В. В. Розанов
правитьКак люди русеют
правитьВ Риме, кроме «патрициев», «patres», — потомков туземных обитателей семи холмов, были какие-то «patres conscripti», «приписные отцы», — предмет головоломки ученых. Сам Моммзен не понимал, что это такое и откуда они взялись. Но вообще можно, конечно, думать, что эти «приписные отцы» римского народа и Вечного города были потомками выходцев из разных стран, которые выдающимся образом потрудились на римской почве и затем через браки совершенно слились с потомством древних «patres». И стали они «приписные отцы» народа и государства. Есть патриотизм почвы, и есть патриотизм дела, трудов. «Родина» есть не только место, где я родился, но и то, во что я положил весь труд свой. Это — патриотизм «общего дела», «нашего дела».
Он везде есть.
«Наша Русь» не только от Балтийского моря до Охотского, но и от новгородцев времен Рюрика до нас. Во втором смысле «наша Русь» есть строительство, есть храмина построенная: и «отцы» ее или ее дети, притом любимые, отличенные дети и отцы, — суть все, кто ее строил. Ее плотники, ее мастера.
Таких много уже теперь на Руси: и, признаюсь, я не могу без волнения смотреть, как заброшенные к нам люди в третьем, четвертом поколении до того цепко связываются со всем русским, до того горячо в ней трудятся, до того впитывают ее дух и веру, как это не всегда можно видеть и в настоящих «patres», потомках новгородцев и киевлян. Лучший пример — Аксаковы, от какого-то татарина или киргиза «Аксака» пошедшие; или Жуковский, рожденный от любви русского помещика Бунина и пленной турчанки. Без Аксаковых, без Жуковского Русь не цела, не имеет полного своего состава, полного роста и объема. Следовательно, это подлинные ее «patres», «отцы отечества», но, конечно, «conscripti», «приписные», «прившедшие».
Законы крови и породы, потомства и рождения — неизвестны. Но один из них — просвечивает. Вялая любовь — вялое потомство, пылкая любовь -талантливая производительность. Энергия любви передается в потомство даровитостью — души, жизни, подвигов, знаменитости, — занимательности или значительности, яркости, глубины, правды. Но «сила любви» всегда проистекает из контраста любящих: тетива и лук обратны друг другу, и чем рука стрелка дальше оттягивает назад тетиву — тем стрела летит дальше. Вот «просвечивающий закон», объясняющий большую даровитость потомства от смешивающихся разных этнографических пород, разных вер, разных темпераментов, разного цвета кожи, разного цвета волос, даже разного возраста! Но тут мы входим в законы мировой застенчивости, которые, если бы даже и могли рассказать, — должны о них промолчать. Создатель как бы говорит людям: «Вы творите жизнь, которая должна длиться века, по возможности даже не должна никогда исчезнуть, а все развиваться и расти. Не будьте же сонны, не будьте усталы… Нет более значительных в вашем бытии минут. Будьте же мудры, как Экклезиаст, и нежны, как творец Песни песней… Все большое теперь позволено, все яркое и сильное, и запрещено все тусклое, малое, короткое, все безжизненное».
Писатель Эртель был третьим потомком, происшедшим от берлинского бюргера, захваченного в армию Наполеона и попавшего в плен под Смоленском. Он, будучи 17 лет, был привезен в Воронежскую губернию офицером Мариновским. Со временем он женился на крепостной девушке этого офицера, приписался в мещане города Воронежа, перешел в православную веру и затем всю долгую жизнь, с большим потомством, «маячил» по речкам Битюгу и Рыкани, в Воронежской и Тамбовской губерниях, затем — в Москве, то служа в имениях, то управляя имениями, но никогда не порывая связи с работою и землею. Из детей старого «Людвига» (выходец из Берлина) никто уже не учился и не выучился по-немецки; да и русскую грамоту знали не все, и только отец писателя Эртеля «кончил курс» в воронежском уездном училище.
Такова судьба, — в сущности, связанная с судьбой и гибелью «великой армии» французского императора. Мелкая щепка вплыла за большим кораблем в русские воды: но не погибла — а вынырнула в третьем потомке. Читая письма Эртеля, с интересом наблюдаешь, до чего «трудиться вместе» заменяет собою, или уравновешивается с «родиться вместе». Интерес «Писем» заключается в глубочайшем проникновении их русскою стихиею, русскою действительностью, характером народности то в любви, то в оценке, в негодовании, безнадежности и надеждах… И до чего от всего «германского» не осталось и следа.
Огромное большинство писем — к Черткову, известному другу Толстого; и письма эти — не лучшие. Натура реальная и рабочая, Эртель скорее пытается войти в толстовские идеи, чем на самом деле входит. Он силится согласиться и невольно спорит с Чертковым. А о человеческих спорах и соглашениях вообще нужно заметить, что первые почему-то выходят даровиты, а вторые бывают почти всегда бездарны. Чертков, как известно, во всем «согласился» с Толстым: и собственная личность его почти беспримерно бездарна; обратно, и Толстой «согласился» с восхищенным им Чертковым. И в результате получилась такая лужа скучищи, тоски, неинтересного, как нет, кажется, еще другого такого места в нашей литературе. Точно два фарисея обнялись и крепко поцеловались. Сладко, а не вкусно; любви много, а таланта нет; патока и молоко так и разливаются: но очень немногие имеют силу их отведать. Толстой дал нам тезис — художество; это, конечно, язычество, проникнутое ощущением, что все в мире «не только хорошо, но и прелестно». В этом охвате свет «прелести» брошен даже на ограниченное (Николай Ростов), глупое (Курагины) и порочное (Долохов, Анна Каренина). Но затем с такою же силою, или по крайней мере так же продолжительно, Толстой начал построять антитезис — это его евангелизм: «Ничего не надо, все плохо, все порочно, и все очень глупы, даже Шекспир и я» (бывший). Есть что-то роковое и даже антихристианское, роковым образом антихристианское, в том, что Толстой, в одной личности своей сочетав язычество (молодость и средний возраст) и христианство (старость), показал первое прелестным, занимательным, мудрым, всепрощающим, всеблагословляющим, ароматичным, звездным; а второе показал нам злым, черным, ничего не понимающим и совершенно бесплодным. Как это у такого «мудреца» вышло -непонятно: но итог целой его жизни именно таков. «Война и мир», «Казаки», «Севастополь», «Детство и отрочество», «Анна Каренина» — это великое русское язычество; как им ненавидимая «синодальная церковь», толстые восковые свечи, зажженные лампадки, молебны, акафисты — это глубь и очарование Византии, которая, с великою эстетикою, на самой Голгофе вновь как бы построила Пантеон и Акрополь, вновь воздвигла золотистый Соломонов храм. Но вот вышел другой Толстой, новый: и разбил Византию и язычество, Пантеон и иконы, загасил ладан, загасил свечи. Мы увидели «Акима простоту» и его знаменитое «тае»: но, увы — кроме запаха его ремесла, ничего отсюда не слышим. Размышлять не о чем: чего же тут размышлять о «тае». Все воскликнули: «Да нет, нам лучше с прежними пороками Толстого, чем с его новыми добродетелями». Язычество — порочно, гениально и плодоносно, оно, наконец, бессмертно; а христианство, положим, и свято, но зато — ложись прямо в гроб. Вот результат всей литературной деятельности Толстого, всей его личности, всего жизненного труда: он так же твердо, каменно, в неопровержимых иллюстрациях доказал истину язычества, как доказал скуку и смертность христианства. Но то ли он сознательно делал? А какое нам дело до его «сознания»: на деле так вышло!! Лет через 10-20 эта «языческая работа» Толстого станет совершенно ясна: все разделятся на не-толстовцев, язычников, потомков Ростовых, Болконских, Карениных, вкусно кушающих, вкусно воюющих, ведущих земские собрания, ухаживающих, декольтирующихся, поигрывающих в картишки, ну и замаливающих «грехи» свои под старость лет, или за которых молятся прелестные Долли, молятся и крошечные детишки, а по лесам — деды и странники. Словом, — «все как есть, по-живому, по-православному». И им противопоставится второе стадо «последних христиан», вот этих «толстовцев»: не плодящихся, не кутящих и естественно вымирающих, потому что что же им еще-то делать?! «Подмоченный порох», который «не стреляет». Вот «подмочить порох» в смысле страсти, в смысле огня; подпустить в культуру экстракт opii puri [чистый опий (лат.)], смешанного с aqua distilata [чистой водой (лат.)], тонкою иголкой насмешки и критики проколоть мировое яйцо, мировую утробу, мировой зародыш, и, словом, принести Смерть, возвестить Смерть, раскрасив поучениями ее страшный облик, — это и есть «последний Толстой», «старец Толстой», которого принял в свои объятия беспримерно скучный Чертков, как бы в лице своем «поставив точку над i»: «Взгляните, как все это теперь бездарно и отвратительно».
Сыграли историческую роль…
На две трети переписка Эртеля захватывает эти темы толстовства: как ум, как писательский талант, Эртель не мог не подчиниться гению Толстого; но как практическая живая натура, он не мог не почувствовать глубокой неестественности всего этого учения, в которое влезал как во что-то неживое.
Впервые опубликовано: Новое время. 1909. 18 дек. № 12131.