные воспоминания, и вы можете прибавить: «Varium et mutabile semper femina!»[29] — это избито, но справедливо.
— Дорогой Чиллингли, это предложение бесподобно. Каким образом в ваши лета вы успели так хорошо узнать свет?
Кенелм ответил патетическим тоном, столь ему свойственным:
— Увы, будучи лишь простым зрителем! — Написав ответ Джорджу, Леопольд Трэверс почувствовал большое облегчение. Когда он высказывал Чиллингли свои сомнения, он далеко не был так простодушен, как могло показаться. Сознавая, как все гордые и любящие отцы, привлекательность своей дочери, он опасался, что сам Кенелм, может быть, питает мечты, идущие вразрез с намерениями Джорджа Бельвуара. И если так, этим мечтам следовало, пока не поздно, положить конец — отчасти потому, что его слово уже было дано Джорджу, отчасти потому, что по знатности и состоянию Джордж был лучшим женихом, далее — потому, что Джордж принадлежал к одной партии с ним, а сэр Питер и, вероятно, наследник сэра Питера держались другой стороны. И, наконец, при всем своем личном пристрастии к Кенелму, Леопольд Трэверс, как благоразумный и практичный человек, не был уверен, надежный ли муж и приятный ли зять выйдет из наследника баронета, который странствует пешком в одежде мелкого фермера и вступает в кулачные бои со здоровенными кузнецами. Слова Кенелма, а еще более его тон убедили Трэверса, что все его опасения увидеть в Кенелме соперника Джорджа Бельвуара были совершенно неосновательны.
В тот же день после обеда (в этот прелестный летний месяц в Нисдейл-парке обедали не по обычаю рано) Кенелм в обществе Трэверса и Сесилии поднялся на небольшой пригорок в конце сада, где находились живописные, обвитые плющом развалины древнего приората и откуда можно было любоваться великолепным закатом на фоне долин и лесов, ручейков и отдаленных холмов.
— Верно ли, — сказал Кенелм, — что способность восхищаться природой есть некий приобретаемый дар, как утверждают некоторые философы? Правда ли, что чувство красоты чуждо детям и дикарям, что глаз должен быть воспитан, чтобы воспринимать прелесть природы, а воспитать его можно только посредством ума?
— Философы, я полагаю, правы, — ответил Трэверс. — Школьником я находил, что с площадкой для крикета не может сравниться никакой пейзаж. Позднее, когда я охотился в Мелтоне, эта некрасивая местность казалась мне прелестнее Девоншира. И только в недавние годы я стал находить наслаждение в красоте природы, не думая о том, как она может нам служить.
— А вы что скажете, мисс Трэверс?
— Не знаю, что и сказать, — задумчиво ответила Сесилия. — Я не помню такого времени в моем детстве, когда бы я не находила наслаждения в том, что мне казалось в природе красивым, но едва ли я отдавала себе ясный отчет в большей или меньшей степени красоты. Простой луг с маргаритками и лютиками казался мне тогда восхитительным, и сомневаюсь, чтобы я находила больше красоты в самых великолепных ландшафтах.
— Правда, — согласился Кенелм, — в детстве у нас ограниченный кругозор. Каков ум, таков и глаз. В раннем детстве наслаждаешься настоящим, и глаз останавливается с удовольствием на одних ближайших предметах. Не думаю, чтобы в детстве…
Задумчиво закат мы наблюдали.
— Какая бездна мысли в одном слове «задумчиво»! — тихо сказала Сесилия, не отрывая взора от западного небосклона, на который указывал Кенелм и где огромный солнечный шар уже до половины погрузился за черту горизонта.
Она села на камень. За нею возвышался свод полуразрушенной арки. Последние лучи заходящего солнца падали на ее юное лицо и терялись во мраке свода. Несколько минут длилось молчание, и в это время солнце закатилось. Розовые облачка еще носились тонкими хлопьями и мгновенно меркли. Вечерняя звезда поплыла, уверенная, яркая, одинокая. Впрочем — ненадолго: этот небесный страж вызвал духа. Раздался голос:
— Никаких признаков дождя, сквайр. Что будет с репой?
— Вот она, житейская действительность! Кто уйдет от нее? — пробормотал Кенелм, остановив взор на дюжей фигуре управляющего.
— А, это вы, Норт! — воскликнул сквайр. — Что привело вас сюда? Ничего не случилось, надеюсь?
— Случилось сударь. Даремский бык…
— Даремский бык? Что же с ним? Вы меня пугаете!
— Заболел. Рези в желудке.
— Извините меня, Чиллингли, — воскликнул Трэверс, — я должен немедленно идти. Это дорогое животное, и я никому не могу доверить его лечение.
— Сущая правда, — с восхищением подтвердил управляющий. — Во всем графстве нет такого ветеринара, как сквайр.
Пока он говорил это, Трэверс был уже далеко, и запыхавшийся управляющий едва его догнал. Кенелм сел на камни возле Сесилии.
— Как я завидую вашему отцу! — воскликнул он.
— Почему? Разве что он знает, как вылечить быка? — с тихим смехом спросила Сесилия.
— Положим, что и это достойно зависти. Приятно облегчить страдания какой бы то ни было божьей твари, хотя бы и даремского быка.
— Правда. Я заслуживаю упрека.
— Напротив, вы по всей справедливости заслуживаете похвалы. Ваш вопрос внушил мне доброе чувство, вместо эгоистичного, которое преобладало в моих мыслях. Я завидовал вашему отцу в том, что у него так много интересов. Ценя наслаждение красотой — видами природы и закатом солнца, он восхищается также урожаем репы и беспокоится о здоровье быка. Счастлив человек дела, мисс Трэверс!
— Когда мой отец был в ваших летах, мистер Чиллингли, он, наверное, интересовался репой и быками не более, чем вы. Я не сомневаюсь, что настанет время, когда вы будете таким же человеком дела, как он.
— И вы… искренне так считаете?
Сесилия не отвечала.
Кенелм повторил вопрос.
— Откровенно говоря, я не знаю, будете ли вы интересоваться именно тем, что занимает моего отца. Но есть же другие предметы, кроме репы и домашнего скота, которые относятся к практической жизни, и вы будете принимать такое же живое участие, как приняли его в судьбе Уила Сомерса и Джесси Уайлз.
— Это не практический интерес. Я тут ничего не выиграл. Но будь это даже интересом практическим, то есть приносящим выгоду подобно скотоводству и возделыванию репы, на бесконечное число Сомерсов и Уайлзов рассчитывать не приходится. История никогда не повторяется.
— Могу я с великим смирением возразить вам?
— Мисс Трэверс, мудрейший из смертных, когда-либо живших на свете, все же недостаточно мудр, чтобы понимать женщину. Но большая часть мужчин обыкновенного ума, полагаю, согласится, что женщина отнюдь не смиренное создание, и, говоря, что «возразит со всем смирением», она вовсе не думает того, что говорит. Позвольте попросить вас ответить мне с великим высокомерием.
Сесилия засмеялась и покраснела. Смех был мелодичен, румянец… Каким же он был? Пусть тот, кто сидел в звездных сумерках возле такой девушки, как Сесилия, подыщет настоящее определение для такого румянца. Я оставляю его без эпитета. Однако ответила она твердо, хотя и кротко:
— Разве нет практических вопросов, касающихся счастья не одного или двух лиц, но тысяч и тысяч людей, вопросов, которыми человек, подобный вам, мистер Чиллингли, не может не интересоваться, даже не достигнув возраста моего отца?
— Извините, вы не отвечаете, а спрашиваете. Я возьму с вас пример и спрошу, как эти вопросы могут заинтересовать человека, подобного мистеру Чиллингли?
Сесилия помедлила, как бы пытаясь выразить многое в кратких словах, и сказала:
— В сфере мысли его может занять литература, в сфере действий — политика.
Кенелм широко раскрыл глаза от изумления. Самый восторженный приверженец женских прав не мог бы относиться почтительнее Кенелма к способностям женщин; но к числу недостижимых качеств для женщин он всегда относил «лаконизм». «Ни одна женщина, — говорил он, — не высказала афоризма и не придумала пословицы».
— Прежде чем приступить к дальнейшему, мисс Трэверс, — сказал он наконец, — благоволите сообщить: тот краткий, но содержательный ответ, который вам пришел сейчас на ум, ваш ли собственный или вы заимствовали его из книги, которой я случайно не читал?
Сесилия честно старалась припомнить и затем сказала:
— Не думаю, чтобы я взяла его из книги; но многие мысли мне подсказала миссис Кэмпион. а так как она была окружена умными людьми, то…
— Понимаю и соглашаюсь с вашим определением, откуда бы оно ни было взято. Вы думаете, я могу сделаться писателем или политиком? А читали ли вы очерк современного нам автора «Движущая сила»?
— Нет.
— Очерк этот имеет целью доказать, что без движущей силы человек со всеми своими способностями и образованием ничего практического не сделает. Главные пружины «движущей силы» — нужда и честолюбие. В моем механизме их нет. По случайности рождения, я не нуждаюсь в куске хлеба, по случайности моего темперамента и философского образа мыслей, меня не трогают похвала или порицание. А без нужды в куске хлеба и при непоколебимом равнодушии к похвале и порицанию, думаете ли вы, положа руку на сердце, что человек создаст что-нибудь ценное в литературе или политике? Справьтесь-ка у миссис Кзмпион!
— И справляться не буду. Разве чувство долга ничего не значит?
— Увы, мы так по-разному толкуем долг! От долга в обычном смысле слова я, надо полагать, отступлю не более других. Но разве для полного развития всего хорошего, что в нас заложено, нам следует усвоить образ действий, против которого мы восстаем всеми силами души? Можете вы сказать бухгалтеру: «Будь поэтом», или поэту: «Будь бухгалтером»? Не обретет счастья человек, если ему прикажут избрать одну карьеру, когда сердце его лежит к другой, как не будет он счастлив, если его принудят жениться на одной женщине, когда все его чувства стремятся к другой.
Сесилия смутилась и отвела глаза. Кенелм обладал большим тактом, чем это обычно бывает у молодых людей его лет, то есть тонко понимал, чего в разговоре следует избегать, но у него была несчастная привычка забывать, с кем он говорит, и рассуждать как бы с самим собой. Предав полному забвению Джорджа Бельвуара и не заметив, как подействовал на собеседницу его неуместный довод, он продолжал:
— «Счастье» — слово, произносимое с большой легкостью. Оно может означать мало, оно может означать много. Под «счастьем» я подразумевал бы не минутную радость ребенка, которому дали игрушку, но постоянную гармонию между нашими склонностями и целями. Без этого созвучия мы в раздоре с самими собой, мы неполноценные люди, мы неудачники. А сколько советчиков наставляют нас: «Быть в раздоре с собой — наш долг». Я это отвергаю.
Тут Сесилия встала и тихо произнесла:
— Становится поздно. Пора возвращаться.
Они медленно спустились с зеленого пригорка и сначала шли молча. Летучие мыши, появляясь из поросших плющом развалин, шныряли и мелькали перед ними, гоняясь за ночными насекомыми. Спасаясь от преследователей, ночная бабочка села на грудь к Сесилии.
— Летучие мыши — практичные создания, — сказал Кенелм, — их движущая сила — голод. Их интерес сосредоточен на насекомых, которых они ловят. Звезды их не привлекают, однако звезды служат приманкой для бабочек.
Сесилия прикрыла прозрачным шарфом ночную бабочку, чтобы та не улетела и не стала добычей летучих мышей.
— Однако и бабочка практична, — возразила она.
— Да, на этот раз она была практична, когда на пути к звездам нашла убежище от грозившей ей опасности.
У Сесилии забилось сердце. Не было ли более глубокого и нежного смысла в этих словах? Но если она это подумала, то ошиблась. Они подходили теперь к садовой калитке, и Кенелм остановился, чтобы открыть ее.
— Посмотрите, — сказал он, — месяц только что взошел над теми темными соснами и придал ночи еще большую тишину. Не странно ли, что мы, смертные, находясь в постоянном волнении, суете и борьбе, как в естественной нам стихии, мыслим о святости в образах, противоположных нашей действительной жизни, то есть в образах спокойствия? В эту минуту, когда на небе и на земле царит такая мирная тишина, у меня возникло чувство, будто я стал чище, нравственнее, стал подвластен белее высокой морали, чем внушенная мне насекомым, которому вы дали убежище. Чтобы выразить это, я должен обратиться к поэтам:
Стремленье к звезде мотылька,
И мрака — к сиянью.
А человека — уйти далеко
От земного страданья.
О несбыточная, несбыточная мечта, недостижимая на нашей земле!
В этих словах слышалась такая безысходная тоска, что Сесилия не устояла против порыва сострадания. Она положила на его руку свою и заглянула в поднятое к звездам печальное лицо глазами, которым небо предназначило быть источниками утешения для страждущего мужчины. От легкого прикосновения ее руки Кенелм вздрогнул, опустил глаза и встретил этот сострадательный взор.
— К великой своей радости, могу сообщить вам, что спас быка! — крикнул им Трэверс, подходя к калинке.
Когда в этот вечер Кенелм поднимался в свою комнату, он остановился на площадке перед портретом, который хозяин дома осудил на печальное изгнание. Эта дочь вымершего и опозоренного рода могла быть гордостью дома, в который вошла невестой. Лицо, поразительно прекрасное, было по своим чертам в высшей степени патрицианским. В нем сочеталось выражение кротости и скромности, не часто встречающееся в портретах сэра Питера Лели, а в глазах и улыбке — удивительное отражение невинного счастья.
«Какое наглядное предостережение против честолюбия, которое прелестная представительница более позднего поколения могла бы пробудить во мне, являешь ты собою, о пленительный образ! — рассуждал про себя Кенелм, обращаясь к портрету. — Сколько десятилетий это полотно хранило твою красоту на радость и гордость всему роду. Владелец за владельцем говорил восхищенным гостям: „Да, прекрасный портрет, кисти Лели. Она была моей прабабушкой — Флитвуд из Флитвуда“. Теперь же, чтобы гости не вспомнили, что один из Трэверсов некогда сочетался браком с девушкой из рода Флитвудов, тебя скрыли от глаз людских; даже кисть Лелн не может придать тебе цену, спасти невинную от осуждения. Последний из Флитвудов, без сомнения самый честолюбивый из них, наиболее стремившийся восстановить и вновь позолотить древнее знатное имя, умер мошенником; позор одного живого человека так ужасен, что может обесславить умерших».
Кенелм отвел глаза от улыбающегося портрета и вошел в свою комнату. Сев за письменный стол, он придвинул к себе бювар и почтовую бумагу, взялся за перо, но, вместо того чтобы писать, глубоко задумался. Лоб его был слегка нахмурен, что случалось редко. Он был очень недоволен.
«Кенелм, — начал он обычные рассуждения с самим собою, — очень тебе пристало, нечего сказать, разглагольствовать о чести родов, которые не имеют никакой связи с твоим! Сын сэра Питера Чиллингли, оглянись на себя. Вполне ли ты уверен, что ничего не сказал и не сделал или взглядом не вызвал чего-нибудь способного внести горе в дом, где тебе оказывают гостеприимство? Какое право имел ты эгоистично ныть, не думая, что слова твои воспринимаются сострадательными ушами и что подобные слова, услышанные девушкой при лунном свете, могут возбудить в ней жалость и нарушить ее спокойствие? Стыдись, Кенелм! Стыдись! И это — зная планы ее отца и зная в придачу, что ты не можешь оправдываться желанием завоевать любовь этого прелестного создания. Что ж ты делаешь, Кенелм? Я тебя не слышу — выскажись! О, я самонадеянный фат, вообразивший, что понравился ей. Да, как иначе меня назвать? Искренне надеюсь, что все это-плод моего воображения. Одно утешительно: не было и, должно быть, не будет уже времени для большой беды. Завтра, Кенелм, мы уедем. Соберись и уложись, напиши письма и потом потуши свечу, потуши свечу!»
Но этот оратор, обращавшийся к собственной особе, не сразу принялся за дело, как было решено его двумя я. Он встал и беспокойно заходил по комнате взад и вперед, то и дело останавливаясь перед портретами на стенах.
Некоторые из них, худшей работы, были обречены висеть в комнате, занимаемой Кенелмом. Эту самую старинную и обширную из спален в доме всегда отводили холостому гостю, потому что в ней не было большого зеркала; к тому же она находилась далеко от главных комнат, и вела к ней только небольшая лестница, выходившая на площадку, куда изгнана была Арабелла; другой причиной была молва, будто в этой комнате водится нечистая сила, а дамы, по общему мнению, более склонны к суеверному страху, чем мужчины. Портреты перед которыми останавливался Кенелм, были разных эпох: от царствования Елизаветы до Георга III; ни один из них не принадлежал кисти знаменитого художника, ни один не изображал предка, оставившего имя в истории, — словом, это были портреты, какие часто встречаются в поместьях сквайров хорошего рода. В чертах и выражении лиц на всех этих портретах преобладал один фамильный тип — черты резкие и смелые, выражение открытое и честное. И хотя никто из этих отошедших в иной мир не заслужил славы, каждый из них просто и непритязательно внес лепту в события своего времени.
Этот достойный Трэверс в брызжах и латах выставил на собственный счет корабль с командой против армады. Он никогда не был вознагражден бережливым Берли за потери и убытки, которые весьма сократили его родовое наследство, и не был даже возведен в рыцарское достоинство. Вон тот джентльмен с короткими прямыми волосами, падающими на лоб, который одной рукой опирается на саблю, а в другой держит открытую книгу, был представителем своего графства в Долгом парламенте, сражался под предводительством Кромвеля на Марстон-муре, и, восстав против протектора, когда тот отбросил «погремушку», оказался в числе патриотов, засаженных в «Адскую яму». Он тоже сократил свое родовое наследие тем, что содержал на свой счет двух кавалеристов и двух лошадей. Единственной его наградой была «Адская яма». Третий, с гладким лицом и в большом парике, процветал в мирное время царствования Карла II, был всего только мировым судьею, но живость его взгляда заставляла предполагать в нем весьма дельного судью. Он не увеличил и не уменьшил своего родового имения. Четвертый, в костюме эпохи царствования Вильгельма III, несколько прикопил к наследью отцов, избрав карьеру юриста. Должно быть, он в ней преуспел. Под портретом стояло: «доктор прав». Пятый, молодой офицер, был убит под Бленхеймом. На портрете, написанном за год до его смерти, он был очень красив. Портрет жены его висел в гостиной, так как был работы Неллера. Она тоже была хороша собой и после смерти мужа вышла вторично за дворянина, портрет которого, разумеется, не находился в семейной коллекции. Дальше хронологический порядок несколько нарушался, так как наследник офицера был еще ребенком. Но в эпоху Георга II другой Трэверс оказался губернатором Вест-Индской колонии. Сын его принимал участие в совершенно противоположном движении века. Он был изображен беловолосым старцем почтенного вида, внизу стояла подпись: «последователь Уэсли». Его наследник завершал собрание. Он был написан во весь рост, в морском мундире и с деревянной ногой. В качестве капитана королевского флота он, как гласила надпись, «сражался под командою Нельсона при Трафальгаре». Этому портрету было бы отведено почетное место в гостиной, если б лицо не было отталкивающе безобразным, а сама живопись — просто безвкусной мазней.
«Понимаю, — вдруг сказал себе Кенелм, — почему Сесилия Трэверс приучена видеть во всем служение долгу. Все эти люди минувших времен, по-видимому, только для того и жили, чтобы исполнять свой долг, а не участвовать в погоне за денежным мешком — кроме одного, но тот ведь был адвокатом. Кенелм, будь внимателен и выслушай меня: какими бы мы ни были, деятельными или ленивыми, разве не верно и не справедливо мое любимое изречение: „хороший человек приносит пользу уже тем, что живет на свете“? Однако для этого ему необходимо быть аккордом, а не диссонансом. Кенелм, ленивец, нам надо укладываться».
Он упаковал чемодан, приклеил к нему билет с адресом Эксмондема и написал следующие три письма:
Дорогой друг и наставница! Ваше последнее письмо я целый месяц оставлял без ответа. Я не принял Вашего поздравления по поводу достижения мною двадцати одного года. Подобное событие — лживая условность, а Вам известно, как ненавистны мне ложь и все условное. Говоря по правде, я или гораздо моложе двадцати одного года, или гораздо старше.
Что касается планов, направленных против моего спокойствия, то есть намерения избрать меня депутатом от нашего графства на будущих выборах, то я хотел их разрушить и своего добился. Теперь же я предпринял продолжительное путешествие. Сначала я думал ограничиться одною родиной. Но намерения меняются. Я еду за границу. Я сообщу Вам о своем местопребывании. Теперь я пишу из дома Леопольда Трэверса, Вашего родственника — как я слышал от его прелестной дочери, — человека, в высшей степени достойного уважения и горячей дружбы.
Нет, несмотря на все Ваши лестные предсказания, я никогда в жизни не буду представлять собой ничего более замечательного, чем теперь.
Позвольте мне, леди Гленэлвон, остаться Вашим благодарным другом.
Любезный кузен Майверс, я еду за границу. Мне могут понадобиться деньги, так как для возбуждения во мне «движущей силы» я постараюсь в них нуждаться. Когда я был мальчиком лет шестнадцати, Вы предлагали мне писать для «Лондонца» и нападать на маститых авторов. Заплатите ли Вы мне теперь за подобную же демонстрацию великой новой идеи нашего поколения — утверждающей: «чем меньше человеку известно о предмете, тем он лучше его понимает»? Я намерен путешествовать по странам, которых никогда не видел, и среди народов, вовсе мне незнакомых. Мои свободные суждения о тех и других, сообщаемые корреспондентом, который разделяет Ваше уважение к анониму и никогда не откроет своего имени, должны быть неоценимы для «Лондонца». Адресуйте Ваш ответ в Кале, до востребования.
Дорогой отец! Я получил твое письмо. Прости, что пишу второпях. Я уезжаю завтра за границу и сообщу о себе из Кале.
Я в восхищении от Леопольда Трэверса. Как развито чувство равновесия в этом истинно английском джентльмене. Подбрасывайте его вверх, кидайте вниз, как хотите, — он всегда станет на ноги — джентльменом. У Трэверса единственная дочь, которую зовут Сесилия, достаточно хорошенькая, чтобы соблазнить на брак любого смертного, еще не убежденного Децимусом Роучем, что именно в безбрачии заключается настоящее «приближение к ангелам». К тому же еще, она девушка, с которою можно вести беседу. Даже ты мог бы беседовать с нею. Трэверс желает, чтоб она вышла за джентльмена, вполне, как говорится, «подходящего», достойного всякого уважения, красивого и многообещающего. Если это сбудется, она станет наравне с образцом совершенства среди утонченных представительниц слабого пола — леди Гленэлвон. Отсылаю назад мой чемодан. Я порядком порастряс свой кошелек на приобретение опыта, но еще не вышел за пределы моего месячного содержания. Я намерен и впредь ограничиться им одним; если же понадобится, то заработаю деньги в поте лица или потугами мозга. В случае какой-нибудь особой потребности в экстренных фондах, — например, для оказания ближнему истинной помощи, и при уверенности, что и ты оказал бы ее, — мне придется выписать чек на твоего банкира. Но пойми, что это будет твой расход, а не мой, и именно тебе воздадут за него на небесах. Дорогой отец, я люблю и уважаю тебя с каждым днем все больше! Обещаю не делать предложения никакой молодой особе, не посоветовавшись предварительно с тобой. О дорогой мой отец, как мог ты в этом сомневаться! Как мог ты подумать, что я способен быть счастливым с женою, которую ты не любил бы как дочь? Я свято сдержу свое обещание. Но мне жаль, что ты не потребовал от меня такого послушания, которое было бы более трудным испытанием чувства долга. Я не мог бы повиноваться тебе охотнее, если б ты потребовал от меня никогда не делать предложения никакой девушке. Если б ты посчитал нужным, чтобы я отказался от достоинства разума ради безумия страсти или от свободы человека ради рабства мужа, я и тогда постарался бы исполнить невозможное, но поплатился бы жизнью за такое усилие, и ты познал бы угрызения совести, которые посещают даже тиранов.
На следующее утро Кенелм удивил общество, собравшееся за завтраком, явившись в том грубом костюме, в котором он познакомился со своим хозяином. Сообщая о своем отъезде, он не глядел на Сесилию, но глаза его остановились на миссис Кэмпион, и он улыбнулся, может быть несколько грустно, увидев, как просияло ее лицо, и услыхав, как она вздохнула с облегчением. Трэверс уговаривал его погостить еще несколько дней, но Кенелм оставался тверд в своем намерении.
— Лето проходит, — сказал он, — а мне еще надо побывать в отдаленных отсюда краях, прежде чем увянут цветы и выпадет снег. На третью ночь я буду спать уже на чужой земле.
— Так вы отправляетесь за границу? — спросила миссис Кэмпион.
— Да.
— Какое внезапное решение, мистер Чиллингли! Еще на днях вы говорили, что хотите посетить шотландские озера.
— Это правда, но я рассудил, что там будет полно туристов, среди которых, вероятно, окажется немало знакомых. За границей же я буду свободен, потому что там меня никто не знает.
— Можно предполагать, что вы вернетесь к охотничьему сезону?
— Не думаю, я не охочусь на лисиц.
— Во всяком случае, мы, вероятно, встретимся в Лондоне, — сказал Трэверс. — Я полагаю, что после продолжительной сельской жизни сезон или два в шумной столице окажутся полезной переменой и для души и для тела. Сесилии уже пора представиться ко двору, а ее придворному костюму — быть упомянутым на столбцах «Морнинг пост».
Сесилия, по-видимому, так хлопотала около чайника, что не обращала ни малейшего внимания на толки о своем выезде в свет.
— Ужасно скучно будет мне без вас! — с искренним жаром вскричал через минуту Трэверс. — Вы меня так взбудоражили. Ваши своеобразные афоризмы будут звучать у меня в ушах еще долго после вашего отъезда.
Послышался шелест женского платья за чайником.
— Сисси, — промолвила миссис Кэмпион, — ты нальешь, наконец, нам чаю?
— Прошу прощения, — ответила Сесилия. — Я слышу, на лугу визжит Помпеq. Заперли дверь, и он не может войти. Я сейчас вернусь.
Сесилия встала и ушла; Миссис Кэмпион заняла ее место за чайным прибором.
— Удивительно, Сесилия так любит эту уродливую собаку, — сердито сказал Трэверс.
— Уродство и составляет ее красоту, — смеясь, возразила миссис Кэмпион. — Мистер Бельвуар выбрал эту собаку за то, что у нее самая длинная спина и самые короткие ноги, какие можно было найти в Шотландия.
— А! Ее подарил Джордж, я забыл, — сказал Трэверс, приятно улыбаясь.
Прошло несколько минут, прежде чем мисс Трэверс возвратилась со своим терьером, и, по-видимому, вместе с этим новым украшением общества к ней вернулась прежняя веселость — она заговорила живо, щеки ее разгорелись. Можно было подумать, что она чем-то возбуждена.
Но когда полчаса спустя Кенелм у дверей холла стал прощаться с ней и с миссис Кэмпион, румянец у Сесилии исчез, губы сжались и прощальных слов нельзя было расслышать. Потом, когда фигуры Кенелма и ее отца, пожелавшего проводить гостя до ворот парка, мелькнули на лугу и исчезли среди деревьев, миссис Кэмпион обвила рукой стан Сесилии и поцеловала ее. Сесилия вздрогнула и с улыбкой взглянула на своего друга, но за этой улыбкой скрывались слезы.
— Благодарю, дорогая, — кротко сказала она и, выскользнув в цветник, постояла немного у той калитки, которую Кенелм отворял накануне. Затем она медленно поднялась по зеленым склонам к развалинам приорства.
Прошло несколько более полутора лет с тех пор, как Кенелм Чиллингли оставил Англию. Действие переносится теперь в Лондон, в то раннее и более располагающее к дружескому общению время года, которое предшествует празднику пасхи; в то время года, когда прелесть умной беседы еще не увяла в жаркой атмосфере многолюдных комнат; в то время года, когда собираются небольшими интимными кружками и разговоры ведутся, совсем непохожие на пустую болтовню соседей за обедом; в то время года, когда вы можете найти самых горячих ваших друзей еще не захваченными водоворотом холодных встреч.
Было так называемое суарэ в доме одного из тех знатных вигов, которые еще сохранили тонкое умение собирать около себя приятных людей, создавая круг подлинных аристократов, круг, объединяющий деятелей литературы, искусства и науки с носителями наследственных званий и высокого общественного и политического положения, — то умение, которое составляло счастливую тайну Лэнсдаунов и Холлендов предшествовавшего поколения. Сам хозяин, лорд Бомануар, был приветливый, начитанный человек, знаток искусства и приятный собеседник. У него была очаровательная жена, преданная ему и детям, но любившая успех в обществе и настолько популярная в модном свете, как если бы она искала в его развлечениях прибежища от скуки домашней жизни.
Среди гостей Бомануаров в тот вечер было двое мужчин, сидевших в небольшой комнате и дружески беседовавших. Одному могло быть года пятьдесят четыре; он был высок, крепкого сложения, но не толст, несколько плешив, с черными бровями, темными блестящими проницательными глазами и подвижными губами, на которых играла умная, иногда саркастическая улыбка. Это был Джерард Дэнверс, влиятельный член парламента, Он еще в ранней молодости занимал высокий пост, но отчасти из отвращения к повседневной административной работе, отчасти из гордости, препятствовавшей ему, рядовому члену кабинета, подчиняться премьер-министру, отчасти же из-за присущей ему эпикурейской философии искал в жизни лишь удовольствий, весьма мало ценил почести и упорно отказывался занять какую-либо должность. В палате этот скептический человек выступал в самых редких случаях. Но когда говорил, оказывал на слушателей необычайное влияние и своими лаконически высказываемыми взглядами собирал больше голосов, чем многие гораздо более красноречивые ораторы.
Несмотря на недостаток честолюбия, он по-своему любил власть, власть над людьми, имеющими власть, и в склонности к политическим интригам находил развлечение для своего весьма тонкого и деятельного ума. В данный момент он занимался подбором нового состава предводителей различных фракций одной и той же партии, из которой следовало уйти на покой некоторым ветеранам, чтобы их места могли занять люди помоложе. Одну из приятных черт его характера составляла симпатия к молодым; он помог вступить в парламент и министерство некоторым самым способным людям молодого поколения. Он подавал им разумные советы, радовался, когда они преуспевали, ободрял их, когда им не везло, но всегда только в том случае, когда у них было достаточно способностей, чтобы преодолеть неудачу. Если же он убеждался в отсутствии способностей у своих молодых протеже, то незаметно уклонялся от близости с ними, продолжая поддерживать достаточно дружелюбные отношения для того, чтобы иметь возможность в нужный час рассчитывать на их голоса.
Джентльмен, с которым он теперь разговаривал, был молод, лет двадцати пяти, — еще не член парламента, но с сильным желанием быть избранным и с той репутацией, которую юноша уносит из школы и колледжа, опираясь не на почести чисто академические, а на то впечатление одаренности и силы воли, которое он производил на своих сверстников и даже старших.
В университете он, помимо того, что получил хороший диплом, ничем особенным себя не проявил, но снискал славу чрезвычайно находчивого и ловкого оратора. Окончив колледж, он написал две-три политические статьи, наделавшие шума, и хотя не имел никакой профессии и обладал лишь небольшим, хотя и независимым, доходом, общество относилось к нему благосклонно, как к человеку, который когда-нибудь достигнет положения, позволяющего вредить своим врагам и быть полезным друзьям.
Что-то в лице и осанке молодого человека подтверждало веру в его способности и будущий успех. Его лицо не было красивым, а осанка изящной. Но в нем чувствовалась сила, энергия, смелость. Лоб широкий, хотя низкий и выпуклый над бровями, обнаруживал способность к пониманию и суждению, что весьма полезно в повседневной жизни; глаза типично английские светло-голубого оттенка, маленькие, немного впалые, зоркие, проницательные; длинная, прямая верхняя губа, свидетельствовавшая о решительности и упорстве в достижении цели; рот, в котором физиономист нашел бы опасное очарование. Улыбка пленительная, но искусственная, создававшая ямочки на щеках, обнажавшая зубы, мелкие, белые и крепкие, но редкие. Эта улыбка казалась откровенной и чистосердечной всем тем, кто не замечал, что она не гармонировала с мрачными складками на лбу и холодными, как сталь, глазами, да и вообще не вязалась с выражением лица, как нечто обособленное от него и неискреннее. Крепкий затылок говорил о той физической силе, которая присуща людям, пролагающим себе путь в жизни, — силе воинственной; разрушительной. Все гладиаторы обладали ею, равно как искусные спорщики и великие преобразователи — вернее, те преобразователи, которые способны разрушать, но не созидать. При всем этом в манере молодого человека была какая-то смелая уверенность в себе, такая искренняя и непринужденная, что злейший его враг не мог бы назвать ее самонадеянной. Это была манера человека, умеющего поддержать свое достоинство, не показывая вида, что это стоит ему усилий; манера, не раболепная перед великими, не надменная перед малыми, быть может напускная, но не вульгарная — вообще такая, что нравится людям.
Комната, где сидели мужчины, отделялась от анфилады парадных комнат передней и площадкой лестницы. Она служила будуаром леди Бомануар, была очень уютна, с простыми ситцевыми драпировками. Стены украшены акварелями, вокруг стояли драгоценные образцы китайского фарфора на изящных подставках из паросского мрамора. В одном углу, у двери, обращенной на юг, открывавшейся на обширный застекленный балкон, наполненный цветами, расположились те высокие ширмы с трельяжем, изобретенные, кажется, в Вене, по которым плющ вьется так густо, что образуется как бы беседка.
Этот уголок, совершенно скрытый от остальной комнаты, был любимым местом хозяйки. Двое мужчин, сидя возле ширм, и не подозревали, что за ними кто-нибудь может скрываться.
— Итак, — заметил Дэнверс, — кажется, скоро станет вакантным место депутата от Сэксборо. Милрой хочет получить губернаторство в колониях, и если удастся реорганизовать кабинет так, как я предлагаю, он получит этот пост. Таким образом, место депутата от Сэксборо окажется свободным. Но, мой милый, это место можно завоевать только при помощи любви и денег. Оно требует от кандидата двух сортов либерализма, которые редко встречаются вместе: либерализма в мыслях, каковой весьма естествен в бедном молодом человеке, и либерализма в расходах, которого можно ожидать только от очень богатого. Вы можете заранее готовить три тысячи фунтов, чтобы получить это место и еще около двух тысяч фунтов, чтобы защитить его от опротестования: побежденные кандидаты почти всегда прибегают к обжалованию выборов. Пять тысяч — сумма большая, и хуже всего то, что те крайние мнения, которые должен высказывать депутат от Сэксборо, очень мешают его карьере на государственной службе. Слишком пылкие политики — не совсем подходящий материал для должностных лиц.
— Не так существенны мнения, как издержки. Я не могу истратить не только пяти тысяч, но даже трех.
— Не поможет ли вам сэр Питер? Вы говорите, что у него единственный сын, и если с этим сыном что-нибудь случится, вы — ближайший наследник.
— Мой отец поссорился с сэром Питером и завел против него вздорную и безобразную тяжбу. Не думаю, чтобы я мог обратиться к дяде за деньгами, для того чтобы получить место в парламенте на скамьях демократов. Мне малоизвестны его политические убеждения, но я предполагаю, что сельский джентльмен старинной фамилии, имеющий десять тысяч фунтов годового дохода, не может быть демократом.
— Стало быть, вы тоже не будете демократом, если вдруг из-за смерти кузена сделаетесь наследником Чиллингли?
— Я сам не знаю, что может произойти в таком случае. Бывают времена, когда демократ хорошего происхождения и с прекрасным поместьем может занять очень высокое место в среде аристократии.
— Гм, любезный Гордон, vous irez loin![30]
— Надеюсь. Сравнивая себя с другими людьми моего времени, я вижу не многих, которые могли бы быть мне равными.
— Что представляет собой ваш кузен — Кенелм? Я встречал его раза два, когда он был еще очень молод и воспитывался под руководством Уэлби в Лондоне. Тогда говорили, что он очень умен, мне же он показался большим чудаком.
— Я никогда его не видал. Но, судя по всему, мудрец он или чудак, Чиллингли вряд ли достигнет чего-нибудь в жизни — это мечтатель.
— Пишет стихи, должно быть?
— Полагаю, способен и на это.
Тут в комнату вошло еще несколько гостей и среди них дама, наружности необыкновенно изысканной и привлекательной — несколько выше среднего роста и с каким-то неуловимым благородством в лице и осанке. Леди Гленэлвон была одной из цариц лондонского света, я ни одна из них не была бы менее суетной или более царственной.
Рядом с этой дамой шел Майверс Чиллингли. Гордон и Майверс дружелюбно кивнули друг другу. Первый вышел и вскоре затерялся в толпе других молодых людей, в среде которых он пользовался популярностью, так как хорошо и легко говорил о предметах, их занимавших. Впрочем, это не сближало его с ними до подлинной дружбы.
Дэнверс ушел в угол соседней комнаты, где стал угощать французского посла своими воззрениями на положение Европы и реорганизацию министерства вообще.
— Уверены ли вы, — обратилась леди Гленэлвон к Майверсу, — что мой старый и юный друг Кенелм здесь? Я тщетно искала его везде; мне было бы так приятно опять встретить Кенелма.
— Я видел его мельком полчаса назад, но, прежде чем мне удалось ускользнуть от геолога, который надоедал мне разговорами о силурийской системе, Кенелм исчез.
— Может быть, это был его призрак?
— Конечно, мы живем в самом легковерном и суеверном веке, и множество людей уверяют меня, что они разговаривали с духами умерших, которые сидели под столиком. Поэтому с моей стороны было бы дерзко сказать, что я не верю в привидения.
— Расскажите мне об этих загадочных историях с вертящимися столиками, — сказала леди Гленэлвон, — вот здесь, за этим трельяжем есть очаровательный уголок.
Но не успела она войти туда, как отступила с испугом и восклицанием изумления. Там за столом сидел молодой человек, опершись подбородком на руку и склонив в рассеянной задумчивости голову. Так неподвижна была его поза, так спокойно и грустно его выражение лица, так чужд он был всему этому пестрому, но блистательному скоплению людей, которое кружило около созданного им для себя уединения, что его можно было бы принять за одного из тех посетителей из иного мира, чьи тайны хотела постичь вторгшаяся к нему дама. Присутствия ее он, очевидно, не заметил. Оправившись от изумления, она подошла к нему, положила руку на плечо и тихим, кротким голосом произнесла: Кенелм.
Чиллингли поднял глаза.
— Вы меня не помните? — спросила леди Гленэлвон.
Прежде чем он успел ответить, вмешался Майверс, последовавший за маркизой в нишу.
— Дорогой Кенелм, как поживаете? Когда вы приехали в Лондон? Почему вы не были у меня? И чего ради вы прячетесь здесь?
К Кенелму теперь вернулось самообладание, которого он редко лишался надолго в присутствии других. Он дружелюбно ответил на приветствие родственника и поцеловал со своей обычной рыцарской любезностью прекрасную руку, которую маркиза сняла с его плеча и протянула для пожатия.
— Помню вас прекрасно, — сказал он леди Гленэлвон с добрым выражением в нежных темных глазах, — я еще не настолько приблизился к полудню жизни, чтобы забыть солнечный свет, озарявший ее утро. Любезный Майверс, на ваши вопросы ответить легко. Я приехал в Англию две недели назад, потом жил в Эксмондеме, сегодня обедал у лорда Тэтфорда, с которым познакомился за границей, и он уговорил меня приехать сюда и представиться его отцу и матери, Бомануарам. После этой церемонии зрелище такого множества незнакомых лиц напугало меня. Войдя в эту комнату, когда она была пуста, я решил пожить здесь пустынником за ширмами.
— Вы должны были увидеть здесь вашего кузена Гордона.
— Вы забываете, что я его не знаю. Впрочем, в комнате, когда я вошел, никого не было. Несколько позднее я услышал какое-то жужжание, похожее на шепот. Однако я не подслушивал, как это делают на сцене люди, прячась за ширмами.
Это была правда. Даже если бы Гордон и Дэнверс разговаривали громко, Кенелм был настолько погружен в свои мысли, что не расслышал бы ни слова.
— Вы должны познакомиться с молодым Гордоном, он очень умный малый и метит в парламент. Надеюсь, что старая семейная ссора между его грубияном отцом и милым сэром Питером не помешает вам познакомиться с ним.
— Сэр Питер готов всякого простить, но он не простят мне, если я откажусь познакомиться с кузеном, который никогда его не оскорблял.
— Прекрасно сказано! Приезжайте ко мне завтра к десяти утра, и я вас познакомлю с Гордоном. Я все еще на старой квартире.
Пока родственники разговаривали, леди Гленэлвон присела на кушетку возле Кенелма и стала спокойно рассматривать его. Потом она заговорила!
— Любезный мистер Майверс, у вас будет много случаев побеседовать с Кенелмом, не лишайте же меня теперь пятиминутного разговора с ним.
— Оставляю вас здесь, миледи, в келье отшельника. Как все мужчины на этом вечере позавидуют ему!
— Я рада, что опять вижу вас в свете, — сказала леди Гленэлвон, — и надеюсь, что вы приготовились теперь играть в нем роль, которая не будет незначительной, если вы отдадите должное своему дарованию и характеру.
Кенелм. Когда вы бываете в театре и видите модную пьесу, кем предпочли бы вы быть, актрисой или зрительницей?
Леди Гленэлвон. Мой милый юный друг, ваш вопрос огорчает меня. (После некоторого молчания.) Но хотя я воспользовалась языком сцены, когда выразила надежду, что вы «сыграете в свете не последнюю роль», свет — не театр. Жизнь не признает зрителей. Говорите со мной откровенно, как бывало. Ваше лицо сохранило прежнее меланхолическое выражение. Разве вы несчастливы?
Кенелм. Я должен быть счастлив, насколько могут быть счастливы смертные. Не считаю, что я несчастлив. Если мой характер меланхоличен, то меланхолия заключает в себе свое особое счастье. Мильтон доказывает, что в жизни можно найти столько же приятного на стороне «Penseroso»[31], как и на стороне «Allegro»[32].
Леди Гленэлвон. Кенелм, вы спасли жизнь моему бедному сыну, а когда позднее небо взяло его от меня, мне казалось, что он завещал мне заботиться о вас. Когда шестнадцати лет, в возрасте мальчика и с сердцем мужчины, вы приехали в Лондон, не старалась ли я заменить вам мать? И разве вы не говорили, что могли бы поверить мне тайны своего сердца скорее, чем другим?
— Вы были для меня, — с волнением сказал Кенелм, — тем неоценимым добрым гением, какого юноша может найти на пороге жизни, — женщиной кроткой и благоразумной, ласковой и сочувствующей, ограждающей его зрелищем ее собственной чистоты от всяких грубых заблуждений, удаляющей его от всяких низких наклонностей и целей невыразимой возвышенностью души, отличающей только самых благородных женщин. Послушайте, я опять открою вам сердце. Я боюсь, что оно еще капризнее прежнего. Оно все еще чуждается общества и интересов, естественных для моих лет и моего положения. Однако я старался укрепить и закалить себя для практических целей путешествиями и приключениями, по большей части среди более простых людей, чем те, которых мы встречаем в гостиных. Теперь, повинуясь желанию моего, милого отца, я вернулся к обществу, в которое под вашим покровительством вступил в юности и которое даже тогда показалось мне таким пустым и неискренним. Вы желаете, чтобы я играл роль в этих кругах. Мой ответ будет краток. Я прилагал все силы, чтобы развить в себе «движущую силу», и мне это не удалось. Я не вижу, во имя чего мне стоило бы бороться, чего стоило бы достигнуть. Время, в которое мы живем, для меня, как и для Гамлета, вывихнутое, но я не родился Гамлетом, чтобы его вправить. Ах! Если бы я мог смотреть на общество сквозь розовые очки, в которые бедный идальго в «Жиль Бласе» смотрел на свой скудный обед, — те очки, сквозь которые вишня кажется величиной с персик, а синица — величиной с индейку. Воображение, которое необходимо для честолюбия, все преувеличивает.
— Я знала многих людей, теперь знаменитых и очень деятельных, которые в ваши лета чувствовали такое же отчуждение от практических целей, свойственных всем остальным людям.
— А что же примирило этих людей с подобными целями?
— Меньшее противопоставление себя как отдельной личности другим, то бессознательное слияние своего существа с другим, которое связано с домашним очагом и Ираком.
— Против домашнего очага я не возражаю, но я против брака.
— Поверьте, для мужчин нет домашнего очага там, где нет женщины.
— Очень мило сказано, в таком случав я отказываюсь от домашнего очага.
— Неужели вы серьезно хотите сказать, что никогда не встречали женщины, которую могли бы полюбить настолько, чтобы сделать ее своей женой, что никогда не вступали в дом, который покидали бы с завистью, увидев счастье супружеской жизни?
— Я говорю серьезно: я никогда не встречал такой женщины, и я никогда не вступал в такой дом.
— Если так, запаситесь терпением, ваше время придет, и, надеюсь, оно не за горами. Выслушайте меня. Не далее, как вчера я почувствовала неизъяснимое желание увидеть вас опять и узнать адрес, чтобы написать вам. Потому что вчера, когда одна молодая девица покинула мой дом после недельного визита, я сказала себе, что из этой девушки выйдет превосходная жена, а главное — настоящая жена для Кенелма Чиллингли.
— Кенелм Чиллингли очень рад слышать, что эта молодая девица оставила ваш дом.
— Но она не уехала из Лондона. Сегодня она еще здесь. Она гостила у меня до тех пор, пока не приехал ее отец и не освободился дом, который он нанял на этот сезон; это случилось вчера.
— Счастливое событие для меня: оно позволяет мне навестить вас без опасений.
— Не испытываете ли вы по крайней мере любопытства узнать, кто это молодая девушка, которая кажется мне такой подходящей женой для вас?
— Я испытываю не любопытство, а лишь смутную тревогу.
— Я не могу беседовать с вами, пока вы находитесь в таком раздражении. Да, кстати, не пора ли прекратить это отшельничество. Пойдемте, здесь много лиц, с которыми вам надо возобновить знакомство, а с некоторыми я желаю вас познакомить.
— Я готов следовать за леди Гленэлвон повсюду, куда она удостоит вести меня, только не к алтарю.
Комнаты были теперь полны — не переполнены, но полны. Даже в этом доме случалось редко, чтобы в нем собралось столько замечательных лиц. Молодой человек, которого такая знатная дама, как леди Гленэлвон, удостоила подобной чести, не мог не быть дружелюбно принят всеми, кому она его представляла: министрами, парламентскими лидерами, людьми, прославленными своими балами, модными красавицами, даже писателями и художниками. В свою очередь, в Кенелме Чиллингли, в его фигуре, чертах его лица, в спокойной непринужденности обращения, понятной при его равнодушии к производимому им впечатлению, было что-то, способное оправдать милость, оказываемую ему блистательной дамой, и сделать его предметом всеобщего интереса.
Первый вечер нового вступления Кенелма в светский мир ознаменовался таким успехом, какого редко достигают молодые люди его лет.
Когда комнаты начали пустеть, леди Гленэлвон шепнула Кенелму:
— Пойдемте, я должна вновь представить вас одной особе; вы потом поблагодарите меня.
Кенелм пошел за маркизой и очутился лицом к лицу… с Сесилией Трэверс. Она шла под руку с отцом и была очень хороша. Красота ее еще больше выигрывала от румянца, разлившегося по ее щекам, когда увидела Кенелма Чиллингли.
Трэверс приветствовал его с большой сердечностью. Леди Гленэлвон попросила сквайра проводить ее в буфет, и Кенелму ничего более не оставалось, как предложить руку Сесилии.
Кенелм был несколько смущен.
— Давно вы в Лондоне, мисс Трэверс?
— Немного больше недели, но только вчера мы переехали в наш дом.
— А! стало быть, вы та самая молодая девица, которая…
Он замолчал, и лицо его приняло более мягкое и серьезное выражение.
— Молодая девица, которая… что? — с улыбкой спросила Сесилия.
— Которая гостила у леди Гленэлвон.
— Ома говорила вам обо мне?
— Нет, она не назвала вашего имени, во так хвалила молодую девицу, что мне следовало бы угадать.
Сесилия ответила что-то не слишком внятное. Когда они вошли в буфетную, ее окружили другие молодые люди. Леди: Гленэлвон в Кенелм одни хранили молчание среди общего светского разговора.
Трэверс, разумеется, пригласил Кенелма к себе и уехал с Сесилией. Кенелм задумчиво обратился к леди Гленэлвон:
— Так вот молодая девица, в которой должен я видеть свою судьбу! Вы знали, что мы уже встречались?
— Да, она сказала мне, когда и где; А потом не прошло еще и двух лет, как вы мне писали из дома ее отца. Вы забыли?
— Ах, — произнес Кенелм таким отрешенным тоном, словно говорил во сне, — никто с открытыми глазами не бросается навстречу своей судьбе. Тот же, кто делает это, лишается зрения. Любовь слепа. Говорят, слепые очень счастливы, но я еще не встречал слепца, который не был бы рад вернуть себе зрение.
Мистер Майверс Чиллингли никогда не давал обедов в своей квартире. Если он делал это, то в Гринвиче или Ричмонде. Но он часто приглашал гостей на завтрак, а такие приемы охотно посещались. У него была красивая холостяцкая квартира на Гровнор-стрит, изящно меблированная и содержавшаяся в строгом порядке. Неплохая библиотека изобиловала справочными изданиями и книгами в роскошных переплетах, подаренными современными авторами. Хотя эта комната служила кабинетом литератору, в ней не было того неприятного хлама, который вообще отличает кабинеты людей, по своей профессии имеющих дело с книгами я бумагами. Даже письменные принадлежности не лежали на виду, кроме тех случаев, когда в них возникала надобность. Они были спрятаны в большом полированном бюро французской работы. Это бюро имело многочисленные отделения; потайные ящики и углубления с особыми секретными замками. В одном углублении лежали статьи и корректуры, предназначенные для «Лондонца». Другие отделения служили для обыкновенной корреспонденции, а потайные ящики — для доверенной переписки и черновиков биографий знаменитых людей, пока еще живых. Эти биографии следовало опубликовать немедленно после смерти знаменитостей.
Никто не писал некрологов более живым пером, чем Майверс Чиллингли, а обширный и разнообразный круг знакомых позволял ему узнавать через надежных людей или по личным наблюдениям о признаках смертельной болезни у знаменитых друзей, чьи обеды он посещал и чей слабый пульс чувствовал, отвечая на пожатие их рук. Таким образом, уже за несколько дней, недель, даже месяцев до того, как весть о печальной участи той или иной знаменитости поражала публику, Майверс дописывал последние строки своих некрологов. Его бюро вполне соответствовало той таинственности, которой этот замечательный человек окружал произведения своего ума. В литературной жизни Майверса не было «я»: вы знали только вечно непроницаемое, таинственное «мы». Он был «я» только тогда, когда его встречали в свете и называли Майверсом.
К библиотеке с одной стороны примыкала небольшая столовая, или, лучше оказать, комната для завтрака, увешанная драгоценными картинами — подарками знакомых живописцев. Многие из них были сурово раскритикованы Майверсом там, где он называл себя «мы», — и не всегда в «Лондонце». Самые хлесткие критические статьи часто печатались в других журналах, редактируемых членами той же самой компании. И живописцы, встречаясь с Майверсом, не подозревали, как презрительно обошлось с ними таинственное «мы»; его «я» так осыпало их похвалами, что они охотно приносили ему дань своей признательности.
С другой стороны к библиотеке примыкала гостиная, изобиловавшая дружескими приношениями; по большей части — из прекрасных рук; вышитыми подушками, скатертями, статуэтками, вещицами из севрского и челсийского фарфора, изящными безделушками разного сорта. Особенно благоволили Майверсу модные писательницы, но, за время его холостой жизни у него было немало и других поклонниц.
Майверс уже вернулся со своей обычной ранней прогулки в парке и сидел за бюро с человеком кротким на вид и в то же время одним из самых безжалостных сотрудников «Лондонца». Он был довольно важным советником в олигархии корпорации, известного как союз «интеллектуалов».
— Я, знаете ли, даже не могу дочитать эту книгу, — томно произнес Майверс, — она скучна, как деревня в ноябре. Но раз вы говорите, что писатель принадлежит к «интеллектуалам», союз поступил бы неразумно, не поддержав своего члена. Просмотрите книгу и постарайтесь изобразить ее скучную манеру как особое достоинство. Напишите так: «Рядовому читателю эта великолепная книга может показаться менее блистательной, чем щеголеватая болтовня!…» — назовите какого хотите автора, — «но для высокообразованных и умных людей каждая строка полна…», — и так далее и тому подобное. Кстати, когда мы станем делать обзор выставки в Берлингтон-хаус, там надо будет во что бы то ни стало разделать под орех одного художника. Я сам не видал его картин, но он новичок, и наш приятель видевший его, страшно завидует. Он говорит, что если знатоки сразу же не уничтожат его, то пошлый вкус публики превознесет его как чудо. Живет он, я слышал, бедно. Вот имя этого человека и сюжет картин. Присмотрите за этим, когда придет время, а пока насмешками над автором подготовьте почву для разгрома.
Тут Майверс вынул из бюро письмо завистливого соперника и подал его своему «кроткому» собрату. Потом, поднявшись, он сказал:
— Остальные дела нам, пожалуй, придется отложить до завтра: я ожидаю к завтраку двух молодых родственников.
Как только посетитель удалился, Майверс подошел к окну гостиной и любезно предложил кусочек сахару канарейке, присланной ему накануне в подарок. Она сидела в позолоченной клетке, входившей в состав подарка, и, подозрительно посмотрев на нового хозяина, от сахара отказалась.
Время щадило Майверса Чиллингли. Вряд ли он выглядел хоть одним днем старше, чем тогда, когда в первый раз был представлен читателям в связи с рождением Кенелма. Майверс пожинал плоды своих мудрых правил. Так как он не носил бакенбард и надевал хороший парик, у него не было и намека на седину и никто бы не обнаружил ни малейшего следа краски для волос. Стоя выше страстей, отрекаясь от горя, допуская скромные развлечения, но избегая излишеств, он сумел обойтись без морщинок у глаз, сохранил гибкость стана и прекрасный цвет лица, подобающий джентльмену.
Дверь отворилась, и хорошо одетый камердинер, так долго живший у Майверса, что сделался похожим на него, доложил о мистере Гордоне Чиллингли.
— Доброе утро, — сказал Майверс. — Я с удовольствием заметил, что вы запросто разговаривали с Дэнверсом. Разумеется, это заметили и другие. Вот еще шаг на пути к вашей карьере. Очень полезно, чтобы вас видели в гостиной за частным разговором с Кем-нибудь (с большой буквы). Могу я поинтересоваться, благоприятен ли был результат вашей беседы?
— То-то и оно, что нет: Дэнверс облил меня холодной водой, когда я заговорил с ним насчет Сэксборо, и даже не заикнулся о том, что его партия будет содействовать мне в подыскании какого-нибудь другого места.
— В распоряжении партии сейчас мало мест для молодых людей. Просвещение, все распространяясь, уничтожило школы для государственных людей, так же как и школы для актеров. Это — зло и зло, имеющее гораздо более серьезные последствия для судеб нации, чем те выгоды, которые может принести новая система народного образования. Но бесполезно бранить то, чему нельзя помочь. На вашем месте я временно отказался бы от всяких притязаний на парламентскую деятельность и стал бы готовиться к карьере адвоката.
— Ваш совет разумен, но он мне так не по вкусу, что я не могу его принять. Я решил во что бы то ни стало добиться места в палате, а там, где есть воля, есть и возможность.
— Я в этом не уверен.
— А я уверен.
— Судя по тому, что ваши сверстники в университете говорили мне о ваших речах в Обществе дебатов, вы не были тогда ультрарадикалом. А только ультрарадикал может рассчитывать на место от Сэксборо.
— Я в политике не фанатик. Многое можно сказать и за и против обеих сторон — caeteris paribus[33]. Но я предпочитаю сторону победителей: один успех ведет за собой другой.
— Да, но в политике всегда возможна реакция. Сторона, побеждающая сегодня, может стать побежденной завтра. Побежденная сторона представляет меньшинство, а в меньшинств" всегда больше умных людей, чем в большинстве. Со временем ум пробьет себе дорогу, привлечет на свою сторону большинство, а потом, в свою очередь, лишится его, потому что, завоевав большинство, он поглупеет.
— Кузен Майверс, разве мировая история не показывает вам, что один человек может опровергнуть все теории о сравнительной мудрости немногих или многих. Возьмите самых мудрых людей, каких можете найти, и один гениальный человек, и в десятую долю не столь мудрый, разобьет их в прах. Но этот гениальный человек, хотя и презирает большинство, должен опираться на него. Только тогда он будет им управлять. Разве вы не видите, что в свободных странах политическая судьба зависит от одного человека? На общих выборах избиратели группируются вокруг одного имени. Кандидат может распространяться сколько хочет о своих политических принципах, но все его красноречие не даст ему нужных голосов, если он не скажет: «Я держу сторону мистера А., министра, или мистера Z., главы оппозиции». Это не тори победили вигов, когда Питт распустил парламент. Это Питт победил Фокса, с которым в общих политических вопросах — о торговле рабами, о правах католической церкви, о парламентской реформе — он соглашался гораздо более чем с кем бы то ни было в своем же министерстве.
— Берегитесь, юноша, — испуганно воскликнул Майверс, — не выдавайте себя за гения. Гениальность — самое худшее качество для общественного деятеля: никто с ней не считается, и все ей завидуют.
— Извините меня, вы ошибаетесь. Мое замечание было чисто объективным и высказано в ответ на ваши доводы. В настоящее время я предпочитаю идти с большинством, потому что это — сторона победителей. Если нам потом понадобится гений, чтобы удержать победу, подчинив этому человеку нашу волю, он непременно явится. Меньшинство само пригонит его к нам, потому что меньшинство — всегда враг одного гения. Это оно ему не доверяет, это оно ему завидует, а не большинство. Ваше суждение, обычно столь логичное, несколько затуманено вашим опытом критика. Критики — это меньшинство. Их культура несравненно выше, чем у большинства. Но когда является человек действительно гениальный, критики редко бывают такими справедливыми судьями, как большинство. Если он не принадлежит к их олигархическому союзу, они или ругают его, или унижают, или оставляют без внимания, пока наконец не наступит время, когда он привлечет на свою сторону большинство, и тогда критики признают его. Но разница между человеком действия и автором состоит в том, что автору редко отдают должное при жизни, а человеку действия необходимо признание, пока он еще жив. Однако довольно отвлеченных рассуждений. Вы пригласили меня познакомиться с Кенелмом — что же, его не будет?
— Он будет. Но я пригласил его прийти в десять часов, а вас — в половине десятого, потому что хотел услышать о Дэнверсе и Сэксборо, а также и несколько подготовить вас к знакомству с кузеном. Я должен сделать это в кратких словах, потому что остается всего пять минут, а он, должно быть, человек пунктуальный. Кенелм во всех отношениях — ваша противоположность, Я не знаю, умнее он или глупее вас, для ума точной меры не существует. Но ад совсем не честолюбив, и поэтому не исключено, что он окажет поддержку вашему честолюбию. Он может из сэра Питера веревки вить. А если вспомнить, как ваш отец — человек достойный, но сварливый — в свое время мучил сэра Питера и надоедал ему из-за того, что между поместьем и вами стал Кенелм, легко предположить, что сэр Питер думает дурно и о вас, хотя Кенелм и уверяет, что он на это не способен. Хорошо, если бы вам удалось отвратить от себя злобу отца, заслужив расположение сына.
— Я был бы рад такому обороту дел; но есть ли у Кенелма какое-нибудь слабое место — скачки, охота, женщины, поэзия? Снискать расположение человека можно, только зная его слабую струнку.
— Тише, я вижу его в окно! Слабым местом Кенелма, когда я знал его несколько лет назад, было и, кажется, сохранилось…
— Скорее, я слышу, как он звонит у вашей двери!
— …страстное стремление найти идеальную истину в действительной жизни.
— А! — сказал Гордон. — Я так и думал: он всего лишь мечтатель.
Кенелм вошел в комнату. Молодые кузены были взаимно представлены, обменялись рукопожатием, отступили на шаг и взглянули друг на друга.
Невозможно было вообразить больший контраст в наружности обоих представителей молодого поколения Чиллингли. Каждый из них был поражен ощущением этого контраста. Каждый почувствовал, что такой контраст предвещает антагонизм и что если они встретятся на одном поприще, то должны будут сражаться как соперники. И все-таки по какому-то таинственному инстинкту оба почувствовали друг к другу некоторое уважение, каждый угадал в другом силу, которую он не мог верно оценить, но против которой его собственной силе бороться будет тяжело. Так могли смотреть друг на друга чистокровная борзая и мастиф-полукровка. Зритель легко угадал бы более благородное животное, но поколебался бы, на которое из них ставить, если б они вступили в смертный бой.
Пока чистокровная борзая и мастиф-полукровка ограничились тем, что в знак приветствия обнюхали друг друга. Гордон заговорил первый.
— Я давно желал познакомиться с вами, — оказал он, вложив в свой голос и в свое обращение ту легкую почтительность, которой младший сын хорошей фамилии обязан главе дома. — Не могу понять, как я разминулся с вами вчера у леди Бомануар, где вас видел Майверс. Впрочем, я уехал рано.
Тут Майверс повел их в столовую, где хозяин взял на себя роль главного оратора, с веселой бойкостью рассуждая о злобах дня — о последней сплетне, о книжной новинке, о реформе в армии, о реорганизаций скакового спорта, о критическом состоянии Испании и о дебюте итальянской певицы. Он казался живым воплощением газеты, включая передовую статью, судебную хронику, иностранные известия и придворные новости, вплоть до рождений, смертей и браков. Гордон время от времени перебивал этот поток красноречия краткими меткими замечаниями, обнаружившими знание предметов, о которых шла речь, и привычку смотреть на все, что относится к целям и делам человеческим, с некоей высоты и сквозь то синее стекло, которое придает летним ландшафтам зимний вид. Кенелм говорил мало, но слушал внимательно.
Разговор уже не перескакивал с предмета на предмет, а Коснулся самого знаменитого по репутации и званию политического деятеля той партии, к которой Майверс хотя и не принадлежал — он принадлежал только себе самому, — но был близок. Майверс говорил об этом вожде с большим недоверием и вообще порицал его. Гордон, соглашаясь и с недоверием и порицанием, прибавил:
— Но он хозяин положения, и, разумеется, его пока надо поддерживать всеми силами.
— Да, пока придется, — сказал Майверс, — иначе нельзя. Но в конце сезона вы увидите в «Лондонце» несколько умно написанных статей, которые сильно повредят ему, расхваливая его некстати, и увеличат опасения особенно влиятельных его сторонников; эти опасения проявляются уже и теперь, но в скрытом виде.
Тут Кенелм смиренно спросил, почему Гордон считает, что министра, которого он признает столь недостойным доверия и даже опасным, следует поддерживать всеми силами.
— Потому, что теперь член кабинета, избранный для того, чтоб поддерживать этого министра, потеряет свое место, если не будет выполнять наказ. Когда дьявол правит, приходится ехать.
Кенелм. Когда дьявол правит, я предпочел бы покинуть свое место в экипаже: может быть, принесешь пользу, если выйдешь из экипажа и схватишься за колесо.
Майверс. Умно сказано, Кенелм! Но, отбросив метафоры, признаем, что Гордон прав: молодой политик должен идти заодно со своей партией. Такой старый журналист, как я, более независим в сравнении с ним. Пока журналист бранит всех, у него всегда будет достаточно читателей.
Кенелм ничего не ответил, а Гордон перевел разговор с личностей на мероприятия. Он заговорил о парламентских биллях, показывая большое знание предмета и остроту критики, объясняя недостатки этих биллей и отмечая опасность их отдаленных последствий.
Кенелм был поражен силой этого холодного, ясного ума и молча признал, что нижняя палата — самое лучшее место для его развития.
— Но, — сказал Майверс, — не должны ли вы будете защищать эти билли, если сделаетесь депутатом от Сэксборо?
— Прежде чем я отвечу на ваш вопрос, ответьте и вы на мой: как ни опасны билли, но ведь они неизбежно пройдут? Так решило общественное мнение?
— В этом нет никаких сомнений.
— Стало быть, у депутата Сэксборо нет достаточных сил, чтобы идти против общественного мнения.
— Прогресс века! — задумчиво произнес Кенелм. — Как вы думаете, долго еще сохранится в Англии класс джентльменов?
— Что вы называете джентльменами? Аристократов по происхождению? Дворян?
— Я полагаю, что никакие законы на свете не могут отнять у человека его предков, и класс людей хорошего происхождения уничтожен быть не может. Но подобный класс, если он не несет никаких обязанностей и никакой ответственности и не сознает, что хорошее происхождение требует преданности отечеству и поддержания личной чести, не принесет пользы нации. Государственные люди демократического направления должны признать тот достойный сожаления факт, что класс людей хорошего происхождения уничтожить нельзя, он должен остаться, как остался в Риме и остается во Франции после всех усилий уничтожить его, как класс граждан, самый опасный, когда вы лишите его положительных атрибутов. Я говорю не об этом классе, а о том, свойственном Англии, неопределенном разряде людей, чья этика, без сомнения, первоначально возникла из идеального представления о том, что дворяне обязаны поддерживать понятия чести и правдивости, но которые больше не нуждаются в родословных и поместьях, чтобы произвести их в джентльмены. И когда я слышу, как «джентльмен» говорит; «Мне не остается другого выбора, как думать одно, а говорить другое, как бы это ни было опасно для отечества», — мне начинает казаться, что в прогрессе века класс джентльменов будет замене" какой-нибудь лучшей их разновидностью.
Кенелм встал и хотел уйти, но Гордон схватил его за руку и удержал.
— Дорогой кузен, если вы разрешите вас так назвать, — начал он со свойственной ему откровенной манерой, которая так шла к смелому выражению его лица и к чистому звуку голоса, — я принадлежу к числу тех, кто из отвращения к лицемерию и сентиментальности часто, заставляет людей, не коротко их знающих, думать об их принципах хуже, чем они, того заслуживают. Вполне может случиться, что человеку, следующему за своей партией, не нравятся меры, которые он чувствует себя обязанным поддерживать, и он говорит об этом среди друзей и родных, однако, этого человека все же нельзя считать лишенным добросовестности и чести. И я надеюсь, что, когда вы лучше узнаете меня, то не станете думать, что я унижу тот класс джентльменов, к которому мы оба принадлежим.
— Извините меня за грубость, — ответил Кенелм, — и припишите мои слова неведению того, чего требует общественная деятельность. Мне кажется, что политик не должен поддерживать то, что находит дурным. Но, наверно, я заблуждаюсь.
— Глубоко заблуждаетесь, — сказал Майверс, — и вот по какой причине: прежде в политике был прямой выбор между хорошим и дурным. Теперь это бывает редко. Люди высокого, образования должны или принять, или отвергнуть меру, навязываемую им совокупностью избирателей, людей низкого образования. Поэтому им надо взвесить зло против зла — зло принятия и зло отклонения. И если они решатся на первое, то потому, что это зло будет меньшим.
— Ваше определение превосходно, — сказал Гордон, — и я воспользуюсь им, чтобы оправдать мою кажущуюся неискренность перед кузеном.
— Полагаю, что это и есть реальная жизнь, — сказал Кенелм с печальной улыбкой.
— Разумеется, — подтвердил, Майверс.
— Каждый прожитый мной день, — со вздохом сказал Кенелм, — все более подтверждает мое убеждение, что реальная жизнь — самое фантастическое притворство. Какая нелепость со стороны философов отвергать существование привидений: какими привидениями мы, живые люди, должны казаться призракам!
…Над нами духи мудрецов
На небесах смеются.
Гордон Чиллингли старался поддерживать свое знакомство с Кенелмом. Он часто заходил к нему по утрам, иногда ездил с ним верхом, представил его людям своего круга. Большей частью это были члены парламента, начинающие адвокаты, журналисты, но и не без примеси блистательных лентяев, членов клубов, спортсменов, людей светских, знатных и богатых. Он поступал так намеренно, потому что эти люди говорили о нем хорошо, и не только о его дарованиях, но и о благородном характере. Его обычным прозвищем в их среде было: Честный Гордон. Кенелм сначала думал, что это прозвище ироническое, но скоро понял, что ошибался. Оно было дано ему за чистосердечное и смелое высказывание мнений, отражавших тот откровенный скепсис, который в просторечии называют «отсутствием притворства». Человек этот, безусловно, не был лицемером; он не выступал приверженцем тех верований, которых не разделял. А верил он мало во что — разве только в первую половину поговорки: «Каждый за себя, а бог за всех».
Но при всем теоретическом неверии Гордона Чиллингли в такие вещи, которые составляют ходячую веру людей добродетельных, в его поведении ничто не свидетельствовало о склонности к порокам. Он был очень порядочен во всех поступках, а в щекотливых делах чести — любимым посредником среди своих друзей. Хотя он совсем не скрывал своего честолюбия, никто не мог обвинить его в попытках подняться наверх на плечах покровителя. В его натуре не было ничего раболепного, и хотя он был готов, если понадобится, подкупить избирателей, — его самого никакими деньгами подкупить было нельзя. Единственной владеющей им страстью была жажда власти. Он насмехался над патриотизмом — как над отжившим предрассудком, над филантропией — как над сентиментальной суетней. Он хотел не служить своему отечеству, а управлять им. Он хотел возвысить не человеческий род, а самого себя. Поэтому он был неразборчив в средствах и не имел стойких принципов, как это часто наблюдается у карьеристов. А все-таки если бы он добился власти, то, вероятно, воспользовался бы ею с толком, благодаря ясности и силе своих суждений. О впечатлении, которое он произвел на Кенелма, можно судить по следующему письму.
Дорогой отец, ты и моя милая матушка с удовольствием услышите, что Лондон продолжает быть очень любезен ко мне и что arid a nutrix leonum[34] поставила меня в число тех ручных львов, которых светские дамы допускают в общество своих болонок. Прошло около шести лет с тех пор, как мне было дано взглянуть мельком на этот калейдоскоп из окошка убежища мистера Уэлби. И мне кажется — может быть, ошибочно, — что даже за это короткое время тон «общества» заметно изменился. Утверждать, что эта перемена к лучшему, я предоставляю тем, кто принадлежит к партии прогресса.
Я не думаю, чтобы шесть лет назад столько молодых женщин подводили себе глаза и красили волосы. Кое-кто из них, может быть, подражал жаргону, изобретенному школьниками и распространенному мелкими романистами. Может быть, тогда дамы употребляли такие выражения, как «сногсшибательно», «нагло», «ужасно весело», но теперь я нахожу, что многие дошли до такого жаргона, который вообще стоит за пределами человеческой речи, до жаргона ума, жаргона чувств, до такого жаргона, при котором уже очень не много остается от женщины и совсем ничего — от леди.
Газетные публицисты уверяют, будто в этом надо винить современных молодых людей; что молодым людям это нравится, а прекрасные удильщицы мужей нацепляют на удочку таких червячков, какие более всего могут заставить рыбку клюнуть. Справедливо ли это оправдание, я судить не могу, но мне кажется, что люди моих лет, выдающие себя за бойких, гораздо более вялы, чем люди десятью или двенадцатью годами старше, которых они считают сонными. Идея по утрам опрокидывать рюмочку — совершенно новая, и она сейчас в большой моде. Адонис считает необходимым «клюкнуть», чтоб у него хватило сил ответить на любовную записочку Венеры. У Адониса нет сил напиться допьяна, но его деликатное сложение требует возбуждающих средств, и он постоянно к ним прибегает.
Люди знатного происхождения или известные успехами в обществе, принадлежавшие, дорогой отец, к твоему времени, все еще выделяются своей благовоспитанностью и тоном разговора, более или менее изысканным и не без признаков литературного образования; они непохожи на людей такого же звания в моем поколении, которые, по-видимому, гордятся тем, что не уважают никого и не знают ничего, даже грамматики. Тем не менее нас уверяют, что все в мире непрестанно улучшается. Эта новая идея в большом ходу. Общество в целом удивительно высоко ценит свои достижения в области прогресса, а отдельные личности, составляющие это общество, так же высоко ценят собственные особы. Разумеется, даже при моем кратковременном и неполном опыте я вижу много исключений, не соответствующих преобладающим чертам молодого поколения в обществе. Из этих исключений я приведу только самые замечательные.
Первое — place aux dames[35] — это Сесилия Трэверс. Она с отцом теперь в Лондоне, и я часто встречаюсь с ними. Я не могу представить себе ни одной культурной эпохи, которую такая женщина, как Сесилия Трэверс, не украсила бы собою, потому что именно такою мужчина любит воображать женщину, — конечно, если говорить о лучших сторонах женского характера. Я говорю женщина, а не девица, потому что к современным девицам Сесилию Трэверс причислить нельзя. Вы можете назвать ее девой, девственницей, девушкой, но девицей назвать ее было бы так же неправильно, как назвать француженку хорошего происхождения fille[36]. Она настолько хороша, что может радовать глаз любого мужчины, как бы он ни был разборчив. Но красота ее не ослепляет всех мужчин до такой степени, что уже не может пленить одного. Слава богу, я говорю только на основе теории, но я боюсь того, что любовь к женщине таит в себе сильное чувство собственности, что мужчина желает обладать тем, что принадлежит лишь ему одному, а не тем, что приглашает восхищаться всю публику. Я понимаю, как богач, владеющий великолепным поместьем, открывает роскошные комнаты и прекрасный сад для всех посетителей, но, лишившись уединения, бежит в уютный коттедж, в котором нет никого, кроме него, и о котором он может сказать: «Это мой дом, это все мое».
Некоторые виды красоты можно уподобить великолепным поместьям, которыми публика считает себя вправе восхищаться столько же, сколько и владелец, и такое поместье было бы скучным и, может быть, пришло бы в запустение, если бы его не показывали публике.
Красота Сесилии Трэверс не напоминает великолепного поместья. Она пробуждает какое-то чувство доверия. Будь Дездемона похожа на нее, Отелло не ревновал бы. Но Сесилия и не обманула бы своего отца и, я думаю, не высказала бы недостойному поклоннику свою радость, «что небо создало для нее такого человека». Ее душа гармонирует с наружностью, и душа эта общительная. Дарования ее не слишком ярки, но, взятые вместе, они составляют приятное целое. В ней достаточно здравого смысла для практической жизни и достаточно той неоценимой женской способности, которая называется тактом, чтобы уравновешивать проявления таких причудливых натур, как моя, и вместе с тем достаточно понимания юмористических сторон жизни для того, чтобы не принимать слишком буквально всего, что может, сказать такой взбалмошный человек, как я. Что же касается характера, никто не знает характера женщины, пока не рассердит ее. Но я полагаю, что ее характер в нормальном состоянии безмятежно спокойный, со склонностью к веселью. Теперь, дорогой отец, не будь ты одним из умнейших людей на свете, ты заключил бы из моих похвал Сесилии Трэверс, что я в нее влюблен. Но ты, без сомнения, давно усвоил ту истину, что влюбленный человек не станет взвешивать достоинства женщины такой твердой рукой, как та, которая водит этим стальным пером. Я не влюблен в Сесилию Трэверс и об этом жалею. Когда леди Гленэлвон, которая по-прежнему удивительно добра ко мне, твердит каждый день: «Сесилия Трэверс была бы для вас прекрасной женой», я не знаю, как ей возражать, но вовсе не намерен спрашивать Сесилию Трэверс, согласна ли она одарить своими совершенствами того, кто так холодно их признает.
Я узнал, что она решительно отказала человеку, за которого отец желал ее выдать, и что тот утешился, женившись на другой. Без сомнения, другие женихи, не менее достойные, не замедлят явиться.
О самый дорогой из моих друзей и единственный, кому я могу поверять тайны, — буду ли я когда-нибудь влюблен? А если нет, то почему? Иногда мне сдается, что и в любви, как в честолюбии, у меня есть неосуществимый идеал и что поэтому я должен всегда оставаться равнодушен к той степени любви и к той степени честолюбия, которые мне доступны. Мне кажется, что если я полюблю, то буду любить так пылко, как Ромео, — и «та мысль внушает мне какое-то смутное и ужасное предчувствие. А если бы я нашел цель, достойную возбудить мое честолюбие, я так же горячо устремился бы к ней, как… Кого мне назвать? Цезаря или Катона? Честолюбие Катона мне нравится больше. Но нынче люди называют честолюбие несбыточной причудой, если борьба была неудачна. Катон хотел спасти Рим от черни и диктатора; но Рим нельзя было спасти, и Катон бросился на свой меч. Живи Катон в наше время, коронер на дознании вынес бы решение: „Самоубийство в состоянии невменяемости“, и такое решение было бы подтверждено его безумным сопротивлением черни и диктатору!
Говоря о честолюбии, я перехожу к другому исключению из современной молодежи. Представь себе молодого человека, лет двадцати пяти, который нравственно гораздо старее здорового шестидесятилетнего, представь себе его с умом Старческим в цвете юности, с сердцем, подчиненным мозгу и питающим горячей кровью холодные идеи; человека, насмехающегося над всем, что я называю идеями, наконец, человека, издевающегося над всем, что я называю возвышенным, а между тем не делающего ничего, что он находит низким; человека, который так же равнодушен к пороку и добродетели, как эстетика Гете; человека, который никогда не станет рисковать свежи карьерой мыслителя-практика из-за неблагоразумной добродетели и никогда не запятнает своей репутации унизительным пороком. Представь себе этого молодого человека с умом острым, сильным, находчивым, беспринципным, неустрашимым, изощренным, но не гениальным. Представь себе его и не удивляйся, если я скажу тебе, что он один из Чиллингли.
Род Чиллингли достиг в нем своей высшей точки и стал наиболее „чиллинглиобразным“. В самом деле, мне кажется, что мы живем в такое время, которое особенно подходит к отличительным свойствам Чиллингли. В продолжение более десяти столетий, когда наш род имел и определенное жительство и имя, он был пустым и ничтожным. Его представители жили в эпоху горячей крови и были принуждены прятаться в тихих водах со своими геральдическими эмблемами. Но для нынешних времен, дорогой отец, хладнокровие — самая отличительная черта, и для успеха в обществе нужна как раз самая холодная кровь. Кем был бы Майверс Чиллингли в тот век, когда за религиозные убеждения не давали и ломаного гроша и когда политические партии считали свое дело священным, а своих предводителей — героями? Майверс Чиллингли не нашел бы и пяти подписчиков на свой „Лондонец“. Но теперь „Лондонец“ — самый популярный печатный орган среди образованной публики, он громит и высмеивает все основы общественной системы, не пытаясь переделать ее, и каждая новая газета, если она устоит, подражает „Лондонцу“. Майверс Чиллингли — великий человек и самый могущественный современный писатель, хотя никто не знает, что он написал. Гордон Чиллингли — еще более замечательный пример повышения ценности рода Чиллингли на современном рынке.
В авторитетных кругах все согласны с тем, что Гордон Чиллингли займет высокое место в авангарде будущих передовых людей. Его уверенность в себе такова, что заражает всех, с кем он приходит в соприкосновение, включая и меня.
Он сказал мне недавно с sang-froid[37], достойным самого холодного Чиллингли: „Я намерен стать премьер-министром Англии, это только вопрос времени“. И если Гордон Чиллингли действительно станет премьер-министром, это случится потому, что все возрастающий холод нашей моральной и общественной атмосферы как раз будет подходить к развитию его талантов.
Он более всех других людей на свете способен заглушить голоса декламаторов старинных сентиментальных лозунгов — любви к отечеству, заботы о его положении среди других наций, рвения к его чести, гордости его славой. О, если бы вы послушали, как он философски и логически сводит на нет слово „престиж“! Такие понятия считаются чушью, и когда Англия проникнется этими взглядами и у нее не будет юг колоний, ни флота, ни интересов в делах других народов; когда она дойдет до счастливейшего состояния Голландии, тогда Гордон Чиллингли будет премьер-министром.
А между тем, если я когда-нибудь займусь политикой, то полностью отрекусь от атрибутов Чиллингли и мое место будет в оппозиции — хотя бы и безнадежной — Гордону Чиллингли. Вместе с темя чувствую, — что этого человека нельзя уничтожить и что ему следует предоставить свободу действия: его честолюбие будет гораздо опаснее, если его раздражать препятствиями.
Я предлагаю, чтобы ты, дорогой отец, оказал этому талантливому родственнику одолжение и дал ему возможность вступить в парламент. При нашем последнем разговоре в Эксмондеме ты рассказывал мне о негодовании Гордона-отца, когда мое появление на свет лишило его наследства. Ты сообщил мне в то же время о намерении откладывать ежегодно сумму, которая впоследствии могла бы обеспечить Гордона-сына и в некоторой мере вознаградить его за разочарование, когда осуществилась твоя надежда иметь наследника. Ты сказал мне также, как твое великодушное намерение было нарушено из-за справедливого гнева на старшего Гордона, когда он измучил тебя поглощавшей большие средства тяжбой. Как раз в это время ты прикупил большой участок к своим владениям, и это приобретение, увеличив твои земли, уменьшило твой доход. Это обстоятельство тем более лишило тебя возможности откладывать какие-либо суммы. Встретившись на днях с твоим поверенным, мистером Уайнингом, я узнал от него, что ты давно таил желание, которым твоя деликатность не позволяла тебе поделиться со мной, чтобы я, как наследник, имеющий на это право, согласился вместе с тобой уничтожить майорат. Он показал мне, как выгодно это было бы для имения, потому что развязало бы тебе руки, чтобы ввести разные улучшения, в которых я искренне следую за прогрессом века, но для которых, как пожизненный держатель, ты не мог достать денег иначе, как под разорительные проценты: новые коттеджи для работников, новые строения для арендаторов и прочее и прочее. Позволь мне прибавить кстати, что мне хотелось бы увеличить вдовье наследство моей милой матушки. Уайнинг говорит, что у нас близ города есть земля, которую можно продать со значительной выгодою, если будет уничтожен майорат.
Поспешим составить необходимые акты и, таким образом, получим двадцать тысяч фунтов стерлингов для осуществления твоего благородного и, позволь мне прибавить, справедливого желания сделать что-нибудь для Гордона Чиллингли. В новые акты мы можем включить право отказывать поместье кому хотим, но я решительно против того, чтобы отказывать его Гордону Чиллингли. Может быть, это прихоть — но я думаю, ты разделяешь ее, — что владелец английской земли должен иметь сыновнюю любовь к родной земле, а Гордон никогда не будет питать этой любви. Я думаю также, что и для его собственной карьеры и для установления между ним и нами откровенных отношений лучше прямо сказать ему, что он не будет иметь никаких выгод в случае нашей смерти. Двадцать тысяч фунтов, подаренных ему теперь, будут значить для него больше, чем в десять раз большая сумма — через двадцать лет. Он может стать членом парламента, имея в своем распоряжении деньги, которые вместе с тем, что он имеет сейчас, будут приносить если и скромный, то все-таки достаточный доход, чтоб сделать Гордона независимым от покровительства министра.
Пожалуйста, дорогой отец, доставь мне удовольствие и прими проект, который я осмеливаюсь тебе предложить. Твой любящий сын
Мой милый мальчик, ты недостоин быть Чиллингли, в тебе течет слишком теплая кровь. Никогда тяжесть не была снята с души человека более нежной рукой. Да, я хотел уничтожить майорат, но так как это было выгодно для меня, я не хотел ходатайствовать о таком преобразовании, хотя со временем оно должно стать выгодным и для тебя. Купив земли Фэйрклю — что я мог сделать, только заняв деньги под большие проценты и потом выплачивая их ежегодно с ущербом для себя, да еще при наличии старых закладных, — признаюсь, я в последние годы был стеснен. Но более всего радует меня возможность построить для наших честных работников дома, гораздо более удобные и ближе расположенные к месту их работы, Приходится только сожалеть о том, что стоит выстроить лишнюю комнату для детей, как эти глупые люди сдают ее жильцу.
Мой милый мальчик, я очень тронут твоим желанием увеличить вдовье содержание матери — желанием справедливым, помимо сыновнего чувства, потому что она принесла в качестве приданого порядочное состояние, которое душеприказчики разрешили мне употребить на покупку земли. Однако эта земля хотя и округлила наше поместье, не приносит более двух процентов дохода, а условия майората ограничивали вдовье наследство такой суммой, которая гораздо ниже содержания, на которое имеет полное право вдовствующая леди Чиллингли.
Я гораздо более забочусь об этом, чем об интересах сына старого Гордона Чиллингли. У меня было намерение по-честному поступить с отцом, но когда за честность платят обращением в суд, всякий будет задет за живое. Однако я согласен с тобой, что сына не следует наказывать за проступки отца, и если пожертвование в двадцать тысяч фунтов стерлингов позволит тебе и мне почувствовать себя лучшими христианами и истыми джентльменами, мы очень дешево купим это чувство».
Далее сэр Питер полушутливо-полусерьезно оспаривал уверения, Кенелма о его холодности к Сесилии Трэверс, и, доказывая преимущества брака с девушкой, которая, по словам самого Кенелма, может стать превосходной женой, лукаво заметил, что если у Кенелма не родится свой сын, едва ли будет справедливо лишать наследства ближайшего родственника только оттого, что у того нет любви к родной земле. «Он очень скоро полюбит родину, если у него будет своих десять тысяч акров».
Дойдя до этой фразы, Кенелм покачал головой.
— Неужели любовь к родине основана на корысти? — заметил он и отложил дальнейшее чтение отцовского письма.
Кенелм Чиллингли не преувеличил своего положения в обществе, когда поставил себя в разряд светского льва. Не было счета треугольным записочкам, которыми забрасывали его знатные дамы, падкие до знаменитостей всякого рода, а также старательно запечатанным конвертам с письмами от прекрасных незнакомок, спрашивавших, есть ли у него сердце и будет ли он в парке в таком-то месте и в такой-то час.
Что же привлекало внимание к Кенелму Чиллингли преимущественно представительниц прекрасного пола? Трудно было ответить на этот вопрос. Разве что оригинальность и непритворное равнодушие к приобретению какой-либо репутации. Он легко мог бы доказать, что преобладающая, хотя и смутная, уверенность в его дарованиях не совсем неосновательна. Статьи, посылавшиеся им из-за границы в «Лондонец» для покрытия дорожных издержек, были отмечены той оригинальностью тона и содержания, которая всегда возбуждает любопытство к автору и встречает иногда большее одобрение, чем он заслуживает.
Но Майверс добросовестно выполнил условие сохранять нерушимое инкогнито автора, а сам Кенелм с глубоким презрением смотрел и на статьи и на читателей, их хваливших.
Подобно тому как мизантропия в некоторых людях развивается из разочарования в ком-либо, к кому они ранее относились благожелательно, в некоторых натурах — и Кенелм Чиллингли, может быть, принадлежал к их числу — равнодушие рождается от обманутого в своих чаяниях слишком серьезного отношения к делу.
Кенелм Чиллингли ожидал большого удовольствия от возобновления знакомства с прежним наставником Уэлби. Это позволило бы ему вернуться к своему увлечению метафизикой, софистикой и критикой. Но этот талантливый проповедник реализма совсем оставил философию и отдыхал, заняв какую-то казенную должность. Министр, в интересах которого Уэлби, когда тот находился в оппозиции, написал (так вдруг ему захотелось) в одной известной газете несколько талантливых статей, подарил реалисту, достигнув власти, немногое из того, что еще находится в руках министров, — место с окладом в тысячу двести фунтов в год. Занимаясь утром однообразной работой, вечера Уэлби проводил в веселом обществе.
— Inveni portum[38], — сказал он Кенелму, — я больше не кидаюсь в мутные воды. Приезжайте завтра обедать ко мне. Жена с ребенком сейчас в Сент-Аеонарде, уехала подышать морским воздухом.
Кенелм принял приглашение.
Обед удовлетворил бы самого Брийа-Саварена, он был безукоризнен, а красное вино — редкий нектар, лафит 1848 года.
— Я никогда не пью его, — сказал Уэлби, — иначе, как в обществе кого-либо из моих друзей.
Кенелм пытался вовлечь хозяина в разговор о новых произведениях, написанных по чисто реалистическим канонам.
— Чем больше эти книги претендуют на звание реалистических, тем менее они реальны, — сказал он. — Я готов предположить, что вся школа, которую вы так систематически создавали, ошибочна и реализм в искусстве невозможен.
— Вы, пожалуй, правы. Я серьезно поддерживал эту школу, потому что был разъярен на приверженцев идеализма, а то, что человек отстаивает серьезно, потом почти всегда оказывается ошибочным, особенно когда ты чем-либо возмущен. Я не был настроен серьезно и не был разъярен, когда писал те статьи, которым обязан своим местом.
Тут мистер Уэлби сладко потянулся и, поднеся рюмку к губам, с наслаждением вдохнул аромат вина.
— Вы огорчаете меня, — ответил Кенелм, — грустно сознавать, что на нас в юности влиял учитель, который теперь смеется над собственным учением.
Уэлби пожал плечами.
— Жизнь состоит из постоянно чередующихся процессов: мы то учимся, то разучиваемся, но зачастую полезнее разучиваться, чем учиться. А раз я перестал быть критиком, мне все равно, ошибался я или был прав, когда играл эту роль. Мне кажется, я прав, занимая свое доходное место. Пусть мир идет своим путем, лишь бы он не мешал нам жить в нем. Я осушаю мое вино до последней капли и ограничиваю надежду кратким сроком жизни. Если хотите, отбросьте реализм в искусстве и примите его как норму поведения. Душа моя износила свои уличные башмаки и теперь наслаждается роскошью домашних туфель. Кто может отрицать реализм комфорта?
«Имеет ли право человек, — говорил себе Кенелм, садясь в экипаж, — употреблять, весь блеск своего редкого остроумия, все достижения своей редкой учености на то, чтобы сгонять молодое поколение с безопасных старых путей, по которым молодежь, предоставленная самой себе, непременно пошла бы, — со старых путей, окаймленных романтическими реками и тенистыми деревьями, и направлять эту молодежь на новые пути по бескрайним пескам, а потом, когда она ослабеет и утомится, говорить путникам, что ему решительно все равно, на верном или ложном пути они износили обувь, только бы самому добраться до summum bonum[39] философии в виде удобных туфель?»
Прежде чем он успел разрешить свое недоумение, экипаж остановился у дверей того министра, которому Уэлби в свое время помог добиться власти.
В этот вечер в доме великого человека собрался весь модный свет. Это был для министра критический момент. Судьба кабинета зависела от результата запроса, который ожидался в нижней палате на следующей неделе. Великий человек стоял у входа в апартаменты и принимал гостей, между которыми находились авторы враждебного запроса и предводители оппозиции. Однако он улыбался им не менее любезно, чем самым дорогим друзьям и верным сторонникам.
«Вот это, по-видимому, и есть реализм, — сказал себе Кенелм, — но он не приносит удовлетворения». Прислонившись к стене, Кенелм с интересом изучал выразительную, физиономию знаменитого хозяина дома. За вежливой улыбкой и учтивым обращением Кенелм, подметил признаки озабоченности. Глаза. рассеянно блуждали, щеки впали, лоб был нахмурен. Кенелм отвел глаза и посмотрел на оживленные лица людей, неторопливо шествующих по более, проторенным путям жизни. Их взор не был рассеян, они не хмурили лба и, рассуждая о пустяках, чувствовали себя вполне на своем месте. Многих интересовала приближавшаяся борьба, но это был интерес держащих не слишком рискованные пари на скачках, риск достаточный, чтобы пощекотать нервы зрелищем состязания, но все же не настолько значительный, чтобы выигрыш возбудил большую радость, а проигрыш — сильное горе.
— У нашего хозяина нездоровый вид, — сказал Майверс, подходя к Кенелму, — я замечаю признаки скрытой подагры. Вы знаете мой афоризм: «Ничто не вызывает так подагру, как честолюбие, особенно парламентское».
— Вы не принадлежите к числу тех друзей, которые стараются навязать мне источник этой болезни; позвольте поблагодарить вас за это.
— Ваша благодарность направлена не по адресу. Я, напротив, очень советовал бы вам посвятить себя политической карьере.
— Несмотря на опасность получить подагру?
— Да, несмотря на эту опасность. Если бы вы могли смотреть на жизнь так, как смотрю я, мой совет был бы иным. Но ваши мысли переполнены сомнениями, фантазиями и причудами, и вам ничего не остается, как дать им свободный исход в деятельной жизни.
— Вы сами до некоторой степени способствовали тому, что из меня получился бездельник. Поэтому отчасти отвечаете за мои сомнения, фантазии и причуды. По вашей рекомендации я был отдан в учение к мистеру Уэлби в том критическом возрасте, когда, сгибая ветвь, дают новое направление дереву.
— И все же я горжусь своим советом. Я могу повторить доводы, которые тогда побудили меня его подать: молодому человеку чрезвычайно выгодно начать жизнь, тщательно ознакомившись с новыми идеями, которые так или иначе будут влиять на его поколение. Уэлби был самым даровитым носителем этих идей. Можно считать большой удачей, если пропагандист новых идей (а не просто книжный философ) вполне светский человек, и человек практический. Да, вы многим обязаны мне за то, что я разыскал вам такого наставника и спас от вздорных сентиментальностей, от поэзии Вордсворта и от «мускульного христианства» кузена Джона.
— То, от чего вы меня спасли, может быть, принесло бы мне больше пользы, чем то, чем вы меня наделили. Когда воспитателю удается посадить старую голову на молодые плечи, это сочетание, мне кажется, нельзя назвать здоровым — оно засоряет кровь и ослабляет пульс. Впрочем, я не должен быть неблагодарным, намерение у вас было доброе. Да, я понимаю, Уэлби практичен. У него нет убеждений, и он получил выгодное место. Но наш хозяин тоже практичен. Место у него гораздо выше, чем у Уэлби. А как у него с убеждениями?
— Он родился раньше, чем новые идеи приобрели практическую силу. Но по мере того, как эти идеи распространялись, его убеждения по необходимости менялись. Я не думаю, чтобы он теперь верил во многое, за исключением двух вещей: во-первых, если он будет придерживаться этих новых идей, то получит власть и сохранит ее, а если он их не примет, то о власти не может быть и речи; во-вторых, если новым идеям суждено одержать верх, то он более чем кто-нибудь другой способен направлять их по безопасному руслу. Этих убеждений для министра достаточно. Ни одному благоразумному министру не следует им изменять.
— А разве он не убежден, что запрос, на который он на будущей неделе должен отвечать, не принесет ничего, кроме вреда?
— Разумеется, он вреден по своим последствиям, потому что в случае успеха этого запроса министр падет. Но сам по себе этот запрос должен представляться ему полезным, потому что он и сам бы внес его, если б находился в оппозиции.
— Я вижу, что определение Попа «партия — это безумство большинства для выгоды меньшинства» и поныне справедливо.
— Нет, это несправедливо. Слово «безумство» неприменимо к большинству; большинство рассуждает довольно здраво: оно знает свою цель и пользуется умом меньшинства для ее достижения. В каждой партии большинство управляет меньшинством;, которое номинально им предводительствует. Человек становится премьер-министром, потому что он кажется большинству его партии самым подходящим лицом для того, чтобы проводить в жизнь цели большинства. Если он позволит себе от этого уклониться, его пригвоздят к позорному столбу и закидают самыми грязными камнями и самыми тухлыми яйцами.
— Стало быть, афоризм Попа следует читать наоборот: «партия — безумство меньшинства для выгоды большинства».
— Это более правильное определение.
— Позвольте же мне остаться в здравом уме и не присоединяться к меньшинству.
Кенелм оставил своего кузена и, войдя в одну из наименее людных комнат, увидал Сесилию Трэверс, сидящую в уголке с леди Гленэлвон. Он подошел к ним. После нескольких незначительных фраз леди Гленэлвон встала, чтобы приветствовать иностранку, жену какого-то посла, а Кенелм опустился в ее кресло.
Для него было искренним удовольствием любоваться ясным личиком Сесилии, прислушиваться к ее нежному голосу. В Сесилии не было ничего искусственного и она не произносила пошлых острот.
— Не находите ли вы странным, — сказал Кенелм, — что мы, англичане, так нескладно устраиваем свою жизнь? Даже в наших так называемых увеселениях, по существу, весьма мало веселого. Теперь начало июня, бурный расцвет лета, когда каждый день в деревне доставляет новую радость глазу и сердцу, а у нас начинается сезон пребывания в жарких комнатах. Мы отличаемся от всех цивилизованных наций тем, что проводим лето в столице и отправляемся в деревню, когда деревья уже стоят без листьев, а ручьи замерзли…
— Это, конечно, странно, но я лично люблю деревню во все времена года, даже зимой.
— При условии, если деревенский дом полон лондонцами?
— Нет, это скорее неудобство. В деревне я никогда не нуждаюсь в обществе.
— Правда, мне следовало бы помнить, что вы непохожи на других молодых девиц и что ваше общество — это книги. Они всегда более общительны в деревне, чем в городе; или, лучше сказать, мы слушаем их там с меньшей рассеянностью. А-а! Я, кажется, узнаю там белокурые бакенбарды Джорджа Бельвуара. Что это за дама идет с ним под руку?
— Разве вы не знаете? Это леди Эмили, его жена.
— Ах да, ведь мне говорили, что он женился. Леди Эмили хороша собой, фамильные бриллианты будут ей к лицу. Читает она Синие книги?
— Я спрошу ее, если хотите.
— Нет, не стоит. Во время моих скитаний за границей я мало читал английские газеты. Однако я знаю, что Джордж прошел на выборах. Он уже выступал в парламенте?
— Да, он в эту сессию составил ответ на тронную речь, и его очень хвалили за стиль и вкус выступления. Он выступал еще несколько недель спустя, но, боюсь, уже не с таким успехом.
— В зале начали кашлять и продолжали, пока он не замолчал?
— Что-то вроде этого.
— Это пойдет ему на пользу. Он справится с кашлем и мое предсказание сбудется: я всегда предсказывал ему успех.
— Не наговорились ли вы уже о бедном Джордже? Если так, то позвольте спросить, вы совсем забыли Уила Сомерса и Джесси Уайлз?
— Забыл? Почему же?
— Но вы ни разу не спрашивали о них.
— Я думал, что они так счастливы, как только можно было этого ожидать. Пожалуйста, подтвердите это.
— Надеюсь, теперь они счастливы. Но у них были неприятности, и они уехали из Грейвли.
— Уехали из Грейвли? Вы встревожили меня. Объясните, в чем дело.
— Не прошло и трех месяцев после их свадьбы и переселения в тот дом, которым обязаны вам, у бедного Уила начался приступ суставного ревматизма, и он пролежал в постели несколько недель, а когда наконец встал, был так слаб, что не мог заняться никакой работой. У Джесси же не было охоты, да и времени заниматься лавкой. Разумеется, я… то есть мой милый папа… мы оказали им необходимую помощь, но…
— Понимаю, они были вынуждены прибегать к благотворительности. Экая я скотина: ни разу не подумал о своих обязанностях перед четой, мною соединенной. Но, пожалуйста, — продолжайте.
— Вам известно, что перед вашим отъездом папа получил предложение поменять свое владение в Грейвли на землю, более для него удобную?
— Помню. Он принял это предложение.
— Да. Капитан Стейверс, новый лендлорд Грейвли, по-видимому очень дурной человек, и хотя он не мог выгнать Сомерсов из их коттеджа, пока они платили за него — а об этом мы заботились, — однако он открыл конкурирующую лавку в той же деревне, и эти бедные люди больше не могли прокормиться в Грейвли.
— Чем же так возмутили невинные молодые супруги капитана Стейверса?
Сесилия потупила глаза и покраснела.
— Он хотел отомстить Джесси.
— Ага, понимаю!
— Но теперь они уже уехали из деревни и хорошо устроились в другом месте. Уил поправился, и их дела идут очень хорошо, гораздо лучше, чем могли бы идти в Грейвли.
— Я чувствую, что это ваша заслуга, мисс Трэверс, — сказал Кенелм более ласковым голосом и с большей мягкостью, чем когда-либо ранее разговаривал с этой богатой наследницей.
— Не меня должны они благодарить и благословлять.
— Кого же тогда? Вашего отца?
— Нет, не расспрашивайте меня: я обещала не говорить. Они сами этого не знают; они думают, что обязаны только вам.
— Мне? Неужели я вечно буду выглядеть перед ними мнимым благодетелем? Любезная мисс Трэверс, моя честь требует, чтобы я вывел из заблуждения эту легковерную чету; где я могу найти ее?
— Я не должна была вам говорить, но я попрошу позволения у их покровителя и пришлю вам адрес.
Кенелм почувствовал, как кто-то подошел к нему:
— Могу я просить вас представить меня мисс Трэверс?
— Мисс Трэверс, — оказал Кенелм, — не прибавите ли вы к списку ваших знакомых моего кузена — мистера Гордона Чиллингли?
Пока Гордон обращался к Сесилии с учтивыми фразами, которыми обыкновенно начинается знакомство в лондонских гостиных, Кенелм, повинуясь знаку леди Гленэлвон, которая только что вошла в комнату, встал со своего места и подошел к маркизе.
— Если не ошибаюсь, тот молодой человек, который сейчас разговаривает с мисс Трэверс, ваш талантливый кузен Гордон?
— Он самый.
— Она слушает его с большим вниманием. Какое у него воодушевленное лицо! В такие минуты он положительно красив.
— Да, это опасный поклонник. Он человек остроумный, живой и смелый. Гордон может влюбиться в большое состояние и разговаривать с обладательницей его с жаром, редко выказываемым людьми из рода Чиллингли. Впрочем, это не мое дело.
— А должно быть вашим!
— Увы, увы! Должно быть! Какие глубины заключены в этой простой фразе! Как счастлива была бы наша жизнь, как благородны наши поступки, как чисты души, если бы все происходило так, как это должно быть.
Мы часто завязываем дружбу в тесном кругу загородного дома, или тихого курорта, или городка где-нибудь на континенте, а потом в бурном водовороте лондонской жизни эта дружба переходит в самое отдаленное знакомство, и ни ту, ни другую сторону нельзя винить в таком отчуждении.
Так было с Леопольдом Трэверсом и Кенелмом Чиллиигли. Трэверс, как мы видели, черпал много удовольствия в беседе с молодым человеком, составлявшим такой контраст с обычными сельскими знакомствами, которыми живой ум сквайра ограничивался в течение многих лет. Но, появившись в лондонском обществе за один сезон до того, как Кенелм опять встретился с ним, он возобновил старую дружбу с людьми своего круга — офицерами того полка, украшением которого когда-то был. Одни из них все еще не были женаты, другие — такие же вдовцы, как он сам. Кое-кто из тех, что были его соперниками в светском обществе, оставались праздными людьми. В столице редко завязываются дружеские отношения с людьми другого поколения, разве что между ними возникают общие интересы в области искусства, литературы или политической борьбы.
Поэтому Трэверс и Кенелм после того, как встретились у Бомануаров, мало видели друг друга. Время от времени они сталкивались в многолюдных собраниях и обменивались поклонами и приветствиями. Но привычки у них были разные. Да и дома, и даже клубы, которые они запросто посещали, были не одни и те же. Кенелм ради моциона любил бродить рано утром по лондонским предместьям. Леопольд же среди дня предпочитал ездить верхом в парке. Трэверс вообще больше, чем Чиллингли, любил развлечения. Вернувшись к столичной жизни, с характером по природе живым и общительным, он пылко предался, как и в ранней юности, всевозможным развлечениям.
Будь отношения Леопольда с Кенелмом так же искренни и близки, как в Нисдейл-парке, Кенелм, вероятно, чаще виделся бы с Сесилией в ее доме, и тогда восхищение и уважение, которые она уже внушала ему, может быть, перешли бы в более теплое чувство, ибо он лучше понял бы это мягкое и женственное сердце и его нежную склонность к нему.
В своем письме к сэру Питеру Кенелм несколько туманно говорил о том, что, «как ему кажется, равнодушие к любви и честолюбию происходит от неосуществимости идеала, который он себе составил». При такой точке зрения он не мог по совести убедить себя, что его идеал женщины и жены не подходит к Сесилии Трэверс. Напротив, чем больше он думал об отличительных чертах Сесилии, тем более казались они соответствующими тому идеалу, который витал перед ним в минуты мечтательной задумчивости; однако он знал, что не влюблен в нее, что его сердце несогласно с рассудком. Печально покорился он убеждению, что нигде на нашей планете, от обитателей которой со всеми их стремлениями он был так отчужден, не ждет его улыбающаяся подруга и усердная помощница. И по мере того как это убеждение усиливалось, все возраставшая скука от пустой столичной жизни, от всех ее целей и увеселений вновь возбуждала в нем упорное желание уйти на свободу, опять пуститься в скитания пешком. Он часто с завистью вспоминал о странствующем певце и думал, что, если отправится в те края, возможно, опять встретится с бродячим менестрелем.
Прошло около недели после встречи Кенелма с Сесилией. Он сидел с лордом Тэтфордом в своей маленькой квартире. Было три часа — время, которое труднее всего убивать праздным светским людям.
Среди молодежи своего возраста и положения, с которой Кенелм общался в модном свете, больше всех нравился ему молодой наследник Бомануаров, и он виделся с ним чаще, чем с другими. Что касается лорда Тэтфорда, то, хотя он и не имеет прямого отношения к нашему рассказу, на нем стоит остановиться, чтобы набросать портрет одного из лучших молодых людей, порожденных прежним поколением для роли, которую по милости происхождения и состояния им суждено играть на сцене, где еще не поднят занавес. Призванный судьбой стать главой рода, соединявшего с огромным богатством и историческим именем сильное, но честное стремление к политической власти, лорд Тэтфорд получил тщательное воспитание, особенно по части «новых идей». Его отец, человек незаурядных способностей, все же никогда не играл видной роли в общественной жизни. Он мечтал об этом для своего старшего сына.
Бомануары со времен Вильгельма III были вигами. Они разделяли все превратности судьбы партии, которой ни один политик, опасающийся в правлении государством крайностей, способных нарушить необходимое равновесие, не может желать крушения или ослабления, пока в Англии существует конституционная монархия.
Со времен воцарения Георга I и до смерти Георга IV Бомануары были на подъеме. Осмотрите их семейную галерею, и вы подивитесь возвышению рода, который в течение одного столетия поставлял столько своих членов на службу государства, или на украшения двора министров, послов, генералов, камергеров и шталмейстеров. Когда Питт-младший отстранил от кормила правления знатные вигские дома, Бомануары стушевались. Но после вступления на престол Вильгельма IV они постепенно выдвигаются и вновь служат оплотом государства и украшением короны.
Нынешний лорд Бомануар, хотя был росо curante[40] в политике, по крайней мере занимал высокие должности при дворе и, разумеется, получил звания лорда-наместника своего графства и кавалера ордена Подвязки. Лидеры его партии привыкли советоваться с ним по самым важным вопросам. Он высказывает свое мнение конфиденциально и скромно и, если его не принимают, никогда не обижается. Лорд думает, что недалеко то время, когда глава Бомануаров станет в ряды и схватится врукопашную с каким-нибудь Хеджем или Хобсоном за родину и на благо вигам. Слишком ленивый или слишком старый, чтобы сделать это самому, он говорит сыну:
— Ты должен бороться: благополучие без усилий с моей стороны может продолжаться всю мою жизнь. Но, чтобы оно продолжалось всю твою жизнь, тебе нужно будет приложить усилия.
Лорд Тэтфорд охотно откликается на уговоры отца. Он преодолевает свои природные склонности, о которых нельзя сказать, что они грубы или недостойны мужчины, потому что очень любит и хорошо знает музыку и живопись. В то же время молодой лорд сохраняет страсть ко всякому виду спорта, особенно к охоте. Но он не позволяет себе из-за этих развлечений пренебрегать делами нижней палаты. Работает в комитетах, председательствует на публичных собраниях по санитарным вопросам или проектам общественных улучшений и выполняет эти обязанности хорошо. Он еще не произносит речей, но ведь он заседает в парламенте только два года и, слушаясь мудрого совета отца, не станет выступать до третьего года. Но он не лишен влияния на знатную молодежь своей партии и заключает в себе тот материал, из которого со временем легко может быть вырезана одна из коринфских капителей кабинета. В глубине души он убежден, что его партия шагает слишком далеко и слишком быстро, но с этой партией он охотно пойдет хотя бы до самого Эреба, хотя сам Тэтфорд предпочел бы, чтобы она пошла в другом направлении. В остальном это приятный молодой человек с блестящими глазами, живым, веселым характером, и в часы отдыха от общественных обязанностей вносит солнечный свет в усталую охотничью компанию и свежий ветерок в жаркие бальные комнаты.
— Любезный друг, — сказал лорд Тэтфорд, бросая сигару, — я вполне понимаю, что вам скучно — вам нечего делать.
— А что я мог бы делать?
— Работать.
— Работать?
— Да, вы достаточно даровиты, чтобы ощущать, что у вас есть ум, а ум — это неугомонный обитатель тела, он жаждет занятия, и притом регулярного. Он нуждается в ежедневном упражнении. Вы даете такое упражнение вашему уму?
— Право, не знаю, но мой ум постоянно занят то тем, то другим.
— Беспорядочно, без определенной цели.
— Да, это так.
— Садитесь писать книгу — это упражнение столь необходимое вашему уму.
— Мой ум вечно пишет книгу, хотя и не издает ее, вечно отмечает впечатления, выдумывает происшествия или исследует характеры, и, между нами, я думаю, что теперь я скучаю меньше прежнего. А вот другие окружающие надоедают мне больше чем прежде.
— Потому что у вас нет цели, общей с другими. Баллотируйтесь в парламент, присоединитесь к какой-либо партии, и у вас будет цель.
— Неужели вы серьезно хотите уверить меня, что вам не скучно в нижней палате?
— Мне часто надоедают ораторы, но не борьба между ними. Жизнь Нижней палаты имеет особую прелесть, которую трудно понять постороннему. Однако человек, который побыл в гуще этой жизни, чувствует себя одиноким и сданным в архив, если лишится места, и даже ропщет, если прихоти рождения перенесут его в более спокойную атмосферу верхней палаты. Испытайте эту жизнь, Чиллингли!
— Я попробовал бы, если бы был ультрарадикалом, республиканцем, социалистом и решил ниспровергнуть существующий строй, потому что тогда борьба была бы действительно очень серьезной.
— Но разве вы не могли бы так же серьезно выступать против революционно настроенных джентльменов?
— А разве вы и ваши лидеры боретесь с ними? Я этого не нахожу.
Тэтфорд помолчал.
— Что ж, если вы сомневаетесь в принципах моей партии, присоединяйтесь к другой. Я и многие другие из нашей партии были бы рады видеть консерваторов более сильными.
— Я уверен в этом. Ни одному благоразумному человеку не может быть приятно, чтобы его сбила с ног напирающая сзади толпа. Да и толпа действует не так опрометчиво, когда видит выставленный против нее сильный отряд. Но мне кажется, что в настоящее время консерватизм может быть только тем, что он есть, — партией, объединившейся для сопротивления, но не для созидания. Мы живем в такую эпоху, когда процесс уничтожения действует слепо, как бы побуждаемый Немезидою, такой же слепою, как он сам. Новые идеи, как шумный прилив, бьются о то, что прежние мыслители считали надежными берегами и волноломами, и эти новые идеи так непрочны, так изменчивы, что те, которые считались новыми десять лет назад, кажутся устарелыми ныне, а нынешние, в свою очередь, устареют завтра. И вы видите, как в приступе какого-то фатализма государственные люди поддаются этим настойчивым издевательствам над опытом и говорят друг другу, пожимая плечами: «Так должно быть; страна этого хочет, даже если бы она и полетела к черту». Мне кажется, что страна еще скорее отправится туда, если вы настолько укрепите консервативный элемент, что он станет у власти, а потом опять сбросите его. Ах, я слишком бесстрастный зритель, чтобы быть полезным той или другой стороне! Обратитесь с вашим предложением к моему кузену Гордону.
— Да, Гордон Чиллингли — будущее светило; он обладает тем рвением, которого недостает и партии и вам.
— Вы называете это рвением?
— Огромным рвением на пути к одной цели — возвышению Гордона. Если он пройдет в нижнюю палату и добьется там успеха, я надеюсь, что он никогда не будет моим лидером, потому что если б он решил, что христианство мешает его возвышению, он внес бы билль о его уничтожении.
— Остался бы он в таком случае вашим лидером?
— Любезный Кенелм, вы не знаете, что такое дух партии и как легко он позволяет оправдывать всякий поступок ее вождей. Разумеется, если б Гордон внес билль об уничтожении христианства, то лишь под предлогом, что это уничтожение было бы полезно для христиан, и его последователи даже превозносили бы такие высокие чувства.
— Ах, — со вздохом произнес Кенелм, — я признаю себя тупоголовейшим идиотом, потому что вместо того, чтобы привлечь меня на арену политической деятельности, наш разговор с вами порождает во мне изумление, почему вы не спасаетесь бегством, если только этим можно спасти честь!
— Полно, милый Чиллингли, нельзя бежать от века, в котором мы живем. Мы должны принимать его условия и делать что можем, А если нижняя палата не может быть иной, чем она есть, то все-таки это отличное место для дискуссий и великолепный клуб. Подумайте об этом. Теперь я должен оставить вас. Я еду на выставку посмотреть картину, которую разругали в «Лондонце». Знатоки говорят, что это замечательное произведение. Я не могу допустить, чтобы человека унижали завистливые соперники, имеющие влияние на газеты, поэтому сам хочу судить о картине. Если она действительно так хороша, как меня уверяли, я буду говорить о ней всем и каждому, а в искусстве мое слово что-нибудь да значит. Изучайте искусство, любезный Кенелм! Образование джентльмена неполно, если он не умеет отличить хорошую картину от плохой. После выставки я еще успею прокатиться в парке до прений, которые начинаются сегодня.
Легкой поступью молодой человек вышел из комнаты и спустился по лестнице, напевая арию из «Фигаро». Кенелм увидел в окно, как он с беспечным видом вскочил в седло и быстро поехал вдоль улицы, по фигуре, лицу и осанке являя собою блестящий образец молодого, знатного, образованного джентльмена.
— Венецианцы, — пробормотал Кенелм, — обезглавили Марино Фальери за то, что он составил заговор против своего сословия — нобилей. Венецианцы любили свои правительственные учреждения и верили в них. Существуют ли такая любовь и такая вера у англичан?
Рассуждая таким образом, он услышал пронзительный писк. Балаганщик устроил под его окном представление: Панч высмеивал законы и прописную мораль. Он убивал церковного сторожа и вызывал на бой черта.
Кенелм смотрел на Панча и его друга пса. В эту минуту вошел слуга и доложил:
— Какой-то человек из деревни желает вас видеть. Он не захотел назвать себя.
Предполагая, что это посланный от его отца, Кенелм приказал впустить посетителя, и в комнату вошел молодой человек мощного сложения, с красивым лицом; Всмотревшись в него, Кенелм, к великому своему изумлению, узнал Тома Боулза. Действительно, невнимательному зрителю трудно было бы его узнать: не осталось и следа от угрюмого забияки. Выражение лица было спокойное и разумное, скорее застенчивое, чем смелое. Когда-то грубая, сильная фигура деревенского кузнеца перестала быть неуклюжей. Простая одежда была одеждой джентльмена. Если можно так выразиться, этот человек удивительно смягчился.
— Я боюсь, что позволил себе некоторую вольность, — с волнением сказал Том, вертя в руках шляпу.
— Я очень любил бы вольность, если бы ее всегда проявляли таким образом, — сказал Кенелм с оттенком своего несколько мрачного юмора. Но тут же, давая волю более страстному порыву, он взял своего бывшего противника за руку и воскликнул: — Любезный Том, вы мой дорогой гость. Я так рад вас видеть! Садитесь, дружок, садитесь, будьте как дома!
— Я только несколько дней назад узнал, сэр, что вы вернулись в Англию. Вы ведь сказали, что, когда вернетесь, я или увижу вас или получу от вас весточку.
В последних словах звучал упрек.
— Я виноват, простите меня, — с раскаянием отозвался Кенелм. — Но как вы нашли меня? Кажется, тогда вы не знали даже моего имени. Впрочем, его легко было узнать. Но кто дал вам адрес моей квартиры?
— Мисс Трэверс, сэр. Она велела мне пойти к вам. Ведь вы не давали мне знать о себе, а прийти без приглашения было как-то неловко.
— Но, любезный Том, мне и не снилось, что вы в Лондоне. Нельзя же приглашать человека в гости, когда считаешь, что он живет за сто миль. Вы все еще проживаете у своего дяди, я полагаю? И нечего спрашивать, хорошо ли идут ваши дела, — у вас с головы до пят вид преуспевающего человека.
— Да, — сказал Том, — очень благодарен, сэр, дела мои идут хорошо, и дядя на рождество передаст мне все свое дело.
Пока Том рассказывал о себе, Кенелм позвал слугу и велел подать простую закуску, какую можно было быстро приготовить из запасов холостяка.
— Что же привело вас в Лондон, Том?
— Мисс Трэверс написала мне об одном небольшом деле, которое она по своей доброте устроила для меня, и сказала, что вы пожелаете узнать об этом. Поэтому я решил на несколько дней съездить в Лондон, да и вас хотелось повидать, — с чувством сказал Том.
— Но вы говорите загадками. Каким это вашим делом, по мнению мисс Трэверс, я мог бы заинтересоваться?
Том сильно покраснел и смутился. К счастью, слуга, войдя с подносом, дал ему время опомниться. Кенелм положил ему на тарелку большой кусок холодного пирога с голубями, угощал его вином и не возобновлял разговора до тех пор, пока не нашел, что язык у гостя развязался. Тогда, дружески положив руку на плечо Тома, Кенелм сказал:
— Я вспомнил о моем разговоре с мисс Трэверс, Мне хотелось узнать новый адрес Уила Сомерса. Она обещала написать его благодетелю и попросить у него позволения дать этот адрес. Вы и есть этот благодетель?
— Не называйте меня благодетелем, сэр. Если вы позволите, я расскажу вам, как все это случилось. Видите ли, я продал свой небольшой участок в Грейвли новому сквайру, и когда матушка переехала в Ласкомб, чтобы поселиться со мной, она рассказала, как капитан Стейверс не давал проходу бедной Джесси: он, кажется, думал, что в его покупку входили молодые женщины на этой земле вместе со строевым лесом. Я побаивался, что, быть может, она дала повод ее донимать. Вы же знаете, она так умеет строить глазки, что может свести с ума всякого разумного человека и сделать из него дурака.
— Но, я надеюсь, после замужества она перестала отроить глазки.
— Это верно. И она не заигрывала с капитаном Стейверсом. Я сам тайком съездил в Грейвли и остановился у одного фермера — он был мне кое-чем обязан. И видел, как капитан заглядывал через забор, что отделяет Холмвуд от церковной земли. Вы помните Холмвуд?
— Пожалуй, что нет.
— Тропинка из деревни в имение сквайра Трэверса идет через лес, который начинается в ста шагах за фруктовым садом Уила Сомерса. Капитан вдруг отскочил от забора и пропал между деревьями. Тогда я увидел Джесси. Она вышла из сада с корзинкой на руке и быстро пошла к лесу. Тут у меня замерло сердце. Неужто она идет на свидание с капитаном? Прокравшись вдоль изгороди, я вошел в лес почти в одно время с Джесси, только другой дорогой. Я стоял за кустами, пока капитан не вышел из чащи с другой стороны тропинки и не стал перед Джесси. Тут я понял, что зря подумал о ней дурно. Она не ожидала увидеть капитана, потому что быстро повернулась и побежала домой. Но он догнал ее и схватил за руку. Я не мог расслышать, что он говорил, но она так рассердилась и испугалась, что чуть не закричала. Потом вдруг он обнял ее, она вскрикнула, и я бросился вперед.
— И отколотили капитана?
— Нет, не отколотил, — сказал Том, — я дал себе зарок никогда больше не пускать в ход силу без крайности. Я схватил его одной рукой за шиворот, а другой — за пояс и бросил на куст ежевики, этак легонько. Он быстро поднялся, потому что хотя мал ростом, но проворен, и начал шуметь и ругаться. Но я не выходил из себя и вежливо сказал:
«Вот что, куцый джентльмен, брань на вороту не виснет, но если вы когда-нибудь еще станете приставать к миссис Сомерс, я снесу вас в ее сад, швырну в пруд и созову народ полюбоваться, как вы будете оттуда вылезать. Но я могу сделать это и теперь, если вы не уберетесь. Вы, наверно, слышали мое имя — я Том Боулз». Тут его рожа, очень красная, сразу побледнела. Он буркнул что-то и ушел. А Джесси — я хочу сказать миссис Сомерс, — увидев меня, сначала испугалась. Я предложил ей проводить ее к мисс Трэверс — она шла туда с корзиной, заказанной этой молодой леди. Но она вместо этого повернула домой. Мне стало обидно, и я в тот же вечер вернулся к дяде. Только несколько месяцев спустя я узнал, что у капитана хватило злости открыть в деревне вторую лавку, чтобы подорвать торговлю Сомерсов. Бедный Уил оказался в очень стесненных обстоятельствах, и они должны были продать лавку. Услыхав об этом, я подумал, что капитана рассердила моя грубость и я причина его злобы. Следовательно, я был обязан выручить бедного Уила и его жену. Но я не знал, как приступить к этому делу, и надумал поговорить с мисс Трэверс. Вот уж доброе сердце, второго такого не сыскать!
— Я думаю, в этом вы правы. Что же вам сказала мисс Трэверс?
— Уж не помню, что она сказала, только заставила меня пораскинуть мозгами, и мне пришло в голову, что Джесси — миссис Сомерс — следует переехать подальше от капитана, а Уилу тоже будет лучше выехать из этого захолустья. По счастью, случилось мне прочесть в газете, что в Молсвиче, неподалеку от Лондона, продается за умеренную цену лавка, торгующая рукоделием и письменными принадлежностями. При лавке — библиотека. Я сел на поезд, приехал туда и увидел, что лавка как раз подходит для этих молодых людей и работы в ней будет не много. Я поехал к мисс Трэверс, денег от продажи старой кузницы и усадьбы у меня было столько, что я не знал, куда их девать, так что… Одним словом, я купил эту лавку. Уил с женой поселились в Молсвиче, живут в достатке и, надеюсь, счастливо.
Голос Тома при последних словах задрожал, и он отвернулся, проведя рукой по глазам. Кенелм был растроган.
— И они не знают, что вы сделали это для них?
— Конечно, нет. Я не думаю, чтобы Уил согласился быть мне обязанным; у этого малого тоже своя гордость, а Джесси — миссис Сомерс — огорчилась бы и считала себя униженной, если б и узнала, что я вздумал сделать что-либо подобное. Все уладила мисс Трэверс. Они взяли деньги как бы в долг и будут выплачивать их по частям. Они уже послали мисс Трэверс первые взносы, так что я знаю: они живут хорошо.
— Значит, взаймы дала им мисс Трэверс?
— Нет, мисс Трэверс хотела принять участие в покупке, но я отговорил ее. Мне было приятно сделать все одному. Мисс Трэверс поняла меня и не настаивала. Может быть, они думают, что это сделал сквайр Трэверс (хотя он не такой человек: он побоялся бы, что ему станут докучать подобными просьбами), или какой-нибудь другой богатый джентльмен, принимающий в них участие.
— Я всегда говорил, что вы чудесный человек, Том, но вы еще лучше, чем я думал.
— Если во мне есть что хорошее, этим я обязан вам. Подумайте, каким пьяницей и грубым скотом я был, когда встретился с вами! Наши прогулки и разговор того, другого джентльмена, потом длинное доброе письмо без подписи, которое я получил от вас из-за границы — все это изменило меня: так нянька меняет характер ребенка.
— После того как мы расстались, вы, очевидно, много читали?
— Да, я записался в библиотеку, и, когда вечером достану книгу, особенно с какими-нибудь занимательными историями, мне не нужно другого общества.
— Не повстречалась ли вам какая-нибудь другая девушка, на которой вы хотели бы жениться?
— Ах, сэр, — ответил Том, — никто так не сходит с ума, как я сходил по Джесси Уайлз. Но когда все прошло и человек опомнился, ему не так легко вправить на место сердце, словно вывихнутую ногу. Я не говорю, что никогда не полюблю и не женюсь на другой, я сам бы этого хотел. Но я знаю, что Джесси буду любить до самой смерти, но не греховно, сэр, нет! Я не оскорблю ее даже мыслью.
Наступило продолжительное молчание. Наконец Кенелм сказал:
— Вы обещали мне обратить внимание на девочку с мячиком из цветов: что слышно о ней?
— Она здорова, благодарю вас, сэр. Моя тетка очень к ней привязалась, так же как и моя мать. Она часто приходит к ним по вечерам и приносит с собой работу. Девочка такая живая, умненькая. По воскресеньям, когда погода хорошая, мы ходим гулять в поле.
— Она служила вам утешением, Том?
— О да!
— И она любит вас?
— Я уверен — это любящий, признательный ребенок.
— Она скоро станет женщиной, Том, и, может быть, полюбит вас как женщина.
При этом замечании на лице Тома выразилось недовольство и даже раздражение, и он поспешил перевести разговор на предмет, более близкий его сердцу:
— Мисс Трэверс говорила, что вам было бы приятно съездить к Уилу Сомерсу и его жене; Молсвич ведь недалеко от Лондона.
— Непременно поеду.
— Надеюсь, вы найдете их счастливыми, и если так, то, может быть, будете добры и дадите мне знать, и… и я хотел бы знать, похож ли на Джесси ее ребенок. Это мальчик; но мне почему-то хотелось бы, чтобы была девочка.
— Я напишу вам все подробно. Но почему вам самому не поехать со мной?
— Нет, кажется, я не решусь, по крайней мере теперь. Уж очень я расстроился, когда увидал ее милое личико в Грейвли. И она все еще меня боится — вот что больно.
— Она должна знать, что вы сделали для нее, и узнает.
— Ни за что на свете, обещайте мне! Я счел бы себя подлецом, если бы унизил их таким образом.
— Понимаю, но пока не даю окончательного обещания. Если вы еще останетесь в Лондоне, живите у меня; у моей хозяйки найдется для вас комната.
— Искренне благодарю вас, сэр. Но я возвращаюсь вечерним поездом. Господи, как уже поздно! Я должен проститься с вами. Мне надо выполнить еще несколько поручений тетушки и купить новую куклу для Сюзи.
— Сюзи — это девочка с мячиком из цветов?
— Да. Теперь я должен бежать. У меня так легко стало на душе, когда я увидал вас опять и вы приняли меня так ласково, будто я вам ровня.
— Ах, Том, желал бы я быть вам ровней или хоть вполовину таким благородным, каким небо создало вас.
Том недоверчиво засмеялся и ушел.
«Эта зловредная страсть, любовь, — сказал себе Кенелм, — имеет, по-видимому, и свою хорошую сторону. Если из такого славного малого она чуть не сделала дикого зверя, даже хуже, чем дикого зверя, — убийцу, обреченного на виселицу, то, с другой стороны, какая утонченная, нежная, рыцарская натура развилась из неистовых стихий прежнего безумства. Да, я поеду взглянуть на этих молодоженов. Наверно, они уже грызутся и фыркают друг на друга, как кошка с собакой. В Молсвич можно даже прогуляться пешком».
Через два дня после свидания, описанного в предыдущей главе, Трэверс случайно зашел к Кенелму и узнал от его слуги, что мистер Чиллингли покинул Лондон один и не оставил распоряжения, куда пересылать ему письма. Слуга не знал, куда он уехал и когда вернется.
Трэверс мимоходом сообщил эту новость Сесилии, и она была несколько обижена, что Кенелм не написал ей ни строчки о посещении Тома. Однако она решила, что он отправился повидать Сомерсов и дня через два вернется в город. Но проходили недели, сезон почти закончился, а о Кенелме Чиллингли не было ни слуху ни духу; он совершенно исчез из лондонского светского общества. Только своему слуге прислал письменное распоряжение отправиться в Эксмондем и там ожидать его. К записке был приложен чек на оплату самых крупных из накопившихся счетов.
Теперь последуем по извилистым путям за странным существом, выросшим в герои нашего рассказа. На самом рассвете, гораздо раньше, чем проснулся его слуга, он ушел из дома, захватив с собой дорожную сумку и небольшой чемодан, куда положил несколько любимых книг и необходимую одежду, не поместившуюся в сумке. Доехав в кэбе до станции Воксхолл, он распорядился отправить свой чемодан в Молсвич, сам же, перекинув сумку через плечо, медленно побрел вдоль еще дремавших пригородов, уходивших далеко в поля. Здесь дышалось свободнее. Но только тогда, когда далеко позади остались дома и сады прелестного Ричмонда, он почувствовал себя освобожденным от раздражающего воздействия столицы. Остановившись позавтракать в трактире, он узнал, что по берегу реки через поля тянется тропинка, которая приведет его к цели странствия. Поэтому Кенелм свернул с большой дороги и, пройдя по живописнейшим местностям одного из английских графств, около полудня достиг Молсвича.
На главной улице небольшого красивого города сразу же бросается в глаза имя Сомерс, выведенное прописными золочеными буквами над дверью большого магазина. Величественно выглядели два его зеркальных окна. В одном из них с большим вкусом были размещены всевозможные канцелярские принадлежности и об-- разцы вышивок, в другом — с не меньшим вкусом — расставлены разукрашенные изделия корзинщика.
Кенелм вошел в магазин и увидел за прилавком все такую же миловидную, но пополневшую и с более степенным выражением лица, свою старую приятельницу Джесси. Перед ней стояли двое или трое покупателей, с которыми она занималась. В это время сидевшая на стуле хорошо одетая молодая женщина весело и приветливо сказала:
— Не обращайте на меня внимания, миссис Сомерс, я могу и подождать.
Быстрый взгляд Джесси скользнул по вошедшему посетителю, но она не успела рассмотреть черты его лица, тем более что он в тот же миг отвернулся к окну и стал разглядывать корзинки.
Вскоре покупатели закончили свои дела и вышли из магазина. Тогда молодая женщина вновь обратилась к хозяйке:
— Теперь, миссис Сомерс, покажите мне ваши игрушки и книжки с картинками. Сегодня у меня детский бал, и мне хотелось бы доставить удовольствие детям.
— Где-то, в каком-то месте этой планеты, или раньше, когда моя монада еще летела к ней, я уже слышал этот голос! — пробормотал Кенелм.
Между тем Джесси, проворно доставая игрушки и книжки с картинками, обратилась к нему:
— Мне очень жаль, сэр, что я заставляю вас ждать, но, если вам угодно купить корзинку, я позову мужа.
— Позовите, — сказал Кенелм.
— Уильям, Уильям! — закричала миссис Сомерс, и через некоторое время, достаточное для того, чтобы накинуть пиджак, из задней комнаты вышел Уильям Сомерс.
На его лице не было и следа прежнего болезненного и страдальческого выражения, но оно все же было немного бледно и сохраняло выражение, говорившее о достаточно высоком умственном развитии.
— Какого совершенства вы достигли в своем искусстве! — тепло произнес Кенелм.
Уильям вздрогнул и в ту же минуту узнал Кенелма. Бросившись к нему, он крепко сжал обеими руками протянутую ему руку. В его голосе слышались и слезы и радость:
— Джесси, Джесси, ведь это он! Тот, за кого мы молимся каждый день. Да благословит вас господь! Да благословит и да сделает вас таким же счастливым, каким он позволил вам сделать меня!
Не успел Уильям срывающимся голосом произнести свою маленькую речь, как Джесси была рядом с мужем и тихо, с глубоким чувством, дополнила эту речь:
— И меня тоже!
— С вашего позволения, Уил, — сказал Кенелм и, наклонясь, коснулся белого лба Джесси поцелуем, таким спокойным и холодным, как если бы это был поцелуй ее дедушки.
Между тем молодая покупательница тихо встала и, незаметно подкравшись к Кенелму, заглянула ему прямо в лицо.
— Сэр, — сказала она, — перед вами еще один друг, который тоже имеет причину быть вам благодарным.
— Не случайно ваш голос показался мне знакомым, — ответил Кенелм, с удивлением глядя на нее, — но извините меня, я никак не могу припомнить ваше лицо. Где же мы с вами встречались?
— Когда будете уходить, возьмите меня под руку, и я напомню вам о себе. А впрочем, мне не следует так скоро уводить вас отсюда. Я зайду еще раз через полчаса. А пока попрошу вас, миссис Сомерс, завернуть вещи, которые я тут отобрала. Все это я захвачу с собой на обратном пути из дома священника, где я оставила свой кабриолет.
Улыбнувшись Кенелму, она ушла, оставив его в полном недоумении.
— Кто эта дама, Уил? — опросил он.
— Некая миссис Брэфилд. Она здесь недавно.
— Тут нет ничего мудреного, Уил, — сказала Джесси, улыбаясь, — ведь она всего только полгода назад вышла замуж.
— А какая же у нее девичья фамилия?
— По правде сказать, сэр, я и сама не знаю. Ведь и мы всего-то три месяца как переехали сюда. Она всегда к нам очень добра. Это постоянная наша покупательница. Все здесь любят ее. Мистер Брэфилд — известный негоциант и очень богат. У них самый лучший дом в городе, и там часто собирается светское общество.
— Ну, я знаю теперь не больше прежнего, — сказал Кенелм. — Кто много спрашивает, не станет от этого умнее.
— Но как же вы нас-то отыскали, сэр? — спросила Джесси. — О, я догадываюсь, — добавила она с плутовской улыбкой, — вы, конечно, виделись с мисс Трэверс, и она вам сказала.
— Совершенно верно. О вас я узнал от нее, и мне вздумалось повидаться с вами и представиться малышу. Кажется — мальчик? И похож на вас, Уил?
— Нет, сэр, вылитый портрет Джесси.
— Ничего подобного, Уил! Он весь в тебя, до кончиков ногтей.
— А как ваша матушка, Уил? Как вы оставили ее?
— О сэр! — воскликнула Джесси с укором. — Неужели вы думаете, что у нас хватило бы духу покинуть матушку, такую беспомощную, такую больную? Она с нами и сейчас нянчит ребенка, пока я в лавке.
Кенелм последовал за молодой четой в заднюю комнату, где увидел старушку Сомерс, которая, сидя у окна, читала Библию и качала ребенка, мирно спавшего в колыбели.
— Уил, мне хочется продекламировать вам одного иностранного поэта, хотя и в несовершенном переводе, — сказал Кенелм, склоняя смуглое лицо над младенцем.
Счастлив ты, крошка, тебе — бескрайний простор в колыбели,
Вырастешь — станет тебе тесен бескрайний мир.
— Не думаю, сэр, чтобы это было справедливо, — просто сказал Уил. — Счастливая семья — это огромной широты мир для каждого человека.
Слезы навернулись на глаза Джесси; она наклонилась и поцеловала — не младенца, а колыбель.
— Уил сделал это, — сказал Джесси и, покраснев, добавила: — Я говорю о колыбели.
Время летело быстро. Пока Кенелм беседовал с Уилом и старушкой, Джесси вновь вызвали к покупателям в лавку. Кенелм был удивлен, когда оказалось, что уже прошло полчаса, и Джесси, заглянув в дверь, сказала:
— Вас ждет миссис Брэфилд.
— Прощайте, Уил! Скоро я вас опять навещу; моя мать дала мне поручение накупить у вас побольше образцов ваших изделий.
У входа в магазин стоял щегольской кабриолет с кучером в не менее щегольской ливрее.
— Ну, мистер Чиллингли, — сказала миссис Брэфилд, — теперь моя очередь увозить вас. Садитесь-ка!
— Неужели? — пробормотал Кенелм, смотря на нее большими мечтательными глазами. — Возможно ли это?
— Вполне возможно. Садитесь же! Кучер, домой! Да, мистер Чиллингли, вы опять встречаетесь с той сумасбродной девчонкой, которую когда-то собирались высечь, что было бы ей поделом. По-настоящему мне следовало бы стыдиться, напоминая вам о себе, а между тем мне ничуть не стыдно. Напротив, я горжусь тем, что могу доказать вам, какой я стала степенней, уважаемой женщиной и, как говорит муж, доброю женой.
— Я слышал, что вы замужем всего лишь полгода, — сухо заметил Кенелм. — Надеюсь, что ваш муж скажет то же и через шесть лет.
— Он скажет то же и через шестьдесят, если только мы проживем так долго.
— А сколько ему теперь?
— Тридцать восемь.
— Когда ему будет не хватать всего двух лет до столетия, он, по всей вероятности, успеет обдумать свое положение. Но к этому времени чаще всего остается слишком мало ума, чтобы вообще о чем-нибудь думать.
— Сэр, оставьте ваш иронический тон и не говорите так, будто насмехаетесь над браком, когда вы только что расстались со счастливейшей четой под солнцем, обязанной вам своим счастьем. Миссис Сомерс мне все рассказала!
— Своим счастьем — мне? Нисколько! Я помог им жениться, а они, несмотря на брачный союз, помогают друг другу быть счастливыми.
— А сами-то вы все еще не женаты?
— Слава богу — нет!
— И вы счастливы?
— Нет, я не могу быть счастлив, я животное, которое вечно недовольно.
— Так почему же вы говорите «слава богу»?
— Потому что меня утешает мысль, что я по крайней мере не делаю несчастным другого.
— А вы не думаете, что, если бы любили жену, которая платила бы вам тем же, это значило бы, что вы делаете ее несчастной?
— Наверное сказать не могу, но я еще не видел женщины, которую мог бы полюбить как жену. И не будем больше углубляться в этот вопрос. Скажите лучше, что стало с бедной серой лошадкой?
— Благодарю вас, когда я слышала о ней в последний раз, лошадка чувствовала себя прекрасно.
— А ваш дядюшка, которому так хотелось навязать меня вам в мужья, если б только вы сами не защищались так храбро?
— Он живет все там же и женился на своей экономке. У него хватило деликатности подождать, пока я сама не вышла замуж и не ушла из дому.
Тут миссис Брэфилд заговорила очень торопливо, как все женщины, когда хотят скрыть сильное волнение. Она рассказала Кенелму, как она была несчастлива в продолжение многих недель после того, как нашла убежище у тетки; как мучила ее совесть и как угнетала мысль о своем сумасбродном поступке и ненавистное воспоминание о мистере Комптоне; как она уверяла себя, что ни за что на свете никогда не выйдет замуж! И вот совсем случайно в их места попал мистер Брэфилд и, увидев ее в церкви, пожелал быть ей представленным. С первого взгляда он ей не особенно понравился, но был так добр, так внимателен! А когда наконец он сделал ей предложение и она чистосердечно рассказала ему все, как было, о своем побеге, о своем ребяческом увлечении — о, как великодушие он благодарил ее за прямоту, которая, как он сказал, заставляет уважать ее так же сильно, как прежде любить.
— И вот с этой минуты, — докончила с горячим волнением миссис Брэфилд, — я привязалась к нему всей душой. Теперь вам все известно. Вот мы и приехали.
Кабриолет, прокатившись по широкой аллее, усыпанной гравием и окаймленной редкими, вечнозелеными деревьями, остановился у прекрасного дама с портиком со стороны фасада и длинной оранжереей с задней стороны — одного из тех домов, принадлежащих коммерсантам, в которых часто можно встретить больше комфорта и роскоши, чем во многих величественных аристократических усадьбах.
Миссис Брэфилд с явным чувством гордости повела Кенелма через красивый вестибюль, выложенный малвернскими плитками и украшенный колоннами из имитации камня, в гостиную, меблированную с большим вкусом и выходившую в большой цветник.
— Но где же мистер Брэфилд? — спросил Кенелм.
— Он уехал поездом в свою контору, но вернется задолго до обеда. Конечно, вы отобедаете с нами.
— Вы очень гостеприимны, но…
— Никаких «но», я не принимаю извинений! Пожалуйста, не бойтесь, что мы вас угостим только бараньими котлетами и рисовым пудингом. Кроме того, сегодня к двум часам у меня соберется большая компания детей, и будет весело. Ведь вы любите детей?
— Пожалуй, не очень. Но мне никогда еще не случалось как следует проверить свою склонность к этим созданиям.
— Так сегодня у вас будут широкие возможности проверить свои чувства к ним. И, кроме того, я обещаю вам показать самое очаровательное личико, какое только вы могли бы вообразить, мечтая о будущей жене.
— Надеюсь, моя будущая жена еще не родилась, — уныло произнес Кенелм, делая над собой усилие, чтобы не зевнуть, — но, во всяком случае, я останусь у вас до двух часов, так как предвкушаю, что обед будет превосходен.
Миссис Брэфилд рассмеялась.
— Вы сохранили свой аппетит.
— Это можно сказать о любом холостяке, пока он не влюбился и тем самым не удвоился.
Миссис Брэфилд не удостоила даже улыбкой этот неостроумный каламбур, но, отвернувшись, сняла шляпу и перчатки и провела обеими руками по лбу, как бы для того, чтобы пригладить выбившуюся прядь. В женской одежде она была не так красива, как в костюме мальчика, и не казалась такой юной. Во всех других отношениях она стала несравненно лучше. В искренних, блестящих глазах было более мягкое, более невозмутимое выражение, в игре полураскрытых губ больше нежности. Кенелм загляделся на нее, приятно удивленный. Повернувшись от зеркала, она встретила его взгляд, и яркий румянец вспыхнул на нежной белизне ее лица, а правдивые глаза увлажнились. Она подошла к креслу, в котором он сидел, взяла его руку и крепко сжала в своих.
— Ах, мистер Чиллингли, — глубоко взволнованным голосом сказала она, — оглянитесь вокруг себя, посмотрите на этот счастливый, мирный дом! Жизнь без забот и печалей, муж, которого я люблю и уважаю. Сколько драгоценного я могла навеки потерять, если б не встретилась с вами, и была наказана, как того заслуживала. Как часто думала я о ваших словах, что вы будете гордиться моей дружбой, когда мы опять встретимся с вами. Как они подкрепляли меня в часы унизительных терзаний совести!
Тут ее голос замер, как бы от усилия сдержать рыдания.
Она отпустила его руку и, прежде чем он успел ответить, быстро вышла через стеклянную дверь в сад.
Пришли дети — их было не меньше тридцати, хорошеньких, какими обычно бывают английские дети, счастливых от летнего солнечного света и цветов на лужайках и от предвкушения пиршества под шатром, раскинутым между каштановыми деревьями и устланным дерновым ковром.
Без сомнения, Кенелм не ударил лицом в грязь на общем пиру и делал все, что мог, для того чтобы внести лепту в общее веселье. Что бы он ни говорил, дети слушали внимательно, а заключительные слова всегда покрывались веселым смехом.
— А милого личика, которое я обещала вам показать, пока еще здесь нет, — шепнула миссис Брэфилд. Я получила записочку от юной леди, которая извещает меня, что миссис Кэмерон чувствует себя не совсем хорошо, но надеется собраться с силами, чтобы прийти несколько позже.
— Простите, кто же эта миссис Кэмерон?
— Ах, я совсем забыла, что вы незнакомы со здешними жителями. Миссис Кэмерон — это тетушка, у которой живет Лили. Не правда ли, прелестное имя?
— Очень! Эмблема прядильщицы, которая не прядет, с белой головкой на тонком стебле.
— В таком случае, как вы сами увидите, эта эмблема совсем не подходит к моей Лили.
Дети покончили с угощением и пустились танцевать на площадке, укатанной для игры в крокет. Им играл на скрипке дедушка одной из танцующих внучек. Пока миссис Брэфилд хлопотала, составляя пары для танцев, Кенелм воспользовался случаем, чтобы ускользнуть от юной нимфы лет двенадцати, сидевшей рядом с ним за столом. Он до того понравился ей, что ему стало даже страшно при мысли — вдруг она вздумает все время ходить за ним по пятам. Поэтому он сбежал от нее.
Бывают минуты, когда чужое веселье только наводит на нас тоску, в особенности веселье резвых детей, которое часто идет в разлад с нашим мирным настроением. Пробираясь сквозь густые кусты, где сирень уже отцвела, но акация еще сохранила там и сям поблекшее золото своих гроздьев, Кенелм зашел в уединенное убежище, преграждавшее ему путь и приглашавшее к отдыху. Это была круглая площадка, обнесенная тонким трельяжем, по которому вились розы, отягощенные густой листвой и цветами. Посредине с серебристым журчанием бил маленький фонтан. На заднем плане высились могучие деревья, на вершинах которых играли солнечные лучи. Эти деревья замыкали весь горизонт. Не так ли и в жизни могучие господствующие над нами страсти — любовь, честолюбие и властолюбие, жажда золота, славы или знаний — образуют величественный фон для быстро увядающих цветов нашей юности? Они заставляют нас поднять взор от цветов, от их нежных улыбок, улавливают блеск высокого солнечного луча, но, увы, исключают из поля нашего зрения всякий простор.
Кенелм вышел на утоптанную площадку у фонтана. Издали доносились крики и смех детей, забавлявшихся играми и танцами. С далекого расстояния их веселье уже не наводило на него прежней тоски. Он задумался, пытаясь объяснить причину такого явления.
«Поэт, — так потекла его ленивая мысль, — сказал нам, что простор придает очарование ландшафту, и сравнил иллюзию надежды с прелестью далей. Но поэт ограничивает ширину охвата своего же объяснения. Расстояние создает приятное не только нашему зрению, но и слуху, и не только этим физическим чувствам — воспоминание, которое обязано своим очарованием все той же „прекрасной даме“. Находясь среди этих шумливых детей, я никак не мог представить себя ребенком. Но теперь, когда их громкое веселье доносится издалека, укрощенное и смягченное расстоянием и сознанием, что, слава богу, эти ребятишки не могут здесь настигнуть меня, я готов опять мечтать о своем детстве и жалеть о безвозвратно отошедших в прошлое школьных играх.
Вероятно, точно то же должно быть и с горем. Какая громадная разница между мучительной тоской, когда любимый человек только что покинул все земное, и тихой скорбью о такой же близкой душе, улетевшей на небо много лет назад! Точно так же и с искусством поэзии: когда дело идет о сильных чувствах трагедии, как необходимо, чтобы поэзия отдаляла от нас актеров! Чем более должны нас возносить изображаемые чувства и чем более мы ценим слезы, которые трагедия исторгает из наших глаз, тем дальше должны быть от нас актеры. Представьте же себе, как были бы мы возмущены, если бы поэт вздумал вывести на сцену какого-либо солидного джентльмена, с которым вы вчера только вместе обедали, и стал бы уличать его в том, что он убил отца и женился на своей матери. Но когда Эдип совершает эти злополучные ошибки, никто не возмущается. Оксфорд девятнадцатого столетия уже далеко не то, чем были Фивы три или четыре тысячелетия назад.
И даже, — продолжал погружаться в метафизическую путаницу Кенелм, — когда поэт выводит на сцену лиц и предметы, нам современные, то и тут, желая придать им поэтическое очарование, он непременно должен поставить их на некотором моральном или психологическом расстоянии. Чем ближе они к нам по внешней обстановке, тем дальше должны быть по каким-нибудь внутренним особенностям. Вертер или Кларисса Гарлоу описаны как современники эпохи своего художественного создания и с мельчайшими подробностями кажущегося реализма, а между тем их сразу отдаляют от нашей будничной жизни особенности личности и судьбы. Мы понимаем, что Вертер и Кларисса, близкие нам во многом, в чем мы сочувствуем им как друзьям и почти нашим родным, в то же время по поэтическим и идеальным сторонам своей природы так отдалены от нас, как если бы они принадлежали к веку Гомера. И вот это именно облекает очарованием само страдание, которое причиняет нам их судьба. То же, мне думается, и в любви. Для того чтобы испытываемую нами любовь могло окружить поэтическое сияние, предметом ее должно быть существо, морально далекое от нашего будничного я, короче говоря, — существо, отличающееся от нас самих некоторыми качествами, которые, как бы ни были мы близки их обладателю, нам никогда не слить с нашими собственными. Таким образом, в любимом существе всегда есть нечто остающееся идеалом, тайной, „вершиной, тающей в лазури неба“».
Тут размышления Кенелма незаметно перешли в грезы. Его глаза сомкнула дремота. Он не спал и не бодрствовал. Так бывает в ясные летние дни, когда, растянувшись на траве, мы зажмуриваем глаза и все же как в тумане различаем золотой луч на наших сонных веках, а сквозь этот луч приходят и уходят образы, похожие на сновидения, хотя мы и знаем, что не спим.
Из этого состояния полудремы-полузабытья Кенелм пробуждался медленно, неохотно. Что-то легонько ударило его по щеке, вот опять удар, только уже не такой нежный. Он открыл глаза. Прежде всего его взор упал на два розовых бутончика, которые, ударив его по лицу, скатились на грудь. Подняв глаза, Кенелм увидел перед собой смеющееся личико девочки. Ее приподнятая рука была вооружена новым бутоном, но кто-то задержал ее. Через плечо ребенка выглядывало такое же невинное, но гораздо более очаровательное лицо девушки в первом рассвете юности, обрамленное цветами, которые гирляндами вились по решетке. Как к этому личику шли цветы! Девушка казалась феей.
Кенелм вздрогнул и быстро встал. Девочка, от которой он так нелюбезно ускользнул, бросилась к нему через калитку. Ее спутница скрылась.
— Так это ты? — сказал Кенелм. — Это ты так безжалостно напала на меня? Неблагодарное создание! Не, я ли передал тебе лучшую землянику с блюда и все сливки, которые мне достались?
— А зачем вы убежали от меня и спрятались здесь, когда должны были танцевать со мной? — возразила маленькая леди, с инстинктом, свойственным ее полу, уклоняясь от прямого ответа на заслуженный укор.
— Я не убегал от тебя и, конечно, не имел в мыслях прятаться, иначе ты так легко не нашла бы меня. Но что это за молодая леди была с тобой? Подозреваю, что она тоже обстреливала меня, так как она-то, кажется, убежала, чтобы спрятаться.
— Нет, она не стреляла в вас. Напротив, она хотела остановить меня, и если б не удержала моей руки, вы получили бы другой бутон — и еще какой! — гораздо больше прежних. Разве вы не знаете Лили?
— Нет, не знаю. Так это Лили? Ты должна представить меня ей.
К этому времени они уже вышли через маленькую калитку, как раз напротив дорожки, по которой Кенелм пришел сюда. Тут на лужайке собрались дети: одни лежали на траве, другие прохаживались взад и вперед в ожидании очередного танца.
Среди детей появилась Лили — она шла очень быстро. Девочка бросила Кенелма и побежала за своей приятельницей, вскоре догнала ее, но не сумела уговорить остановиться. Лили подошла к утоптанной площадке, заменявшей бальный зал. Тут детвора обступила ее и скрыла изящную фигуру от взоров Кенелма.
Миссис Брэфилд встретила его.
— Лили приехала!
— Знаю, я видел ее.
— Ну что, правда, она красива?
— Чтоб ответить вам как следует, надо посмотреть на нее поближе. Но, прежде чем вы меня представите, разрешите спросить, кто такая эта Лили?
Миссис Брэфилд на миг задумалась, но ее ответ был краток и, казалось бы, не нуждался в долгом обдумывании.
— Она — мисс Мордонт, сирота и, как я вам уже говорила, живет у своей тетки, миссис Кэмерон, вдовы. У них прелестнейший коттедж на берегу реки, или скорее ручья, в одной миле отсюда. Миссис Кэмерон — самая добрая и прямодушная женщина. Что касается Лили, то, по совести, я могу хвалить только ее красоту, потому что она до сих пор сущее дитя, ее ум совсем еще не развит.
— Встречали ли вы мужчину, я уже не говорю о женщине, чей ум был бы вполне развит? — пробормотал Кенелм. — Я знаю наверное, что мой ум еще не развит и никогда не разовьется вполне на сей земле…
Миссис Брэфилд не слышала этого замечания: она искала глазами Лили и увидела ее наконец, когда окружавшие ее дети разбежались, чтобы снова начать танцы. Взяв Кенелма за руку, она подвела его к молодой девушке, и тут состоялось формальное представление.
Разумеется, настолько формальное, насколько это возможно на лужайке, залитой солнечным светом и среди радостей лета и детского смеха. При таких обстоятельствах формальности не могли быть продолжительны. Не знаю, как это случилось, но через несколько минут Кенелм и Лили перестали быть друг другу чужими. Они сидели на скамье под сенью липы, в стороне от остальной веселой компании. Он слушал, потупив глаза, а она, устремляя живой и подвижный взор то к земле, то к небу, болтала весело, свободно. Голос ее напоминал журчание веселого ручейка с нежным серебристым звуком и улыбкой искрящихся струй.
Нет сомнения, что это совсем не соответствовало условностям хорошо воспитанного общества. Принято, разумеется, чтобы мужчина говорил, а девушка слушала, но я честно передаю то, что было. Притом Лили столько же знала об условностях жизни в светских гостиных, сколько жаворонок, только что вылетевший из гнезда, знает о преподавателях пения и клетках. Она была еще ребенком, и миссис Брэфилд не ошибалась, говоря, что ее ум совсем не развит.
О чем она рассказывала во время первой беседы между ними и что заставляло задумчивого Кенелма слушать ее так безмолвно и с таким напряженным вниманием, этого я никак не могу сказать и не сумею набросать на бумагу. Боюсь, что в ее рассказах было много эгоцентрического, как вообще бывает в рассказах детей, — она говорила о себе, о тетке, о своем доме и подругах. По-видимому, все ее приятельницы были такими же детьми, как она сама, только еще моложе; во главе их была Клемми — та самая девочка, которая так привязалась к Кенелму. И среди этой живой болтовни блистали искры настоящего остроумия, яркого воображения и даже поэзии — в выражении и чувстве. Если это был разговор ребенка, то никак уж не глупого.
Как только кончились танцы, все дети опять столпились около Лили. Видно было, что она здесь общая любимица, а так как маленьким гостям наскучили танцы, предложены были новые забавы, и Лили уговорили играть в пятнашки.
— Очень рад познакомиться с вами, мистер Чиллингли, — произнес приятный голос, и прекрасно одетый, благообразный мужчина протянул Кенелму руку.
— Мой муж, — сказала миссис Брэфилд не без гордости.
Кенелм сердечно ответил на гостеприимное приветствие хозяина дома, который только что вернулся из конторы, оставив там все свои заботы. Достаточно было взглянуть на него, чтобы понять, что он благоденствует и вполне этого заслуживает. Его лицо говорило о ясном уме и добром нраве, а сверх того — о деятельном, энергичном характере.
Широкий гладкий лоб, живые карие глаза, твердо очерченный рот, счастливое довольство собой, своим домом, всем миром сквозило в его приветливой улыбке и подтверждалось металлическим тембром голоса.
— Конечно, вы пообедаете с нами, — сказал мистер Брэфилд. — И если не очень стремитесь провести вечер в Лондоне, то и переночуете у нас.
Кенелм колебался.
— Обязательно оставайтесь до завтра, — упрашивала миссис Брэфилд.
Кенелм все еще медлил с ответам. Но в это время его взгляд упал на Лили, которая под руку с пожилой дамой приближалась к хозяевам с очевидным намерением проститься.
— Не могу отказаться от такого соблазнительного приглашения, — ответил наконец Кенелм и отступил перед Лили и ее спутницей.
— Благодарю вас за приятнейший день, — сказала миссис Камерон хозяйке. — Лили было очень весело. Жалею только о том, что не могла прийти пораньше.
— Если вы идете домой, — сказал мистер Брэфилд, — то позвольте проводить вас. Мне надо потолковать с вашим садовником насчет фиалок. У него они гораздо лучше, чем у меня.
— В таком случае нельзя ли пойти и мне? — спросил Кенелм у Лили. — Из всех цветов на свете я больше всего люблю фиалки.
Немного погодя Кенелм уже шел рядом с Лили по берегу речки, впадавшей в Темзу. Миссис Кэмерон и Брэфилд шли впереди, так как по тропинке только двое могли идти рядом.
Вдруг Лили покинула своего спутника, увлеченная редкой бабочкой, кажется, «султаном Марокко». Сидя на осоке, бабочка грела на солнце свои желтые крылышки. Лили удалось поймать это прелестное создание в свою соломенную шляпу, которую она прикрыла вуалью. Овладев такой замечательной добычей, Лили скромно возвратилась к Кенелму.
— Так вы коллекционируете насекомых? — спросил философ, настолько удивленный, насколько было это возможно при его характере.
— Только бабочек, — ответила Лили, — но, знаете ли, ведь бабочки не насекомые, а души.
— Символы душ, хотите вы сказать? По крайней мере, греки так живописно представляли их себе.
— Нет, настоящие души — души детей, которые умерли в колыбели некрещеными. Если о них позаботятся, они проживут год и за это время их не съедят, то превращаются в фей.
— Весьма поэтичная идея, мисс Мордонт, обоснованная так же разумно, как и всякие рассказы о превращениях одного живого существа в другое. Может быть, вы объясните то, чего не могут сделать философы: скажите мне, как вам удается узнать, что новая идея представляет собой факт?
— Право, не знаю, — ответила Лили в большом замешательстве. — Может быть, я прочла в книге, а может быть, во сне видела.
— Будь вы философом, вы и тогда не могли бы придумать более мудрого ответа. Но вы сказали, что о бабочках надо заботиться; в чем же состоит ваша забота: вы натыкаете их на булавку и сажаете в ящик под стекло?
— Натыкать на булавки? Ах, как вы можете так говорить! Вы заслуживаете того, чтоб феи защипали вас!
«Боюсь, — с сожалением подумал Кенелм, — что у моей собеседницы вовсе нет ума, который следовало бы развить, или, выражаясь мягче, она совсем еще невинный младенец».
Он покачал головой и ничего не ответил.
— Вот придем домой, и я покажу вам свою коллекцию, — продолжила разговор Лили. — Кажется, они у меня вполне счастливы. Я уверена, что некоторые из них знают меня — они едят из моих рук. С прошлого лета, когда я начала собирать их, у меня умерла всего одна бабочка.
— Стало быть, они прожили: у вас год и уже должны превратиться в фей.
— Надеюсь, что многие и превратились. Как только исполняется год, я сейчас же выпускаю их на свободу, — ведь вы понимаете, что в клетке им никак не превратиться в фей. Теперь у меня только те бабочки, которых я поймала прошлой осенью или нынешним летом; самые красивые появляются лишь осенью.
Тут девушка склонила непокрытую голову над соломенной шляпой, ее косы, упали справа и слева, и она сказала своей пленнице несколько ласковых слов. Потом опять подняла голову и, осматриваясь вокруг, вдруг остановилась и воскликнула:
— Как это люди могут жить в городах! Как они могут говорить, что им скучно в деревне! взгляните, — продолжала она с серьезным и задумчивым видом, — на эту высокую сосну с длинной ветвью, нависшей над водой. Вы видите — налетит ветерок и изменит ее тень, а тень изменяет игру солнечного света на водах ручья?
Кивайте вершинами, сосны! Весь лес пусть восславит творца!
Какой же обмен музыкой должен существовать между природой и поэтом!
Кенелм был поражен. Она — невинный младенец? У этой девушки нет ума, который следовало бы развить? В ее присутствии он не мог быть циником, не мог называть природу механизмом, как в разговоре с мужчиной. Он возражал ей серьезно.
— Творец, — промолвил Кенелм, — одарил вселенную языком, но немногие сердца могут понять его. Блаженны те, для которых это не чуждый язык, постигнутый несовершенно, ценой большого труда, но свой родной язык, бессознательно воспринятый из уст великой матери. Для них крылья бабочки могут легко возносить в небо душу феи!
Слушая его, Лили повернулась и в первый раз внимательно заглянула в его темные и кроткие глаза. Инстинктивно она положила свою легкую руку на его плечо и тихо сказала:
— Говорите, говорите, мне нравится вас слушать.
Но Кенелму не пришлось продолжать. Они дошли до садовой калитки коттеджа миссис Камерон. Брэфилд и миссис Кэмерон остановились и подождали их, затем все вместе вошли в дом.
Коттедж был длинный и низкий, без всяких притязаний на изысканность архитектуры — и тем не менее крайне живописный. Сад, большой, но соразмерный величине дома, с цветниками, в которых с необыкновенным вкусом были подобраны оттенки, полого спускался к травянистому берегу ручья. Здесь ручей расширялся наподобие озерка, сомкнутого шлюзами, откуда с тихим журчанием низвергались маленькие водопады. На берегу стояла простая скамья, полузакрытая развесистыми ветвями огромной ивы.
Интерьер дома гармонировал с его внешним видом. Это был настоящий коттедж, но все комнаты отличались изяществом убранства. Даже небольшой вестибюль был расписан в духе помпейских фресок.
— Пойдемте, и сейчас вы увидите жилище моих бабочек, — шепнула Лили.
Кенелм последовал за ней через открывавшуюся в сад стеклянную дверь. В конце небольшой оранжереи находилось убежище необыкновенных любимиц Лили. Клетка была величиной с небольшую комнату. Три стороны ее были из мелкой проволочной сетки, с занавесками из кисеи или другой легкой материи. Изнутри и снаружи стенки были покрыты тонкими ползучими растениями; посредине — маленькая цистерна, из которой бил сверкающий маленький фонтан. Лили осторожно приподняла стеклянную дверцу и, проскользнув внутрь, затворила ее за собой. При ее появлении пришло в движение множество пестрых крылышек. Одни бабочки летали вокруг нее, другие, посмелее, садились ей на волосы или на платье. Не попусту хвалилась она, подумал Кенелм, что некоторые из этих созданий узнают ее. Она выпустила из шляпы «марокканского султана», и он бесстрашно покружил около нее, а потом исчез в листве ползучих растений. Лили подняла дверцу и вышла.
— Я слыхал о философе, который приручил осу, — сказал Кенелм, — но никогда еще не слыхал о молодой леди, которая сделала бы бабочек ручными.
— Да, — с гордостью ответила Лили. — Я думаю, что первой сделала такую попытку. Едва ли я решилась бы на этот опыт, если бы знала, что другие до меня уже достигли успеха. Как бы то ни было, и мой успех неполный. Но ничего: если они даже и не любят меня, зато я их люблю.
Они вернулись в гостиную.
— Хорошо ли вы знакомы со здешними местами, мистер Чиллингли? — спросила миссис Камерон.
— Совсем их не знаю, но вижу, что они более тяготеют к сельской местности, чем те, которые находятся вдали от Лондона.
— В этом и состоит счастье многих графств, окружающих Лондон, — сказал мистер Брэфилд, — они избавлены от дыма и шума фабричных городов, да и земледельческая наука не уничтожила наших чудесных живых изгородей. Тропинки здесь точно так же обрамлены вьюнками и жимолостью, как это было, когда Исаак Уолтон проходил по ним, отправляясь удить рыбу в нашем ручье.
— Разве предание говорит, что он удил в этом ручье? Я думал, что Уолтон отправлялся на прогулки совсем в другую сторону от Лондона.
— Очень возможно. Я не изучал ни трудов Уолтона, ни его искусства, но здесь, вон за тем шлюзом, есть старая беседка, где вырезано его имя. Но его ли, чужою ли рукой это сделано, кто может сказать? Миссис Кэмерон, давно ли у вас был мистер Мелвилл?
— Несколько месяцев назад.
— В нынешнем году у него блистательный успех. Можно сказать, что его таланты наконец признаны светом. Я намеревался купить его картину, но не успел вовремя — меня опередил один житель Манчестера.
— Кто этот мистер Мелвилл? Ваш родственник? — шепотом спросил Кенелм у Лили.
— Родственник? Право, не знаю. Впрочем, должно быть, так, потому что он мой опекун. Но если б он был мне самым близким родственником, я и тогда не могла бы любить его больше, чем теперь, — пылко воскликнула Лили. Румянец вспыхнул на ее щеках, и на глазах навернулись слезы.
— Так он живописец? — спросил Кенелм.
— О да! Никому не написать таких чудесных картин, и никто не может быть умнее и добрее его.
Кенелм старался припомнить, не слыхал ли он когда-либо имени художника Мелвилла, но напрасно. Впрочем, Кенелм был мало знаком с художниками, они не находились в поле его зрения, и он смиренно признавался самому себе, что в мире могло быть много выдающихся художников, чьи имена и произведения оставались ему неизвестны.
Он бросил взгляд на стены. Лили поняла этот взгляд.
— Тут нет его картин, — сказала она, — но в моей комнате есть одна. Я покажу вам ее, когда вы в другой раз придете к нам.
— А теперь, — сказал Брэфилд, поднимаясь, — мне надо поговорить с вашим садовником и отправляться домой. Мистер Чиллингли, мы здесь обедаем раньше, чем в Лондоне.
Когда мужчины простились и вышли в вестибюль, Лили последовала за ними и сказала Кенелму:
— Вы зайдете завтра, чтобы посмотреть картину?
Кенелм отвел взгляд и ответил, изменяя своей обычной вежливости, коротко и отрывисто:
— Боюсь, что завтра мне не удастся прийти. Когда взойдет солнце, я буду уже далеко.
Лили ничего не ответила, но тотчас отвернулась и ушла в гостиную.
Мистер Брэфилд застал садовника за поливкой цветов, потолковал с ним о фиалках и потом подошел к Кенелму, который ждал его в нескольких шагах за калиткой.
— Прелестный уголок, — сказал Брэфилд чуть-чуть свысока и как бы с состраданием, как и приличествовало хозяину Брэфилдвила. — По-моему, только несколько странный.
— Да, пожалуй, — рассеянно ответил Кенелм.
— Так всегда бывает с домами, которые постепенно достраивают. Я слыхал от покойной матери, что, когда Мелвилл или миссис Камерон купили его, он был немногим лучше простой крестьянской хижины и с небольшим участком при нем. Года через два или три была пристроена комната и прикуплена еще земля для сада, и, таким образом, мало-помалу возникло здание, в лучшей части которого живет теперь семья. Старый коттедж служит помещением для кухни и прачечной, а вся земля, как вы сами видите, превращена в сад. Но делается ли это на деньги Мелвилла или тетки, не могу сказать. Думаю, что скорее за счет тетки. Я не вижу, что может интересовать Мелвилла в этих местах. Он редко и бывает здесь. По-видимому, это не его домашний очаг.
— Итак, мистер Мелвилл — художник и, судя по тому, что я слышал от вас, пользуется успехом.
— Насколько я знаю, до нынешнего года он не имел большого успеха. Но, вероятно, вы видели его картины на выставке?
— Стыдно признаться, но я на ней не был.
— Вы удивляете меня. Во всяком случае, Мелвилл выставил три картины. Все три очень хороши, но та, которую я хотел купить, произвела большее впечатление, чем другие. Она разом вывела его из неизвестности и доставила славу.
— Он, кажется, родственник мисс Мордонт, но такой дальний, что она даже не могла сказать, на какую, собственно, степень родства он имеет право.
— И я знаю не больше того. Он ее опекун — это все, что известно. Родство если и существует, то, как вы говорите, должно быть очень дальнее, потому что Мелвилл простого происхождения, тогда как миссис Кэмерон, судя по всему, настоящая аристократка, а Лили Мордонт — дочь ее сестры. Я слышал от матери, что Мелвилл еще очень молодым человеком купил коттедж, быть может, на деньги миссис Кэмерон. Он сказал, что это для вдовы, оставшейся после мужа с небольшими средствами. А когда миссис Кэмерон приехала сюда с Лили, тогда еще ребенком, она была в глубоком трауре, а сама — еще молодая женщина и притом очень миловидная. Если бы Мелвилл приезжал сюда чаще, конечно, не обошлось бы без сплетен, но он появляется очень редко и всегда останавливается в коттедже Кромвель-лодж, по ту сторону ручья. Он почти всегда привозит с собой товарища, какого-нибудь молодого художника, желающего половить рыбу. Таким образом, к злословию нет повода, и вся жизнь бедной миссис Кэмерон совершенно безупречна. Моя мать, проживавшая тогда в Брэфилдвиле, так привязалась к Лили и ее тетке, что, когда коттедж мало-помалу превратился в приличное жилище, где можно было принимать гостей, стала бывать там. По ее примеру немногочисленное местное общество тоже посещало миссис Кэмерон, и все оказывали ей большое внимание. Теперь она принята в здешнем обществе, и ее очень любят.
— А мистер Мелвилл приезжает все так же редко?
— По правде говоря, он не был ни разу после того, как я сюда переселился. Наше владение оставалось за моей матерью до ее смерти, и, пока она была жива, я бывал здесь не часто. Дело в том, что тогда я состоял младшим компаньоном фирмы и руководил отделением в Нью-Йорке, в Англию же приезжал только на праздники — раз в год. После кончины матери у меня было много хлопот по устройству дел, прежде чем я мог переселиться в Англию, и в Брэфилдвиле я обосновался только после женитьбы. Мелвилла я видел в один из прежних приездов сюда, несколько лет назад. Говоря между нами, он не из тех людей, с которыми приятно сближаться. Матушка говорила мне, что он ленив и расточителен, а от других я слышал, что он непостоянен. Знаменитый художник, мистер говорил мне, что это кутила, и надо думать, его привычки препятствовали успеху художника вплоть до нынешнего года, когда — может быть, по счастливой случайности — он написал картину, разом принесшую ему известность. Но не правда ли, мисс Лили прелестна? Какая жалость, что за ее образованием совсем не следили!
— Разве?
— Неужели вы не заметили? У ней не было даже учителя музыки, хотя жена говорит, что у Лили прекрасный слух и что она премило поет. Ну, а что касается ее начитанности, то я не думаю, чтоб она читала что-нибудь, кроме волшебных сказок да стихов и тому подобной чепухи. Впрочем, она еще очень молода, и теперь, когда ее опекун нашел сбыт для своих картин, надо надеяться, что он будет больше заботиться о своей питомице. Художники и актеры не так аккуратны в частной жизни, как мы, простые смертные, и требуют большого снисхождения. Все же каждый обязан исполнять свой долг. Вы, конечно, согласны со мной?
— Вполне, — произнес Кенелм с таким ударением, которое удивило негоцианта. — Это превосходный афоризм. Он может показаться банальным, а между тем как часто он поражает нас своей новизной, когда вдруг приходит в голову! Долг может быть чем-то очень трудным, очень неприятным и, как ни странно, часто чем-то совершенно невидимым. Вот он здесь, вплотную перед нами, а мы еще не видим его. Кто-нибудь прокричит нам в ухо: «Долг!» — и сразу перед нами вырастает угрюмый гигант. Простите, если я вас покину — мне не придется пообедать у вас. Долг призывает меня в другое место. Прошу вас передать мои извинения миссис Брэфилд.
И, прежде чем Брэфилд успел опомниться, Кенелм перескочил через забор и был таков.
Кенелм вошел в лавку Сомерсов и застал Джесси еще за прилавком.
— Позвольте мне забрать сумку. Спасибо! — сказал он, перекидывая свою сумку через плечо. — А теперь могу я попросить вас оказать мне любезность? На станции должен быть мой чемодан. Пошлите за ним, и пусть он хранится у вас до дальнейших моих распоряжений. Я думаю поехать денька на два в Оксфорд. И еще одно, миссис Сомерс. Подумайте и отвечайте откровенно: правда ли, что вы счастливы, как сегодня мне говорили, вполне счастливы, хотя вышли за любимого человека?
— Ах, я так счастлива!
— И ничего более не желаете? Не желали бы вы, чтоб Уил был иным, а не таким, каков он есть?
— Боже сохрани! Вы пугаете меня, сэр.
— Пугаю вас? Пусть будет так. Всякий счастливец должен бояться за свое счастье, иначе оно улетит. Прилагайте все усилия, чтобы его приковать, и вы его сохраните, потому что к счастью присоедините долг. А ведь долг, — пробормотал Кенелм, выходя из лавки, — не всегда похож на розовую ленточку, чаще он бывает тяжелой железной цепью.
Кенелм направился по улице к столбу с надписью «На Оксфорд». И, относя свои слова буквально к дорожной сумке или метафорически — к долгу, он на ходу бормотал:
Его к земле тяжелый короб клонит.
Кенелм мог бы к ночи поспеть в Оксфорд — он был неутомимым и быстроногим ходоком, но после восхода луны ему захотелось немного отдохнуть под свежим стогом сена, неподалеку от большой дороги.
Он не спал. Задумчиво опершись на руку, он говорил себе:
«Много времени прошло с тех пор, как я перестал чему-либо удивляться. Теперь же я поражен: неужели ото любовь, настоящая, несомненная любовь? Нет, это невозможно! В такую девушку нельзя влюбиться. Ну-ка, потолкуем с тобой, мое я, об этом предмете. Начнем с лица. Что значит лицо? Пройдет несколько лет, и самое красивое лицо может стать самым заурядным. Возьмем хотя бы Венеру Флорентийскую. Дадим ей жизнь и посмотрим на нее лет через десять: шиньон, передние зубы — желтые или искусственно белые, кожа на лице в пятнышках, двойной подбородок — вся эта пухленькая миловидность уходит в двойной подбородок. Лицо — эх! Какой здравомыслящий человек, воспитанник Уэлби, реалист, может влюбиться в лицо? И даже, допустим, если б я был так глуп, так ведь хорошенькие личики так же обыкновенны, как маргаритки. У Сесилии Трэверс черты правильнее, у Джесси Уайлз ярче цвет лица. Я не был в них влюблен — нисколько. Тут уж ты, мое второе я, не можешь ничего возразить. Ну, а теперь перейдем к уму. Неужели можно толковать об уме такого существа, для которого любимое общество — бабочки и которое уверяет меня, что бабочки — души некрещеных детей? Какая тема для „Лондонца“ по вопросу о культуре молодых женщин! Вот девушка для мисс Гаррет и мисс Эмили Фейсфул! Оставим в стороне ум, как мы уже это сделали с лицом! Что же остается? Французский идеал счастливого супружества: однородные обстоятельства рождения, состояния, вкусов, привычек? Час от часу не легче! Мое я, отвечай откровенно, не повержено ли ты?»
На это его я взяло слово и ответило так: «О безумец! Почему же ты был так необычно счастлив в ее присутствии? Почему, когда ты ушел от нее, долг предстал перед тобой таким мрачным? Почему ты обращаешься ко мне с нелепыми педантичными вопросами при свете той луны, которая вдруг перестала быть для тебя только астрономическим телом и сделалась навеки тождественной в мечтах твоего сердца с романтикой, поэзией и первой любовью? Почему, вместо того чтобы взирать на это бледное светило, ты не ускоряешь шаги к уютной гостинице и хорошему ужину в Оксфорде? Кенелм, друг мой, ты попался. Нечего отрицать! ты влюблен!»
«Пусть меня повесят, если это так!» — сказало второе я Кенелма, и затем он, подложив свою сумку под голову вместо подушки, отвернул лицо от света луны и все-таки не мог заснуть. Лицо Лили все мелькало у него перед глазами, голос ее звучал у него в ушах.
О, мой читатель! Потребуешь ли ты тут, чтобы я сказал тебе, какова была Лили? Темноволосая или белокурая, высокая или маленькая? Никогда не узнаешь ты этих тайн от меня. Представь себе существо, к которому вся твоя жизнь, тело, ум и душа влекутся неодолимой силой, как магнитная стрелка к полюсу. Будь она высока или мала ростом, смугла или бела, она именно та, которая вдруг стала для тебя единственною женщиной в мире. Счастлив ты, о мой читатель, если тебе удалось когда-нибудь слышать народную песню «Моя королева», исполненную женщиной, которая одна только может петь ее с выражением, достойным стихов поэтессы и музыки, принадлежащей родной сестре чудесной певицы. Но если ты и не слыхал стихотворения, таким образом исполненного, с аккомпанементом, таким образом написанным, все же сами слова должны быть тебе знакомы, если ты, как я в этом уверен, поклонник истинной лирической музы. Припомни же слова, произносимые тем, кто предназначен воздавать дань благоговения женщине, которой он никогда еще не видел:
Она где-то близко, та, кого чту я.
Я жду не дождусь королевы моей.
Черны ее волосы иль золотисты.
Цвет глаз у ней карий иль голубой,
Не знаю. Но этот оттенок чистый
Будет навеки любимый мой.
Скромна ли, горда ли та, кого жду я,
Иль властвуют мир и спокойствие в ней,
О, пусть лишь придет, и я, ликуя,
Хвалу воздам королеве моей.
Возможно ли, что жестокий божок, «который точит свои стрелы на оселке человеческого сердца», нашел минуту, чтобы отомстить за пренебрежение его алтарями и презрение к его власти? И этот грозный странствующий рыцарь, герой нашего рассказа, вопреки «трем рыбам» на своем очарованном щите, должен повязать шарфом свой шлем, преклонить колено и прошептать: «Она пришла, моя королева!»
На следующее утро Кенелм пришел в Оксфорд — «Verum secretumque Mouseion»[41].
Если есть на нашем вечно деятельном острове место, способное отвлечь страсти юноши от любви и привлечь их к классическому образованию, к церковной обрядности, к средневековым ассоциациям, к тому роду поэтического восприятия или поэтического фанатизма, который в таком презрении у Майверса, Уэлби и защитников реалистической школы, конечно, это место — Оксфорд. И, несмотря на это, Оксфорд — родина великих мыслителей и великих практических деятелей.
Каникулы еще не начались, но до них уже оставалось недолго. Кенелму казалось, что он узнает крупнейших профессоров по их медленной походке и еще более — по отрешенному выражению лица. Между ними был знаменитый автор книги, мощно воздействовавшей на ум Кенелма в раннюю пору его юности, автор, который сам поддался воздействию другого, сильнейшего ума. Преподобный Децимус Роуч всегда был самым ярым и самым благоговейным поклонником Джона Генри Ньюмена, поклонником чистого и возвышенного характера этого человека, совсем независимо от сочувствия его доктринам. Но хотя Роуч оставался необращенным протестантом ортодоксальной церкви, однако был один догмат, которого он держался вместе с автором «Апологии». Безбрачие он ставил наряду с добродетелями, наиболее приятными небесам. В красноречивом трактате «Приближение к ангелам» он не только утверждает, что состояние блаженного одиночества обязательно для каждого члена христианского духовенства, но и рекомендует принятие его всякому добросовестному мирянину.
Желание посоветоваться с этим знаменитым теологом и побудило Кенелма отправиться в Оксфорд.
Мистер Роуч был другом Уэлби, в доме которого Кенелм, будучи еще его воспитанником, два-три раза встречался с ним, и был еще более очарован его разговором, чем знаменитым трактатом. Кенелм пришел к мистеру Роучу, который принял его весьма любезно и, не будучи ни преподавателем, ни экзаменатором, предоставил свое время в его распоряжение. Он прошелся с гостем по всем колледжам и Бодлеянской библиотеке, пригласил его отобедать за общим столом колледжа, а затем увел в свою квартиру и угостил превосходной бутылкой шато-икема.
Мистеру Роучу было около пятидесяти лет. Он был красив и, очевидно, сознавал это, потому что носил длинные волосы с пробором посредине, чего не делают люди, имеющие скромное мнение о своей внешности.
Кенелм очень скоро навел хозяина на предмет, которому глубокий мыслитель посвятил столько размышлений.
— Мне трудно описать, — сказал Кенелм, — тот восторг, с которым я изучал ваше благородное творение «Приближение к ангелам». Оно произвело на меня сильное впечатление в пору перехода от отрочества к юности. Но за последнее время в душу мою закрались некоторые сомнения относительно всеобщей приложимости вашей доктрины.
— Вот как? — с выражением интереса на лице произнес Роуч.
— И я пришел к вам за разрешением этих сомнений.
Мистер Роуч отвернулся и подвинул бутылку к Кенелму.
— Я совершенно согласен с тем, — продолжал наследник дома Чиллингли, — что духовенство не должно отвлекаться семейными заботами и быть чистым от всякой плотской любви.
— Гм! Гм! — промычал Роуч, положив ногу на ногу и поглаживая рукой колено.
— Я иду дальше, — продолжал Кенелм, — и соглашаюсь с вами, что исповедь имеет огромное значение, как увещевательная мера и как утешение раскаивающегося грешника, значение, приписываемое ей католиками. Я согласен с вами и в том, что исповедь следовало бы принять также в реформатской церкви. Но мне кажется необходимым, чтобы у духовника не было прекрасной половины, которой он в неосторожную минуту мог бы намекнуть на слабости знакомых ей женщин.
— Я слишком широко толковал этот аргумент, — пробормотал Роуч.
— Ничуть. Безбрачие в духовнике зиждется на исповеди и рушится с ней. Ваш аргумент здесь неопровержим. Но когда дело доходит до мирянина, мне кажется, я улавливаю здесь разницу.
Мистер Роуч покачал головой и решительно возразил:
— Нет, если безбрачие обязательно для одного, оно точно так же обязательно и для другого. Я говорю: «если».
— Позвольте мне отклонить это утверждение. Не бойтесь, что я стану оскорблять ваш слух повторением избитых истин, например, что при всеобщем безбрачии весь род людской исчезнет в несколько лет. Как вы справедливо заметили в ответ на этот софизм: «Долг каждой человеческой души — стремиться к высочайшему совершенству духа, а судьбу рода человеческого предоставить промыслу его творца». Если безбрачие необходимо для духовного совершенства, как мы можем знать, не состоят ли цель и воля всемогущего в том, чтобы род человеческий, достигнув этого совершенства, исчез с лица земли? Таким образом, всеобщее безбрачие было бы легкой смертью для рода человеческого. В то же время, если творец решил, что род людской, достигнув вершины в виде прекрасного, но бесплодного цветка, должен все же и впредь расти и множиться на земле, то разве вы не воскликнули победоносно: «Самонадеянный смертный! Как дерзаешь ты ставить границы власти всемогущего?» Трудно ли ему продлить жизнь человечества каким-нибудь другим способом, не подверженным ни горестям, ни греху, ни страстям, как не подвержена им брачная тайна растительного мира? Можем ли мы предполагать, что ангелы, это бессмертное воинство небес, не увеличиваются ежечасно в числе, все более населяя бесконечное пространство? А между тем на небесах не женятся и замуж не выходят. Все это у вас облечено в красноречивые слова, которые моя память позволяет воспроизвести лишь приблизительно. Но со всем этим я соглашаюсь без колебания.
Мистер Роуч встал, принес из погребца вторую бутылку шато-икема, наполнил стакан Кенелма, опять сел и стал поглаживать другое колено.
— Но, — продолжал Кенелм, — вот в чем мое сомнение…
— Ага! — воскликнул Роуч. — Послушаем, какое сомнение.
— Во-первых, действительно ли безбрачие так необходимо для высшего состояния духовного совершенства, и во-вторых, если это так необходимо, то способны ли смертные к такому совершенству при их нынешней физической; природе?
— Очень хорошо сказано! — воскликнул Роуч, с более веселым видом отодвигая свой стакан.
— Видите ли, — продолжал Кенелм, — в этом, как и в других философских вопросах, мы вынуждены прибегать к процессу индукции и выводить наши теории из фактов, нам известных. Взгляните на окружающий нас мир. Разве старые девы или старые холостяки действительно так уж намного выше в духовном отношении, чем замужние и женатые люди? Разве они проводят время подобно индийскому дервишу, в безмятежном созерцании божественного величия и блаженства? Не так же ли они суетны, в своей жизни, как люди, вступавшие в брак так же часто как женщина из Бата? — И, вообще говоря, не бывают ли! они еще эгоистичнее, легкомысленнее и злопамятнее? Право же, я не хочу, говорить сурово о старых девах и старых холостяках. У меня самого три тетушки старые девы, и они прекрасные представительницы женского пола, но я уверен, что все три были бы приятнейшими собеседницами и не менее умственно одарены, если бы были счастливыми женами и ласкали своих детей вместо болонок; Точно так же у меня есть дядя — старый холостяк, Майверс Чиллингли — вы его знаете. Умнейший человек. Но боже мой! Если говорить о духовных размышлениях, то он не мог бы больше дорожить всем земным, имея так много жен, как Соломон, и так много детей, как Приам.
Наконец, не происходит ли половина ошибок в мире от разъединения духовной и нравственной природы человека? И, во всяком случае, не путем ли общения с ближними, человек вернее «приближается к ангелам»? И разве подлинно нравственная система — не-силовая? И не требует ли обилие здоровых сил постоянного упражнения? И не приходит ли это упражнение само собой при семейных отношениях, в ходе жизненной" борьбы, неизбежной при семейных заботах? Со смиренной недоверчивостью к самому себе излагаю я все эти вопросы. Надеюсь услышать такие ответы; которые вполне убедят мой разум, и я буду от этого в восторге. В корне всего спора лежит любовная страсть. Любовь, должно быть, очень беспокойное, мучительное переживание. Не раз доводила она героев и мудрецов до удивительных проявлений слабости и глупости.
— Тише, тише, мистер Чиллингли, не преувеличивайте! Любовь, несомненно, — гм! — беспокойная страсть. Но всякая эмоция, которая вносит в жизнь застойной лужи свежесть и игривость быстрого потока, тоже беспокойна для лужи. А ведь беспокойны не только любовь и родственные ей страсти — например, честолюбие, — но и упражнение умственных способностей, которые вечно работают, меняя наши мысли. Любовь, мистер Чиллингли, имеет свою хорошую сторону, так же как и дурную. Пожалуйста, передайте мне бутылку.
Кенелм (передавая бутылку). Да, да, вы совершенно правы, подкрепляя новыми доводами суждение противника, прежде чем разрушить его — так поступают все хорошие ораторы. Простите меня, но этот прием мне знаком. Допустите же, что я знаю все приводимое в защиту отречения от здравого смысла, благозвучно называемого любовью, и приступайте к опровержению моих взглядов.
Преподобный Децимус Роуч (нерешительно). К опровержению? Гм! Страсти укоренились в людях как неотъемлемые частицы, их не так легко разрушить, как вам кажется. Любовь, признанная рационально и морально человеком высокого развития и здравых принципов, есть… есть…
Кенелм. Что же она такое?
Преподобный Децимус Роуч. Она… она… нечто такое, чем не следует пренебрегать. Подобно солнцу, она великий колорист жизни, мистер Чиллингли! И вы так правы: моральная система требует ежедневного упражнения. Что может дать это упражнение одинокому человеку, достигшему возраста, когда он уже не в силах просиживать шесть часов кряду, раздумывая о сущности божества, а ревматизм и другие болезни не позволяют ему отправиться в дебри Африки в качестве миссионера? В этом возрасте природа заявляет о себе и вступает в свои права, мистер Чиллингли. Живущая нашими интересами подруга возле нас, невинные малютки, карабкающиеся к нам на колени, — прелестная, чарующая картина! Кто может быть таким вандалом, чтобы стереть ее? Какой фанатик напишет поверх нее изображение святого Симеона, одиноко сидящего на своем столпе? Выпейте еще стаканчик, мистер Чиллингли!
— Я пил довольно, — угрюмо сказал Кенелм, — чтобы у меня начало двоиться в глазах. Я воображал, что напротив меня сидит суровый противник любовного сумасшествия и бедствий брачной жизни. Теперь же мне кажется, я слышу воздыхания сентименталиста, вспоминающего общие места, уже опровергнутые другим Децимусом Роучем. Разумеется, либо у меня двоится в глазах, либо вы забавляетесь моим воззванием к вашей мудрости.
— Это совсем не так, мистер Чиллингли. Но дело в том, что, когда я писал книгу, на которую вы ссылаетесь, я был очень молод, а молодость бывает восторженна и одностороння. Теперь при том же презрении к крайностям, на которые любовь толкает слабые умы, я признаю ее благотворное влияние, когда ее приемлют, как я уже говорил, рационально. Рационально, мой юный друг. В тот период жизни, когда рассудок созрел, приятное общество кроткой подруги может только услаждать душу и предупреждать жестокую изморозь, в которой с годами стынет и цепенеет одиночество. Сказать короче, мистер Чиллингли, сам убедившись, что заблуждался в мнении, столь необдуманно высказанном, я считаю своим долгом перед человечеством, перед всем миром огласить свое обращение на путь истинный. В будущем месяце я вступаю в брачный союз с юной леди, которая…
— Ни слова больше, ни одного слова, мистер Роуч! Для вас это, должно быть, тягостная тема. Не надо об этом говорить.
— Совсем не тягостная! — с увлечением воскликнул Роуч. — Я смотрю на исполнение своих будущих обязанностей с радостью, которую должен чувствовать каждый опытный ум, отрекаясь от ошибочного учения. Но вы должны отдать мне справедливость и понять, что я предпринимаю этот важный шаг не ради своего личного удовлетворения. Нет, сэр! Значение моего примера для других — вот что очищает мои побуждения и радостно волнует мою душу.
После этих благородных заключительных слов разговор иссяк. Хозяин и гость — оба почувствовали, что уже достаточно надоели друг другу. Кенелм встал, собираясь уходить.
Мистер Роуч, прощаясь с ним у дверей, сказал, настойчиво подчеркивая слова:
— Не ради своего личного удовлетворения — заметьте это. Если вам случится услышать в свете толки о моем обращении, говорите, что из моих собственных уст слышали эти слова: не ради своего личного удовлетворения. Мой искренний привет мистеру Уэлби — он ведь женат и у него дети; он меня поймет.
Покинув Оксфорд, Кенелм несколько дней бродил по окрестностям, не стремясь к определенной цели и не встречая заслуживающих упоминания приключений. Наконец, сам не зная как, он двинулся в обратный путь. Магнетическое влияние; которому он не мог противостоять, влекло его к зеленым лугам и искрометному ручью Молсвича.
«Вероятно, — говорил себе Кенелм, — наряду с оптическими обманами существуют и умственные. При оптическом обмане кажется, что пред нами привидение; Если мы не осмеливаемся приблизиться к нему, не смеем ощупать его, одолеваемые суеверным страхом, бежим от него, — что из этого выходит. А те, что у нас до смертного часа остается убеждение, будто это была не иллюзия, а настоящий призрак, и от этого можно помешаться. Но если мы мужественно приблизимся к духу и только протянем руки, чтобы схватить его как — глядь! — он растаял в воздухе, обман нашего зрения рассеялся и призраки навсегда перестанут нас преследовать. Точно то же должно быть и с моей умственной иллюзией. Я вижу образ, доселе мне незнакомый, облеченный, как мне казалось при первом взгляде, сверхъестественной прелестью, и, как безрассудный трус, бегу от него. Но он продолжает преследовать меня вновь и вновь. Он преследует меня днем, и в жилищах людей, и в уединении природы. Он посещает меня ночью во сне. Я начинаю говорить, что это гость из иного мира, что это, наверно, любовь — любовь, про которую я читал в книгах, как у поэтов начитался о колдуньях и привидениях. Разумеется, я должен приблизиться к этому явлению как философ, подобно сэру Дэвиду Брустеру. Он не раз подходил к сидевшей на ковре у камина черной кошке, которую, по его словам, постоянно видела его знакомая дама, пока не отправилась в тот мир, куда не допускаются черные кошки. Но чем больше я об этом думаю, тем более невозможным кажется мне, чтобы я действительно мог влюбиться в дикое, малообразованное, редкостное существо только потому, что меня преследует видение ее лица. Итак, я могу с полной безопасностью приблизиться к этому созданию. По мере того как я буду смотреть на нее, иллюзия исчезнет. Итак, я мужественно пойду назад в Молсвич!»
Так говорил Кенелм и так отвечал себе: "Иди, ибо ты не можешь не идти. Неужели ты думаешь, что елец ускользнет из сети, в которой запуталась плотва?[42] Нет…
Придет он — день, назначенный судьбой,
когда ты должен будешь покориться «природе, которая заявляет о себе». Так лучше уж покориться теперь и добровольно, чем противиться ей, пока не стукнет тебе пятьдесят и не придется делать «рациональный выбор не ради своего личного удовлетворения». На это Кенелм с негодованием ответил: «Тьфу, какое легкомыслие! Мое alter ego[43], ты само не знаешь, что болтаешь. Ведь речь идет не о явлении природы; вопрос касается сверхъестественного — иллюзии, призрака!»
Так Кенелм продолжал спорить сам с собой, и чем больше двойники ссорились, тем ближе они подвигались к месту, откуда бежали, узрев роковой призрак первой любви.
Сэр Питер давно не получал известий от Кенелма. В последнем письме сын уведомлял его, что ненадолго, может быть, на несколько недель, уезжает из Лондона, и добрый баронет решил сам съездить туда, на случай, если Кенелм вернется, а если он еще будет отсутствовать, по крайней мере узнать от Майверса и других знакомых, как далеко эта весьма чудаковатая планета успела пройти по своей орбите между неподвижными звездами столичной системы. У него были и другие причины предпринять это путешествие. Он желал познакомиться с Гордоном Чиллингли, прежде чем вручить ему двадцать тысяч, полученные Кенелмом при аннулировании майората; необходимые документы были подписаны молодым наследником, прежде чем он уехал из Лондона в Молсвич. Еще более сэр Питер хотел увидеть Сесилию Трэверс — рассказы Кенелма о ней возбудили в нем большой интерес.
На другой день после приезда в Лондон сэр Питер завтракал у Майверса.
— Честное слово, у вас уютно! — сказал сэр Питер, любуясь накрытым со вкусом столом и прекрасно меблированными комнатами.
— Естественно, некому нарушать мои удобства: я не женат. Попробуйте омлет.
— А кое-кто уверяет, что не знал удобств, пока не женился, кузен Майверс!
— Некоторые мужчины напоминают отражающие тела: они ловят бледные лучи того комфорта, которым окружает себя жена. Каких удобств, принадлежащих мне теперь, при моем скромном состоянии, не похитила бы у меня миссис Майверс? Вместо этих приятных комнат где бы я жил? В темной конуре, выходящей на задний двор, лишенной солнца днем и наполненной кошачьими концертами ночью, между тем как миссис Майверс роскошествовала бы в двух гостиных, выходящих на юг, с добавлением, быть может, еще будуара. Карету мою отнял бы у меня и присвоил себе «ангел моего домашнего крова», окутанный кринолином и увенчанный шиньоном. Нет! Если я женюсь — а я никогда не говорю, что не женюсь, чтобы не лишить себя любезностей и вышивок, которые расточают мне незамужние дамы, — это будет не раньше, чем женщины вполне утвердятся в своих правах, потому что после этого и мужчины могут потребовать своих. Тогда, если в доме будут две гостиные, я возьму одну, а не договоримся, так кинем жребий, кому взять худшую. Если будем держать карету, она три дня в неделю будет исключительно в моем распоряжении. Если миссис Майверс нужно двести фунтов в год для своего гардероба, она должна будет довольствоваться одной сотней, а другая пойдет на украшение моей особы. Если меня завалит корректурой типография, половина падет на ее долю, а я пока съезжу поиграть в крокет в Уимблдоне. Да, когда теперешнее угнетение женщин сменится равноправием их с мужчинами, я с легким сердцем женюсь и, чтобы показать свое великодушие, не стану возражать против того, чтобы миссис Майверс голосовала на приходских собраниях и на выборах в парламент. Я даже с удовольствием отдам ей и свой голос.
— Я боюсь, дорогой кузен, что вы и Кенелма заразили своими эгоистическими идеями о браке. Он, кажется, не имеет склонности к женитьбе?
— Не знаю за ним такой склонности.
— Что за девушка Сесилия Трэверс?
— Замечательная девушка, но из нее не выйдет страшная великанша, про которую говорят: «Замечательная женщина». Красивая, хорошо воспитанная, благоразумная молодая девица. Не избалована своим положением богатой наследницы, словом — такая девушка, какую вы с удовольствием выбрали бы себе в невестки.
— И вы не думаете, что Кенелм увлекся ею?
— Говоря по совести — нет.
— Может быть, тут действует другая притягательная сила? В некоторых вопросах сыновья не откровенны с отцами. Вы не слыхали, что Кенелма называют немного диким?
— Он дик, как благородный дикарь, бегавший по лесам, — сказал кузен Майверс.
— Вы пугаете меня!
— Если этот благородный дикарь натыкался на компанию скво, он был так благоразумен, что убегал от них. Кенелм и сейчас куда-то убежал.
— Это верно, но он не сообщил мне куда, и на квартире у него тоже не знают. На столе лежит куча писем, и неизвестно, куда их пересылать. Все же он, кажется, не уронил себя в лондонском обществе?
— Напротив, ему оказывали больше внимания, чем многим молодым людям, и, может быть, о нем говорили больше, чем о других, как вообще говорят об оригиналах.
— Вы согласны, что у него дарования выше среднего уровня? Не думаете ли вы, что когда-нибудь он станет известен и заплатит тот долг литературе или политике своей родины, который, увы, я и мои предшественники, другие сэры Питеры, уплатить не могли и ради которого я приветствовал рождение сына и назвал его Кенелмом?
— Честное слово, — ответил Майверс, который теперь, кончив завтракать, пересел в мягкое кресло и взял с камина одну из своих знаменитых сигар, — честное слово, я этого угадать не могу. Если фортуна отвернется от него и ему придется работать ради куска хлеба или если иное бедствие встряхнет всю его нервную систему и толкнет его на какую-нибудь беспокойную, суетливую деятельность, тогда, может быть, он и всплеснет руками в жизненном потоке, который несет людей к могиле. Но, видите ли, как он сам справедливо говорит, ему недостает двух стимулов для решительных действий — бедности и тщеславия.
— Однако бывали же великие люди, не бедные и не тщеславные?
— Сомневаюсь. Но тщеславие, это властное начало, принимает много форм в обличий. Назовите его честолюбием, любовью к славе — все-таки сущность одна жажда всеобщего одобрения, претворенная в хлопотливость и суету.
— Возможно стремление к отвлеченной истине я без всякой жажды аплодисментов.
— Конечно. Философ на необитаемом острове может забавляться размышлениями о различии между светом и теплотой. Но, если, вернувшись в мир, он опубликует результаты своих размышлений, выступит вперед тщеславие и он пожелает похвал.
— Это вздор, кузен Майверс! Он скорее пожелает принести пользу человечеству. Вы же не отрицаете, что на свете существует филантропия?
— Я не отрицаю, что существует лицемерие. И когда встречаю человека, у которого хватает духу рассказывать мне, как он в ущерб себе хлопотал с филантропической целью, не имея и мысли о награде похвалами или деньгами, я знаю, что передо мной лицемер, опасный лицемер, лицемер-мошенник, субъект, карманы которого набиты лживыми проспектами и подписными листами для взносов на благотворительные нужды.
— Полно, полно! Бросьте этот притворный скепсис. Ведь вы не черствый человек. Вы должны любить человечество, должны интересоваться благосостоянием потомства.
— Любить человечество? Интересоваться потомством? Господи помилуй! Кузен Питер, надеюсь, что у вас в карманах нет проспектов, нет планов осушения Понтийских болот из чистой любви к человечеству, нет предложения удвоить подоходный налог, чтобы образовать фонд для потомства, на случай если через три тысячи лет истощатся наши угольные копи. Любовь к человечеству! Вздор! Все это — результат жизни в деревне!
— Но ведь вы любите человечество, вы интересуетесь будущими поколениями?
— Я? Ничуть! Напротив, я скорее не терплю человеческий род — весь вообще, включая австралийских дикарей. Я не поверю никому, кто скажет мне, что землетрясение, поглотившее десять миллионов человеческих существ на значительном расстоянии от его дома (ну, скажем, в Абиссинии), огорчит его более, чем увеличившийся счет от мясника. А что касается потомства, кто согласился бы терпеть целый месяц приступ подагры или невралгии для того, чтоб в четырехтысячном году нашей эры потомство наслаждалось совершеннейшей системой канализации?
Сэр Питер, недавно страдавший острым припадком невралгии, только покачал головой.
— И, чтобы переменить разговор, — сказал Майверс, раскуривая опять сигару, которую он отложил было в сторону, когда высказывал свои гуманные мнения, — раз вы в Лондоне, я думаю, вы хорошо сделаете, навестив вашего старого приятеля Трэверса. Вы будете представлены Сесилии, и если она произведет на вас такое же благоприятное впечатление, как на меня, почему бы не попросить отца и дочь навестить вас в Эксмондеме? Девушки начинают больше интересоваться мужчиной, когда увидят дом, который он может предложить им, а Эксмондем — привлекательный уголок, живописный и романтичный.
— Очень хорошая мысль! — радостно воскликнул сэр Питер. — Я хотел бы также познакомиться с Гордоном Чиллингли, дайте мне его адрес.
— Вот его карточка на камине, возьмите ее. До двух часов вы всегда застанете его дома. Он слишком благоразумен, чтобы терять утро на прогулки верхом в Гайд-парке с молодыми девицами.
— Я хотел бы узнать ваше откровенное мнение об этом молодом человеке. Кенелм говорил мне, что он умен и честолюбив.
— Кенелм говорил правду. Это не такой человек, чтобы болтать вздор о любви к человечеству и потомству. Это человек современный, глаза у него широко раскрыты, и он устремляет их только на тех представителей человеческого рода, которые могут быть ему полезны. Он не портит себе зрения, заглядывая в потрескавшиеся телескопы, чтобы мельком увидеть потомство. Гордон создан быть канцлером казначейства, а может быть, и премьер-министром.
— Увы, сын старика Гордона умнее моего мальчика — тезки Кенелма Дигби! — вздохнул сэр Питер.
— Я этого не говорил. Я сам умнее Гордона Чиллингли. Доказательством служит то, что я слишком умен, чтобы желать стать премьер-министром. Должность весьма неприятная; работа тяжелая, обедаешь когда попало, все тебя ругают, и ты наживаешь себе расстройство пищеварения.
Сэр Питер уехал, слегка приуныв. Он нашел Гордона в его квартире на Джермин-стрит. Заранее предубежденный против него, сэр Питер, однако, скоро почувствовал к нему расположение. У Гордона была откровенная манера обращения светского человека и достаточно такта, чтобы не говорить такого, что могло бы не понравиться старому провинциальному джентльмену и родственнику, который мог быть полезен в его карьере. Он кратко и с явным огорчением коснулся затеянной его отцом злополучной тяжбы, с любовью и похвалой отозвался о Кенелме, с добродушной иронией — о Майверсе, как о человеке, который, если спародировать эпиграмму на Карла II:
Добрых слов не говорит,
Но и зла не причинит.
Потом он вовлек сэра Питера в разговор о деревне и видах на урожай. Узнал, что старший Чиллингли приехал в Лондон и для того, чтобы, помимо прочих дел, осмотреть патентованный гидравлический насос, который мог бы быть очень полезен для его фермы, скудно снабжаемой водой. Сэр Питер удивил баронета некоторыми практическими познаниями в механике, захотел непременно отправиться осматривать с ним насос и одобрил покупку. Потом повез его посмотреть новую американскую жнейку и расстался с баронетом не раньше, чем взял с сэра Питера обещание вместе отобедать в Гаррик-клубе. Приглашение это было особенно приятно сэру Питеру, которому, естественно, хотелось увидеть кого-либо из знаменитых членов клуба.
Расставшись с Гордоном, сэр Питер поехал к Леопольду Трэверсу. По дороге он не без симпатии раздумывал о своем молодом родственнике.
«Майверс и Кенелм, — рассуждал он, — внушили мне неблагоприятное мнение об этом юноше; они представили его суетным и корыстолюбивым. Майверс скептически смотрит на вещи, а Кенелм слишком эксцентричен, чтобы справедливо судить о благоразумном светском человеке. Во всяком случае, совсем непохоже на эгоиста нарушать свои планы ради того, чтобы оказать внимание какому-то старику. Молодой человек может более приятным образом провести день в Лондоне, чем осматривать гидравлические насосы и жнейки. Майверс и Кенелм признают за ним ум. Да, он умен, и ум у него практический».
Сэр Питер нашел Трэверса в гостиной, в обществе дочери, миссис Кэмпион и леди Гленэлвон. Трэверс был одним из тех редких мужчин, которых чаще можно застать в гостиной, чем в кабинете: он любил женское общество. Может быть, это пристрастие и делало его таким привлекательным. Сэр Питер и Трэверс не встречались уже много лет, с того времени, когда Трэверс нат ходился в зените своей светской карьеры, а сэр Питер был одним из тех приятных дилетантов и остроумных собеседников, которых так ценят за обеденным столом.
Сэр Питер прежде был умеренным вигом, потому что таким был его отец, но он покинул партию вместе с герцогом Ричмондским, мистером Стэнли (впоследствии — лордом Дарби) и другими, когда ему показалось, что партия перестала быть умеренной.
Леопольд Трэверс, гвардеец в молодости, считался крайним тори, но, приняв сторону сэра Роберта Пиля при отмене хлебных пошлин, остался сторонником Пиля и после того, как большая часть торийской партии отошла от своего вождя, и шел со сторонниками Пиля туда, куда в зависимости от веяний времени они направляли свои шаги, опережая вигов и вызывая негодование тори.
Однако теперь речь идет не о политических взглядах этих двух людей. Я уже сказал, что они не встречались много лет. Трэверс изменился очень мало, сэр Питер узнал его с первого взгляда. А вот сэр Питер изменился сильно, и Трэверс, дружески протягивая руку, был не вполне уверен, к тому ли самому сэру Питеру он подходит. Трэверс сохранил цвет волос и стройность фигуры и был одет так же изящно, как в те дни, когда слыл щеголем. Сэр Питер, прежде худощавый, со светлыми кудрями и задумчивыми голубыми глазами, теперь порядочно пополнел, сильно поседел, давно уже стал носить очки; костюм на нем был старомодный, сшитый провинциальным портным. При этом он несомненно оставался джентльменом, таким же, как Трэверс; вероятно, столь же здоровым, если принять во внимание разницу в летах, и таким же долговечным. Но темперамента они были разного: один — нервный, другой — флегматичный. Трэверс, будучи не так умен, как сэр Питер, постоянно упражнял свой ум; сэр Питер позволил своему уму лениться над старыми книгами, и многие его часы протекали беспечно. Поэтому Трэверс все еще казался молодым, бодрым, не отставшим от времени, а сэр Питер, входя в эту гостиную, казался кем-то вроде Рипа ван Уинкла, который проспал во сне прошлое поколение и на настоящее смотрел заспанными глазами. Однако в те редкие минуты, когда он оживлялся, в сэре Питере можно было найти сердечную доброту и даже силу воли, производившую большее впечатление, чем природная бодрость, отличавшая Леопольда Трэверса.
— Дорогой сэр Питер, вы ли это? Как я рад вас видеть, — сказал Трэверс. — Сколько лет мы не виделись, и как снисходительны были вы тогда, ко мне, глупому фату! Но оставим прошлое в покое, вернемся к настоящему. Позвольте мне представить вам, во-первых, моего драгоценного друга миссис Кэмпион, знаменитого мужа которой вы помните. Ах, как приятно проводили мы время в его доме! И, наконец, вот эту молодую девицу, о которой она заботится как мать, мою дочь Сесилию. Леди Гленэлвон, друга вашей жены, разумеется, представлять не надо, для нее время стоит на месте.
Сэр Питер опустил очки, которые, собственно, были нужны ему только для чтения книг с мелким шрифтом, и внимательно посмотрел на трех дам, отвесив каждой поклон. Он направился было к Сесилии, но леди Гленэлвон, на правах знатной дамы и старой знакомой, первая подошла приветствовать его.
— Ах, любезный сэр Питер! Время не стоит на месте ни для кого из нас. Но что за беда, если оно оставляет на нас приятные следы! Когда я встречаю вас опять, передо мной встает моя молодость: я вижу друга моей юности Каролину Бразертон, теперь леди Чиллингли, наши прогулки с ней, разговоры о венках и бальных нарядах, мечты о пока еще неведомых мужьях. Садитесь-ка сюда и расскажите мне о Каролине.
Сэр Питер, который мало что мог рассказать о Каролине, во всяком случае такого, что заинтересовало бы кого-нибудь, кроме него самого, все же сел возле леди Гленэлвон и по обязанности расписал свою супругу так, насколько хватило у него фантазии. Однако он все время думал о Кенелме и не сводил глаз с Сесилии.
Сесилия вновь принялась за какую-то таинственную дамскую работу — может быть, за вышивку для табурета перед роялем, может быть — за туфли для отца, который, гордясь своими ногами и зная, что они много выигрывают в сафьяновой обуви, конечно, никогда этих туфель носить не будет. Она казалась поглощенной своим занятием, но глаза и мысли ее обращены были к сэру Питеру. Почему — об этом я предоставляю догадаться моим читательницам. И как нежно, как ласково она на него смотрела! Она нашла, что у него очаровательное, умное и доброе лицо. Ее восхищали даже его старомодный фрак, высоко завязанный галстук и панталоны со штрипками. Она почтительно взирала на его седые, некрашеные волосы. Сесилия старалась найти близкое сходство между белокурым, голубоглазым, дородным пожилым человеком и худощавым, черноглазым, угрюмым, задумчивым Кенелмом. Она находила сходство, которого никто другой не найдет. Она уже полюбила сэра Питера, хотя тот не вымолвил ни слова.
Ах, об этом стоит сказать кое-что вам, мои юные читатели! Вы, сэр, желаете жениться на девушке, которая полюбила бы вас глубоко и на всю жизнь и была бы вам доброй женой; присмотритесь хорошенько, как она обращается с вашими родителями: питает ли она к ним привязанность, бескорыстное уважение, хотя бы вы лишь смутно замечали эту привязанность или чувствовали это уважение. И если между вами и вашими родителями иной раз возникает холодок, обратите внимание, не старается ли она уговорить вас держать себя почтительно с отцом и матерью, хотя они, может быть, и не особенно расположены к ней? Вот если вы женитесь на такой девушке, считайте, что вам досталось сокровище. Вы покорили сердце женщины, которой небо дало два лучших качества: способность любить и твердое сознание долга. То, что я говорю, любезная читательница, относится и к другому полу, хотя в меньшей степени, потому что девушка, становясь женой, входит в семью мужа, а муж не входит в семью жены. А все-таки я не доверяю глубине любви мужчины, если он не выказывает большой нежности (и сдержанности, если возникнут несогласия) к родителям жены. Но жена не должна настолько выдвигать их на передний план, чтобы муж подумал, будто сам-то он оказался где-то в тени. Простите такое непозволительно длинное отступление, любезные читатели, но это не совсем отступление: рассказ мой требует, чтобы вы ясно поняли, какого рода девушка Сесилия Трэверс.
— Куда девался Кенелм? — спросила леди Гленэлвон.
— Охотно сказал бы вам, если бы знал сам, — ответил сэр Питер. — Он написал мне несколько строк о том, что отправляется бродить по «лесам прохладным и лугам цветущим», может быть, на несколько недель. С тех пор я не получал от него ни слова.
— Вы пугаете меня, — сказала леди Гленэлвон, — надеюсь, что с ним не случилось ничего дурного и он не захворал.
Сесилия перестала работать и подняла глаза, внимательно прислушиваясь.
— Успокойтесь, — улыбнулся Трэверс, — я знаю, в чем здесь дело. Он вызвал на бой лучшего боксера, чемпиона Англии, и поехал за город потренироваться.
— Весьма вероятно, — спокойно сказал сэр Питер. — Я нисколько не удивился бы этому, а вы, мисс Трэверс?
— Мне кажется более вероятным, что мистер Чиллингли решил совершить какое-нибудь доброе дело, которое хочет сохранить в тайне.
Сэру Питеру понравился этот ответ, и он придвинул свой стул к Сесилии. Леди Гленэлвон, обрадовавшись этому сближению, вскоре встала и простилась.
Сэр Питер оставался еще около часа, беседуя большей частью с Сесилией, которая с удивительной легкостью нашла дорогу к его сердцу. Прощаясь, он взял слово с ее отца, миссис Кэмпион и с нее самой приехать на неделю в Эксмондем в конце лондонского сезона — этот срок был уже не за горами.
Заручившись обещанием хозяина дома, сэр Питер уехал, а минут десять спустя в гостиную вошел Гордон Чиллингли. Он уже бывал у Трэверсов. Леопольду он понравился, миссис Кэмпион сочла его необычайно образованным и искренним молодым человеком, стоящим гораздо выше большинства своих сверстников. Сесилия держала себя вежливо и дружелюбно с кузеном Кенелма.
В общем, для сэра Питера выдался счастливый день. Он с большим удовольствием отобедал в Гаррик-клубе, где встретил старых знакомых и был представлен «новым знаменитостям». От него не ускользнуло, что Гордон находится в хороших отношениях со всеми этими замечательными людьми. Хотя сам он и не имел большого веса в обществе, они проявляли к нему уважение, н, очевидно, сэр Питер им нравился. Самый выдающийся из них, по крайней мере обладатель наиболее прочно установившейся репутации, сказал на ухо сэру Питеру:
— Вы можете гордиться вашим племянником Гордоном.
— Он мне не племянник: это сын одного моего дальнего родственника.
— Очень жаль. Но он скоро осветит лучами славы самых отдаленных своих родственников. Даровитый и популярный человек — редкое сочетание. Он непременно пойдет в гору.
Сэр Питер подавил спазм в горле.
«Ах, если бы кто-нибудь из этих знаменитостей отозвался так о Кенелме!»
Но он был слишком благороден, чтобы позволить такому завистливому чувству долго владеть им. Почему бы ему не гордиться представителем своего рода, который мог вывести из мрака древний род Чиллингли? И как предупредителен был этот молодой человек с сэром Питером!
На следующий день Гордон непременно захотел вместе с ним осмотреть последние приобретения Британского музея и разные другие выставки, а вечером повел его в театр принца Уэльского, где сэр Питер был восхищен небольшой комедией Робертсона в очаровательной постановке Мэри Уилтон.
Через день, когда Гордон приехал к нему в отель, сэр Питер, откашлявшись, тотчас приступил к сообщению, которое до сих пор откладывал.
— Гордон, мой милый, я перед вами в долгу и теперь благодаря Кенелму могу с вами наконец расплатиться.
Гордон удивился, но промолчал.
— Я говорил вашему отцу вскоре после рождения Кенелма, что намерен отказаться от своего лондонского дома и откладывать для вас тысячу фунтов в год, в вознаграждение за потерю эксмондемского наследства, которое вы получили бы, если б я умер бездетным. Ваш отец не оценил это обещание и затеял со мной тяжбу о некоторых неоспоримых моих правах. Как такой умный человек мог сделать подобную ошибку, мне трудно было себе уяснить, если бы я не знал его сварливого нрава. Нрав часто побеждает в споре с умом, и это следует принимать во внимание. Не будучи сам сварливого нрава — Чиллингли вообще народ миролюбивый, — я все же не счел смягчающим обстоятельством вспыльчивость вашего отца, так мало свойственную нашему роду. Язык и тон его письма рассердили меня. Я нашел, что, если со мной обращаются таким образом, мне не к чему стеснять себя, откладывая тысячу фунтов в год. Представился случай выгодно купить имение, я занял денег и купил его, и хотя в Лондон больше не ездил, не и не откладывал обещанной тысячи в год.
— Дорогой сэр Питер, я всегда сожалел, что отец мой затеял — быть может, из особой родительской заботливости о моих интересах — эту несчастную и бесполезную тяжбу, после чего нельзя было сомневаться, что вы окончательно откажетесь от прежних великодушных намерений. Я с удивлением и признательностью увидел, как ласково и дружелюбно вы и Кенелм обошлись со мной. Пожалуйста, перестанем говорить о денежных делах: мысль вознаградить дальнего родственника за надежды, которых он не имел права питать, слишком нелепа — по крайней мере для меня.
— Но я все-таки не могу бросить эту «нелепую» мысль, несмотря на ваш благородный отказ. Надо вам сказать, что Кенелм теперь совершеннолетний, и мы уничтожили майорат. Имение, разумеется, остается в полном распоряжении Кенелма, тем более, если предположить, что он женится. И что бы ни сделал впоследствии Кенелм, имение принадлежать вам не будет и вы не должны рассчитывать на него. Даже титул навсегда исчезнет вместе с Кенелмом, если у него не будет сына. Однако, уничтожив майорат, мы могли высвободить такую сумму, которая позволяет мне, как я уже сказал, заплатить вам долг, охотно признаваемый и Кенелмом. Теперь у моего банкира лежат внесенные на ваше имя двадцать тысяч, и если вы зайдете к моему поверенному мистеру Уайнингу на Линкольн-инн, вы сможете ознакомиться с новым актом и выдать расписку в получении двадцати тысяч, на которые он имеет от меня чек. Стойте, стойте, я не желаю слышать никаких возражений! Не благодарите меня, я был обязан сделать это для вас.
Во время этой речи у Гордона неоднократно вырывались восклицания, на которые сэр Питер не обращал внимания. Но тут Гордон схватил руку своего родственника и, несмотря на его сопротивление, прижал к своим губам.
— Я не могу не поблагодарить вас, я должен дать волю своим чувствам! — вскричал Гордон, — Эта сумма сама по себе очень большая, гораздо важнее для меня, чем вы думаете: она открывает мне карьеру и обеспечивает мое будущее.
— Кенелм говорил мне об этом. По его мнению, эта сумма будет гораздо полезнее для вас теперь, чем сумма в десять раз большая двадцать лет спустя.
— Верно! Совершенно верно! И Кенелм соглашается на эту жертву?
— Соглашается? Он настаивает!
Гордон отвернулся, а сэр Питер продолжал:
— Вы хотите пройти в парламент — весьма естественное честолюбие для неглупого молодого человека. Я не имею претензий предписывать вам политические мнения. Я слышал, что вы принадлежите к так называемым либералам, и полагаю, что человек может быть либералом, не будучи якобинцем.
— Надеюсь. Я вовсе не принадлежу к людям неистового нрава.
— Неистового? Нет! Слыхано ли, чтобы кто-нибудь из рода Чиллингли был неистовым? Я полагаю, вы не поддерживаете этих новых идей, с которыми Кенелм знаком лучше меня?
— Конечно, нет! Я презираю тех, кто их придерживается.
— И войдя в парламент, вы не станете поддерживать революционные меры?
— Дорогой сэр Питер, я боюсь, что до вас дошли весьма ложные слухи о моих взглядах, раз вы задаете мне подобные вопросы. Вот послушайте!
И тут Гордон пустился в рассуждения, очень умные, очень тонкие, которые его ни к чему не обязывали, кроме мудрого направления общественного мнения в надлежащее русло. Какое это русло — он не определил, предоставив сэру Питеру самому угадать. Сэр Питер угадал, как Гордон и рассчитывал, что это будет то самое русло, которое сэр Питер сочтет надлежащим. Поэтому Питер Чиллингли остался доволен.
Покончив с этим предметом, Гордон сказал с большим чувством:
— Могу я просить дополнить блага, которыми вы так щедро одарили меня? Я никогда не видел Эксмондема, а имение рода, из которого я происхожу, представляет для меня большой интерес. Позволите ли вы мне провести у вас несколько дней и под сенью ваших деревьев брать уроки политической науки у человека, который, очевидно, так глубоко о ней размышлял?
— Глубоко — ну, нет… всего лишь как дилетант, — скромно ответил сэр Питер, но, очевидно, он был польщен. — Приезжайте, милый мой, непременно, вас ждет самый радушный прием. Кстати, Трэверс и его прелестная дочь обещали навестить меня через две недели; почему бы и вам не приехать в одно время с ними?
Лицо молодого человека просияло.
— Я буду бесконечно рад! — воскликнул он. — С мистером Трэверсом я еще мало знаком, но он мне очень нравится, а миссис Кэмпион — весьма образованная женщина.
— А что вы скажете о девушке?
— О мисс Трэверс? Она тоже очень мила в своем роде. Но с молодыми девицами я стараюсь разговаривать как можно меньше.
— Стало быть, вы похожи в этом на вашего кузена Кенелма?
— Я желал бы походить на него и во многом другом.
— Нет, одного такого оригинала в семействе более чем достаточно. Но хотя я не желал бы, чтобы вы превратились во второго Кенелма, я не променял бы его на самый совершенный образец сына в целом свете.
После этой вспышки родительской нежности сэр Питер пожал Гордону руку и ушел к Майверсу, который пригласил его на завтрак, а потом обещал проводить на вокзал. Сэр Питер возвращался в Эксмондем дневным курьерским поездом.
Оставшись один, Гордон предался тем радужным мечтам, которые составляют самые счастливые минуты молодости, когда эта молодость честолюбива. Сумма, предоставленная сэром Питером в его распоряжение, обеспечивала ему место в парламенте. Там его, несомненно, ждет быстрый успех. Он расширит свой кругозор. Достигнув политического успеха, может наверняка рассчитывать на блестящий брак, который увеличит его состояние и укрепит положение. Он и прежде уже не раз помышлял о Сесилии Трэверс; я отдам ему должное и скажу, что к этому его побуждало не одно корыстолюбие, но, конечно, и не пылкий жар юношеской любви.
И по наружности, и по образованию, и по обращению, исполненному достоинства и привлекательности, он считал ее самой подходящей женой для видного общественного деятеля. Он уважал ее, она ему нравилась, а кроме того, ее состояние упрочило бы его положение. Словом, он питал к Сесилии как раз ту благоразумную склонность, которую такие умные люди, как лорд Бэкон и Монтень, рекомендовали бы третьему умному человеку, ищущему жену. Какие возможности пробудить и в ней такую же, а может быть, и более горячую склонность, доставит ему пребывание в Эксмондеме! Он уже раньше узнал, когда был у Трэверсов, что они едут туда. Этим и объяснялась вспышка нежных семейных чувств, доставившая ему любезное приглашение сэра Питера. Но он должен быть осторожен. Не следует преждевременно возбуждать в Трэверсе подозрение. Он еще не был таким женихом, которого этот сквайр мог бы одобрить для своей наследницы. И хотя Гордон не знал намерений сэра Питера относительно этой молодой девицы, он был слишком благоразумен, чтобы сообщать о своих планах родственнику, в скромности которого сильно сомневался. Пока он довольствовался тем, что для его настойчивой энергии открывался широкий путь. Задумчиво склонив голову, он беспокойно мерил комнату то быстрыми, то медленными шагами, бодро взвешивая препятствия, стоявшие на его жизненном пути, и намечая свои ближайшие цели.
Сэр Питер между тем нашел у Майверса отличный завтрак, которым наслаждался один, так как хозяин никогда не портил себе обеда и не оскорблял первого завтрака этой промежуточной трапезой. Майверс сидел за своим бюро и писал коротенькие деловые и неделовые записки, а сэр Питер тем временем отдавал должное телячьим котлетам и жареным цыплятам. Но когда сэр Питер после рассказа о визите к Трэверсам и о своем восхищении Сесилией похвастал тем, с какой ловкостью он, последовав совету кузена, пригласил Трэверссв провести несколько дней в Эксмондеме, добавил: «Кстати, я пригласил заодно с ними и Гордона», — Майверс поднял брови:
— Вместе с ними? Пригласили его вместе с мистером и мисс Трэверс? А я думал, вы хотите, чтоб Кенелм женился на Сесилии; значит, я ошибся: вы имели в виду Гордона.
— Гордона? — воскликнул сэр Питер, роняя нож и вилку. — Что за вздор! Неужели вы предполагаете, что мисс Трэверс предпочтет его Кенелму или что у него достанет самонадеянности вообразить, будто ее отец примет его предложение?
— Я ничего подобного не думаю. Но я знаю, что Гордон умен, вкрадчив, молод и что вы даете ему в руки большой козырь, чтобы добиться успеха. Впрочем, это не мое дело, и хотя вообще я больше люблю Кенелма, чем Гордона, все-таки я расположен и к Гордону и с большим участием слежу за его карьерой, чего я не могу сказать о карьере Кенелма, у которого, по всей вероятности, ее никогда и не будет.
— Майверс, вы любите дразнить меня: вы говорите такие неприятные вещи! Но, во-первых, Гордон лишь вскользь упомянул о мисс Трэверс…
— Ах, вот как! Это дурной знак, — пробормотал Майверс.
Сэр Питер не расслышал и продолжал:
— Кроме того, я уверен, что милая девушка уже питает к Кенелму такое чувство, которое не оставляет места соперникам. Однако я не забуду вашего указания и буду настороже. Если я увижу, что молодой человек слишком подъезжает к Сесилии, я сокращу его визит.
— Не хлопочите напрасно, пользы никакой не будет: браки заключаются на небесах. Да будет воля божья! Если сумею вырваться, я дня на два приеду к вам. Может быть, в этом случае вы пригласите и леди Гленэлвон? Я люблю ее, а она любит Кенелма. Вы позавтракали? Я вижу, что карета стоит у дверей, а нам еще надо заехать в отель за саквояжем.
Рассуждая таким образом, Майверс не спеша запечатывал свои записки. Потом он позвонил слуге, приказал разнести их и пошел за сэром Питером к карете. Он больше ни слова не сказал о Гордоне, и сэр Питер не решился информировать его о своем благородном поступке. Майверс Чиллингли, пожалуй, был последний человек, перед которым сэр Питер вздумал бы им щегольнуть. Майверс, может быть, и сам нередко поступал великодушно, но никогда этого не разглашал и всегда насмехался над великодушием других.
Возвращаясь обратно в Молсвич, Кенелм незадолго до заката очутился на берегу уже знакомого ему шумного ручья, почти напротив дома, где жила Лили Мордонт. Долго и безмолвно стоял он на травянистом берегу; тень его падала на ручей и разбивалась на части маленькими водоворотами и борьбой струй, мчавшихся от ближнего водопада. Глаза Кенелма остановились на доме и садике перед домом. Верхние окна были отворены.
«Хотелось бы мне знать, где ее окно», — подумал он.
Вскоре он увидел садовника с лейкой в руке. Он наклонился над цветочной клумбой, полил цветы и удалился в сторону кустарника, за которым, без сомнения, находился его домик. Лужок опустел, только пара дроздов опустилась на газон.
— Добрый вечер, сэр, — произнес чей-то голос. — Здесь отлично клюет форель.
Кенелм повернул голову и увидел на тропинке пожилого человека почтенной наружности, по-видимому, мелкого лавочника. В руке у него была удочка, а сбоку на поясе висела корзинка.
— Форель? — отозвался Кенелм. — Да, конечно… Действительно, место прекрасное.
— Вы рыболов, сэр, осмелюсь спросить? — продолжал пожилой человек.
Он, видимо затруднялся определить, к какому общественному рангу отнести незнакомца. С одной стороны, его смущала богатая одежда и благородная осанка, а с другой — изношенная и ветхая сумка, которую Кенелм в прошлом году носил и в Англии и за границей.
— Да, я ловлю рыбу.
— Здесь самое лучшее место на всем ручье. Посмотрите, сэр, вот беседка Исаака Уолтона, а ниже по течению вы видите опрятный белый домик. Это мой дом, сэр: я сдаю комнаты джентльменам, приезжающим на рыбную ловлю. Летом все комнаты заняты. Я со дня на день жду писем с предложениями, но сейчас они свободны. Комнаты славные, сэр: гостиная и спальня.
— Descende coelo, et die age tibia[44], — сказал Keнелм.
— Сэр! — удивился пожилой человек.
— Приношу тысячу извинений. Я имел несчастье учиться в университете и нахватался латыни, которая иногда заявляет о себе весьма некстати. Но, выражаясь по-английски, я хотел сказать, что взываю к музе, чтобы она сошла с небес и захватила с собой — в оригинале сказано свирель, — но я прошу удочку. Я думаю, что ваши комнаты подойдут мне; пожалуйста, покажите их.
— С величайшим удовольствием, — сказал пожилой человек. — Музе незачем приносить удочку: у нас они есть любые к вашим услугам, и даже, если вы пожелаете, лодка. Правда, здесь ручей такой мелкий и узкий, что лодка бесполезна, если вы не отведете ее ниже по течению.
— Я не собираюсь отводить ее ниже, но, если я вздумаю перебраться на противоположный берег, не пускаясь вброд, перееду я на лодке или здесь есть мост?
— Можно и на лодке. Это плоскодонка, но есть и пешеходный мостик, как раз напротив нашего дома. Кроме того, там, где ручей расширяется, устроен паром. А для телег и экипажей на дальнем конце города есть каменный мост.
— Хорошо. Пойдемте к вам.
Они двинулись вперед.
— Кстати, — спросил дорогой Кенелм, — знаете вы семейство, которое живет в хорошеньком домике на противоположном берегу?
— Миссис Кэмерон? Да, разумеется. Дама очень мила, как и мистер Мелвилл, живописец. Как не знать? Он часто жил у меня, когда приезжал навестить миссис Кэмерон. Он рекомендует мои комнаты своим друзьям, и это мои лучшие жильцы. Я люблю художников, сэр, хотя мало разбираюсь в живописи. Это приятные господа, и они остаются довольны моим скромным кровом и столом.
— Вы совершенно правы. Я сам мало разбираюсь в живописи, и у меня нет ни одного знакомого художника, но, судя по тому, что я читал об их жизни, обычно это люди приятные и благородные. Они таят в душе желание украшать и возвышать обыкновенные предметы и могут этого достигнуть только постоянным изучением прекрасного и возвышенного. Человек, постоянно занятый таким образом, должен быть очень благородным джентльменом, хотя бы он и был сыном чистильщика сапог. Я вполне понимаю, что, живя в мире выше нашего, он, как вы говорите, остается доволен скромным кровом и столом в том мире, в котором мы живем.
— Совершенно верно, сэр, я понимаю, я теперь понимаю, хотя вы представили это в таком виде, что мне прежде и в голову не приходило.
— А между тем, — сказал Кенелм, приветливо глядя на своего спутника, — вы, по-видимому, человек образованный и умный, размышляющий обо всем вообще, хотя и не забывающий о своих выгодах, особенно когда вам нужно сдать помещение. Не обижайтесь. Человек такого рода, может быть, и не рожден стать живописцем, а тем не менее я его уважаю. В условиях нашего мира, сэр, должны жить многие. Каждый за себя, а бог за всех. Величайшее счастье величайшего числа людей наилучшим образом обеспечивается благоразумной заботой об одном человеке.
К великому удивлению Кенелма (он теперь уже настолько узнал жизнь, что иногда удивлялся), пожилой человек вдруг остановился, дружелюбно протянул ему руку и воскликнул:
— Я вижу, вы такой же убежденный демократ, как и я!
— Демократ? Я не спрашиваю, почему вы демократ, это было бы вольностью, а демократы не допускают никаких вольностей. Но почему вы принимаете за демократа меня?
— Вы говорили о величайшем счастье величайшего числа людей. Это вполне демократические взгляды. Притом разве вы не сказали, сэр, что живописцы — живописцы, сэр, — даже будь они сыновьями чистильщиков сапог — истинные джентльмены, истинные аристократы?
— Буквально я этого не говорил и не унижал других джентльменов. Но если я и сказал подобное, то что из этого?
— Сэр, я согласен с вами. Я презираю звания, презираю всяких герцогов, графов, аристократов. «Муж честный — высшее творенье бога». Это сказал какой-то поэт, кажется, Шекспир. Удивительный человек Шекспир! Сын торговца — кажется, мясника. Мой дядя был мясник и чуть не стал олдерменом. Я душевно согласен с вами. Я демократ с головы до ног. Пожмите мне руку, сэр, пожмите руку. Мы все равны. «Каждый за себя, а бог за всех».
— Я не прочь пожать вам руку, — сказал Кенелм, — но не хочу злоупотреблять вашей любезностью, вводя вас в заблуждение. Хотя все мы и равны перед законом, кроме бедняка, которому трудно выиграть дело против богача у английских присяжных, я решительно отрицаю, будто два произвольно выбранных человека непременно равны. Один должен в чем-нибудь превосходить другого, а когда один человек имеет перевес над другим, демократия кончается и начинается аристократия.
— Аристократия? Я этого не вижу. Что вы подразумеваете под аристократией?
— Первенствующее положение лучшего человека. В первобытном обществе лучший человек тот, который сильнее; в развращенном государстве — тот, который более плутоват; в современных республиках дельцы присваивают себе деньги, а юристы — власть. Только в благоустроенных государствах аристократия может доказать свое достоинство. К аристократам нужно причислить лучших людей по происхождению, потому что уважение к предкам обеспечивает высшее понятие о чести; лучших людей по богатству, потому что оно открывает широкую возможность для предпринимательства, разнообразного приложения энергии и развития изящных искусств. Нужно лишь, чтобы такие люди следовали своим естественным наклонностям; лучших людей по свойствам характера и лучших людей по способностям, — причины слишком очевидны, чтобы их определять. Все эти четыре разряда лучших людей составляют настоящую аристократию. А если люди придумают лучшее правление, чем настоящая аристократия, мы будем недалеки от золотого века и царства праведников. Но вот мы подходим к дому — это ваш? Он мне чрезвычайно нравится.
Пожилой человек поднялся на маленькое крыльцо, обвитое жимолостью и плющом, и ввел Кенелма в приятно обставленную гостиную с глубоким окном ив такую же уютную спальню, рядом с гостиной.
— Годится вам, сэр?
— Как нельзя лучше. Я оставляю эти комнаты за собой. В сумке у меня все, что нужно на ночь. Мой чемодан остался в лавке мистера Сомерса, за ним можно послать утром.
— Но мы еще не уговорились об оплате, — сказал пожилой человек, сомневаясь, следует ли ему пускать в дом такого могучего путника, о котором он не знает ничего и который, хотя и говорит бойко, но зловеще умалчивает насчет платы.
— Еще не уговорились — правда. Назовите ваши условия.
— Включая и стол?
— Конечно. Хамелеоны живут воздухом, демократы — болтовней. У меня более грубый аппетит, требующий баранины.
— Нынче мясо очень дорого, — сказал пожилой человек, — и боюсь, что за квартиру со столом я не могу взять менее трех фунтов и трех шиллингов. Ну, уж пусть будет ровно три фунта в неделю. Мои жильцы обычно платят за неделю вперед.
— Согласен, — сказал Кенелм, вынимая из кошелька три соверена. — Я уже обедал, сегодня мне ничего более не нужно и я не стану вас больше задерживать. Будьте так добры, закройте за собой дверь.
Оставшись один, Кенелм сел в нише окна и стал пристально смотреть перед собой. Да, он был прав: отсюда был виден дом Лили. В сущности, сквозь деревья и кусты видны были только отдельные блики, но весь луг, покато спускавшийся к ручью, с большой ивой, купавшей свои ветви в воде и закрывавшей весь вид за нею своим шатром из нежных листьев, был как на ладони. Молодой человек опустил голову на руки и задумался. Понемногу стемнело, зажглись звезды, свет луны искоса пробивался сквозь ветви ивы, серебря свой путь к воде.
— Не принести ли огня, сэр? Что вам угодно, лампу или свечи? — спросил чей-то голос. Это была жена хозяина. — И не закрыть ли ставни?
Вопросы вспугнули мечтателя. Ему показалось, что его дразнят за прежние насмешки над романтической любовью. Лампа или свечи, прозаический свет для прозаических глаз и ставни, закрывающие луну и звезды!
— Благодарю вас, сударыня, пока еще не надо, — сказал он.
Он оперся рукой о подоконник, выпрыгнул из открытого окна и медленно пошел вдоль берега по тропинке, то покрытой тенью, то освещенной звездами. А луна медленно поднималась над ивой, удлиняя свое отражение на волнах.
Хотя Кенелм и не счел нужным сообщить родителям или лондонским знакомым о своем убежище, ему и в голову не приходило скрываться здесь, поблизости от дома Лили, чтобы искать случай тайно встречаться с ней.
На следующее утро он отправился к миссис Брэфилд, застал ее дома и несколько более развязно, чем это было ему свойственно, заявил:
— Я нанял по соседству с вами две комнаты на берегу ручья, хочу половить форель. Вы позволите мне иногда приходить к вам, а когда-нибудь, я надеюсь, угостите меня обедом, от которого я так бесцеремонно отказался несколько дней назад: меня неожиданно отозвали против моей воли.
— Да, мой муж сказал, что вы умчались от него с каким-то неистовым восклицанием насчет вашего долга.
— Совершенно справедливо. Мой рассудок и, я могу сказать, моя совесть пришли в большое недоумение по поводу одного дела, чрезвычайно важного и совершенно для меня нового. Я отправился в Оксфорд. Там глубже чем где-либо анализируют вопросы рассудка и совести, и может быть, наименее удовлетворительно их решают. Успокоенный одним университетским светилом, я почувствовал, что могу позволить себе летний отдых, и вот я здесь.
— А, понимаю, у вас возникли религиозные сомнения; может быть, вы думали о том, чтобы перейти в римско-католическую веру? Надеюсь, вы этого не сделаете ?
— Сомнения бывают и не религиозные. Такие сомнения, как у меня, испытывали и язычники.
— Каковы бы они ни были, я с удовольствием вижу, что они не помешали вам вернуться, — любезно заметила миссис Брэфилд. — Но где вы нашли квартиру, почему не остановились у нас? Мой муж был бы очень рад принять вас у себя.
— Вы говорите это так искренне, так сердечно, что ответить просто: «Благодарю вас» — кажется мне слишком холодным и официальным. Но в жизни бывают дни, когда желаешь быть один — заглядывать в свою душу и, если возможно, проводить время в тиши. Для меня настали такие дни. Будьте снисходительны ко мне.
Миссис Брэфилд посмотрела на Кенелма с дружеским, ласковым участием. Она в свое время сама перенесла всю тяжесть юной романтической любви. Она помнила свою мечтательную, полную опасностей юность, когда тоже стремилась к одиночеству.
— Быть к вам снисходительной? Охотно! Желала бы я, мистер Чиллингли, быть вашей сестрой, чтобы вы могли довериться мне. Вас что-то огорчает?
— Огорчает? Нет. Мысли у меня радостные. Они, может быть, иногда приводят меня в недоумение, но не огорчают.
Кенелм произнес это очень тихо, и в потеплевшем свете его задумчивых глаз, в нежной, спокойной улыбке было что-то, подтверждавшее его слова.
— Вы не сказали мне, где устроились, — внезапно переменила тему миссис Брэфилд.
— Неужели не сказал? — ответил Кенелм, слегка вздрогнув и словно пробуждаясь от грез. — Должно быть, мой хозяин — значительная персона. Когда я сегодня утром спросил у него адрес, чтобы мне доставили мой багаж, он дал свою карточку и с величественным видом сказал: «Меня хорошо знают в Молсвиче и в окрестностях». Я еще не посмотрел на эту карточку. А, вот она: «Элджернон Сидни Гейл Джонс, Кромвельлодж». Вы смеетесь? Что вам известно о нем?
— Я жалею, что здесь нет мужа. Он мог бы больше рассказать вам. Мистер Джонс — своеобразная личность!
— Мне тоже так показалось.
— Большой радикал, ужасно болтлив и несносен на приходских собраниях. Но наш викарий, мистер Эмлин, говорит, что он безвреден: лает, но не кусает, и что в его республиканских или радикальных взглядах следует винить его крестного отца. К его имени Джонс при крещении прибавили Гейл, так как Гейл Джонс был известный оратор-радикал того времени. А Элджернон Сидни, я полагаю, было приписано к Гейл для того, чтобы еще более подчеркнуть будущие республиканские принципы новорожденного.
— Следовательно, весьма естественно, что Элджернон Сидни Гейл Джонс назвал свое жилище Кромвель-лодж. Ведь Сидни Элджернон особенно ненавидел протекторат, а первый Джонс Гейл, если он был честный радикал, наверно, поступал так же, учитывая, как сурово обошелся протектор с приверженцами парламентской реформы. Но мы должны быть снисходительны к людям, которых при крещении назвали неудачно; ведь сами они не могли выбрать имя, которое должно управлять их судьбой, Я сам был бы меньшим чудаком, не будь я назван в честь некоего Кенелма, который верил в симпатические порошки. Но, независимо от политических взглядов, мой хозяин мне нравится, он великолепно вымуштровал свою жену. Она боится даже звука собственных шагов и скользит взад и вперед в мягких туфлях, распространяя дух женской покорности.
— Это, конечно, характеризует его с лучшей стороны для жильцов, да и местоположение Кромвель-лоджа очень красиво. Кстати, это близко от дома миссис Кэмерон.
— А ведь и в самом деле! — невинным тоном согласился Кенелм.
— Ах, друг мой Кенелм, враг притворства, par excellence[45] поклонник истины, до чего ты дошел! До каких пределов падения доходят сильные!
— Если вы, как говорите, желаете отобедать у нас, то примите приглашение на послезавтра? Я, кстати, позову и миссис Кэмерон с Лили.
— Послезавтра? Я буду очень рад.
— Какое время вам удобнее?
— Чем раньше, тем лучше.
— Шесть часов не рано?
— Конечно, нет… Прощайте, теперь я должен пойти к миссис Сомерс, у нее остался мой чемодан.
Кенелм встал.
— Бедная моя Лили! — сказала миссис Брэфилд. — Я жалею, что она такой ребенок.
Кенелм опять сел.
— Разве она ребенок? Я не считаю ее таким уж ребенком.
— Я говорю не о летах. Ей восемнадцатый год, но мой муж говорит, что с таким ребенком ему не о чем беседовать, и всегда просит меня избавить его от разговоров с ней. Он предпочитает беседовать с миссис Кэмерон.
— Вот как?
— А я нахожу в ней кое-что.
— В самом деле?
— Кое-что не совсем детское и не вполне женское.
— Что же это такое?
— Не могу точно определить. Но вы знаете, как ее ласково называют мистер Мелвилл и миссис Кэмерон?
— Нет.
— Фея! У феи нет возраста. Фея не ребенок и не женщина.
— Фея? Те, кто хорошо ее знает, называют ее феей. Фея!
— И она верит в существование фей.
— Верит? Я тоже. Извините меня, я должен идти. Итак, послезавтра, в шесть часов!
— Постойте, — сказала Элси, подходя к письменному столу. — По дороге домой вы пройдете мимо Грасмира. Не сделаете ли мне одолжение и не передадите ли эту записку?
— Я думал, что Грасмир — это озеро на севере.
— Да, но мистер Мелвилл назвал свой коттедж так же, как называется озеро. Кажется, первая проданная им картина изображала дом Вордсворта. Вот моя записка. Я приглашаю миссис Кэмерон встретиться с вами. Но если вы не желаете быть моим посланцем…
— Не желаю? Дорогая миссис Брэфилд! Что вы! Вы же сами говорите, что я буду проходить мимо коттеджа.
Кенелм быстрым шагом направился от миссис Брэфилд к лавке Уила Сомерса на Хай-стрит. Джесси стояла за прилавком, перед ней толпились покупатели. Кенелм в кратких словах объяснил ей, куда отослать его чемодан, а потом прошел в заднюю комнату, где Уил плел корзины. В углу стояла колыбель, и бабушка машинально покачивала ее, читая замечательный миссионерский трактат о чудесных обращениях — в каких христиан, мы здесь разбираться не станем.
— Итак, вы счастливы, Уил? — сказал Кенелм, садясь между корзинщиком и ребенком.
Милая старушка возле него читала трактат, связывавший ее мечты о вечной жизни с жизнью, только еще начинавшейся в колыбели. Счастлив ли он? Как Уил жалел человека, который мог задать ему такой вопрос!
— Счастлив, сэр? Еще бы не счастлив! Не проходит вечера, когда мы с Джесси и матушка не молились бы, чтоб со временем и вы стали так же счастливы. Когда-нибудь и малютка научится молиться! «Господи, благослови папу, маму, бабушку и мистера Чиллингли».
— Есть человек, заслуживающий молитв больше меня, хотя нуждающийся в них меньше. Вы когда-нибудь узнаете. Пока оставим это. Вернемся к делу; вы счастливы. Если я спрошу — почему? Не скажете ли вы: «Потому, что я женился на девушке, которую люблю, и не раскаиваюсь в этом»?
— Конечно, так. Но, прошу у вас извинения, мне кажется, вы могли бы выразить это как-нибудь получше.
— Вы правы. Но, может быть, любовь и счастье еще не нашли слов, которые могли бы достойно выразить их. Всего доброго!
Материалисты и многие пожилые люди, которые, сами того не подозревая, тоже материалисты, иной раз скажут, не подумав: «Самое главное в счастье — это физическое здоровье и сила». Ах, если бы это было так! Тогда вопрос, заданный Кенелмом Чиллингли, показался бы либо бессмысленным, либо оскорбительным бедному калеке, который хотя и несколько окреп за последнее время, все же был обречен оставаться болезненным до конца своих дней. Тем более что этот вопрос был задан человеком на редкость сильным и способным наслаждаться жизнью, человеком, который с того возраста, с какого начинают себя помнить, никогда не знал, что значит быть больным, который плохо понял бы вас, если бы вы стали жаловаться, что у вас болит палец, и которого утонченность умственной культуры, умножающая доступные человеку радости, наделила самым тонким пониманием того счастья, какое могут доставить природа и внушаемые ею побуждения. Но Уил не счел этого вопроса бессмысленным или оскорбительным. Он, бедный калека, чувствовал себя гораздо счастливее молодого Геркулеса, знатного, образованного и богатого, который так мало понимал счастье, что спрашивал калеку-корзинщика, счастлив ли он — он, счастливейший супруг и отец!
Лили сидела на траве под каштановым деревом среди луга. Белая кошка — еще недавно котенок — свернулась клубочком возле нее. На коленях Лили лежала открытая книга, которую она читала с величайшим упоением.
Миссис Кэмерон вышла из дома, осмотрелась кругом, увидела девушку и подошла к ней. То ли она шла тихо, то ли девушка была поглощена книгой, но только Лили не заметила ее присутствия, пока не почувствовала легкого прикосновения чьей-то руки и, подняв глаза, не узнала кроткого лица своей тети.
— Ах, Фея, Фея, опять ты читаешь глупую книгу, когда тебе следовало бы сидеть за французскими глаголами! Что скажет твой опекун, когда приедет и увидит, что ты потратила время на пустяки?
— Он скажет, что феи никогда не тратят времени на пустяки, и побранит тебя за то, что ты так говоришь.
Лили швырнула книгу наземь, вскочила, бросилась на шею к миссис Кэмерон и нежно поцеловала ее.
— Вот! Разве это значит терять время? Я так люблю тебя, тетя! В такой день, мне кажется, я люблю все и всех.
Сказав это, она выпрямила свой гибкий стан, посмотрела на голубое небо и, полураскрыв губы, казалось, упивалась воздухом и солнечным светом. Потом разбудила дремавшую кошку и начала гоняться за ней вокруг лужка.
Миссис Кэмерон стояла и смотрела на нее увлажненными глазами. В эту минуту в садовую калитку вошел Кенелм. Он тоже остановился, любуясь гибкими движениями изящной Феи. Она догнала свою любимицу и играла с нею, сбросив соломенную шляпу и волоча по гладкой траве пришпиленную к ней ленту. Великолепные волосы, растрепавшись от бега, падали ей на лицо волнистыми локонами, а музыкальный смех и ласковые шутки Лили звучали в ушах Кенелма веселее трели жаворонка и нежнее воркования горлицы.
Он подошел к миссис Кэмерон. Лили обернулась и увидела его. Инстинктивно откинула она растрепавшиеся косы, надела шляпу и скромно подошла к нему в ту минуту, когда он приближался к ее тете.
— Извините за мой бесцеремонный приход, миссис Кэмерон: я принес вам записку от миссис Брэфилд.
Пока тетка читала записку, Кенелм обратился к племяннице:
— Вы обещали показать мне картину, мисс Мордонт.
— Но это было давно.
— Так давно, что молодая дама уже не может сдержать обещание?
Лили, по-видимому, задумалась над этим вопросом и ответила не сразу.
— Я покажу вам картину. Не думаю, чтоб я когданибудь нарушала обещания, но впредь буду осторожнее их давать.
— Почему же?
— Потому что вы не оценили моего обещания и мне было больно. — Лили величественно подняла голову и очень серьезно добавила: — Я была обижена.
— Миссис Брэфилд очень добра, — сказала миссис Кэмерон, — она приглашает нас послезавтра к обеду. Хочешь пойти, Лили?
— Верно, будут одни взрослые? Нет, благодарю, дорогая тетушка. Ступай одна, а я лучше останусь дома. Можно мне позвать маленькую Клемми? Она возьмет с собой Джубу, а Бланш очень любит Джубу, хотя и царапает его.
— Хорошо, милочка, к тебе придет твоя подружка, а я отправлюсь одна.
Кенелм оторопел.
— Вы не хотите идти, мисс Мордонт? Миссис Брэфилд будет очень огорчена. И если вы не пойдете, с кем же я буду разговаривать? Я не больше вас люблю взрослых.
— А вы пойдете?
— Конечно.
— А если я пойду, вы будете разговаривать со мной? Я боюсь мистера Брэфилда: он такой умный.
— Я спасу вас от него и не скажу ни одного умного слова.
— Тетечка, я пойду.
Лили подпрыгнула и взяла на руки Бланш, которая, безропотно принимая ее поцелуи, с явным любопытством вытаращила глаза на Кенелма.
Тут в доме послышалась трель колокольчика, возвещавшая о завтраке. Миссис Кэмерон пригласила Кенелма. Он чувствовал себя, как Ромул, когда его впервые пригласили отведать амброзии богов. Конечно, этот завтрак был не такой, какой мог бы насытить Кенелма Чиллингли в давнишние дни обеда в отеле «Трезвость», но в последнее время он почему-то лишился аппетита, н теперь скромная порция фрикасе из цыплят и несколько вишен, изящно разложенных на виноградных листьях, которые Лили выбрала для него, понравились ему, вероятно, не меньше, чем Ромулу амброзия, когда он вкушал ее, любуясь Гебой.
После завтрака, пока миссис Кэмерон, писала ответ Элси, Лили повела Кенелма в свою комнату, вернее — в будуар. Это была прелестная комната — которая могла быть мечтой, но не женщины, а ребенка, — поразительно уютная, прохладная и сияющая чистотой. На веселых обоях — розы, жимолость, птички, бабочки. Кисейные занавески, подхваченные фестонами с изящными кисточками и лентами. Книжный шкаф, по-видимому, с хорошим подбором книг, по крайней мере — судя по переплетам. Французский письменный столик маркетри, такой свежий, без единого пятнышка, что, наверно, за ним не так уж много трудились. Рама была отворена, и, гармонируя с обоями, жимолость и розы из сада заглядывали в окно, слегка колеблясь под легким летним ветерком и наполняя маленькую комнату нежным ароматом. Кенелм подошел к окну.
— Я был прав, — сказал он, — я угадал.
Хотя он произнес эти слова тихим, едва слышным шепотом, Лили, с удивлением следившая за ним, услыхала их.
— Вы угадали, говорите? Что же?
— Ничего, ничего: я говорил сам с собой.
— Скажите мне, что такое вы угадали, я непременно хочу знать! — И Фея сердито топнула ножкой.
— Непременно хотите знать? Тогда я повинуюсь. Я на короткое время нанял комнаты на другом берегу ручья — в Кромвель-лодже — и, увидев на пути туда ваш дом, угадал, что ваша комната в этой его части. Какой прекрасный отсюда вид на ручей! А! Вон там беседка Исаака Уолтона.
— Не говорите об Исааке Уолтоне, или я с вами поссорюсь, как поссорилась с Львом, когда он хотел, чтобы мне понравилась жестокая книга этого человека.
— Кто это Лев?
— Вы не знаете? Мой опекун. Я назвала его Львом, когда была маленькой. Я увидела у него в книге картинку: лев, играющий с ребенком.
— А! Я хорошо знаю этот сюжет, — сказал Кенелм, слегка вздохнув. — Он заимствован с древней греческой геммы. Только это не лев играет с ребенком, а ребенок укрощает льва, и греки назвали ребенка — любовь.
Эта идея оказалась выше понимания Лили. Она помолчала и затем ответила с наивностью шестилетнего ребенка:
— Теперь я вижу, почему мне удалось укротить Бланш, которая не хочет дружить ни с кем другим: я люблю ее. Ах! Это напомнило мне… Подите сюда и взгляните на картину.
Она подошла к письменному столу, отдернула шелковую шторку с маленькой картины в изящной бархатной рамке и, указывая на нее, воскликнула с торжеством:
— Смотрите: не правда ли, какая прелесть?!
Кенелм ожидал увидеть ландшафт или группу, что угодно, но только не то, что оказалось перед ним: это была Бланш, в ту пору еще котенок.
Как ни мало возвышен был сюжет, картина отличалась изяществом и интересным замыслом. Котенок, очевидно, только что перестал играть клубком, лежавшим между его лапками, и пристально смотрел на снегиря, присевшего на ветку совсем близко от него.
— Вы понимаете, — сказала Лили, взяв за руку Кенелма и подводя его к тому месту, откуда, как ей казалось, картина была лучше освещена, — Бланш еще никогда не видела птицы. Посмотрите хорошенько на ее мордочку; вы видите, на ней написано удивление-тут и радость и боязнь. Она перестала играть клубком. Ее ум — или, как сказал бы мистер Брэфилд, ее инстинкт — пробудился в первый раз. С этой минуты Бланш уже не котенок. И сколько потребовалось забот, чтобы научить ее не душить бедных птичек! Она теперь никогда этого не делает, но возни у меня было с ней много.
— По совести говоря, я не все это вижу в картине, но мне кажется, что она написана легко, и, конечно, котенок — это Бланш, похож как две капли воды.
— Да, очень. Лев набросал первый эскиз с натуры карандашом и, когда заметил, что я осталась довольна — он был так добр, — что начал писать на полотне и позволил мне сидеть возле и следить за его работой. Потом он унес картину и принес в прошлом году в мае, в подарок ко дню моего рождения, уже оконченную и окантованную, какой вы ее видите сейчас.
— Вы родились в мае — вместе с цветами! — Самые лучшие цветы, фиалки, расцветают до мая.
— Но они любят тень. А вы, дитя мая, наверно, любите солнце!
— Я люблю солнце, оно никогда не слепит меня и не бывает слишком жарким. Но и не думаю, чтобы, родившись в мае, я родилась среди солнечного света. Я лучше чувствую свое я, когда забираюсь одна в тень. Тогда я могу плакать.
Когда она окончила таким застенчивым признанием свою речь, лицо ее изменилось — детская веселость исчезла, серьезное, задумчивое, даже грустное выражение появилось в нежных глазах и на трепещущих губах.
Кенелм был так растроган, что не находил слов. Ненадолго воцарилось молчание. Потом Кенелм продолжил разговор:
— Вы говорите: ваше подлинное я. Значит вы, как это часто бывает со мной, чувствуете, что есть второе, вероятно подлинное я, глубоко скрытое под тем, которое мы показываем свету — это может быть лишь простой маской, — но тем, которое мы обычно признаем своим, даже когда находимся наедине с собой; внутреннее, самое заветное я, которое так отлично от другого и так редко выходит из своего убежища, но если выходит, то заявляет свои права на владычество и затмевает другое я, как солнце звезду!
Если бы Кенелм говорил таким образом с каким-нибудь умным светским человеком, например, с Майверсом или с Гордоном, они, безусловно, не поняли бы его. Но с такими людьми он никогда и не стал бы говорить в подобном тоне. Тем не менее он смутно надеялся, что эта девушка-ребенок поймет его; и она действительно сразу поняла.
Подойдя к Кенелму и опять положив на его руку свою, она заглянула в его склоненное лицо изумленными глазами, уже не такими грустными, но еще и не веселыми, и сказала:
— Как это верно! И вы тоже это чувствовали? Где ж оно таится, наше внутреннее я, так глубоко-глубоко скрытое? Ведь когда оно выходит, оно выше, неизмеримо выше нашего повседневного я. Оно не приручает бабочек — оно жаждет лететь к звездам. А потом, потом — ах, как оно скоро гаснет! Вы это чувствовали? Разве это не удивительно?
— Да, это так!
— И нет таких умных книг, где можно было бы найти этому объяснение?
— Ни одна умная книга из тех немногих, которые я читал, даже не пытается разгадать эту загадку. Мне кажется, что это один из тех неразрешимых вопросов, которые остаются между младенцем и творцом. Ум и душа не одно и то же, и те, кого мы с вами называем умными людьми, часто смешивают одно и другое.
В эту минуту, к счастью для всех — особенно для читателя, потому что Кенелм уже сел на своего конька: различие между психологией и метафизикой, душой и умом, с научной и логической точек зрения, — в комнату вошла миссис Кэмерон и спросила его, как ему понравилась картина.
— Очень. Я не знаток в искусстве, но она понравилась мне с первого взгляда, а теперь, когда мисс Мордонт объяснила мне замысел художника, я восхищаюсь ею еще больше.
— Лили объясняет картину по-своему и уверяет, будто выражение физиономии Бланш показывает ее способность сдерживать хищнические инстинкты и понимать, что дурно убивать птичек просто для забавы. Для пищи Бланш незачем убивать их, потому что Лили заботится, чтобы она была сыта. Но я думаю, что мистер Мелвилл и в мыслях не имел передать в своей картине все добродетели Бланш.
— Он должен был это сделать, имел он это в мыслях или нет, — решительно заявила Лили, — иначе картина не была бы правдива.
— Почему же? — спросил Кенелм.
— Разве вы не видите? Если бы вас попросили правдиво описать характер ребенка, разве вы говорили бы только о дурных наклонностях, свойственных всем детям, и даже не намекнули на возможность перемены характера?
— Прекрасно сказано! — обрадовался Кенелм. — Нет никакого сомнения, что животное гораздо свирепее кошки — тигра, например, или победоносного героя — можно научить жить в самых добрых отношениях с теми существами, уничтожать которых побуждают его природные инстинкты.
— Да, да, слышишь, тетя? Ты помнишь «счастливое семейство», что мы видели восемь лет назад на молсвичской ярмарке. Там была кошка, совсем не такая кроткая, как Бланш, а она позволяла мыши кусать ее за ухо! Лев поступил бы вероломно с Бланш, если б не… — Лили замолкла, застенчиво и лукаво взглянула на Кенелма, потом прибавила тихо: --…если б не приоткрыл ее внутреннее я.
— Внутреннее я? — повторила озадаченная миссис Камерон и добродушно рассмеялась.
Лили подошла ближе к Кенелму и шепнула:
— Ведь внутреннее я — наше лучшее?
Кенелм одобрительно улыбнулся. Фея быстро опутывала его своими чарами. Будь Лили его сестра, невеста, жена, как нежно расцеловал бы он ее! Она выразила мысль, над которой он часто задумывался, и облекла ее всей прелестью детской фантазии и женской нежности. Говорят, будто Гете сказал: «В сердце каждого человека есть нечто такое, что, узнав это „нечто“, вы воз-- ненавидели бы человека». То, что Гете говорил, нельзя понимать буквально. Высказывания такого гения и поэта-мыслителя никогда нельзя понимать дословно. Солнце светит на навозную кучу. Это не значит, что у солнца пристрастие к навозу. Оно только охватывает своим взором и навозную кучу и розу. Все-таки Кенелм всегда смотрел на этот случайный луч щедрого светила с отвращением, самым нефилософским для философа, такого молодого, который всегда верит на слово великим учителям. Кенелм считал, что корень всякой личной благожелательности, всякого просвещенного подхода к общественной реформе лежит в прямо противоположной истине, что в характере каждого человека заключается нечто такое, что, если бы мы могли добраться до этого «нечто», очистить его, отполировать, сделать видимым для наших глаз, оно заставило бы нас полюбить человека. И в этом внезапном бесхитростном сочувствии к результату столь долгой и трудной борьбы своего схоластического разума с догмой немецкого титана он, казалось ему, нашел младшую — но именно потому еще более сильную — сестру своей мужской души.
При этом он так явственно ощутил ее сочувствие его странному внутреннему я. Это была такая радость, какую мужчина может пережить с дочерью Евы только раз в жизни. Он не решился продолжать разговор и поспешил распрощаться.
Пройдя садом к мосту, который вел к его дому, он увидел на противоположном берегу Элджернона Сидни Гейла Джонса, спокойно удившего форель.
— Не попробуете ли, сэр? Возьмите мою удочку. — Кенелм вспомнил, что Лили назвала книгу Исаака Уолтона жестокой, и, тихо покачав головой, пошел к дому. Там он молча сел у окна и, как накануне, стал смотреть на зеленый луг, на плакучие ивы и на проблески белых стен сквозь ветви деревьев.
— Ах, — прошептал он наконец, — если, как я думаю, даже самый обыкновенный, ни плохой, ни хороший человек бессознательно делает добро уж одним тем, что живет, если он так же не может пройти свой путь от колыбели до могилы, не посеяв мимоходом семян пользы и красоты, как беззаботный ветер или перелетная птица на своем пути оставляют за собою дуб, колос или цветок, ах, если это так, — как должно удесятеряться Добро, если человеку удается найти более кроткий и чистый двойник своего существа в том таинственном и неопределенном союзе, который и Шекспир и обычный поденщик равно называют любовью, но Ньютон не признает, а Декарт (его единственный соперник в области мысли, одновременно и строгой и мечтательной) разлагает на звенья ранних ассоциаций, объясняя, что он любил косых женщин, потому что, когда был мальчиком, косая девочка строила ему глазки из-за стены сада его отца! Ах, будь этот союз между мужчиной и женщиной чем угодно, но если он выражает истинную любовь, подлинное единение, объемлющее внутренние и лучшие я обоих, — как ежедневно, ежечасно, ежеминутно будем мы благословлять бога за то, что так легко быть счастливым и добрым!
К обеду у миссис Брэфилд собрались совсем не так «запросто», как ожидал Кенелм. Когда негоциант услыхал от жены, что придет Кенелм, он счел, что из уважения к молодому джентльмену следует пригласить еще несколько человек.
— Видишь ли, моя милая, — сказал он Элси, — миссис Камерой — очень добрая, простая женщина, но не особенно интересная, а Лили, хотя и хорошенькая девушка, совсем еще ребенок. Мы очень обязаны, моя дорогая Элси, мистеру ЧИААИНГЛИ.. — Г-- тут в его голосе я глазах отразилось глубокое чувство, — и должны быть с ним как можно любезнее. Я позову моего приятеля сэра Томаса, а ты пригласи мистера Эмлина с женой. Сэр Томас — очень умный человек, а Эмлин — очень ученый. Кстати, следует заказать в городе дичь у Гроувза.
Кенелм пришел несколько раньше назначенного времени и нашел в гостиной преподобного Чарлза Эмлина, молсвичского викария, с супругой и дородного, средних лет мужчину, которого хозяин, представляя ему Кенелма, назвал сэром Томасом Праттом. Сэр Томас был богатый банкир. По окончании церемонии представления Кенелм подошел к Элси.
— Я полагал, что встречу у вас миссис Кэмерои, но пока не вижу ее.
— Она будет сейчас. Кажется, надо ждать дождя, и я послала за ней и Лили карету. А, вот и они!
Вошла миссис Кэмерон в черном шелковом платье. Она всегда носила черное. За ней шла Лили в платье того цвета, который точно соответствовал ее имени. На ней не было никаких украшений, кроме тонкой золотой цепочки, на которой висел простой медальон, и алой розы в волосах. Она была удивительно мила, и с этой миловидностью сочеталось какое-то невыразимое изящество — его создавали и стройность фигуры, и нежные краски, и не лишенная гордости осанка.
Мистер Брэфилд, человек очень пунктуальный, сделал знак слуге, и почти тотчас всех попросили к столу. Сэр Томас, разумеется, повел хозяйку, мистер Брэфилд — жену викария (она была дочь декана), Кенелм — миссис Кэмерон, а викарий — Лили.
Когда все заняли места за столом, Кенелм оказался по левую руку от хозяйки. Миссис Кэмерон и Эмлин отделяли его от Лили. Когда викарий читал молитву, Лили за его спиной и спиной своей тетки взглянула на Кенелма (он сделал то же самое) и состроила гримаску. Обещание, данное ей, было нарушено: она сидела между слишком взрослыми для нее людьми — викарием и хозяином. Кенелм ответил на ее гримаску печальной улыбкой и невольным пожатием плеч.
Первое время за столом царило молчание, но после супа и первой рюмки хереса сэр Томас начал:
— Мне кажется, мистер Чиллиигли, мы с вами уже встречались, хотя я тогда не имел чести быть знакомым с вами. — Помолчав, он добавил: — Это было не так давно на последнем придворном балу в Букингемском дворце.
Кенелм наклонил голову — он был на этом балу.
— Вы разговаривали с очаровательной женщиной, моим другом леди Гленэлвон.
Сэр Томас был банкиром леди.
— Я помню вас очень хорошо, — сказал Кенелм. — Мы с леди Гленэлвон сидели в картинной галерее, вы подошли, чтобы с ней поговорить, и я уступил вам место на диване.
— Совершенно верно. А вы, кажется, подошли к молодой девице — замечательной красавице и богатой наследнице, мисс Трэверс.
Кенелм опять наклонил голову и, как только это позволила вежливость, отвернулся, обратившись с каким-то вопросом к миссис Кэмерон.
Сэр Томас, довольный тем, что ему удалось похвастать перед слушателями своей дружбой с леди Гленэлвон и тем, что он был на придворном балу, устремил свое красноречие по адресу викария. Попытка последнего вовлечь в разговор Лили не удалась, и он встретил обращение к нему баронета с пылкостью разговорчивого человека, которому слишком долго пришлось молчать. Кенелм теперь без помехи продолжал углублять свое знакомство с миссис Кэмерон, хотя она не очень внимательно слушала его первые банальные замечания о красотах местности и погоде. Но как только он замолчал, она сказала:
— Сэр Томас упомянул о мисс Трэверс. Не родственница ли она джентльмена, который когда-то служил в гвардии, Леопольда Трэверса?
— Она его дочь. Вы были с ним знакомы?
— Я слышала о нем от моих друзей. Это было давно, очень давно, — ответила миссис Кэмерон каким-то усталым и вялым тоном, иногда проскальзывавшим в ее голосе. Потом, как бы отгоняя воспоминания о прошлом, она переменила тему.
— Лили сказала мне, мистер Чиллингли, что вы устроились у мистера Джонса в Кромвель-лодже. Надеюсь, вам там удобно?
— Вполне. И местоположение мне очень нравится.
— Считается, что это самое красивое место у ручья, и дом всегда был любимым пристанищем рыболовов. Но форели, говорят, стало мало. По крайней мере с тех пор, как рыбная ловля на Темзе улучшилась, бедный мистер Джонс жалуется, что прежние жильцы покидают его. Однако вы, снимая у него комнаты, собирались, конечно, поудить рыбу. Желаю вам, чтобы ловля была, удачнее, чем она часто бывает теперь.
— Для меня это не существенно, я не слишком увлекаюсь рыбной ловлей, и с тех пор как мисс Мордонт назвала книгу, которая побудила меня взяться за удочку, жестокой, мне кажется, что форель стала для меня столь же священной, как крокодил для древних египтян.
— Лили просто глупый ребенок. Она не переносит мысли о том, чтобы причинить боль бессловесному существу. Как раз против нашего садика в ручье живут несколько форелей, которых Лили приручила. Рыбы берут корм из ее рук, и она все время боится, что они куда-нибудь уплывут и их там поймают.
— Но мистер Мелвилл удит рыбу?
— Несколько лет назад он иногда удил, но мне кажется, что это было скорее предлогом полежать на траве и почитать, а чаще порисовать. Но теперь он редко приезжает сюда раньше осени, когда становится слишком холодно для такой забавы.
Тут голос сэра Томаса зазвучал так громко, что Кенелм и миссис Кэмерон вынуждены были прекратить свою беседу. Сэр Томас затронул какой-то политический вопрос, а викарий с ним не соглашался. Разговор грозил превратиться в жаркий спор, но миссис Брэфилд с женским тактом коснулась новой темы, которой сэр Томас немедленно заинтересовался: разговор зашел об оранжерее для орхидей, которую он хотел пристроить к своему дому. Тут пришлось очень часто обращаться к миссис Кэмерон, которую считали замечательным цветоводом. Когда-то она много занималась выращиванием дорогих орхидей.
Когда дамы ушли, соседом Кенелма за столом оказался мистер Эмлин, который поразил его цитатой из своего некогда премированного университетского латинского стихотворения. Он выразил надежду, что Кенелм длительное время погостит в Молсвиче, рассказал ему, какие окрестные места стоит посетить, и предложил в его распоряжение свою библиотеку, которая — он льстил себя надеждой — была богата лучшими изданиями греческих и латинских классиков и ранних английских авторов. Кенелму ученый викарий очень понравился, особенно когда заговорил о миссис Кэмерон и Лили. О первой он сказал:
— Она принадлежит к числу тех женщин, в которых спокойствие преобладает до такой степени, что не сразу разгадаешь, какой поток добрых чувств струится под этой невозмутимой поверхностью. Но я хотел бы, чтобы она обращала больше внимания на воспитание своей племянницы — девушки, в которой я принимаю большое участи" и которую едва ли вполне понимает миссис Кэмерон. Может быть, только поэт, и то какой-то особенный, может понять ее; сама Лили Мордонт — поэма.
— Мне нравится ваше определение, — сказал Кенелм. — В нем есть что-то непохожее на прозу обыденной жизни.
— Вам, вероятно, знакомы стихи Вордсворта:
…и песню услышит она,
Где лес над ручьем молчит.
Там струи веселый ведут хоровод,
И радость, рожденная шепотом вод,
Ее лицо озарит.
Эти строки многие критики нашли непонятными, но Лили кажется живым ключом к ним.
Мрачное лицо Кенелма просияло, но он ничего не ответил.
— Однако, — продолжал мистер Эмлин, — сумеет ли подобная девушка, предоставленная самой себе, ничему ке обученная, живущая вне правил распорядка дня, превратиться когда-либо в практичную, приносящую пользу женщину? Эта проблема ставит меня в тупик и огорчает.
— Угодно еще вина? — спросил хозяин, заканчивая разговор с сэром Томасом о торговых делах. — Нет? Тогда не пройти ли нам к дамам?
Гостиная была пуста: женщины вышли в сад. Когда Кенелм и Эмлин направлялись к ним (сэр Томас и мистер Брэфилд немного отстали), Чиллингли спросил:
— Что за человек опекун мисс Мордонт?
— Трудно сказать. Я мало вижу его. Прежде он, бывало, часто наезжал сюда с целой оравой молодых сумасбродов, и все останавливались в Кромвель-лодже — в Грасмире им не хватало места. Вероятно, это были студенты академии. Но вот уже несколько лет, как он перестал привозить сюда эту компанию, да и сам появляется теперь лишь на несколько дней. Он слывет большим кутилой.
На этом разговор и окончился. Беседуя таким образом, Кенелм и Эмлин свернули с прямой дорожки через луг. Пробравшись сквозь кустарник на лужайку, они очутились перед столом, на котором был сервирован кофе. Здесь собралось все общество.
— Надеюсь, мистер Эмлин, — весело сказала Элси, — вы отговорили мистера Чиллингли сделаться папистом. У вас было для этого довольно времени.
Эмлин, протестант до мозга костей, слегка отодвинулся от Кенелма.
— Неужели вы намерены…
— Не пугайтесь, дорогой сэр, — перебил его Кенелм. — Я только признался миссис Брэфилд, что ездил в Оксфорд посоветоваться с одним ученым мужем по вопросу, который приводит меня в недоумение и носит такой же отвлеченный характер, как тема, заполняющая досуги современных женщин, — богословие. Я не могу убедить миссис Брэфилд. что в Оксфорде разгадывают и другие загадки жизни, кроме тех, которые забавляют дам.
Тут Кенелм опустился на стул возле Лили, Девушка отвернулась от него.
— Я опять обидел вас?
Лили слегка пожала плечами и не ответила.
— Я подозреваю, мисс Мордонт, что природа, наделив вас многими хорошими качествами, утратила одно; ваше лучшее я должно исправить эту ошибку.
Лили внезапно повернулась к Кенелму. Небосклон потемнел, но вечерняя звезда уже сияла на нем.
— Что вы хотите этим сказать?
— Как я должен ответить — любезно или правдиво?
— Правдиво, конечно, правдиво! Чего стоила бы жизнь без правды!
— Даже если веришь в фей?
— Феи по-своему правдивы. Но вы неправдивы! Вы думали не о феях, когда…
— Когда — что?
— Находили во мне недостатки.
— Не знаю. Но я изложу вам мои мысли, насколько сам могу их прочесть, а для этого прибегну к феям. Допустим, что фея уложила свою питомицу в колыбель смертного и туда же положила всякие волшебные подарки, которых не дают простым смертным, но забыла одно важное качество смертных. Девочка вырастает, очаровывает всех окружающих, они потакают ей, ласкают ее, балуют. Но настает минута, когда потеря одного дара, принадлежащего смертным, ощущается ее поклонниками и друзьями. Угадайте, что это?
Лили задумалась.
— Я понимаю, о чем вы говорите: о том, что противоположно искренности — о вежливости.
— Нет, не совсем так, хотя вежливость и имеет к этому отношение. Это качество очень скромное, совсем не поэтичное, им обладают многие скучные люди. И все же без него ни одна фея не может очаровывать смертных, когда на лице ее появится первая морщинка. Не догадываетесь и теперь?
— Нет! Вы сердите меня! — Лили нетерпеливо топнула ножкой, как она уже сделала однажды в присутствии Кенелма. — Говорите прямо, я требую!
— Мисс Мордонт, извините, но я не смею сказать это вам, — ответил Кенелм, вставая с таким поклоном, какой отвешивают перед королевой, и подошел к миссис Брэфилд.
Лили сердито надула губы.
На стул, с которого встал Кенелм, сел сэр Томас.
Настал час разъезда гостей. Один только сэр Томас остался ночевать. Мистер и миссис Эмлин уехали в своем экипаже. За миссис Кэмерон и Лили подъехала карета миссис Брэфилд.
— В такую ночь следует идти пешком, — нетерпеливо и не слишком вежливо сказала Лили, пошептавшись о чем-то с теткой.
Миссис Кэмерон, которая повиновалась всякой ее причуде, обратилась к миссис Брэфилд:
— Вы очень внимательны, но Лили предпочитает идти домой пешком. Дождя, кажется, уже не будет.
Кенелм пошел следом за теткой и племянницей и скоро догнал их у ручья.
— Чудесная ночь, мистер Чиллингли! — проговорила миссис Кэмерон.
— Настоящая английская ночь. В тех странах, где я побывал, нет ничего подобного. Но увы, в Англии летних ночей очень мало.
— Вы много путешествовали за границей?
— Нет, не много, и большей частью пешком.
Лили до сих пор не проронила ни слова и шла, опустив голову. Вдруг она подняла глаза и самым кротким, примирительным голосом произнесла:
— Итак, вы бывали за границей! — Потом с такой чопорной вежливостью, какой она еще ни разу не выказывала перед ним, добавила его имя: --мистер Чиллингли. — И уже менее официальным тоном продолжала: — Какие необъятные пространства представляешь себе, когда слышишь слова: «за границей»! Далеко от себя самой, далеко от обыденной жизни! Как я завидую вам! Вы бывали за границей, да ведь и Лев там был.
Тут она выпрямилась.
— Я хочу сказать — мой опекун, мистер Мелвилл.
— Да, я бывал за границей, но никогда не уходил далеко от себя самого. Старая поговорка говорит — все старые поговорки правдивы, а новые по большей части лживы — «Человек уносит на своих подошвах родную землю».
Тут тропинка суживалась. Миссис Камерон пошла вперед, Кенелм и Лили — сзади; она, разумеется, по сухой дорожке, он по росистой траве.
— Вы идете по сырой траве в этой легкой обуви! — остановила она его и сошла с сухой тропинки.
Как ни просты были эти слова и даже смешны в устах хрупкой девушки, обращавшейся к такому здоровяку, как Кенелм, они осветили ему целый мир женственности, показали всю ту заповедную область, скрытую от ученого Эмлина, всю ту область, которую непонятным образом захватывает девушка, чтобы властвовать над ней, когда станет женой и матерью.
При этих простых словах и невольном порыве Кенелм остановился, словно в каком-то лабиринте грез. Он робко обернулся.
— Можете вы простить мне мою грубость? Я осмелился находить в вас недостатки.
— И вполне справедливо. Я обдумала все, что вы сказали, и почувствовала, что вы правы. Только я все-таки не понимаю, что вы подразумеваете под качеством смертных, которого фея не дала подмененному ребенку.
— Если я не осмелился сказать это тогда, я еще менее осмелюсь произнести теперь.
— Скажите!
Она больше не топала ножкой, глаза ее не сверкали, она не говорила с упрямством: «Я требую». «Скажите!» — было произнесено тихо, кротко, умоляюще.
Припертый к стене, Кенелм собрался с духом и, не решаясь взглянуть на Лили, отрывисто произнес:
— Качество, приятное и в мужчинах, но гораздо более важное в женщинах, особенно когда они похожи на фей: это качество самое простое — хороший характер.
Лили мгновенно отскочила от него и подошла к тетке, пройдя по мокрой траве.
Когда они дошли до садовой калитки, Кенелм хотел отворить ее, но Лили надменно прошла мимо.
— Я не приглашаю вас в такое позднее время, — сказала миссис Кэмерон. — Это было бы просто лицемерной вежливостью.
Кенелм поклонился и собрался уходить, Лили отошла от тетки, приблизилась к нему и протянула руку.
— Я подумаю о ваших словах, мистер Чиллингли, с необычно величественным видом сообщила она. — Пока мне кажется, что вы неправы. У меня характер не дурной, но…
Она замолкла, потом с высокомерием, которое, не будь Лили так необыкновенно хороша собой, могло бы показаться грубостью, добавила:
— Во всяком случае, я вас прощаю.
В окрестностях Молсвича много изящных вилл. Владельцы их все люди зажиточные, а между тем того, что называется обществом, здесь почти не было, может быть, потому, что все эти хозяева не принадлежали к так называемому аристократическому кругу, хотя претензий было сколько угодно. Семейство мистера А., разбогатевшего биржевого маклера, задирало нос перед семейством мистера В., который разбогател еще больше, торгуя полотном, между тем как семейство Б. знать не желало семейства мистера В., самого богатого ростовщика, жена которого носила бриллианты, но была не тверда в правилах грамматики. Если бы можно было истребить все то, что теперь называется аристократией, Англия стала бы такой аристократической страной, что в ней не было бы житья. Брэфилды были единственными людьми, притягиваемыми к общему центру антагонистическими атомами молсвичского общества. Причина состояла отчасти в том, что их признавали первыми по праву долгого здесь проживания (Брэфилды владели Брэфилдвилом четыре поколения), а также по богатству, извлекаемому из тех отраслей коммерции, которые признаются самыми высокими. Имело значение и то, что их дом был самым красивым в тех местах. Но главное состояло все-таки в том, что Элси, добродушная и веселая, обладала силой воли (как доказывал ее сумасбродный побег), и когда она собирала у себя людей, то принуждала их быть вежливыми друг с другом. Она начала это похвальное дело с детских праздников, а когда дети подружились, по необходимости сблизились и родители. Но все это произошло лишь недавно, и результаты пока были еще не вполне ясны.
Итак, когда в Молсвиче узнали, что в Кромвель-лодже поселился молодой человек, баронет и наследник большого поместья, ни А., ни Б., ни В. не предпринимали первого шага для знакомства. Викарий, побывавший у Кенелма на другой день после обеда у Брэфилдов, объяснил ему обычаи местного общества.
— Поймите, — сказал он, — мои соседи не из-за недостатка вежливости не стремятся лишить вас уединения, а просто потому, что они робки. И это побуждает меня с риском показаться слишком навязчивым просить вас зайти как-нибудь утром или вечером в пасторский дом, когда вам надоест свое собственное общество. Кстати, почему бы вам не пожаловать сегодня вечерком на чашку чая? Вы встретите молодую девицу, чье сердце уже покорили.
— А чье сердце я покорил? — пролепетал Кенелм. Горячая кровь прилила к его векам.
— Ну, ну, — продолжал викарий, смеясь, — она пока не собирается расставлять вам брачные сети. Ей только двенадцать лет, это моя дочурка Клемми.
— Клемми! Она ваша дочь? Я не знал. С признательностью принимаю приглашение.
— Ну, не стану отвлекать вас. Небо достаточно пасмурное, чтобы рыба клевала хорошо. Какой наживкой вы пользуетесь?
— Сказать по правде, ручей не очень привлекает меня своей форелью: я предпочитаю прогулки по межам и тропинкам:
…безмолвью одиноких рыболовов.
Я неутомимый пешеход, и здешняя живописная местность для меня весьма привлекательна. Кроме того, — прибавил Кенелм, сознавая, что ему следует найти какой-нибудь более правдоподобный предлог для длительного пребывания в Кромвель-лодже, — кроме того, я намерен много времени посвящать чтению. Я изрядно разленился, а уединение этого места должно быть благоприятным для занятий.
— Я полагаю, вы предназначаете себя не для профессии ученого?
— Профессии ученого? — повторил за ним Кенелм. — Это очень неудачное выражение, которое мы стараемся выкинуть из языка. Теперь все профессии должны иметь равный уровень учености. Ученость военной профессии возрастает — ученость схоластов уменьшается. Министры издеваются над употреблением латинского и греческого языков. И даже такие типично мужские занятия, как право и медицина, приспособляются к мерам вкуса и приличия колледжей для молодых девиц. Нет, я не готовлюсь ни к какой профессии, но все-таки такому невежественному человеку, как я, будет полезно время от времени что-нибудь почитать.
— У вас здесь, кажется, мало книг, — сказал викарий, осматриваясь в комнате, где на столе в углу лежало несколько по виду старых томов, очевидно, принадлежавших не жильцу, а хозяину. — Но, как я уже сказал, моя библиотека к вашим услугам. Какого рода чтение вы предпочитаете?
Кенелм оказался в затруднении. Это отразилось и на его лице. После некоторого молчания он все же ответил:
— Чем дальше книга будет от современности, тем лучше для меня. Вы сказали, что ваша коллекция богата средневековой литературой. Но средние века так копируются современными готами, что я с таким же успехом могу прочесть переводы Чосера или нанять квартиру на Уордор-стрит. Если у вас есть книги о нравах и привычках тех, кого, сообразно новейшим идеям, признают нашими предками в переходном состояния между морским животным и гориллой, это чтение было бы для меня весьма назидательно.
— Увы! — сказал Эмлин посмеиваясь. — Такие книги не дошли до нас.
— Неужели? Вы, должно быть, ошибаетесь. Их где-то должно быть очень много. Я признаю ту изумительную способность к выдумке, которой природа наделила создателей поэтических романов. А все-таки высшие мастера в этой области литературы — Скотт, Сервантес, Гете и даже Шекспир — не могли бы воссоздать прошлое без тех материалов, которые они находили в книгах. И хотя я охотно готов допустить, что среди нас теперь живет создатель поэтических вымыслов, неизмеримо более изобретательный, обращающийся к нашему легковерию с самыми чудовищными картинами и обладающий очаровательным слогом, самым разговорным, — все-таки я не могу представить себе, чтобы даже этот бесподобный поэт мог так пленить наш разум, чтобы мы поверили, будто кошка мисс Мордонт не любит мочить себе лапки скорее всего потому, что в доисторическом веке ее предки жили в Египте, стране сухой. Или же когда какой-нибудь возвышенный оратор, Питт или Гладстон, отвечает с вежливой улыбкой, обнажающей его клыки, на грубые нападки оппонента, — это означает, что он этим доказывает свое происхождение от человекообразного предка, который привык впиваться зубами во врага. Наверное, сохранились книги, написанные философами еще до рождения Адама, в которых можно найти доказательства, хотя бы в виде мифа или басни, для подобных поэтических вымыслов. Какие-нибудь ранние летописцы, видимо, отмечали, что они видели собственными глазами, как громадные гориллы соскребывали с себя волосяной покров, чтобы прельщать молодых дам их породы, и наблюдали метаморфозу превращения одного животного в другое. Если вы скажете мне, что этот знаменитый поэт не что иное, как осторожный ученый, что мы должны принимать его выдумки сообразно разумным законам очевидности и факта, то и самая невероятная история о привидениях более удовлетворит здравый смысл скептика. Однако если у вас нет подобных книг, дайте мне самые нефилософские, какие у вас есть, — о магии, например, или о философском камне.
— Такие у меня найдутся, — сказал викарий, смеясь, — выбирайте сами.
— Если вы идете домой, позвольте мне немного проводить вас — я еще не знаю, где церковь, а мне нужно знать к вам дорогу, если я намереваюсь прийти к вам вечером.
Кенелм и викарий пошли через мост и по тому берегу ручья, где стоял коттедж миссис Камерон. Когда они проходили вдоль садовой ограды с задней стороны домика, Кенелм вдруг умолк посреди фразы, заинтересовавшей Эмлина, и остановился на траве, окаймлявшей дорожку. По ту сторону ограды он увидел старую крестьянку, с которой разговаривала Лили. Эмлин сначала не заметил того, что увидел Кенелм, и только обернулся, удивленный внезапным молчанием спутника. Девушка дала старухе корзинку, и та, низко поклонившись, тихо произнесла:
— Да благословит вас господь!
Как ни тихо прозвучали эти слова, Кенелм услыхал их и задумчиво сказал Эмлину:
— Есть ли в чем-либо большая связь между настоящей и будущей жизнью, чем в благословении молодым, произнесенном устами старых?
— Как здоровье вашего муженька, миссис Хэйли? — спросил викарий, дойдя до того места, где стояла старуха, над которой все еще склонялось прелестное личико Лили.
Кенелм медленно подошел вслед за ним.
— Очень благодарна вам, сэр, ему лучше… Уже встает с постели. Молодая леди очень помогла ему.
— Полно! — сказала Лили, покраснев. — Идите скорей домой. Не заставляйте мужа сидеть и ждать обеда.
Старуха опять поклонилась и быстро засеменила прочь.
— Знаете ли вы, мистер Чиллингли, — сказал Эмлин, — что мисс Мордонт здесь лучший доктор? Но если она станет лечить такое множество больных, ей скоро некуда будет деваться от них.
— А на днях вы бранили меня за мое лучшее исцеление, — сказала Лили.
— Я? А, помню: вы уверили глупенькую Мэдж, что в настойке, которую вы ей послали, заключены волшебные чары. Признайтесь, вас стоило побранить!
— Нет, не стоило. Раз я сама выращиваю травы, то разве я не фея? Я сейчас получила премиленькую записочку от Клемми, мистер Эмлин: она приглашает меня посмотреть вечером новый волшебный фонарь. Вы скажете ей, чтоб она ждала меня? Ну и… не ворчите больше!
— И тут волшебство? — сказал Эмлин. — Ну хорошо!
Лили и Кенелм до сих пор не обменялись ни словом. На его безмолвный поклон она ответила, слегка наклонив голову. Но теперь застенчиво повернулась к нему.
— Вы, наверно, все утро удили рыбу? — спросила она.
— Нет, здешние рыбы находятся под покровительством феи, которую я не смею прогневить.
Лицо Лили просияло, и она через ограду подала Кенелму руку.
— Прощайте! Я слышу голос тети — ах, эти несносные французские глаголы!
Она исчезла в кустах, откуда до Кенелма и викария донесся ее звонкий голос. Она что-то тихонько напевала.
— У этого ребенка золотое сердце, — сказал Эмлин, когда они пошли дальше, — и я не преувеличил, когда сказал, что она здесь лучший доктор. Мне кажется, бедные действительно считают ее феей. Разумеется, мы посылаем нашим больным прихожанам пищу и вино, но это не приносит им такой пользы, как кушанья, приготовленные маленькими ручками Лили. Не знаю, обратили ли вы внимание на корзинку, которую унесла старуха? Мисс Лили научила Уила Гоуэра делать прелестные корзиночки и кладет желе и другие лакомства в красивые фарфоровые баночки, а их ставит в корзинки, которые украшает лентами. Приятный внешний вид возбуждает аппетит у больных, и, право же, теперь девочку можно по праву называть феей. Но я желал бы, чтоб миссис Кэмерон больше заботилась о ее образовании. Она не может оставаться феей всю жизнь.
Кенелм вздохнул, но ничего не ответил. Эмлин перевел разговор на ученые темы. Таким образом они дошли до места, откуда открывался вид на город. Викарий остановился и указал на церковь, шпиль которой возвышался несколько левее. Два старых тиса осеняли кладбище, а немного дальше, в глубине сада, виднелся пасторский дом.
— Теперь вы будете знать дорогу, — сказал викарий. — Извините, если я вас покину. Мне нужно зайти в разные дома, между прочим и к бедному Хэйли, мужу той старухи, которую вы видели. Я каждый день читаю ему главу из Библии и все-таки думаю, что он верит в волшебные чары фей.
— Лучше верить слишком много, чем слишком мало, — сказал Кенелм, сворачивая в предместье.
Он провел полчаса у Уила, глядя на хорошенькие корзинки, которые Лили научила его делать. На обратном пути он заглянул на кладбище.
Церковь, построенная в тринадцатом столетии, была не велика, но, вероятно, достаточна для местной паствы, потому что при ней не видно было современных пристроек. В реставрации или ремонте она не нуждалась. Века только смягчили оттенки ее прочных стен, так же мало поврежденных разросшимися побегами плюща, настойчивые листья которого добирались до самой вершины стройной колокольни, как и гибкими розами, взбиравшимися не более как на фут по массивным контрфорсам. Кладбище было расположено необыкновенно живописно, укрытое с севера лесистыми холмами, оно спускалось к югу, к церковным пастбищам, по которым протекал ручеек. Пастбища эти были настолько близко, что в тихий день было слышно журчание ручейка.
Кенелм присел на древнюю плиту, наверное, на могиле какого-то важного лица, барельеф на которой стерся без следа.
Тишина и уединение этого места таили в себе очарование для созерцательного склада ума Кенелма, и он долго оставался тут, забыв о времени и почти не слыша колокола, который напоминал бы ему о протекших часах.
И вдруг тень женской фигуры упала на траву, на которой задумчиво покоился его взор. Кенелм вздрогнул, поднял глаза и увидел перед собой Лили, безмолвную и неподвижную. Образ ее до того наполнял его, что он почувствовал священный ужас, словно эти мысли вызвали ее появление. Она заговорила первая.
— Вы тоже здесь? — очень тихо, почти шепотом сказала она.
— Тоже? — повторил Кенелм, вставая. — Тоже! Неудивительно, что меня, чужого в этих местах, привлекло к себе самое старинное здание. Даже самый беззаботный путешественник, останавливающийся перед каким-либо отдаленным жилищем живых, отходит в сторону, чтобы взглянуть на то место, где покоятся мертвые. Но я поражен, что вас, мисс Мордонт, привлекло это же место.
— Это мой любимый уголок, — сказала Лили, — много часов сиживала я на этой плите. Как это ни странно, никто не знает, кто покоится под ней. «Путеводитель по Молсвичу», хотя и рассказывает историю церкви со времен того царствования, когда она была выстроена, только отваживается на догадку, что эта могила, самая пышная и самая старая на кладбище, принадлежит кому-то из рода Монфише, когда-то очень могущественного в графстве и угасшего в царствование Генриха Шестого. Но, — добавила Лили, — от фамилии Монфише не осталось ни одной буквы. Я разобрала больше всех других и даже специально изучила готическую азбуку, посмотрите!
Она указала на маленькое местечко, с которого был удален мох.
— Видите эти цифры, ведь это восемнадцать? Посмотрите опять, в строке над цифрами можно различить «Эли…» Должно быть, некая Элинор умерла восемнадцати лет…
— А мне кажется вероятнее считать, что цифры указывают год ее смерти, может быть, тысяча триста восемнадцатый, и, насколько я могу разбирать готические буквы — в этом мой отец искуснее меня, — мне кажется, что здесь «Ал», а не «Эл», и как будто между «л» и «и» была еще одна буква, которая теперь стерлась. Сама могила едва ли принадлежала могущественному роду. Его памятники, согласно обычаю, стояли бы в церкви, в собственной капелле.
— Не пытайтесь разрушить мою фантазию, — сказала Лили, качая головой, — вам это не удастся, я слишком хорошо знаю историю этой девушки. Она была молода, кто-нибудь любил ее и украсил могилу самым красивым памятником, какой мог себе позволить. Посмотрите, какая длинная была эпитафия! Как много говорилось в ней о ее добродетелях и о горе ее возлюбленного! А потом он пошел своей дорогой, могила была заброшена и судьба умершей забыта.
— Милая мисс Мордонт, право же, вы соткали очень замысловатый роман из одной тонкой нити. Но даже если он и соответствует правде, нет причины предполагать, что жизнь забыта, если заброшена могила.
— Может быть, — задумчиво сказала Лили, — но когда я умру и если мне будет дано взглянуть с высоты на землю, было бы приятно видеть, что те, кто любил меня, не забывают моей могилы.
Говоря это, она отошла от Кенелма к небольшому могильному холмику, по-видимому, недавно насыпанному. В головах стоял простой крест, а вокруг шла узкая кайма цветов. Лили опустилась возле цветов на колени и вырвала сорную травинку. Потом встала и сказала подошедшему к ней Кенелму:
— Это внучка бедной старухи Хэйли. Я не могла вылечить ее, как ни старалась. Она так любила меня, что умерла у меня на руках. Нет, я не скажу — «умерла», я уверена, что смерти нет. Это только переход в другую жизнь.
Как тихий миг меж двух порывов ветра,
Недолог путь от бытия к душе.
— Чьи это строки? — спросил Кенелм.
— Не знаю, я услышала их от Льва. Вы не находите, что они справедливы?
— Да! Но их истина не наводит на мысль оставить эту жизнь для другой, более приятной большинству из нас. Поглядите, как нежен, мил и светел весь этот летний ландшафт. Пусть он будет темой нашего разговора, а не кладбище, на котором мы сидим.
— Но разве нет летней страны, прекраснее той, что перед нами, страны, которую мы видим как бы во сне и лучше всего тогда, когда говорим о кладбище?
Не ожидая ответа, Лили продолжала:
— Это я посадила цветы. Мистер Эмлин рассердился на меня; он сказал, что так делают только паписты; но у него недостало духу вырвать их, и я часто прихожу сюда ухаживать за ними. Вы считаете, что это дурно? Бедная маленькая Нелл! Она так любила цветы! А Элинор в величественной гробнице, может быть, тоже кто-нибудь называл Нелл, но вокруг ее могилы цветов нет; бедная Элинор!
Лили отколола букетик со своего платья и, проходя мимо могилы, положила его на заплесневелый камень.
Они покинули кладбище и отправились в Грасмир. Кенелм шел рядом с Лили, и они ни слова не сказали друг другу, пока не подошли к домику.
Тут Лили остановилась и, обратив к Кенелму свое очаровательное личико, сказала:
— Я обещала вам подумать о том, что вы мне сказали вчера. Я так и сделала и могу поблагодарить вас. Вы были очень добры. Никогда прежде я не думала, что у меня дурной характер: никто мне этого не говорил. Но теперь я вижу, что вы хотели сказать: иногда я переживаю что-нибудь очень остро и высказываю это. Но как я показала это вам, мистер Чиллингли?
— Вы повернулись ко мне спиной, когда я сел возле вас в саду миссис Брэфилд, и не удостоили ответом, когда я спросил, чем обидел вас.
Лицо Лили зарделось.
— Я не была оскорблена и не сердилась, — дрожащим голосом ответила она. — Со мною произошло нечто худшее.
— Худшее? Что же это могло быть?
— Я, кажется, завидовала.
— Завидовали — чему, кому!
— Не знаю, как и объяснить. Боюсь, что тетушка права и что волшебные сказки вбивают в голову глупые и негодные мысли. Когда сестры Золушки поехали на королевский бал и она осталась одна, разве не хотела она тоже поехать? Разве она не завидовала своим сестрам?..
— А! Теперь понимаю: сэр Томас говорил о придворном бале.
— И вы были там, разговаривали с красивыми дамами… и… Ах, я была так неразумна, мне сделалось горько.
— Когда мы встретились в первый раз, вы удивлялись, как это люди, живущие в деревне, могут предпочитать город. Теперь вы противоречите себе и вздыхаете по большому свету, лежащему вдали от этих спокойных берегов. Вы сознаете свою молодость и красоту и жаждете внушать восторг.
— Не совсем так, — сказала Лили с выражением недоумения на умном личике, — и в мои лучшие минуты, когда мое лучшее я выходит наружу, я знаю, что не создана для того большого света, о котором вы говорите. Но видите ли…
Тут она вновь замолчала и, так как они вошли в сад, устало опустилась на скамейку возле дорожки.
Кенелм сел возле нее, ожидая, чтобы она закончила прерванную фразу.
— Видите ли, — продолжала Лили, в замешательстве потупив глаза и чертя круги на песке своей ножкой. — Дома, с тех пор, как я себя помню, со мной обращались, будто я — как бы это сказать? — дочь одной из ваших знатных дам. Даже Лев, который так благороден, так прекрасен, когда я была крошечным ребенком, кажется, считал меня маленькой королевой. Раз, когда я солгала, он не стал бранить меня, но я никогда не видела его таким грустным и сердитым, как в ту минуту, когда он мне сказал: «Никогда не забывай, что ты леди!» И… Но я надоедаю вам…
— Надоедаете мне?! Продолжайте!
— Нет, я сказала достаточно, чтобы объяснить вам, почему мне иногда приходят в голову гордые и тщеславные мысли. Почему, например, я сказала себе: «Может быть, мне по праву принадлежит место между теми знатными дамами, которых он…»? Но теперь все это в прошлом.
Она с милым смехом поспешно встала и помчалась к миссис Камерой, которая медленно шла по лужайке с книгой в руке.
В этот вечер в пасторском доме было очень весело. Лили не ожидала встретить там Кенелма, и лицо ее просияло, когда, увидев девушку, он повернулся от этажерки с книгами, которую Эмлин предлагал его вниманию. Но, вместо того чтобы подойти к Кенелму, она убежала на лужайку, где Клемми и другие дети встретили ее радостными криками.
— Вы незнакомы с «Ювеналом» Маклина? — спросил почтенный ученый. — Вам будет очень приятно прочесть его — вот он, посмертное издание Джорджа Лонга. Я могу дать вам Лукреция Монро шестьдесят девятого года. Да, у нас еще есть ученые, которые могут состязаться с немцами!
— Искренне рад слышать это, — сказал Кенелм. — Много времени пройдет, прежде чем они пожелают соперничать с нами в той игре, которую мисс Клемми устраивает теперь на лугу и благодаря которой Англия приобрела европейскую известность.
— Я вас не понимаю, в какой игре?
— «Кошечка в углу». С вашего позволения я пойду посмотрю, может ли тут кошечка выиграть.
Кенелм подошел к детям, среди которых Лили казалась таким же ребенком. Устояв против приглашений Клемми присоединиться к их игре, Кенелм сел несколько поодаль на покатый берег и стал смотреть. Глаза его следили за легкими движениями Лили, слух упивался ее веселым музыкальным смехом. Та ли это девушка, которая ухаживала за цветами среди могильных плит? К нему подошла миссис Эмлин и села рядом. Миссис Эмлин была чрезвычайно умная женщина. Тем не менее она вовсе не отпугивала решительностью своих суждений, а напротив, была очень мила, и хотя соседние дамы уверяли, что «она говорит как книга», спокойная мягкость ее голоса смягчала такое неприятное впечатление.
— Я полагаю, мистер Чиллингли, — сказала она, — что мне следует извиниться за то, что муж пригласил вас на такое не стоящее вашего внимания развлечение, как простой детский праздник. Но когда мистер Эмлин просил вас прийти вечером, он не знал, что Клемми пригласила своих юных подруг. Он надеялся побеседовать с вами о своих любимых занятиях.
Я так недавно расстался со школой, что предпочитаю отдых уроку даже такого приятного наставника, как мистер Эмлин.
Ах, годы счастья! Кто ребенком вновь не стал бы!
— Нет, — с легкой улыбкой возразила миссис Эмлин, — кто так прекрасно начал свой жизненный путь, как мистер Чиллингли, тот едва ли пожелает вернуться в компанию мальчиков.
— Любезная миссис Эмлин, строчка, которую я цитировал, вырвалась из сердца мужчины, который уже обогнал соперников на избранной им арене и в ту минуту находился в майском расцвете молодости и славы. Если такой мужчина в такой период своего жизненного пути вздыхал, что не может вновь стать мальчиком, должно быть, он думал о школьных каникулах и не хотел приниматься за труд, который должен был исполнять как взрослый человек.
— Строчка, процитированная вами, если я не ошибаюсь, из «Чайльд-Гарольда», и, конечно, вы не примените ко всему роду людскому чувство поэта, до такой степени самоуглубленного (если я могу употребить это выражение), что его чувства были так болезненно обострены.
— Вы правы, миссис Эмлин, — сразу согласился Кенелм. — А все-таки каникулы мальчиков очень приятны, и среди мужчин многие охотно пережили бы вновь это время. Я думаю, даже сам мистер Эмлин.
— Мистер Эмлин и теперь отдыхает. Разве вы не видите его за окном? И не слышите, как он хохочет? Глядя на веселье детей, он и сам становится ребенком. Я надеюсь, вы подольше поживете здесь, и уверена, что вы полюбите друг друга. Ему редко случается поговорить с таким ученым человеком, как вы.
— Извините, я не ученый — это очень благородный титул, и его нельзя давать такому праздному верхогляду, как я, лишь скользящему по поверхности книжных знаний.
— Вы очень скромны. У моего мужа есть ваши премированные кембриджские стихи, и он говорит, что «латынь в них бесподобна». Я точно повторяю его слова.
— Чтобы писать латинские стихи, нужна только сноровка. Они лишь доказывают, что у меня был хороший учитель. Но это редкий случай, чтобы истинный ученый мог дать миру другого истинного ученого, чтобы Кеннеди воспитал Монро. Но вернемся к более интересному вопросу — о праздничном отдыхе. Я вижу, Клемми с торжеством "едет вашего мужа. Он будет представлять «Кошечку в углу».
— Когда вы покороче узнаете Чарлза — моего мужа, вы убедитесь, что вся его жизнь более или менее праздник. Может быть, потому, что он свободен от того, в чем вы обвиняете себя, — он не ленив. Чарлз никогда не мечтает опять стать мальчиком, и трудная работа для него, в сущности, праздник. Он с наслаждением запирается в кабинете и читает, он с удовольствием гуляет с детьми, с радостью навешает больных, с любовью выполняет свои пасторские обязанности. Я не всегда рада за него и думаю, что ему следовало бы пользоваться в своей профессии тем почетом, который достается людям менее даровитым и менее ученым. Но он никогда не бывает недоволен. Открыть вам его тайну?
— Пожалуйста.
— Он благодарный человек. Вам тоже следует благодарить бога за многое, мистер Чиллингли. А к благодарности господу не примешивается ли сознание приносимой человеком пользы и такое ощущение полезной жизни, которое делает каждый день праздником?
Кенелм посмотрел на это спокойное лицо скромной жены пастора и удивился.
— Я вижу, сударыня, — сказал он, — что вы посвятили много времени изучению эстетической философии, распространяемой немецкими мыслителями, которых довольно трудно понять.
— Я, мистер Чиллингли? Да что вы! Нет! Но что вы подразумеваете под эстетической философией?
— Согласно эстетике, человек достигает высшей степени нравственного совершенства, когда труд и обязанность теряют всю жестокость усилий, когда они становятся побуждением и привычкой жизни; когда, как необходимые атрибуты прекрасного, они, подобно красоте, приносят удовольствие и, таким образом, как вы выразились, каждый день становятся праздником. Доктрина очень приятная, может быть, не такая возвышенная, как у стояков, но более пленительная. Но только очень немногие из нас могут на деле сливать наши заботы и труды с такой атмосферой безмятежности.
— Некоторые делают это, не имея никакого понятия об эстетике и не имея притязания быть стоиками; но это христиане.
— Конечно, есть такие христиане, но их редко встретишь. Возьмите христианский мир в целом. Он, по-видимому, включает в себя самые беспокойные народы на земле: народы, которые больше всех сетуют на тяжелый труд, громче всех жалуются, что обязанности, не доставляющие удовольствия, их тяготят. Здесь праздников необычайно мало, а нравственная атмосфера наименее ясна. Может быть, — добавил Кенелм с более серьезным выражением лица, — это вечное сознание тяжелых усилий, эта невозможность сочетать труд с непринужденностью или суровую обязанность — с тихим довольством, этот отказ одному вознестись в спокойные сферы, оставив своих братьев внизу, вознестись над тучами, омрачающими их день, осыпающими их градом, — все это делает полную треволнений жизнь христиан милее небу (и более приближает нас к постижению замысла неба, которое сделало землю обителью борьбы, а не местом покоя человека), чем жизнь брамина, вечно стремящегося отрешиться от христианских конфликтов между делом и желанием и предельно использовать эстетическую теорию, поощряющую человека к пребыванию в невозмутимом созерцании абсолютной красоты, какую только может извлечь человеческая мысль из идеи божественного добра?
Что собиралась сказать миссис Эмлин в ответ, остается неизвестным, так как беседа была прервана толпой прибежавших детей: им надоело играть, и они хотели попить чаю и посмотреть волшебный фонарь.
Комната затемнена, и на стене натянута белая простыня. Детей усадили, они притихли. Кенелм устроился рядом с Лили.
Самые простыв вещи для нашего земного опыта — в то же время и самые таинственные. В произрастании травинки больше таинственности, чем в зеркале чародея или в действиях медиума на спиритическом сеансе. Многие из нас испытали влечение одного человеческого существа к другому, доставляющее такое восхитительное счастье, — сидеть спокойно и безмолвно друг возле друга, когда на миг утихают самые напряженные мысли в нашем уме, самые бурные желания в нашем сердце и мы чувствуем лишь невыразимое блаженство. Большинство из нас познало это. Но кто и когда остался доволен какими-либо метафизическими объяснениями, почему и отчего? Мы можем только сказать, что это — любовь, и любовь на той ранней стадии своей истории, которая еще не лишена романтической окраски. Но каким процессом этот другой человек выделен из всей вселенной, чтобы достигнуть такой власти над нами, — это проблема, которая, хотя многие пытались решить ее, разрешения еще не нашла.
В тусклом свете Кенелм мог различить только нежное очертание личика Лили, которое при каждой новой картинке инстинктивно обращалось к нему, а однажды, когда страшное привидение, преследуя виновного, скользнуло по стене, Лили в детском испуге придвинулась ближе к Кенелму и невинным движением положила на его руку свою. Он нежно удержал ее, но, увы, через минуту Лили отдернула руку: привидение сменилось двумя пляшущими собачками. И веселый смех Лили — отчасти над собаками, отчасти над своим испугом — прозвучал неприятно для слуха Кенелма. Он пожалел, что не было целой вереницы привидений, каждое страшнее предыдущего.
Демонстрация картин закончилась, и после легкой закуски — кекса и вина с водой — общество разошлось. Дети отправились домой с нянями, пришедшими за ними. Миссис Кэмерон и Лили решили пройтись пешком.
— Какой прекрасный вечер, миссис Кэмерон, — сказал мистер Эмлин, — я провожу вас до калитки.
— Позвольте и мне присоединиться к вам, — сказал Кенелм.
— Конечно, — ответил викарий. — Для вас это прямой путь в Кромвель-лодж.
Тропинка повела их через кладбище, это была кратчайшая дорога к ручью. Лунные лучи пробивались сквозь тисовые деревья и ложились на старую могилу, играя цветами, которые рука Лили в этот день положила на надгробный камень. Она шла возле Кенелма, старшие — на несколько шагов впереди.
— Как я была глупа, — сказала Лили, — что испугалась привидения! Я не думаю, чтобы настоящее привидение испугало меня, особенно если б я увидела его здесь, при этом чудесном лунном сиянии на кладбище!
Привидения, если бы им дозволено было являться не только в волшебном фонаре, не могли бы причинить вреда невинным, И я удивляюсь, почему мысль об их появлении всегда сопровождается ужасом, тем более — у безгрешных детей, которые менее всего имеют основания их бояться.
— Ах, это правда! — воскликнула Лили. — И даже когда мы вырастем, может наступить время, когда будем жаждать увидеть призрак и почувствуем, какое утешение и какую радость это бы нам принесло.
— Я вас понимаю. Если кто-нибудь из дорогих нам людей исчезнет из нашей жизни, если тоска разлуки заставит нас забыть, что жизнь, как вы хорошо сказали, никогда не умирает, — да, тогда будет понятно, что оплакивающему захочется взглянуть на исчезнувшего, хотя бы только для того, чтобы спросить его: «Счастлив ли ты? Могу ли я надеяться, что мы встретимся опять и не разлучимся никогда?»
Голос Кенелма дрожал, и на глазах у него выступили слезы. Грусть, смутная, необъяснимая, но властная, закралась на миг в его сердце, мелькнув как тень темнокрылой птицы над тихим потоком.
— Вы еще никогда этого не чувствовали? — нерешительно, тихим голосом, исполненным нежного сочувствия, спросила Лили. Она вдруг остановилась и заглянула ему в лицо.
— Я? Нет. Я еще никогда не лишался человека, которого так любил бы и желал увидеть опять. Я только думал, что такие потери могут постигнуть всех нас, прежде чем мы сами исчезнем из глаз наших друзей.
— Лили! — позвала миссис Кэмерон, останавливаясь у калитки кладбища.
— Что, тетя?
— Мистер Эмлин желает знать, как подвигается у тебя «Нума Помпилий». Поди и ответь сама.
— О, как скучны эти взрослые люди! — обиженно шепнула Лили Кенелму. — Я люблю мистера Эмлина, он прекрасный человек. Но он все-таки взрослый, и его «Нума Помпилий» — глупейшая книга.
— Мой первый французский учебник! Нет, он не глуп. Читайте его. Там есть намек на самую прелестную волшебную сказку, известную мне, и особенно на ту фею, которая прельщала мою фантазию, когда я был мальчиком.
В это время они дошли до калитки кладбища.
— Что это за волшебная сказка? И какая фея? — быстро спросила Лили.
— Она была феей, хотя на языческом языке ее называют нимфой Эгерией. Она служила посредницей между людьми и богами для того, кого она любила. Она принадлежит к породе богов. Правда, она тоже может исчезнуть, но умереть не может никогда.
— Ну, мисс Лили, — сказал викарий, — как далеко вы продвинулись, читая книгу, которую я вам дал, — «Нума Помпилий»?
— Спросите меня через неделю.
— Спрошу. Но помните, что вы должны ее переводить. Я непременно хочу видеть перевод.
— Хорошо, я постараюсь, — кротко ответила Лили.
Теперь до самого Грасмира Лили шла с викарием, а Кенелм — с миссис Камерон.
— Я провожу вас до моста, мистер Чиллингли, — предложил викарий, когда дамы удалились в свой сад. — У вас было мало времени, чтобы посмотреть мои книги, но я надеюсь, что вы по крайней мере взяли Ювенала?
— Нет, мистер Эмлин, кто может оставить ваш дом, проникнувшись склонностью к сатире? Я приду как-нибудь утром и выберу книгу из тех сочинений, которые изображают жизнь с приятной стороны и оставляют нам благожелательное впечатление о человечестве. Ваша жена, с которой у нас был интересный разговор об основах эстетической философии…
— Моя жена? Шарлотта? Она и понятия не имеет об эстетической философии!
— Она называет ее по-другому, но понимает настолько, что могла иллюстрировать ее основы примером. Она говорит мне, что, трудясь и выполняя свои обязанности, вы пребываете там,
In den heitern Regionen
Wo die reinen Formen wohnen {*},
{* Где чистые витают формы
В веселых, светлых сферах (нем.).}
и что труд и обязанности становятся для вас радостью и красотой. Это верно?
— Я уверен, что Шарлотта не могла сказать ничего поэтического. Но, попросту говоря, дни проходят для меня очень счастливо. Я был бы неблагодарным, если б не был счастлив. Небо даровало мне столько источников любви — жену, детей, книги и призвание, которое, когда оставляешь свой собственный порог, несет с собой любовь во внешний мир. Это, конечно, маленький мир — всего лишь один приход, — но мое призвание связывает его с бесконечностью.
— Я понимаю. Из этих источников любви вы извлекаете то, что вам нужно для счастья.
— Совершенно верно. Без любви можно быть хорошим человеком, но едва ли можно стать счастливым. Никто не может мечтать о небе иначе, как об обители любви. Какой это писатель сказал: «Как хорошо понял человеческое сердце тот, кто первый назвал бога отцом»?
— Не помню, но сказано это прекрасно. Вы, очевидно, не разделяете доводов Децимуса Роуча в «Приближении к ангелам»?
— Ах, мистер Чиллингля, ваши слова говорят о том, как может быть истерзано счастье человека, если он не обрезает когти тщеславию. Я испытываю угрызения совести, когда вы говорите мне об этом красноречивом панегирике безбрачию, не зная, что единственная вещь, напечатанная мною и, кажется, заслужившая некоторое уважение читателей, представляет собой ответ на «Приближение к ангелам». Это была юношеская книга, написанная в первый год моей женитьбы. Но она имела успех; я только что пересмотрел десятое издание.
— Эту книгу я и возьму из вашей библиотеки. Вам будет приятно услышать, что мистер Роуч, которого я видел в Оксфорде несколько дней назад, отказался от своих взглядов и пятидесяти лет от роду собирается жениться. Он просит меня добавить, что делает это «не ради своего личного удовлетворения».
— Собирается жениться? Децимус Роуч! Вероятно, мой ответ убедил его!
— Я поищу в вашем «Ответе» разрешения кое-каких сомнений, еще оставшихся в моей душе.
— Сомнений в пользу безбрачия?
— Да, если не для мирян, то для священнослужителей.
— Самая сильная часть моего ответа относится именно к этому вопросу, прочтите ее внимательно. Я считаю, что из всех категорий людей духовным лицам не только ради них самих, но и для пользы общины следует горячо рекомендовать женитьбу. Да и как же, сэр, — продолжал викарий, разгорячась от собственного красноречия, — разве вам не известно, что из среды нашего духовенства вышло наибольшее число людей, служивших своей стране и украшавших ее? Какое другое сословие может представить список, такой богатый знаменитыми именами, какими можем похвалиться мы? Это сыновья, которых мы воспитали и выпустили в свет? Сколько государственных людей, воинов, моряков, юристов, врачей, писателей, ученых были сыновьями таких, как я, деревенских пасторов? Это естественно, потому что у нас они получают хорошее воспитание, по необходимости приобретают простые вкусы и дисциплинированность, что ведет к трудолюбию и настойчивости, и по большей части проносят через жизнь более чистые нравственные понятия и подкрепленное религией уважение ко всему, что напоминает им предметы, которые они в детстве привыкли любить и уважать, — чего не всегда можно ожидать от сыновей мирян, чьи родители — светские и суетные люди. Сэр, я утверждаю, что это неопровержимый довод, который заслуживает внимания нации, довод не только в пользу браков духовенства — потому что в этом отношении миллионы Роучей не могут изменить общественного мнения Англии, — но и в пользу церкви, англиканской церкви, которая была таким плодовитым рассадником знаменитых мирян. И я часто думал, что одна из главных и еще не обнаруженных причин более низкого уровня нравственности, общественной и частной, а также большей развращенности нравов и пренебрежения к религии, какие мы видим, например, в такой цивилизованной стране, как Франция, состоит в том, что у духовенства нет сыновей, которые внесли бы в житейскую борьбу твердую веру ответственности перед небом.
— Благодарю вас от всего сердца, — сказал Кенелм, — я основательно обдумаю все, что вы так убедительно высказали! Я уже склонен отказаться от всех остававшихся во мне сомнений относительно безбрачия духовенства, но как мирянин боюсь, что никогда не достигну возвышенного человеколюбия Децимуса Роуча и, если женюсь, то лишь ради своего личного удовлетворения.
Мистер Эмлин добродушно засмеялся и, так как они уже дошли до моста, пожал руку Кенелму и пошел домой по берегу ручья, через кладбище бодрым шагом, с поднятой головой, как человек, который радуется жизни и не боится смерти.
В ближайшие две недели Кенелм и Лили встречались не так часто, как может предположить читатель: пять раз у миссис Брэфилд, один раз в пасторском доме и два раза в Грасмире. В одно из этих посещений, будучи приглашенным к чаю, он остался на весь вечер.
Встречаясь с существом, столь необыкновенным, прелестным и чуждым его опыту, Кенелм все более и более очаровывался. Лили была для него не только поэмой, но поэмой из сивиллиных книг, приводящей в недоумение загадкой, таинственно сливавшейся для него с видениями будущего.
Лили действительно была обворожительным соединением противоположностей, редко сливающихся в подобную гармонию. Ее неведение того, что знают девушки вдвое моложе ее, уравнивалось чистосердечной невинной простотой, украшалось милыми фантазиями и верованиями. Они составляли удивительный контраст с про-- блесками знаний, редко выказываемых девицами, которых мы называем образованными, знаний, добытых зоркими наблюдениями над природой, благодаря острой чувствительности к ее разнообразным и тонким красотам. Эти знания, может быть, впервые были привиты ей, а потом развиты той поэзией, которую она не только выучила наизусть, но сделала чем-то неотъемлемым от нормального круга своих мыслей, не поэзией современной — почти все молодые девицы знают ее достаточно, — но избранными отрывками из старинных стихотворений, которые теперь мало читаются молодежью обоего пола, поэтов, дорогих душам, родственным Колриджу и Чарлзу Лэму. Но ничто не было так близко душе Лили, как торжественные мелодии Мильтона. Многое из его поэзии она никогда не читала, а слышала в детстве от опекуна. И при всем этом неполном, отрывочном образовании в каждом ее взгляде и движении была изящная утонченность и глубоко женственная сердечность. Когда Кенелм посоветовал ей заняться «Нумой Помпилием», она усердно принялась за этот старомодный роман и любила говорить с Кенелмом об Эгерии как о создании, реально существовавшем.
Но какое впечатление он, первый подходящий ей по возрасту мужчина, с которым она дружески разговаривала, какое впечатление Кенелм Чиллингли произвел на ум и сердце Лили?
Этот вопрос более всего приводил его в недоумение — и не без причины: он мог поставить в тупик самого проницательного наблюдателя. Свою привязанность к нему она выказывала с безыскусственной откровенностью, которая не вязалась с обычными представлениями о девической любви: это более походило на привязанность ребенка к любимому брату. Такая неизвестность, казалось Кенелму, оправдывала его медлительность и заставляла думать, что необходимо завоевать сердце Лили или узнать лучше тайну ее сердца, прежде чем отважиться открыть ей свою. Он не льстил себя приятным опасением, что подвергает опасности ее счастье; он рисковал только своим собственным. Во всех их встречах, во всех разговорах наедине не было произнесено ни одного из тех слов, которые предают нашу судьбу во власть другого. Когда во взоре мужчины любовь пробивалась наружу, чистосердечный, невинный взгляд Лили опять прогонял ее во внутренний тайник. Как ни радостно бежала она ему навстречу, на щеках ее не вспыхивал многозначащий румянец, в ее чистом, нежном голосе не было взволнованного трепета. Нет, еще не настала минута, когда он мог бы сказать себе: «Она любит меня». И часто говорил себе: «Она еще не знает, что такое любовь».
В то время, которое Кенелм не проводил в обществе Лили, он много гулял с мистером Эмлином или сидел в гостиной миссис Брэфилд. К первому он питал такое искреннее чувство дружбы, как ни к одному человеку своего возраста, — дружбы, вмещавшей в себе благородные элементы преклонения и уважения.
Чарлз Эмлин принадлежал к числу таких характеров, краски которых кажутся бледными, пока к ним не приблизят свет, а тогда каждый оттенок переходит в более теплый и богатый. Обращение, которое вы сначала сочли бы просто мягким, становится непритворно приветливым. Ум, который вы назвали бы сначала вялым, хотя и образованным, вы признали бы полным сдержанной силы. Эмлин имел свои слабости, и за них-то его, может быть, так и любили. Он верил в человеческую доброту и легко поддавался обману, когда хитрецы взывали к его «всем известной благожелательности». Он был склонен преувеличивать высокие качества всего, что полюбил хоть раз. Он считал, что у него лучшая на свете жена, лучшие дети, лучшие слуги, лучший улей, лучший пони и лучшая дворовая собака. Приход его был самый добродетельный, церковь — самая живописная, пасторский дом — самый красивый во всем графстве, а может быть, и во всем королевстве. Возможно, что эта философия оптимизма и вознесла его в безоблачные сферы эстетической радости.
У него были и свои антипатии, так же как и пристрастия. К протестантским сектам он относился либерально, но сохранял odium theologicum[46] ко всему, что отзывало папизмом. Может быть, для этого была другая причина, кроме чисто богословской. Когда он был молод, его сестра была, по его выражению, «тайно вовлечена» в римско-католическую веру и поступила в монастырь. Его чувства были глубоко уязвлены этой потерей.
Мистер Эмлин страдал также несколько повышенным самолюбием, хотя тщеславием это все же нельзя было назвать. Несмотря на то, что дальше своего прихода он почти не бывал, пастор хвастал своим знанием человеческой натуры и всяких практических дел. И в самом деле, мало кто столько читал о природе человека, как он, но главным образом он знал ее по книгам древних классиков. Может быть, поэтому он так мало понимал Лили — такому характеру ни примера, ни объяснения у древних классиков найти было нельзя. Возможно, что это заставляло Лили считать его таким «ужасно взрослым». И, несмотря на всю его мягкость, Лили плохо ладила с ним.
Общество этого милого ученого нравилось Кенелму. Нравилось ему и то, что ученый, очевидно, не имел ни малейшего понятия о том, какое влияние на пребывание Кенелма в Кромвель-лодже оказывает близость Грасмира. Мистер Эмлин был уверен, что слишком хорошо знает человеческую душу и практические дела вообще, чтобы предположить, будто наследник богатого баронета мог думать о женитьбе на девушке небогатой и незнатной, сироте и воспитаннице художника, человека простого происхождения, только еще прокладывающего себе путь к известности. Или чтобы молодой человек, завоевавший премию в Кембриджском университете, очевидно много читавший о серьезных и сухих предметах и, столь же очевидно, вращавшийся в изысканном кругу, мог находить больше удовольствия в обществе малообразованной девушки, которая приручала бабочек и не более их знала о светской жизни, чем находил сам мистер Эмлин в присутствии милого, причудливого, невинного ребенка — подруги его Клемми.
Миссис Брэфилд была проницательнее, но у нее оказалось достаточно такта, чтобы не отпугнуть Кенелма от своего дома, дав ему понять, что ей многое известно. Она даже ничего не сказала мужу, который, часто отлучаясь из дома, был слишком занят своими делами, чтобы интересоваться чужими.
Элси, сохранив еще склонность к романтике, забрала себе в голову, что Лили Мордонт если и не принцесса, какие встречаются у поэтов и чье звание до поры до времени остается скрыто, — то, уж во всяком случае, дочь древнего рода, чье имя она носит, и что поэтому брак с нею не был бы для Кенелма Чиллингли недостойным союзом. К этому заключению она пришла, не имея других доказательств, кроме изысканной внешности и манер миссис Кэмерон, а также необыкновенного изящества фигуры и черт племянницы, у которой каждое движение, даже во время ее забав, дышало утонченностью.
Но у миссис Брэфилд достало ума обнаружить, что под ребяческими повадками и выдумками этой девушки, почти самоучки, таились еще не развитые элементы прекрасной женственности. Таким образом, чуть ли не с того самого дня, когда она вновь встретилась с Кенелмом, Элси уже считала, что Лили — самая подходящая для него жена. Забрав себе в голову эту идею, миссис Брэфилд решила пустить в ход все средства, чтобы достигнуть своей цели тихо и незаметно, что требовало немалого искусства.
— Как я рада, — сказала она однажды, когда Кенелм подошел к ней в то время как она гуляла по красивым аллеям своего сада, — что вы так подружились с мистером Эмлином. Хотя все местные жители очень любят его за доброту, лишь немногие могут оценить ученость. Для вас, должно быть, и неожиданно и приятно найти в нашем захолустье такого одаренного и образованного собеседника. Это может вознаградить вас за то, что в нашем ручье так худо ловится рыба.
— Не порочьте ручья: у него чудесные берега, где можно полежать под старыми подстриженными дубами в полдень или побродить утром и вечером. Где нет этого очарования, там не нужна и пойманная форель. Да, я наслаждаюсь дружбой с мистером Эмлином. Я многому научился от него и часто спрашиваю себя, помирюсь ли я со своей совестью, осуществив на практике то, чему научился.
— Могу я спросить, какая это отрасль науки?
— Вот уж не знаю, как ее определить. Допустим, что мы назовем ее «оправданность». Между новыми идеями, которые мне советовали изучать как такие, которым суждено управлять моим поколением, очень высокое место занимает идея «неоправданности». А так как я по природе очень спокойного и ровного нрава, эта новая идея составила основу моей философской системы. Но, после знакомства с Чарлзом Эмлином, я нахожу, что многое можно сказать в пользу «оправданности», хотя это и старая идея. Я вижу человека, который, распоряжаясь весьма скудными материалами для возбуждения интереса или для развлечения, всегда чем-то интересуется и развлекается. И я спрашиваю себя — почему и как? Мне кажется, что причина заключается в твердости правил, определяющих его отношения с богом и людьми, и эту связь он не позволяет расстраивать никаким умозрениям. Оспариваются эти убеждения кем-либо или нет, во всяком случае они не могут быть неугодны божеству и не могут не быть полезны смертным. Потом он сеет эти убеждения на почву счастливого и приятного дома, который подтверждает их, усиливает и вносит в повседневный быт. А когда он выходит из дома, хотя бы до границ своего прихода, он несет за собой домашнее влияние доброты и пользы. Может быть, линия моей жизни протянется до более широких границ, но будет лучше, если ее удастся провести от того же центра, то есть определенных убеждений, ежедневно согреваемых для жизненной деятельности в солнечных лучах близкого душе дома.
Миссис Брэфилд была довольна. Она выслушала эти слова со вниманием, и, когда Кенелм кончил, имя Лили уже готово было сорваться с ее языка. Она угадывала, что, когда Кенелм говорил о доме, в его мыслях была Лили. Но она сдержалась и ответила первыми словами, какие пришли ей в голову:
— Разумеется, главное в жизни — обеспечить себе счастливый и близкий душе дом. Должно быть, ужасно вступать в брак без любви.
— Столь же ужасно, если один любит, а другой нет.
— Это едва ли может случиться с вами, мистер Чиллингли. Я уверена, что вы не женитесь без любви, и не думайте, что я льщу вам, если скажу, что мужчина, даже менее одаренный, чем вы, не может не добиться ответной любви женщины, за которой станет упорно ухаживать.
Кенелм, в этом смысле самый скромный из людей, с сомнением покачал головой и готов был сказать что-то пренебрежительное о себе, когда, подняв глаза и оглянувшись, остановился безмолвно и неподвижно, как вкопанный. Они вошли в круглую беседку, сквозь розы которой он в первый раз увидел юное личико, постоянно преследовавшее его с тех пор.
— Ах! — вдруг сказал он. — Я больше не могу оставаться здесь, в этом кругу фей, и проводить часы в мечтании. Следующим же поездом еду в Лондон.
— Но вы вернетесь?
— Конечно. Сегодня же вечером. Я не оставил адреса в моей лондонской квартире. Там, должно быть, накопилось много писем, в том числе от отца и матери. Я только съезжу за ними. До свидания! Как мило, что вы выслушали меня!
— Не поехать ли нам на следующей неделе осмотреть развалины старой римской виллы? Я пригласила бы миссис Кэмерон с племянницей.
— Я согласен на любой день, — радостно ответил Кенелм.
В своей брошенной квартире в Мэйфейре Кенелм действительно нашел груду писем и записок. Многие были просто приглашениями на давно прошедшие дни, другие не представляли интереса, кроме двух писем от сэра Питера, трех — от матери и одного — от Тома Боулза.
Письма сэра Питера были кратки. В первом он мягко журил Кенелма за то, что тот уехал, не оставив адреса, сообщал о знакомстве с Гордсном, о благоприятном впечатлении, которое молодой человек произвел на него, о передаче ему двадцати тысяч фунтов стерлингов и о приглашении, сделанном Гордону, Трэверсам и леди Гленэлвон. Во втором письме, написанном значительно позже, сообщалось о прибытии приглашенных гостей. Далее сэр Питер с необычайной теплотой отзывался о Сесилии и, пользуясь случаем, напоминал Кенелму о его священном обещании не делать предложения молодой девице, пока намерение это не будет представлено на рассмотрение сэра Питера и не получит его одобрения.
«Приезжай в Эксмондем и, если я не дам тебе согласия сделать предложение Сесилии Трэверс, считай меня тираном».
Письма леди Чиллингли были намного длиннее. Она с горечью распространялась об эксцентричных привычках Кенелма, так непохожего на других людей. Например, он оставил Лондон в самом разгаре сезона, уехал, даже не взяв с собой слуги, бог весть куда. Она не желает оскорблять его чувства, но все-таки эти привычки недостойны знатного молодого человека. Если он не уважает самого себя, то должен относиться внимательнее хотя бы к родителям, особенно к своей бедной матери. Потом она уделила немало места изяществу манер Леопольда Трэверса, а также здравому смыслу и приятному разговору Гордона Чиллингли, молодого человека, каким может гордиться любая мать. От этого предмета она перешла к ворчливым намекам на семейные дела. Пастор Джон, беседуя с Гордоном, очень грубо отозвался о какой-то книге иностранного автора — Конта или Каунта, что-то в этом роде, — в которой, насколько она могла судить, Гордон нашел весьма доброжелательные мысли о человечестве. Пастор Джон самым дерзким образом объявил их нападками на религию. Но, право, пастор Джон, по ее мнению, слишком подвержен влияниям консервативного крыла англиканской церкви. Отделав таким образом пастора Джона, она начала сетовать на странные костюмы трех мисс Чиллингли. Сэр Питер пригласил их без ее ведома — это так на него похоже! — одновременно с леди Гленэлвон и мисс Трэверс, которые одеваются так безукоризненно (тут она описала их костюмы), а сестры приехали в платьях горохового цвета с пелеринами из фальшивых блонд, мисс Сэлли — с длинными локонами и веточкой жасмина, «какую ни одна девушка старше восемнадцати не осмелится приколоть».
«А впрочем, дружок, — добавляла леди, — родные твоего бедного отца все удивительные создания. Никто не знает, сколько мне от них приходится сносить. Но я терплю. Я знаю свой долг и выполняю его».
Описав должным образом семейные неприятности и погоревав о них, леди Чиллингли возвратилась к вопросу о гостях.
Очевидно, не зная планов мужа насчет Сесилии, она лишь вкратце упомянула о ней: «Очень хорошенькая девица, слишком белокурая на мой вкус и весьма distinguee»[47].
В заключение она распространилась о том, какое огромное удовольствие доставила ей встреча с единственным другом ее юности, леди Гленэлвон.
«Она нисколько не испорчена жизнью в большом свете, который — увы! — повинуясь долгу жены и матери, я давно оставила, хотя жертвы мои мало оценены. Леди Гленэлвон предлагает засадить отвратительный старый ров папоротником, — это было бы большим улучшением. Но, разумеется, твой бедный отец не соглашается».
Письмо Тома было написано на бумаге с черной каймой, и в нем говорилось:
Дорогой сэр, с тех пор как я имел честь видеть Вас в Лондоне, я понес большую потерю: моего бедного дяди уже нет. Он умер скоропостижно после сытного ужина. Один врач говорит — от апоплексического удара, другой — от болезни сердца. Он сделал меня своим наследником, обеспечив и свою сестру. Никому и в голову не приходило, что он накопил столько денег. Я теперь богач. Теперь я откажусь от ветеринарного ремесла, которое, с тех пор как я (по Вашему доброму совету) занялся чтением, мне не по душе. Главный здешний хлеботорговец предлагает мне вступить с ним в компанию. Судя по всему, это очень хорошее дело, и оно укрепило бы мое положение. Однако, сэр, я сейчас не могу за него взяться. Ни за что не могу взяться. Я знаю, Вам не покажется смешным, если я скажу, что меня ужасно тянет попутешествовать. Я читал книги о путешествиях, и они лучше укладывались у меня в голове, чем все другие. Но я не могу оставить родину со спокойным сердцем, пока не взгляну еще раз на… Вы знаете на кого, — только взгляну и узнаю, что она счастлива. Я уверен, что мог бы пожать руку Уилу и поцеловать ее малютку без всякой дурной мысли. Что Вы скажете на это, дорогой сэр?
Вы обещали писать мне о ней. Но я от Вас ничего не получал. Сюзи, девочка с мячиком из цветов, тоже лишилась бедного старика, у которого она жила. Он умер через несколько дней после кончины моего милого дяди. Матушка, как Вы, наверно, знаете, после продажи кузницы в Грейвли переехала сюда, и она возьмет к себе Сюзи. Она очень любит девочку. Пожалуйста, напишите поскорей и дайте мне совет, дорогой сэр, насчет путешествия и насчет нее. Мне, видите ли, хотелось бы, чтоб она думала обо мне ласковее, когда я буду в дальних странах.
Остаюсь, дорогой сэр, Ваш признательный слуга
P. S. Мисс Трэверс прислала мне последние деньги от Уила. Теперь они очень мало должны мне. Стало быть, их дела идут хорошо. Надеюсь, что она не утомляет себя работой.
Возвратившись вечерним поездом, Кенелм отправился к Уилу Сомерсу. Лавка уже была закрыта, но служанка впустила его в столовую, где он застал за ужином всю семью, кроме, разумеется, малютки, который давно лежал наверху в колыбели. Уил и Джесси были польщены, когда Кенелм сам попросил позволения разделить с ними ужин, хотя простой, но совсем неплохой. По окончании трапезы, когда убрали со стола, Кенелм придвинул стул к стеклянной двери, выходившей в чистенький садик. Уил любил повозиться там, прежде чем садился за работу. Дверь была открыта, пропускала прохладный воздух и благоухание дремлющих цветов. В небе горели звезды.
— У вас славный дом, миссис Сомерс!
— Это правда, и мы не знаем, как благословлять того, кто нам его дал.
— Я рад это слышать. Как часто, когда господь замышляет оказать нам особую милость, он влагает мысль о ней в сердце нашего ближнего, может быть, того, о ком мы думаем меньше всего. Но, благословляя этого человека, мы благодарим бога, его вдохновившего. Мои милые друзья, я знаю, вы все трое подозреваете, будто я тот посредник, которого господь избрал для своих благодеяний. Вы воображаете, что это я дал вам взаймы деньги, которые позволили вам оставить Грейвли и поселиться здесь. Вы ошибаетесь. По вашим лицам видно, что вы мне не верите.
— Это не мог быть сквайр! — воскликнула Джесси. — Мисс Трэверс уверила меня, что это не он и не она. Ах, это должны быть вы, сэр! Прошу прощения, но кто бы другой мог это сделать?
— Я думаю, об этом догадается ваш муж. Представьте себе, Уил, что вы поступили бы дурно с кем-нибудь, кто все же был бы вам дорог, и впоследствии глубоко раскаялись. Положим, что позднее вы имели случай и возможность оказать этому человеку услугу, как вы думаете, вы бы это сделали?
— Я был бы дурным человеком, если бы поступил иначе!
— Браво! Допустим теперь, что человек, которому вы оказали услугу, узнав это, не испытал бы благодарности, не подумал бы, что это хороший поступок с вашей стороны, а рассердился, надулся и с ложной гордостью заявил, что, так как вы его прежде оскорбили, он возмущен, как это вы осмелились оказать ему услугу. Скажите, не сочли бы вы этого человека неблагодарным не только перед вами — это менее важно, — но и перед богом, который вложил в ваше сердце желание быть его посредником в оказываемом благодеянии?
— Да, сэр, конечно, — сказал Уил, который, хотя и отличался гораздо более острым умом, чем Джесси, все-таки не догадывался, куда метит Кенелм, между тем как Джесси, крепко стиснув руки, побледнев и с испугом бросив торопливый взгляд на Уила, невольно воскликнула:
— Ах, мистер Чиллингли, надеюсь, вы не подразумеваете мистера Боулза?
— Кого же другого мог бы я подразумевать?
Уил в волнении вскочил со стула, все черты его лица исказились.
— Сэр, сэр, это тяжелый удар, очень тяжелый!
Джесси бросилась к Уилу, обвила руками его шею и зарыдала.
Кенелм спокойно обернулся к прервавшей работу старой миссис Сомерс, которая вязала после ужина носочки для малютки.
— Милая миссис Сомерс, какая польза быть бабушкой и вязать носочки для внуков, если вы не можете объяснить вашим глупым детям, что они слишком счастливы друг с другом, чтобы питать вражду к человеку, который хотел разлучить их, а теперь раскаивается.
К восторгу, я не смею сказать — к удивлению Кенелма, старая миссис Сомерс поднялась с места с благородством мысли и чувства, какого трудно было ожидать от простой крестьянки, подошла к молодым супругам, одной рукой приподняла личико Джесси, а другую положила на голову Уила и сказала:
— Если вы не желаете повидаться с мистером Боулзом и сказать ему: «Господь да благословит вас!» — вы не заслуживаете благословения господа.
Затем она вернулась на свое место и опять принялась за вязанье.
— Слава богу, Джесси, мы уплатили большую часть долга, с волнением произнес Уил, — и я думаю, что, потуже подтянув пояса и продав кое-что, мы могли бы погасить и остальную. Вот тогда, — он обернулся к Кенелму, — тогда, сэр, мы, — тут он запнулся, — поблагодарим мистера Боулза.
— Это меня совсем не удовлетворяет, Уил, — ответил Кенелм, — и, так как я помог вам соединиться, я считаю себя вправе сказать, что никогда не сделал бы этого, если б знал, что вы так мало доверяете вашей жене. Воспоминание о мистере Боулзе совсем не должно огорчать вас! Вы полагали, что это мне обязаны деньгами, которые честно выплачивали. И вы не считали это унижением. Ну, я дам вам эту безделицу — остаток долга мистеру Боулзу, — чтобы вы могли поблагодарить его. Но, между нами, Уил, я думаю, что вы поступили бы лучше и мужественнее, если б отказались занять у меня эту маленькую сумму, если б вы почувствовали, что можете сказать мистеру Боулзу «спасибо» без глупой мысли, будто, заплатив ему все деньги, вы ничем не обязаны ему за его доброту.
Уил нерешительно смотрел в сторону. И Кенелм продолжал:
— Я сегодня получил письмо от мистера Боулза. Он разбогател и думает временно уехать за границу. Но до отъезда ему хотелось бы пожать руку Уилу и услышать от Джесси, что ему простили всю его прежнюю грубость. Он понятия не имел, что я проболтаюсь о займе; он хотел навсегда сохранить это в тайне. Но между друзьями не должно быть тайн. Что вы скажете, Уил? Будет здесь принят мистер Боулз как друг или нет?
— Ласково принят, — сказала старая миссис Сомерс, поднимая глаза от вязанья.
— Сэр, — с глубоким чувством сказал Уил, — послушайте! Вы, наверно, никогда не влюблялись, иначе не были бы так суровы со мной. Мистер Боулз был влюблен в мою жену. Мистер Боулз — красавец, а я калека.
— О, Уил, Уил! — закричала Джесси.
— Но я верю моей жене всем сердцем. И теперь, когда первая боль прошла, мистер Боулз будет, как говорит матушка, принят ласково и радушно.
— Дайте мне пожать вашу руку. Теперь вы говорите как мужчина, Уил. Я надеюсь скоро привести Боулза к ужину.
В этот вечер Кенелм написал Боулзу:
"Дорогой Том, приезжайте погостить несколько дней у меня в Кромвель-лодже, в Молсвиче. Мистер и миссис Сомерс очень хотят увидеть Вас. Не мог же я вечно оставаться в сомнительном положении, потакая Вашей прихоти. Они воображали, будто лавку купил им я, и мне пришлось восстановить истину, сказав, кто это сделал. Поговорим подробнее обо всем этом и о Ваших путешествиях, когда Вы приедете.
Миссис Камерон сидела одна в своей красивой гостиной. На коленях у нее лежала открытая книга, которую она, однако, не читала. Она смотрела не на страницы, а устремила взгляд в пустое пространство.
Чуткий и опытный наблюдатель понял бы, что выражает ее лицо.
Обычному же человеку оно показалось бы просто рассеянным. Это было выражение спокойной женщины, которая, может быть, только что думала о каких-нибудь скучных домашних делах, утомилась и теперь вообще не думала ни о чем.
Итак внимательный наблюдатель увидел бы на этом лице следы прошлых волнений, тревожных воспоминаний, полных призраков, все еще не нашедших покоя, черты, свидетельствовавшие о том, что этот характер претерпел крутую перемену и что он не всегда принадлежал спокойной и рассудительной женщине. Тонкие очертания губ и ноздрей указывали на чувствительность, а низко опущенные углы рта — на постоянную грусть. Мягкость взгляда, устремленного вдаль, говорила о душе не рассеянной, а подавленной тяжестью тайного горя. Во всей ее горделивой осанке, составлявшей отличительную особенность этой леди, сказывались манеры представительницы высшего общества — того общества, где спокойствие сочетается с достоинством и изяществом. Бедняки понимали это лучше ее богатых молсвичских знакомых. Они говорили:
«Миссис Кэмерон — леди с головы до пят».
Судя по ее чертам, она, верно, была когда-то очень мила. Это не была сверкающая красота, но именно миловидность. Теперь, когда черты ее лица стали мелкими, все очарование растворилось в каких-то холодных, серых тонах и в какой-то сонливой робости. Она утратила порывистость своего характера и, должно быть, вменила себе в обязанность сдерживать всякую естественную живость. Но кто мог смотреть на эти губы и не видеть, что они принадлежат живой, порывистой женщине? А между тем, если б вы понаблюдали за нею пристальнее, это сдерживание природной склонности к откровенному проявлению чувств возбудило бы ваше любопытство, ибо, если физиогномика и френология содержат в себе хоть зерно истины, то ее характер был не из сильных.
Короткая с изгибом верхняя губа, молящая робость взгляда, как-то особенно изящно посаженная голова — все говорило о том, что эта женщина не способна устоять против воли, а может быть, и прихоти того, кого она любит или кому доверяет.
Раскрытая книга на ее коленях — серьезный трактат о доктрине благодати — была написана популярным пастором так называемой низкой церкви. Миссис Кэмерон редко обращалась к развлекательной литературе, разве только заботы об образовании Лили заставляли ее знакомиться с «Очерками по истории и географии» или французскими учебниками для молодых девиц. Но тот, кто вовлек бы миссис Кэмерон в дружеский разговор, убедился бы, что она в молодости получила воспитание, которое обычно дают девушкам знатного круга. Она говорила и писала по-французски и по-итальянски как на родном языке. Она читала и еще помнила тех классических авторов, писавших на обоих этих языках, чьи произведения дают ученицам только гувернантки самых благонамеренных взглядов. Она обладала теми познаниями в ботанике, какие преподавались двадцать лет назад. Возможно, если бы хорошенько расшевелить ее память, она обнаружила бы также знакомство с теологией и политической экономией, в том виде, как они изложены в популярных руководствах миссис Марсет. Словом, это была чистокровная английская леди, одним поколением старше Лили и неизмеримо выше по культуре современных английских девиц. Так, если говорить о том, что может быть названо второстепенными украшающими качествами — теперь ставшими первостепенно важными, — как, например, музыкальность, то знаток, послушав ее игру на фортепьяно, заметил бы: «У этой женщины были лучшие учителя ее времени». Она умела играть только вещи, принадлежавшие ее поколению. Позже она уже не научилась ничему. Словом, все ее умственное развитие остановилось давным-давно, может быть, еще до рождения Лили.
Пока миссис Кэмерон сидит таким образом, устремив взгляд в пространство, ей докладывают о миссис Брэфилд. Миссис Кэмерон не вздрагивает, очнувшись от задумчивости. Она никогда не вздрагивает. Но с известной досадой пересаживается на другое место и кладет серьезную книгу на стол перед диваном. Входит Элси, молодая, ослепительная, одетая по последней моде, то есть так неизящно, как только может в глазах художника быть одета светская дама. Но богатые купцы, гордящиеся своими женами, настаивают на таком стиле, и жены покорно им повинуются.
Обменявшись обычными приветствиями, дамы заводят обычный ничего не значащий разговор, но после небольшой паузы Элси приступает к делу:
— Разве я не увижу Лили? Где она?
— Боюсь, что она ушла в город. С бедным мальчиком, исполнявшим наши поручения, случилось несчастье: он упал с вишневого дерева.
— С которого воровал вишни?
— Вероятно.
— И Лили пошла прочесть ему нравоучение?
— Этого я не знаю; но он сильно расшибся. Лили пошла посмотреть, что с ним такое.
Миссис Брэфилд говорит со своей обычной откровенностью:
— Я не очень люблю девушек в том возрасте, как у Лили, хотя страстно люблю детей. И все же вы знаете, как я люблю Лили, может быть, потому, что она так похожа на ребенка. Но вам, должно быть, очень трудно воспитывать ее.
— Нет, — не совсем уверенно ответила миссис Кэмерон. — Она еще ребенок и очень добрый, почему же мне должно быть трудно с ней?
— Но ведь этому ребенку уже восемнадцать лет! — воскликнула миссис Брэфилд.
Миссис Кэмерон. Восемнадцать? Возможно. Как летит время! Впрочем, в жизни, такой однообразной, как моя, время не летит, а течет, как вода. Дайте мне подумать! Восемнадцать? Нет, ей в прошедшем мае исполнилось только семнадцать.
Миссис Брэфилд. Семнадцать! Очень опасный возраст для девушки. Возраст, когда кончаются куклы и начинаются поклонники.
Мисссис Кэмерон (уже не таким безмятежным; но все еще спокойным тоном). Лили никогда не увлекалась куклами — у нее не было неживых любимцев, а о поклонниках она и не мечтает.
Миссис Брэфилд (с живостью). Девочки начинают мечтать о поклонниках с шести лет. И тут встает новый вопрос: когда девушке, такой очаровательной, как Лили, должно скоро минуть восемнадцать, не находится ли поклонник, мечтающий о ней?
Миссис Кэмерон (с той ледяной вежливостью, которая обычно показывает, что лицо, задавшее подобный вопрос, позволило себе вольность). Поскольку никакой поклонник еще не появлялся, зачем мне беспокоиться о его мечтах?
«Такой глупой женщины я еще не встречала!» — подумала Элси. Вслух же она сказала:
— Вы не находите, что ваш сосед, мистер Чиллингли, красивый молодой человек?
— Полагаю, что его считают таким. Он очень высок.
— И лицо у него привлекательное.
— Привлекательное? Может быть.
— Что говорит Лили?
— О чем?
— О мистере Чиллингли. Она не находит его красивым?
— Я не спрашивала ее.
— Дорогая миссис Кэмерон, не кажется ли вам, что он был бы прекрасной партией для Лили? Чиллингли считаются одной из самых старых фамилий в «Поземельном дворянстве» Берка, и, кажется, у его отца, сэра Питера, очень большое состояние.
Первый раз в течение этого разговора миссис Кэмерон обнаружила волнение. Внезапный румянец разлился по ее лицу, потом оно сделалось еще бледнее прежнего. После некоторого молчания к ней, однако, вернулось ее обычное спокойствие, и она резко ответила:
— Тот не друг Лили, кто вобьет ей в голову такие мысли, и нет никакой причины предполагать, чтобы подобные мысли были в голове у мистера Чиллингли.
— Разве это было бы вам неприятно? Разве вы не хотите, чтобы ваша племянница нашла хорошего мужа? А ведь в Молсвиче возможности для этого невелики.
— Извините меня, миссис Брэфилд, но о замужестве Лили я не говорила еще даже с ее опекуном. А приняв во внимание ее ребяческие вкусы и привычки, вне зависимости от ее лет, я нахожу, что для рассуждений на тему о браке Лили еще не настало время.
Получив такой отпор, Элси переменила разговор, коснулась какого-то предмета, который в эти дни занимал всех в газетах, и скоро ушла. Миссис Камерой удержала руку, протянутую ей гостьей, и сказала таким тоном, который, хотя в нем и чувствовалось смущение, звучал вполне серьезно:
— Милая миссис Брэфилд, позвольте обратиться к вашему здравому смыслу и расположению, которым вы удостаиваете мою племянницу, и просить вас не рисковать ее душевным спокойствием намеками на честолюбивые планы, о которых вы мне говорили. Крайне маловероятно, чтобы молодой человек с такими возможностями, как мистер Чиллингли, стал серьезно думать о женитьбе на девушке не своего круга и…
— Постойте, миссис Кэмерон! Я должна прервать вас. Личные качества Лили, ее миловидность и грация украсят любой круг общества, и, кажется, я поняла из ваших слов, что, хотя ее опекун, мистер Мелвилл не очень высокого происхождения, ваша племянница, мисс Мордонт, происхождения такого же благородного, как и вы.
— Да, по рождению, — сказала миссис Кэмерон, подняв голову с внезапной гордостью. — Но, — прибавила она, неожиданно перейдя к холодному смирению, — что с того? Девушка без состояния, без связей, воспитанная в маленьком коттедже, под опекой художника, сына городского клерка, которому она обязана приютом, принадлежит не к той сфере, к какой относится мистер Чиллингли, и его родные не одобрят такого союза. Вы жестоко поступите с ней, если превратите невинное удовольствие, которое она находит в обществе умного и образованного собеседника, в волнующий интерес, который — раз уж вы напомнили мне ее лета — девушка, даже столь похожая на ребенка, как Лили, может почувствовать к тому, кого ей представят как возможного спутника жизни. Не делайте этой жестокости, не делайте, умоляю вас!
— Положитесь на меня! — воскликнула добросердечная Элси, и слезы покатились из ее глаз. — То, что вы высказали так умно и так благородно, никогда не приходило мне в голову. Я мало знаю свет — совсем не знала его до замужества. Прекрасно относясь к Лили и уважая мистера Чиллингли, я вообразила, что не могу лучше услужить им обоим, как… как… Но я теперь вижу: он очень странный. Его родители действительно могут возражать не против самой Лили, но против указанных вами обстоятельств. А вы не захотите, чтобы она вошла в семью, которая приняла бы ее не так дружелюбно, как она того заслуживает. Я очень рада, что поговорила с вами об этом. К счастью, я еще не наделала глупостей и теперь уже их не сделаю. Я пришла предложить вам поездку к развалинам римской виллы, в нескольких милях отсюда, и пригласить мистера Чиллингли. Но я больше не стану предоставлять им возможности часто встречаться.
— Благодарю. Но вы все еще не понимаете меня. Я думаю, что Лили интересуется мистером Чиллингли не больше, чем новой бабочкой. Я не боюсь их свиданий при тех отношениях, какие существуют теперь, по моим наблюдениям они вполне невинны. Я только боюсь, чтобы какой-нибудь намек не заставил ее увидеть его в новом свете — для нее невозможном.
Элси ушла в сильном замешательстве и с глубоким презрением к неведению миссис Камерой относительно того, что может случиться с молодыми людьми, проводящими время вдвоем.
В тот самый день и почти в тот самый час, когда происходил изложенный выше разговор между Элси и миссис Кэмерон, Кенелм в своих уединенных полуденных странствованиях забрел на кладбище, где его недавно застала Лили. Он нашел ее тут, стоящей у цветов, посаженных ею вокруг могилы ребенка, за которым она ухаживала так усердно и тщетно.
Густые облака скрывали солнце. Это был один из тех дней, которые так часто придают меланхолическое настроение душе английского лета.
— Вы приходите сюда слишком часто, мисс Мордонт, — тихо сказал Кенелм.
Лили, не удивившись его появлению, повернулась, но задумчивое лицо ее — что бывало очень редко — не просияло.
— Нет, не слишком часто. Я обещала приходить так часто, как только могу, а я уже говорила вам, что никогда еще не нарушала своих обещаний.
Кенелм ничего не ответил. Вскоре девушка отошла от могилы. Кенелм молча шел за ней, пока Лили не остановилась перед старой могильной плитой с истер-- той надписью.
— Посмотрите, — со слабой улыбкой сказала она, — я положила сюда свежие цветы. С тех пор как мы встретились здесь, на кладбище, я много думала об этой могиле, столь заброшенной, столь забытой, и… — Она на миг замолчала, потом без связи с предыдущим продолжала: — Вы не находите, что вы слишком… как бы сказать, слишком эгоистичны, углубляясь в себя, размышляя и мечтая о себе?
— Да, вы правы, хотя, пока вы не обвинили меня, моя совесть этого не замечала.
— И не находите ли вы, что, думая об умерших, которые не могут участвовать в вашем здешнем существовании, вы избавляетесь от мыслей о себе? Когда вы говорите: «Я сегодня сделаю то или это», когда вы мечтаете: «Я стану завтра тем или этим», вы думаете или мечтаете только о себе и для себя. Но когда вы думаете и мечтаете об умерших, которые не имеют никакого отношения к вашему сегодняшнему или завтрашнему дню, вы выходите за пределы своего я.
Как все мы знаем, Кенелм Чиллингли поставил себе жизненным правилом никогда ничему не удивляться. Но, услыхав эту речь из уст укротительницы бабочек, он до того изумился, что после продолжительного молчания мог лишь промолвить:
— Мертвые — это наше прошлое, а в прошлом заключается все, что в настоящем или будущем может вывести нас из нашего природного я. Прошлое решает наше настоящее. По прошлому мы угадываем наше будущее. История, поэзия, наука, благосостояние государств, совершенствование отдельных людей — все это связано с могильными плитами, надписи с которых стерты. Вы поступаете правильно, украшая истлевшие могильные камни свежими цветами. Только в общении с умершими человек перестает быть эгоистом.
Если речь недостаточно образованной Лили была в первый миг выше понимания ученого Кенелма, то теперь слова Кенелма оказались выше понимания Лили. И она тоже помедлила, прежде чем ответить:
— Если бы я знала вас ближе, мне кажется, я лучше бы вас понимала. Мне хочется, чтобы вы познакомились со Львом. Мне приятно было бы послушать, как вы станете говорить с ним.
Беседуя таким образом, они покинули кладбище и теперь шли по тропинке. Лили продолжала:
— Да, мне было бы интересно послушать ваш разговор со Львом.
— Вы говорите о вашем опекуне, мистере Мелвилле?
— Да, вы ведь знаете о нем.
— А почему вам был бы интересен мой разговор с ним?
— Потому что есть такие вещи, где я сомневаюсь, прав ли он, и я попросила бы вас объяснить ему мои сомнения. Вы ведь сделали бы это, правда?
— Но почему вы не можете сами объяснить ему свои сомнения? Разве вы боитесь опекуна?
— Нет, конечно, не боюсь! Но… Ах, сколько сюда идет народу! Сегодня в городе какое-то скучное сборище. Давайте сядем на паром. Другой берег ручья гораздо приятнее, и там мы будем одни.
Лили повернула направо, и они спустились с пологого берега ручья. Там, на маленьком пароме, дремал старик перевозчик. Сев рядом, они медленно заскользили по тихой воде под пасмурным небом.
Кенелм хотел возобновить разговор, начатый его спутницей, но она покачала головой и бросила многозначительный взгляд на паромщика. Очевидно, то, что ока хотела сказать, не могло быть сказано при посторонних, хотя старик едва ли стал бы прислушиваться к словам, не обращенным прямо к нему.
Однако Лили именно к нему и обратилась:
— Итак, Браун, корова совсем выздоровела?
— Да, мисс, спасибо, дай вам бог здоровья. И как это вы одолели старую колдунью!
— Это не я одолела колдунью, Браун, а фея. Вы знаете, феи гораздо сильнее, чем колдуньи.
— Так оно выходит, мисс.
Лили обернулась к Кенелму.
— У мистера Брауна — славная корова, которая внезапно заболела. Они с женой были убеждены, что корову сглазили.
— Разумеется, сглазили. Недаром тетка Райт сказала моей старухе: «Ты пожалеешь, что продаешь молоко», — и страшно ее изругала. В ту же самую ночь корова захворала.
— Постойте, Браун! Тетушка Райт сказала, что ваша жена пожалеет не о том, что продает молоко, а о том, что разбавляет его водой.
— А как бы она могла это узнать, если она не колдунья? У нас покупают молоко все знатные господа, и никто еще не жаловался.
— Брауну пришла в голову ужасная мысль, — сказала Лили Кенелму, не обращая внимания на угрюмое замечание паромщика, — заманить старуху Райт в лодку и бросить в воду, чтобы снять с коровы чары. Но я посоветовалась с феями и дала ему талисман, чтобы он привязал его корове на шею. А теперь, видите, корова выздоровела. Так вот, Браун, не следовало бросать тетушку Райт в воду, даже если бы она и сказала, что вы разбавляете молоко. Но, — добавила она, когда паром пристал к противоположному берегу, — сказать вам, Браун, что феи утром шепнули мне?
— Скажите, мисс!
— Если корова Брауна даст молоко без воды, а в проданном молоке будет вода, мы, феи, защиплем мистера Брауна до синяков. А когда потом с мистером Брауном случится припадок ревматизма, пусть он не обращается к феям за помощью!
С этими словами Лили опустила в руку Брауна серебряную монетку и легко выпрыгнула на берег в сопровождении Кенелма.
— Вы совершенно убедили его не только в существовании, но и в благодетельной власти фей, — сказал Кенелм.
— Ах, — очень серьезно ответила Лили, — ах, как было бы хорошо, если бы добрые феи еще существовали и если б можно было до них добраться! Рассказать им все, что нас волнует и приводит в недоумение, и получить от них талисманы против того колдовства, которому мы сами себя предаем.
— Я сомневаюсь, хорошо ли было бы для нас полагаться на таких сверхъестественных советниц. Наши собственные души так безграничны, что, исследуя их, мы будем находить миры за мирами, расстилающиеся до бесконечности, а между ними будет и страна фей. «Не нахожусь ли я и теперь в стране фей?» — мысленно добавил он.
— Тсс, — шепнула Лили, — прошу вас помолчать! Я думаю о том, что вы только что сказали, и стараюсь это понять.
Молча дошли они до маленькой беседки, которую предание связывало с памятью Исаака Уолтона.
Лили вошла в беседку и села. Кенелм поместился возле нее. Это было небольшое восьмиугольное сооружение, судя по архитектуре, выстроенное в смутное царствование Карла I. Стены, внутри оштукатуренные, были покрыты именами, датами, надписями, в похвалу рыболовам, в дань Исааку или цитатами из его книг. На противоположном берегу был виден грасмирский луг с его ивами, купающимися в воде. Безмолвие этого места, которое было столь любимо рыбаками, гармонировало со спокойным днем, тишиной воздуха и затянутым облаками небом.
— Вы хотели, Лили, поделиться со мной вашими сомнениями, касающимися опекуна.
Лили вздрогнула, как бы пробудившись от мыслей, далеких от слов Кенелма.
— Да, я не могу сказать о моих сомнениях ему, потому что они относятся ко мне, а он так добр. Я так обязана ему, что не решаюсь огорчить его хоть одним словом, которое могло бы показаться ему упреком или жалобой. Вы помните, — тут она доверчиво придвинулась к Кенелму с тем простодушным взглядом и тем движением, которое нередко восхищало его и одновременно огорчало после некоторого размышления: оно было слишком непосредственно, слишком доверчиво для того чувства, которое он желал внушить Лили, — вы помните, — и она обратила на него свои чистосердечные невинные глаза, положив свою ладонь на его руку, — я сказала на кладбище, что мы слишком много думаем о самих себе? Это, должно быть, дурно. Говоря с вами только о себе, я чувствую, что поступаю нехорошо, но я не могу поступать иначе. Не думайте, однако, обо мне дурно. Вы видите, что меня воспитывали не так, как других девушек. Был ли в этом прав мой опекун? Может быть, если бы он не позволял мне делать все по-своему, если бы он заставлял меня читать те книги, которые навязывали мне мистер и миссис Эмлин, вместо стихов и волшебных сказок, которые он давал мне, я могла бы больше думать о других и меньше о себе самой. Вы сказали, что умершие — это прошлое, что, думая об умерших, забываешь о себе. Если б я больше читала о прошлом, больше интересовалась делами предков, о которых повествует история, конечно, я меньше замыкалась бы в своем собственном маленьком эгоистическом сердце. Я только недавно стала размышлять об этом, только недавно мне стало горько и стыдно при мысли, что я не знаю вещей, которые знают все девушки, даже маленькая Клемми. А я не смею сказать этого Льву, чтобы он не стал упрекать себя, хотя намерение у него было доброе и он обыкновенно говорил: «Я не хочу, чтобы фея была ученой. Мне достаточно думать, что она счастлива». И я была счастлива до… до последнего времени!
— Потому что до последнего времени вы чувствовали себя ребенком. Но теперь, когда вы почувствовали в себе жажду знаний, детство уходит. Не огорчайтесь. При том уме, который дан вам природой, те знания, какие нужны вам, чтобы поддерживать беседу со страшными «взрослыми людьми», вы приобретете легко и быстро. Вы узнаете за один месяц больше, чем узнали бы в год, будучи ребенком, когда занятия были вам неприятны и вас к ним не тянуло. Ваша тетушка, очевидно, образованная женщина, и если бы я мог поговорить с ней о выборе книг…
— Нет, не делайте этого. Льву это не понравится.
— Ваш опекун не хочет, чтобы вы получили образование, какое обыкновенно дают молодым девушкам?
— Лев запретил тетушке учить меня многому из того, что я хотела бы. Сперва она тоже хотела учить меня, но потом подчинилась его желанию. Она теперь только мучит меня этими ужасными французскими глаголами, но я знаю — это скорее для видимости. Я свободна от них лишь в воскресенье. В этот день я не должна читать ничего, кроме Библии и проповедей. Я не люблю проповедей, как следовало бы, но Библию могу читать целый день и каждый день, не только по воскресеньям. Из Библии я и узнала, что мне следует меньше думать о себе.
Кенелм невольно пожал маленькую руку, которая так невинно покоилась на его руке.
— Вы знаете разницу между одним видом поэзии и другим? — вдруг спросила Лили.
— Не уверен. Я должен бы знать, какие произведения хороши и какие плохи. Но я нахожу, что многие, особенно профессиональные критики, предпочитают поэзию, которая, по-моему, дурна, той, которую я считаю хорошей.
— Разница между двумя видами поэзии, если предположить, что те и другие стихи хороши, — серьезно и с торжественным видом объявила Лили, — в том — мне Лев это объяснил, — что в одном роде поэзии писатель выходит из своей жизни и входит в чужую жизнь, совершенно чуждую ему. Он сам может быть очень хорошим человеком, а пишет свои лучшие стихи об очень дурных людях. Сам он не причинит вреда и мухе, а с удовольствием описывает убийц. В другом же роде поэзии писатель не входит в чужую жизнь, а выражает свои собственные радости и горести, свои собственные чувства и мысли. Если он не способен причинить вред мухе, он, конечно, не может чувствовать себя уютно в жестоком сердце убийцы. Вот, мистер Чиллингли, разница между двумя видами поэзии.
— Совершенно верно, — сказал Кенелм, забавляясь критическими определениями девушки. — Это разница между драматической и лирической поэзией. Но могу я спросить, какое отношение это имеет к нашему разговору?
— Большое, потому что, когда Лев объяснял все это тетушке, он сказал:
«Совершенная женщина — это поэма. Но она не может быть поэмой первого вида, она никогда не поймет сердец, с которыми не имеет никакой связи, и никогда не может сочувствовать преступлению и злу. Она должна быть поэмой другого вида и ткать ее из своих собственных мыслей и фантазий». Обернувшись ко мне, он сказал, улыбаясь: «Вот какой поэмой я желаю видеть Лили. Сухие книги только испортят ее». Теперь вы понимаете, почему я такая невежда и так непохожа на других девушек и почему мистер и миссис Эмлин смотрят на меня свысока.
— Вы несправедливы по крайней мере к мистеру Эмлину, потому что он первый сказал мне: «Лили Мордонт — это поэма».
— Правда? Я буду любить его за это. И как приятно это будет Льву!
— Мистер Мелвилл, кажется, имеет на вас очень большое влияние, — сказал Кенелм со жгучим ощущением ревности.
— Разумеется. У меня ведь нет ни отца, ни матери. Лев заменил мне их обоих. Тетя часто говорила: «Ты должна быть бесконечно благодарна твоему опекуну. Без него мне негде было бы приютить и нечем накормить тебя». Он никогда этого не говорил и рассердился бы на тетю, если бы знал, что она так сказала. Если он не называет меня феей, то говорит, что я принцесса. Я ни за что не хотела бы прогневать его.
— Я слышал, что он гораздо старше вас, что он мог бы быть вашим отцом.
— Кажется, так. Но, будь он вдвое старше, я не могла бы больше любить его.
Кенелм улыбнулся — ревность исчезла. Конечно, никакая девушка, даже Лили, не могла так говорить о человеке, в которого влюблена.
Лили медленно поднялась.
— Пора домой: тетушка будет удивляться моему отсутствию, пойдемте.
Они пошли к мосту напротив Кромвель-лоджа.
Несколько минут оба молчали. Лили заговорила первая, неожиданно переменив предмет разговора, что было свойственно неугомонной игре ее тайных мыслей.
— У вас еще живы отец и мать, мистер Чиллдангли?
— Слава богу, живы.
— Кого вы любите больше?
— Таких вопросов не следует задавать. Я очень люблю мать, но мы с отцом лучше понимаем друг друга.
— Да, да, так трудно, чтобы вас поняли. Меня не понимает никто.
— Мне кажется, я понимаю. Лили решительно покачала головой.
— По крайней мере настолько, насколько вообще мужчина может понимать молодую девушку.
— Что за девушка мисс Трэверс?
— Сесилия Трэверс? Когда и как вы узнали о ее существовании?
— Этот толстый лондонец, сэр Томас, упоминал о ней, когда мы обедали в Брэфилдвиле.
— Припоминаю. Он сказал, что она была на придворном балу.
— Он сказал, что она очень хороша собой.
— Она действительно хороша.
— Она тоже поэма?
— Нет! Это не приходило мне в голову.
— Я полагаю, что мистер Эмлйн нашел бы ее прекрасно воспитанной, хорошо образованной. Он не стал бы поднимать брови, говоря о ней, как делает это, говоря обо мне, бедной Золушке.
— Ах, мисс Мордонт, вам не следует завидовать ей. И позвольте мне снова сказать, что вы можете очень скоро так завершить свое образование, чтобы ни в чем не уступить любой молодой девушке, украшающей придворный бал.
— Да. Но тогда я не буду поэмой, — сказала Лили, бросив на Кенелма застенчивый и лукавый взгляд.
Теперь они уже шли по мосту, и, прежде чем Кенелм успел ответить, Лили продолжила:
— Вам не надо идти дальше, это вам не по дороге.
— Я не могу допустить, чтобы меня прогнали с таким пренебрежением, мисс Мордонт; я должен проводить вас по крайней мере до калитки вашего сада.
Лили не возражала.
— Места, где вы родились, — спросила она, — похожи на наши?
— Нет, у нас не так красиво. Больше простора — больше холмов, долин и лесов, но там есть одна особенность, немного напоминающая мне здешний ландшафт. Это светлый поток чуть пошире этого ручья. И берега так напоминают мне Кромвель-лодж, что иногда кажется, будто я дома. Я очень люблю ручьи, всякую бегущую воду, и в моих пеших странствованиях они притягивают меня как магнит.
Лили слушала с интересом и после короткого молчания сказала, сдерживая вздох:
— Ваш дом, наверно, гораздо красивее всех здешних, даже Брэфилдвила? Мистер Брэфилд говорит, что ваш отец очень богат.
— Я сомневаюсь, богаче ли он мистера Брэфилда, и хотя его дом, пожалуй, больше Брэфилдвила, он не так красиво меблирован, и при нем нет таких роскошных оранжерей. Вкусы моего отца похожи на мои — они очень просты. Оставьте ему его библиотеку, и он едва ли пожалеет о своем состоянии, если лишится его. В этом у него огромное преимущество передо мной.
— Вы пожалели бы о потере состояния? — быстро спросила Лили.
— Нет, наверное. Но моему отцу никогда не надоедают книги. А я… Признаться ли? Бывают дни, когда книги досаждают мне почти так же, как вам.
Они подошли к калитке. Девушка положила одну руку на щеколду, другую протянула Кенелму, и улыбка ее осветила пасмурное небо, как проблеск солнечного света. Она взглянула в лицо Кенелму и исчезла.
Кенелм вернулся домой лишь в сумерки. Как только он сел за свой одинокий обед, раздался звон колокольчика, и миссис Джон ввела Томаса Боулза.
Хотя Том не сообщил о дне своего приезда, тем не менее был принят весьма радушно.
— Надеюсь, у вас сохранился аппетит, которого я лишился, — сказал Кенелм. — Боюсь, что обед покажется вам скудным. Садитесь!
— Очень благодарен, но я обедал два часа назад в Лондоне и, право, больше ничего не хочу.
Кенелм был слишком хорошо воспитан, чтобы навязывать свое гостеприимство. Через несколько минут его скромный обед был окончен, скатерть снята, и они остались вдвоем.
— Разумеется, Том, комната для вас здесь готова. Я нанял ее с того самого дня, как пригласил вас. Но вам следовало бы написать мне хоть несколько строк, когда вас ждать, чтобы хозяйка постаралась приготовить хороший обед и ужин. Разумеется, вы по-прежнему курите: доставайте вашу трубку.
— Благодарю вас, мистер Чиллингли. Я теперь редко курю трубку, но, если позволите, выкурю сигару.
И Том вынул щегольской портсигар.
— Располагайтесь как у себя дома. Я пошлю сказать Уилу Сомерсу, что мы с вами завтра придем к ним ужинать. Простите, что я выдал вашу тайну. Теперь все должно быть прямо и открыто. Вы придете в их дом как друг и с каждым годом будете становиться для них дороже. Ах, Том, любовь к женщине кажется мне изумительной! Она может низвергнуть человека в такие бездны зла и поднять его на такие высоты добра!
— Насчет добра я не уверен, — уныло сказал Том и отложил в сторону сигару.
— Продолжайте курить! Я хочу составить вам компанию. Не угостите ли вы меня сигарой?
Том протянул портсигар. Кенелм выбрал сигару, зажег ее, выпустил несколько клубов дыма и, когда увидел, что Том опять взялся за свою сигару, возобновил разговор.
— Насчет добра вы не уверены? Но скажите мне по совести: если бы вы не любили Джесси Уайлз, были бы вы сейчас таким молодцом, каким стали?
— Если я стал лучше, чем был, то не от любви к этой девушке.
— А отчего же?
— Оттого, что лишился ее.
Кенелм вздрогнул, побледнел, отбросил сигару, встал и заходил по комнате быстрыми и неровными шагами.
— Положим, я добился бы своего и женился на Джесси, — спокойно продолжал Том. — Не думаю, чтобы мне пришло в голову исправляться. Дядя счел бы обидой для себя, что я женился на дочери поденщика, и не пригласил бы меня в Лакомб. Я остался бы в Грейвли и не поднялся бы выше обыкновенного кузнеца. Так я и жил бы темным человеком, буйным и вздорным, и, если б не мог заставить Джесси полюбить меня, то и не бросил бы пить. Читая в газетах про пьяницу, избивающего свою жену, я с ужасом думаю, каким скотом мог стать. Кто знает, может быть, этот человек до женитьбы нежно любил ее, а она его не любила. Дом опостылел ему, он запил и стал бить жену.
— Значит, я был прав, — сказал Кенелм, останавливаясь, — когда говорил вам, что жалка судьба человека, женатого на девушке, которую он любит без ума и чье сердце никогда не согреется для него, чью жизнь ему никогда не сделать счастливой.
— Еще как правы!
— Оставим пока этот разговор, — сказал Кенелм, присаживаясь. — Поговорим о вашем намерении отправиться в путешествие. Хотя вы довольны, что не женились на Джесси, и теперь можете без сердечной муки приветствовать ее как жену другого, все-таки в вас остались мысли о ней, нарушающие ваш покой, и вы чувствуете, что легче можете уйти от них, переменив места, и могли бы совсем похоронить их в чужой земле. Это верно?
— Да, примерно так, сэр.
Тут Кенелм с воодушевлением заговорил о чужих краях и набросал план путешествия, которое могло занять несколько месяцев. Он был рад убедиться, что Том достаточно изучил французский язык, чтобы его понимали, по крайней мере в разговорах о предметах обыденных, и с еще большим удовольствием он отметил, что Том не только читал путеводители или описания интереснейших мест в Европе, которые стоило бы посетить, но и заинтересовался ими, их славой, связанной с историей прошлого или с сокровищами искусств.
Так проговорили они до поздней ночи, и когда Том удалился в свою комнату, Кенелм тихо вышел из дома и медленно пошел к старой беседке, где он сидел с Лили. Поднялся ветер, разогнав тучи, омрачавшие прошедший день, и теперь звезды стали видны в глубоких безднах неба, сияя то в одном месте, то в другом, когда быстрые облака закрывали их в своем беге. Среди шума деревьев, на которые налетали порывы ночного ветра, Кенелму чудилось, будто он различает вздохи ивы на противоположном лугу Грасмира.
Рано утром Кенелм отправил Уилу Сомерсу записку, сообщая в ней о своем намерении прийти с мистером Боулзом вечером на ужин. Такт подсказал ему, что такая общая трапеза пройдет более непринужденно, чем мог бы пройти формальный визит Тома днем, в то время как Джесси была бы занята с покупателями в лавке.
Но сперва Кенелм провел Тома по городу и показал ему издали лавку с ее привлекательными товарами в зеркальных окнах, потом увлек его за город, в поля, пытаясь понять настроение своего спутника и с восхищением отмечая успехи его образования и более свободное течение мыслей.
Под внешним спокойствием Тома при разговорах на самые различные темы Кенелм чувствовал, что он все еще был озабочен и рассеян. Предстоявшее свидание с Джесси тяготило его.
Когда с наступлением вечера они отправились из Кромвель-лоджа на ужин к Уилу, Кенелм заметил, что Боулз извлек что-то из дорожного мешка и произвел некоторые тонко продуманные изменения в своем костюме, что было ему явно к лицу.
Когда они вошли в гостиную, Уил в глубоком волнении встал со стула, подошел к Тому, взял его руку, пожал и выпустил, не сказав ни слова. Джесси встретила обоих гостей, потупив глаза. Только старуха мать вполне владела собой и оказалась на высоте положения.
— Искренне рада видеть вас, мистер Боулз, — сказала она. — Мы все трое рады и должны быть рады, а будь малютка старше, так радовался бы и четвертый.
— Куда это вы запрятали малыша? — воскликнул Кенелм. — Конечно, сегодня его можно было бы оставить здесь, раз вы ждали меня. В прошлый раз я привел нежданно и застал вас за ужином. Поэтому я не имел права жаловаться на недостаток уважения малютки к друзьям его родителей.
Джесси подняла оконную занавеску и указала на колыбель за нею. Кенелм взял под руку Тома, подвел его к колыбели и, оставив любоваться спящим ребенком, сел за стол между старой миссис Сомерс и Уилом. Глаза Уила были обращены на занавеску. Джесси придержала поднятые складки, и грозный Том, когда-то предмет ужаса своих соседей, склонился, улыбаясь, над колыбелью, потом робко, заботливо, чтобы не разбудить спящего, положил широкую руку на изголовье крошки, и губы его зашевелились, без сомнения нашептывая благословение. Потом он тоже подошел к столу и сел, а Джесси унесла колыбель наверх.
Уил устремил внимательный взгляд на бывшего соперника и увидел изменившееся выражение когда-то задорной физиономии, новый костюм, в котором не было ни намека на деревенское щегольство и чувствовалась какая-то степенность и солидность, едва ли совместимая с возвращением к старым влюбленностям и старым деревенским привычкам. И последние остатки ревности исчезли из чуткой души Уила.
— Мистер Боулз, — пылко воскликнул он, — у вас доброе сердце, хорошее сердце, великодушное сердце. Ваше дружеское посещение делает нам честь, которая… которая…
— …которая, — перебил Кенелм с состраданием к замешательству Уила, — принадлежит нам, холостым людям. В нашей свободной стране женатый человек, у которого есть ребенок мужского пола, может оказаться отцом лорда-канцлера или архиепископа Кентерберийского. Но, друзья мои, такая встреча, как сегодня, случается не часто, и после ужина мы отпразднуем ее пуншем. Если утром у нас будет болеть голова, никто не станет ворчать.
Старая миссис Сомерс весело рассмеялась.
— Ах, сэр, я и не подумала о пунше! Пойду займусь им.
С носочками малютки в руках она поспешно вышла из комнаты.
И от ужина, и от пунша, и от умения Кенелма вести веселую беседу на общие темы всякая принужденность, неловкость и застенчивость между сотрапезниками быстро исчезла. Джесси постоянно вмешивалась в разговор. Если не считать Кенелма, она, пожалуй, говорила более других — безыскусственно, без малейших следов прежнего кокетства, но с оттенком некоторой утонченности, показывавшей, что она поднялась по общественной лестнице и привыкла иметь дело с покупательницами из высшего круга. Вечер прошел приятно. Кенелм сумел все для этого подготовить. Не было сказано ни слова о благодарности Боулзу, пока, провожая гостей до двери, Уил не шепнул Тому:
— Вам благодарности не нужно, да я и не умею выражать ее. Но, молясь по вечерам, мы всегда просили бога за того, кто нас соединил, а потом сделал счастливыми, — я говорю о мистере Чиллингли. С нынешнего вечера мы будем молиться еще за одного человека, за которого и малютка, когда сделается старше, тоже будет неустанно молиться.
Тут голос Уила задрожал, и он благоразумно отступил в сторону, не без основания опасаясь, что пунш заставит его обнаружить свое волнение и сказать что-нибудь лишнее.
Возвращаясь в Кромвель-лодж, Том был молчалив. Но это молчание происходило не от уныния, а скорее от спокойного размышления, из которого Кенелм и не старался его вывести.
Когда они дошли до садовой ограды Грасмира, Том вдруг остановился и, повернувшись к Кенелму, сказал:
— Я очень, очень благодарен вам за этот вечер.
— Значит, он не оживил мучительных воспоминаний?
— Нет, увидев ее опять, я чувствую себя душевно гораздо спокойнее, чем предполагал.
«Возможно ли это? — спросил себя Кенелм. — Как буду я чувствовать себя, если увижу Лили женой другого, матерью чужого ребенка?»
При этой мысли невольный стон сорвался с его губ. Замедлив шаги, Кенелм остановился у сада Лили и почувствовал легкое прикосновение к руке, которую он положил на ограду. Он поднял глаза и увидел Бланш. Кошка, побуждаемая инстинктом к ночному бродяжничеству, убежала из дому и, услыхав уже немного знакомый ей голос, прокралась из кустов на ограду и стояла, выгнув спину и тихо мурлыча в виде приветствия.
Кенелм наклонился и покрыл поцелуями голубую ленту, которую ручка Лили повязала на шею своей любимице. Бланш сначала позволила себя ласкать, а затем, уловив легкий шелест в кустах — должно быть, это была какая-то проснувшаяся пташка, — прыгнула в чащу трепещущих листьев и исчезла.
Кенелм пошел дальше быстрым, нетерпеливым шагом, и ни слова не было более сказано между ним и его спутником, пока они не дошли до квартиры Кенелма и не расстались на ночь.
На другой день Кенелм и его гость, гуляя вдоль ручья, остановились перед беседкой Исаака Уолтона и по предложению Кенелма вошли туда, чтобы отдохнуть и продолжить начатый разговор.
— Вы сказали мне, — промолвил Кенелм, — что теперь, когда опять «повидали Джесси Сомерс, у вас отлегло от сердца. Вы нашли в ней такую перемену, что она для вас уже не та женщина, которую вы любили. Что касается перемены, то, признаюсь, по-моему, она к лучшему — во всем облике, в обращении, в характере. Разумеется, я бы этого не сказал, не будь я убежден в вашей полной искренности, когда вы уверили меня, что излечились от прежней раны. Мне очень интересно, каким образом пламенная любовь, раз завладев сердцем мужчины, столь серьезно любящего и столь пылкого, как вы, может вдруг, от одного свидания, быть изгнана или перейти в спокойное чувство дружбы. Прошу вас это объяснить.
— Это меня самого ставит в тупик, — ответил Том, проводя рукой по лбу, — и я не знаю, могу ли это объяснить.
— Подумайте и попробуйте.
Том немного подумал и заговорил:
— Видите, сэр, я был совсем другим человеком, когда влюбился в Джесси Уайлз, и говорил себе: „Что бы ни случилось, а этой девушке быть моей женой! Она не достанется никому другому“.
— Так, продолжайте!
— Но пока я становился другим человеком, когда думал о ней, а думал я о ней всегда, я все воображал ее той же самой Джесси Уайлз и, когда увидел ее в Грейвли после ее замужества, в тот день, когда…
— …когда вы спасли ее от наглости сквайра.
— …она только недавно вышла замуж. Я еще не думал о ней как о замужней, я еще не видел ее мужа, да и перемена во мне самом еще только происходила. Итак, все то время, пока я читал, думал и старался развить свой ум в Лакомбе, Джесси Уайлз преследовала меня как единственная девушка, которую я любил и мог любить. Я не представлял себе даже возможности жениться на другой. А в последнее время меня очень уговаривали жениться. Все мои родные этого хотели. Но личико Джесси стояло передо мной, и я говорил себе: „Я был бы низким человеком, если б женился на одной женщине и не выкинул из головы другую. Я должен был опять увидеть Джесси, должен узнать, ее ли нынешнее лицо преследует меня, когда я сижу один“. Вот я и увидел ее, но лицо у нее уже не то! Может быть, оно красивее, но это уже лицо не девушки, а жены и матери. А в прошлый вечер, когда она разговаривала с откровенностью, которой я никогда не находил в ней прежде, я вполне понял перемену, которая медленно совершалась во мне самом за последние два года. Когда, сэр, я был ничтожным, необразованным деревенским кузнецом, между мной и деревенской девушкой неравенства не было, или, лучше сказать, во всем, кроме состояния, деревенская девушка была гораздо выше меня. Но прошлый вечер, наблюдая за ней и слушая ее разговоры, я спросил себя: „Будь Джесси теперь свободна, просил бы я ее стать моей женой?“ И я ответил себе: „Нет“. Кенелм слушал с напряженным вниманием.
— Почему? — горячо воскликнул он.
— Если я скажу, почему, то покажется, будто я важничаю. Но в последнее время, сэр, я находился среди людей более высокого класса, чем тот, откуда произошел, и в жене мне нужна подруга, которая была бы разна им, да и меня удерживала на этом уровне, а мне кажется, сэр, что такой подруги в миссис Сомерс я не нашел бы.
— Я теперь понимаю вас, Том. Но вы испортили глупый роман, который я себе сочинил. Я вообразил, что девочка с мячиком из цветов вырастет и заменит вам Джесси, а так как я не знаток человеческого сердца, то думал, что те годы, которые нужны девочке для того, чтобы сделаться женщиной, потребуются и для забвения прежней любви. Теперь я вижу, что бедная девочка с мячиком не имеет никакой надежды на успех.
— Надежды на успех? Что вы, мистер Чиллингли! — воскликнул Том, явно обиженный. — Сюзи — очень милая девочка, но она приемыш, взятый из жалости! Когда я последний раз был в Лондоне, сэр, вы намекали на то, что я, сын деревенского кузнеца, могу жениться на дочери батрака. А кроме того, — прибавил Том, смягчая свой раздраженный тон, — даже будь Сюзи знатного происхождения, мне кажется, мужчина сделал бы большую ошибку, если бы, воспитывая девочку как отец, он ожидал, что, став взрослой, она согласится признать его как поклонника.
— Вот как! — с жаром воскликнул Кенелм, обратив сверяющий радостью взор на грасмирский луг. — Вы так думаете! Это очень умно… Итак, вас уговаривали жениться, а вы не соглашались, пока не увидели миссис Сомерс. Теперь вы будете более расположены к подобному шагу. Расскажите же мне об этом.
— Я сказал вам вчера, что один из главных капиталистов в Лакомбе и первый торговец пшеницей предложил мне товарищество. У него, сэр, единственная дочь, очень милая девушка. Она получила самое лучшее воспитание, умеет держать себя в обществе и разговаривает как настоящая леди. Если я женюсь на ней, я скоро сделаюсь первым лицом в Лакомбе, который, как вам известно, посылает двух членов в парламент. И, кто знает, может быть, когда-нибудь сын кузнеца…
Том вдруг замолчал, стыдясь честолюбивой мечты, которая, пока он говорил, покрыла румянцем его щеки и сверкала в его честных глазах.
— Ах, — печально произнес Кенелм, — вот, значит, как вышло! Неужели каждый человек в жизни должен играть несколько ролей? Честолюбив сменяет любовь, рассуждающий мозг — страстное сердце. Да, вы очень изменились: моего Тома Боулза больше нет.
— Но не исчезла его вечная признательность вам, сер, — с большим волнением возразил Том. — Ваш Том Боулз откажется от всех своих мечтаний о богатстве или возвышении в жизни и пройдет сквозь огонь и воду, чтобы услужить другу, который повелел ему стать новым Томом Боулзом. Не презирайте меня — ваше творение. Вы сказали мне в тот страшный день, когда сумасшествие гнездилось в мозгу моем, а преступление в сердце: „Я буду вам самым истинным другом, какого человек может найти в другом человеке“. И вы были им. Вы приказали мне читать, вы приказали мне думать, вы научили меня, что тело должно быть слугою души.
— Тише, тише! Времена переменились, теперь вы учите меня. Учите меня, учите! как честолюбие заменяет любовь; как желание возвыситься в жизни становится всепоглощающей страстью и, при удаче, великим утешением нашей жизни. Нет, мы никогда не можем достигнуть того счастья, которое рисуют нам мечты, хотя бы возвысились до престола цезарей, как если бы небо позволило нам жить в самой глухой деревушке подле любимой нами женщины.
Тома чрезвычайно изумила эта вспышка неодолимой страсти у человека, который когда-то говорил ему, что, хотя друзей можно найти только раз в жизни, возлюбленные водятся в таком же изобилии, как ягоды в лесу.
Он опять провел рукой по лбу и нерешительно ответил:
— Не могу сказать, что может быть с другими. Но, судя по мне, вот что выходит: молодой человек, которого, кроме его прямого дела, ничто не интересует и не волнует, находит интерес, удовольствие и волнение, когда влюбляется, и потом, на счастье или на горе, думает, что на свете ничто не может сравниться с любовью. У такого молодого человека нет ни капли честолюбия. Сколько раз мой бедный дядя приглашал меня в Лакомб и убеждал, как это будет выгодно для меня, но я не мог оставить деревню, в которой жила Джесси, и, кроме того, я считал себя неспособным стать выше того, чем я был. Но, пожив некоторое время в Лакомбе и постепенно привыкнув к людям другой среды и к другим разговорам, я начал интересоваться теми предметами, которые волновали окружающих меня. А когда, отчасти от общения с образованными людьми, а отчасти от усилий расширить свое образование, я увидел, что могу теперь с меньшим трудом подняться выше положения моего дяди, чем два года назад — стать выше кузнечного ремесла, тогда во мне и зародилось честолюбие, и оно увеличивалось с каждым днем. Сэр, я не думаю, чтобы можно было пробудить разум человека, не пробудив в нем дух соревнования. А соревнование есть не что иное, как честолюбие.
— Тогда во мне нет духа соревнования, ибо, безусловно, нет честолюбия.
— Этому я не могу поверить; сэр! Может быть, другие мысли временно сдерживают его. Но рано или поздно оно пробьется наверх, как это случилось со мною. Добиться успеха в жизни, быть уважаемым теми, кто вас знает, притом тем больше, чем вы становитесь старше, — я называю это желанием, достойным мужчины. И я уверен, что оно так же естественно приходит к англичанину, как… как…
— Как желание сбить с ног другого англичанина, стоящего на его пути. Я теперь вижу, что вы всегда были очень честолюбивым человеком, Том, только честолюбие ваше приняло теперь другое направление. Цезарь мог когда-то быть:
Лишь первым из бойцов кулачных.
Теперь, я полагаю, вы оставите мысль о путешествии, вернетесь в Лакомб, излечившись от любви к Джесси, женитесь на молодой девушке, о которой говорили, и постепенно станете олдерменом, мэром и депутатом от Лакомба.
— Все это может прийти со временем, — ответил Том, не сердясь на иронический тон Кенелма. — Но я все же намерен попутешествовать. Год странствий подготовит меня к тому положению, к которому я стремлюсь. Теперь я вернусь в Лакомб устроить мои дела, договорюсь с мистером Лилендом, торговцем пшеницей, о времени моего возвращения и…
— Молодая девица будет вас ждать?
— Эмили?
— О, ее зовут Эмили? Это более изящное имя, чем Джесси.
— Эмили, — продолжал Том с невозмутимым спокойствием, которое в сравнении с желчностью, какой Кенелм заменил свой обычный мягкий и равнодушный тон, вполне могло быть названо ангельским, — Эмили знает, что, если она станет моей женой, я буду гордиться ею, и она будет уважать меня еще больше, когда почувствует, как я забочусь о том, чтобы ей не приходилось меня стыдиться.
— Простите меня, Том, — сказал Кенелм, смягчившись и с братской нежностью положив руку на плечо друга, — природа создала вас настоящим джентльменом, и вы не могли бы говорить благороднее, как если бы явились на свет главой всех Говардов.
Том уехал на следующее утро. Он отказался еще раз повидаться с Джесси, коротко сказав:
— Я не хочу, чтобы впечатление, произведенное ею на меня в прошлый вечер, изменилось.
Кенелм находился в таком расположении духа, что не пожалел об отъезде друга. Несмотря на разительные перемены в манерах и образовании Тома, ставившие его почти наравне с благовоспитанным и образованным наследником Чиллингли, Кенелм мог бы больше сочувствовать прежнему безутешному спутнику, лежавшему вместе с ним на траве и слушавшему речи или стихи менестреля, чем практичному, преуспевающему гражданину Лакомба. Для юноши, влюбленного в Лили Мордонт, возникла какая-то дисгармония, какой-то разлад при сознании, что человеческое сердце допускает такие логически оправданные, такие рассудочные перемены привязанности: сегодня Джесси, завтра Эмили. La reine est morte: vive la reine[48]!.
Через час или два после отъезда Тома Кенелм почти машинально направил свои шаги к Брэфилдвилу. Он инстинктивно угадал тайное желание Элси относительно него и Лили, как ни искусно она его скрывала.
В Брэфилдвиле он будет слышать о Лили, снова окажется там, где увидел ее в первый раз.
Он нашел миссис Брэфилд одну в гостиной за столом, покрытым цветами, которые она разбирала, чтобы поставить в вазы.
Кенелма поразило, что Элси обращалась с ним более сдержанно, чем обычно, и казалась несколько смущенной, а когда после предварительного незначительного разговора он взял быка за рога и смело спросил, давно ли она видела миссис Камерон, Элси коротко ответила:
— Я была у нее на днях, — и тотчас переменила тему, заговорив о беспокойном положении на континенте.
Кенелм решил не поддаваться и тотчас вернулся к прежнему:
— На днях вы предлагали поездку для осмотра римской виллы и сказали, что пригласите миссис Кэмерон. Может быть, вы забыли об этом?
— Нет, но миссис Кэмерон отказалась. С нами поедет Эмлин с женой. Он нам обо всем расскажет.
— Несомненно. Но почему же отказалась миссис Кэмерон?
Элси поколебалась, а затем подняла чистые карие глаза на Кенелма с внезапной решимостью объясниться начистоту.
— Я не могу сказать, почему отказалась миссис Кэмерон, но она поступила благоразумно и достойно. Выслушайте меня, мистер Чиллингли. Вы знаете, как я вас уважаю и как к вам расположена. Судя по тому, что я чувствовала несколько дней, а может быть, и больше, после того, как мы расстались в Тор-Эдеме… — Тут она опять поколебалась, но затем, рассмеявшись и слегка покраснев, решительно продолжала: — Будь я теткой или старшей сестрой Лили, я поступила бы так же, как миссис Кэмерон: не позволила бы Лили часто видеться с молодым человеком, который гораздо выше ее по состоянию и общественному положению.
— Постойте, — гордо воскликнул Кенелм, — я не могу допустить, чтобы состояние или общественное положение давали кому бы то ни было право считать себя выше мисс Мордонт.
— Выше ее по природному изяществу и утонченности, конечно, нет. Но в свете имеют силу другие соображения, которые, может быть, сэр Питер и леди Чиллингли примут во внимание.
— Вы не думали об этом до вашего последнего свидания с миссис Кэмерон?
— По совести говоря, нет. Уверенная, что мисс Мордонт благородного происхождения, я мало думала о разных неблагоприятных обстоятельствах.
— Стало быть, вы знаете, что она благородного происхождения?
— Как и все местные жители, я это знаю только по уверению миссис Кэмерон, в которой никто не может не признать настоящей леди. Есть, однако, различные степени знатности, с которыми в повседневном общении мало считаются, но они напоминают о себе при заключении брачных союзов. И сама миссис Кэмерон прямо говорит, что ее племянница не принадлежит к тому классу общества, из которого сэр Питер и леди Чиллииглн позволят сыну выбрать себе невесту. Простите, если я причинила вам боль или обидела вас, — протянув Кенелму руку, добавила она. — Я говорю как истинный друг ваш и Лили. Серьезно советую вам, если мисс Мордонт — причина вашего пребывания здесь, уехать вовремя для вашего и ее душевного спокойствия.
— Для ее душевного спокойствия, — тихим, дрожащим голосом произнес Кенелм, который, казалось, не слыхал всего остального, сказанного миссис Брэфилд. Для ее душевного спокойствия… Неужели вы искренне думаете, что она интересуется мною — могла бы заинтересоваться, если бы я остался?
— Хотела бы ответить вам определенно. Но я не знаю тайн ее сердца. Я могу только сказать, что для спокойствия всякой молодой девушки опасно видеть часто такого блестящего молодого человека, как вы, разгадать его любовь и понять, что он не может с одобрения своих родных просить ее сделаться его женой.
Кенелм опустил голову и закрыл лицо рукой. Он долго ничего не говорил. Потом встал — его лицо было очень бледно — и промолвил:
— Вы правы. Душевное спокойствие мисс Мордонт должно стоять на первом плане. Извините, если я так внезапно оставлю вас. Вы дали мне много тем для размышления, и я могу должным образом обдумать их, только тогда, когда останусь один.
Отец, дорогой отец! Это не ответ на твои письма. Я даже не знаю, можно ли это, собственно, назвать письмом. Я еще не могу решить, хочу ли, чтобы оно дошло до тебя. Я устал говорить сам с собою и сел поговорить с тобой. Часто я упрекал себя, зачем не пользовался каждым возможным случаем, чтобы высказать тебе, как горячо я люблю, как глубоко уважаю тебя, мой друг, мой отец! Но мы, Чиллингли, — порода неэкспансивная. Я не помню, чтобы ты когда-либо словами давал мне понять, что любишь сына гораздо больше, чем он того заслуживает. А между тем разве я не знаю, что ты скорее продал бы с аукциона все свои любимые старке книги, чем допустил меня тщетно томиться жаждой какого-нибудь, — конечно, невинного — неизведанного удовольствия, к которому стремилось бы мое сердце. И разве ты не знаешь точно так же, что я скорее отказался бы от всего моего наследства и сделался поденщиком, чем лишил тебя твоих любимых старых книг?
Эту обоюдную уверенность я считаю чем-то несомненным всегда, когда моя душа стремится излиться перед твоей. Но, если мои предположения справедливы, настанет день, когда один из нас должен будет принести другому жертву. Если сложится так, я умоляю, чтобы ты принял эту жертву на себя. Как же это? Почему я так невеликодушен, так себялюбив, так неблагодарен, почему я забыл все, чем уже обязан тебе, за что никогда не мог бы отплатить? Я могу только ответить: „Это судьба, это природа, это любовь…“
Тут я должен прервать свое письмо. Полночь. Луна смотрит прямо в окно, у которого я сижу, а по поверхности ручья, бегущего внизу, протянулась длинная узкая дорожка, и на ней каждая маленькая волна дрожит в лунном свете, а по обе стороны от этой освещенной дорожки все другие волны, уходящие вдаль к своей неведомой могиле, кажутся неподвижными и темными. Я больше не могу писать…
Два дня спустя:
Говорят, что она ниже нас по богатству и положению. Но разве мы, отец мой, два джентльмена благородного происхождения, — алчные искатели золота или лакеи великих мира сего? Когда я учился в колледже, никого так искренне не презирали, как паразитов и прихвостней знати, молодых людей, которые выбирали себе таких друзей, чьи деньги или звание могли быть им полезны. Если это представляется столь низким там, где выбор так маловажен для счастья и карьеры человека, в котором есть доля благородного мужества, насколько унизительнее оказаться паразитом и прихвостнем знати в вопросе о том, какую женщину любить, какая женщина может усладить и облагородить нашу повседневную жизнь! Может ли она быть для меня такой усладой жизни, таким облагораживающим началом? Я в это твердо верю. Жизнь уже приобрела очарование, какого я никогда прежде в ней не угадывал. Я уже начинаю — хотя еще слабо и смутно — ощущать тот интерес к целям и стремлениям моих ближних, особенно тех, кого потомство ставит в ряды людей, облагородивших человечество. Правда, что в этой спокойной деревне я могу найти достаточно примеров, доказывающих, что человек создан не размышлять о жизни, а принимать в ней деятельное участие и в этой деятельности находить пользу себе. Но я сомневаюсь, много ли извлек бы я раньше из подобных примеров, если б смотрел на эту маленькую жизненную сцену, как смотрел на большую — равнодушными глазами зрителя, пришедшего на старую, незамысловатую комедию, исполняемую второстепенными актерами, и если бы все мое существо внезапно не бросилось из философии в страсть и не стало сразу теплым и человечным, сочувствующим другим людям в том, чем они горят или хотя бы тлеют? Ах, может ли быть малейшее сомнение в том, какое положение достойно ее, моей принцессы, моей феи? Если так, то как доволен будешь ты, отец, житейской карьерой своего сына! Как настойчиво будет он стараться — а когда настойчивость не вела к цели? — восполнить все недостатки своего ума, способностей и знаний энергией, сосредоточенной на одном предмете, который — более чем способности и знания, если только они не достигнут равной сосредоточенной анергии, — доставляет то, что свет называет почетом.
Да, ей, носительнице моего имени, ей могу я сказать, если совершу что-либо хорошее или великое: „Это дело твоих рук“, и обещаю, что ты будешь благословлять тот день, когда обнимешь ее как дочь.
„Ты согласен с возлюбленной во всем, что считаешь возвышенным“. Так написал один из тех удивительных немцев, которые ищут в нашей груди семена погребенных истин и превращают их в цветы, прежде чем мы заметим даже семена.
Каждая мысль, связанная с моей возлюбленной, кажется мне окрыленной.
Я только что виделся с ней, только что с нею расстался. Когда мне ласково и благоразумно сказали, что я не имею права нарушать ее душевное спокойствие, добиваясь ее внимания, не имею права просить ее руки, я обещал себе, что стану избегать ее, пока не открою тебе своего сердца и не получу от тебя разрешения, потому что, если бы даже я не дал обещания, связывающего мою честь, твое согласие и благословение должны освятить мой выбор. Я не осмелюсь просить столь невинное и прекрасное создание соединиться с неблагодарным, непослушным сыном. Но сегодня вечером я неожиданно встретил ее у викария, превосходного человека, у которого я многому научился, чьи правила, чей пример, чье домашнее счастье и жизнь, деятельная и спокойная, гармонируют с моими мечтами, когда я грежу о любимой.
Я скажу тебе имя моей возлюбленной, помни, что это еще глубокая тайна между тобой и мной. Но скорей бы настал тот день, когда я услышу, как ты назовешь ее этим именем и запечатлеешь на ее лбу поцелуй единственного мужчины, к которому я не стану ревновать!
Сегодня воскресенье, а после вечерней службы друг мой обычно собирает вокруг себя детей и без всякой формальной проповеди или речи привлекает их внимание к предметам, связанным с чем-либо священным, часто прямо не относящимся к религии. Еще чаще в шутливом тоне он рассказывает какой-нибудь небольшой случай или историю из книжки, забавлявшую детей на прошлой неделе, а потом постепенно переходит к какому-нибудь нравственному или божественному примеру. Он придерживается той теории, что хотя дети и должны упорно учиться, вкладывая много труда в свое образование, религия в их сознании не должна быть связана с трудом, а незаметно вливаться в их привычное мышление, смешиваясь с воспоминаниями и образами спокойствия и любви: со снисходительной нежностью их первых учителей, с безгрешными радостями родительского дома, с утешением в последующих горестях, с поддержкой во всех испытаниях, и никогда она не должна расставаться с своей родной сестрой — надеждой.
Сегодня вечером я вошел в комнату викария как раз в ту минуту, когда около него собрались в кружок дети. Возле его жены сидела дама, с мнением которой я очень считаюсь. На лице ее царит то спокойствие, которое говорит об усталости, завещанной горем. Это тетушка моей возлюбленной. Лили приютилась на низкой кушетке у ног доброго пастора с одной из его девочек, плечо которой она обвила рукой. Она гораздо больше любит общество детей, чем девушек своего возраста. Жена викария, очень умная женщина, как-то раз при мне выговаривала ей за это предпочтение, спрашивая, почему она так настойчиво окружает себя детьми, которые ничему не могут ее научить. Ах, если бы вы могли видеть невинное, ангельское выражение ее лица, когда она просто ответила: „Вероятно, потому, что с ними я чувствую себя безопаснее: я хочу сказать — ближе к богу“.
Мистер Эмлин — так зовут викария — на этот вечер избрал темой своего поучения милую сказку, которую Лили накануне рассказывала его детям и которую он заставил ее повторить.
Вот вкратце содержание этой истории.
Жили-были король и королева: их огорчало, что у них не было наследника престола. Они молились о наследнике. И — о, чудо! — в одно прекрасное летнее утро королева, пробудясь от сна, увидела возле своей кровати колыбель, а в колыбели — прелестного спящего младенца. Это был великий день для всего королевства! Но, когда ребенок стал подрастать, он сделался очень своенравным и капризным, подурнел, не хотел учить уроки и стал самым негодным мальчишкой. Родители были в отчаянии: столь желанный наследник обещал сделаться мучением для них и для их подданных. И вот однажды, к довершению неприятностей, два горбика появились на плечах принца. Созвали всех докторов, чтобы уяснить причину и способ лечения от этого уродства. Разумеется, испробовали всякие пружины и машины, которые причиняли маленькому принцу сильную боль и озлобляли его все сильнее. Однако горбы увеличивались, и по мере того как они росли, принц болел все больше и совсем зачах. Наконец один искусный хирург предложил, как единственную возможность спасти жизнь принца, срезать горбы. Операция была назначена на следующий день. Однако ночью королеве явилось — или так ей представилось — прелестное видение.
„Неблагодарная! — с укором заговорило оно. — Как хочешь ты заплатить мне за драгоценный дар? Знай, что перед тобой царица фей. Я поручила твоим заботам младенца из волшебной страны, чтобы он составил счастье твое и твоего народа, а ты хочешь подвергнуть его мучительной смерти под ножом хирурга“.
„Хорош же твой дар! — ответила королева. — Жалкий, болезненный, беспокойный подкидыш!“
„Неужели ты так глупа, — сказала прекрасная гостья, — и не понимаешь, что первым чувством потомка фей, изгнанного из своей родины, будет недовольство? И он совсем зачах бы или вырос раздражительным и злым, владея волшебной властью, но властью ярости и зла, если бы сил его врожденной натуры не хватило для того, чтобы у него выросли крылья. То, что твоя слепота называет уродством в человеческом ребенке, для ребенка фей — совершенство красоты. Горе тебе, если ты не дашь вырасти крыльям волшебного ребенка!“
На следующий день королева отослала хирурга, когда он пришел со своим страшным ножом, и сняла пружины и машины с плеч принца, хотя все доктора i предрекали, что ребенок умрет. Но с этой минуты к наследнику престола стали возвращаться румянец и здоровье. Когда же наконец из этих безобразных горбов вышли белоснежные перья, своенравная раздражительность принца сменилась кротким нравом. Вместо того чтобы царапать учителей, он стал самым понятливым и послушным учеником, вырос на радость родителям и на гордость народа, и люди говорили:
„Он будет у нас таким королем, какого еще никогда не бывало“.
Тут сказка Лили кончилась. Я не могу дать вам представление о том, как мило, с какой очаровательной шутливостью Лили ее передавала. Потом, задумчиво покачав головой, она промолвила:
„Но вы, кажется, не знаете, что случилось дальше. Вы, может быть, думаете, что принц никогда не пользовался своими крыльями? Вот послушайте. Царедворцы, приставленные к его королевскому высочеству, заметили, что раз в неделю ночью он исчезает. В эти ночи, повинуясь зову своих крыльев, он улетал из дворца в волшебную страну, возвращаясь оттуда с еще большей любовью к человеческому дому, который ненадолго покидал“.
„О дети мои, — с жаром заговорил пастор, — напрасно были бы даны нам крылья, если бы мы не стали повиноваться зову воспарять над землей. Напрасно было бы и воспарять, если бы не было той горней обители, из которой мы пришли, и если бы мы не приносили оттуда более крепкое здоровье и более ясную радость, все более примиряющую нас с земными обязанностями при каждом новом полете к небесам“.
Когда он таким образом подвел мораль к рассказу Лили, девушка встала с низкой скамеечки, взяла его руку, почтительно поцеловала и отошла к окну. Я видел, что она растрогана до слез, которые старалась скрыть. Позднее, вечером, когда мы разбрелись по лугу, Лили робко подошла ко мне и шепнула:
„Вы сердитесь на меня? Чем я вас рассердила?“
„Сержусь на вас? Вы рассердили меня? Как вы можете думать обо мне так несправедливо?“
„Вы так давно у нас не были, я так давно не видела вас“, — просто и искренне сказала она, подняв на меня глаза, в которых еще дрожали слезинки.
Прежде чем я решился ответить, подошла ее тетка и, холодно пожелав мне спокойной ночи, увела племянницу. Я рассчитывал проводить их, как всегда, когда мы встречались в каком-либо другом доме. Но тетка, вероятно полагая, что в этот вечер я могу оказаться у викария, чтобы расстроить мои планы, наняла экипаж. Несомненно, ей посоветовали не допускать далее общения племянницы со мной.
Отец, я должен немедленно приехать к тебе, чтобы исполнить мое обещание и получить из твоих собственных уст согласие на мой выбор. Ведь ты согласишься, не правда ли? Но я хочу, чтобы ты был подготовлен заранее, и поэтому завтра отправлю по почте эти бессвязные отрывки бесед с моим сердцем и с тобой. Ожидай меня вслед за ними. Я оставлю тебе один день, чтобы обдумать их на свободе одному-одному, дорогой отец, их никто не должен читать, кроме тебя.
На следующий день Кенелм пешком отправился в город, сдал на почту свое обширное послание к сэру Питеру, а потом заглянул в лавку Уила Сомерса, намереваясь купить корзинок или каких-нибудь хорошеньких безделушек — у Джесси они были в большом выборе, — которые могли бы понравиться его матери.
Когда он вошел в лавку, сердце его забилось сильнее. Он увидел двух молоденьких девушек, склонившихся над прилавком и рассматривавших что-то под стеклом. Одна была Клемми, в другой нельзя было не узнать легкой и грациозной фигурки Лили Мордонт.
— О, как это красиво, миссис Сомерс! — воскликнула в это время Клемми. — Но, — грустно добавила она, взглянув на шелковый кошелечек, который держала в руке, — я не могу это купить. Моих денег на это не хватит.
— Чем вы заинтересовались, мисс Клемми? — спросил Кенелм.
Обе девушки обернулись на его голос, и лицо Клемми просияло.
— Взгляните, — сказала она, — разве это не прелесть?
Предметом ее восторга был маленький золотой медальон с крестиком из мелких жемчужин.
— Уверяю вас, мисс, — вмешалась Джесси, уже усвоившая необходимое в ее деле искусство расхваливать товар, — это совсем недорого. Только что здесь была мисс Мэри Берроуз, купила медальон далеко не такой красивый, а заплатила на десять шиллингов больше.
Мисс Мэри Берроуз была одних лет с мисс Клементиной Эмлин, и эти юные красавицы соперничали между собой.
— Мисс Берроуз! — презрительно протянула Клемми. Но тут внимание Кенелма было отвлечено от медальона Клемми к колечку, которое миссис Сомерс уговорила Лили примерить и которое Лили сняла и отдала обратно, покачав головой. Миссис Сомерс, видя, что у нее мало шансов продать медальон Клемми, обратилась теперь к старшей из юных покупательниц, у которой могло быть больше карманных денег и которой, во всяком случае, безопаснее было отдать вещь в долг.
— Колечко вам впору, мисс Мордонт, а каждая молодая девушка ваших лет носит по крайней мере одно кольцо: позвольте мне завернуть его? — И добавила вполголоса: — Такие вещи мы принимаем только на комиссию, но нам все равно, сразу ли получить деньги или на рождество.
— Бесполезно искушать меня, миссис Сомерc, — сказала Лили смеясь, а потом продолжала уже серьезно: — Я обещала моему опекуну никогда не делать долгов и сдержу свое слово.
Лили решительно отвернулась от опасного прилавка, взяла пакетик с ленточкой, купленной ею для Бланш, а Клемми неохотно вышла за ней из лавки.
Кенелм остался и наскоро выбрал несколько вещиц, велев прислать их вечером с корзинками, которые предоставил выбрать самому Уилу, потом купил медальон, так прельстивший Клемми, но все время мысли его занимало кольцо, которое примерила Лили. Никто не счел бы нарушением этикета подарить медальон такому ребенку, как Клемми; но не будет ли большой дерзостью предложить подобный подарок Лили?
— Мисс Мордонт, — заговорила Джесси, — очень понравилось это кольцо, мистер Чиллингли. Я уверена, что ее тетка с удовольствием купила бы его для нее. Я думаю отложить его на случай, если сюда зайдет миссис Кэмерон. Жаль, если его купит кто-либо другой.
— Я возьму на себя смелость показать его миссис Кэмерон, — сказал Кенелм. — Она, наверное, купит его для племянницы. Запишите и его на мой счет.
Он завладел кольцом и унес его — простенькое колечко с одним камешком в форме сердца. Оно стоило вдвое дешевле медальона.
Кенелм догнал молодых девиц там, где тропинка раздваивалась: отсюда можно было пройти прямо в Грасмер или же — через кладбище — к пастору. Он отдал медальон Клемми, сказал несколько ласковых слов, которые легко устранили ее колебания, следует ли ей принять подарок, и, в восторге от своего приобретения, она умчалась в пасторский дом, горя нетерпением показать свое маленькое сокровище матери и сестрам, а особенно мисс Мэри Берроуз, которая должна была завтракать у них в этот день.
Кенелм. медленно шел рядом с Лили.
— У вас доброе сердце, мистер Чиллингли, — сказала она вдруг. — Как вам должно быть приятно доставлять столько радости! Милая Клемми!
Эта безыскусственная похвала, совершенное отсутствие зависти или мысли о себе и радость, что желание ее приятельницы исполнилось, восхитили Кенелма.
— Если вы считаете приятным доставлять удовольствие, — сказал он, — теперь настала ваша очередь: вы можете доставить удовольствие мне.
— Как? — пролепетала Лили, быстро меняясь в лице.
— Дав мне право, которое дала ваша приятельница.
Он вынул колечко. Лили сперва надменно вскинула голову. Но, когда глаза ее встретились с глазами Кенелма, она потупилась, и легкий трепет пробежал по ее телу.
— Мисс Мордонт, — продолжал Кенелм, преодолевая страстное желание пасть к ее ногам и сказать: „С этим кольцом я предлагаю вам свою любовь. Я даю вам его в залог моей верности!“ Вместо этого он промолвил: — Мисс Мордонт, избавьте меня от горестной мысли, что я оскорбил вас: менее всего сделал бы я это сегодня, потому что не так скоро вас увижу. Я на несколько дней возвращаюсь домой по делу, которое может решить счастье всей моей жизни, и я был бы дурным сыном и недостойным джентльменом, если б не посоветовался с тем, кто во всем, что касается моих привязанностей, приучил меня обращаться к нему как к отцу, а во всем, что касается моей чести, — как к джентльмену.
Критикам из „Лондонца“, наверно, не случалось высмеивать речь более непохожую на те слова, которые бытописатель наших дней мог бы вложить в уста влюбленного. Но так или иначе скромная юная укротительница бабочек и рассказчица волшебных сказок в одно мгновение поняла все, что этот величайший чудак так холодно оставил недосказанным. И это запало ей в сердце глубже, чем самые пылкие объяснения, вкладываемые в уста дураков и негодяев бытописателями наших дней, — слишком часто унижающими прекрасное рыцарство.
Разговаривая таким образом, Кенелм и Лили дошли по тропинке до ручья и остановились у скамьи, на которой сидели вместе несколько недель назад. Постояв, они опять сели на эту скамью.
А дешевенькое кольцо с бирюзовым сердечком было уже на пальце Лили, и они сидели с полчаса почти молча, но беспредельно счастливые, хотя никто из них не произносил никаких клятв. Нет, ни одного слова нельзя было перетолковать в „я люблю“. А между тем, когда они встали со скамейки и молча пошли вдоль ручейка, каждый знал, что он любим.
Когда они дошли до калитки Грасмира, Кенелм слегка вздрогнул: в саду, опираясь о калитку, стояла миссис Камерон. Хотя Кенелм, увидев ее, был смущен, Лили не разделяла его испуга, она опередила его, поцеловала тетку и прошла по лугу вприпрыжку и с веселой песенкой на устах.
Кенелм остался у калитки лицом к лицу с миссис Кэмерон. Она отворила калитку, взяла молодого человека под руку и повела его обратно вдоль ручья.
— Я уверена, мистер Чиллингли, — сказала она, — что вы не припишете моим словам значения серьезнее того, которое я хочу им придать, если я напомню вам, что нет места такого укрытого, где можно было бы избегнуть злостных сплетен. Вы должны признать, что моя племянница может подвергнуться пересудам, если будет гулять по этим малолюдным тропинкам наедине с мужчиной ваших лет и вашего положения. Надо еще заметить, что ваше пребывание в этих краях без всякой очевидной цели или причины уже начало вызывать всякие нелепые догадки. Я ни на миг не предполагаю, чтобы вы смотрели на мою племянницу иначе как на невинного ребенка, своеобразные вкусы или фантазии которого могут вас забавлять, и еще менее предполагаю, чтобы она подвергалась опасности неверно истолковать ваше внимание к ней. Но для ее благополучия я обязана считаться с тем, что скажут другие. Извините меня, если я добавлю, что и вы обязаны к этому вашей честью и добрыми чувствами. Мистер Чиллингли, было бы большим облегчением для меня, если бы вы решили уехать отсюда.
— Дорогая миссис Кэмерон, — ответил Кенелм, выслушавший эту речь с невозмутимым спокойствием, — я очень благодарен вам за искренние слова и рад воспользоваться этим случаем, чтобы сообщить вам, что уезжаю отсюда, с надеждой вернуться через несколько дней и исправить вашу ошибку относительно того, как я смотрю на вашу племянницу. Словом, — тут выражение его лица и голос внезапно изменились, — заветное желание моего сердца — получить согласие родителей и убедить вас в той горячей нежности, с которой они примут вашу племянницу как дочь, если она удостоит принять мое предложение и поручить мне заботу о ее счастье.
Миссис Камерон остановилась и посмотрела в лицо Кенелму с выражением невыразимого смятения.
— Нет, мистер Чиллингли, — воскликнула она, — этого не должно быть и не может быть! Выбросьте из головы такую сумасбродную мысль. Это безрассудная влюбленность молодого человека. Родители не могут согласиться на ваш союз с моей племянницей, не могут, говорю вам заранее.
— Но почему? — с легкой улыбкой спросил Кенелм, на которого пылкость миссис Камерон не произвела большого впечатления.
— Почему? — горячо повторила она, но затем понемногу вновь обрела привычное спокойствие. — Это легко объяснить. Мистер Кенелм Чиллингли — наследник старинного рода и, как мне говорили, значительных земельных владений. Лили Мордонт — никто, сирота, без состояния, без связей; ее опекун — скромный художник, которому она обязана кровом, приютившим ее. Она не получила такого образования, какое дают девицам благородного происхождения, она не видела того света, в котором вращаетесь вы. Ваши родители не имеют права позволить столь юному сыну свернуть с надлежащего пути ради подобного опрометчивого и неблагоразумного брака. А я никогда не соглашусь, да и Уолтер Мелвил не согласится, чтобы она вошла в семью, которая примет ее с колебаниями. Этого достаточно! Избавьтесь от таких легкомысленных представлений. И прощайте!
— Сударыня, — очень серьезно ответил Кенелм, — поверьте мне, что если б я не имел надежды, близкой к уверенности, что причины, которые вы выставляете против моего смелого желания, не будут иметь того веса в глазах моих родителей, какой вы им приписываете, я не стал бы говорить с вами так откровенно. Хотя я молод, я все-таки имею право сам выбрать себе жену. Но я твердо обещал отцу, что никому не сделаю формального предложения, пока не сообщу ему о моем намерении и не получу его согласия на мой выбор, а он менее всех на свете способен не дать согласия, когда моим сердцем владеет такое глубокое чувство. Мне не нужно богатой жены, а если бы я когда-нибудь захотел выдвинуться в свете, никакие связи не помогут мне в этом так, как одобрительная улыбка любимой женщины. От той, кто будет носить наше имя, мои родители будут считать себя вправе требовать лишь одного. Я говорю о том, что она должна иметь наружность, манеры, правила и — по крайней мере моя мать прибавит это — происхождение благородной женщины. Что касается наружности я манер, я с детства видел много людей из хорошего общества, но даже среди самых знатных не встречал никого, кто мог бы превзойти Лили изящной утонченностью каждого взгляда, врожденной деликатностью каждой мысли. Став моею, она наполнит меня не только любовью, но и гордостью. А то, что она не училась в пансионе всяким пустякам, поправить очень легко. Остается последнее — вопрос о происхождении. Миссис Брэфилд сообщила мне, что, по вашим уверениям — хотя обстоятельства, о которых я еще не имею права расспрашивать, сделали мисс Мордонт воспитанницей человека скромного происхождения, — она сама происхождения благородного. Вы отрицаете это?
— Нет, — не без колебаний ответила миссис Камерон, и в глазах ее блеснула гордость. — Нет, я не могу отрицать, что предки моей племянницы равны вашим предкам. Но что из этого? — с горьким унынием добавила она. — Равенство происхождения кончается, когда люди впадают в бедность, неизвестность, забвение, ничтожество.
— Право, это просто печальное заблуждение с вашей стороны. Но, так как мы уже начали говорить откровенно, не дадите ли вы мне возможности ответить на вопрос, который, вероятно, будет задан, чтобы ответ мой уничтожил всякое препятствие к моему счастью? Какие бы причины ни заставили вас, пока вы живете так скромно в этом уголке, хранить молчание о родстве мисс Мордонт и вашем — а я очень хорошо знаю, что те, кого изменившиеся обстоятельства принуждают изменить образ жизни, не хотят высказывать перед посторонними притязания на более высокое положение, — каковы бы ни были, говорю я, причины скрывать семейные дела перед посторонними, не вверите ли вы мне, искателю руки вашей племянницы, тайну, которую ведь никак нельзя будет скрыть от ее будущего мужа?
— От ее будущего мужа? Разумеется! — ответила миссис Кэмерон. — Но я отказываюсь отвечать на расспросы человека, которого, мажет быть, никогда не увижу и которого знаю так мало. Я отказываюсь помогать устранению препятствий к союзу с моей племянницей, который я считаю неподходящим для обоих. Я не имею даже повода думать, чтобы моя племянница приняла ваше предложение, если б вы имели право его сделать. Я полагаю, что вы еще не говорили с ней как претендент на ее руку? Вы не открывали ей своих чувств, не пытались вырвать у нее, неопытной, никаких слов, дающих вам право думать, что ее сердце будет разбито, если она никогда больше вас не увидит?
— Я не заслуживаю таких жестоких и язвительных вопросов, — с негодованием возразил Кенелм. — Но я теперь больше ничего не скажу. Когда мы встретимся вновь, позвольте мне надеяться, что вы обойдетесь со мной не так сурово. Прощайте!
— Постойте, сэр! Еще одно. Вы непременно хотите просить вашего отца и леди Чиллингли согласиться на то, чтобы вы сделали предложение мисс Мордонт?
— Конечно.
— Обещайте же мне честным словом джентльмена изложить все причины, которые могут повлиять на их согласие: бедность, скромные условия жизни, незавершенное образование моей племянницы, чтобы они впоследствии не сказали, что вы обманом выманили их согласие, и не отомстили за это презрением к ней?
— Ах, сударыня, вы, право, испытываете мое терпение! Но я даю вам это обещание, если оно ценно для вас в устах человека, которого вы можете подозревать в умышленном обмане.
— Прошу прощения, мистер Чиллингли! Извините мою грубость. Но я так ошеломлена, что сама не знаю, что говорю. Но, прежде чем мы расстанемся, постараемся понять друг друга. Если ваши родители не дадут согласия, вы сообщите об этом мне — только мне, а не Лили. Повторяю вам, я ничего не знаю о ее чувствах. Но жизнь моей девочки может быть омрачена любовью к человеку, за которого она не может выйти замуж.
— Пусть будет так, как вы говорите. Но если они согласятся?
— Тогда поговорите со мной, прежде чем увидеться с Лили, потому что возникнет другой вопрос: согласится ли ее опекун… и… и…
— И что еще?
— Нет, ничего. Я полагаюсь на вашу честь и в этой просьбе, как во всем другом. Прощайте!
Она торопливо ушла, бормоча про себя:
„Они не согласятся. Дай бог, чтобы они не согласились, а если согласятся, тогда… Что тогда делать? О, если б Уолтер Мелвилл был здесь или если б я знала, куда ему писать!“
На обратном пути в Кромвель-лодж Кенелма догнал викарий.
— Я шел к вам, дорогой мистер Чиллингли, во-первых, затем, чтобы поблагодарить вас за милый подарок, которым вы порадовали мою маленькую Клемми, а, во-вторых, просить вас к себе, чтобы познакомить с мистером М., знаменитым историком, который утром приехал по моей Просьбе в Молсвич посмотреть этот старый готический памятник на нашем кладбище. Подумать только, хотя он и не мог прочесть надпись, он знает ее историю. Оказывается, молодой рыцарь, известный своими подвигами в царствование Генриха IV, женился на дочери одного из тех знатных графов Монфише, которые были тогда самой могущественной фамилией в здешних местах. Он был убит, защищая церковь от нападения каких-то мятежников лоллардской партии, и пал на том самом месте, где теперь находится могила. Это объясняет ее местонахождение. Мистер М. узнал эти обстоятельства из старинных записей одной древней и когда-то знаменитой фамилии, к которой принадлежал молодой рыцарь Альберт и которая, увы, пришла к такому постыдному концу. Я имею в виду Флитвудов, баронов Флитвудских и Малпасских. Как будет разочарована хорошенькая Лили Мордонт, которая всегда воображала, будто это могила какой-то героини, рожденной ее собственной романтической фантазией. Приходите к обеду; мистер М. — очень приятный человек и знает множество любопытных историй.
— Очень сожалею, но не могу. Мне необходимо немедленно возвратиться домой; я уезжаю на несколько дней. Ах, этот старинный род Флитвудов! Мне кажется, я, как сейчас, вижу перед собой серую башню, которой они когда-то владели. Последний из рода служил мамоне в духе „прогресса века“ и был осужден на каторгу. Какая злая сатира на тех, кто чванится своим происхождением!
В тот же вечер Кенелм уехал из Кромвель-лоджа, но удержал квартиру за собой, сказав, что может неожиданно вернуться в любой день будущей недели.
Кенелм оставался в Лондоне два дня, выжидая, пока содержание письма, направленного им сэру Питеру, дойдет до сердца отца, чтобы лишь после этого лично обратиться к нему.
Чем больше размышлял он о нелюбезности, с какой миссис Кэмерон приняла его признание, тем менее приписывал этому значения. Многое из того, что сначала привело его в недоумение и рассердило, по мнению Кенелма, объяснялось преувеличенным сознанием различий судьбы у женщины гордой и знавшей лучшие дни и ее опасением, как бы его семья не приписала ей попытки поймать в сети молодого человека со значительными светскими связями и заставить его жениться на ее бедной племяннице. А если, как он предполагал, миссис Кэмерон когда-то занимала в свете гораздо более высокое место, чем теперь, — предположение его оправдывалось каким-то неуловимым светским изяществом ее манер, — а теперь, как она дала понять, зависела от милости живописца, только что приобретшего некоторую известность, — она, конечно, могла уклониться от перспективы стать предметом сострадания богатых соседей. Думая об этом, Кенелм признавал, что не более этих соседей имеет право расспрашивать о происхождении ее и Лили, пока он формально не приобретет этого права.
Лондон показался ему нестерпимо скучным и унылым. Он нигде не был, зашел лишь к леди Гленэлвон и обрадовался, услыхав, что она еще в Эксмондеме. Он весьма уповал на влияние этой королевы светского общества на его мать, которую, он знал, труднее будет уговорить, чем сэра Питера. Он не сомневался, что привлечет на свою сторону эту расположенную к нему благожелательную и добросердечную королеву.
Прошло около трех недель с тех пор, как общество, приглашенное сэром Питером и леди Чиллингли, собралось в Эксмондеме, и теперь оно все еще было там, хотя гости в деревенской усадьбе редко способны вынести скучного хозяина более трех дней. Мистер Майверс не превысил этого общепринятого предела. Наблюдая взаимоотношения молодого Гордона с Сесилией, он убедился, что не было причины пугать сэра Питера и заставлять достойного баронета сожалеть о приглашении, сделанном этому умнейшему родственнику. Для всех гостей Эксмондем имел свое очарование.
Для леди Гленэлвон — потому, что она нашла в хозяйке самого близкого друга своей молодости, и потому, что ей приятно было наблюдать, как Сесилия радуется месту, полному воспоминаний о человеке, которого леди Гленэлвон надеялась видеть ее спутником жизни. Для Гордона Чиллингли — потому, что он не мог найти более благоприятного случая для своих временно искусно скрываемых притязаний на руку и сердце богатой наследницы.
Что касается самой наследницы, то нет нужды объяснять, чем привлекал ее Эксмондем.
Леопольд Трэверс, безусловно, меньше других поддавался очарованию Эксмондема, но и он охотно остался бы здесь подольше. Его деятельный ум находил развлечение в том, чтобы, гуляя по имению, которое по своим размерам могло бы приносить гораздо больший доход, чем извлекал из него сэр Питер, поучать его, указывая на устарелые сельскохозяйственные методы, применяемые арендаторами с ведома этого добродушного землевладельца, а также на излишек рабочих по обслуживанию имения, например плотников, пильщиков, дровосеков, каменщиков и кузнецов.
Когда сквайр сказал: „Вы могли бы прекрасно обойтись третьей частью этих дорогостоящих работников“, сэр Питер, бессознательно пародируя ответ одного старого французского вельможи, ответил: „Весьма вероятно. Но вопрос в том, могут ли остальные две трети так же прекрасно обойтись без меня“.
Действительно, содержание Эксмондема обходилось очень дорого. Дом, выстроенный каким-то честолюбивым Чиллингли три столетия назад, был бы велик для владельца и втрое богаче, и хотя цветник занимал меньшую площадь, чем в Брэфилдвиле, по парку среди молодых и старых насаждений тянулись тропинки и проезжие дороги на целые мили, и содержанием их в порядке была занята целая армия рабочих. Неудивительно, что, несмотря на свои номинальные десять тысяч годового дохода, сэр Питер далеко не был богатым человеком. Эксмондем поглощал половину дохода.
Неугомонный ум Леопольда Трэверса нашел также обильную пищу в обширной библиотеке хозяина. Трэверс, никогда много не читавший, вовсе не презирал учености и скоро принялся за археологические и исторические исследования с жаром человека, который вкладывает энергию во всякое дело, какое представляет случай, лишь бы не оставаться праздным. Да, праздным Леопольд Трэверс никогда не был. Но больше всех упомянутых занятий его интерес возбуждали беседы с Гордоном Чиллингли. Всегда чувствуя себя вновь юным в обществе молодых людей и обладая характером, склонным к сочувствию, он, как мы видели, принимал искреннее участие в честолюбивых планах Джорджа Бельвуара и очень быстро примирился с причудами Кенелма. Однако первый был слишком зауряден, а второй слишком оригинален, чтобы между ними и Леопольдом могли возникнуть тесные товарищеские отношения. Но, будучи сам и умен и практичен, Леопольд Трэверс скоро сошелся с Гордоном, этим умным и практичным представителем нового поколения. Их связывали интересы, политические и светские, а также большое презрение к безвредным, но глупым старым понятиям. Одновременно в душе Леопольда Трэверса жило смешанное со страхом презрение к вредным новомодным понятиям, которые, по его мнению, грозили погубить родину и положить конец всем безумствам современного общества. На его языке эта опасность мягко определялась фразой светского человека: „Это уж для меня слишком“.
Эти мысли, преломленные умом более образованного и неизмеримо более честолюбивого Гордона, могут быть переданы следующим образом: „Могу ли я принять эти доктрины? Я не вижу возможности быть премьер-министром страны, где религия и капитал — все еще силы, с которыми нужно считаться. Но, помимо религии и капитала, я не вижу, как мне в моем элегантном костюме удастся остаться целым и невредимым, если эти доктрины перейдут в закон. Или мой элегантный костюм сорвут с меня, как с капиталиста, или, если я стану возражать во имя морали и честности, меня предадут смерти, как защитника религии“.
Следовательно, когда Леопольд Трэверс говорил: „Конечно, мы должны идти вперед“, Гордон Чиллингли улыбался и подтверждал: „Безусловно, мы должны идти вперед“. А когда Леопольд Трэверс добавлял: „Но мы можем зайти слишком далеко“, Гордон Чиллингли качал головой и отвечал: „Как это верно! Безусловно, слишком далеко“.
Кроме сходства в политических симпатиях, у этих двоих, пожилого и молодого, были и другие точки соприкосновения. Оба они были чрезвычайно приятными светскими людьми, и хотя Леопольд Трэверс не мог проникнуть в некоторые глубины натуры Гордона Чиллингли, — а в натуре каждого человека есть глубины, которые самый искусный наблюдатель не может познать, — все же он не ошибался, когда говорил себе: „Гордон — джентльмен“.
Читатели совершенно не поймут этого талантливого молодого человека, если примут его за такого лицемера, как Блайфил или Джозеф Сэрфес. Гордон Чиллингли в полном смысле джентльмен. Если бы он поставил все свое состояние, играя в вист, и если бы ему стоило заглянуть в карты противника, чтобы обеспечить себе выигрыш, он отвернулся бы и сказал: „Не показывайте мне свои карты!“
И, как я уже прежде объяснял, его тайное намерение добиться руки богатой наследницы не имело ничего общего с целями пошлых авантюристов. Он считал, что у Сесилии нет перед ним никакого преимущества, и говорил себе: „За то, что она даст мне деньгами, я вполне отплачу ей положением в свете, если добьюсь успеха, а я его добьюсь непременно. Если б я был богат, как лорд Вестминстер, и все-таки желал стать премьер-министром, я выбрал бы ее, так как из всех встречавшихся мне женщин она более всех подходит для роли жены премьер-министра“.
Надо признать, что эта беседа с самим собою показывала если не пылкого любовника, то, во всяком случае, очень разумного человека, высоко ценящего себя, решившего достигнуть высот общественной карьеры и желавшего иметь супругой женщину, которая украсила бы то положение, к которому он так уверенно стремился. В самом деле, никогда человек столь умный, как Гордон Чиллингли, не возымел бы честолюбия сделаться английским министром, если бы в частной жизни он не был безупречным английским джентльменом.
В общественной жизни он был тем, чем и до него многие джентльмены, порядочные в частной жизни: честолюбивым, решительным эгоистом. Нельзя сказать, что у него не было личных привязанностей, но он подчинял их целям личного честолюбия, а что касается каких-либо принципов, то все они должны были способствовать его возвышению. Целесообразность он считал единственным рациональным правилом государственного человека. А к оценке целесообразности подходил беспристрастно и, как умный человек, решал, склонно или не склонно общественное мнение свободного и просвещенного народа превратить собор святого Павла в Аганемон.
За те летние недели, которые он посвятил садам и рощам Эксмондема, Гордон Чиллингли заслужил доброе мнение не одного Леопольда Трэверса. Он приобрел горячее одобрение миссис Кэмпион. Общение с ним напомнило ей о беседах, которыми она наслаждалась в доме покойного мужа. Разговаривая с Сесилией, она любила противопоставлять Гордона Кенелму не в пользу последнего, чудачеств которого она совсем не понимала и которого упорно называла самоуверенным. Гордон гораздо выше его: он так образован, умен, а главное — так естествен.
Таково было ее мнение об этом тайном кандидате на руку Сесилии; миссис Кэмпион не нужно было его признания, чтобы угадать в нем претендента. Даже леди Гленэлвон начала дружески интересоваться судьбой этого многообещающего молодого человека. Женщины часто сочувствуют юношескому честолюбию. Он произвел на эту даму впечатление глубокой уверенностью в своих способностях и внушил уважение к себе своим намерением сосредоточить их на практических целях могущества и славы. Она, как и миссис Кэмпион, начала сравнивать обоих кузенов и делать выводы, неблагоприятные для Кенелма. Один так лениво прятал свой светоч под спудом, а другой так честно ставил его перед людьми. Она также досадовала на то, что Кенелма не было в родительском доме в ее первый приезд, когда представился такой счастливый случай чаще видеться с девушкой, которую леди Гленэлвон считала самой подходящей женой для него.
Когда миссис Кэмпион гуляла однажды по саду одна с леди Гленэлвон, а Гордон Чиллингли в это время вышел под руку с Леопольдом Трэверсом в парк, миссис Кэмпион вдруг спросила:
— Вам не кажется, что мистер Гордон по уши влюблен в Сесилию, хотя он при своем скромном состоянии и не смеет этого показать? Мне кажется, всякая девушка, будь она даже так богата, как Сесилия, должна более гордиться таким мужем, как Гордон Чиллингли, чем каким-нибудь глупым графом.
— Да! — коротко, но немного грустно ответила леди Гленэлвон.
После некоторого молчания она продолжала:
— Я думала когда-то об одном человеке. Считала, что с ним она была бы счастливее, чем с кем-либо другим. Этот человек мне дороже Гордона, потому что он спас жизнь моему сыну, и хотя он, может быть, не так талантлив, как мистер Гордон, все же и он достаточно даровит, чтобы со временем стать полезным и видным человеком общества под влиянием такой жены, как Сесилия Трэверс. Но, теряя эту надежду и обращая взоры в сторону других молодых людей, известных мне, я не вижу ни одного — отводя в сторону соображения о звании и состоянии, — которого я предпочла бы для умной девушки, способной сердцем и душою разделить честолюбие талантливого человека. Но, миссис Кэмпион, я еще окончательно не отказалась от своей надежды и все еще думаю о том, кому я охотнее отдала бы Сесилию, если б она была моей дочерью.
Тут леди Гленэлвон так решительно переменила тему разговора, что миссис Кэмпион никак не могла вернуться к ней, не нарушая светского этикета, на что она менее всего была способна.
Хозяйке дома, леди Чиллингли, Гордон не мог не понравиться. Он был всегда под рукой, занимал ее гостей и в случае надобности заменял недостающего партнера в висте. Однако были два лица, у которых Гордон не имел успеха, а именно — пастор Джон и сэр Питер. Когда Трэверс стал однажды хвалить Гордона за его способности и солидность суждений, пастор с раздражением ответил:
— Да, он солиден, как стол, купленный у торговца подержанными вещами: толстый слой лака скрывает неровности, а рама самая шаткая.
И когда у пастора с негодованием потребовали, чтобы он объяснил, что привело его к такому суровому заключению, он ответил словами, которые показались лишь проявлением его пасторской нетерпимости:
— Потому, — сказал пастор Джон, — что у него нет любви к человеку и благоговения к господу. А никакой характер не может быть тверд и солиден, если расширяет свою поверхность за счет подпорок.
Расположение, какое сэр Питер сначала питал к Гордону, исчезало, по мере того как, помня намек Майверса, баронет стал наблюдать за молодым человеком и увидел, как тот старался вкрасться в расположение мистера Трэверса и миссис Кэмпион и ловко, хотя и замаскированно, выказывал свое преклонение перед богатой наследницей.
Может быть, Гордон не отваживался „нащупывать почву“ до отъезда Майверса, а может быть, родительское беспокойство сэра Питера сделало его более проницательным наблюдателем по сравнению со светским человеком, природная чуткость которого в делах любви часто ослабевает в силу привычной для него философии безразличия.
А Сесилия с каждым днем, с каждым часом своего пребывания в доме становилась все дороже сэру Питеру, и все больше росло его желание видеть ее своей невесткой. Ему чрезвычайно льстило то, что она оказывала предпочтение его обществу. Сесилия постоянно разделяла его обычные прогулки, посещения им крестьян или мелких арендаторов, где оба знали, что непременно услышат эпизоды из детства Кенелма, истории о его причудах или доброте, о сострадании или безудержной храбрости.
Среди всего этого разнообразия мыслей и чувств в окружавшем ее обществе Каролина Чиллингли, леди с головы до пят, сохраняла невозмутимое спокойствие и величественность. Никто не мог бы найти изъяна в ее характере или перекошенной складки на ее воланах. Подобно богам Эпикура, она была слишком добра, чтобы возмущать свое безмятежное бытие заботами о нас, простых смертных. Притом она с тихим удовлетворением принимала жертвы, возлагаемые на ее алтари, и все же не до такой степени походила на богинь, чтобы парить выше домашних привязанностей, свойственных обитателям земли. Она любила мужа так, как все пожилые жены любят своих пожилых мужей. К Кенелму она питала несколько более горячую привязанность, смешанную с состраданием. Его странности приводили бы ее в замешательство, если б она позволяла себе быть в замешательстве, — сожалеть об этих странностях было для нее менее хлопотливо. Она не разделяла желания мужа составить счастье Кенелма с Сесилией. Она думала, что сын ее занял бы более важное место в графстве, если бы женился на леди Джейн, дочери герцога Клервила. „И это ему надо сделать“, говорила себе леди Чиллингли. Она не испытывала того опасения, которое заставило сэра Питера взять с Кенелма обещание не предлагать никому своей руки без согласия отца. Мысль, что сын леди Чиллингли может вступить в неравный брак, как бы ни был эксцентричен Кенелм, так расстроила бы ее, что она даже и не допускала этой мысли.
Таково было положение дел в Эксмондеме, когда пространное послание Кенелма дошло до сэра Питера.
Никогда в жизни сэр Питер еще не был так взволнован, как после прочтения сумбурного послания Кенелма. Он получил его за завтраком, поспешно распечатал, торопливо пробежал и очень скоро дошел до слов, которые привели его в ужас. Леди Чиллингли, хлопотавшая над чаем, к счастью, не заметила его испуганного лица. Но Сесилия и Гордон обратили на это внимание, хотя и не догадались, от кого пришло письмо.
— Неплохие известия, надеюсь? — тихо спросила Сесилия.
— Плохие известия? — отозвался сэр Питер. — Нет, нет, это деловое письмо. Оно какое-то ужасно длинное. — И он сунул письмо в карман, бормоча: — Прочту потом.
— Должно быть, обанкротился ваш нерадивый фермер Носток? — сказал Трэверс, подняв глаза и увидев, что губы хозяина дрожат. — Я вам это говорил, а ведь такая прекрасная ферма! Позвольте мне найти вам другого арендатора.
Сэр Питер покачал головой и горестно улыбнулся.
— Нет, Носток не обанкротится. На этой ферме было шесть поколений Ностоков.
— Так я и думал! — сухо заметил Трэверс.
— И… и… — пробормотал сэр Питер, — если последний из них обанкротится, он должен найти во мне поддержку, и… если один из нас не устоит… это не должен быть…
— …этот невежда и олух, любезный сэр Питер? Ваше доброжелательство заходит слишком далеко.
Тут Гордон Чиллингли, со свойственным ему тактом и savoir vivre[49] подоспел на выручку хозяину. Взяв „Таймс“, он вскрикнул от удивления, искреннего или притворного, и прочел вслух выдержку из передовой статьи о предстоящих переменах в министерстве.
Как только сэр Питер смог встать из-за стола, он поспешил в библиотеку и там углубился в неприятное для него сообщение Кенелма. Он сидел так долго потому, что по временам отрывался от чтения, сдерживая сердцебиение, и то сочувствовал страстному красноречию сына, до сих пор не поддававшегося любовной романтике, то горевал о крушении своих любимых надежд.
„Эта необразованная провинциальная девушка никогда не будет помощницей такому человеку, как Кенелм, какой была бы ему Сесилия Трэверс“.
Наконец, окончив письмо, он закрыл лицо руками и усиленно старался обдумать положение, ставившее отца и сына в такой прямой антагонизм.
„Но ведь, — прошептал он, — надо прежде всего подумать о счастье мальчика. Если он не хочет быть счастлив по-моему, какое право я имею мешать ему быть счастливым по-своему?“
Как раз в эту минуту Сесилия тихо вошла в комнату. Она получила право входить в библиотеку, когда хотела, иногда — чтобы выбрать по совету сэра Питера книгу, иногда — чтобы написать адреса на его письмах и запечатать их — сэр Питер был признателен всем, кто избавлял его от лишнего труда, — а иногда, особенно в этот час, чтобы пригласить его на обычную прогулку, полезную для здоровья.
Услышав приближавшиеся шаги и милый голос Сесилии, сэр Питер поднял голову. Лицо его было так грустно, что на глазах у нее выступили слезы. Она положила руку ему на плечо и умоляющим голосом спросила:
— Дорогой сэр Питер, что с вами? Что случилось?
— Ах, дорогая моя, — сказал сэр Питер, торопливо, дрожащими руками собирая разбросанные листки излияний Кенелма, — не спрашивайте, не говорите об этом, это одно из тех разочарований, которые всем нам случается пережить, когда мы возлагаем наши надежды на изменчивую волю других.
Увидев, что слезы струятся по прекрасным бледным щекам девушки, он взял ее руку в обе свои, поцеловал Сесилию в лоб и шепотом произнес:
— Дорогая, как вы добры ко мне! Благослови вас бог! Какой женой вы когда-нибудь станете!
Сказав это, он, волоча ноги, вышел из комнаты через открытую стеклянную дверь. Повинуясь порыву сердца, Сесилия с удивлением пошла за ним, но, прежде чем она догнала его, сэр Питер обернулся, махнул рукой, давая понять, чтобы она не следовала за ним, и пошел один сквозь густой ельник, посаженный в честь рождения Кенелма.
Кенелм прибыл в Эксмондем как раз вовремя, чтобы переодеться к обеду. Его ожидали, ибо на другой день после получения письма сэр Питер сказал леди Чиллингли, что „пришло известие от Кенелма и тот может приехать в любой день“.
— Пора бы ему приехать, — сказала леди Чиллингли. — Его письмо при тебе?
— Нет, милая Каролина. Но, конечно, он посылает тебе горячий привет, бедняжка!
— Почему бедняжка? Разве он болен?
— Нет, но у него что-то нелегко на душе. И если так, мы должны сделать все возможное, чтобы помочь ему. Он лучший из сыновей, Каролина.
— Я, конечно, ничего не могу сказать против него. Только, — прибавила ее милость, подумав, — только я хотела бы, чтоб он больше походил на других молодых людей.
— Гм!.. Например, на Гордона?
— Ну да! Гордон — замечательно благовоспитанный и разумный молодой человек. Как он непохож на своего неприятного, грубого отца, который затеял с тобой тяжбу!
— Действительно, очень непохож, но в нем кровь Чиллингли. Как Чиллингли могли произвести на свет Кенелма — это гораздо более мудреный вопрос.
— Ах, дорогой сэр Питер, не пускайся в метафизику! Ты знаешь, как я ненавижу загадки.
— А между тем, Каролина, я должен благодарить тебя за загадку, которую никак не могу разгадать. В человеческой натуре много загадочного, что можно растолковать только сердцем.
— Очень справедливо, — сказала леди Чиллингли. — Я полагаю, что Кенелм должен занять свою прежнюю комнату, напротив Гордона.
— Да, да, именно напротив. Они будут напротив друг друга всю жизнь. Представь себе, Каролина, я сделал открытие!
— Боже! Неужели? Твои открытия всегда нам очень дорого обходятся и сводят с такими странными людьми!
— Это открытие не будет стоить нам ни одного пенни, и я не знаю таких странных людей, которые не поняли бы его. Вот оно в кратких словах: гению прежде всего необходимо сердце; таланту оно совсем не нужно. Дорогая Каролина, у Гордона не менее таланта, чем у любого молодого человека, известного мне, но ему недостает первого условия для гениальности — сердца. Я отнюдь не уверен, что Кенелм гениален, но, без сомнения, у него есть первое, что для этого необходимо, — сердце. Сердце весьма непонятная, своенравная, неразумная вещь, и это, может быть, объясняет всеобщую неспособность понять гения, между тем как всякий дурак может понять талант. Милая Каролина, ты знаешь, что я очень редко, не более чем раз в три года, отваживаюсь противопоставить свою волю твоей. Но если возникнет вопрос, касающийся сердца нашего сына, тогда, говоря между нами, твоя воля должна будет подчиниться моей.
„Сэр Питер с каждым днем становится все более странным, — подумала леди Чиллингли, оставшись одна. — Но намерения у него добрые; бывают мужья и похуже“.
Она позвонила, распорядилась, чтобы приготовили комнату Кенелма, в которой несколько месяцев никто не ночевал, а затем стала советоваться с горничной о переделке какого-то платья, слишком дорогого, чтобы его выбросить. Его требовалось перешить по фасону менее дорогого, хотя и сшитого по последней моде, платья, которое леди Гленэлвон привезла из Парижа.
В тот самый день, когда Кенелм приехал в Эксмондем, Гордон Чиллингли получил от Джерарда Дэнверса следующее письмо:
Любезный Гордон! При переменах в министерстве, о которых распускают слухи газеты и которые вы можете принять за истину, милого херувимчика *** пошлют сидеть наверху и молиться о жизни бедного Джека, то есть правительства, которое он оставляет внизу. Принимая, по моему уговору, пэрство, *** тем самым создает вакансию депутата от *** — настоящее место для вас, гораздо лучшее во всех отношениях, чем Сэксборо***, обещает рекомендовать вас своему комитету. Немедленно приезжайте в Лондон!
Гордон показал письмо Трэверсу и, получив от него искренние пожелания успеха, сказал с волнением, отчасти искренним, отчасти напускным:
— Вы не представляете себе, что значило бы для меня исполнение ваших добрых пожеланий. Когда я попаду в нижнюю палату, — а мое стремление к такой деятельности настолько сильно, что не считайте меня самонадеянным, если я рассчитываю на парламентский успех…
— Дорогой Гордон, я так же уверен в вашем успехе, как в своем существовании.
— …если я буду иметь успех, если призы общественной жизни станут для меня достижимы, если я займу положение, которое оправдало бы мою смелость, как вы думаете, могу я прийти к вам и сказать: „Одна честолюбивая цель для меня дороже власти, и надежда достигнуть этой цели была сильнее всех других причин, побуждавших меня к деятельности“? В этой надежде так же пожелает мне успеха отец Сесилии Трэверс?
— Милый мой, дайте мне вашу руку! Вы говорите благородно и чистосердечно, как и подобает джентльмену. Я отвечу вам в том же духе. Не могу сказать, чтобы я не имел для Сесилии видов, сочетающих в искателе ее руки наследственную знатность и упроченное состояние, хотя никогда не сделал бы этих условий непреложными. Я не вельможа и не выскочка и никогда не забуду, — тут он несколько изменился в лице, — что женился по любви и был счастлив. Как счастлив, известно одному богу! Все же, если бы вы заговорили таким образом несколько недель назад, я ответил бы на ваш вопрос менее благоприятно. Но теперь, когда я лучше узнал вас, вот мой ответ: если даже вы потерпите поражение на выборах, если не пройдете в парламент, я все равно буду желать вам успеха. Если вы покорите сердце моей дочери, никому на свете я не отдам ее руки так охотно, как вам. Вот она одна гуляет в саду, ступайте и поговорите с ней.
Гордон колебался. Он очень хорошо знал, что сердца Сесилии он не покорил, хотя и не подозревал, что оно отдано другому. А Гордон был слишком умен для того, чтобы не понимать, как рискует тот, кто торопится в делах любви.
— Ах, — сказал он, — я не могу не выразить мою признательность за ваше великодушие, за ваши добрые пожелания. Но я еще не осмелился произнести перед мисс Трэверс ни одного слова, которое подготовило бы ее к мысли, что я могу быть искателем ее руки. Я не думаю, чтобы у меня хватило мужества пройти всю процедуру выборов с горем в душе от ее отказа.
— Хорошо, сначала одержите победу на выборах, а пока проститесь с Сесилией.
Гордон оставил своего друга и подошел к мисс Трэверс, решив не рисковать формальным объяснением, а пока лишь нащупать почву, может ли он рассчитывать на успех.
Свидание было короткое. Гордон искусно вел разговор, но чувствовал, что ступает по ненадежной почве. Он добился согласия отца, и это было слишком большим преимуществом, чтобы лишиться его сразу после решительного отказа дочери, который не оставил бы никакой надежды ему, бедному человеку, сватающемуся к богатой наследнице.
Он вернулся к Трэверсу.
— Я увожу с собой ее добрые пожелания, равно как и ваши, — просто сказал он. — Вот и все. Мое счастье в ваших дружеских руках.
Он поспешил проститься с хозяином и хозяйкой, сказал несколько многозначительных слов миссис Кэмпион, союзнице, которую приобрел в ее лице, и через час уже сидел в вагоне поезда, спешившего в Лондон. Его поезд встретился в пути с тем, который вез Кенелма в Эксмондем. Гордон сохранял прекрасное настроение. Он был так же уверен в возможности получить руку Сесилии, как и в успехе на выборах,
„Я никогда не терпел неудачи в том, чего добивался, — говорил он себе, — потому что всегда заботился о том, чтобы ее не было“.
Внезапный отъезд Гордона вызвал большое волнение в спокойном эксмондемском кружке, разделяемое всеми, кроме Сесилии и сэра Питера.
Кенелм не видел ни отца, ни матери, пока не пришел к обеду. Его посадили возле Сесилии. Они говори» ли мало, потому что шел общий разговор о выборах, в которых участвовал Гордон Чиллингли. Ему предсказывали успех и рассуждали о том, что он будет делать в парламенте.
— Там у нас так мало способных молодых людей, — сказала леди Гленэлвон, — что, будь он гораздо менее талантлив, все равно был бы большим приобретением.
— Приобретением для кого? — сердито спросил сэр Питер. — Для его отечества? Я думаю, что он печется о благе отечества не больше, чем о медной пуговице.
На это горячо возразил Леопольд Трэверс. Его так же горячо поддержала миссис Кэмпион.
— Со своей стороны, — примирительным тоном сказала леди Гленэлвон, — я считаю каждого способного человека в парламенте приобретением для страны. Он может служить отечеству с не меньшей пользой оттого, что не хвастает своей любовью к нему. Меня больше всего страшат те политики, — их теперь много развелось во Франции, — которые все время горланят о своем патриотизме. Когда сэр Роберт Уолпол говорил: «Все эти люди имеют свою цену», — он имел в виду тех, которые называют себя патриотами.
— Браво! — воскликнул Трэверс.
— Сэр Роберт Уолпол показал свою любовь к родине, развратив ее. Есть много способов, кроме подкупа, развратить свою родину, — кротко сказал Кенелм, и этим его участие в общем разговоре ограничилось.
Только когда все общество разошлось по спальням, в библиотеке наконец состоялся тот разговор, которого так жаждал Кенелм и боялся сэр Питер. Он продолжался далеко за полночь. Отец с сыном расстались с облегченным сердцем и еще более нежной любовью друг к другу. Кенелм набросал очаровательный портрет Феи и убедил сэра Питера, что его чувство к ней не мимолетная юношеская прихоть, но любовь, пустившая корни в самой глубине его сердца. Глубоко вздохнув, сэр Питер оставил мысль о Сесилии. Успокоившись окончательно, когда Кенелм уверил его, что Лили благородного происхождения и что ее фамилия Мордонт происходит от древнего и знаменитого дома, сэр Питер с улыбкой сказал:
— Могло быть хуже, милый мальчик. Я начинал бояться, что, несмотря на уроки Майверса и Уэлби, это будет дочь мельника. Но все-таки нам еще предстоит труд уговорить твою бедную мать. Скрыв твой первый побег из родительского дома, я, к несчастью, вселил в нее мысль о леди Джейн, дочери герцога, и эта мысль не выходит у нее из головы. Вот к чему приводит ложь!
— Я рассчитываю, что влияние леди Гленэлвон на мать поможет нам уладить дело, — сказал Кенелм. — Если признанный оракул большого света произнесет приговор в мою пользу и пообещает представить мою жену ко двору и ввести ее в свет, я думаю, матушка позволит нам переделать оправу старых фамильных бриллиантов для будущего появления Лили в Лондоне. А потом ты можешь еще сказать ей, что я буду баллотироваться в депутаты от графства. Я войду в парламент и, если встречу там нашего даровитого кузена и найду, что он дорожит отечеством не более чем медной пуговицей, помяни мое слово, я отколочу его гораздо сильнее, чем отколотил Тома Боулза.
— Том Боулз? Кто это? А, помню, ты в одном письме говорил о Томе Боулзе, главным предметом изучения которого был человеческий род и который занимался также философией морали.
— Философы морали, — ответил Кенелм, — до того затуманили себе мозги алкоголем новых идей, что их моральные устои начали шататься, и человеколюбие скорее требует положить их в постель, чем поколотить. Мой Том Боулз — христианин с крепкими мускулами, и они не стали слабее, но он стал более христианином после того, как я его отколотил.
Таким приятным образом эти два оригинала закончили свой разговор и отправились спать. На прощание они дружески обняли друг друга.
Кенелму оказалось гораздо труднее привлечь на свою сторону леди Гленэлвон, чем он ожидал. При неизменном участии ее в будущности Кенелма она не могла не возмущаться мыслью о его браке с неизвестной бедной девушкой, которую он знал лишь несколько недель и родня которой также была ему неизвестна, — он только уверял, что она равна ему по происхождению. А если вспомнить желание, которое она лелеяла наравне с сэром Питером, чтоб у Кенелма была жена, во всех отношениях столь достойная его, как Сесилия Трэверс, станет понятным, что она скорее негодовала, чем огорчалась при крушении своих планов.
Сначала она была так раздражена, что не хотела даже слушать объяснений Кенелма. Она покинула его с такой резкостью, какой раньше ни с кем себе не позволяла, отказалась назначить ему другое свидание, чтобы снова обсудить вопрос, и заметила, что не только не выступит в пользу его романтического сумасбродства, но постарается убедить леди Чиллингли и сэра Питера не давать согласия «на его погибель».
Только на третий день по приезде Кенелма, тронутая печальным, но гордым выражением его лица, она уступила убеждениям сэра Питера в частном разговоре с достойным баронетом. Все-таки, хотя и неохотно (она не исполнила своей угрозы и ни в чем не убеждала леди Чиллингли), она признала, что сын, получивший в наследство майорат и согласившийся уничтожить его на условиях, чрезвычайно щедрых по отношению к родителям, имеет права на некоторую жертву с их стороны в вопросе о его счастье, что лета позволяют ему выбирать самому, независимо от их согласия, и что его удерживает только обещание, взятое с него отцом, обещание, которое, строго говоря, не распространялось на леди Чиллингли, а ограничивалось сэром Питером, как главою рода и хозяином дома. Согласие отца было уже дано, и если из уважения к обоим родителям Кенелм не мог обойтись без согласия матери, то, конечно, истинный друг обязан уничтожить всякое препятствие к любви, не заслужившей осуждения, так как она была бескорыстна. После этого разговора леди Гленэлвон отыскала Кенелма, в угрюмой задумчивости сидевшего на берегу ручья, где водились знаменитые форели, взяла его под руку, повела в темные аллеи ельника и терпеливо выслушала все, что он хотел ей сказать. Но и тогда его доводы не поколебали ее женского сердца, пока он не растрогал ее, заговорив быстро и горячо:
— Когда-то вы благодарили меня за то, что я спас жизнь вашему сыну. Вы сказали тогда, что никогда не сможете отплатить мне. Теперь вы можете вознаградить меня десятикратно. Как вы думаете, если бы ваш сын, который, как мы уповаем, теперь на небе, глядел на нас и был судьей между нами, одобрил бы он ваш отказ в моей просьбе?
Тут леди Гленэлвон расплакалась, пожала Кенелму руку, поцеловала его в лоб, как мать целует сына, и сказала:
— Вы убедили меня! Я сейчас же пойду к леди Чиллингли. Женитесь на той, которую вы так любите, но с одним условием: отпразднуем свадьбу в моем доме!
Леди Гленэлвон не принадлежала к числу тех женщин, которые, обещав услужить друзьям, не доводят начатого дела до конца. Она хорошо знала, как умилостивить и образумить апатичную леди Чиллингли, и не отстала от нее до тех пор, пока сама леди не пришла в комнату Кенелма и не сказала очень спокойно:
— Итак, ты хочешь сделать предложение мисс Мордонт? Должно быть, это йоркширские Мордонты? Леди Гленэлвон говорит, что это очень милая девушка и что она погостит у нее до свадьбы. А так как молодая девица — сирота, то дядю леди Гленэлвон, герцога, который в родстве со старшей ветвью Мордонтов, попросят быть ее посаженым отцом. Это будет блестящая свадьба. Желаю тебе счастья. Пора тебе остепениться.
Через два дня после получения формального согласия Кенелм уехал из Эксмондема. Сэр Питер поехал бы с ним познакомиться с невестой, но перенесенное им волнение вызвало сильный приступ подагры, заставивший его обернуть ноги фланелью.
После отъезда Кенелма леди Гленэлвон пошла в комнату Сесилии, Девушка уныло сидела у открытого окна. Она поняла: что-то тревожит и угнетает отца и сына, и приписала это тому письму, которое нарушило всегда хорошее расположение духа сэра Питера. Но она ни о чем не догадывалась и если была несколько обижена сдержанностью Кенелма в обращении с ней, то гораздо больше ее огорчала печаль, которую она видела на его лице. Однако его холодность заставила и ее держаться более официально, за что она теперь бранила себя.
Леди Гленэлвон обняла рукой шею Сесилии и, поцеловав ее, тихо сказала:
— Как он разочаровал меня! Он совсем недостоин счастья, о котором я когда-то мечтала для него!
— О ком вы говорите? — прошептала Сесилия, побледнев.
— О Кенелме Чиллингли. Он влюбился в какую-то бедную девушку, которую встретил в своих скитаниях, и явился сюда просить согласия родителей; получил его и поехал свататься.
Сесилия помолчала, закрыв глаза, а потом сказала:
— Он достоин всякого счастья и никогда не сделает недостойного выбора. Господь да благословит его и… и…
Она хотела сказать его «невесту», но губы ее отказались произнести это слово.
— Кузен Гордон в десять раз достойнее его! — с негодованием вскричала леди Гленэлвон.
Она оказала Кенелму услугу, но не простила его.
Кенелм провел ночь в Лондоне и на следующий день, необыкновенно хороший для английского лета, решил отправиться в Молсвич пешком. На этот раз ему не нужно было отягощать себя дорожной сумкой: он оставил достаточный запас одежды в Кромвель-лодже. К вечеру он очутился в одном из тех живописных селений,
где Темза древняя струится
Серебряной тропой.
Это был не прямой путь из Лондона в Молсвич, но для пешехода более приятный. Оставив длинную знойную улицу деревни, Кенелм вышел на отлогий берег реки и рад был немного отдохнуть, наслаждаясь прохладой струящихся вод и спокойным журчанием прибрежных камышей. У Кенелма было много времени впереди. Прогулки во время пребывания в Кромвель-лодже познакомили его с округой Молсвича на несколько миль, и он знал, что полевая тропинка справа менее чем за час приведет его к тому ручейку у Кромвель-лоджа, напротив деревянного мостика, который вел в Грасмир.
Для того, кто любит романтизм в истории, особенно в английской истории, все течение Темзы исполнено очарования. Ах, если б я мог вернуться к тем дням, когда еще не родились поколения старше поколения Кенелма Чиллингли, когда каждая волна Рейна говорила мне об истории и романтике! Каких фей встретил бы я на твоих берегах, наша родная Темза! Может быть, когда-нибудь германский пилигрим вдесятеро отплатит тебе за дань, принесенную его английским родичем старику Рейну.
Прислушиваясь к шепоту тростника, Кенелм Чиллингли чувствовал на себе влияние легендарной реки. Много поэтических событий и преданий, записанных в древних летописях, много прославляющих песен, дорогих предкам, имена которых сами стали для нас поэзией, смутно возникало в его памяти, которая мало заботилась о том, чтобы удержать такие хрупкие предметы в сокровищнице любви. Но все, что с детства было овеяно романтикой, оживает еще свежее в воспоминаниях того, кто любит.
К этому человеку, так необычно избегнувшему всегдашних опасностей юности, к этому ученому адепту школ Уэлби и Майверса — к этому человеку любовь пришла наконец с каким-то роковым могуществом прославленной Цитеры, а с этой любовью весь реализм жизни стал идеалом, все суровые линии нашей однообразной судьбы превратились в изгибы красоты, все обыденные звуки повседневной жизни зазвучали песней. Как полно было его сердце горячим и мечтательным блаженством, и каким светлым представлялось ему будущее при тихом ветерке и смягченном блеске летнего вечера! Утром он увидит Лили, и теперь уста его имеют право сказать все, что они сдерживали до сих пор.
Вдруг его пробудил от полусна счастья, принадлежащего тем минутам, когда мы переносимся в Элизиум, голос, звучавший даже громче, чем радость его собственного сердца:
Пел он, пел он, весело пел он.
Так тропинкой к нему — впереди свора псов —
Ехал рыцарь фон Ниренштейн.
Кенелм так внезапно повернул голову, что испугал Макса, который стоял позади него, с любопытством приподняв одну лапу, и принюхивался, как бы сомневаясь, действительно ли перед ним старый знакомый. Резкое движение Кенелма заставило собаку тревожно залаять и побежать обратно к хозяину.
Менестрель, не обратив внимания на лежавшего у берега человека, прошел было мимо легким шагом и с веселой песней на устах, но Кенелм встал и, протянув ему руку, — сказал:
— Надеюсь, вы не разделяете испуга Макса, встретившись со мной?
— А! Мой юный философ, неужели это вы?
— Если вы называете меня философом, то, конечно, это не я. И, по совести говоря, я уже не тот, кто два года назад провел с вами приятный день на полях Ласкомба.
— Или тот, кто советовал мне в Тор-Эдеме настроить лиру на похвалы бифштексу. Я тоже теперь не совсем тот, чья собака подходила к вам с подносом за лептой.
— Но вы, как и прежде, шагаете по миру с песней.
— Даже и это бродяжничество подходит к концу. Но я потревожил ваш отдых и предпочитаю разделить его. Нам с вами, вероятно, не по пути, а так как я не тороплюсь, мне не хотелось бы утратить возможность, предоставленную мне счастливым случаем, возобновить знакомство с человеком, о котором я часто вспоминал после нашей последней встречи.
С этими словами певец растянулся на берегу, и Кенелм последовал его примеру.
Действительно, в хозяине собаки была заметна значительная перемена: выражение лица и изменившаяся манера держать себя. Одет он был уже не в цыганский наряд, в котором Кенелм в первый раз встретил странствующего певца, и не в тот изящный костюм, который так шел к его стройной фигуре, когда он делал визиты в Лакомбе. На нем была теперь простая и легкая Летняя одежда английского джентльмена, который отправился на продолжительную загородную прогулку. Когда менестрель снял шляпу, чтобы освежить голову прохладным ветерком, на красивом рубенсовском лице его отразилось более строгое достоинство, а на широком лбу — более сосредоточенная мысль. В густых каштановых кудрях на голове и в бороде сверкали две-три серебряные нити. А в его обращении, хотя по-прежнему искреннем, чувствовалось возросшее самоуважение, не надменное, но мужественное, которое идет человеку зрелых лет и прочного положения в жизни, когда он обращается к другому, намного моложе его, по всей вероятности еще не достигшему ничего, помимо случайных привилегий рождения.
— Да, — сказал менестрель, сдерживая вздох, — последний год, когда мой досуг проходил в странствиях, окончен. Я помню, что в первый день, когда мы встретились у придорожного фонтана, я советовал вам, подобно мне, искать развлечений и приключений странника-пешехода. Теперь, когда я вижу вас, очевидно джентльмена по рождению и образованию, все еще путешествующего пешком, мне кажется, что я обязан сказать: «Довольно с вас! Бродячая жизнь имеет не только приятные стороны, но и опасности. Прекратите ее и перейдите к оседлому существованию».
— Я и думаю это сделать, — лаконично ответил Кенелм.
— Вот как! Какой же профессии вы собираетесь себя посвятить? Военной, юридической, медицинской?
— Нет.
— А, стало быть, вы женитесь! Прекрасно, дайте мне вашу руку! Значит, вы наконец обрели интерес к юбке и в реальной жизни, а не только на полотне?
— Я заключаю, — сказал Кенелм, оставляя без внимания игривое замечание собеседника, — я заключаю из ваших слов, что вы и сами собираетесь перейти на оседлость благодаря браку.
— Ах, если бы я мог сделать это раньше, я избежал бы многих ошибок и на несколько лет раньше приблизился к цели, ослеплявшей меня сквозь дымку юношеских мечтаний!
— Какая это цель — могила?
— Могила? Нет, как раз то, что не признает могилы: слава!
— Я вижу, что, несмотря на сказанное, вы все еще намерены странствовать по миру и искать славы поэта.
— Увы! Я отказываюсь от этой мечты, — сказал певец с легким вздохом. — Если не совсем, то отчасти надежда на славу поэта отклонила меня от того пути, который судьба и те скромные дары, которыми наделила меня природа, указывали мне как мою настоящую и единственную цель. Но какой странный, обманчивый блуждающий огонь — любовь к стихотворству! Как редко человек со здравым смыслом обманывается насчет своих способностей к чему-либо другому и своих шансов на успех. Но дайте ему упиться чарами стихотворства, как эти чары ослепят его разум, и сколько времени пройдет, прежде чем он убедится, что мир не поверит ему, если он закричит солнцу, луне и звездам: «Я тоже поэт!» А с какой тоской, точно душа расстается с телом, приходит он наконец к пониманию, что, прав он или прав мир, — результат один. Кто может защищать свое дело перед судом, который отказывается его выслушать?
Это было сказано с таким сильным и с таким мучительным волнением, что Кенелм, из симпатии к хозяину собаки с подносом, почувствовал, будто у него самого душа расстается с телом. Но Кенелм был таким своеобразным существом, что, видя воочию страдания ближнего, он сам сострадал вместе с ним. И хотя стихотворство было совсем не тем, чем желал бы заняться Кенелм Чиллингли, его душа невольно устремилась на поиски доводов, которые могли бы смягчить горечь поэта.
— Я читал не много, — сказал он, — но, судя по тому, что встречал в книгах, вы разделяете любовь к стихотворству с самыми знаменитыми людьми. Стало быть, это должна быть очень благородная любовь — Август, Поллий, Вар, Меценат, великие государственные деятели своего времени, писали стихи. Кардинал Ришелье писал стихи. Уолтер Роли и Филипп Сидней, Фокс, Берк, Шеридан, Уоррен Гастингс, Каннинг, даже суровый Уильям Питт — все были поэтами. Стихотворство не замедляло, а благодаря родственным ему способностям косвенно ускоряло их путь к славе. Какие великие живописцы были одновременно и поэтами: Микеланджело, Леонардо да Винчи, Сальватор Роза!..
Одному богу известно, сколько других знаменитых имен собирался Кенелм Чиллингли прибавить к этому перечню, если бы певец не перебил его:
— Как!? Все эти великие живописцы были и поэтами?
— Настолько хорошими стихотворцами — особенно Микеланджело, величайший из живописцев, — что они приобрели бы славу поэтов, если б, к несчастью для этого рода славы, ее не затмила сестра поэзии — живопись. Но когда вы даете вашему песенному дару скромное название поэзии, позвольте мне заметить, что ваш дар весьма отличается от дара стихотворства. Ваше дарование, в чем бы оно ни состояло, не может существовать без сочувствия к обыкновенному, не творящему стихов человеческому сердцу. Без сомнения, в ваших пешеходных странствиях вы приобрели не только глубокое знание природы; ежечасно меняющаяся игра оттенков на отдаленной горе, длинные тени, которые заходящее солнце бросает в воду у наших ног, повадки дрозда, безбоязненно опускающегося возле меня на траву, влажную от соседства с купающимся в воде тростником, — все это я мог бы описать так же верно, как и вы. Так и какой-нибудь Питер Белл мог бы описать это не менее верно, чем какой-нибудь Уильям Вордсворт. Но в тех ваших песнях, какие мне довелось слышать, вы как будто ушли от всего случайного в искусстве поэта и коснулись, хотя, может быть, и слегка, того единственного, что нужно общему сердцу человечества, нашли звук, который личное чувство поэта извлекает из сокровенных струн этого всеобщего человеческого сердца. А то, что вы называете миром, разве не есть просто преходящая мода? Насколько ее вес достоин усилий поэта, я сказать не берусь. В одном я уверен: как я не могу произвести квадратуру круга, так не могу и сочинить простой куплет, который настолько дошел бы до сердца простых слушателей, чтобы привлечь их награды на подносик Макса. Зато я берусь наплести вам целый ворох стихов, отвечающих требованиям самой последней моды.
Весьма польщенный и очень заинтересованный, странствующий менестрель повернул просветлевшее лицо, с которого исчезли тени прежней печали, к своему лениво лежавшему рядом утешителю и весело сказал:
— Вы говорите, что могли бы наплести целый ворох стихов, отвечающих требованиям современной моды. Я хотел бы, чтобы вы показали мне образец вашего искусства в этой области.
— Прекрасно. Но только при условии, что вы отплатите мне тем же, то есть стихами вашего собственного сочинения, не отвечающими моде. Такими, чтобы я мог истолковать их простыми словами. Предупреждаю, что вам не удастся это сделать с моими стихами!
— Согласен!
— Хорошо, тогда давайте представим себе, что мы перенеслись в век классической английской поэзии и что английский язык — язык мертвый, как латынь. Вообразите, что я пишу на конкурс, желая завоевать медаль, пишу, как когда-то в колледже (но только тогда я писал по-латыни, а не по-английски). Конечно, я должен сохранить некоторые особенности, типичные для классической английской поэзии, а также — передать характер, присущий эпохе классической литературы. Я полагаю, каждый внимательный критик признает, что отличительные способности поэзии, модной сегодня, то есть поэзии классической, — это, во-первых, выбор таких изящных словесных оборотов, какие были особенно ненавистны для варварского вкуса предыдущего столетия, и, во-вторых, гордое презрение ко всем прозаическим снисхождениям к здравому смыслу и изобилие изысканных, возвышенных туманностей, которые мистер Берк определяет как затемняющие смысл. Приняв в соображение все эти оговорки, я только попрошу вас указать размер. Кстати, белые стихи сейчас особенно в моде.
— Ну, вот еще — белые стихи! Нет, я не собираюсь избавлять вас от трудностей рифмы.
— Мне совершенно все равно, — сказал Кенелм, зевая. — Пусть будут рифмы. Героические стихи хотите или лирические?
— Героические стихи слишком уж старомодны. Но строфа Чосера, доведенная до совершенства нашими современными поэтами, я думаю, будет достаточно крепким орешком. Я выбираю современную чосеровскую строфу.
— Ну, а тема?
— О, насчет темы не беспокойтесь! Какой бы ярлык ваш классический поэт ни наклеивал на свое произведение, его гений, как гений Пиндара, не станет стеснять себя из-за сюжета.
— Так слушайте и не давайте Максу подвывать, если он не сможет этого вынести. Начинаю!
И приподнятым, патетическим тоном Кенелм стал читать нараспев:
Давно когда-то в Аттике свободной
Прекрасный Пифий, юный, благородный,
В богатстве жил. Но счастья он не знал.
И вот Софронию он повстречал.
Раз в летний зной над сонными зыбями
Скользил Нептун, ленивыми конями
Не правя. Трепетала сень олив.
«Пока, — тут молвил Пифий, — буду жив,
Я твой, о дева!» Дружно закивали
Головками цветы, а пчелы стали
Носить в подарок золотистый мед.
Так власть любви Природа признает.
Ну что, история не вышла нудной?
О ней дать два-три тома мне нетрудно.
Иные критики превознесут
Меня и выше Чосера сочтут,
Но этих виршей, бог даст, не прочтут,
— Вы, конечно, сдержали слово, — сказал менестрель, смеясь. — И, будь теперь век классической литературы, а английский язык — мертвым языком, вы заслуживали бы медали.
— Вы мне льстите, — скромно сказал Кенелм. — Но если я, который никогда раньше не подобрал и пары рифм, могу так легко импровизировать в стиле наших дней, что же стоит опытному сочинителю вроде вас в один присест отмахать целый том таких стихов? Надо только хорошенько маскировать заимствования изящных метафор и почаще включать строки, которые не ложатся в размер, зато возносятся в такие эмпиреи, что делают стих окончательно непонятным. Напишите-ка подобные стихи, и я обещаю вам пылкий панегирик в «Лондонце». Я сам его и сочиню.
— В «Лондонце»? — воскликнул певец, у которого от гнева покраснели щеки и лоб. — Это мой заклятый враг, непримиримый враг!
— Боюсь, вы так же мало знакомы с классической критикой, как ваша муза — с классической поэзией. Искусство писать требует особой подготовки. Искусство добиться рецензии состоит в том, чтобы водить знакомство с рецензентами. В век расцвета поэзии — это дело той или иной клики. Принадлежите к этой клике — и вас провозгласят Горацием или Тибуллом. Но если вы будете стоять особняком, конечно, вы останетесь Бавием или Мевием. «Лондонец» никому не враг — он ко всем питает равное презрение. Но так как для того, чтобы забавлять, надо кого-нибудь поносить, он компенсирует похвалы, которыми обязан осыпать членов своей клики, издеваясь над всеми, не принадлежащими к ней. «Бей его крепче — у него нет друзей!»
— Увы, в том, что вы говорите, должно быть много справедливого, — сказал певец. — У меня никогда не было друзей в каких-либо кликах. И одному богу известно, с каким упорством те, от кого в своем незнании правил, управляющих так называемыми органами общественного мнения, я ждал сочувствия, одобрения в своей борьбе, — как дружно они объединялись, чтобы сокрушить меня. Им это долго удавалось. Но наконец я могу надеяться, что их побил. К счастью, природа одарила меня сангвиническим, веселым, бодрым темпераментом. Кто никогда не отчаивается, редко погибает.
Эта речь привела Кенелма в недоумение. Разве сам менестрель не объявил, что дни его импровизаций прошли, что он решил отказаться от стихотворства? По каким же другим путям к славе, с которых критики не сумели согнать его, шел он теперь? Кенелм уже раньше считал его служащим какой-нибудь коммерческой фирмы. А может быть, он избрал более легкий путь? Вероятно, он пишет роман. Теперь все пишут романы, а так как публика читает их, не дожидаясь указаний, а стихи она читает только по указанию, может быть, романисты в меньшей мере зависят от произвола газетных клик, чем поэты нашего классического века.
Однако Кенелм не имел намерения добиваться новых признаний. Его мысли в эту минуту весьма естественно перешли от книг и критиков к любви и супружеству.
— Наш разговор, — сказал он, — забрел на окольные пути, позвольте же мне вернуться к исходной точке. Вы собираетесь успокоиться в домашнем благополучии. Домашнее благополучие похоже на чистую совесть. Дожди не пробивают кровли дома, ветры не сотрясают его стен. Если это не дерзость, позвольте спросить, давно ли вы знаете вашу невесту?
— Да, очень давно.
— И всегда любили ее?
— Всегда, с самого ее детства. Из всех женщин в мире ей одной суждено стать подругой моей жизни и очистительницей моей души. Я не знаю, что бы стало со мной, если бы мысль о ней не сопровождала меня как ангел-хранитель. Как у многих сошедших с проторенных путей света, в моей натуре есть некоторое своеволие, неотъемлемое от жизнерадостности и жажды приключений, и пылкость, находящая себе исход в песне, главным образом потому, что песня — это голос радости. И, без сомнения, оглядываясь на прошлые годы, я должен сознаться, что часто отвлекался от тех целей, что ставили мне разум и влечение сердца, предаваясь случайным и легкомысленным фантазиям.
— Вероятно, интерес к юбкам, — сухо перебил его Кенелм.
— Желал бы по совести ответить: «Нет», — сказал певец, покраснев. — Но от наихудшего, от того, что навсегда испортило бы карьеру, с которой я связываю свое будущее, от того, что сделало бы меня недостойным чистой любви, которая, я надеюсь, ждет меня и увенчает мои мечты о счастье, меня спасала постоянно возникавшая предо мной улыбка на безгрешном детском личике. Только раз я был в большой опасности, и об этом опасном часе я вспоминаю с трепетом. Это было в Лакомбе.
— В Лакомбе?
— Уже близкий к ужасному преступлению, я вдруг услышал голос, сказавший: «Вспомните о ребенке!» В этом вмешательстве, которое так легко было принять за божественное предостережение, когда воображение болезненно воспламенено и когда совесть, задремав на минуту, все же спит так тревожно, что вздох ветерка, падение листа могут заставить ее пробудиться с ужасом, я принял эти слова за голос моего ангела-хранителя. Но, раздумывая об этом после и сопоставляя этот голос с моралью тех странных стихов, которые вы прочли мне так кстати на следующий день, я пришел к заключению, что голос, спасший меня, исходил из ваших уст.
— Признаюсь в этой дерзости — вы простите меня?
Певец схватил Кенелма за руку и крепко пожал ее.
— Прощу ли я? Если б только вы могли знать, почему я должен быть вам признателен, вечно признателен! Этот внезапный возглас, мое раскаяние и ужас перед самим собой, а к тому еще эти суровые стихи на другой день, — все это заставило меня с отвращением отшатнуться от «заветного греха». Затем наступил поворотный момент в моей жизни. С того дня беспутный бродяга во мне был убит. Конечно, я говорю не о любви к природе и песням, увлекшей меня в бродяжничество, нет! Ненависть к размеренным привычкам и серьезному труду — вот что было убито. Я больше не пренебрегал моим призванием, а считал его своим священным долгом. А когда я увидел ту, кого судьба уберегла для меня как невесту, лицо ее уже не казалось мне лицом шаловливого ребенка, в нем угадывалась душа расцветающей женщины. Всего два года прошло с того знаменательного для меня дня. Но мое счастье теперь уже обеспечено. Если я еще не достиг славы, то по крайней мере нахожусь в таком положении, которое дает мне право сказать любимой: «Пришло время, когда, не боясь за твое будущее, я могу просить тебя стать моей».
Он говорил с такой горячей страстью, что Кенелм молча ждал, пока к певцу вернется его обычное самообладание, находя сам удовольствие в молчании и тишине этого часа. Следя за переходом от розового заката к звездным сумеркам, он шептал про себя: «Для меня тоже настало это время!»
Вскоре певец снова заговорил, но теперь уже легко и весело:
— Сэр, теперь ваш черед, скажите, как давно вы знаете — судя по нашим прежним разговорам, вы не могли любить давно, — девушку, готовую стать вашей женой?
Так как Кенелм еще не получил согласия Лили, он счел излишним входить в подробности истории своей любви, и ограничился общим замечанием:
— Мне кажется, что любовь приходит как весна: нельзя определить число по календарю. Она может приближаться медленно и постепенно, может явиться быстро и внезапно. Но когда утром мы просыпаемся и замечаем перемену в окружающем мире — зелень на деревьях, цветы на лужайке, тепло в солнечных лучах, музыку в воздухе, мы говорим: «Пришла весна!»
— Мне нравится ваш пример. И так же, как напрасно спрашивать влюбленного, давно ли он полюбил свою возлюбленную, почти так же напрасно спрашивать его, хороша ли она собой. Он не может не видеть в ее лице красоты, которой она одарила весь окружающий мир.
— Верно. Ваша мысль очень поэтична и напомнила мне, что я ведь усладил ваш слух первым плодом моего стихотворства на условии, что вы отплатите мне плодом вашего поэтического искусства. И я заявляю о моем праве самому выбрать тему. Пусть это будет…
— Бифштекс?
— Фу! Вы уже достаточно часто отпускали эту неостроумную шутку на мой счет. Нет, воспойте любовь, и, если вы можете сымпровизировать две-три строфы, выражающие только что высказанную вами мысль, я буду слушать с удвоенным вниманием.
— Увы, я не импровизатор! Но я постараюсь отомстить вам за прежнее пренебрежение к моему искусству и пропою одну безделку, как раз отвечающую вашему желанию. Вы не остались послушать ее в Тор-Эдеме, хотя и бросили шиллинг на подносик Макса. Эго одна из песенок, которые я пел в тот вечер, и она неплохо была принята моей скромной аудиторией:
КРАСОТА ЛЮБИМОЙ В ГЛАЗАХ ВЛЮБЛЕННОГО
Правда, милая моя Мейбл Мэй?
Но «да» не скажет никто в ответ.
Блещет она красотой своей?
Если по правде сказать, то — нет!
Милую деву моей мечты,
Кроме меня, не понять никому.
С неба — сиянье ее красоты, —
Видеть его мне дано одному.
Окончив эту бесхитростную песенку, менестрель встал и сказал:
— Теперь я должен проститься с вами. Мой путь идет по тем лугам, а ваш, без сомнения, по большой дороге.
— Вы ошибаетесь. Позвольте мне сопровождать вас. Я снял квартиру недалеко отсюда, и к ней кратчайший путь по полям.
Певец бросил на Кенелма удивленный и немного подозрительный взгляд. Но, помня, что сам скрыл от спутника свое имя и звание, он не счел себя вправе спрашивать о том, о чем тот не говорит ему добровольно, и, любезно заметив, что желал бы, чтоб дорога была длиннее, раз у него такой приятный собеседник, пошел быстрым шагом.
Сумерки почти перешли уже в светлую, звездную летнюю ночь, и ничто не нарушало тишины полей. Оба шли рядом и чувствовали себя безмерно счастливыми. Но счастье похоже на вино: на различные характеры оно действует различно. Здесь один был словоохотлив, немного хвастлив, горяч, чувствен, впечатлителен ко всем внешним явлениям природы, как Эолова арфа — к налетевшему или стихшему ветерку, другой — молчалив, скромен в своих высказываниях, угрюм, задумчив. Он не был совершенно глух к воздействиям внешней природы, но просто не придавал им цены, кроме случаев, когда они переходили из области чувственной в область интеллектуальную и душа человека диктовала бездушной природе ее же вопросы и ее же ответы.
Менестрель взялся поддерживать разговор и совершенно очаровал своего слушателя. Он сделался красноречив и увлекал ясностью и искренностью изложения, но я не способен описать его речь, как стенограф, верно передающий каждое слово оратора, не может описать того, что, помимо всяких слов, принадлежит личности говорящего.
Поэтому, не осмеливаясь передать язык этого своеобразного скитальца, я только упомяну, что он говорил о предмете, который, как уверяют, может возбудить красноречие во всех, — о себе самом. Он говорил, что с самого раннего возраста стремился приобрести имя, говорил о том, как затрудняли его путь низкое происхождение и недостаток средств, говорил о внезапно открывшейся для его честолюбия дороге, когда он еще ребенком привлек внимание одного великодушного богача, который сказал: «У этого мальчика блестящие способности. Я дам ему образование, и он со временем заплатит миру свой долг мне». Он рассказывал о занятиях, так горячо начатых, которые он ревностно продолжал, а потом — увы! — должен был прервать еще в юности. Он не сказал, как и почему это случилось, но стал рисовать перед Кенелмом, как он боролся, чтобы снискать пропитание себе и тем, кто от него зависел, и как в этой борьбе он был вынужден отклониться от той цели, которую давно перед собой поставил. Нужда в деньгах заставила отложить мечты о славе.
— Но даже, — горячо воскликнул он, — даже за те торопливые и незрелые проявления моего духовного «я», которые обстоятельства не позволили мне отточить, я уверен, должен был встретить поощрение и похвалу у тех, кто считает себя компетентными судьями. Насколько лучше были бы мои творения, если бы меня поддержали! Небольшая похвала заставляет проявиться в человеке то, что в нем есть хорошего, а несправедливые насмешки и презрение леденят пыл, который побуждал бы его совершенствоваться! Тем не менее я пробивался вперед и был в состоянии прокормить тех, кого любил. А в моих странствиях и песнях я находил наслаждение, мирившее меня со всем остальным. Но все-таки жажда славы, зародившаяся в детстве и лелеемая в юности, умирает только в могиле. Можно затоптать ее почки, листья, стебель, но корень слишком глубоко сидит в земле, затоптать его нельзя, и каждый год они вновь вырастают. Любовь может уйти из нашей смертной жизни, мы утешаемся: возлюбленная соединится с нами в будущей. Но если тот, кем овладела жажда славы, лишится ее в этой жизни, что может утешить его?
— А разве вы недавно не сказали, что слава не признает могилы?
— Это правда, но если мы не достигнем ее, пока сами не ляжем в могилу, какое утешение она может нам доставить? Любовь поднимается к небу, куда мы сами надеемся вознестись, но слава остается на земле, куда мы уже не вернемся. И именно потому, что слава рождается на земле, жажда ее желаннее, а отсутствие так горько для сынов земли. Но теперь я достигну ее, она уже в моих руках.
В это время путники, шедшие вдоль ручья, приблизились к деревянному мосту возле Кромвель-лоджа.
Тут певец остановился, и Кенелм с трепетом в голосе сказал:
— Не пора ли нам назвать свои имена? У меня больше нет причин скрывать мое. Впрочем, их никогда и не было, кроме разве прихоти. Я Кенелм Чиллингли, единственный сын сэра Питера, владельца Эксмондема… — Поздравляю вашего отца с таким талантливым сыном, — со своей обычной вежливостью сказал менестрель. — Вы уже знаете, что мое происхождение и звание гораздо скромнее ваших, но если вам случалось быть на выставке академии художеств этого года… — О, я понимаю, почему вы вздрогнули: вы, может быть, узнали картину, черновой эскиз которой уже видели: «Девочка с мячом из цветов». Это одна из трех картин, очень сурово раскритикованных «Лондонцем». Несмотря на такого могущественного врага, эта картина принесла деньги и обещает славу странствующему певцу, чье имя, если бы взгляд на картины заставил вас спросить о нем, вы узнали бы сразу: Уолтер Мелвилл. В будущем январе надеюсь, по милости этой картины, прибавить титул: «член королевской академии». Публика, наперекор «Лондонцу», не позволит лишить меня этой чести. Вас, вероятно, ждут как гостя в одной из пышных вилл, огни которых мерцают вдали. Я же иду в очень скромный коттедж, в котором надеюсь найти отныне мой постоянный дом. Теперь я здесь останусь только на несколько дней, но позвольте мне пригласить вас к себе, прежде чем я уйду отсюда. Домик этот называется Грасмир.
Менестрель дружески пожал руку спутнику, которому он рекомендовал оседлый образ жизни, не почувствовав, как холодна стала рука Кенелма от его искреннего пожатия. Легко перешел он деревянный мостик, а Макс уже бежал впереди, и когда Уолтер ступил на другой берег, до ушей Кенелма сквозь тишину светлой ночи весело долетели слова его недоконченной любовной песни:
— Пел он, пел он, весело пел он.
Так тропинкой к нему — впереди свора псов —
Ехал рыцарь фон Ниренштейн.
Неоконченная любовная песнь — почему же неоконченная? Кенелму не дано было угадать почему. Это была песнь любви, переложенная на стихи одной из самых прелестных волшебных сказок, которую очень любила Лили и которую Лев обещал ей закончить только в ее присутствии и к ее полному удовольствию.
Если я не осмелился перенести на бумагу точные слова красноречивого искателя славы, сына земли, как же осмелюсь я перенести на бумагу все, что происходило в безгласном сердце искателя любви, сына небес?
С того часа, когда Кенелм расстался с Уолтером Мелвиллом, и до утра следующего дня летняя радость природы, которая время, от времени, хотя по большей части обманчиво, обращает к душе человека свои бездушные вопросы и ответы, постепенно прогнала его мрачные предчувствия.
Без сомнения, Уолтер Мелвилл и был опекуном Лили, столь ею любимым. Без сомнения, Лили он воспитал и предназначил себе в невесты. Но в этом вопросе решающий голос принадлежал Лили. Оставалось только убедиться, не обманулся ли Кенелм в том, что сделало для него жизнь такой прекрасной с момента их последнего прощания. Во всяком случае, он обязан перед Лили, обязан даже перед своим соперником предъявить свое право на ее выбор. И чем больше он припоминал все, что Лили говорила ему о своем опекуне, так откровенно, так сердечно выражая привязанность, восторг, признательность к нему, тем решительнее рассудок отвергал его опасения, нашептывая:
«Так может говорить дочь об отце. Но не станет говорить девушка о мужчине, которого любит, — она не решилась бы так хвалить его».
Словом, отнюдь не в унылом расположении духа и не с печальным лицом Кенелм около полудня перешел через мост на очарованную землю Грасмира. В ответ на его вопрос служанка, отворившая дверь, сказала, что ни мистера Мелвилла, ни мисс Мордонт нет дома: они только что ушли гулять. Он уже готов был удалиться, когда в переднюю вышла миссис Кэмерон и знаком пригласила его войти. Кенелм прошел в гостиную и сел возле миссис Кэмерон. Он хотел заговорить, но она резко перебила его голосом так непохожим на ее обычный: речь ее звучала взволнованно и резко, как крик отчаяния:
— Я только что собиралась к вам. К счастью, вы застали меня одну, и то, что произойдет между нами, останется тайной. Но прежде скажите: видели вы родителей, спрашивали их согласия жениться на девушке, такой, какой я описала вам Лили. Скажите мне, скажите скорей, что в этом согласии отказано!
— Напротив, заручившись их полным согласием, я приехал сюда просить руки вашей племянницы.
Миссис Кэмерон откинулась на спинку кресла и стала раскачиваться из стороны в сторону, как от сильной боли.
— Именно этого я и боялась. Уолтер сказал нам, что вчера встретил вас и что вы, как и он, собираетесь жениться. Конечно, узнав его имя, вы должны были угадать, кем заняты его мысли. К счастью, он не мог угадать, к какому выбору слепо привела ваша юношеская фантазия.
— Дорогая миссис Кэмерон, — мягко, но решительно заговорил Кенелм, — вам было известно, для чего я оставил Молсвич несколько дней назад, и мне кажется, что вы могли угадать мое намерение, которое привело меня так рано в ваш дом. Я пришел сказать опекуну мисс Мордонт: «Я прошу руки вашей воспитанницы. Если вы тоже любите ее, я рад, что у меня такой благородный соперник. Для нас обоих соображения о собственном счастье отступают перед долгом подумать прежде всего о счастье Лили. Пусть она выбирает между нами».
— Это невозможно! — воскликнула миссис Кэмероя. — Невозможно! Вы не знаете, что говорите, не зияете и не подозреваете, как священны права Уолтера Мелвилла на все, что сирота, которой он покровительствовал с самого ее рождения, может дать ему взамен. Она не имеет права предпочесть другого. Ее сердце настолько исполнено благодарности, что не допустит ничего подобного. Если ей будет предоставлен выбор между ним и вами, она выберет его. Заверяю вас в этом. Не подвергайте же ее такому горькому испытанию. Предположим даже, что вы понравились ей; но если вы признаетесь ей в любви, она не захочет, да и не должна принять вашу руку. Вы только омрачите ее счастье с Мелвиллом. Будьте великодушны. Преодолейте вашу прихоть — она мимолетна. Не говорите ни с нею, ни с мистером Мелвиллом о желании, которое не может осуществиться. Уходите отсюда, не сказав никому ни слова, и немедленно.
Слова и весь облик бледной, умоляющей женщины поразили смутным ужасом сердце ее слушателя. Но он тем не менее твердо ответил:
— Я не могу повиноваться вам. Мне кажется, честь повелевает мне доказать вашей племяннице, что если я ошибся в ее чувствах ко мне, то я ни словом, ни взглядом не дал ей повода считать мои чувства к ней несерьезными. А кроме того, едва ли будет благородно в отношении моего соперника подвергнуть опасности его собственное счастье, если он позже узнает, что его жена могла быть счастливее с другим. Что это за таинственные опасения? Если, как вы говорите с таким очевидным убеждением, ваша племянница предпочтет другого, то стоит ей сказать одно слово, я уеду, и вы меня больше не увидите. Но это слово должна сказать она, и если вы не позволите мне спросить ее в вашем доме, я постараюсь найти ее теперь на прогулке с мистером Мелвиллом. Возможно, он лишит меня права говорить с ней наедине. Но то, что я хочу сказать, может быть сказано и в его присутствии. Ах; сударыня, неужели у вас нет сострадания к сердцу, которое вы так бесполезно терзаете? Если меня ждет что-то ужасное, позвольте узнать это сейчас же.
— Узнайте же это из моих уст, — сказала миссис Кэмерон. Она говорила голосом неестественно спокойным, и суровое выражение застыло на ее лице. — Я вверяю вам тайну, которую вы вырвали у меня своей настойчивостью, вверяю той чести, на которую вы хвастливо ссылались, решив подвергнуть опасности спокойствие дома, в который мне не следовало вас вводить. Слушайте! У честной супружеской четы, скромного звания и с ограниченными средствами, был единственный сын, который уже в раннем детстве выказывал такие замечательные способности, что они привлекли внимание хозяина его отца, очень богатого человека с весьма добрым сердцем и тонким вкусом. Он послал его на свой счет в первоклассную коммерческую школу, намереваясь пристроить впоследствии в своей фирме. Этот богатый человек был совладельцем крупного банка, не слабое здоровье и склонности, далекие от коммерческих интересов, побудили его отстраниться от участии в делах фирмы, и он передал управление ею своему сыну, которого обожал. Но дарования протеже, отправленного им в школу, стали выражаться в горячем пристрастии к искусству и отдалили его от торговли. Его рисунки, показанные знатокам, позволили возлагать «а» него большие надежды, и тогда покровитель переменил свое намерение и отдал мальчика в мастерскую знаменитого французского живописца, а впоследствии дал ему возможность усовершенствовать свой вкус изучением итальянских и фламандских шедевров живописи. Он был еще за границей, когда…
Тут миссис Кэмерон остановилась, с усилием удержалась, чтоб не зарыдать, и продолжала шепотом, сквозь стиснутые зубы:
— …когда громовой удар грянул над домом покровителя, уничтожив его состояние и опозорив его ими. Сын без ведома отца соблазнился спекуляциями, которые оказались неудачными. Потерю сначала легко было возместить, но, к несчастью, он избрал для этого порочный путь и пустился на новый риск. Мне не к чему распространяться. Однажды финансовый мир был поражен известием, что фирма, известная своим богатством и солидностью, обанкротилась. На отца не пало бесчестия — суд вынес ему лишь порицание за небрежное руководство делами. Но он вышел из здания суда нищим. Сын же его, обожаемый сын! — был уведен со скамьи подсудимых как уличенный мошенник, осужденный на каторжные работы. Он избавился от этого наказания… вы догадываетесь как… Приняв смерть от собственной руки.
Почти столь же взволнованный, как и сама миссис Кэмерон, Кенелм одной рукой закрыл лицо, а другую протянул наугад, чтобы взять за руку миссис Кэмерон, но она убрала свою.
Мрачное предзнаменование. Опять перед его глазами возникла старая серая башня, опять его слух был взволнован трагической историей Флитвудов. То, что еще оставалось недосказанным, сковывало молодого человека. Миссис Кэмерон продолжала:
— Я сказала, что отец обнищал; вскоре он умер от продолжительной болезни. Но один верный друг не покидал его: талантливый юноша, которому когда-то помогал богач. Он приехал из-за границы со скромной суммой денег, вырученных от продажи копий известных картин и своих эскизов, сделанных во Флоренции. Этих денег хватило на то, чтобы дать приют старику и двум беспомощным, убитым горем женщинам, таким же нищим, как и он, — дочери некогда богатого человека и вдове его сына. Когда накопленные деньги были истрачены, молодой человек оставил свое призвание, нашел где-то занятие, хотя оно и было чуждо его наклонностям, и эти три существа, жившие его трудами, никогда не терпели нужды ни в крове, ни в пище. Через несколько недель после страшной смерти мужа его молодая вдова (они были женаты неполный год) родила дочь. Мать прожила после рождения ребенка лишь несколько дней. Потрясение, причиненное ее смертью, порвало слабую нить жизни бедного отца. Обоих опустили в могилу в один день. Перед смертью оба обратились с одинаковой просьбой к сестре преступника и к молодому благодетелю старика. Просьба состояла в том, чтобы новорожденная девочка была воспитана в неведении о своем происхождении, о вине и позоре отца. Она не должна была просить милости у богатых и знатных родственников, которые ни одним словом не удостоили сочувствия невинного отца и невинную жену осужденного растратчика. Это обещание до сих пор не было нарушено. Эта сестра — я. Имя, которое я ношу, и то, которое дала племяннице, не наши имена, хотя мы имеем на них косвенные права по брачным союзам, заключенным несколько столетий назад. Я не вышла замуж. Я была невестой, за которой представителю далеко не безвестного дома было обещано княжеское приданое. День свадьбы уже был назначен, когда разразился удар. Я никогда больше не видела моего жениха. Он уехал за границу и там умер. Мне кажется, он любил меня и знал, что я люблю его. Кто может осуждать его за то, что он оставил меня? Кто мог бы жениться на сестре мошенника? Кто захочет жениться на дочери мошенника? Кто, кроме одного человека, знающего ее тайну и хранящего ее; человека, который, не высоко ставя общее образование, помогал привить ей в ее чистом детстве такую любовь к правде, такую гордую честь, что, если б она узнала, какое бесславие сопровождало ее рождение, она умерла бы от тоски?
— Кто вам сказал, что на свете есть лишь один человек, — с гордым выражением обычно кроткого лица вскричал Кенелм, высоко подняв голову, — только один человек, каковой сочтет девушку, перед которой хочет пасть на колени и сказать: «Хочу, чтобы ты была царицей моей жизни», слишком благородной для того, чтобы ее могли унизить грехи других, совершенные прежде, чем она родилась? Разве на свете есть только один человек, который думает, что любовь к правде и гордая честь — царственные качества женщины или мужчины, хотя бы предки этой женщины или этого мужчины были пиратами, такими же необузданными, как предки норманнских королей, или бессовестными лжецами, когда дело шло об их выгодах, какими были венчанные представители фамилий, столь заслуженно знаменитых, как Цезари, Бурбоны, Тюдоры и Стюарты? Благородстве, как и гениальность, — нечто врожденное. Разве один только человек достоин хранить ее тайну? Хранить тайну, которая, став известной, может омрачить сердце, страшащееся позора? Ах, сударыня, мы, Чиллингли, малоизвестный и ничем не замечательный род, но мы более тысячи лет были английскими джентльменами. Хранить ее тайну так, — чтобы не было риска разоблачения, которое могло бы причинить ей боль? Да я готов был бы провести всю свою жизнь возле нее на Камчатке и даже там не уловил бы проблеска тайны своими глазами — так скрыта и закутана была бы она складками уважения и обожания!
Эта вспышка страсти показалась миссис Кэмерон бессмысленной декламацией пылкого и неопытного молодого человека; и, оставив ее без внимания, как какой-нибудь знаменитый юрист красноречивую риторику молодого адвоката, риторику, в которую прежде впадал и сам, или как женщина, для которой романы в жизни кончились, оставляет без внимания чьи-либо романтически-сентиментальные слова, кружащие голову ее молодой дочери, миссис Кэмерон ответила просто:
— Это все пустые разговоры, мистер Чиллингли! Перейдем к делу. Неужели после всего, что я сказала, вы еще настаиваете на том, чтобы искать руки моей племянницы?
— Настаиваю.
— Как! — воскликнула она, и на этот раз в ее негодовании сквозило благородство. — Как, разве вы могли бы испросить согласия ваших родителей на брак с дочерью человека, осужденного на каторжные работы? Или, если бы вы решили скрыть это обстоятельство от них, было бы это совместимо с вашими сыновними обязанностями? Наконец, родившись в таком общественном кругу, где каждый сплетник станет спрашивать: «Кто она такая, как зовут будущую леди Чиллингли?», можете ли вы думать, что это никогда не откроется? Да имеете ли вы, человек, еще несколько недель нам незнакомый, право сказать Уолтеру Мелвиллу: «Отдайте мне то, что составляет вашу единственную награду за высокие жертвы, за верную преданность, за бдительную нежность терпеливых лет!»
— Конечно, сударыня, — воскликнул Кенелм, более испуганный и потрясенный этим, чем предыдущими откровениями, — конечно, когда мы расстались в последний раз и я поведал вам о моей любви к вашей племяннице, а вы согласились на то, чтобы я поехал домой и получил согласие моих родителей, конечно, тогда и было время сказать мне: «Нет, жених, с правами, более неотъемлемыми и неопровержимыми, чем ваши, опередил вас».
— Свидетель бог, что я тогда не знала и даже не подозревала, что Уолтер Мелвилл мечтает сделать своей женой ребенка, который вырос на его глазах. Но вы должны признать, что я отговаривала вас и не могла отговаривать более настойчиво, не открыв тайны ее рождения, что было допустимо только при крайней необходимости. Я была убеждена, что ваш отец не согласится на ваш брак с девушкой, которая настолько ниже вас по положению, — он имел право рассчитывать для вас на более блестящую партию, — и его отказ прекратил бы всякое знакомство между вами и Лили, не обнаружив ее тайны. Лишь после вашего отъезда, два дня назад, я получила письмо от Уолтера Мелвилла, который сообщил мне то, чего я никак не предполагала. Вот это письмо, прочтите его и скажите, хватит ли у вас духу вступить в соперничество.
Она замолчала, голос ее прервался от напряжения, она сунула в руки Кенелму письмо, и, пока он читал, зоркими, жадными глазами, наблюдала за его лицом.
Любезный друг! Радость и торжество! Моя картина окончена, картина, над которой я столько месяцев не покладая рук трудился в своей жалкой мастерской, не видя даже мельком зеленых полей, скрывая свой адрес от всех, даже от Вас, чтобы избавить себя от искушения прервать работу. Картина окончена, она продана! Угадайте цену! Полторы тысячи гиней — и кому! Торговцу, не любителю, а торговцу! Подумайте об этом! Ее повезут по всей стране и будут показывать особо. Помните три мои небольших пейзажа, которые два года назад я готов был сбыть за десять фунтов, только ни Вы, ни Лили мне не позволили? Мой добрый приятель и давнишний покровитель, немец-коммерсант из Лакомба, заходил вчера и предлагал мне покрыть их гинеями в три слоя по всему полотну. Представьте себе, с какой радостью я заставил его принять их в подарок. Какой скачок в жизни человека, когда он может сказать: «Я дарю!» Теперь наконец-то я достиг положения, оправдывающего надежду, которая восемнадцать лет была мне утешением, поддержкой, была солнечным лучом, сиявшим сквозь мрак, когда наступали самые черные дни, была мелодией, уносившей меня ввысь, как песнь жаворонка, когда в голосах людей я слышал только презрительный смех. Помните ту ночь, когда мать Лили просила нас воспитать ее дочь так, чтобы она не знала о своем происхождении, и даже не сообщать жестоким и надменным родственникам, что она родилась? Помните, как горестно и вместе с тем как гордо женщина столь благородного происхождения, воспитанная в такой роскоши, сжала мою руку, когда я осмелился возразить ей, что ее родные не могут осудить ее дочь за вину отца, и как она, самая гордая из женщин, она, чью улыбку я в редкие минуты замечаю на устах Лили, приподняла голову с подушек и, задыхаясь, прохрипела:
«Я умираю, а последние слова умирающих — приказ. Я приказываю вам позаботиться о том, чтобы участь моей дочери не была участью дочери каторжника в знатном доме. Для ее счастья необходимо, чтобы судьба ее была скромна. Чем скромнее будет ее кров, тем лучше, и муж у нее должен быть из настолько скромной среды, чтобы не пренебречь дочерью преступника».
С этого часа я решил сохранить свободными сердце и руку для того, чтобы сказать внучке моего благодетеля, когда она вырастет:
«Я скромного происхождения, но твоя мать хотела отдать тебя мне».
Новорожденная, отданная на наше попечение, стала теперь девушкой, а я так обеспечил свое благосостояние, что могу предложить ей уже не бедность и борьбу. Я сознаю, что, не будь ее судьба так исключительна, моя надежда была бы пустой самонадеянностью, я сознаю, что я не более как человек, облагодетельствованный милостями ее деда, который сделал меня тем, чем я стал: сознаю неравенство лет, сознаю многие прошлые заблуждения и нынешние свои недостатки. Но судьба определила так, что эти соображения уже несущественны. Она должна выбрать меня. Какой другой выбор возможен при обстоятельствах, которые отягощают ее судьбу, мой дорогой и благородный друг, Ваше чувство чести неизмеримо более, чем мое, а между тем и я свою честь держу высоко. Если Вы, ее ближайшая и наиболее ответственная родственница, не осудите меня, все другое представляется мне ясным. Детская привязанность Лили ко мне слишком глубока и слишком нежна для того, чтобы не перейти в любовь жены. И счастье еще, что она не получила того обычного воспитания в пансионе, которое никаких знаний не дает, а лишь развивает вульгарные вкусы. Воспитанная так же, как и я, под свободным воздействием природы, она не жаждет замков и дворцов, кроме тех, которые мы строим, как нам вздумается, в волшебной стране. Она привыкла понимать и разделять фантазии, которые для поклонника живописи и песен значат больше, чем книжная ученость. Дня через два, может быть, на другой день после получения Вами этого письма, я постараюсь вырваться из Лондона и, вероятно, по обыкновению приду пешком. Как мне хочется опять увидеть жимолость изгородей, зеленые поля, солнечный блеск на реке, а еще милее мне крошечные водопады нашего шумного ручейка! Умоляю Вас, самый милый, самый кроткий, самый уважаемый друг из тех немногих, которые до сих пор встретились мне в жизни, хорошенько обдумайте сущность этого письма. Если Вы, рожденная в звании гораздо выше моего, найдете необоснованной дерзостью с моей стороны притязать на руку внучки моего покровителя, скажите это прямо, и я останусь так же признателен за Вашу дружбу, как был признателен за Вашу доброту, когда в первый раз обедал во дворце Вашего отца. Робкий, обидчивый и молодой, я чувствовал, что его знатные гости удивлялись, почему я приглашен к одному столу с ними. Вы, тогда окруженная поклонниками, общим обожанием, почувствовали сострадание к грубому, угрюмому мальчику, оставили тех, кто казался мне похожим на богов и богинь языческого Пантеона, подошли к протеже Вашего отца и шептали ему ободрительные слова, которые заставили простого, но честолюбивого мальчика уйти с легким сердцем и при этом говорить про себя: «Когда-нибудь…» А что значило для такого мальчика, вообразившего себя вознесенным богами и богинями, уйти с легким сердцем и шептать себе: «Когда-нибудь», я сомневаюсь, чтобы да? же Вы могли вполне себе представить.
Но если Вы будете так же добры к самоуверенному мужчине, как были — к застенчивому мальчику, и скажете: «Пусть осуществится ваша 'мечта, пусть будет достигнута цель вашей жизни! Возьмите от меня, как ближайшей ее родственницы, последнюю из рода вашего благодетеля», — тогда я осмелюсь обратиться к Вам с такой просьбой: Вы заменяете мать дочери Вашей сестры, приготовьте же ее ум и сердце к наступающей перемене в отношениях между нею и мной. Когда я видел ее в последний раз полгода назад, она была еще таким шаловливым ребенком, что, мне кажется, я нарушил бы уважение к ней, если б сказал ей вдруг: «Ты теперь уже девушка, и я люблю тебя не как ребенка, а как девушку». А между тем мне не отпущено времени на продолжительный, осторожный и постепенный переход от отношений друга к отношению возлюбленного. Я теперь понимаю то, что великий мастер моего, искусства однажды сказал мне: «Карьера — это судьба». Один из тех коммерческих магнатов, которые теперь в Манчестере, как некогда в Генуе и Венеции, властвуют над двумя цивилизующими силами мира, которые близоруким глазам кажутся антагонистами, — я говорю об искусстве и торговле, — предложил мне написать картину на понравившийся ему сюжет. Предложение такое щедрое, что его торговля должна повелевать моим искусством, а сюжет принуждает меня как можно скорее отправиться на берега Рейна. Я должен видеть все оттенки листвы в полуденном блеске лета. В Грасмире я могу остаться только на несколько дней, но до отъезда я должен узнать, буду я работать для Лили или нет. От ответа на этот вопрос зависит все. Если я не буду работать для нее, то в лете не будет блеска, а в искусстве — торжества для меня, и я откажусь от предложения. Если же она скажет: «Да, работай для меня», тогда она станет моей судьбой. Она упрочит мою карьеру. Тут я говорю как художник. Никто, кроме художника, и не догадывается, какое решающее влияние даже на его нравственное существо в некую критическую эпоху его карьеры как художника или его жизни как человека оказывает успех или неудача одного-единственного произведения. Но я продолжаю говорить как человек. Моя любовь к Лили в последние полгода такова, что, хотя в случае отказа я и дальше буду служить искусству и по-прежнему жаждать славы, но уже как старик. Юность моей жизни уйдет безвозвратно.
Как человек я говорю, что все мои мысли, все мои мечты о счастье, отдельно от искусства и славы, сосредоточиваются на одном вопросе: «Будет Лили моей женой или нет?»
Кенелм возвратил письмо, не сказав ни слова. Его молчание привело в ярость миссис Кэмерон.
— Итак, сэр, что вы скажете? — воскликнула она. — Вы знаете Лили всего каких-нибудь пять недель. Что значит это лихорадочное увлечение в сравнении с многолетней преданностью такого человека? Посмеете ли вы сказать теперь: «Я настаиваю?»
Кенелм спокойно махнул рукой, как бы отгоняя всякую мысль о насмешках и оскорблениях, и промолвил, устремив добрые, грустные глаза на подергивавшееся от волнения лицо собеседницы:
— Этот человек достойнее ее, чем я. В своем письме он просит вас приготовить вашу племянницу к перемене отношений между ними, о чем он сам боится сказать ей. Вы сделали это?
— Сделала в тот же вечер, как получила письмо.
— И… вы колеблетесь… Говорите правду, умоляю… она…
— Она, — ответила миссис Камерон, невольно повинуясь голосу этой мольбы, — она сначала была поражена и пробормотала: «Это сон… Это верно? Этого не может быть! Я — жена Льва? Я? Я — его судьба? Во мне — его счастье?» Потом засмеялась своим милым, детским смехом, обняла меня за шею и сказала: «Вы шутите, тетушка, он не мог это написать!» Тогда я показала ей часть его письма, и когда она убедилась сама, лицо ее стало очень серьезным, как у взрослой женщины, такого мне не случалось еще видеть у нее до сих пор, и, помолчав, в волнении воскликнула: «Неужели вы можете считать меня, — неужели я сама могу считать себя такой дурной, такой неблагодарной, чтобы сомневаться, каков будет мой ответ, если Лев просит меня о чем бы то ни было? Разве я скажу или сделаю что-либо такое, что может сделать его несчастным? Если бы такое сомнение могло зародиться у меня, я вырвала бы его вместе с сердцем!» Ах, мистер Чиллингли! Для нее не может быть счастья с другим, если она будет знать, что разбила жизнь того, кому обязана столь многим, хотя она никогда не узнает всего, что он для нее сделал.
Кенелм оставил это замечание без ответа, и миссис Камерон продолжала:
— Я буду совершенно откровенна л вами, мистер Чиллингли. Я не была довольна поведением Лили и выражением ее лица на следующее утро. Я боялась, что в душе ее происходит борьба, что ее мучит мысль о вас. А когда Уолтер пришел вечером и заговорил о том, что встречал вас прежде во время сельских прогулок, но имя ваше узнал, только расставаясь с вами у моста возле Кромвель-лоджа, я увидела, что Лили побледнела; вскоре она ушла в свою комнату. Боясь, что свидание с вами хотя и не изменит ее намерения, но может омрачить ее счастье после единственного выбора, который она может и смеет сделать, я решила пойти к вам сегодня утром и обратиться к вашему разуму и сердцу, что я и сделала теперь и, уверена, не напрасно. Тсс! Я слышу его голос!
Мелвилл вошел в комнату под руку с Лили. Приятное лицо художника сияло невыразимой радостью. Оставив Лили, он бросился к Кенелму, горячо пожал ему руку и сказал:
— Я узнал, что вы уже были дорогим гостем в этом доме. Таким вы и останетесь для нас, так говорю я, так, ручаюсь за нее, говорит и моя прелестная невеста, которой мне не нужно представлять вас.
Лили подошла и очень робко протянула руку. Кенелм лишь дотронулся, но не пожал ее. Его сильная рука дрожала как лист. Он осмелился бросить лишь один взгляд на Лили. Румянец отхлынул с ее лица, но выражение его показалось Кенелму удивительно спокойным.
— Ваша невеста… ваша будущая жена! — сказал Кенелм художнику, преодолевая свое волнение с меньшим усилием после того, как он увидел это спокойное лицо. — Желаю вам счастья, мисс Мордонт. Вы сделали благородный выбор.
Он стал искать свою шляпу. Она лежала у его ног, но он не видел ее. Глаза его блуждали, как у лунатика.
Миссис Кэмерон подняла его шляпу и подала ему.
— Благодарю, — тихо сказал он. И прибавил с вежливой и горькой улыбкой: — Мне за многое надо благодарить вас, миссис Кэмерон.
— Что же вы уже уходите, ведь я только пришел? Одну минутку! Миссис Кэмерон сказала мне, что вы остановились у моего старого приятеля Джонса. Переберитесь дня на два к нам, мы найдем вам комнату: над клеткой бабочек, не так ли, Фея?
— Благодарю. Благодарю вас всех. Нет, я должен вернуться в Лондон с первым же поездом.
Кенелм поклонился со спокойной грацией, отличавшей все его движения, и ушел.
— Прости ему это странное поведение, Лили. Он тоже любит, он тоже торопится к невесте, — весело сказал художник. — Но теперь, когда он знает мою драгоценную тайну, мне кажется, и я имею право узнать его тайну. Я непременно попытаюсь это сделать.
С этими словами он вышел из комнаты и нагнал Кенелма на пороге дома.
— Если вы идете в Кромвель-лодж укладываться, позвольте мне проводить вас.
Кенелм в знак согласия наклонил голову. Они молча прошли через калитку и направились в обратную сторону по тропинке вдоль ограды сада. На том самом месте, где после первой и единственной ссоры Кенелма с Лили ее личико, просветлев, мелькнуло перед ним сквозь зелень в тот день, когда старуха, оставляя Лили, сказала: «Господь да благословит вас!» и когда викарий, гуляя с Кенелмом, заговорил о волшебных чарах, точно на этом месте опять появилось лицо Лили, но на этот раз оно уже не сияло сквозь зелень, ибо бледный луч, пробившийся сквозь тучи, едва ли можно назвать сиянием. Кенелм вздрогнул и остановился. Его спутник в пылу веселых речей, из которых Кенелм не слышал ни слова, ничего не заметил и не остановился, а продолжал идти, о чем-то оживленно рассказывая.
Лили протянула сквозь зелень руку. Кенелм с благоговением взял ее. На этот раз дрожала не его рука.
— Прощайте, — шепотом сказала Лили, — прощайте навсегда в этой жизни! Вы понимаете, понимаете меня? Скажите, что понимаете!
— Понимаю. Благородное дитя, благородный выбор! Господь да благословит вас! Господь да утешит меня! — прошептал Кенелм.
Глаза их встретились. О, какая грусть, какая любовь отразились в них!
Кенелм пошел дальше.
Все было сказано в одно мгновение. Как много можно сказать в это мгновение! Мелвилл дошел до середины какого-то пылкого панегирика, начатого, когда Кенелм отстал от него, и теперь закончил его так:
— Словами не передать, какой прекрасной кажется мне жизнь, каким легким кажется завоевание славы, начиная с этого дня… с этого дня…
Он остановился, D свою очередь, оглянулся на залитый солнцем ландшафт и вздохнул глубоко, как бы впивая всю земную радость и красоту, какую только мог обнять взор.
— Даже те, кто знал ее близко, — продолжал художник, идя вперед, — даже ее тетка не могла угадать, как серьезна и глубока натура этой девушки под всеми ее милыми детскими причудами. Мы с ней шли вдоль ручья, когда я заговорил о том, каким одиноким был бы я в мире, если бы не мог назвать ее своей. Тогда она свернула с тропинки, по которой мы шли, и, только войдя под сень церкви, в которой мы будем венчаться, произнесла слова, сразу посеребрившие каждое облачко моей судьбы, показав этим, как торжественно соединяла она в душе мысль о любви со святыней религии.
Кенелм содрогнулся. Церковь — кладбище — старая готическая гробница — цветы вокруг могилы ребенка!
— Но я слишком много говорю о себе, — продолжал художник. — Влюбленные — неисправимые себялюбцы и самые неугомонные болтуны. Вы пожелали мне счастья в супружестве, когда же я могу пожелать вам того же? Так как мы уже начали поверять друг другу наши тайны, за вами остается долг.
Они дошли до моста. Кенелм круто повернулся.
— Прощайте, расстанемся здесь! Мне нечего поведать вам такого, что не показалось бы вам насмешкой, тогда как я желаю вам счастья.
Сказав это, Кенелм с отчаянием неизъяснимой тоски стиснул руку спутника и, прежде чем Мелвилл успел опомниться от изумления, очутился уже на другой стороне моста.
Художник имел бы мало права называться человеком одухотворенным, если бы не мог интуитивно сочувствовать чужой страсти. Поэтому тайна Кенелма, о которой он так легкомысленно заявил, что «имеет право узнать ее», блеснула перед ним, словно вспышка электрической искры.
— Бедняга! — с состраданием сказал он себе. — Как естественно, что он влюбился в Фею! Но, к счастью, он так молод и такой философ, что это будет для него всего лишь одной из тех неприятностей, которые я переносил по крайней мере десять раз в году. От этих любовных ран у меня не осталось ни малейшего шрама.
Разговаривая сам с собой, горячий поклонник природы вернулся домой, слишком упоенный своей торжествующей любовью, чтобы почувствовать нечто более простого сострадания к уязвленному сердцу, которое, без сомнения, исцелится непостоянством юности и утешениями философии.
Ни минуты счастливый соперник не подозревал, что Кенелму за его любовь платили взаимностью, что хоть одна частица в сердце девушки, обещавшей стать его женой, могла светиться любовью к нему. Однако скорее из деликатности и уважения к сопернику, вдруг выдавшему себя, чем из осторожности, он даже миссис Кэмерон не сказал о тайне и горе Кенелма, а, конечно, ни она, ни Лили отнюдь не расположены были задавать вопросы об ушедшем госте.
Имя Кенелма Чиллингли редко или даже вовсе не упоминалось в этом доме в те немногие дни, пока Уолтер Мелвилл не покинул Грасмир, отправившись к берегам Рейна, с тем чтобы вернуться осенью, когда было назначено его бракосочетание с Лили. В эти дни Лили была спокойна и как будто весела; ее обращение с женихом было, может быть, более сдержанным, но не менее дружески-нежным, чем в прежнее время. Миссис Кэмерон поздравляла себя, что так успешно отделалась от Кенелма Чиллингли.
Итак, без услужливого предостережения, произнесенного под балконом в Лакомбе, Кенелм Чиллингли, может быть, никогда не встретил бы соперника в лице Уолтера Мелвилла. Но плохо понял бы читатель характер Кенелма Чиллингли, если бы подумал, что подобное воспоминание усиливало горечь его печали. Его не могла огорчать мысль, что благородная натура была спасена от греховного искушения.
Хороший человек делает добро уже одним тем, что живет. Совершаемое им добро, может быть, часто портит планы, составленные им для своего собственного счастья, но он не может сожалеть, что небо дало ему возможность делать добро.
Что Кенелм чувствовал, может быть лучше всего видно из его письма к сэру Питеру, которое излагается ниже:
"Дорогой отец! До самой смерти не забуду я нежной заботы о моем счастье, которая преодолела все светские соображения и заставила тебя забыть собственные замыслы и честолюбивые мечты для наследника твоего имени и рода, не забуду заботливых слов, с которыми ты проводил меня из своего дома. Слова эти еще звучат в моих ушах, как радостный звон колоколов; «Выбирай по своему желанию, я благословлю твой выбор. Мое сердце открыто для нового ребенка — твоя жена будет мне дочерью». Невыразимо утешительно для меня теперь вспоминать эти слова. Из всех человеческих чувств благодарность — самое святое, и оно сливается со сладостью религии, когда эту благодарность приносят отцу. Поэтому не очень горюйте обо мне, когда я скажу вам, что надеждам, пленявшим меня, когда мы расстались, не суждено сбыться. Ее рука обещана другому, и этот другой имеет на нее права, с которыми мои не могут сравниться, да и сам он во всем, кроме таких случайных обстоятельств, как происхождение и богатство, неизмеримо выше меня. В этой мысли — мысли, что человек, избранный ею, заслуживает ее более, чем я, и что с его счастьем она сольет свое, — я найду утешение, как только преодолею разумом первое всепоглощающее горе, которое следует за чувством неожиданной и невозвратимой потери. Пока ты, наверное, найдешь естественным, что я прибегаю к такому средству для изменения состояния духа, как перемена мест. Я отправлюсь сегодня за границу и не буду останавливаться нигде до Венеции, которой я еще не видел. Меня непреодолимо влечет к ее тихим каналам и скользящим гондолам. Я напишу тебе и милой матушке в день приезда туда. И я надеюсь писать весело и подробно обо всем, что увижу и встречу. В твоих письмах ко мне, дорогой отец, на упоминай об этой горести, которую даже твои нежные родительские слова могут только усилить. Несчастная любовь — удел очень обыкновенный. Мы каждый день встречаем мужчин, да и женщин, которые это испытали, но потом вполне исцелились.
Самый мужественный из наших современных лирических поэтов сказал очень благородно и, без сомнения, очень справедливо:
Кто стоек, судьбу победит.
Около полутора лет прошло после происшествий, описанных в последней главе. Два англичанина пришли на край одного из оврагов, которыми изрыт подъем на Позилиппо. Один из туристов сидел, другой — полулежал. Перед ними расстилалось тихое, без малейшей зыби, море, нежащееся в солнечных лучах. Вдали виднелась, сквозь зелень общественных садов, белая вода Киайи.
Это были друзья, случайно встретившиеся за границей и несколько месяцев путешествовавшие вместе, большей частью на Востоке. В Неаполе они провели только Несколько дней. У одного из них были в Англии важные дела, которые давно призывали его домой. Но он не говорил об этом своему другу. Его собственные дела казались ему менее важными, чем долг перед тем, к кому он питал ту глубокую и благородную любовь, которая иногда бывает сильнее братской, потому что, помимо братской привязанности, она включает еще благодарность и уважение. Он знал также, что его приятеля тяготит горе, причину которого он угадывал, хотя тот ни о чем ему не говорил.
Оставить его, столь любимого, одного с его горем в чужой стране — такую мысль не мог таить столь нежный друг. А в дружбе этого человека как раз была та нежность, которая довершает натуру вполне мужественную, придавая ей оттенок женственности.
В наших северных странах был зимний день, здесь, в южном неаполитанском климате, день был теплый, как английское лето, когда оно близится к осени. Солнце склонялось к западу и уже собирало вокруг себя розоватое и пурпурное руно облаков. А далее на всем своем протяжении ярко-синее небо было безоблачно.
Оба уже несколько минут молчали. Наконец молодой человек, лежавший на траве, заговорил, обращаясь к своему другу:
— Положите руку на сердце, Том, и отвечайте мне искренне. Так ли чисты от сожалений ваши мысли, как безоблачно небо над нашими головами? Человек черпает сожаление из слез, которые перестали литься, как небо берет облака от дождей, переставших падать.
— Сожалений? А, понимаю! Вы говорите о девушке, которую я когда-то любил до безумия? Нет, кажется, я уже говорил вам об этом раньше, когда был вашим гостем в Молсвиче.
— Да, но с тех пор мы не возобновляли этот разговор. Я не смел. Мне кажется таким естественным, что человек в борьбе между любовью и рассудком говорит: «Рассудок должен побеждать и победил», а между тем, а между тем… когда проходит время, он чувствует, что власть победителей, которые не могут подавить бунт, весьма неустойчива. Отвечайте мне не так, как в Молсвиче, в разгар первой борьбы, но теперь, когда наступила разрядка.
— Клянусь честью, — ответил друг, — у меня не было никакой разрядки! Я исцелился, когда увидел Джесси женой другого человека, матерью его ребенка, счастливой в супружестве, и переменилась она или нет, но, по-моему, она очень непохожа на ту жену, которую я хотел бы иметь теперь, когда я уже не деревенский кузнец.
— Я помню, вы говорили о какой-то другой девушке, которая была бы для вас подходящей женой. Вы давно в разлуке с нею. Думаете ли вы когда-нибудь о ней как о вашей будущей жене? Можете ли вы любить ее? Можете ли вы, прежде любивший столь преданно, полюбить вновь?
— Я в этом уверен. Я теперь люблю Эмили больше, нежели любил перед отъездом из Англии. Мы переписываемся. Она пишет такие милые письма. — Том немного помялся, покраснел и потом робко продолжал: — Мне хотелось бы показать вам ее письмо.
— Покажите.
Том вынул из нагрудного кармана последнее из этих писем. Кенелм приподнялся, взял письмо и прочел его медленно и внимательно, между тем как Том напрасно ждал, чтобы одобрительная улыбка осветила сумрачную красоту этого печального лица.
Письмо было такое, какое влюбленный может с гордостью показать другу, письмо женщины образованной, хорошо воспитанной, скромно выказывавшей свою привязанность и свой ум. В это письмо мать, любящая свою дочь и одобряющая ее выбор, не внесла бы ни одной поправки.
Когда Кенелм отдавал письмо, глаза их встретились. Том жаждал похвалы. Кенелм ощутил в душе упрек самому себе за худший грех в дружбе — недостаток сочувствия, и эта душевная тревога заставила его произнести поздравления, быть может, не совсем искренние, но вполне удовлетворившие жениха. Произнеся их, Кенелм встал, обнял своего друга и сказал:
— Не надоело ли вам в этих краях, Том? Мне надоело. Отправимся завтра домой, в Англию.
Честное лицо Тома просияло.
— Какой я был эгоист! — продолжал Кенелм. — Мне следовало более думать о вас, о вашей карьере, о вашей свадьбе. Простите меня!..
— Простить вас? Да что вы! Разве я не обязан вам всем, даже самой Эмили? Если бы вы не появились в Грейвли, не сказали: «Будьте моим другом», — чем был бы я теперь? Скажите сами!
На следующий день оба друга уехали из Неаполя в Англию, и в дороге между ними было сказано очень мало. Прежняя своеобразная говорливость Кенелма оставила его. Более скучного спутника трудно было вообразить. Он мог быть героем романа, написанного молодой девицей.
И только в Лондоне, когда они расставались, Кенелм немного приоткрыл свои тайные мысли и проявил не больше волнения, чем могла бы проявить какая-либо из его геральдических рыб, выплыв со дна на поверхность тихого пруда.
— Если я правильно понял вас, Том, вы переменились и окончательно излечились от мучительных сожалений. Итак, вы вновь стали свободны для мирских забот и покоя домашнего очага в тот вечер, когда увидели ту, чье лицо преследовало вас до тех пор, пока вы не убедились, что она — счастливая жена другого?
— Совершенно справедливо. Я, может быть, выразил бы это иначе, — но суть именно такова.
— Да благословит вас господь, Том! Да благословит он ваши труды и ваш дом, — сказал Кенелм, пожимая руку своего друга у вагона, который должен был умчать к любви, богатству и почету прежнего деревенского забияку по железной колее того изобретения, которое теперь стало самой прозаической действительностью, а когда-то казалось слишком фантастичным для самых безумных видений поэта.
Зимний вечер в Молсвиче. Он совсем непохож на зимний закат в Неаполе. Пронизывающий холод. Идет небольшой снег, усеявший белыми хлопьями мостовую. Кенелм Чиллингли пришел в городок пешком, уже без сумки на спине. Проходя по главной улице, он остановился на миг у дверей Уила Сомерса. Лавка была заперта. Нет, он не зайдет сюда узнавать окольным путем о новостях. Он прямо и мужественно пойдет в Грасмир. Он захватит обитателей врасплох. Чем скорее он воспримет опыт Тома, тем лучше. Он приучил свое сердце надеяться на этот опыт, и к нему возвратилась прежняя гибкость походки. В его гордой осанке и на его бодром лице можно было видеть прежнее надменное равнодушие человека, который держится подальше от бурных волнений и узаконенного обычаем легкомыслия тех, кого его философия жалеет и презирает.
— Ха-ха! — усмехнулся философ, тот, который, подобно Свифту, никогда не смеялся громко и часто смеялся неслышно. — Ха-ха! Я прогоню призрак моего горя. Он никогда больше не станет преследовать меня. Если это буйное существо, которое любовь чуть не довела до преступления, если этот человек исцелился от любви одним лишь посещением дома той, чье лицо изменилось для его взора, потому что ее улыбки и слезы уже стали достоянием другого, — насколько больше надежды у меня уйти невредимым! Я, наследник Чиллингли! Я, родственник Майверса! Я, ученик Уэлби! Я… я… Кенелм Чиллингли, и чтобы меня так… так…
Тут, среди этого хвастливого монолога, бросился ему в глаза хорошо знакомый ручеек, мерцающий и стонущий под зимнею луной. Кенелм Чиллингли остановился, закрыл обеими руками лицо и разразился слезами.
Мало-помалу придя в себя, он побрел по тропинке, где на каждом шагу являлся ему призрак Лили.
Он дошел до калитки грасмирского сада, приподнял щеколду и вошел. В эту минуту кто-то, дотронувшись до шляпы, поравнялся с ним — это был деревенский почтальон. Кенелм посторонился, чтобы дать ему пройти к дому, и тут же увидел освещенные окна, выходившие на луг, окна уютной гостиной, где он в первый раз услыхал от Лили о ее опекуне.
Почтальон оставил письма и ушел через калитку, а Кенелм все еще стоял и пристально глядел на окна. Потом он прошел по побелевшему лугу ближе к свету, говоря себе: «Я только взгляну на нее, чтобы убедиться в ее счастье, а потом смело постучусь в дверь и скажу: „Добрый вечер, миссис Мелвилл!“.
Кенелм крадучись прошел по лугу и, остановившись у стены, заглянул в окно.
Мелвилл в халате и туфлях сидел у камина. Собака его лениво растянулась на ковре. Все черты комнаты, как призраки исчезнувшего счастья Кенелма, постепенно выступали одна за другой: светло выкрашенные стены, книжный шкафчик с украшениями наверху, фортепьяно, стоявшее на том же месте. Низенький стул Лили — он был теперь отодвинут в отдаленный угол, как предмет, которым больше не пользовались. Мелвилл читал письмо, без сомнения, одно из тех, которые принес почтальон. Вероятно, это было приятное письмо, потому что красивое лицо Мелвилла, всегда открыто отражавшее его чувства, просияло. Потом он внезапно встал и торопливо дернул за шнурок звонка.
Вошла опрятная служанка. Кенелм ее не знал. Мелвилл отдал ей какое-то краткое распоряжение.
„Он получил радостное известие, — подумал Кенелм, — и послал за женой, чтобы она разделила его радость“.
Дверь отворилась, и вошла не Лили, а миссис Кэмерон.
Она выглядела теперь по-иному. Ее обычное спокойствие в осанке и движениях было то же, но она казалась вялой или утомленной. Волосы ее поседели. Когда она подошла к Мелвиллу, он стоял у стола. С веселой, гордой улыбкой он подал ей письмо и, пока она читала, смотрел через ее плечо, указывая пальцем на строчки, которые должны были особенно привлечь ее внимание.
Когда она прочитала, лицо ее отразило его улыбку. Они обменялись сердечным рукопожатием, как бы поздравляя друг друга.
„А, — подумал Кенелм, — это письмо от Лили. Она за границей. Может быть, известие о рождении первенца“.
Бланш, которой до сих пор не было видно, вышла из-под стола и, когда Мелвилл опять сел у камина, вскочила к нему на колени и стала тереться о его грудь. Выражение его лица изменилось, он издал легкое восклицание. Миссис Кэмерон сняла кошку с его колен, погладила ее и вынесла из комнаты. Потом, вернувшись, села возле художника, взяла его за руку, и они стали тихо разговаривать. Лицо Мелвилла опять просветлело, и он снова взял письмо.
Через несколько минут служанка вошла с чайным подносом и, приготовив все на столе, подошла к окну. Кенелм отступил в тень, служанка затворила ставни, задернула занавеси, и сцена спокойного домашнего очага скрылась от взора наблюдателя.
Кенелм был в полном недоумении. Что сталось с Лили? Неужели ее действительно не было? Справедливо ли он предположил, что письмо, так очевидно обрадовавшее Мелвилла, было от Лили, или, возможно… — Тут радостная мысль заставила дрогнуть его сердце и захватила дух. — Вдруг она не вышла за своего опекуна, переехала в другой дом, была свободна? Кенелм прошел дальше по лугу к воде, чтобы лучше видеть ту часть здания, в которой была спальня Лили и ее собственная комната. Там было совсем темно, ставни заперты. Но небольшая оранжерея, с которой эта так похожая на ребенка девушка соединяла свои ребяческие фантазии, приручая и пестуя маленьких любительниц меда, предназначенных стать феями, это хрупкое жилище не было защищено от ветра и снега: двери — зловеще отворены, в легкой проволочной сетке — зияющие дыры, когда-то изящные занавески висели оборванные, и на пустынный пол холодно и призрачно падал свет луны. Фонтан не бил, бассейн его выкрошился и заплесневел, остатки воды в нем замерзли. Из всех хорошеньких дикарок, которых Лили старалась приручить, не было ни одной. Правда, была одна, чужая, может быть, искавшая приюта от первых зимних ветров! Она забилась в угол, сложив крылышки, и спала, но не была мертва. Кенелм не видел ее: ему бросилось в глаза лишь общее запустение этого места.
„Вполне естественно, — думал он, — она выросла, и ей не нужны подобные милые глупости. Жена не может оставаться ребенком. А все-таки, если б она принадлежала мне…“
Эта мысль, так взволновавшая его, не дала ему договорить. Он отвернулся, остановился на миг под безлиственными ветвями большой ивы, по-прежнему окунавшимися в ручеек, потом нетерпеливыми шагами вернулся к калитке.
„Нет — нет — нет! Я не могу теперь войти в дом и спросить миссис Мелвилл! Достаточно пытки на один вечер — стоять здесь, на том месте, где… Я вернусь в город. Зайду к Джесси и там узнаю, действительно ли счастлива Лили“.
Он пошел по тропинке вдоль ручья. Вечер становился все холоднее и холоднее, небо все более прояснялось, и луна тихо скользила в вышине. Погруженный в свои мысли, Кенелм, дойдя до того места, где тропинка разделялась надвое, пошел не по той, что вела прямо в город. Следуя за течением своих мыслей, Кенелм направился по тропинке, с которой были связаны его думы. Он очутился на кладбище, перед старым, разрушенным памятником со стертой временем надписью.
— Ах, дитя, дитя! — прошептал он. — Какая глубина женской нежности скрывалась в тебе! С каким чувством любви к прошлому, чувством, даруемым только нежнейшим женщинам и величайшим поэтам, опускала ты цветы на эту могилу, которой приписывала поэтическую историю, перетолкованную женским сердцем, не подозревая, что под этим камнем спит герой твоего собственного павшего рода.
Он вошел под сень тисов, листья которых не может разметать зимний ветер, и остановился у разрушенного памятника. Цветы уже не лежали на камне, только горсточка снега покрывала его подножие, как и у других, более скромных могил. В морозном воздухе неподвижно высился шпиль колокольни, и все выше и выше по небосводу безостановочно поднималась луна. Вокруг сияли звезды. Никакая наука не могла бы их исчислить, и не менее трудно было бы перечитать мысли, желания, надежды, которые за короткий отрезок зимней ночи могут пройти через неизмеримые глубины человеческой души.
Стоя у готической гробницы, Кенелм окинул взглядом кладбище и нашел могилу ребенка, которую, благодаря заботам Лили, всегда окаймляли цветы. Да, там что-то еще мелькнуло. Неужели цветы в эту суровую стужу? Луна так обманчива, она серебрит жасминным оттенком зелень иммортелей.
Кенелм подошел к белому могильному холмику. Зрение обмануло его: никаких цветов, даже бессмертников на его голом подножии — только бурая земля, увядшие стебли, пятна снега.
— „Между тем, — грустно сказал он, — она говорила мне, что никогда не нарушала обещания; а ведь она дала обещание умирающему ребенку. Ах, она теперь слишком счастлива, чтобы думать об умерших!
Произнеся шепотом эти слова, Кенелм хотел уже повернуть к городу, когда возле могилы ребенка он увидел другую. Около нее лежали бледные цветочки бессмертника, а по углам — склоненные бутоны рождественских роз. В изголовье могилы был врыт белый камень. Его острые грани четко выделялись в звездном свете, и свежим“ буквам» были вырезаны следующие слова:
На следующее утро мистер Эмлин на пути из своего сада в Молсвич увидел распростертого на кладбище человека. Он беспокойно, хотя и очень слабо, шевелился, как бы от невольной дрожи, издавая бессвязные, едва внятные звуки, подобные стонам, которые человек старается, но не может подавить.
Ректор поспешил к этому месту. Человек лежал ничком на могиле — он не был мертв и не спал.
«Бедняга! Пьян, должно быть», — подумал краткий пастор.
& 15.
А так как он привык жалеть заблудших даже больше, чем потерпевших горе, он обратился к предполагаемому грешнику очень ласково и с самыми приветливыми словами, стараясь поднять его с земли.
Тогда этот человек, приподняв голову с могильного холмика, осмотрелся вокруг с отсутствующим видом, понял, что настало холодное и унылое утро, и встал спокойно и медленно.
Викарий испугался: он узнал лицо человека, которого видел в полном расцвете здоровья и сил. Это лицо изменилось, и как изменилось! Прежнее безмятежно-спокойное выражение, одновременно серьезное и кроткое, резко переменилось. Достаточно было взглянуть на блуждающие глаза, тяжелые веки и дрожащие губы.
— Мистер Чиллингли, вы ли это? Возможно ли?
— Вар, Вар! — взволнованно воскликнул Кенелм. — ' Что ты сделал с моими легионами?
Услышав эти слова, которыми, как известно, Август приветствовал своего злосчастного военачальника, ученый викарий отступил. Неужели его друг лишился рассудка — помешался, может быть, от чрезмерных занятий?
Но его опасения на этот счет скоро рассеялись. Лицо Кенелма опять приняло спокойное, хотя и грустное выражение, похожее на этот зимний день.
— Извините, мистер Эмлин, я еще не совсем пришел в себя от странного сна. Я видел, будто мне пришлось хуже, чем Августу: ведь он же не лишился всего мира, когда легионы, доверенные им другому, исчезли в могиле.
Тут Кенелм взял викария под руку, на которую тот оперся довольно тяжело, и вывел его с кладбища на открытое пространство, туда, где расходились две тропинки.
— Давно ли вы вернулись в Молсвич? — спросил Эмлин. — И почему это вы избрали себе такую сырую постель для утреннего сна?
— Зимний холод пронизывал меня до костей, когда я стоял на кладбище, и я очень устал. Я не спал всю ночь. Я не хочу отвлекать вас от вашего пути. Я иду в Грасмир. Судя по надписи на этом надгробном камне, мистер Мелвилл более года назад лишился жены.
— Жены? Он никогда не был женат.
— Как? — вскричал Кенелм, — Чьи же это инициалы вырезаны на могиле: Л. М.?
— Увы! Это наша бедная Лили.
— И она умерла, не выйдя замуж?
Когда Кенелм произнес эти слова, он поднял глаза к небу, и в эту минуту лучи солнца прорвались сквозь мрачную утреннюю дымку.
«Стало быть, — подумал он, — я могу считать тебя своею, когда мы встретимся опять».
— Да, не выйдя замуж, — продолжал викарий. — Она, правда, была помолвлена со своим опекуном, и они должны были обвенчаться осенью, после его возвращения с Рейна. Он ездил туда писать свою большую картину, которая теперь широко известна: «Роланд, рыцарь-отшельник, глядящий на монастырское окно, в надежде увидеть святую монахиню». Не успел Мелвилл уехать, как обозначились признаки болезни, ставшей для бедной Лили роковой. Медицина оказалась бессильна при таком быстром упадке сил. Лили всегда была слабого здоровья, но признаков чахотки у нее никто не замечал. Мелвилл вернулся только дня за два до ее смерти. Милое дитя Лили! Как мы все горевали о ней! И особенно бедные, верившие ее волшебным чарам.
— Но меньше всех, по-видимому, человек, который должен был на ней жениться!
— Кто? Мелвилл? Как вы можете быть так несправедливы к нему? Он переживал свое горе очень остро. Был совершенно подавлен… некоторое время.
— Некоторое время! Долго ли? — пробормотал Кенелм, но так тихо, что пастор не мог его услышать.
Они шли молча.
— Вы заметили, — спросил мистер Эмлин, — слова на надгробном камне Лили: «Не запрещайте детям приходить ко мне»? Она продиктовала их сама накануне смерти. Я был с нею тогда до самого ее конца.
— Вы были с ней… были… до конца… до самого конца? Прощайте, мистер Эмлин, вот уже видна садовая калитка. И… извините меня, я хотел бы видеть мистера Мелвилла одного.
— Ну что ж, прощайте! Но если вы останетесь здесь, не хотите ли погостить у нас? Комната для вас найдется.
— Очень вам благодарен, но я через час уеду обратно в Лондон. Еще одну минуту. Вы были с ней до самого конца? Она умирала безропотно?
— Безропотно? Едва ли это верное слово. Улыбка, застывшая на ее губах, свидетельствовала не о человеческой безропотности — это была улыбка божественной радости.
— Да, сэр, мистер Мелвилл дома, в своей мастерской.
Кенелм пошел за горничной через переднюю в комнату, которой еще не существовало во время его первых посещений. Художник, сделав Грасмир после смерти Лили своей основной резиденцией, пристроил студию позади той заброшенной комнаты, где Лили держала в клетках «души некрещеных младенцев».
Высокая комната с частично затемненным окном на холодную, северную сторону. На стенах — разные эскизы. Старинная мебель и великолепные итальянские ткани, разбросанные в беспорядке. На мольберте — большая завешенная картина. Художник стоял перед другой, такой же большой, но неоконченной. Когда Кенелм вошел, Мелвилл быстро обернулся, выронил кисть и палитру, поспешно подошел к Кенелму, пожал ему руку, опустил голову ему на плечо и сказал, очевидно борясь с сильным волнением:
— С тех пор, как мы расстались, какое горе, какая потеря!
— Я знаю, я видел ее могилу. Не будем говорить об этом, зачем напрасно бередить вашу рану? Итак… итак, ваши пылкие надежды исполнились: свет наконец воздал вам должное. Эмлин сказал мне, что вы написали замечательную картину.
Сказав это, Кенелм сел. Живописец еще стоял среди комнаты. Он вытер рукой набежавшие слезы.
— Погодите минутку, — наконец промолвил он. — Не надо пока говорить о славе. Прошу меня простить. Ваше внезапное появление взволновало меня.
Художник сел на старинный, изъеденный червями, готический ларь, скомкав золотистые нити вышитой шелковой материи, редкой и очень ветхой, наброшенной на этот ларь.
Кенелм посмотрел сквозь полузакрытые веки на художника, и его губы, прежде слегка искривленные тайным презрением, мрачно сжались. В стараниях Мелвилла скрыть волнение сильный человек узнал сильного человека, узнал и вместе с тем удивился: как человек, которому Лили обещала свою руку, мог так скоро после ее потери опять писать картины и заботиться о похвале куску холста.
Через несколько минут Мелвилл снова начал разговор и больше не упоминал о Лили, будто ее никогда и не было на свете.
— Да, моя последняя картина действительно имела успех и вполне, хотя и поздно, вознаградила меня за всю горечь прежней напрасной борьбы, за острое чувство несправедливости, за тоску, которую знает только художник, когда недостойных соперников ставят выше его.
Враги спешат хулить, друзья хвалить не смеют.
Правда, мне еще многое приходится преодолевать. Клика врагов еще говорит обо мне с пренебрежением, но между мной и этой кликой теперь стоит такой гигант, как широкая публика, и критики с большим весом, чем эта клика, наконец удостоили признать меня и поставить даже выше, чем ставит публика. Ах, мистер Чиллингли, вы говорите, что вы не знаток живописи, но, может быть, вы захотите взглянуть на это письмо. Я получил его вчера от крупнейшего знатока моего искусства в Англии, а может быть, и во всей Европе.
Тут Мелвилл вынул из бокового кармана своей живописной средневековой блузы письмо и подал его Кенелму. Письмо было подписано именем, авторитетным для всех, кто, будучи сам живописцем, признает авторитет в человеке, который так же не мог писать картины, как Аддисон, самый глубокий критик величайшей поэмы, какую произвела современная Европа, не мог бы написать и десяти строк «Потерянного рая». Кенелм прочел его равнодушно, проникаясь все большим презрением к художнику, который мог находить утешение в удовлетворенном тщеславии, когда на земле угасла драгоценная жизнь. Но как ни равнодушно читал он письмо, искренний, горячий энтузиазм заключавшихся в нем похвал произвел на него впечатление, а высокая авторитетность автора не подлежала сомнению.
Письмо было написано по случаю избрания Мелвилла в члены Королевской академии как преемника знаменитого художника, чья смерть сделала вакантным место в академии. Кенелм возвратил письмо Мелвиллу.
— Я видел, заглянув к вам в окно, — сказал он, — как вы вчера вечером читали это письмо. Действительно, для человека, который ценит мнение других людей, оно очень лестно, а художнику, который ценит деньги, должно быть приятно знать, сколькими гинеями может быть покрыт каждый дюйм его полотна.
Не будучи в состоянии больше сдерживать свою ярость, презрение и горе, Кенелм разразился целым потоком слов.
— Человек, в котором я когда-то видел учителя жизни, у которого хотел перенять, как лучше согреть, сделать светлее, возвысить мое равнодушное, мечтательное, медлительное я! Разве единственная женщина, которую ты избрал в нашем переполненном мире, чтобы ей стать костью твоих костей, плотью твоей плоти, разве не исчезла она навсегда с земли, — так недавно, ведь не более года, как умолк ее голос, а сердце перестало биться? Но как ничтожна эта потеря в сравнении с похвалами, льстящими твоему тщеславию! —
Художник вскочил в негодовании. Но гневный румянец сбежал с его лица, когда он заглянул в лицо тому, кто так клеймил его. Художник подошел к нему, попытался взять его за руку, но Кенелм с отвращением отдернул ее.
— Бедный друг, — грустным и примирительным тоном сказал Мелвилл. — Я не думал, что вы любили ее так глубоко. Простите меня. — Он придвинул к Кенелму стул и после краткого молчания прочувствованно продолжал: — Я не так бездушен и не настолько забыл о моей утрате, как вы предполагаете. Но подумайте: вы только что узнали о ее смерти, вы потрясены первым приступом горя. Мне же было дано более года, чтобы постепенно покориться воле небес. Теперь выслушайте меня спокойно. Я на много лет старше вас и лучше должен знать, на каких условиях человек получает в аренду свою жизнь. Жизнь сложна, многообразна, природа не позволяет ей без конца подчиняться одной страсти или в цвете сил без конца омрачаться одним горем. Посмотрите на всю великую массу человечества, посвятившего себя разным призваниям, и самым ничтожным и самым высоким, на которых зиждутся дела мира, — можете ли вы по справедливости презирать за бездушие бедного лавочника или великого государственного деятеля, если, может быть, через несколько дней после потери существа, самого близкого и дорогого его сердцу, лавочник отворяет лавку, а государственный деятель появляется в министерстве? Но во мне, служителе искусства, во мне вы видите только слабость удовлетворенного тщеславия, если я испытываю радость в надежде, что мое искусство восторжествует и что мое отечество прибавит мое имя к списку тех, кто содействовал его славе. А где и когда жил художник, не поддерживаемый этой надеждой в лишениях, болезнях, горестях, которые он обречен делить с себе подобными? Эта надежда не женское тщеславие, не болезненная жажда похвал, она тождественна доблестному служению родине, всему человечеству, нашим самым отдаленным потомкам. Но наше искусство не может торжествовать, наше имя не может жить, если мы не совершим чего-нибудь такого, что может украсить или облагородить мир, в котором мы приемлем общее наследие труда и горя, чтобы из них сотворить для людей будущего удовольствие и радость.
Художник говорил, а Кенелм смотрел на него глазами, полными едва сдерживаемых слез. И лицо Кенелма, светлея по мере того, как художник достойно оправдывался от предъявленных ему горьких обвинений, стало трогательно-нежным и задумчивым.
— Довольно, — сказал Кенелм, вставая. — В том, что вы говорите, звучит истина. Я могу понять бегство художника или поэта из этого мира, где все смерть и зима, в мир, созданный и разукрашенный им всеми цветами и оттенками лета. Я также могу понять, как человек, жизнь которого сурово удерживается в колее ремесла лавочника или обязанностей государственного деятеля, продолжает работать в силу привычки, не думая о такой краткой остановке, как смерть. Но я не поэт, не художник, не лавочник, не государственный деятель. У меня нет призвания, моя жизнь не удерживается в определенной колее. Прощайте!
— Одну минуту! Не теперь, но через некоторое время спросите себя, дозволено ли чьей бы то ни было жизни блуждать в пространстве монадой, оторванной от жизни других. В какую-нибудь колею рано или поздно она должна войти, чтобы стремиться вперед, повинуясь законам природы и ответственности, возложенной на нас богом.
Кенелм, потупя взор, возвращался один по унылому, пустому садику и за калиткой вдруг почувствовал чье-то прикосновение к своей руке. Он поднял глаза и увидел миссис Кэмерон.
— Я заметила из своего окна, — сказала она, — как вы шли к дому, и поджидала вас здесь. Я хочу поговорить с вами наедине. Позвольте мне пойти с вами.
Кенелм наклонил голову в знак согласия, но ничего не ответил.
Они прошли почти половину дороги от коттеджа к кладбищу, когда миссис Кэмерон заговорила быстро и взволнованно, что было так непохоже на ее обычное вялое спокойствие.
— У меня большая тяжесть на душе, но это не угрызения совести. Я действовала так, как считала правильным. Все же, мистер Чиллингли, если я ошибалась, если я судила несправедливо, скажите по крайней мере, что прощаете меня.
Она схватила его руку и судорожно сжала. Кенелм пробормотал что-то невнятное; какое-то унылое оцепенение сменило в нем прежнее волнение.
Миссис Кэмерон продолжала:
— Вы не могли жениться на Лили, вы сами знаете. Неблагородно было бы скрыть тайну ее рождения от ваших родителей. А узнав ее, они не могли бы согласиться на ваш брак. И даже если бы вы продолжали добиваться своей цели без их согласия и несмотря на эту тайну, если б Лили сделалась вашей женой…
— Может быть, она была бы теперь жива! — яростно закричал Кенелм.
— Нет, нет! Тайна должна была выйти наружу. Жестокий свет открыл бы ее, и это дошло бы до ее ушей. Стыд убил бы ее. Какой горькой была бы тогда ее краткая жизнь! Теперь же она умерла безропотная и счастливая. Но я сознаюсь, что не могла понять ее, не могла поверить, чтобы ее чувство к вам было так глубоко. Я думала, что, когда она разберется в своем сердце, она найдет, что ее любовь к опекуну сильнее. Она согласилась, по-видимому, без мучительных колебаний стать его женой. Мне всегда казалось, что она чрезвычайно привязана к нему, да и какая девушка не привязалась бы к такому человеку? Но я ошиблась, обманулась. С того дня, как вы видели ее в последний раз, она начала чахнуть, но тогда Уолтер уехал, и я думала, что она горюет о его отсутствии. Она не признавалась мне, что тоскует по вас. Она открыла мне это, когда уже было поздно — слишком поздно: в тот день, когда мое грустное письмо вызвало Уолтера назад, а это было за три дня до ее кончины. Знай я раньше, когда еще была надежда на ее выздоровление, я могла бы написать вам, хотя препятствия к вашему союзу оставались те же. О, умоляю вас, если я ошиблась, скажите, что вы прощаете меня. Она меня простила и так нежно поцеловала. Она меня простила. Неужели не простите и вы? Она этого желала.
— Она желала? Разве я могу ослушаться ее желания? Я даже не знаю, есть ли мне что прощать. А если и есть, как я могу не простить ту, которая ее любила? Господь да утешит нас обоих!
Он наклонился и поцеловал миссис Кэмерон в лоб. Бедная женщина с признательностью, с любовью обвила его руками и горько расплакалась.
Оправившись от волнения, она сказала:
— Теперь с легким сердцем я могу выполнить ее поручение к вам. Но прежде я должна просить вас исполнить одно обещание. Никогда не говорите Мелвиллу, как она любила вас. Она так заботилась, чтобы он никогда об этом не догадался. А если он узнает, что мысль о браке с ним убила ее, он никогда больше не улыбнется.
— Вы не стали бы просить у меня этого обещания, если бы знали, с каким благоговением сохраню я от света тайну, которую вы мне доверили. Эта тайна превратила могилу в алтарь. Наш брак теперь только отложен на время.
Миссис Кэмерон вложила в руку Кенелма письмо и, прошептав голосом, прерывавшимся от рыданий: «Она отдала мне это накануне своей кончины», оставила Кенелма и поспешными, нетвердыми шагами пошла назад к коттеджу. Она наконец поняла его, поняла хорошо и не могла не почувствовать, что распечатать это письмо он должен наедине с умершей.
Странно, как мало мы знаем иной раз об обыденной жизни того, кого полюбили. До сих пор Кенелм еще не знал почерка Лили. Теперь он с глубоким волнением рассматривал адрес на конверте. Незнакомый почерк послания из неведомого мира — тонкий, трепетный, не почерк взрослой женщины и вместе с тем не ребенка, которому суждено долго жить.
Кенелм без конца вертел в руках конверт — не нетерпеливо, как любовник, сердце которого бьется при звуке приближающихся шагов, но медленно, робко. Ему не хотелось срывать печать. Он находился близко от кладбища. Где же первое ее письмо, единственное письмо, которое он от нее получил, может быть, так благоговейно, с такой любовью прочитано, как не над ее могилой?
Он вошел на кладбище, сел у могилы Лили, вскрыл конверт. Бедное колечко с маленькой бирюзой выпало оттуда к ногам Кенелма. В письме были лишь следующие слова:
Колечко возвращается к Вам. Я не могла жить, выйдя за другого. Я сама не знала, как я Вас люблю, пока… пока не начала молиться, чтобы Вы не любили меня слишком сильно. Дорогой мой! Дорогой! Прощайте!
Не показывайте этого письма Льву. Никогда не говорите ему того, что в нем сказано Вам. Он такой добрый и так заслуживает счастья. Помните тот день, когда Вы дали мне кольцо? Дорогой мой! Дорогой!
Прошло еще немногим более года. В Лондоне началась весна. Деревья в парках и скверах распустились и цвели. У Леопольда Трэверса был краткий, но серьезный разговор с дочерью, после чего он поехал верхом на прогулку. Еще красивый и изящный, Трэверс пользуется среди молодежи почти таким же успехом, как и во времена юности. Он идет по берегу Серпентайна, и ни у кого нет лучшей лошади, никто не одет лучше него, никто не кажется здоровее, никто не говорит с большей уверенностью о предметах, интересующих его спутников.
Сесилия сидит с леди Гленэлвон в малой гостиной, отведенной в ее исключительное распоряжение.
Леди Гленэлвон. Признаюсь, милая Сесилия, что я наконец принимаю сторону вашего отца. Как горячо одно время я надеялась, что Кенелм Чиллингли женится на той, которая казалась мне наиболее способной украшать и веселить его жизнь, мне не приходится говорить. Но когда в Эксмондеме он просил меня поддержать сделанный им иной выбор и примирить его мать с этим выбором, очевидно малоподходящим, я махнула на него рукой. И, хотя этот роман окончился, по-прежнему не видно, чтобы Кенелм собирался заняться каким-либо практическим делом и осесть на месте. Это праздный скиталец, и о нем слышишь только, что он находится в разных отдаленных местах и с какими-то странными товарищами. Возможно, что он никогда и не вернется в Англию.
Сесилия. Он теперь в Англии, в Лондоне.
Леди Гленэлвон. Вы меня удивляете! Кто вам это сказал?
Сесилия. Сэр Питер, который сейчас как раз у сына. Он вчера был у нас и говорил со мной удивительно задушевно.
Тут Сесилия отвернулась, чтобы скрыть слезы, выступившие у нее на глазах.
Леди Гленэлвон. Мистер Трэверс видел сэра Питера?
Сесилия. Видел, и, мне кажется, то, что произошло между ними, побудило папу говорить со мной в первый раз почти сурово.
Леди Гленэлвон. Он поддерживал сватовство Гордона Чиллингли?
Сесилия. Он потребовал, чтобы я еще раз обдумала это предложение. Гордон Чиллингли успел очаровать моего отца.
Леди Гленэлвон. Меня тоже. Разумеется, вы могли бы выбрать из числа искателей вашей руки человека, занимающего более высокое положение в свете, человека более богатого, но, так как вы уже отказали им, достоинства Гордона дают ему больше прав, чтобы вы благосклонно выслушали его. Он необыкновенно быстро занял такое положение, которого не могут дать только знатность и богатство. Люди всех партий с высокой похвалой отзываются о его парламентских способностях. О нем уже поговаривают в обществе как о будущем министре. Он молод, хорош собой, его репутация безукоризненна, а в манерах нет ни малейшей напускной суровости; он так чистосердечен и так естествен. Каждой женщине должно быть приятно проводить с ним время. А с вашим умом, с вашим образованием, вы, родившаяся для высокого положения, более всех женщин могли бы с гордостью делить волнения его карьеры и радости его успехов.
Сесилия (крепко сжав руки). Я не могу, не могу. Может быть, все, что вы о нем говорите, верно, против мистера Гордона Чиллингли я ничего не имею, но вся его натура враждебна моей, и даже если б не это…
Она вдруг остановилась, густой румянец разлился по ее лицу, потом сбежал и оставил лицо смертельно бледным.
Леди Гленэлвон (нежно иелуя ее). Так вы все еще не преодолели свою девическую мечту? Все еще вспоминаете о неблагодарном?
Сесилия опустила голову на грудь своего друга.
— Не говорите о нем дурно, — умоляюще прошептала она. — Он был так несчастлив. Как сильно, должно быть, он любил!
— Но он любил не вас!
— Что-то в моем сердце говорит, что он еще полюбит меня, а если нет, я буду довольна и тем, что останусь его другом.
В то время, когда происходил вышеприведенный разговор между Сесилией и леди Гленэлвон, Гордон Чиллингли сидел с Майверсом в комфортабельной квартире старого холостяка-циника. Гордон был приглашен на завтрак, но с едой давно было покончено. Оба собеседника нашли много общих тем, очень интересных для младшего и небезынтересных для старшего.
Гордон Чиллингли действительно за весьма короткое время после своего вступления в нижнюю палату завоевал такую репутацию, которая обещала ранний доступ к государственным постам, репутацию, основанную не на внешних эффектах, но весьма прочную. У него не было дарований блестящего оратора, не было ни энтузиазма, ни воображения, ни необдуманных вспышек горячих слов, выходящих из пылкого сердца. Все же он говорил ясно, дельно, обладал чистым металлическим голосом и манерами благовоспитанного человека, тем более исполненными достоинства, что они были очень спокойны, отличался находчивостью в ответах, аккуратностью и методичностью в изложении принципов и фактов. Но главное его достоинство в глазах лидеров палаты состояло в наличии у него большого здравого смысла и светского такта, делавших его безопасным оратором. Этим достоинством он был в значительной мере обязан частым совещаниям с Майверсом. Последний, то ли благодаря своим светским качествам, то ли влиянию «Лондонца» на общественное мнение, был на короткой ноге с вождями всех партий и в курсе самых сложных вопросов современности.
«Ничто, — говаривал он, — так не вредит молодому парламентскому деятелю, как излишняя пылкость мнений. Избегайте этого. Всегда допускайте, что многое можно сказать в пользу и той и другой стороны. Если вожди вашей партии вдруг решатся на сильные меры, вы можете пойти с ними или против них, смотря по тому, что для вас удобнее».
— Итак, — сказал Майверс, развалясь на диване и докуривая вторую сигару (он никогда не позволял себе выкурить более двух), — итак, мы, кажется, окончательно решили, какого направления вам следует держаться в сегодняшней речи. Это очень важный момент.
— Верно. В первый раз прения начнутся так поздно, что мне придется говорить не раньше десяти часов. Это само по себе для меня большой шаг вперед. А ведь я должен отвечать министру; к счастью, это человек туповатый. Как вы думаете, могу я отважиться на шутку или по крайней мере на каламбур?
— На его счет? Ни в коем случае! Хотя должность и принуждает его ввести рассматриваемую меру, он вовсе не стоял за нее при обсуждении в кабинете, и, хотя, как вы говорите, он туповат, именно такая тупость необходима для составления каждого порядочного министерства. Шутить над ним! Имейте в виду, благонамеренная тупость не любит шуток — на свой счет. Честолюбец, воспользуйтесь этим случаем! Критикуйте мероприятие так, чтобы приобрести его расположение: для этого наговорите ему комплиментов. Однако довольно о политике. Никогда не следует много думать о том, что уже решено. От этого можно впасть в слишком серьезный тон и сболтнуть лишнее. Итак, Кенелм вернулся?
— Да. Я услышал эту новость от Трэверса, которого встретил вчера у Уайта. У Трэверса побывал сэр Питер.
— Трэверс все еще покровительствует вашему сватовству?
— Мне кажется, что больше чем когда-либо. Успех в парламенте производит большое впечатление на человека, имеющего успех в свете и уважающего мнение клубов. Вчера вечером он был необыкновенно любезен со мной. Между нами, я думаю, он немного опасается, как бы Кенелм все еще не оказался моим соперником. Я понял из вырвавшегося у него намека, что у него с сэром Питером был не совсем приятный разговор.
— Но почему Трэверс вдруг почувствовал нерасположение к бедному Кенелму? Он прежде относился к нему довольно хорошо.
— Да, но не как к зятю, даже тогда, когда я еще не мог попасть в зятья. А когда Кенелм приехал в Эксмондем в то время, как там гостили Трэверсы, и — вероятно, от леди Чиллингли — Трэверс узнал, что Кенелм влюбился и хочет жениться на какой-то другой девушке, а еще более, когда он узнал, что после отказа этой девушки Кенелм путешествовал за границей в обществе какого-то пьяного и буйного сына кузнеца, — вы можете себе представить, как неприятна такому изящному и умному человеку, как Леопольд Трэверс, стала мысль отдать свою дочь подобному зятю. Ба, Кенелма я не боюсь! Кстати, что сэр Питер говорит о здоровье Кенелма? Совсем ли он поправился? Полтора года назад он был при смерти, и врачи вызвали в Лондон сэра Питера и леди Чиллингли.
— Милейший Гордон, боюсь, у вас нет никаких шансов получить в наследство Эксмондем. Сэр Питер говорит, что его странствующий Геркулес стал крепче прежнего, ровнее характером, молчаливее и серьезнее, словом — менее странным. Но когда вы говорите, что не боитесь соперничества Кенелма, вы подразумеваете только Сесилию Трэверс?
— Я не боюсь его соперничества ни в этом и ни в чем ином. А Эксмондем он может оставить кому хочет, и я имею основание думать, что он никогда не оставит его мне. Вернее всего имение достанется пастору Джону или сыну пастора, а то, пожалуй, и вам! Я. часто думаю, что для целей, которые я перед собой ставлю, мне лучше вовсе не иметь земли: земля — большое осложнение.
— В этом есть доля правды. Однако нежелание владеть землей и боязнь всяких осложнений, кажется, не мешают вам ухаживать за Сесилией Трэверс?
— Ее отец, по всей вероятности, проживет до тех пор, пока я не перейду на почетный отдых в верхнюю палату, а мне не хотелось бы быть безземельным пэром.
— Вы правы, но должен вам сказать, что теперь, когда Кенелм возвратился, сэр Питер жаждет, чтобы его сын стал вашим соперником.
— В отношении Сесилии?
— Может быть, но главное — в отношении парламентской репутации. Старший представитель графства намерен выйти в отставку, и сэра Питера уговаривают, чтобы он разрешил объявить его сына кандидатом. Судя по слухам, ему обеспечен успех.
— Как! Несмотря на ту удивительную речь, которую он произнес в день совершеннолетия?
— Пустяки! Теперь в ней видят просто вышучивание новых идей и заодно тех печатных органов, которые их распространяют, включая «Лондонец». Но, если Кенелм пройдет в палату, он будет не на вашей стороне и, если я не преувеличиваю его способностей, такого соперника презирать нельзя. Помешать ему может только один недостаток, которого в наше время было бы довольно, чтобы сделать его неспособным к общественной деятельности.
— Какой же это недостаток?
— Измена крови Чиллингли. В наш век в Англии непременно надо иметь холодную кровь Чиллингли. Я боюсь, что если Кенелм заберет себе в голову какие-нибудь политические отвлеченности — пусть это будет любовь к родине, что ли, или иная старомодная фантазия, — я боюсь, очень боюсь, что он примется за дело с большим рвением.
Это был боевой вечер в нижней палате — начались отложенные на время прения, открытые Джорджем Бельвуаром, который уже два года шаг за шагом добивался благосклонности или, лучше сказать, терпеливого отношения палаты и вполне оправдывал предсказание Кенелма насчет его карьеры. Наследник благородного имени и огромных имений, чрезвычайно трудолюбивый, очень сведущий, он не мог не пробиваться вперед. В этот вечер он говорил довольно умно, помогая памяти частыми обращениями к своим запискам. Его вежливо слушали и приветствовали облегченным: «Слушайте, слушайте!», когда он кончил.
Потом палата постепенно редела до девяти часов, а там стала вновь быстро наполняться. Торжественно поднялся министр, разложил перед собой на столе целую груду печатных материалов и в том числе объемистую Синюю книгу. Облокотясь о красный барьер своей ложи, он начал с внушительной фразы:
— Сэр, я не согласен с достопочтенным джентльменом, выступавшим от противной стороны. Он говорил, что это не вопрос партий. Я это отрицаю. Правительство ее величества требует рассмотрения вопроса.
Тут раздались одобрительные восклицания, такие громкие и такие редкие при выступлениях этого министpa, что он очень смутился и долго откашливался, прежде чем мог снова поймать нить своей речи. Потом он говорил плавно, но снотворно, читал длинные выписки из газет, заставил палату выслушать целую страницу из Синей книги, кончил рядом цветистых и банальных фраз, взглянул на часы, увидел, что затратил именно столько времени, сколько министру, не имеющему притязания на ораторство, приличествует затратить, и сел.
На спикера устремили взор несколько нетерпеливых лиц, из которых он, как заранее было условлено в партийных верхах, выбрал одно — молодое лицо, смелое, умное, бесстрастное.
Мне не нужно говорить, что это было лицо Гордона Чиллингли.
Его положение в этот вечер требовало искусного построения речи и тонкого такта. Обычно он поддерживал правительство. Его речи до сих пор были в пользу правительства. Теперь же он был не согласен с правительственной точкой зрения. Несогласие это было известно вождям оппозиции, и потому устроили так, чтобы он в первый раз говорил после десяти часов и первым отвечал министру. Это такое положение, при котором молодой член парламента может упрочить или навсегда испортить свою будущность. Гордон Чиллингли говорил из третьего ряда, позади правительственной ложи.
Майверс предостерег его, чтобы он не разыгрывал самонадеянной независимости или горячей приверженности к ультралиберальным мнениям, сев дальше от прохода. Если он станет говорить с такого места, среди гущи сторонников министерства, то всякое мнение, несогласное с речами рупоров министерской скамьи, непременно прозвучит более сенсационно, чем из рядов мятежных голов, отделенных проходом от более дисциплинированных элементов.
Его первые краткие фразы приковали внимание палаты, умиротворили сторонников министерства, встревожили оппозицию. Вся речь была составлена удачно и ловко. Направленная против правительства в целом, она в то же время отражала мнение сильной группы кабинета. Эта группа пока была в меньшинстве, но, так как она увлекалась «новыми идеями», прогресс века легко мог привести к такому положению, когда ставка честного Гордона на победу этой группы над остальными коллегами была бы вполне оправданна.
Но вот Гордон кончил, и одобрительные крики его слушателей, искренние и дружные, как всегда, когда оратор блещет умом, показали галерее и представителям прессы, какое большое впечатление произвела его речь. Лидер оппозиции шепнул соседу:
— Хотел бы я привлечь на нашу сторону этого человека.
Министр, которому Гордон отвечал, более довольный комплиментами по своему адресу, чем огорченный нападением на те меры, которые он по обязанности вынужден был защищать, шепнул своему лидеру:
— Мы не должны упустить этого человека.
Два человека в галерее спикера, сидевшие там с самого начала прений, теперь встали со своих мест.
Выйдя в кулуары, они смешались с толпой членов парламента, которые после речи Гордона тоже покинули свои места, чтобы поговорить о ее достоинствах у буфета с апельсинами и содовой водой. Среди них был и Джордж Бельвуар, который, увидев младшего из двух джентльменов, вышедших из галереи, подошел к нему с дружеским приветствием.
— А, Чиллингли, как поживаете? Не знал, что вы в Лондоне. Весь вечер были здесь? Да, очень интересные прения. Как вам понравилась речь Гордона?
— Ваша понравилась мне гораздо больше.
— Моя? — вскричал Джордж, очень польщенный и не менее удивленный. — Ах, моя — это пустяк, простое изложение причин, почему я намерен голосовать так, а не иначе. А вот речь Гордона — это совсем другое. Вы не разделяете его мнений?
— Я не знаю его мнений. Но его идеи мне не нравятся.
— Я вас не совсем понимаю. Какие идеи?
— Новые, которые показывают, как быстро великое государство может стать ничтожным.
Тут Бельвуара отвел в сторону его товарищ, чтобы поговорить о важном деле, которое будет обсуждаться в комитете по промыслу лосося, где они оба состояли, а Кенелм и его спутник, сэр Питер, покинули многолюдные кулуары и удалились. Выйдя на широкую площадь с величественной часовой башней, сэр Питер остановился и, указывая на старое аббатство, на которое, перемежаясь с тенью, ложились спокойные лунные лучи, сказал:
— Это здание говорит мне о длительной истории народа, когда она согласуется с инстинктом бессмертия в человеке, когда почетная гробница назначается в награду за труды и опасности благородной жизни. Сколь многое из истории Англии Нельсон выразил простыми словами: «Победа или Вестминстерское аббатство!»
— Превосходно сказано, дорогой отец, — коротко ответил Кенелм.
— Я случайно слышал твое замечание о речи Гордона и согласен с ним, — продолжал сэр Питер. — Она была чрезвычайно умна, а между тем мне было бы неприятно, если бы произнес ее ты. Не такие чувства делают Нельсонов великими. Если подобные чувства станут национальными, восклицать будут не «Победа или Вестминстерское аббатство!», а «Поражение и трехпроцентная рента!»
Довольный своим необычным воодушевлением и чуть заметной сочувственной улыбкой на молчаливых губах сына, сэр Питер затем перешел непосредственно к предметам, тяготившим его сердце.
Успех Гордона в парламенте, сватовство его к Сесилии, поддерживаемое, как сэр Питер узнал, ее отцом, хотя и отвергаемое пока самой Сесилией, — все это как-то смешивалось в мыслях и словах сэра Питера, когда он старался разжечь дух соперничества в сыне. Он начал распространяться об обязанностях, возлагаемых страной на своих граждан, особенно на молодое и сильное поколение, которому вверяется судьба последующих, и с этими суровыми обязанностями он сочетал все веселые и милые представления, которые английский общественный деятель связывает с английским домом: представление о жене, чья улыбка смягчает заботы мужа, чей ум разделяет его надежды, представление о жизни, которая должна пройти в неустанных трудах для достижения славы. Таким образом, во всем, что говорил старый баронет, он сливал воедино — точно их нельзя было разделить — успех и Сесилию.
Сын не прерывал его ни единым словом. Сэр Питер в своем увлечении не заметил, что Кенелм увел его с людной улицы и остановился посреди Вестминстерского моста, перегнувшись через массивные перила и рассеянно глядя на освещенную звездами реку. Далеко вправо тянулся величественный законодательный дворец народа, столь новый по времени постройки, столь продуманно-древний в каждой детали своих форм, простиравшийся в сторону низких и беспорядочно нагроможденных кровель нужды и преступлений. Пусть они и будут близки к залам законодательного дворца народа, ибо близка сердцу каждого законодателя должна быть великая проблема, как увеличить блеск и добродетель нации и как уменьшить нужду и преступления.
— Как странно, — сказал Кенелм, все еще склоняясь над перилами, — что во всех бесцельных скитаниях меня всегда привлекали вид и журчание бегущей воды, хотя бы ничтожного ручейка! О каких мыслях, каких мечтах, каких воспоминаниях, придающих колорит истории моего прошлого, волны ничтожнейшего ручейка могли бы поведать, если б сами волны не были такими возвышенными философами — тревожащимися, правда, у поверхности, гневающимися на преграды, мешающие их течению, но такими равнодушными ко всему, что сулит мрак или смерть людям, которые мыслят, мечтают и чувствуют на их берегах!
«Господи помилуй, — сказал про себя сэр Питер, — мальчик вернулся к своим прежним причудам и меланхолии. Он не слыхал ни слова из того, что я говорил. Трэверс прав. Он ничего не достигнет в жизни. Зачем я назвал его Кенелмом — он с таким же успехом мог бы быть назван Питером!»
Досадуя все-таки, что его красноречие было истрачено понапрасну и что желанию его сердца не суждено сбыться, сэр Питер сказал вслух:
— Ты не слышал, что я говорил, Кенелм! Ты огорчаешь меня.
— Огорчаю тебя? Тебя? Не говори этого, отец, дорогой отец. Слушал ли я тебя! Каждое сказанное тобою слово вошло в самую глубину моего сердца. Прости мой сумасбродный, бесцельный разговор с самим собой, это только привычка, только моя привычка, дорогой отец!
— Мальчик, мальчик! — воскликнул сэр Питер со слезами в голосе. — Как рад был бы я, если бы ты мог отстать от своих странных привычек. Но если ты не можешь, никакие твои поступки не могут огорчить меня, только позволь мне сказать вот что: бегущая вода имеет для тебя большое очарование, с ничтожнейшим ручейком ты связываешь мысли, мечты, воспоминания твоего прошлого. Но теперь ты остановился над могучей рекой, перед тобой высший совет государства, более обширного, чем империя Александра, за тобою рынок торговли, в сравнении с которой торговля Тира была жалкой. Взгляни дальше — на эти убогие лачуги, сколько тут нужно изменить и улучшить! А еще дальше — отсюда ее не видно — Валгалла нации: «Победа или Вестминстерское аббатство!» Ничтожный ручеек был свидетелем твоего прошлого, неужели эта могущественная река не сохранит следа твоего будущего! Ах, мальчик, мальчик, я вижу, что ты все еще мечтаешь. Слова бесполезны. Пойдем домой.
— Я не мечтаю, я говорю себе, что настало время заменить старого Кенелма с новыми идеями новым Кенелмом с идеями старины. Ах, может быть, мы должны во что бы то ни стало пройти через романтику жизни, чтобы постигнуть величие реального мира. Я больше не могу сетовать, что стою в стороне от целей и стремлений моих ближних, я узнал, как много общего у меня с ними, я познал любовь, я познал горе.
Кенелм на миг умолк, но только на миг, потом поднял голову и выпрямился во весь рост. Отец был изумлен переменой в его лице: губы, глаза, все черты его красноречиво выражали решительность и энтузиазм, слишком серьезные для того, чтобы быть лишь мимолетной вспышкой энергии.
— Да, да, — сказал он, — «Победа или Вестминстерское аббатство!» Жизнь — это поле битвы, где самые тяжкие ранения постигают дезертиров. Их поражают на бегу, а они сдерживают стоны, чтобы не выдать тайну пристанища, где они бесславно стараются скрыться. Боль от ран, полученных в гуще боя, почти не чувствуется за радостью служения какому-либо достойному делу и вполне вознаграждается уважением к благородным шрамам. Мой выбор сделан! Я не дезертир, а солдат в общем строю!
— И скоро будешь возвышен из рядов, мой мальчик, если будешь крепко держаться старинной мысли, выраженной в старинном боевом кличе Англии: «Победа или Вестминстерское аббатство!»
С этими словами сэр Питер взял сына под руку и гордо оперся на него. И так по заполненным толпою улицам от нового моста, перекинутого через легендарную реку, проходит Человек Молодого Поколения навстречу судьбам, скрытым за горизонтом, которым глаза моего поколения должны ограничить свой пытливый взор.
Как все-таки зависимы даже большие таланты от литературной ситуации, а порою и от совершенно случайных обстоятельств! Известно, что успех Байрона заставил Вальтер Скотта отказаться от поэзии — он увидел в нем неизмеримо большее дарование и счел себя в этой области лишним. А разорение в 1826 году издательской фирмы Джеймса Баллантайна, фактическим владельцем которой был Вальтер Скотт, было началом конца этого великого романиста.
Две даты — 1824 год, когда умер Байрон, и только что упомянутый 1826 год создали в Англии обстановку своеобразного литературного вакуума. Читатель ждал новых талантов, соизмеримых с прежними. И не напрасно. В 1837 году с «Посмертных записок Пиквикского клуба» началось триумфальное восхождение Диккенса к вершинам славы. Но именно в этот, не столь длительный период кризиса привлек к себе внимание Эдвард Бульвер (1803—1873). И не только как писатель безвременья. Он немало сделал для того, чтобы пришли те, кто оттеснил его потом с авансцены литературы — но отнюдь не на ее задворки. Бульвера продолжали читать — порою с большим удовольствием — и тогда, когда в полную силу работали Диккенс и Теккерей. А последние его романы появились уже после смерти того и другого. Кроме двадцати четырех романов, он написал девять пьес и множество поэтических произведений.
Какую долгую и насыщенную литературную жизнь прожил этот писатель!
Бульвер принадлежал к одной из родовитейших семей Англии. Предки его отца владели землями в графстве Норфолк с XI века — со времен норманнского завоевания, — и в семье никогда не забывали об этом.
Менее всех склонен был забывать о своем происхождении отец Эдварда. Этот генерал из деревенских сквайров, богатырского сложения, с зычным голосом, охрипшим на плацу, мужицким лицом и мужицкими манерами, всю жизнь страдал от неудовлетворенного честолюбия. В семье не признавали его ума, а когда он попробовал утвердить свой авторитет перед женой тем же испытанным методом, каким на смотру приводил к послушанию неисправного солдата, она воспылала к нему ненавистью и отчасти перенесла ее на двух своих старших сыновей. Чин генерал-майора, с которым пришлось выйти в отставку, казался ему жалкой подачкой для человека такого происхождения, таких заслуг и таких личных достоинств. К тому же он не имел титула.
Выйдя в отставку, генерал решил заняться имением. Создав на своих землях образцовое хозяйство, он надеялся разбогатеть и прославиться, а это был прямой путь к званию пэра Англии. Он вложил в хозяйство все, чем располагал, но затраты не окупились. Генерал умер, оставив детям пачку счетов и закладных.
Если верно, что писатели родятся в неблагополучных семьях, то генерал Бульвер немало сделал для карьеры сына. Но стоит ли спорить и с тем, что культура — тоже не лишнее качество для писателя?
Мать Бульвера происходила из семьи, пожалуй, менее родовитой, но зато просвещенной и утонченной. Отец ее был знаменитый книжник, первый в Лондоне знаток латыни, мало кому уступавший также в греческом и восточных языках, человек редкой начитанности и эрудиции.
После того, как дочь его овдовела, старик Литтен купил ей дом в Лондоне и вызвался следить за образованием ее младшего сына. Позаняться с внуком он, впрочем, как следует не успел. Книжник умер еще до того, как мальчику пришла пора идти в школу.
Эдвард узнал о смерти деда, когда перед их домом остановилось несколько подвод с книгами. Полки домашней библиотеки заполнились произведениями классиков XVIII века, рыцарскими романами, учеными трудами на греческом, арабском и древнееврейском языках, книгами Вольтера и богословскими сочинениями, трудами французских просветителей и трактатами о способах обнаружения ведьм. Это было настоящее богатство для мальчика, успевшего уже заразиться от деда любовью к чтению. А потом и для писателя Бульвера…
Мальчик рос избалованным сыном богатой, властной и гордой вдовы. Его она любила. Он не успел подвергнуться влиянию отца, даже не помнил его. У него были блестящие, рано обнаружившиеся способности к языкам, и если он чем и смахивал на покойного генерала, так только статной фигурой и удивительной легкостью, с которой перенял искусство верховой езды и приемы кулачного боя. Мальчик сам понимал, что одарен и красив, что им гордятся, но знал и то, каким непреклонным характером обладает его мать. И он рос самоуверенным и робким, убежденным в своем превосходстве и не знающим, как заставить других в это поверить. Дважды он убегал из школы и со слезами рассказывал матери, что остальные дети «совсем другие» и потому не любят и оскорбляют его. В конце концов готовить его в университет было поручено частному наставнику.
Уже в юные годы Бульвер был убежден, что станет писателем. До поступления в университет он написал поэму в подражание Байрону и вместе с другими своими стихами издал ее на средства матери. В 1823 году, находясь на втором курсе Кембриджского университета, Бульвер издал новый сборник стихов, а в 1825 году получил университетскую награду за поэму «Скульптура». Он пробовал себя также в прозе и еще в университете сделал ряд набросков для своих будущих произведений. Один из них, послуживший первоосновой «Пелэма», он издал потом в качестве приложения к изданию 1835 года. Эта новелла «Мортимер, или Записки джентльмена» была так хороша, что послужила чуть ли не главным украшением книги.
Наступили последние университетские каникулы Бульвера. Переодевшись в платье попроще и положив в котомку томик Еврипида, он двинулся пешком в Шотландию. Предполагалось, что он расширит свои знания о стране, обогатится от общения с людьми, закалит мужество в опасных приключениях. Чуть ли не каждый из героев романа XVIII века совершил такое путешествие. Его проделал и Том Джонс, и Джозеф Эндрус, и Перегрин Пикль. Правда, они шли с пустыми карманами, и не праздность, а нужда гнала их в путь. Разница была и в том, что за минувшие три четверти века приключения перестали быть уделом всякого путешествующего по большой дороге. Мужество свое Бульвер по пути в Шотландию имел возможность испытать лишь однажды. На околице большого села он повстречал человека, который посоветовал ему остановиться у его друга-трактирщика. В селе, сказал он, есть еще один человек, сдающий жилье, но у того останавливаться не стоит — это известный грабитель и убийца. Бульвер, разумеется, тотчас отправился к известному грабителю и убийце, который встретил его как родного и долго проклинал трактирщика, отбивающего у него постояльцев. И все же путешествие это не во всем разочаровало молодого романтика. Однажды ему погадала молоденькая цыганка (Бульвер утверждал потом, что она убедительно точно описала ему его прошлое и будущее); он влюбился в нее, встретил взаимность и некоторое время прожил в цыганском таборе.
Больше он никогда не бродяжил по родной стране — ни для собственного удовольствия, ни из нужды. Отныне лишь кареты с гербами — все более богатые кареты, со все более знатными гербами — провозили его по проселкам и трактам. И, может быть, поэтому он так надолго запомнил свое юношеское путешествие. Его герои не раз пройдут тот путь, который некогда проделал их автор. Но запомнил он свое путешествие таким, каким оно представилось ему, прежде чем он вышел за шлагбаум на заставе Кембриджа. Он увидел только то, что увидели его литературные предшественники. Он ничего не заметил из того, что позже увидел Дэвид Копперфилд, что пришлось узнать крошке Нелл, когда лавка древностей была продана за долги и они с дедушкой пошли по дорогам Англии. Разумеется, его знания не исчерпывались вычитанным из книг — слишком значительные события совершились на протяжении его жизни. Он знал и о крестьянских волнениях, с трудом усмиренных в 1830 году и вновь вспыхнувших в 40-е годы, знал о тяжелом положении рабочего класса, о все усиливавшихся требованиях избирательной реформы и чартистском движении. Он все это знал и о многом сумел высказать свое мнение — иногда в публицистике, иногда с трибуны парламента или на избирательном митинге, а иной раз устами своих героев. Но слишком большие сферы жизни были исключены из его реального человеческого опыта. Жизнь он прожил отнюдь не безоблачную, но всю — в пределах своего круга.
А неприятности не заставили себя ждать.
Осенью 1825 года Бульвер уехал в Париж, где был принят в аристократическом Сент-жерменском предместье. Там он снова влюбился, на этот раз в девушку из богатой и знатной семьи, сблизился с ней и попросил благословения у матери. Но та наотрез отказала — возлюбленная Бульвера была католичкой, а его мать ненавидела «папистов». И Бульвер беспрекословно подчинился матери. Он бросил любимую женщину и вернулся в Англию.
В день его возвращения мать повела его на светский прием, где обратила его внимание на одну вошедшую в комнату девушку необычайной красоты. Их познакомили, они сразу понравились друг другу, и все, казалось бы, сулило счастливый брак. Розина Дойл Уиллер блистала не только красотой, но и умом и успела уже повидать свет. Ее родители рано развелись, и она с матерью сначала жила у своего дяди, губернатора Ирландии, потом пять лет во Франции, где ее мать увлеклась теориями утопического социализма и вокруг них собралось несколько вольнодумцев. В Лондоне она быстро попала в литературный круг, дружила с леди Каролиной Лем, чей роман с Байроном наделал в свое время много шума. Когда она познакомилась с Бульвером, ей было двадцать четыре года и она уже была сложившейся личностью. То ли это, то ли взгляды и знакомства Розины не понравились матери Бульвера, сказать трудно, но она снова запретила сыну жениться. И тот снова послушался, однако два месяца спустя, узнав, что Розина больна, взбунтовался. 30 августа 1827 года Розина Уиллер и Эдвард Бульвер поженились.
Для Бульвера начался героический период его жизни. Мать немедленно отказала молодым в материальной поддержке. Голод им не грозил. У него было шесть тысяч фунтов по отцовскому завещанию, у нее скромный годовой доход в восемьдесят фунтов в год. Но Бульвер решил ни в чем не отступать от привычного образа жизни. Он оставался все тем же богатым аристократом — во всяком случае, в глазах других. В доме считали каждую копейку, но при этом держали экипаж и в придачу несколько верховых лошадей. Вскоре Бульверы купили дом в богатом районе Лондона. На все это нужны были деньги, и Бульвер работал сейчас почти как поденщик. Положение усугублялось тем, что первый его роман «Фолкленд» (1827) провалился. Но этот неуспех только подхлестнул начинающего писателя. Год спустя он приобретает широкую известность романом «Пелэм, или Приключения джентльмена» (1828), что, впрочем, никак не сказалось на вынужденной продуктивности его творчества. За десять лет своего брака он написал десять романов, две поэмы, пьесу, политический памфлет, два тома очерков — «Англия и англичане» и «Студент», содержавших также несколько неплохих рассказов, три тома «Истории Афин» (опубликовано было лишь два). Он писал для нескольких периодических изданий и одно редактировал («Нью Мансли Мэгезин»). К своей литературной репутации он относился при этом очень ревниво. Этот добрый и отзывчивый человек яростно ненавидел критиков, отказывавших ему в праве на успех у искушенного читателя. Работал он в полную силу, не щадя здоровья, урывая для творчества каждую свободную минуту.
Впрочем, Бульвер не считал писательство единственным делом своей жизни. Он мечтал еще и о политической деятельности. Скоро для этого представился удобный случай. Когда в 1830 году его брат Генри выставил свою кандидатуру от либеральной партии на дополнительных парламентских выборах, он принялся умолять его, чтобы тот уступил ему право баллотироваться в парламент. Он ведь знал, что Генри совсем не влечет политическая карьера. Но отдать место брату Генри не собирался. Он предпочел снять свою кандидатуру за взятку, полученную от консерваторов. Произошел скандал. Лорд Гленгол выступил со статьей, в которой писал, что подобного цинизма Англия еще не знала за всю далеко не безупречную историю парламентских выборов: теперь продавались уже не голоса, а сам кандидат.
Эдвард рьяно кинулся на защиту брата и даже заставил Гленгола извиниться. Неизвестно, что сыграло здесь большую роль — полемический дар младшего Бульвера или его слава первоклассного боксера и фехтовальщика, но так или иначе репутация Генри была восстановлена. Да и сам Эдвард приобрел некоторый политический вес — он ведь защищал не только честь семьи, но и честь партии, скромпрометированной продажностью своего кандидата. К тому же успех «Пелэма» сделал Бульвера популярной фигурой. Он показал себя в нем не только хорошим писателем, но и человеком либеральных воззрений, что в период подготовки избирательной реформы играло немалую роль. Правда, то был либерализм человека, помнящего о своей принадлежности к светскому обществу и этого не скрывающего. Но большого радикализма от Бульвера не приходилось ждать. Он отнюдь не спорит с одним из своих героев, который утверждает, что «доктрины, истинность коих неизменна, но претворять которые в действие немыслимо из-за предрассудков данной эпохи, — приходится смягчать, приспособлять к реальным условиям, нередко отказываться от них и даже жертвовать слабой надеждой на великие блага ради уверенности получить гораздо меньшее благо». Но вопрос об избирательной реформе перекрывал в этот период все остальные, а здесь Бульвер был достаточно последователен. В старой избирательной системе он видел одну из «деспотических привилегий аристократии». Поэтому, выставив свою кандидатуру от либеральной партии на выборах 1831 года, он без труда вошел в палату общин. В тот же год он приобрел широкую политическую известность. Когда в 1831 году король распустил готовивший реформу либеральный парламент, Бульвер выступил с памфлетом — «Письмо бывшему министру относительно настоящего кризиса», где объявлял действия Вильгельма IV неконституционными. Этот памфлет за короткий срок вышел двадцатью одним изданием и повлиял на исход борьбы за реформу. Бульвер стал членом нового парламента, избранного согласно биллю о реформе.
Парламентская деятельность Бульвера в немалой степени касалась вопросов литературы и театра. Английские писатели и драматурги нашли в лице Бульвера очень последовательного и настойчивого защитника. Он всю жизнь боролся за приемлемое для писателей авторское право, за снятие налогов с литературы и периодической печати. Когда встал вопрос об организации в Англии литературного фонда, он немедленно внес на это значительную сумму денег, безвозмездно уступил часть своей земли на постройку трех домов для престарелых литераторов и сам финансировал строительство. Большую часть организационной работы он проделал совместно с Диккенсом. На создание фонда пошли и все доходы от поставленной любительской труппой Диккенса пьесы Бульвер-Литтона «Мы не так плохи, как кажемся». Этот спектакль, в котором Диккенс сыграл шесть ролей, пользовался огромным успехом. С тех пор Диккенс очень подружился с Бульвером. Одному из своих сыновей, родившемуся в 1852 году, он дал имя Эдвард Бульвер-Литтон.
В 1841 году Бульвер отказался от места в парламенте, чтобы, как он говорил, целиком отдаться литературе. Одиннадцать лет спустя, в 1852 году, он, однако, под влиянием лидера консервативной партии Дизраэли скова вошел в палату общин, на сей раз от консерваторов. В этом не было такой разительной перемены позиций, как может показаться с первого взгляда. Еще будучи либералом, он выступал против отмены так называемых «хлебных законов», которые в интересах земельных собственников помогали поддерживать высокие цены на хлеб. Свою борьбу за избирательную реформу 1832 года он отнюдь не считал «ошибкой молодости». Но он дважды выступал с парламентскими речами против предлагавшихся новым поколением либералов избирательных реформ, заявляя, что рабочее правительство в парламенте подорвет существующие государственные институты. Парижская коммуна вызвала дальнейший сдвиг Бульвера вправо. Теперь он был убежден, что лишь власть аристократии (правда, толковавшаяся им довольно широко) обеспечит расцвет страны, свободу и благосостояние народа. В романе «Парижане», за который он принялся незадолго до смерти (опубликован в незаконченном виде в 1873 году), он хотел на примере соседней страны преподать урок собственной и призывал английскую буржуазию вернуть значительную часть власти тому классу, который обладает наследственной привычкой к управлению, достаточными духовными ценностями и воспитанием, чтобы вызвать в народе уважение и тем самым обеспечить — в интересах той же буржуазии — должный порядок в стране.
Все это время Бульвер поднимался с одной ступеньки общественной лестницы на другую. В 1838 году ему было даровано звание баронета. Получив в 1844 году после смерти матери дедовское поместье и капитал, он присоединил к своему имени другую аристократическую фамилию — Литтон. В 1858 году он стал министром колоний в консервативном кабинете лорда Дерби. В период его годичного пребывания на этом посту были основаны две новые английские колонии — Квинсленд и Британская Колумбия, где один из городов был назван его именем. В 1866-м он был пожалован титулом барона Литтона Небуортского и в тот же год, войдя в верхнюю палату парламента, получил право именоваться лордом Литтоном. С этого времени он отошел от активного участия в политике.
И все же эти годы жизни Бульвер-Литтона никак не назовешь безоблачными. Его брак с Розиной Уиллер оказался несчастным. У них было двое детей — дочь Эмили, умершая в двадцатилетнем возрасте, и сын Эдвард Роберт, впоследствии ставший вице-королем Индии; но и дети не скрепили их брак. У Розины были собственные литературные амбиции, и ее никак не радовали успехи начинающего литератора и политика, напротив — раздражала его вечная занятость. К тому же она ненавидела его мать. Она и о своих родителях говорила без особого почтения, а уж свекровь обливала грязью во всех салонах, а когда удавалось — ив печати. Между супругами происходили вечные скандалы, несколько раз дело шло к разрыву. В 1833 году, когда здоровье Бульвера было совершенно расшатано многолетними перегрузками, они отправились в Италию отдохнуть — как бы во второй медовый месяц. Но Бульвер и там кинулся работать — он собирал материал для задуманных романов. Италия привела его в восхищение, и ему захотелось побольше написать о ней. Розине же все в этой стране не нравилось. Она порадовалась этому путешествию лишь однажды — когда за ней стаи ухаживать — и небезуспешно — князь Неаполитанский. Но этот роман оказался слишком уж кратковременным. Бульвер обвинил ее в измене, увез в Англию, и они на время расстались. Потом они еще несколько раз сходились и расходились и окончательно развелись в 1836 году, что, впрочем, не прекратило их взаимной вражды. Розина пережила своего бывшего супруга на девять лет и до конца своих дней не переставала чернить его.
Самый драматический момент в отношениях Эдварда и Розины наступил двадцать два года спустя после их развода. Роберт Бульвер целиком стал на сторону отца, жил в его доме и семнадцать лет не переписывался и не виделся с матерью. Они встретились случайно на избирательном собрании, куда леди Бульвер явилась отнюдь не для того, чтобы доставить удовольствие своему бывшему мужу. Вела она себя так, что Роберт вызвал врача с целью обследовать ее психическое состояние. Вскоре она была схвачена в Лондоне в доме своей двоюродной сестры и увезена в частную психиатрическую клинику. Все это, конечно, не могло произойти без участия Бульвер-Литтона, и это было с его стороны большой неосторожностью. Друзья леди Бульвер добились ее освобождения, ему же пришлось уйти с поста министра… Пожалуй, это оказалось единственной неудачей в его политической карьере, в целом развивавшейся успешно. Когда его самолюбие было до конца удовлетворено, он полностью отдался тому, что считал главным делом своей жизни, — литературе.
Бульвер пережил и всех своих литературных соперников и всех своих критиков ранних лет. Он обрел известность далеко за пределами Англии. Первое собрание его романов вышло уже в 1840 году, а в 1854 году закончилось начатое двумя годами раньше пятитомное издание «Поэтических и драматических произведений». Всего за время жизни Бульвера вышло сто десять томов его произведений. Они переиздавались в Англии и переводились на иностранные языки — французский, испанский, немецкий, русский. Он имел почет, положение, большой достаток. То была ничем почти не омраченная старость. Эдвард Джордж Бульвер-Литтон, лорд Литтон, барон Литтон Небуортский умер 18 января 1873 года.
Бульвер-Литтон работал сразу в трех областях литературы — в поэзии, драматургии и в повествовательном жанре, и его вклад в эти достаточно непохожие жанры, естественно, не мог быть равноценен. Он написал несколько поэм и большое число стихов, но в истории английской поэзии его имя упоминается редко. Иным оказалось его положение в качестве драматурга. Без него нельзя составить себе представление об английской драматургии XIX века. Не стоит, конечно, сравнивать Бульвера с корифеями английской драмы других веков, но для своего времени он был единственным талантливым и близким к большой литературе писателем, чьи драмы регулярно ставились на профессиональной сцене и имели длительный успех. В области романа его место несколько скромнее, но и здесь оно, как говорилось, достаточно велико.
Неуспех первого романа не слишком огорчил автора: Нуль" вер и сам был невысокого мнения о своем «Фолкленде» — подражании гетевскому «Вертеру», — написанном отчасти как «роман в письмах». За второй свой роман он, думается, должен был волноваться больше. Он теперь жил литературным трудом, и от того, примут ли его роман критики и читатели, зависело многое. Да и сам роман потребовал от автора немалых душевных сил и стараний — он вложил в него все, что успел увидеть и о чем успел поразмыслить. Критика встретила роман достаточно холодно, чтоб не сказать неприязненно. Но «Пелэм» начал расходиться все более значительными тиражами, его стали читать, а потом переводить за границей, и положение Бульвера в прозе сразу упрочилось.
И в самом деле, «Пелэм» — одно из лучших произведений Бульвера. Конечно, в нем не следует искать той «чистоты линий», которая присуща шедеврам мировой литературы, иными словами — полной стилистической цельности и четкости построения. Чего там нет, того нет. Бульвер, как говорилось, писатель переходной поры, и в его творчестве пересекаются, точнее даже сказать — «складываются» разные литературные тенденции. Но в «Пелэме» каждая из них представлена на высоком уровне таланта. И хотя доля их самостоятельности различна, ничего совсем несамостоятельного, не пропущенного сквозь собственный ум и душу в нем нет. Потому-то и одержал победу этот двадцатипятилетний писатель.
Предисловие к изданию 1835 года автор (любитель эпиграфов, обнаруживавших его незаурядную образованность) открывал цитатой из «Раба моды» английского драматурга XVII века Джорджа Этернджа: «Законченный джентльмен, по словам сэра Фоплинга, должен хорошо одеваться, хорошо танцевать, хорошо фехтовать, иметь талант к сочинению любовных писем и приятный голос для выступлений в Палате». Всеми этими качествами обладает и герой «Пелэма». Он абсолютно вписывается в светское общество — и по рождению и по манерам. Но этот воплощенный денди обладает и другими качествами, уже не столь обычными в его среде, — умом и сердцем. Он «свой среди своих», что, однако, лишь помогает ему тоньше замечать их недостатки и достоинства. В упоминавшемся уже наброске «Мортимер, или Записки джентльмена» подчеркивались недостатки. То была вещь сатирическая. В «Пелэме» автор пытается найти некий баланс того и другого. Как писал он в том же предисловии 1835 года: «Мортимер» должен был показать, каким образом свет портит своего питомца, «Пелэм» же, наоборот, выражает более новый и, по-моему, более справедливый моральный принцип, показывая, как человек здравомыслящий может подчинить себе обычаи света вместо того, чтобы оказаться у них в плену, и как он постепенно становится мудрее, извлекая уроки из своих юношеских слабостей". Такое отношение к свету и к герою, ищущему и находящему свое место в жизни, становится отныне обычным у Бульвера. В этом было некое преодоление байронизма, точнее — влияния первых песен «Чайльд Гарольда» и «Восточных поэм» (не говоря уж о «Манфреде») с их героем — Мрачным, непонятым миром. Тот шаг к реализму, который в свое время сделал Байрон в «Дон Жуане», теперь делает его поклонник Бульвер. Причем не без помощи отвергаемого им ныне Байрона «Восточных поэм». Его герой в отличие от персонажей комедии Реставрации, одного из представителей которой Бульвер процитировал в эпиграфе к своему предисловию, не является просто «порождением среды». Нельзя назвать его и игрушкой обстоятельств, какими не раз оказывались герои любимых Бульвером Лесажа, Филдинга и Смоллета. Он самобытен и самостоятелен.
Именно эти черты «Пелэма», очевидно, привлекли Пушкина, уже успевшего к моменту знакомства с романом Бульвера закончить «Евгения Онегина» и прожившего после своих байронических «Южных поэм» целую поэтическую жизнь. А прочитал он этот роман достаточно рано, задолго до появления русского, сокращенного, перевода («Пельгам», 1859). Как известно, с конца 20-х годов Пушкин обдумывал план романа о жизни современного ему дворянского общества, и «Пелэм» пришелся тут как нельзя кстати. Впервые он упомянут Пушкиным уже через год после выхода книги в Англии — в 1829 году в «Романе в письмах», затем в 1831 году во втором варианте плана «Романа на кавказских водах», а в 1834—1835 годах (предположительно) Пушкин начинает своего «Русского Пелама». Повествование там, кстати, как у Бульвера, тоже ведется от первого лица.
Словом, бульверовская полемика с Байроном оказалась очень ко времени. Но внутренняя связь с ним сохранилась и прорвалась на страницах книги в совершенно откровенной форме. Второй фигурой романа является сэр Реджинальд Гленвил — университетский друг Пелэма, которого он после долгой разлуки застает на сельском кладбище, распростертым над неизвестной могилой. Потом он вновь сталкивается с ним в парижских притонах и лишь под конец, став женихом его сестры, узнает его историю. Возлюбленную Гленвила изнасиловал и заточил в частную психиатрическую больницу, где она умерла, подонок сэр Джон Тиррел (как потом радовались этому совпадению противники Бульвера!). Гленвил долго выслеживал врага, надеясь разорить того за карточным столом и обречь на голодную смерть. Его планам мести не дано осуществиться — Тиррела убивает с целью грабежа другой, вхожий в свет, подонок. Однако подозрение падает на Гленвила, все говорит против него, и ему грозит казнь. Но Пелэму удается в последние два дня провести собственное расследование и доказать невиновность друга. Впрочем, дни Гленвила все равно сочтены: он умирает от чахотки.
Так в творчество Бульвера проникают элементы нового для него романа — «ньюгетского», как называли его в Англии по известной лондонской уголовной тюрьме.
Начал писать в атом жанре не Бульвер. Его основателем считается Вильям Годвин (1756—1836), в романе которого «Калеб Уильямс» (1794) соединились черты предромантизма с критикой социальных порядков. У престарелого Годвина Бульвер и почерпнул материал для своих двух «ньюгетских» романов. Но именно Бульвер стал крупнейшим представителем этого весьма популярного в те годы жанра.
В 1830 году появился роман Бульвера «Пол Клиффорд», написанный в поддержку кампании по смягчению английского уголовного законодательства. Герой этой книги, ребенком похищенный у судьи сэра Уильяма Брандона, вырос в доме трактирщика, был несправедливо обвинен в воровстве и, сблизившись в тюрьме с уголовниками, стал главарем разбойничьей шайки. В модном курортном городе Бате, где он выдает себя за армейского капитана, он влюбляется в племянницу и наследницу сэра Брандона, завоевывает ее взаимность, но, понимая невозможность брака между ними, устраняется с ее пути. Вскоре он опять попадет в тюрьму, и судить его должен сэр Брандон. И хотя судья получает записку, из которой явствует, что Клиффорд — его украденный сын, он выносит смертный приговор, после чего умирает. Найденная при нем записка избавляет героя от смерти. Его возлюбленная следует за ним в Америку, где со временем он становится известным филантропом.
Мелодраматичность сюжета не помешала успеху романа — она была как раз во вкусе тех лет. К тому же роман воспринимался в как произведение социально-критическое — в нем много говорилось об условиях жизни в английских тюрьмах, а преступник по своим человеческим качествам выглядел гораздо привлекательнее представителей закона.
В основе следующего «ньюгетского» романа Бульвера лежала действительная история, потрясшая в свое время многих. В 1759 году был признан виновным в убийстве и казнен школьный учитель Юджин Эрам, известный как человек исключительных способностей. История Эрама особенно заинтересовала Бульвера из-за того, что этот необычный убийца был одно время домашним учителем в доме его деда и очень с ним подружился.
«Юджин Эрам» (1832) социально индифферентнее, чем «Пол Клиффорд», но внутренне значительнее. Правда, в нем есть несколько высказываний в духе Годвина об обществе, где пороку легче преуспеть, чем добродетели, а роскошь немногих покупается страданиями большинства, но идиллические картины счастливой д*ревни, опекаемой добрым сквайром, импозантная фигура просвещенного лорда, беззаветная любовь к бедняку Эраму прекрасной дочери сквайра как бы предназначены для того, чтобы опровергнуть эти слова. Зато Бульвер впервые, за тридцать четыре года до появления «Преступления и наказания» (разумеется, на другом уровне таланта), поставил здесь вопрос о допустимости преступления для выдающейся личности, даже ради благого дела, даже против человека ничтожного. Именно такое преступление и совершил в молодости Юджин Эрам. За четырнадцать лет до описываемых событий он вместе со своим родственником Хаусманом, давно ступившим на кривую дорожку, убил светского прощелыгу, мошенника и насильника Кларка, чтобы завладеть бриллиантами, которые тот приобрел нечестным путем. Деньги, вырученные за них, нужны были ему, чтобы, не умерев с голоду, целиком отдаться науке. И на первых порах преступление, оставшись нераскрытым, приносит ожидаемые плоды. Эрам поселяется в глуши и, продолжая свои научные занятия, приобретает мировую славу в нескольких отраслях знания. Ему не нужны ни эта слава, ни блага, которые она может принести. Он живет на скудные средства, отдавая остальное неимущим. Его привлекает только наука как таковая, и ничего больше. И все же некогда совершенное преступление внутренне подтачивает его. Он ищет спасения в любви Элионор, дочери сквайра, но за день до свадьбы его преступление раскрывается, и в час, когда им предстоит идти к венцу, Эрама увозят в тюрьму. Уже после казни Эрама сын убитого (он-то и раскрыл преступление) читает исповедь убийцы и узнает всю правду о нем и об отце.
Бульвер написал еще несколько романов в духе «Пола Клиффорда» и «Юджина Эрама», но они уже не привлекли к себе такого внимания.
К «ньюгетским» романам Бульвера очень по-разному отнеслись Диккенс и Теккерей. Диккенс в своем «Оливере Твисте» заметно превзошел Бульвера и все же ощущал свою преемственность по отношению к нему. «Пола Клиффорда» он однажды назвал превосходным романом. Позиция Теккерея была совсем иной. В отличие от Диккенса, подвергшегося немалому влиянию романтизма, Теккерей это литературное направление отвергал с порога, видя в «Поле Клиффорде» и «Юджине Эраме» лишь героизацию преступника, причем мнения своего не скрывал. Он издевался над Бульвером в своих ранних «Записках Желтоплюша» и повести «Кэтрин». Как пародия на Бульвера была задумана и известная повесть «История Барри Линдона» (правда, в конечном итоге она далеко вышла за эти рамки).
Один из следующих романов Бульвера («Рейнские пилигримы», 1834) заслуживает упоминания, поскольку это было первое его произведение, переведенное на русский язык и единственное к тому времени прочитанное В. Г. Белинским. Великий критик не замедлил тотчас отозваться на эту вышедшую в 1835 году в переводе с французского книгу. В своей рецензии Белинский, подобно Теккерею, хотя и по другому поводу, резко осуждает романтические тенденции в творчестве Бульвера. Бульвер, по его словам, силен в этом романе не сюжетом (путешествие умирающей от туберкулеза девушки, ее отца и жениха по Рейну), а в эпизодах: Тревелиан, жених Гертруды, чтобы отвлечь ее от мыслей о смерти, рассказывает ей о былых временах. «Эти эпизоды, — пишет Белинский, — прекрасны, когда дело идет о изображении чувств и положений человеческих, общих всем векам, всем народам и понятным во всех веках и для всех народов, но не тогда, когда он выступает как мечтатель». «Бульвер, — заключает он, — писатель не гениальный, но с талантом, хорош только там, где естествен, где пишет в духе времени, где противоречит своим нелепым мыслям о жизни, и несносен, где силится, вопреки своему таланту, быть идеальным»[50].
«Рейнских пилигримов» Бульвер задумал и начал писать, когда возвращался по Рейну из Италии, и рассказы его героя о старине никак не были случайностью — в Италии Бульвер стал историческим романистом. Вероятно, он давно об этом мечтал. Он всегда восхищался Вальтером Скоттом, в свое время послал ему сборник своих юношеских стихов и даже удостоился от него похвалы и благодарности, но вступать с ним в соперничество не решался. Италия, сохранившая столько следов своей истории, произвела на него, однако, такое впечатление, что он снял с себя этот зарок. В Риме он задумал роман «Риенци, последний римский трибун» (1835) и начал упорно собирать для него материалы, а живя в Неаполе, посетил раскопки Помпеи и приступил к работе над романом «Последние дни Помпеи» (1834). Мысль об этом романе возникла у него, впрочем, еще раньше, в Милане, где он видел знаменитую картину К. П. Брюллова «Последний день Помпеи».
В «Риенци» нашли себе полное выражение популистские тенденции Бульвера. Главная мысль романа четко сформулирована на его страницах: «Есть только один способ вернуть народу его величие — воззвать к самому народу. Князья н патриции не могут упрочит» славу государства — они хотят возвыситься сами. Все великие мировые преобразования — результат народных движений". Роману предшествовал эпиграф из «Чайльд Гарольда»: «…друг Петрарки, Италии надежда, освободитель от веков позора, Риенци, последний римлянин». Недаром этот роман, переведенный на русский язык в 1860 году, был дважды инсценирован у нас в годы революции. Он оказался созвучным времени. А еще до этого, в 1842 году, Рихард Вагнер создал одноименную оперу на сюжет этого романа.
«Последние дни Помпеи» — самый доселе популярный из исторических романов Бульвера. Внук Бульвера, второй граф Литтон, написавший в 1948 году книгу о своем знаменитом деде, рассказывает, каким почетом был он окружен, когда в Помпее признался экскурсоводу, что он потомок автора романа, только что горячо рекомендованного слушателям. Вышедший впервые на русском языке в 1842 году, этот роман продолжает издаваться поныне.
Вернувшись в Англию, Бульвер написал еще два романа о далеком прошлом — на сей раз прошлом своей родины («Последний барон», 1843, и «Гарольд, последний из саксонцев», 1848). В первом из них рассказывается о гибели графа Барвиха, «делателя королей» (1428—1471) и угасании феодальной вольницы, во втором — о кратковременном правлении последнего саксонскогв короля Британии Гарольда II (род. в 1022 г.), убитого при вторжении нормандских завоевателей в 1066 году. Публика встретила эти романы неплохо. Иначе отнесся к первому из них Теккерей. В опубликованной в 1847 году пародии «Романы прославленных сочинителей, или романисты — лауреаты премий „Панча“ он, заново поиздевавшись над Бульвером за „Пола Клиффорда“ и „Юджина Эрама“, помянул и „Последнего барона“, где автор, как, впрочем, и в прежних книгах, „ставил себе целью живописать одним махом целый век“.
Кто знает, не эти ли уколы заставили Бульвера вернуться к роману из современной жизни? В 1849 году появляется „Семейство Кэкстонов“, а в 1851—1852 — „Мой роман“ — книги, полные юмористических зарисовок в духе Стерна. Эти романы при всей своей поверхностности лучше вписывались в литературу, определяемую творчеством Диккенса и Теккерея. Шесть лет спустя, в 1858 году, вышел в свет еще один роман подобного типа — „Что он будет с этим делать?“.
И все же Бульвер упорно искал „свое место“ в литературе. Он обращается к жанру, в котором сейчас не видит себе соперников, — к фантастическому роману. В ,1842 году он публикует первый из них — „Занони“, названный так по имени главного героя. Этот человек, не стареющий много веков, достиг большой мудрости и накопил несметные богатства. Его долголетие отчасти объясняется тем, что он сумел избавиться от всех человеческих страстей и привязанностей. Но любовь все-таки побеждает его холодную отрешенность. Он женится на прекрасной неаполитанской певице и гибнет, спасая ее.
Менее удачным оказался роман „Странная история“ (1862), написанный для журнала Диккенса „Круглый год“. Его герой овладел тайной долголетия, но в отличие от Занони он бездушный себялюбец, преданный лишь собственным удовольствиям. Этот роман, впрочем, тоже по-своему интересен: в нем найдена идея, ставшая необычайно популярной в последующей фантастике — герой „Странной истории“ обладает способностью влиять на расстоянии на других людей.
В фантастическом жанре написано и одно из последних произведений Бульвера — „Грядущая раса“ (1871). Роман этот оставил заметный след в истории фантастической литературы. В нем Бульвер подвел некоторые итоги предшествующей фантастики и поставил вопросы, еще долго обсуждавшиеся в пределах и за пределами этого жанра.
В романе рассказывается, как один молодой американец проник через глубокую штольню в подземный мир, жители которого овладели особым видом энергии — „врилем“. Он и врачует, и приводит в действие машины, и помогает прокладывать дороги сквозь скалы. Врилии, как называет себя этот народ, могут даже летать и носят на себе крылья, наподобие ангельских. Если окинуть взглядом фантастику, предшествующую бульверовской, то выяснится, что именно он впервые заговорил о коренном переломе в развитии производительных сил, связанном с открытием новых научных принципов, и о вытекающих отсюда социальных и политических последствиях.
Но каких?
По Бульверу, подобный перелом не разрушит существующие социальные институты, а, напротив, закрепит их, разве что сделав несколько более патриархальными.
Впрочем, роман Бульвера нес в себе черты не только утопии, но и антиутопии. В обществе, где исчезли все виды социальных и личных противоречий, исчезли заодно и все виды искусства, и жизнь здесь необычайно скучна. Но врилии этого не замечают. Это люди усредненные, без индивидуальности. К тому же вриль — источник величайших опасностей. С его помощью можно уничтожать все живое на огромных расстояниях, и хотя врилии никогда не повредят своим соплеменникам, другие народы они попросту не считают за людей.
С Бульвером, разумеется, стали спорить. И хотя правда чаще была на стороне его оппонентов, в этих спорах рождалось многое из последующей фантастики.
Книга, которая лежит сейчас перед читателем, — последнее законченное произведение Бульвера. Он дописал ее 1 января 1873 года — немногим более чем за две недели до того, как воспаление уха (Бульвер с детства страдал болезнью ушей), перебросившееся на мозг, свело его в могилу.
Успех романа был значительным. По тогдашним временам Продажа более трех тысяч экземпляров в первый день означала, что публика заинтересованно отнеслась к последней книге писателя, со столькими произведениями которого успела познакомиться почти за полвека. В том же году книга вышла в немецком издательстве Таухница, работавшем для англоязычного читателя по всему свету.
Если проследить историю русских переводов Бульвера, то выяснится, что время от выхода очередного романа в Англии до его выхода в России, как правило, все сокращалось. Для „Кенелма Чиллингли“ оно оказалось рекордным. Роман был издан в том же году, что и в Англии, причем сразу в двух переводах. Один был сделан (предположительно) писательницей и издательницей E. H. Ахматовой, выпускавшей в Петербурге серию „Собрание иностранных романов, повестей и рассказов в переводах на русский язык“, другой был опубликован несколько позже в виде приложения к журналу „Русский вестник“. В 1932 году слегка отредактированный перевод Е. Н. Ахматовой появился у нас в серии „История молодого человека XIX столетия“, выходившей под редакцией А. М. Горького и А. К. Виноградова. И еще раз, вновь отредактированный, он был издан в 1965 году. В настоящем издании читатель получит все тот же перевод, подвергшийся основательной редактуре.
„Кенелм Чиллингли“ во многом — итоговый роман Бульвер-Литтона. Нельзя, конечно, сказать, что в нем соединились все направления творчества писателя. В нем нет ничего от фантастического или от „ньюгетского“ романа, но все равно присутствуют черты, роднящие его даже с ними. Бульвер иногда называл себя писателем „метафизическим“, стремящимся к философскому обобщению, а то и просто к отвлеченным рассуждениям, по возможности включенным в художественную ткань повествования. Так, сделав Юджина Эрама крупным ученым, Бульвер от его лица познакомил читателя со многими своими соображениями о литературе, истории, жизни. Нечего и говорить, что в таком, тяготеющем к философии, жанре, как фантастика, он тем более выказывал себя „метафизическим писателем“. В „Кенелме Чиллингли“ тоже немало общих рассуждений, споров о литературе и жизни. Но основа этого романа иная. Он представляет собой очень сложный симбиоз стернианского романа (в первой его части имя английского писателя, зачинателя литературы сентиментализма, Стерна, прямо упомянуто — и не зря, ибо весь эпизод с выбором имени для героя очень напоминает соответствующее место из „Жизни и мнения Тристрама Шенди“), романа большой дороги, лучшие образцы которого Бульвер нашел в „Джозефе Эндрусе“ и „Истории Тома Джонса, найденыша“ Филдинга, „Жиль Блазе“ Лесажа и романах Смоллета, романа воспитания (здесь Бульвер обратился к „Годам учения Вильгельма Майстера“ и „Годам странствий Вильгельма Майстера“ столь любимого им Гете) и, наконец, романтической повести. Историю» любви своего героя к Лили автор писал, возвращаясь душой к годам своей юности. Когда ему было семнадцать лет и он еще только готовился к поступлению в университет, он встретил и полюбил девушку своего возраста, с которой каждый день гулял на берегу реки. Однажды девушка не пришла на свидание, а три года спустя он получил письмо, в котором она поведала ему, что ее заставили выйти замуж за нелюбимого и она умирает от чахотки. Теперь Бульвер заново переживал минувшие дни. По свидетельству его сына, работая над главой, где описываются страдания героя на могиле возлюбленной, Бульвер весь день находился в подавленном состоянии, а когда читал эти места вслух, не мог удержаться от слез.
Соединить все эти достаточно разнородные, хотя и не противостоящие друг другу тенденции было, разумеется, делом нелегким. Но Бульвер и здесь имел перед собой неплохой образец. В одном из отступлений, столь характерных для его романов, он как-то писал, что особое достоинство «Истории Тома Джонса, найденыша» в том, что автор его сумел в конце собрать вместе всех разбросанных по его страницам персонажей. Роман большой дороги уже до Бульвера обрел достаточную цельность, и автору «Кенелма Чиллингли» не приходилось прокладывать новых путей, тем более, что в романе, озаглавленном «Кенелм Чиллингли, его приключения и взгляды на жизнь», не так-то уж много приключений. Роман большой дороги вынужден был потесниться, чтобы оставить место для всего остального. Прежде всего для «взглядов на жизнь».
Они у Кенелма не остаются одинаковыми на протяжении нескольких лет, описанных в романе. Он начинает как провозвестник «новых» (читай: буржуазных) идей. В своей речи перед арендаторами отца, в своих спорах с бродячим менестрелем он выступает как типичный утилитарист — представитель того направления в этике, которое считает пользу основой нравственности и критерием человеческих поступков. В Англии XIX века это философское течение, созданное Иеремией Бентамом (1748—1832), получило широкое признание, и Бульвер, высмеивая (а в чем-то и окарикатуривая) его, включался в споры, очень важные для состояния современной ему мысли. Задача Бульвера — показать, в какой мере эти взгляды противоречат тому, что просветители называли «человеческой природой». Кенелм всегда остается хорошим, некорыстным человеком, и жизнь, возраст, житейские ситуации, в коих он ведет себя согласно своему характеру, а не взглядам, побуждают его в конце концов переменить последние. Отныне он представитель той доброй старой патриархальной торийской традиции, за которую всегда стоял его отец, «лучший из людей». Не последнюю роль в этом духовном перерождении героя играет и романтическая любовная история, развертывающаяся на последних страницах книги. Разве любовь подчинена законам пользы?
А. К. Виноградов в предисловии к изданию 1932 года назвал Кенелма Чиллингли «неприкаянным молодым человеком». Слова эти найдены очень точно. Кенелм из тех, кто словно бы рожден искать смысл жизни. А он — Бульверу ли было этого не знать! — слишком непрост, чтобы хоть в чем-то открыться неискушенному взгляду. И Кенелм каким-то внутренним чутьем это понимает. Потому-то он и пускается в путь. Но подлинное знание приходит к нему не как к стороннему наблюдателю. И даже не как к помощнику в чужих бедах и недоразумениях. Знание надо выстрадать. И если раньше герой сторонился активной деятельности и презирал политику, то теперь, по мнению Бульвера, ему самое время принять в ней участие. Как Кенелм, сохранивший всю свою непосредственность и честность, впишется в крут прожженных политиканов, не без знания дела изображенных Бульвером на страницах романа, другой вопрос. Но Бульвер оставляет его открытым. Роман на этом кончается.
Здесь нет никакой случайности. Нарисовать портрет Кенелма — преуспевающего парламентария значило бы грубо нарушить художественную правду. Для этой роли больше подходит другой персонаж романа — Гордон Чиллингли — человек напористый и осторожный, циничный и обходительный, обдумывающий каждый свой шаг. Внимательный читатель заметит, что Бульвер — хотя этот персонаж изображен без всяких прикрас — очень к нему снисходителен. Автор никак не хочет, чтобы Гордона просто сочли плохим человеком. Но в этой снисходительности немало подспудного критицизма, притом далеко выходящего за пределы данного конкретного образа. Гордон Чиллингли всего лишь следует законам политической жизни, сложившимся в английской парламентской практике. Его ли в этом винить или систему?
Английский парламент не раз оказывался объектом жестокой критики. Диккенс ненавидел парламент дореформенный и не изменил своего отношения к парламенту послереформенному. Бернард Шоу высмеивал английский парламентаризм при каждом удобном случае. Но свидетельство Бульвер-Литтона имеет особое значение. Он сидел в парламенте в отличие от Диккенса не на репортерской скамье, а на скамье депутатов — сначала слева, потом справа, — и он не делает ни для кого секретом, что парламент, который он так хорошо знает «изнутри», — не более чем орудие в руках правящих классов, защитник всего, что идет на пользу верхушке общества. Конечно, здесь тоже немало ссор, но все это дела семейные…
В этих эпизодах романа Бульвер-художник побеждает Бульвера-политика.
Но все же объявить «Кенелма Чиллингли» политическим романом было бы заметным преувеличением. При всей разнородности его художественных тенденций преобладающую роль в его структуре играет все-таки роман воспитания. Разумеется, в подобном произведении важную функцию приобретает образ главного героя. Стернианская традиция имела здесь для Бульвера не последнее значение — ведь именно Стерн настаивал на сложности человеческих характеров и неоднозначности человеческих поступков. И Бульверу очень хотелось в данном случае пойти по стопам этого классика предшествующего столетия. Признаемся, что человеческие характеры не слишком удавались Бульверу. Герои «Пелэма», «Юджина Эрама» тяготели к тому, чтобы стать законченным воплощением добродетелей или пороков. В тех случаях, когда Бульвер пытался этого избежать, характеры чаще всего получались бледные, невыразительные. По отношению к Кенелму Чиллингли этого сказать нельзя. В его образе есть сразу и определенность и пластичность, его видишь и чувствуешь, и загадкой для читателя он оказывается лишь в той степени, в какой является загадкой для самого себя. Это и придает внутреннюю динамику роману, не слишком напряженному по сюжету, а порою и несколько рыхлому. Но это общий недостаток произведений Бульвера. В целом же, прочитав «Кенелма Чиллингли», нетрудно получить общее представление о творчестве Бульвера-романиста. Неполное, конечно, но ведь в распоряжении нашего читателя находятся и другие его романы. И, думается, ознакомившись с ними, читатель согласится с мнением В. Г. Белинского: «Бульвер — писатель не гениальный, но с талантом»,
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьВ конце 1872 года Э. Бульвер-Литтон завершил свой последний роман — «Кенелм Чиллингли». Автор еще успел прочесть корректуру последнего тома. Но увидеть свою книгу вышедшей из печати ему уже не пришлось: 18 января 1873 года Бульвер-Литтон умер.
В Англии у современников Бульвера-Литтона его творчество пользовалось любовью, и неудивительно, что на долю «Кенелма Чиллингли» выпал большой успех.
Популярность Бульвера-Литтона в России не уступала его популярности на родине. Можно лишь поражаться той быстроте, с какой появились у нас первые переводы этого романа. Известная во второй половине XIX века издательница и писательница E. H. Ахматова, выпускавшая в Петербурге в течение ряда лет серию «Собрание иностранных романов, повестей и рассказов в переводах на русский язык», уже в 1873 году опубликовала в этой серии русский перевод «Кенелма Чиллингли», вероятно, выполненный, как переводы многих книг, ею самой. Почти одновременно с этим изданием в Москве появляется в качестве литературного приложения к журналу «Русский вестник» другой перевод «Кенелма», законченный печатанием в начале 1874 года.
В последующие годы интерес к Бульверу-Литтону в России ослабевает, и в начале XX века его знают преимущественно как автора исторических романов «Последние дни Помпеи» и «Риэнци» да еще помнят, вероятно благодаря Пушкину, как автора «Пелэма».
Новый интерес к «Кенелму Чиллингли» возбудил А. М. Горький, который видел в герое этого романа человека, в высшей степени симптоматичного для своей эпохи. Горький включает «Кенелма» в проспект задуманной им серии романов «История молодого человека XIX столетия» и в письме к писателю А. К. Виноградову (от 1 сентября 1930 г.) называет его героя наряду с Сорелем и некоторыми другими в числе наиболее характерных литературных портретов молодого человека прошлого столетия. В горьковской серии роман вышел в 1932 году, в том же переводе, изданном Ахматовой.
Этот же перевод под редакцией Горфинкеля, вновь прошедший редактуру Л. М. Завьяловой, представлен в настоящем издании.
Стр. 7. Королевское общество (точнее: Лондонское королевское общество содействия естествознанию) — одна из наиболее старых научных организаций Англии (существует с 1660 г.).
«Общество антикваров» — общество, содействовавшее изучению английской старины (создано в 1572 г.).
Стр. 11. …о его каледонском папаше. — Каледония — старин-, ное название Шотландии.
Чартерхаусская школа — закрытая школа привилегированного типа, существует с XVII в. на территории так называемого Чартерхауса (в Лондоне), т. е. «Дома картезианцев» (в этом здании некогда помещался картезианский монастырь).
Стр. 12. Фокс Чарлз Джеймс (1749—1806) — английский политический деятель, пользовавшийся славой блестящего оратора и острослова.
Сэрлоу Эдуард (1731—1806) — английский политический деятель. Его обманчиво привлекательная внешность послужила поводом для знаменитой шутки Фокса, которую приводит здесь Бульвер-Литтон.
Юм Дэвид (1711—1776) — английский философ и историк, стоявший на позиции субъективного истолкования принципов эмпиризма (основой познания считал идеалистически понимаемый опыт).
Беркли Джордж (1684—1753) — английский философ и епископ англиканской церкви, представитель субъективного идеализма, сводивший знание о внешнем мире к совокупности ощущений.
Стр. 13. Мускульное христианство — выражение, связанное с деятельностью английского романиста и публициста Чарлза Кингели (1819—1875), одного из представителей раннего «христианского социализма». Выражение «мускульное христианство» как намек на религиозно-социальные идеалы Кингсли появилось на страницах консервативного «Эдинбургского обозрения» в конце 50-х гг. Кингсли считал его обидным. У Бульвера-Литтона оно употреблено в ироническом смысле и обозначает тех, кто способен отстаивать свои взгляды с помощью кулаков.
Деист — последователь деизма, религиозно-метафизического мировоззрения, стремившегося сочетать принципы веры с требованиями разума. Выдающиеся передовые умы XVIII в. (Вольтер, Лессинг и др.) считали себя деистами. В середине XIX в. деизм уже перестает играть сколько-нибудь значительную роль. В тексте романа под деистами следует понимать представителей сект, унаследовавших от деизма некоторые рационалистические воззрения.
Жуанвиль Жан (1224—1317) — французский историк, сопровождавший Людовика IX в крестовом походе, автор «Истории Людовика Святого».
Людовик Святой — французский король Людовик IX (12151270, король с 1226 г.), вдохновитель и организатор крестовых походов в Египет и Тунис.
Скотт Вальтер (1771—1832) — английский писатель, создатель жанра исторического романа. Здесь идет речь о его романтических поэмах, написанных на средневековые сюжеты.
Поп Александр (1688-;1744) — английский поэт и критик, представитель классицизма и просветительства.
Стр. 14. Вордсворт (Уордсуорт) Уильям (1770—1850) — английский поэт-романтик. Его поэзии свойственны темы природы, сельской жизни, патриархального быта.
«Герман и Доротея» (1797) — поэма И. Гете о двух влюбленных, стилизованная автором в духе идиллий древнегреческого поэта Феокрита. Выражает отрицательное отношение Гете к французской революции, противопоставляя ей непритязательные идеалы бюргерского существования.
Стр. 15. Джеймс Джордж (1801—1860) — популярный в середине прошлого века английский романист и историк.
Бродстерс, Сэндгейт — курортные городки в Англии.
Стр. 16. Майверс цитирует «Жизнеописание Агриколы» — первое сочинение римского историка Тацита (ок. 55 — ок. 117).
Стр. 17. Стоун — мера веса, равная 14 английским фунтам, т. е. приблизительно 6,33 кг.
Стр. 18. Шенди. — Речь идет о романе английского писателя Лоренса Стерна (1713—1768) «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена», в котором много места уделено обстоятельствам рождения и выбору имени героя романа.
Диссидентская церковь. — Так называют религиозные объединения, отколовшиеся от государственной англиканской церкви (протестанты, реформаты), а также различные секты.
Эбенизер — библейское имя, употребительное у англичан. В переводе с древнееврейского означает: «камень помощи». Символическое истолкование этого имени породило в различных сектах обычай называть Эбенизерскими домами, часовнями, ассоциациями помещения для молитвенных собраний. Отсюда связь этого имени с расколом.
Стр. 19. Питер Тизл — персонаж комедии Шеридана «Школа злословия».
Питер Лели — собственно, Питер ван дер Фас (1618—1680), художник, голландец по происхождению, уроженец городка Сеста (близ Утрехта). Одноименный город есть и в Вестфалии, чем и объясняется смешение этих двух городов в романе. Поселившись в Лондоне, Лели скоро стал модным живописцем. Портреты его манерны и несколько условны.
Пьер Корнель (1606—1684) — французский писатель, один из основоположников драматургии классицизма.
Стр. 20. Гептархия (греч., здесь — «семицарствие»). — Так называется период в истории Англии между вторжением англосаксов (449) и объединением разрозненных королевств королем Уэссекса Экбертом (IX в.). В это время на территории Англии существовало семь самостоятельных королевств: Нортумбрия, Мерсия, Восточная Англия, Эссекс, Кент, Сассекс и Уэссекс.
Стр. 21. Кромвель Оливер (1599—1658) — деятель английской буржуазной революции. После окончания гражданской войны, в 1653 г., установил личную диктатуру (протекторат).
Иаков I (1566—1625) — король Шотландии, сын Марии Стюарт и лорда Дарнлея. После смерти Елизаветы I (в 1603 г.) стал королем Англии.
Кенелм Дигби (1603—1665) — английский писатель и политический деятель. Принимал активное участие в религиозной борьбе как католик. Автор сочинений на философские, естественнонаучные и политические темы, в том числе трактата «О лечении ран», в котором он рекомендует особый, якобы изобретенный им «симпатический» порошок.
Венеция Стэнли (1600—1633) — дочь сэра Эдуарда Стэнли, отличалась необыкновенной красотой и умом. Рано осиротев, воспитывалась в доме Дигби вместе с Кенелмом. Молодые люди полюбили друг друга, но браку их противилась мать Кенелма. В 1625 г. им удалось тайно обвенчаться. Внезапная смерть Венеции породила нелепые слухи о том, что она умерла, выпив снадобье со змеиным ядом, которое приготовил ей муж, надеявшийся таким образом сохранить ей вечную красоту.
Стр. 24. …молчаливым, ребенком, словно его воспитывали в школе Пифагора. — Предание приписывает древнегреческому математику и философу Пифагору (ок. 558—500 до н. в.) создание тайного общества учеников, которые должны были проходить испытание молчанием в течение двух-пяти лет.
Стр. 25. Локк Джон (1632—1704) — выдающийся английский философ-сенсуалист (т. е. признававший источником знания опыт, доставляемый нашими чувствами). Первая часть его основного сочинения «Опыт о человеческом разуме» (1690) посвящена обстоятельной критике учения о врожденных идеях (т. е. таких, которые якобы содержатся в человеческом сознании в момент появления человека на свет).
Стр. 26. Хукер Ричард (1554—1600) — английский богослов, автор капитального труда о церковном законодательстве.
Джереми Тейлор (1613—1667) — английский богослов, проповедник и автор ряда сочинений на религиозные темы, среди них трактата «Свобода вероисповедания», где он защищает веротерпимость.
Итон — город в Англии, знаменитый своим колледжем (основан в 1440 г.), дающим общее среднее образование. Колледж доступен для юношей из богатых и знатных семей.
Стр. 27. Сапфическая строфа — один из размеров античной лирики. Название его связано с именем древнегреческой поэтессы Сапфо (конец VII --начало VI в. до н. э.).
Стр. 30. «Комментарии» Цезаря. — Имеются в виду «Записки о Галльской войне», которые вместе с «Записками о гражданской войне» обеспечили римскому диктатору Юлию Цезарю видное место в истории римской литературы. Благодаря своему простому и ясному стилю «Записки о Галльской войне» с давних пор слу-- жат пособием в системе классического образования.
Стр. 32. Орбилий — ставшее нарицательным имя римского грамматика Орбилия Пупилла, педанта, тиранившего своих учеников. В его школе учился поэт Гораций.
Стр. 34. …tolas, teres, но не rotundus — измененная цитата из сатиры Горация «О мудрости» («Сатиры», II, 7, 85). Гораций так характеризует настоящего мудреца: «in se ipso totus: teres atque rotundus», т. е. «в себе самом находит удовлетворение: как шар круглый и гладкий», другими словами — обтекаем, не затрагиваем ничем внешним. Выражение это стало в переносном смысле эпитетом совершенного мудреца. Говоря о Майверсе, что он teres, но не rotundus, автор не только характеризует его внешность, но и намекает иронически на ограниченность его ума.
Стр. 35. «Трабукос» (trabucos, исп.) — сорт сигар.
Стр. 36. Колридж Сэмюел (1772—1834) — выдающийся английский поэт-романтик и литературный критик.
Стр. 39. …к высокой, низкой… церкви? — В англиканской церкви, образовавшейся в результате реформы Генриха VIII (1534), обособившей церковь Англии от католичества, существовали внутренние течения: высокая церковь, своего рода аристократическая церковная партия, поддерживаемая тори и добивавшаяся усиления церковного влияния в государстве; низкая церковь, связанная преимущественно с вигами и тяготевшая к протестантским идеалам, к проповеднической и филантропической деятельности среди народа. И те и другие боролись с умеренной церковью: направлением, возникшим в 60-х гг. XVI в.
Пьюзеиты (по имени оксфордского профессора Эдварда Пьюзи) — наиболее близкое к католичеству течение англиканской церкви. Они стремились возродить сильную церковную власть, а также пропагандировали безбрачие духовенства. Один из персонажей романа, Децимус Роуч, обнаруживает, следовательно, причастность к пьюзеитам. К пьюзеизму близок ритуализм, названный так потому* что в церковной деятельности на первое место здесь выдвигали не проповедь, а церемониал.
Стр. 41. Златоуст — Иоанн Златоуст (344—407), один из трех так называемых «вселенских учителей» христианской церкви до ее разделения на западную и восточную. Златоустом прозван за ораторское мастерство и красочный стиль поучений.
Стр. 44. Трапписты — монашеский орден католической церкви, основанный в 1636 г. при монастыре Ла Трапп во Франции. В ордене были установлены строгие аскетические правила, в частности обет молчания. Траппистам разрешалось произносить лишь молитвы и взаимное приветствие при встрече: «Помни о смерти» («Memento mori»).
Ипполит — герой древнегреческого мифа, сын царя Тесея. Он отверг страсть своей мачехи Федры, которая за это оклеветала Ипполита перед отцом, и эта клевета послужила причиной его гибели.
Кембридж — университет в г. Кембридже, один из старейших в Англии (XII в.). В состав Кембриджского университета входит несколько колледжей, в частности упомянутые в романе колледж Троицы (Тринити-колледж) и колледж св. Иоанна.
Стр. 46. …когда, по мнению сэра Исаака Ньютона, произошел потоп. — Намек на занятия Ньютона хронологией, которой он посвятил более сорока лет жизни. Считая библейские свидетельства непогрешимыми, Ньютон стремится согласовать с ними сообщения древних авторов о датах отдаленных исторических и мифологических событий, предполагая при этом, что мифы скрывают память о подлинных делах. Имеет ли в виду Кенелм библейскую дату мифического всемирного потопа (2349 до н. э.) или Ньютонову датировку столь же мифического потопа времен Девкалиона (1405 до н. э.), во всех случаях получается достаточно длительный срок обитания рода Чиллингли на английской земле.
Стр. 47. Ens — термин средневековой схоластической философии, означающий «сущее», под которым понималось как реальное бытие (ens reale), так и мыслимое (ens ralionis).
…и самый совершенный из нас… потомок какого-нибудь отвратительного волосатого животного, вроде гориллы… — Учение о родстве человека с высшими обезьянами, разработанное Ч. Дарвином и Т. Гексли, получило распространение в 60-х гг. XIX в. «Происхождение видов» Дарвина появилось в 1859 г., «О положении человека в ряду органических существ» Гексли — в 1863-м. Кенелм действительно открывает фермерам новейшие идеи. Это место, наряду с некоторыми другими, позволяет приурочить время действия романа ко второй половине 60-х годов прошлого века.
Стр. 48. Талейран Шарль (1754—1838) — знаменитый французский дипломат, неоднократно менявший политическую ориентацию.
Марлборо Джон Черчил, герцог (1650—1722) — английский полководец и политический деятель.
Либих Юсуус (1803—1873) — немецкий химик, много ^занимавшийся вопросами приложения химии к сельскому хозяйству, основоположник научного земледелия и современной агрохимии. Особенно велика роль Либиха в разработке теории искусственных удобрений, впервые введенных им в практику. Наибольший отклик идеи Либиха встретили не на родине, а в Англии, стране интенсивного земледелия. К. Маркс, признавая великое значение открытий Либиха, критиковал его за приверженность ложному закону убывающего плодородия почвы.
Читти. — По-видимому, речь идет об английском юристе Томасе Читти (1802—1878).
…попадет или не попадет… в работный дом. — Работные дома — особые заведения, существовавшие в Англии в XVIIXIX вв., куда принудительно помещали людей, не имевших средств к существованию, и где для них были установлены жестокие условия труда и жизни.
Стр. 51. Вот, по мнению Демосфена, три тайны искусства оратора. — Греческий ритор Либаний рассказывает, что величайший оратор древней Греции Демосфен (384—322 до н. 8.), отвечая на вопрос, в чем сущность ораторского искусства, трижды повторил: «В актерском мастерстве».
Стр. 53. Марк Аврелий Антонин (121—180) — римский император, философ-моралист, автор книги «Наедине с собой», откуда взято цитируемое изречение (кн. IX, 17).
Памела, мисс Байрон, Кларисса — героини романов «Памела, или Вознагражденная добродетель», «История сэра Чарлза Грандисона» и «Кларисса Гарлоу, или История молодой леди» английского писателя Сэмюела Ричардсона (1689—1761), одного из основоположников сентиментализма.
Джонсон Сэмюел (1709—1784) — английский писатель и критик, составитель первого научного, словаря английского языка, издатель и комментатор Шекспира, автор «Жизнеописаний английских поэтов».
Стр. 54. Пирра, Лидия, Гликера — условные литературные имена, которые Гораций дает в «Одах» своим возлюбленным.
Коринна — героиня многих стихотворений из сборника «Любовные стихи» («Amores») Овидия.
Стр. 55. Бельведер — постройка, обычно в виде павильона или беседки. Бельведерами также называли некоторые дворцы в Западной Европе, расположенные в живописных местах.
Стр. 56. Каррен Джон (1750—1817) — ирландский судья и политический деятель, пользовавшийся славой блестящего оратора.
Стр. 59. …нашего старого друга Горация… — Из триады выдающихся поэтов древнего Рима — Вергилия, Горация, Овидия, — стяжавших своему времени славу золотого века римской литературы, талант Горация был наиболее близок Бульверу-Литтону. Вергилия он находил несколько скучным (см. разговор об этом на стр. 234), Овидий, вероятно, был чужд ему новеллистическим характером своей поэзии и эротизмом, к философской же лирике Горация Бульвер чувствовал особую любовь. Недаром он переводил его 9-ю оду из III книги «Од». Читатели Бульвера-Литтона легко заметят его пристрастие к цитатам из Горация.
Алкеева строфа — стихотворный размер, употреблявшийся древнегреческим лириком Алкеем (VII в. до н. в.). Гораций применял "тот размер в своих стихах, впервые введя его наряду со многими другими греческими размерами в римскую литературу.
Ришелье Арман (1585—1642) — кардинал, французский государственный деятель, в 1624—1642 гг. являлся фактическим правителем Франции, будучи первым министром Людовика XIII.
Стр. 60. «Жизнь серьезна» — цитата из стихотворения «Псалом жизни» выдающегося американского поэта Генри Лонгфелло (1807—1882).
Стр. 62. Пикет — старинная карточная игра.
Амадис Галльский — герой многих средневековых рыцарских романов XV—XVI вв., широко распространенных в странах Западной Европы. Эти романы и увлечение ими высмеял Сервантес в «Дон-Кихоте».
Жиль Блас — плут и авантюрист, герой «Похождений Жиля Бласа из Сантильяны», романа выдающегося французского писателя Алена-Рене Лесажа (1668—1747), обличавшего пороки и нравы современного ему французского общества.
Родерик Рэндом — герой романа английского писателя-реалиста Тобайаса Смоллета (1721—1771) «Приключения Родерика Рэндома».
Стр. 64. Трей, Бланш и Милка — из слов Лира (Шекспир, «Король Лир», акт III, сц. 6): «Все маленькие шавки, Трей, и Бланш, и Милка, лают на меня…»
Стр. 65. Императрица Евгения — Евгения Монтихо (1826—1920), знатная испанка, ставшая в результате брака с Наполеоном III императрицей Франции. После низложения Наполеона в 1870 г. удалилась в Англию. Умерла в глубокой старости на родине.
Стр. 66. Геркулес… добрался до неба пешком. — Имеется в виду одиннадцатый подвиг героя греческой мифологии Геракла (Геркулеса), когда, отправившись за золотыми яблоками дев Гесперид, он добрался до края земли, где титан Атлант держал на своих плечах небесный свод.
Стр. 69. Procumbit humi bos — цитата из «Энеиды» римского поэта Вергилия (песнь V, 481).
Стр. 70. Ричард III (1452—1485) — английский король, захвативший престол после смерти своего брата Эдуарда IV (1483) и заточивший в Тауэр своих малолетних племянников, сыновей Эдуарда. Там они вскоре были убиты, видимо, по приказанию Ричарда. Ричард III является героем одноименной исторической хроники Шекспира.
Стр. 72. Эдуард III (1312—1377) — английский король (с 1327) из династии Плантагенетов. При нем началась так называемая Столетняя война с Францией.
Стр. 73-74. …словно тащила триумфальную колесницу на священный холм… — Триумф в республиканском Риме являлся высшей наградой победоносному полководцу и назначался, как правило, сенатом. В день триумфа полководец во главе своего войска въезжал в Рим на колеснице, запряженной четверкой белых коней, и направлялся на Капитолийский холм, где происходили установленные церемонии и где предавали смерти знатных пленников, шествовавших в цепях за колесницей победителя.
Стр. 77. Августин (называемый «Блаженным») (354—430) — один из «отцов церкви»; прославился ученостью и борьбой с ересями. Основанный им нищенствующий монашеский орден носил название ордена августинцев. «Исповедь» — автобиографическое сочинение Августина, где он рассказывает о грехах и заблуждениях своей юности.
Бернс Роберт (1759—1796) — великий шотландский поэт, автор стихов и песен, близких по духу и форме народной поэзии.
Стр. 78. Гирканский тигр. — Гиркания — древнее название местности, лежащей к югу от Каспийского моря, а на востоке простирающейся до Амударьи (совр. Азербайджан).
Стр. 79. Вестминстерское аббатство — собор святого Петра " Лондоне, в районе, называемом Вестминстер, служит усыпальницей великих людей и королей.
Стр. 82. …двадцать восемь лет — возраст Яго. — В трагедии Шекспира «Отелло» Яго в разговоре с Родриго (акт I, су. 3) говорит: «…я двадцать восемь лет живу на свете».
…Макбету было как pas двадцать восемь лет, когда он убил Дункана… — Возраст Макбета у Шекспира не обозначен. Видимо, Кенелм слишком удлиняет тот срок, который сведен Шекспиром в «нелепый трехчасовой отрезок времени». По историческим хроникам, Макбет царствовал семнадцать лет. Шекспир сближает во времени ради концентрации действия воцарение Макбета и его гибель. Несомненно, шекспировский Макбет стал королем не в двадцать восемь лет, а позже.
Стр. 84. Тальма Франсуа-Жозеф (1763—1826) — французский трагический актер, стремившийся преодолеть холодно-условную классическую традицию исполнения трагедийных ролей, добиваясь выразительно-эмоциональной мимики, интонаций, жестов. Добиваясь сценического реализма, отказался от придворных костюмов XVIII в. в ролях античных героев. В годы революции выступал в пьесах революционного содержания. Кенелм, зная о Тальма только из книг, мог спутать свидетельства о нем. Дело в том, что в пьесах, где Тальма играл Юлия Цезаря, нет сцены и реплики, подобных описанным в романе. Но на современников Тальма большое впечатление производило исполнение им роли одного из героев древнего Рима, Манлия, в трагедии французского драматурга Антуана Лафосса (1653—1708) «Манлий Капитолийский», которая именно благодаря таланту Тальма держалась на сцене. Узнав о предательстве, совершенном его лучшим другом Сервилием, Манлий, встретясь с ним, протягивает Сервилию изобличающее его письмо, произнося: «Что ты скажешь на это?» Описание этой сцены, потрясавшей зрителей, Кенелм мог прочесть в книге французской писательницы Жермены де Сталь (1766—1817) «О Германии».
Стр. 87. Парки — в древнеримской религии богини судьбы. Их представляли в образе трех сестер, прядущих и обрезающих нить жизни.
Стр. 89. Менестрель — поэт, состоявший на службе при дворе феодального сеньора.
…как заметил Овидий… — В поэме римского поэта Овидия «Лекарство от любви» сказано: «Уничтожь праздность, и гибнет лук Купидона» (I, 139).
Стр. 90. …"миром правят любовь и голод". — Кенелм цитирует заключительные строки стихотворения И.-Ф. Шиллера «Мудрецы» (1795): «Чтоб не был мир расколот, царят любовь и голод».
Стр. 93. Ларошфуко Франсуа (1613—1680) — французский писатель, автор «Мемуаров» (1662) и знаменитой книги «Размышления, или Сентенции и максимы о морали» (1655), представляющей блестящий образец афористической прозы. Цитируемое выражение взято из этой книги (стр. 136).
Стр. 97. Апостол Павел — деятель раннехристианской церкви (I в; н. в.). Осуждал секты, проповедовавшие безбрачие. Таким образом, возражать против… написанного апостолом Павлом означает в данном случае питать предубеждение против брака.
Фрул Джеймс (1818—1894) — автор многотомной «Истории Англии от падения Уолси до разгрома Испанской Армады», в значительной мере посвященной царствованию Елизаветы I.
Стр. 105. Альфред (849—900) — король Уэссекса (с 871 г.), наиболее могущественного из англосаксонских королевств. После упорной борьбы с датчанами, захватившими значительную часть Англии, ему удалось укрепить государство и склонить датского короля Гутруна на раздел территории.
Стр. 108. Существует легенда о человеке, который, достигнув глубокой старости, превратился в кузнечика. — По греческому мифу, богиня утренней зари Эос полюбила смертного человека Тифона и просила для него бессмертия у Зевса. Но она забыла попросить вечной молодости. Став бессмертным, Тифон постепенно старел и дряхлел. Все более высыхая, он превратился в кузнечика.
Стр. 110. Мормоны — религиозная секта в Америке и некоторых других странах, в своем вероучении значительно отошедшая от христианства (смешение пантеизма с многобожием). Мормонская церковь — теократическая община, богатая верхушка которой жестоко эксплуатирует рядовых членов.
Стр. 124. …испуг, вроде того, который мог почувствовать демагог Аристофана, когда на него напал колбасник. — В комедии Аристофана «Всадники» борьбу за власть ведут два демагога, которых Аристофан изображает в виде рабов старика Демоса, представляющего афинский народ. В образе одного из рабов пародируется лидер радикальной демократии, владелец кожевенной мастерской Клеон, избранный после победы над спартанцами афинским стратегом на 424 г. В комедии это хитрый и наглый раб, кожевник, прозванный Пафлагонцем. В конце концов его все-таки побеждает его противник колбасник Агирокрит, который приносит Афинам долгожданный мир.
Стр. 127. …не только pueris, но и virginibus — цитата из Горация: «Virginibus puerisque canto» — «Отрокам и девицам пою» («Оды», III, 1, 4).
Мерри Линди (1745—1826) — «отец английской грамматики», автор школьных учебников и руководств по грамматике, а также словаря английского языка. Про него говорили, что он научил англичан их языку.
Аддисон Джозеф (1672—1719) — знаменитый английский писатель, преимущественно сатирик. Издатель сатирических журналов «Болтун» и «Зритель», которые явились прототипом для многих изданий подобного рода в других странах.
Маколей Томас (1800—1852) — английский критик и историк, по взглядам — умеренный либерал, автор пользовавшихся большим успехом «Истории Англии» и «Опытов».
Стр. 128. Олдершот — город неподалеку от Лондона, где был устроен постоянный военный лагерь.
Стр. 132. Патера — у римлян низкий и неглубокий сосуд для питья и для возлияния богам. Патеры бывали глиняные, бронзовые, серебряные, золотые.
Стр. 135. Спринг Томас Уинтер (1795—1851), боксер, прозванный Томом Спрингом (т. е. Томом Пружиной), бывший чемпионом Англии в 20-х гг. XIX в.
Стр. 138. Корнелия — древнеримская матрона, дочь полководца Сципиона Африканского и мать обоих Гракхов — знаменитых государственных деятелей древнего Рима. Ради воспитания детей отказалась от брака с царем Египта Птолемеем VIII.
Стр. 143. Лорд Байрон проснулся… знаменитым. — О том, что он в одно утро проснулся знаменитым, Байрон записал в дневнике (март 1812 г.) после выхода в свет «Чайльд-Гарольда».
Стр. 146. Галатея — в греческой мифологии нимфа, олицетворение спокойного моря. Ее преследовал своей любовью одноглазый циклоп Полифем (ослепленный впоследствии Одиссеем). Нимфа же любила прекрасного Акида.
Стр. 147. Миссис Грэнди — особа, часто упоминаемая действующими лицами комедии английского писателя Томаса Мортона (1764—1838) «Бог в помочь», но не появляющаяся на сцене. Олицетворяла общественное мнение.
Стр. 149. …любовника с «жалостной балладой о бровях царицы сердца»; «…солдата, смелою как леопард»; судьи «с брюшком, набитым плотно каплунами» — цитаты из монолога Жака в комедии Шекспира «Как вам это понравится» (акт II, сц. 7). Жак уподобляет человеческую жизнь сцене, на которой каждый играет свою роль в семи действиях (возрастах) пьесы жизни. Цитируемые слова последовательно характеризуют человека в его третьем, четвертом и пятом возрастах.
«…выдумка Гете, будто первоначально мы все были монадами, отдельными атомами». — Монада, в понимании Гете, — извечное, неделимое, потенциально животворящее начало. Мысли Гете о монадах не изложены им где-либо в систематизированном виде, но засвидетельствованы в авторитетнейшей и широко известной в прошлом столетии мемуарной литературе.
Стр. 152. Милль Джон Стюарт (1806—1873) — английский философ, логик, экономист, политический деятель. Его «Система логики» (1843) — капитальный труд, обосновывающий индуктивную позитивистскую логику (идеалистически истолковывающую опыт как источник знания).
…драмы, которую Аристотель… ставит выше всякой другой поэзии? — В своей «Поэтике» древнегреческий философ и ученый Аристотель считает трагедию высшим родом поэтического искусства, ибо она, пользуясь всеми средствами других родов поэзии (например, эпоса), способна, сверх того, силой непосредственного воздействия возбуждать в зрителе чувства, необходимые для нравственного очищения.
Стр. 153. Отвей Томас (1651—1685) — английский драматург, предшественник классицизма, автор трагедии «Спасенная Венеция, или Раскрытый заговор» и нескольких комедий.
Додана — город в древней Греции (в провинции Эпир), где находилось знаменитое святилище Зевса. Жрецы и жрицы этого капища предсказывали будущее по шелесту листьев росшего там священного дуба.
Стр. 154. «Raplamus, amid…» — цитата иа Горация («Эподы», XIII, 6).
Стр. 158. …дожили до века Мафусаила? — По библейской легенде, Мафусаил, дед Ноя, прожил 969 лет.
Стр. 165. «Sacro digna silentio» — цитата из Горация («Оды». II, 13, 29).
Стр. 169. …веега… волосы Иуды — намек на рыжий цвет волос библейского ученика Христа, предавшего его.
Стр. 170. Елизавета I (1533—1603) — английская королева с 1558 г., последняя из династии Тюдоров. Виктория (18191901) — английская королева с 1837 г. Здесь эти два имени сопоставлены как олицетворение двух важнейших эпох в истории Англии и английской культуры.
Рептон Хамфри (1752—1818) — садовник-художник, планировщик парков и садов, а также автор ряда работ и альбомов по парковой архитектуре.
Стр. 172. Фемистокл (ок. 525 — ок. 460 до н. э.) — государственный деятель древних Афин эпохи борьбы с персами, победитель в морской битве при Саламине. Вождь рабовладельческой демократии, стремившейся превратить Афины в сильную морскую державу.
Стр. 176. Лендлорд (т. е. помещик) — крупный землевладелец, сдающий земли арендаторам.
Стр. 177. …abiit, evasit, empit — неполная цитата из второй речи Цицерона против заговорщика Катилины. В речи: abut, excessit, evasit, erupit — т. е. «он ушел, удалился, ускользнул, вырвался». Пример употребительного у Цицерона ораторского приема — усиления мысли путем нагнетания синонимов.
Стр. 179. Если б дамы могли подавать голос, как это советует Милль. — Джон Милль (см. прим. к стр. 152) являлся одним из зачинателей движения за равноправие женщин. Будучи депутатом парламента в 60-х гг. XIX в.; он ставил вопрос о предоставлении женщинам избирательных прав, предлагая как поправку к избирательному биллю замену слова man (мужчина) словом person (личность). В 1869 г. выпустил книгу, написанную в сотрудничестве с женой, «О подчинении женщин».
Стр. 180. Питт Уильям, прозванный «младшим» (17591806) — государственный деятель Англии, неоднократно возглавлявший правительство. Принадлежал к партии вигов.
Стр. 190. Грей Томас (1716—1771) — английский поэт, в творчестве которого намечен переход от классицизма к романтизму. Произведения его проникнуты мечтательным настроением и нередко сентиментальны. Его «Ода к Итонскому колледжу, увиденному издали», откуда цитируются стихи в тексте, написана в 1742 г.
Стр. 191. Уайлдэйр — герой комедии Джорджа Фаркера (1678—1707) «Сэр Гарри Уайлдэйр» (1701), легкомысленный, но, по существу, неплохой человек.
…век Августа, Горация и Мецената. — Август — имя, данное сенатом первому римскому императору Октавиану (63 до н. э.14 н. в.), впоследствии ставшее одним из титулов римских императоров. Век Августа — время правления Октавиана, время роста могущества древнего Рима и расцвета его культуры. Меценат (60-е гг. — 8 до н. э.) — друг и сподвижник императора Октавиана, большой любитель и знаток искусства, писавший сам стихи. Он покровительствовал молодым поэтам и материально поддерживал их (отсюда нарицательное употребление слова). Гораций принадлежал к кружку Мецената и был его ближайшим другом.
…герцога, который послужил… образцом для мольеровского Мизантропа. — Уже при жизни французского драматурга Ж.-Б. Мольера считалось, что прототипом Альсеста, героя комедии «Мизантроп» (1666), послужил герцог Монтозье, пользовавшийся репутацией нелицеприятного правдолюба.
Севинье Мари (1626—1696) — маркиза, известная французская писательница, завоевавшая видное место в истории французской литературы письмами к дочери и своим друзьям. Письма ее стали образцом эпистолярного стиля.
Расин Жан (1639—1699) — французский драматург, представитель классицизма.
Болингброк Генри Сент-Джон (1678—1751) — английский государственный деятель и писатель-публицист, друг английского писателя Д. Свифта и французского философа-просветителя Ф. Вольтера, представитель крайних тори. Его политическая карьера проходила в острой борьбе против вигов и окончилась поражением и длительным изгнанием из Англии. В своих памфлетах выступал горячим сторонником конституционных свобод.
Голдсмит Оливер (1728—1774) — английский писатель, автор романа «Увкфилдский священник» (1766), дающего овеянное юмором, но идеализированное изображение сельской жизни, и ряда комедий, из которых «Ночь ошибок» до сих пор не сходит со сцены.
Гаррик Дэвид (1716—1779) — английский актер, гениальный исполнитель ролей шекспировского репертуара.
Стр. 192. …почтенному господину того же имени… — Имеется в виду Уильям Боулз (1762—1850), поэт, близкий к романтикам, и историк, много занимавшийся английской археологией.
Стр. 192. Поэты Озерной школы — принятое в английской литературе название для группы поэтов-романтиков конца XVIII — начала XIX в., данное ей в связи с тем, что крупнейшие ее представители — Вордсворт, Колридж, Саути — часто посещали окрестности озера Камберленд и подолгу живали там. Несмотря на яркие индивидуальные различия объединяемых этой группой поэтов, их творчество имеет много общих черт: стремление к мечтательному созерцанию природы, идеализация средневековья и патриархальных общественных отношений.
Стр. 193. …по теориям старинных астрономов туманности переходят в твердое состояние обыкновенных миров. — Речь идет о так называемой «небулярной» (от лат. nebula — туман) гипотезе (Канта — Лапласа — Гершеля), объяснявшей происхождение звезд постепенным охлаждением и сгущением туманностей, предположительно состоявших из раскаленных газов. Во второй половине прошлого столетия эта гипотеза была отвергнута.
Не Ларошфуко ли говорит… — Приведенное изречение взято из «Размышлений» (484) Ларошфуко (см. прим, к стр. 93).
Стр. 196, Плутарх (ок. 46-126) — древнегреческий историк и писатель-моралист, автор. «Сравнительных жизнеописаний», книги, представляющей сопоставление биографий выдающихся греков и римлян.
Стр. 203. Тернер Джозеф (1775—1851) — английский художник, преимущественно пейзажист, предвосхитивший технику и методы импрессионистов, большой мастер в передаче оттенков освещения.
Клод. — Речь идет о французском живописце и гравере Клоде Желле (1600—1682), прозванном Клодом Лорреном по провинции, откуда он был родом. Художника иногда называют просто по имени.
Стр. 207. Дженни Рен — персонаж английского песенного фольклора. Ее любовные диалоги с Робином Редбрестом составляют содержание некоторых английских народных песен. В сочетании этих имен скрыта игра слов: англ. wren («рен») — название маленькой птички, крапивника, a red breast — малиновки. Отсюда замечание Кенелма о птицах и оперении.
Стр. 211. Форнарина («булочница») — прозвище молодой римлянки, о которой известно, что ее звали Маргаритой и что она была возлюбленной Рафаэля и, возможно, его натурщицей.
Стр. 218. Уоллес Уильям (ок. 1272—1305) — борец за свободу Шотландии. Подняв народ против англичан, он одержал победу над английскими войсками, но впоследствии потерпел поражение. Выданный англичанам, был казнен. Народ хранит память о нем в многочисленных песнях.
Стр. 219. Иаков, — Это имя носили шесть шотландских королей. В балладе, вероятнее всего, имеется в виду Иаков I (13941437), король Шотландии с 1423 г., бывший также поэтом. Ему принадлежит автобиографическая поэма «Книга короля». Иаков I был убит группой дворян-феодалов.
Стр. 223. Панч — английский Петрушка, герой балаганных кукольных представлений. Так же называется игрушка, изображающая Панча.
…как Катон «подогрел свою доблесть вином…» — В старости римский писатель Катон сделался любителем вина, о чем упоминает Гораций («Оды», III, 21).
Стр. 227. Лели — см. прим. к стр. 19.
…в царствование Карла II. — т. е. в 1660—1685 гг.
Стр. 228. …от власти египетского вице-короля. — Вице-король — титул высших представителей королевской власти во владениях, находящихся за пределами метрополии. Англичане называли вице-королями также и египетских хедивов (наследных наместников султанской власти в годы 1866—1914, когда Египет входил в состав Турецкой империи).
Стр. 229. Босуортская битва (1485). — Ею завершилась в Англии междоусобная война феодальных клик Алой и Белой розы. В этой битве погиб Ричард III.
Плантагенеты — династия английских королей (1154—1399). Ее основателем был Готфрид Красивый, граф Анжуйский, прозванный Плантагенетом за обычай украшать шлем веткой дрока (plantagenista).
Тюдоры — династия английских королей (1485—1603), ветвь Ланкастерского дома, смененная Стюартами.
Стр. 239. «У любви нет почему». — Речь идет о знаменитом двустишии древнеримского поэта Катулла (87-54 до н. э.): «Да! Ненавижу и все же люблю. Как возможно, ты спросишь? Не объясню я, но так чувствую, смертна томясь».
Стр. 240. Varium et mutabile… — цитата из «Энеиды» Вергилия (IV, 569).
Стр. 241. Приорат — монастырская недвижимая собственность.
Стр. 246. Стремленье к звезде мотылька — строфа из стихотворения «К***» английского поэта-романтика Шелли (1792—1822).
Стр. 248. …от царствования Елизаветы до Георга III. — Король Георг III царствовал с 1760 по 1820 г.
Стр. 249. Армада — флот, посланный испанским королем Филиппом II в 1588 г. против Англии. Потерпев в пути большой урон от жестоких бурь, армада была разгромлена английским флотом в ряде сражений. Остатки ее вернулись в Испанию. Такой исход морского соперничества явился важным симптомом заката былого могущества Испании.
Берли Уильям (1521—1598) — английский государственный деятель, один из наиболее влиятельных министров королевы Елизаветы I, с 1572 г. — канцлер казначейства.
Долгий парламент — парламент, созванный Карлом I в 1640 г. и превратившийся в законодательный орган английской буржуазной революции. Был разогнан Кромвелем в 1653 г.
Марстон-мур. — Битва при этом городе (2 июля 1644 г.) явилась первой значительной победой английских революционных войск над армией короля.
…когда тот отбросил «погремушку»… — При разгоне Долгого парламента Кромвель, явившийся в зал заседаний с солдатами, выхватил из рук спикера (председателя палаты) его жезл и приказал солдатам выбросить его.
«Адская яма». — Речь идет о тюрьмах, куда Кромвель заточал своих врагов.
…царствования Вильгельма III… — Вильгельм III правил с 1688 по 1702 г.
…убит под Бленхеймом… — Во время войны за испанское наследство (1702—1714), в которой Англия выступала в союзе о Австрией, Нидерландами и рядом немецких княжеств против Испании, Франции и Баварии, битва при Бленхейме происходила дважды: в 1703 г., когда англичане со своими союзниками потерпели поражение, и в 1704 г., когда разгрому подверглась французская армия.
Неллер Годфруа (точнее — Кнеллер, 1646—1723) — художник-портретист, немец по происхождению, с 1676 г. поселился в Англии, где стал придворным живописцем. На портретах писал только лица, предоставляя все остальное доделывать ученикам.
Стр. 250. Увели — братья Уэсли: Джон (1703—1791) и Чарлз (1707—1788), основатели секты методистов, требовавшей от своих членов строгого благочестия, воздержания от соблазнов и подчинения частной жизни контролю со стороны религиозной общины.
Нельсон Гораций (1758—1805) — выдающийся английский адмирал. В морском сражении при Трафальгаре (у берегов Испании) в 1805 г. разгромил соединенный франко-испанский (т. е. наполеоновский) флот. В этом сражении Нельсон был смертельно ранен.
Стр. 255. Лэнсдайны и Холленды — старинные английские аристократические роды.
Стр. 261. Силурийская система — второй период палеозойской эры (400—300 млн лет до нашей эпохи), получивший название по имени древнего племени силуров, живших некогда на территории Уэльса,
Стр. 263. «Penseroso» и «Allegro» — две небольшие ранние поэмы Джона Мильтона (1608—1674), в которых он рисует человека в двух противоположных настроениях — грустном и радостном — и показывает, как окрашивается для созерцающего природа со сменой этих настроений.
Стр. 264. Время, в которое мы живем, для меня, как и для Гамлета, вывихнутое… — намек на слова Гамлета (акт I, сц. 5): «Век расшатался — и скверней всего, что я рожден восстановить его!»
Стр. 269. Берлингтон-хаус — здание в Лондоне, где помещается Королевская академия искусств и устраиваются ежегодные художественные выставки.
Стр. 277. …Над нами духи мудрецов… — слова принца Генриха из хроники Шекспира «Король Генрих IV» (ч. II, акт 2, сц. 2).
Стр. 278. Arida nutrix leonum — цитата из Горация («Оды», XXII, 15). Кенелм имеет в виду светское общество.
Стр. 279. Адонис — герой ряда греческих мифов, образ, восходящий к восточным культам умирающего и воскресающего бога. Адонис погибает на охоте, убитый вепрем; Афродита (или, в римском варианте, Венера) оплакивает его. Из крови Адониса вырастают цветы.
Стр. 280. …"что небо создало для нее такого человека" — слова из рассказа Отелло в сенате о любви к нему Дездемоны (Шекспир, «Отелло», акт I, сц. 3).
Стр. 281. Катан Марк Порций Младший (96-46 до н. э.) — римский политический деятель, республиканец, человек высоких нравственных правил. Узнав о победе Цезаря, покончил самоубийством.
Коронер — судебный следователь в Англии и США, на обязанности которого лежит расследование причин смерти лиц, умерших при неясных обстоятельствах.
Стр. 283. Майорат — в феодальном и буржуазном праве форма наследования, переход недвижимого наследства по праву первородства (т. е. к старшему сыну, старшему внуку).
Стр. 287. Invent portum — начальные слова латинского перевода анонимной греческой эпитафии: «Нынче прощайте, Судьба и Надежда. Я к пристани прибыл: вам неподвластен. Другим вашей игрушкою быть».
Брийа-Саварен Антельм (1755—1826) — французский писатель, автор книги «Физиология вкуса» (1825).
Стр. 291. Синие книги — сборники парламентских отчетов, публикуемые в виде книг в синих обложках.
Стр. 296. Со времен воцарения Георга I до смерти Георга IV… — t. е. с 1714 до 1830 г.
…После вступления на престол Вильгельма IV… — т. е. после 1830 г.
Стр. 297. Ходж — персонаж комедии «Иголка кумушки Гэртон» (1556), написанной Джоном Стилом. Комедия выдержана в ярко народном духе.
Хобсон — содержатель постоялого двора в Кембридже (XII в.). Он принуждал своих клиентов брать лошадь, стоявшую в конюшне первой от входа. Отсюда якобы возникла поговорка «хобсонов выбор», означающая отсутствие выбора, необходимость брать предложенное.
Эреб — а греческой мифологии сын Хаоса, олицетворение мрака. В переносном смысле означает ад, загробный мир.
Стр. 299. Немезида — в греческой мифологии дочь Ночи, карающая богиня возмездия. В переносном смысле — олицетворение возмездия, вообще судьбы.
Стр. 300. Марина Фальери (1274—1355) — руководитель заговора против господства олигархов в Венеции. После раскрытия заговора был казнен.
Стр. 311. Счастлив ты, крошка… — Кенелм цитирует двустишие Шиллера «Дитя в колыбели» (1795).
Стр. 315. Эмблема прядильщицы, которая не прядет… — Английское слово spinster имеет два значения: «прядильщица» и «старая дева». Цветок же лилии является эмблемой невинности. На игре этих слов и понятий и основана шутка Кенелма, надо сказать, мало отвечающая его собственным взглядам на супружескую жизнь (Кенелм уподобляет старую деву прядильщице, не выполняющей своего назначения).
Стр. 316. «…простор примет очарование ландшафту…» — цитата из поэмы «Услады надежды» (1799) английского поэта Томаса Кембела (1777—1844), творчество которого представляет переход от художественных идеалов классицизма Попа к темам и чувствам романтиков.
Стр. 317. Вертер — герой романа Гете «Страдания юного Вертера» (1774), написанного в форме скорбной исповеди героя, натуры тонкой и чувствительной, страдающей в душном мире бюргерства. О «Клариссе Гарлоу» см. прим. к стр. 53.
Стр. 323. «Кивайте вершинами, сосны!» — цитата из поэмы Джона Мильтона «Потерянный рай» (кн. V, 193).
Стр. 325. Уолтон Исаак (1593—1683) — английский писатель, автор книги «Искусный рыболов» (1653), проникнутой лиризмом и юмором и содержащей наряду с практическими советами о рыбной ловле тонкие поэтические описания природы.
Стр. 329. «Его к земле тяжелый короб клонит» — цитата из поэмы «Задача» английского поэта Уильяма Каупера (1731—1800).
Стр. 330. Венера Флорентийская. — Имеется в виду статуя, известная под названием Венеры Медицейской (т. е. некогда принадлежавшая Медичи, владетельным герцогам Флоренции).
Гаррет-Андерсон Елизавета (1836—1917) — первая английская женщина-врач и деятельница женского движения.
Фейсфул Эмили (1835—1895) — английская общественная деятельница, выступавшая за эмансипацию женщин и занимавшаяся филантропией.
Стр. 332. Ньюмен Джон Генри (1801—1890) — деятель английского религиозного движения. В 1845 г., сложив с себя сан священника, перешел в католичество, в 1879 г. был возведен в сан кардинала католической церкви.
Стр. 333. Бодлеянская библиотека — библиотека Оксфордского университета, названная так в память ее основателя, английского ученого и государственного деятеля Томаса Бодлея (1544—1612).
Стр. 335. Женщина из Бата (или батская ткачиха) — персонаж «Кентерберийских рассказов», главного произведения Джефри Чосера (1340? −1400), основоположника реалистической традиции в английской литературе. У Чосера про нее сказано: «Жена завидная она была и пятерых мужей пережила». Бат — курортный город в Англии, в окрестностях которого были расположены ткацкие фабрики.
…имея так много жен, как Соломон, и так много детей, как Приам. — Библейский царь Соломон имел, по преданию, семьсот жен и триста наложниц. У Приама, легендарного последнего царя Трои, было пятьдесят сыновей и пятьдесят дочерей.
Стр. 337. Святой Симеон (356—459) — умерщвлявший свою плоть христианский аскет, прозванный Столпником, потому что большую часть времени он проводил на высоком столбе, лишенном защиты от солнца и непогоды.
Стр. 339. Дэвия Брустер (1781—1868) — знаменитый английский ученый, физик и математик, открывший закон поляризации света («закон Брустера»), автор капитального труда «Жизнь Исаака Ньютона».
Стр. 342. Скво — в языках ряда племен североамериканских индейцев слово, обозначающее женщину.
Стр. 343. …планов осушения Понтийских болот. — Понтийские болота — обширная местность, простиравшаяся вдоль Тирренского моря неподалеку от Рима. Уже древние римляне неоднократно пытались осушить их, но полностью сделать это им не удавалось. Не осушены они до конца и в наше время.
Стр. 345. …если спародировать эпиграмму на Карла II…Имеется в виду известная эпиграмма на короля Карла II, сочиненная в форме эпитафии его другом-поэтом, лордом Рочестером (1647—1680):
Наш сюзерен-король здесь опочил,
Словам его не доверял никто:
Он, правда, глупостей не говорил,
Зато и умного не делал ничего.
Стр. 346. Герцог Ричмондский (Чарла Гордон Леннокс, 1791—1860) и лорд Дарби (Эдуард Джефри Смит Стэнли, 1799—1869) принадлежали к партии вигов и вышли из нее в 1834 г. из-за несогласия с правительством вигов, принявшим закон, который лишал англиканскую церковь части ее доходов от так называемого десятинного сбора в Ирландии. Этот сбор католическое население Ирландии вынуждено было платить в пользу непризнаваемой ирландцами англиканской церкви.
Роберт Пиль (1788—1850) — английский государственный деятель, тори. В 1846 г. провел отмену хлебных пошлин в угоду промышленной буржуазии и в ущерб крупным землевладельцам. Эта мера вызвала раскол в партии тори: сторонники Пиля вышли из партии и вступили в преобразованную партию вигов, названную после этого либеральной.
Стр. 347. Рип ван Уинкл — герой одноименного рассказа американского писателя Вашингтона Ирвинга (1783—1859), отведавший чудодейственного напитка и проспавший после этого двадцать лет.
Стр. 349. …"лесам прохладным и лугам цветущим"… — цитата из раннего произведения Мильтона, его пастушеской элегии «Лисидас».
Гастингса (1732—1818) — первого английского генерал-губернатора Индии, ставшего одной из наиболее зловещих фигур английского колониализма.
Каннинг Джордж (1770—1827) — английский политический деятель, один из лидеров тори. Известен также как публицист и поэт.
Какие великие живописцы были одновременно и поэтами: Микеланджело, Леонардо да Винчи… — Под конец жизни Микеланджело обратился к поэзии (замечательны его сонеты). Леонардо да Винчи писал басни и фацетии (короткие рассказы).
Роза Сальватор (1615—1673) — итальянский художник, продолжавший реалистические традиции художников Возрождения. Разносторонний талант Розы проявился также в поэзии и музыке.
Питер Белл — герой одноименной поэмы Вордсворта.
Стр. 483. Пиндар (ок. 520 — ок. 442 до н. э.) — древнегреческий поэт, из лирики которого до нас дошли преимущественно эпиникии — торжественные хоровые произведения, прославлявшие победителей олимпийских игр.
Аттика — т. е. прибрежная страна, одна из восьми областей, составлявших в древности собственно Элладу. Аттика, будучи своего рода обширным пригородом государства-города (так называемый полис) Афин, играла исключительную роль в политической и культурной жизни древней Греции.
Стр. 484. Тибулл (ок. 50-19 до н. в.) — римский поэт.
Бавий и Мевий — упоминаемые Вергилием и ставшие нарицательными имена двух бездарных стихотворцев.
Стр. 507. Кто стоек, судьбу победит — цитата из стихотворения Вордсворта «При посещении Аргайлшира».
Позилиппо — живописный холм неподалеку от Неаполя, мысом вдающийся в море.
Стр. 508. Киайа — бухта Неаполитанского залива.
Стр. 516. Вар, Вар!.. Что ты сделал с моими легионами? — восклицание императора Августа при известии о поражении римских войск (которыми командовал Квинтилий Вар) в Тевтобургском лесу, в Германии.
Стр. 530. Cэp, я не согласен… — По установившейся парламентской традиции оратор в своей речи обращается не к депутатам, а к председателю палаты (спикеру).
Стр. 534. «Победа или Вестминстерское аббатство!» — восклицание Нельсона в битве с испанским флотом вблизи мыса Сен-Винсент, у берегов Испании (1797). Смысл этого выражения — победа или почетная смерть.
Стр. 536. Тир — финикийский город на средиземноморском побережье Малой Азии.
Валгалла — в скандинавской мифологии дворец верховного бога Одина. Здесь Валгаллою названо Вестминстерское аббатство — усыпальница выдающихся людей Англии.
- ↑ Одно из значений слова «sally» (сэлли) — «военная вылазка» (англ.).
- ↑ Все неизвестное кажется великим (лат.).
- ↑ Игра слов: corneille (корнэй) — по-французски «ворона», crow (кроу) — по-английски «ворона».
- ↑ Джеймс — английская форма имени Иаков.
- ↑ Целый, плотный (лат.).
- ↑ Округлый (лат.).
- ↑ Остротами (лат.).
- ↑ Пересыщенный (фр.).
- ↑ Разочарованный (фр.).
- ↑ Помни о смерти (лат.).
- ↑ Сущее (лат.).
- ↑ Лицемерии (греч.).
- ↑ По-английски — hypocrisy.
- ↑ Распростерт на земле бык (лат.).
- ↑ Прекрасный идеал (фр.).
- ↑ По усмотрению (фр.).
- ↑ Что ты на это скажешь, Брут? (фр.).
- ↑ Любовную записку (фр.).
- ↑ Son — сын (англ.).
- ↑ Воспаление тройничного нерва (фр.).
- ↑ Отрокам (лат.).
- ↑ Девицам (лат.).
- ↑ Боги — лучшее (лат.). Сокращенная форма пожелания счастья (Dii meliora velit — да воздадут [тебе] боги самое лучшее).
- ↑ Достойную священного молчания (лат.).
- ↑ Королем-бездельником (фр.).
- ↑ Гофмейстера (фр.).
- ↑ Игра слов: hog («хог») — по-английски «боров».
- ↑ Ушел, удалился, вырвался (лат.).
- ↑ Женщина изменчива и непостоянна! (лат.).
- ↑ Вы далеко пойдете (фр.).
- ↑ Задумчивый (итал.).
- ↑ Веселый (итал.).
- ↑ При прочих равных условиях (лат.).
- ↑ Высохшая кормилица львов (лат.).
- ↑ Предоставим место дамам (фр.).
- ↑ Девушкой (фр.).
- ↑ Хладнокровием (фр.).
- ↑ Прибыл к пристани (лат.).
- ↑ Высшей цели (лат.).
- ↑ Мало старающийся (лат.).
- ↑ Подлинный храм уединения (лат.).
- ↑ Игра слов: Roach («роуч») по-английски — «плотва».
- ↑ второе я (лат.).
- ↑ Сойди с небес и возьми с собой свирель (лат.).
- ↑ По преимуществу (фр.).
- ↑ Религиозное отвращение (лат.).
- ↑ Изысканная (фр.).
- ↑ Королева умерла: да здравствует королева! (фр.).
- ↑ Умением жить (фр.).
- ↑ В. Г. Белинский. Собр. соч., т. I. M. «Художественная литература», 1976, с. 422—423.