Карл Гуцков об Адольфе Тьере
правитьКому не памятен какой-нибудь осенний вечер, когда, бродя меж виноградниками, видишь внизу туманистое озеро? Темнее и темнее ложатся тени, серее и серее становятся окраины воды, исчезая от глаз. Вдруг с противоположного берега, из сада, где празднуют сбор винограда, подымается огненная струя ракеты. Яркий, светлый шар распадается на тысячи сверкающих искр: кротким, магическим светом освещается вся окрестность. Снова видишь и деревья, и горы, и зеркало озера; мгновение очаровательное — этот кроткий, яркий свет, прорезывающий мрак.
Таково было расположение собрания, когда начал всходить на трибуну один оратор, которого я постоянно наблюдал во все продолжение заседания. Никто не указал мне на него, и, однако ж, кажется, я отыскал бы его между тысячами. В левом центре, тремя скамьями сзади министров, рядом с полковником Пеаном сидела маленькая фигурка с резкими чертами лица, напоминающими Наполеона. Черты лица юношеские, — волосы седые. Постоянно усмехаясь, этот депутат часа уже три вертелся на своем месте, качая в воздухе свои коротенькие ножки. По временам, саркастический взгляд на полковника Пеана, легонькое слово, но скромное осторожно-сказанное; он не разговаривал беспрестанно и без достоинства, как прочие депутаты; по временам он что-то отмечал у себя, записывал. Видно было, что он беспрестанно соображал, обдумывал, внутренне встревоженный: — это был какой-то сосредоточенный в себе отдельный маленький мир. Редкий депутат, проходя мимо, не жал руки этого маленького человека. Он радушно отвечал на всякий привет, поправлял очки, усмехался на ропот, на шум, на одобрительные восклицания, и казался какою-то замкнутою в себе нейтральностию: словно часы, привыкнувшие бить; но их забыли завести — и они стояли. Вдруг эти часы получили жизнь, зашумели, завертелись, застучали. Корсель дочитывает последнюю страницу своего манускрипта; маленький оратор встал, опустив глаза, проходит между скамьями, — и стоит на трибуне, из-за огородки которой едва выставляются его плечи и голова. Это — Тьер.
К первым законам парламентского ораторского искусства принадлежит то, чтоб не слишком рано произнести слово: «Messieurs». «Messieurs», произнесенное в шуме собрания, ожидающего услышать что-нибудь значительное, может испортить всю речь. Повторить «Messieurs» — значит ослабить ожидание. Надобно делать так, как это сделал теперь Тьер. Он дал собранию время приготовиться к нему; он дал время всякому болтуну высказать своему соседу свои предположения на счет того, о чем станет теперь говорить Тьер. Он ждал полные три минуты, пока все утихло — и стало так тихо, что можно бы было слышать биение сердца в груди Гизо. «Messieurs!..» долгая пауза, «je ne crois pas», — опять пауза; мне есть время вслушаться в орган Тьера. "Je ne crois pas que le moment "soit bien choisi, pour traiter l’ensemble de la question d’Afrique. "Dans ce moment ont fait la guerre, on la fait avec activité, avec "habilité. J'éspère qu’elle aura les résultats heureux, que nous bevons «en attendre». Ироническое «j'éspère!» Все улыбнулось, — Тьер усмехается. "Je viens uniquement signaler à la Chambre un point «important et d’après l’opinion unanime de tous ceux, qui se sont occupés de la question afriquaine, du point le plus important peut être, — le port d’Alger»… Всеобщее внимание; всеобщее движение. Тьер оборачивается в сторону; дает палате время сердиться или радоваться, — выпивает стакан сахарной воды; потом снова обращается к левой стороне и начинает: «toutes les opinions»… Но я не буду следовать за всею его речью, а изложу здесь только ее общее впечатление.
Разумеется, по одному уже росту славного оратора можно предположить, что орган его очень — высок. У Тьера в первые минуты речи голос имеет неприятно-звучащую фистулу. Дискант мальчика стар перед голосом Тьера. С давних времен знаменитейшие актеры и ораторы боролись с своими природными средствами. У Тьера орган не только неприятно высок, но еще и нечист, хрипл. Дыхание у него одышливо. Горловые органы тесны и лишь с усилием и трудом издают из себя звук. Тут уже невозможны переливы от высших тонов к низшим, негде проистекать источнику, стремящемуся из грудной скалы. Тут нет возможности живописать страсти, возвышать и понижать голос. Здесь с большим трудом тянется одна и та же сухая, жесткая нить, один и тот же ток, и тот даже иногда совершенно теряется в хриплости и простудной сипоте. Всякую минуту боишься, что этот разбитый орган истощится. Стереотипная усмешка этих губ веет какою-то скорбию: мысль, страсть, талант, — не могут так, как хочется им, пробиться сквозь орган. И однако ж, этот разбитый инструмент не разлаживается. Хриплый с самых первых слов, Тьер может говорить несколько часов сряду — и нисколько не становится охриплее. Постепенно привыкаешь к этой монотонной фистуле, — даже более, наконец находишь ее мелодическою. Одухотворенная мысль сообщает этим хриплым звукам какое-то высшее благозвучие. Дивный дар свободного слова преображает наконец этот хрип в пение.
Тайна этого чарующего действия тьеровой речи заключается в импровизации. Слова свободно льются за мыслями; нет ни в чем ни малейшей изысканности, — все выходит само-собою. Его часто прерывают, но каждый перерыв сообщает новую красоту его изложению: не смущаясь нисколько, вплетает он ответ в последовательность своей речи. Мгновенно готовый отвечать на все, он умеет все тотчас разрешить. Иное, без всякого педантства, объявляет он маловажным. Он не считает особенно нужным опираться на цифры, но не дает ни в чем запутать себя, оспорить, — а главное — не обнаруживает ни малейшей раздражительности. Есть иные широковещательные ораторы, которых противоречие раздражает, которые с судорожным жаром начинают метать свои карты и грубостями отвечать на противоречия. Тьер постоянно сохраняет одинаковое добродушие. Он не теряет своего равновесия даже и тогда, когда все поднимается против него. Спокойно складывает он тогда руки, прохаживается вправо и влево, пьет воду, усмехается и ждет, пока палата соблаговолит снова слушать его. Даже и побежденный не оставляет он трибуны без резкого впечатления на палату, и впечатление это тем вернее, что оно произведено простыми, естественными средствами. Как скоро мысль, вопрос исчерпаны, Тьер перестает говорить; если ему нечего сказать, — он умолкает. Тьер не делает приставных эпилогов, заключительных хвостов, но тотчас же снова садится на свое место, — спокойно, без всякой перемены в лице, разве одни только щеки несколько разгорятся у него.
Тьер говорил об алжирской гавани. Он доказывал необходимость начать упрочение африканского завоевания с гавани Алжира. Видно было, что ему, как бывшему министру, известны были все акты, касающиеся этого предмета. Речь его со всеми ее гидравлическими, военными и механическими подробностями, впоследствии была осмеяна министерскими журналами, — но она произвела сильное впечатление. Тьер был полным властелином этой минуты. Он сошел с трибуны с большою нравственною победою над своими противниками. Они предстояли вялыми и медленными, — а он ореолом, как человек дела.
Обвинения министров в вялости и бездейственности не должны были остаться без ответа. Молчать после такого напора фактов, имен, цифр — было бы падением. И вот встает колоссальный ростом герцог Домнатский. Сульт с достоинством взошел на трибуну и начал в гладких, но энергических и чрезвычайно страстных словах свою краткую защиту. Заметно было в нем, в старом воине, как тяжела ему была зависимость от языка адвоката. Привыкший видеть военное послушание, он, кажется, взорвал бы лучше петардами скамьи своих противников, нежели противопоставил бы здесь слова словам. Раздражительная, ослабевшая старость придавала ему что-то враждебное и злое. Сердито вытягивал он, в продолжение четырех часов, пока продолжалось бурное заседание, свои длинные ноги, приглаживал седые усы, холодно и равнодушно слушал, что иногда шептали ему Гюман, Вильмен, Гизо. Тьер — его особенная антипатия; этот Тьер, с которым он прежде был министром, волновал всю его угрюмую раздражительность. Сульт говорит расстановисто, ударяя на каждом слове, с силою произнося каждый из своих доводов: "Я могу "уверить господина Тьера, что все его обвинения не имеют основания. Из двух проектов я удержал первый. Гавань быстро "приводится к окончанию посредством кредита, который утвердит "мне палата. 900,000 франков потребую я и для будущего года. «Если палата захочет дать больше — возьму с удовольствием». Эта ирония старого солдата, произнесенная с сухою миною, рассмешила палату. "Я хочу иметь только 900,000 франков. Если «мне палата даст 20 или 30 миллионов, то попрошу извинения в том, что сам не попросил их».
При большом шуме сошел Сульт с трибуны. Тьер встал с своего места и с увлечением отразил некоторые из доводов его: «В Алжире», — сказал он: — выстроили прекрасную улицу, — а «не гавань. Постройка гавани идет медленно и вяло. Если министерство скажет, что она идет быстро, хорошо, я, пожалуй, поверю этому». Эта ирония еще больше усилила шум. Тьер продолжал: «Палата и Франция поставлены мною в известность об алжирской гавани. В следующее заседание (после новых выборов) увидим, покажет ли министерство на этой трибуне исполнение своих уверений, своих слов».
Гуцков был и у Тьера; вот что он говорит о нем:
"Бесспорно, Тьер принадлежит к замечательнейшим явлениям нашего времени — журналист, вынесенный революциею 1830 года на высшее политическое поприще, бывший два раза первым министром одной из первых наций. Для чувства нашего как-то особенно поразительно то, что Тьер обязан своим счастьем не одной счастливой звезде, но какому-нибудь многообъемлющему великому своему гению, но только своему личному таланту, именно дару красноречия. Признаюсь, я испугался этого открытия. Я видел палату, и убедился, что она au fond имеет много размышляющей осторожности и доброй воли, что она не легкомысленно дает свои голоса, свои белые и черные шары; но внешняя физиономия ее легкомысленна. Не мысль, не одушевление своим призванием владеют ею, но талант, хотя бы он был самый легкомысленный. Тьер сказал мне: «Наша палата хочет, чтоб ее занимали; эти люди никак не могут решиться поскучать для общественнаго блага. Кто хочет иметь на нее влияние, тот должен забавлять ее». И в самом деле, Тьер именно чрез то обладает палатою, что забавляет ее. Палата сама знает это и признается в своей слабости к своему любимцу. Она знает, что Тьер имеет слишком живое воображение для полного, рассудительного государственного человека. Но она теперь уже не та в отношении к своему огненному, зоркому остроумному оратору, что была прежде, была подмостками его славы. Не гений перевел этого государственного человека из его пятого этажа в его теперешнюю блестящую Hôtel place St.-George, но талант его. Таланту во Франции всегда счастливее, нежели гению, может быть и везде так.
"Тьер живет в небольшом доме, выстроенном на манер виллы. Неизвестно, вследствие ли экономии своей во время своих министерств, вследствие ли плодов тех телеграфических депеш, за которые в первый раз Тьер так сильно поссорился с своим теперешним смертельным врагом Сультом, или вследствие больших сумм за свою историю революции и давно обещанную историю Наполеона, или богатства родственников жены своей, — но дело только в том, что Тьер вышел из министерства, не воротился уже снова в пятый этаж, а продолжал держать у себя открытый дом. Почти всякий вечер принимает он своих приятелей. Минье каждый день у него. Жена его и мать с большою грациею font les honneurs. Кто не хочет мешаться в разговоры, часто очень горячие, для того есть стол с английскими альманахами и другой стол со всеми замечательными журналами, и с теми, которые защищают Тьера, и с теми, которые нападают на него. Одни только Débats, которые в последние дни открыли необыкновенно резкую полемику против бывшего министра, нашел я сложенными так, как принесены они из типографии. Этим Тьер показывал своим приятелям, что он уже не читает Débats.
«Хотя Тьер, занимаясь Наполеоном и его историею, мало-помалу до того влюбился в своего героя, что начал подражать ему и был бы в состоянии, в случае войны, отправиться в армию и сам принять над нею начальство, однако ж, не смотря на все это, в чертах его лица есть некоторая родственность с лицом Наполеона: он похож на Корсиканца. Форма головы и округленность подбородка совершенно сходны с бронзовым Наполеоном. Острый, соколиный взгляд скрыт очками. Волосы крепкого и юношественного сорокалетнего человека уже поседели. Тьер так мал ростом что всего, когда с кем говорит, должен смотреть вверх. Он всего больше любит садиться на ручку кресла, собирает вокруг себя своих гостей, без всякой принужденности, весело слушает их разговоры. Тьер в наружности ничего не принял министерского, ничего в манерах своих не удержал министерского. В нем вся его прежняя южная подвижность, простота „доброго малого“, добродушие простолюдина. Его полюбить именно потому, что он прост и натурален.
— Тема вашей вчерашней речи об алжирской гавани, сказал я ему: — интересует меня мало. Я удивлялся только вашей методе изложения, вашему ораторскому таланту. Правда, сочлены ваши облегчают его для вас. Я никогда не слыхал, чтобы так дурно, говорили, как говорил вчера ваш предшественник, г. де-Корсель.
Не понимаю, как человек с чувством собственного достоинства может всходить на трибуну и говорить речь, которая принимается с всеобщим равнодушием, без самого малейшего признака малейшего внимания!
— Эти люди, отвечал Тьер: — говорят свои речи не для палаты, а для своих избирателей. Избиратели читают речи в журналах и очень счастливы, что послали от себя такого талантливого депутата.
— Я удивился спокойствию, с каким вы выслушивали возражения и перерывы.
— Этому выучиваешься, будучи министром. Кроме того, надобно еще привыкнуть говорить парламентски. Эти топанья и крики — пустой ветер. Кто остается спокойным и усмехается на них, тот владычествует над ними. Палата то же, что и всякая масса. В ней столько же детского, как и в театральной публике. Самые прекрасные вещи, дурно сыгранные, освистываются. Все эти господа — очень умные законодатели, однако ж, при всем том, имеют все недостатки, свойственные партеру. Впрочем, чтоб доставить себе в палате тишину, я употребляю вот какое средство: я говорю какой-нибудь пустой парадокс; при этом шум усиливается до высшей степени; я между тем отдыхаю; — но так как всякому любопытно узнать, как стану я доказывать свое положение, то шум тотчас же утихает, и в палате становится тише прежнего.
— Немецкий язык, заметил я Тьеру, к сожалению, очень неловок для красноречия. Английский язык так естествен, как только страсть может быть естественна. Французский язык — язык разговора, общества, язык изящного выражения. Немецкий язык, как он свободно и прекрасно ни льется у наших поэтов, для обыкновенного употребления слишком отвлечен; он ничего не выговаривает прямо и просто, он захватывает так много сторон, он слитком условный язык для того, чтоб быть совершенно языком ораторским. Точно то же и с нашим историческим стилем.
— Вы имели бы, отвечал Тьер — и исторический стиль и язык красноречия, если б в Германии совершенно было развито общественное устройство. Исторически писать можно только тогда, когда можно делать историю. Ученый может только прекрасно собрать исторический материал, но разобрать его, критически анализировать, представить может лишь такой ученый, который вместе и государственный человек. Маккиавель, де-Ту, были государственными людьми, поэтому у них и исторический стиль».
"Тьер любить больше говорить сам, но часто дает говорить и другим. Когда он слушает, молчит, все черты его говорят. Видишь ясно, что он вдумывается. Все пружины его ума в движении. Все острые, угловатые черты его насмешливого (caustique) лица сжимаются в сардоническую усмешку; у него вертится на языке что-то, что он намерен сказать, но он еще молчит, потому что это что-то еще не готово. Его безмолвные минуты иногда красноречивее говорящих.
«Способ излагать у Тьера наивен, остроумен и исполнен фантазии. Он не выговаривает тотчас готовых мыслей, но принадлежит к тем диалектикам, которые вслух формируют свои мысли. Цветистое, живое изложение происходит от его созерцания. Он говорит, как бы следуя внутреннему, неодолимому влечению. Он воплощает себе свои понятия. Тьер так же силен в конкретном, как Гизо в отвлеченном. — Разговор коснулся Наполеона.
— В Доме Инвалидов, — сказал Тьер, — хотят поставить статую Наполеона, на лошади, конную статую, Наполеона в большой мантии, в печальной мантии, — Наполеона, каким он никогда не был, каким никогда не жил в народе и никогда жить не будет. Всегда мне были смешны эти статуи королей в больших орнаментах. Идет ли это к Наполеону? Наполеон не нуждается ни в каком идеализировании. Всякое время имеет свой собственный костюм, и это всегда прекрасно, потому что истинно. Что Наполеону делать с этою большою мантией? Людовик XIV идеализирован. Смешно! Я все воображаю этих пастушеских королей нашей трагедии и вокруг их диких женщин Расина, Корнеля, как там их зовут? Я всех их забыл, Мероны, Медеи и… Наполеон должен стоять между своими инвалидами так, как он командовал ими. Чего они хотят? Разве этот костюм не живописен, не пластичен? — Шляпа, коллет, верхний сюртук, ботфорты. Разве это не живописно, не пластично?! Что в этой длинной мантии с хвостом, о который спотыкаются? Какое нам дело до эстетики с ее ученьем располагать складки? Наполеон был действительно, а что было действительно, то не нуждается быть идеалом — Наполеону не нужно идеализирование, художеств».