Кадеты императрицы (Монтегю)

Кадеты императрицы
автор Морис Монтегю, переводчик неизвестен
Оригинал: фр. Les cadets de l’impératrice, опубл.: 1908. — Источник: az.lib.ruРусский перевод 1911 г. (издание А. Каспари, без указания переводчика).
О судьбе Шарля Людовика — сына казненного Людовика XVI и Марии Антуанетты.

Морис Монтегю

править

Кадеты императрицы

править

Les cadets de l’impИratrice

править

— Черт возьми!.. — воскликнул Мартенсар. — Но ведь нам же стреляют в спину!..

Все окрестности Йены [Город на левом берегу реки Заале, в великом герцогстве Саксен-Веймар-Эйзеназ. Здесь 14 октября 1806 г. Наполеон атаковал пруссаков] клокотали ревом, пальбой и смятением битвы. Соединенные отряды Ланна и Нея занимали левый фланг, рьяно оттесняя противника. Император Наполеон обстреливал центр, тогда как Мюрат, стоя на пригорке, придерживал воинственный пыл своих драгун и кирасир, отыскивая пункт, куда бы ему ударить в свою очередь. Одно время перед ним появились было князь Гогенлоэ и генерал Рюшель, но вскоре им пришлось отступить.

Шум, клики, барабанный бой… Появился Ожеро; пользуясь густыми клубами дыма, Сульту удалось захватить Армштедта, и вся французская армия бесстрашно двинулась вперед под сенью своих знамен; но прусская пехота выказала себя крайне милосердной; не отстала от нее в этом направлении и кавалерия: они обращались в откровенное бегство.

Тщетно взывали к ним их офицеры, стараясь вернуть беглецов к исполнению их святой обязанности; ведь им самим, офицерам, приходилось не лучше: испытание было жестокое, а смерть их полубога, принца Людовика [Принц Людовик Прусский, племянник Фридриха Великого, был убит при Заальфельде.], убитого три дня тому назад, окончательно подкосила их моральные силы и повергла в уныние.

Саксонцы оказались мужественнее. Ожеро продолжал теснить их; они, правда, отступали, но делали это правильно и стройно, продолжая отбиваться и отстреливаться.

Маршал невольно залюбовался ими и собрался было послать парламентера с предложением сдаться, но его предупредил Мюрат, вихрем слетевший с пригорка со своими лихими кирасирами, и те в одно мгновение рассеяли ряды саксонцев.

В начале военных действий оба дворянских полка, Тур д’Оверна и Изембурга, шли впереди. Наполеон зорко следил за ними. Эти полки, составленные из иностранцев, почти сплошь из австрийцев, находившиеся под командой офицеров-французов, с первых же дней возбудили его недоверие. Они неохотно слушались команды, избегали идти в огонь, делали вид, что не понимают приказаний, отдаваемых на французском языке, и зачастую громко кричали пруссакам предостережения, похвалы или же слова ободрения на их общем немецком языке. Их офицеры, по-видимому, упускали из виду эти маневры или же были не в силах предотвратить эти явления. Лишь один из них, Гранлис, и замечал и понимал эти проделки, так как немецкий язык был первый, которому он научился в детстве у своей матери. Его душу охватила безграничная печаль, но он молчал и наблюдал.

В разгаре битвы, когда первому иностранному полку пришлось принять в ней непосредственное участие, несколько офицеров упали лицом вперед, как бы сраженные изменнической рукой из-за спины.

Вот в это-то мгновение и вскрикнул Мартенсар:

— Черт возьми, но ведь нам же стреляют в спину!

Он остановился, бледный от страшной неожиданности, возмущенный до глубины души внезапным раскрытием этих преступных действий.

Он был прав. Французские дворяне-офицеры находились меж двух огней. Спереди в них стреляли пруссаки, а сзади — собственные солдаты.

Восклицание Мартенсара произвело переполох. Слово «измена» повторилось на французском и немецком языках, и те, кто был наиболее запятнан, кричали громче всех.

«Кадеты императрицы» оглянулись назад, привлеченные суматохой. Над ухом графа де Новара просвистела пуля. Граф проводил ее проклятием. Сомнения не было: она неслась из задних рядов. У Иммармона был сорван погон, но в него стреляли чуть ли не в упор. Он быстро обернулся и увидел стрелявшего в него; предатель еще не успел снять с плеча ружье, направленное на него. С громким криком: «Мерзавец!» — Иммармон кинулся на убийцу и шпагой проткнул изменника.

В общем хаосе схватки это происшествие прошло незамеченным, и товарищи убитого ни единым звуком не решились выразить свое озлобление против офицера.

Но тем не менее число изменнически убитых офицеров увеличивалось: пали капитан Мерлен де Блютиер, батальонный командир Дюбуа-Бошен, пали молодой Найон, маленький де Сантре, Вальтруа… Целились и в других, но они счастливо избежали этой горькой участи.

Кантекор со своими товарищами унтер-офицерами был страшно ошеломлен случившимся. Но они не смели вступиться и высказать протест, тем более что сами были твердо уверены, что вслед за командирами и офицерами наступит и их черед — французских сержантов.

Колонна дрогнула; ее косили со всех сторон; на одно мгновение она загородила собой путь, препятствуя проходу кавалерии.

Наполеон, следивший в бинокль за ходом событий, видел эту последовательную убыль офицеров и понял ее настоящее значение.

— Негодяи! — процедил он сквозь зубы.

— Кто? — переспросил Савари, схвативший это слово на лету.

Но прямого ответа не последовало. Император только промолвил:

— Что же, собственно говоря, может быть, оно и к лучшему, изменники, уничтожающие изменников… Это обойдется по-семейному, шито-крыто…

Наполеон замолчал, но снова стал следить за ходом битвы.

Он побеждал по всей линии. Его маршалы оттесняли последние отряды врагов. Отступление противников утратило свою первоначальную стройность и походило уже на откровенное бегство.

Славный победный бой под Йеной был закончен.

Император ликовал. Он отдал приказ преследовать врага по всем направлениям, и его войска взяли много военнопленных. Поражение противника было полным. Результатом этой победы явилось полное подчинение Пруссии.

Наполеон ночевал в Йене. При нем были Бертье, Дюрок и Савари. Отозвав последнего в сторону, император спросил:

— Скажи, ты заметил сегодня…

— Ваше величество, я заметил сегодня много славных деяний, много лестного для вашей славы и чести нашего оружия.

— Полно, болтун! Я говорю: ты не заметил, что солдаты первого и второго иностранных полков стреляли по своим офицерам?

Савари даже подскочил на месте.

— Нет, ваше величество, я не видел этого, а не то…

— Не кипятись! Что, собственно, представляют собой эти офицеры? Все это довольно темная история. Мне рекомендовала их императрица, но ведь, не в обиду будь ей сказано, она очень охотно рекомендует, в особенности же титулованные личности.

Савари, адъютант императора, снова превратился на несколько мгновений в начальника сыскной полиции.

— Повелите только — и я все разузнаю не далее как через два-три часа…

— Нет, не надо! — ответил Наполеон. — Я не хочу скандалов на поле брани. И потом все эти люди очень тщательно замаскированы, все находятся под надежной протекцией. Хотя меня уже неоднократно предупреждали… Помнишь ли ты маленькую Кастеле?

— Еще бы, ваше величество!.. Да, кстати… Ах, простите, ваше величество…

— Ну, дело в том, что в день моего отъезда она не попала в зал и поджидала меня на лестнице. Когда я проходил мимо нее, она подала мне целый лист с перечнем имен офицеров-изменников, — по крайней мере, она так уверяла, — а именно офицеров полка Тур д’Оверна. Вот только не знаю, куда я засунул этот лист… Потерял ли я его, или же его у меня украли… Но вот теперь я вспомнил предупреждение Кастеле, и, когда я узнал, что австрийцы стреляли в офицеров, я подумал, что они, сами того не зная, помогают мне… А ты ничего не знаешь на этот счет?

— Простите, ваше величество, я должен был бы знать, но объявление войны выбило у меня из головы все остальное… Да, действительно, я помню, что вдова Кастеле просила меня прислать к ней в дом агентов для задержания лжеприверженцев вашего величества, находящихся у вас на службе, но составляющих против вас заговор. Насколько мне помнится, это собрание должно было состояться у нее шестнадцатого августа, на следующий день после казни Фораса и компании.

— А мы выступили двадцать второго… Гм!.. — промолвил император.

В это время подошел Бертье. Он невольно слышал весь разговор, тем более что Наполеон говорил довольно громко. В качестве начальника генерального штаба Бертье имел в своем распоряжении все планы и карты расположений действующей армии. Он подошел, предлагая свои услуги.

— Нет, — ответил Наполеон, — дело можно устроить гораздо проще… Этот иностранный корпус не только излишен, но даже опасен. Девять офицеров из десяти враждебны, солдаты — национальные враги, значит… — И император докончил свою фразу многозначительным жестом, как бы сметающим препятствие.

Оба воина молчаливо выразили согласие.

— Это действительно самое простое, — сказал Бертье.

— И пройдет незаметно, — добавил Савари.

— Если я позабуду, напомни мне, Бертье! — улыбаясь, сказал Наполеон.

— Вы можете быть спокойны, ваше величество: оно запечатлеется вот здесь! — И Бертье указал на свой лоб.

В тот же самый вечер в одном из жалких кабачков предместья опустевшего города Йены собралось несколько офицеров-дворян. В окрестных сараях и гумнах расположились их ненадежные солдаты. Они чему-то злорадно пересмеивались, потягивая пенистое пиво.

Сидя вокруг грязного стола, освещенного оплывшей свечой, офицеры заканчивали свой скудный ужин. Все они были задумчивы, неразговорчивы, утомлены четырехдневной битвой и озабочены по многим причинам.

О, как быстро изменилась внешность этих четырех батальонов, которые так бодро и торжественно проходили в своих белоснежных мундирах по Парижу, провожаемые восторженными овациями толпы!.. Парижане были далеки от мысли, что под французскими мундирами могут биться предательские сердца. О, каких они были удостоены оваций! Не подлежит сомнению, что после гвардии всеобщие симпатии принадлежали двум дворянским иностранным полкам: Тур д’Оверна и Изембурга.

При взгляде на них казалось, что между вчерашним и завтрашним днем состоялось полное согласие. Эти аристократы, сопровождающие императора, сына революции, служили как бы символом утвержденного союза различных каст, дружно сплотившихся воедино ради великой цели — величия Франции.

Народ и дворянство дружно шли нога в ногу и скрывались за городскими воротами, сопровождаемые благословением толпы. Но стоило им выйти в поле военных действий, как картина быстро изменилась: офицеры почувствовали, что они окружены толпой изменников, предателей и ослушников. А между тем силы оказались далеко не равными: офицерство состояло из неопытных безусых мальчиков, изнеженных, избалованных, тогда как солдаты уже получили боевое крещение, но были распущенны, недисциплинированны и наглы. И хотя на них были одеты французские мундиры, в душе они оставались немцами, и им претило идти против своей вчерашней союзницы — Пруссии. Поэтому, прикрываясь маской смирения и военной дисциплины, они делали вид, что повинуются своим молодым офицерам, но в действительности делали все наперекор, извиняясь незнанием языка. Что можно было возражать против этого? Действительно, срок их учения был очень краток — всего девять месяцев. Когда же случалось офицерам ошибаться — а случалось и это, — то солдаты злорадно и умышленно усиливали и подчеркивали эту ошибку, превращая ее иной раз в крупную и непоправимую вину.

Но, пока эти солдаты были еще на французской территории, все шло более или менее сносно. Когда же начались военные действия, все пошло прахом. Они умышленно путались сами, путали других, не слушали ни приказаний, ни сигналов…

Ла Тур д’Оверн был высокопорядочной личностью, но далеко не стратегом и блистал полным отсутствием инициативы, предоставляя действовать своим батальонным командирам. Так как каждый из них распоряжался по-своему, то о единстве не могло быть и речи. Все шло вкривь и вкось.

Единственной личностью, сумевшей поставить себя и заставить беспрекословно повиноваться себе, был поручик Гранлис. Он говорил с солдатами на их родном языке, с небольшим акцентом. Это трогало их до глубины души, и старые солдаты уверяли, что этот белокурый, хрупкий юноша похож на эрцгерцога Габсбургского дома. Поэтому в день битвы при Иене, когда изменнические пули из-за спины свалили многих офицеров-дворян, сын Марии-Антуанетты не подвергся ни малейшей опасности. Дошло даже до того (правда, это было мало кому известно), что во время битвы солдаты окружили его и предложили перейти на сторону врага. До такой степени они бессознательно видели в нем своего, чужака для Франции.

Это предложение глубоко опечалило и оскорбило принца. Он всегда и везде оказывался чужим. Но вместе с тем он не мог презирать этих людей; он понимал, что они только остаются верными своей нации и своей родине. Да, но одновременно с этим они были его товарищами по оружию и сознательно играли на руку врага…

Когда перевес победы окончательно склонился на сторону Франции, в обоих иностранных полках вместо подъема духа и ликования водворилось глубокое уныние.

Не менее грустны были и офицеры. Энтузиазм первых дней спал. Шесть недель тяжкого искуса надломили многие слабохарактерные души, хотя, конечно, были и такие, которых горячо увлек образ славного, непобедимого героя Наполеона, этого избранника судьбы, которого в своем мощном шествии щадила сама смерть.

Но в этот хмурый октябрьский вечер это сборище юных офицеров угнетали иные обстоятельства; во-первых, их смущало двусмысленное и далеко не безопасное положение среди своих же солдат, а кроме того, в каждом из этих юных сердец трепетало его личное чувство, воспоминание о покинутых им привязанностях…

Опустивши голову на грудь, Гранлис погрузился в тяжкие, безрадостные думы. Он мучительно думал о Полине Боргезе, оттолкнувшей его от себя после дела на улице Монблан. Он домогался свидеться с нею, но ему это не удалось. Он встретился с ней лишь мельком, на несколько мгновений. Полина говорила во всеуслышание, что он — отступник, что он изменил своим клятвам и стал на сторону врагов императора, но шепотом добавляла, что он изменил ей как женщине… Однако все это было ложью, наговорами и отговорками женского сердца, которое бесповоротно решило осудить человека.

Разгадка была проста: Полина пресытилась восьмимесячной любовью — самой продолжительной в ее жизни. Полина полюбила другого. В один прекрасный день она встретила графа де Семонвиля, адъютанта Бертье, пленилась его изяществом, любезностью, и с того дня для нее померкло все окружающее. Призрак принца затерялся где-то на туманном горизонте, она отвернулась от него без искры сострадания, без прощального привета, без тени сожаления о былом.

Такова была натура Полины: она всегда рвала свои связи резко и бесповоротно. Ее единственным оправданием могло служить лишь то, что, не страдая лично при этих разрывах, она не думала о том, что заставляет страдать других. Таким образом она дала отставку Канувилю, Септейлю, Дюшану, Монтрону, Макдональду и целой плеяде других; она отшвырнула их легко и грациозно, как ненужную ветошь, без тени гнева, с безразличной улыбкой на губах.

Гранлис подвергся общей участи, но он не мог оправиться от этого удара. В нем страдало отвергнутое чувство влюбленного и громко протестовало оскорбленное мужское самолюбие.

К чему теперь успех и слава на поле битвы, к чему повышения и отличия самого императора, если во всем этом не примет участие Полина? Вокруг змеей шипела измена, и все изменяли ему: его царственная возлюбленная поразила его в сердце, а его же собственные солдаты старались прикончить его из-за спины.

Присутствие Кантекора — не только в его полку, но даже в его батальоне — яснее слов сказало Гранлису, что он продолжает находиться под надзором императорской полиции, что он — узник Фуше, без всякой надежды на освобождение… Нет, есть один шанс: смерть!

Да почему бы и не решиться на это? Что для него представляет жизнь?..

Душу молодого короля без трона неизменно охватывало тяжкое и горькое чувство, когда он задумывался над своей личностью. Что он представлял собой? Воплощенный обман… Он таился в тени, шел вне жизни, не подходил ни к какой классификации и в глазах порядочных людей являлся каким-то подозрительным авантюристом. Друзей у него больше не было, партизан тоже, если не считать Эдмонда де Тэ, упорно стремившегося к смерти. Принц не отговаривал его от мрачных мыслей; напротив, на него зачастую нападали минуты, когда он охотно последовал бы его примеру.

Прюнже и Иммармон всегда держались на почтительной дистанции; теперь же, усталые, несколько озлобленные, выбитые из обычных рамок, они скорее держались своими клятвами и приверженностью принципам трона, чем преданностью своему королю без трона.

Кроме того, графа Жана де Прюнже преследовал образ Изабеллы. Он думал, что, не вернись принц во Францию, он в настоящее время был бы счастливым супругом любимой девушки. Принц же был ему далеко не так дорог.

Что касается Иммармона, то он затаил в своей душе иные причины недовольства. Он думал о Диане д’Этиоль, которая могла бы любить его, не существуй этого фальшивого положения вещей. Он думал о семьях д’Юржель и Иммармон, живущих в Англии и открыто и честно служащих признанным принцам. Он думал о прошлом, о его традициях… Чем являлся он перед ними? Ренегатом, изменником всех партий. А какую славу, какую честь мог он извлечь из этих постоянных опасностей?.. Ведь, собственно говоря, в конце концов он в качестве солдата служил Наполеону и способствовал росту его славы. Значит…

Остальные юные офицеры, не зная настоящего облика Гранлиса, держались с ним на равной ноге, но бессознательно несколько сторонились его: он казался им не совсем понятным и слегка подозрительным.

Гранлису симпатичнее всех был Микеле де Марш, и он охотно доверился б ему; но Микеле сдружился с Мартенсаром и замкнулся в этой дружбе. Это легко объяснялось пылкой любовью, возникшей в один прекрасный вечер в Сен-Клу между Олимпией Мартенсар и Бертраном Микеле.

Это была грустная поэма любви бедного молодого «кадета императрицы» к одной из богатейших невест Франции. Он тщательно скрывал свое чувство, но оно было угадано и нашло живой отклик в девичьем сердечке. Отец, суровый финансист, держался иных взглядов, тогда как брат сочувствовал взаимному сердечному влечению сестры и друга. В его глазах деньги не играли роли, и боевая слава стояла выше.

Теперь, в этот хмурый вечер, Мартенсар и Микеле де Марш с тихой лаской говорили об Олимпии, и ее нежный образ являлся в их глазах символом дорогой родины.

Граф де Новар скрывал под напускной насмешливостью, доходящей до цинизма, свое отчаянное положение. Его семья была разорена революцией, ему буквально ничего не оставалось как целыми днями скрежетать зубами от сознания своего бессилия и бедности. Он мечтал о победе, но в своих мечтах уделял главную роль грабежу и добыче. Его военная логика была такова: «убивать, чтобы ограбить». Поэтому он почти не принимал участия ни в жизни, ни в разговорах своих товарищей. Бывали минуты, когда он страшно завидовал, потому что большинство из них казались ему богатыми.

Невантер оставался верен себе: все его мысли сводились исключительно в галунам, султанам и фанфарам.

Орсимон уже не раз вспоминал тетушек де Ваденкур и их чудный стол, так как продовольственный паек воинов сильно пострадал и в количественном, и в качественном отношениях. Он вознаграждал себя тем, что днем и ночью составлял удивительные, изысканные меню завтраков, обедов и ужинов. Тут было все, что способно удовлетворить вкус и обоняние самого завзятого эпикурейца и сибарита. Дивные закуски и блюда чередовались с отборнейшими винами и ликерами. И когда он, нежно зажмурившись, начинал сладострастно перечислять и мысленно смаковать все эти дары искусства и природы среди своих товарищей, грустно восседавших за своей обычной трапезой, состоявшей из трех картофелин на человека, все зажимали себе уши, злились, раздражались, называли его бессердечным, извергом и утонченным жестоким мучителем.

Только влюбленные равнодушно относились к этим материальным благам и наслаждениям. Их дух витал далеко, и они игнорировали грубые запросы материи.

Рантиньи жестоко осуждал Орсимона, этого завзятого поклонника чревоугодия. Он воспевал женщину с ее чарующей красотой, воспевал мраморные плечи, золотистые локоны и стройный воздушный стан или же скульптурно строгую красоту дочерей Каина, способных соблазнить самих небожителей.

Мартенсар одобрял и то и другое, находя, что все хорошо в свое время и что при сытом желудке сердце бьется горячее…

Но все это — шутки, споры и разговоры — все это относилось к началу военных действий, когда находилось место и для шутки. В вечер же победы под Йеной (странный победный день!) «кадеты императрицы», грустные и сиротливые, сидели на постоялом дворе за остатками ужина. Царило унылое молчание.

В комнату молчаливо вошел офицер главного штаба, подошел к камину и стал обсушивать у огня свои промокшие сапоги. Мартенсар протянул ему стаканчик коньяку. Офицер взял его, выпил залпом, сосредоточенно поставил на стол, сказал: «Благодарю!» — и тут же добавил, словно думая вслух: «Изембург подал в отставку», — после чего тяжелой походкой вышел из комнаты. Так и осталось непонятным: зачем он, собственно, приходил? Быть может, его привлек сюда яркий свет камина, запах еды, вина?

Новар повторил:

— Изембург подал в отставку.

Это известие никого не удивило: Изембург был немецким бароном, и воевать против Германии ему было тяжело. Весьма вероятно, что и ему стреляли в спину…

Все снова умолкли. Вдали раздался сигнал горниста. Этот звук — грустный и печальный — словно призывал всех тех, кому уже не суждено являться на земле.

Невантер встал, нервно топнувши ногой, а затем, поправивши пояс, оглядел своих понуро сидевших товарищей, процедил сквозь зубы какое-то проклятие и быстро вышел на улицу. Вслед за ним вышел вскоре и Рантиньи, выколотивши из трубки золу.

Никто не полюбопытствовал осведомиться, куда они идут. Выйдя на улицу, они разошлись в разные стороны: Рантиньи пошел направо, тогда как Невантер свернул влево и безо всякой определенной цели быстро шел вперед по темной, молчаливой улице.

Обитатели города скрылись и разбежались, когда французские войска заняли его. Лишь кое-где, за редким исключением, виднелись слабо освещенные окна.

Невантер бесцельно шел вперед. Его шаги гулко отдавались в безлюдной улице, залитой мертвенным светом луны. Было холодно; унылое настроение Невантера усиливалось с каждым шагом.

Он дошел до предместья, но жалкие и унылые лачужки заставили его повернуть обратно и поспешить вернуться на постоялый двор. На одном из дворов жалобно выл позабытый пес, позвякивая цепью. Невантер невольно вздрогнул.

— Фу, как здесь жутко! — прошептал он и, словно желая звуком голоса рассеять нервное настроение, охватившее его в этой неприглядной обстановке, продолжал думать вслух: — Проклятый край! Проклятая война! — говорил он. — Кто мог предвидеть это? Полк, сплошь составленный из врагов; полк, расстреливающий своих же офицеров… Приятная обстановка и условия битвы! Служишь мишенью и спереди и сзади! Да и что сказать: вышли немцы против немцев! Вот если бы дали под команду французов — дело пошло бы иначе!.. А в главном штабе — я это и знаю и чувствую — относятся к нам подозрительно, недоброжелательно… Это к нам-то, офицерам, расстреливаемым своими же солдатами!.. Это великолепно, право!..

На этом месте размышления Невантера были прерваны громким, отчаянным криком. Крик шел из небольшого двухэтажного дома по левую руку от Невантера. Голос был женский. Это был вопль живого существа, столкнувшегося лицом к лицу со смертельной опасностью.

Невантер замер на месте, прислушиваясь и ориентируясь… Крики продолжали нестись, но словно заглушаемые грубыми руками. Невантер побежал, толкнул отпертую дверь и тотчас же понял, в чем дело, по мольбам обезумевшей женщины, несшимся из верхнего этажа, по грубому, животному смеху мужских голосов, циничным шуточкам, проклятиям и возгласам.

Тогда он быстро вбежал по лестнице.

Наверху молоденькая девушка, почти ребенок, застигнутая в постели, полуобнаженная, отчаянно отбивалась от трех полупьяных солдат, носивших мундир полка Оверна. Наевшись досыта и напившись до отвала, они пошли на розыски любовных утех. Неосторожный свет в одном из домов привлек их внимание. Они вошли и не ошиблись в своих расчетах: в доме оказалась женщина, прелестный ребенок шестнадцати или семнадцати лет. Пышные темно-русые волосы разметались по плечам и прикрывали своим покровом ее стройную фигурку. Ее лицо было искажено ужасом, но, судя по правильности его черт, можно было догадаться, что в нормальном состоянии оно прелестно и свободно может очаровать молодых поклонников.

Маркиз Эрве де Невантер одним взглядом окинул эту картину, сразу все взвесил и понял и недолго думая напал на своих изумленных солдат, мощно награждая их кулаками и сильными пинками. Один из них при первом же натиске кубарем скатился с лестницы, двое других, оставив девушку, обернулись лицом к нежданному неприятелю. Узнавши в нем одного из своих офицеров, француза, они пришли в дикую ярость и схватились за сабли, изрыгая немецкие ругательства и проклятия. Однако Невантер ловко скользнул между ними и, держа в обоих руках по пистолету, заслонил собой молодую девушку. Одновременно с этим, позабывши, что он останется непонятым, он по-французски приказывал, грозил и громил вовсю, гневно сверкая глазами.

Двое оставшихся солдат струсили, но тот, который только что пересчитывал своей спиной ступени, показался снова и, озлобленный, взбешенный до последней степени, рыча от ярости, с оружием в руках кинулся на Эрве словно разъяренный бык.

Раздался выстрел, и солдат в двух шагах от Эрве грузно скатился на пол. Тогда офицер нацелился в двоих остальных. Пораженные трагически быстрым концом товарища, концом, который угрожал и им, они отступили, кидая злобные взгляды, подыскивая способ нанести вероломный удар.

Но офицер не дал им времени: он наступал на них с пистолетами в руках, оттесняя к лестнице.

В это время с улицы послышались отчаянные вопли и возгласы; понимая, что их дело проиграно, оба ловеласа поспешили удалиться и натолкнулись в дверях на двух запыхавшихся и перепуганных горожан. То были отец и брат девушки, спешившие на шум, выстрелы и крики, несшиеся из их дома.

Они поспешно вбежали в комнату, где нашли распростертый труп на полу и маркиза Эрве, успокаивавшего перепуганную девушку. В первый момент они было приняли его за одного из негодяев и чуть было не бросились на него, но молодая девушка успела остановить их.

— Не троньте его! — воскликнула она. — Он спас меня. Если бы не он, то мне теперь только и осталось бы умереть!

Тут сцена изменилась, и благодарные саксонцы стали горячо благодарить молодого француза.

Их звали Герман и Вильгельм Зеннефельдер. Они служили в городской ратуше и были вызваны бургомистром по вопросу об оккупации. Дома осталась одна только Гертруда, или Труда, как сокращенно звали девушку. Но дом был заперт, да и отсутствовали-то они не больше часа.

— Но если бы не вы, дорогой господин, что могло бы случиться? Господи боже мой, даже подумать страшно!

Они все трое говорили на ломаном французском языке, так что можно было понять друг друга.

Они увлекли молодого человека вниз, в столовую, и стали угощать его своим лучшим вином. Труда поспешила накинуть на себя платье и тоже спустилась вниз, чтобы лично наполнить вином стакан своего спасителя.

Все трое оказались очень симпатичными личностями, открытыми, добродушными, хотя и несколько сентиментальными.

Маркиз Эрве со своей наивной, мечтательной натурой, склонной к постоянству и патриархальности, подходил к ним как нельзя лучше. Они были созданы друг для друга. Они одинаково порицали ссоры земных владык, порождающие в результате мировые бедствия — войны со всеми кровавыми ужасами… Но об этом говорилось вскользь: и краснощекие саксонцы, и голубоглазая, уже смеявшаяся Труда в данный момент всецело находились под впечатлением счастливого избавления от опасности.

Невантер довольно поздно вышел из гостеприимного белого домика, обещая возвратиться при случае, если не будет убит. Он ушел, унося в своем сердце образ белокурой Труды, нежно, со слезами на глазах прощавшейся со своим избавителем.

У входа на постоялый двор Невантер столкнулся с возвратившимся Рантиньи. Вид у последнего был очень довольный. Они поинтересовались друг у друга о том, как провели это время.

Рантиньи таинственно поведал, что ему благоприятствовала фортуна, и он очень приятно провел этот вечер, что дама была молода, недурна собой, белокура и, по-видимому, принадлежала к хорошему обществу. Это все, что он мог сообщить, не переступая известных границ скромности.

Невантер, тоже не желая называть имя девушки, затронувшей его сердце, сказал лишь, что ему удалось вырвать из рук негодяев молоденькую беззащитную девушку, вознаградившую его благодарным взглядом своих ясных синих глаз.

Поздравивши друг друга с приятным времяпрепровождением, они вошли в общую комнату, где оставили своих товарищей. Последние уже спали, измученные усталостью. Молодые люди поспешили тоже устроиться на ночлег, и вскоре оба уснули. Маленькая закопченная лампочка тускло освещала этот грустный импровизированный дортуар. На дворе разыгралась непогода, выл ветер, в стекла окон хлестал дождь вперемежку со снегом.

На следующий день армия двинулась в Потсдам, а вслед за тем и на Берлин. Все дороги были заняты немецкими беглецами. Несчастные безропотно сдавались в плен.

Наполеон с триумфом вступил в столицу Пруссии. Это происходило 15 октября. Он появился во главе двадцати тысяч гренадер, кирасир и всей своей старой гвардии, конной и пешей. Внешний облик армии был так же корректен, как при отправлении в поход.

Император выступал спокойно и горделиво в своей скромной одежде и простой треуголке, тогда как его свита, принцы и маршалы, облаченные в полную парадную форму, блистали золотым шитьем и роскошью головных уборов, украшенных пышными султанами. И было странно, что наиболее скромно одетый являлся всемогущим и полновластным повелителем этой блестящей армии.

За стеклами окон толпились любопытные, как год назад толпились любопытные за окнами Парижа, когда французская армия вернулась в столицу из-под Аустерлица; народ толпой шел за солдатами, приноравливаясь к темпу музыки, но в высшем обществе царили уныние и смятение. Помимо общего горя — поражения страны и оккупации ее победителем — чуть ли не каждая семья оплакивала гибель кого-нибудь из своих близких: брата, отца или мужа…

Но грустнее всех приходилось молодым жандармским дворянам-офицерам, которые не далее как два месяца назад с дерзкой отвагой точили свои сабли и палаши о ступени французского посольства. Их полк вступил в Берлин в качестве военнопленных. Обезоруженные, они шли понурые, сгорбившиеся, тяжело волоча ноги, низко опустивши голову на грудь. Оборвался смех, и умолкли дерзкие шутки. Теперь они шли, сгорая от стыда и обиды, осыпаемые градом насмешек безжалостной толпы, хорошо помнившей их самоуверенность и спесь. Толпа хорошо помнила, что эти самые дворяне-жандармы усердно подбивали своего короля к этой ужасной войне.

На следующий день после этого торжественного въезда началась всеобщая демонстрация, охватившая не только действующую армию, но и гарнизоны крепостей. Они сдавались французам одна за другой, предупредительно вынося ключи. Каждый наступающий день приносил известие о капитуляции какого-нибудь корпуса или о сдаче какого-нибудь укрепления. В прусской армии открылось поголовное дезертирство солдат.

Тогда Наполеон, не опасаясь более Германии, двинулся на Россию.

Стоял мороз, носились снежные вьюги; провиант был скудный и плохой; польские крестьяне бежали из своих деревень, забравши скарб, все съестное и угнавши скот.

Мародерам была плохая добыча; они возвращались с пустыми руками; в избах, амбарах и погребах не было ни хлеба, ни вина; разве картофель попадался иной раз под руку, да и то что за пищу составляли две-три картофелины на человека, политые растопленным снегом!..

О, что за тяжкое время!

Офицерам приходилось не только не лучше, но иной раз даже и хуже, чем солдатам. Они должны были служить образцом мужества и выносливости и потому зачастую отказывались от своей порции в пользу солдат, довольствуясь одним запахом пищи, доносившимся до них из солдатских котлов.

Император разделял общие невзгоды и лишения. Иногда он заставлял своих старых воинов раскладывать костер, а потом просил их принести ему две-три картофелины. Их приносили два-три десятка. Тогда Наполеон садился у костра среди своих гренадеров и сам помешивал палкой золу, в которой пеклись картофелины, а когда они были готовы, раздавал их своим адъютантам.

При виде подобной простоты и самоотверженности в армии еще более усиливалось фанатическое поклонение возлюбленному императору, и все, от маршала до последнего барабанщика, горели желанием умереть за него.

Обледеневший, занесенный снегом путь тянулся нескончаемой лентой, по которой покорно подвигались вперед одна колонна за другой. Перехватывало холодом дыхание, стыли члены, ледяные сосульки висели на замерзших усах. Все жадно вглядывались вперед в надежде набрести на какой-нибудь город или хоть увидеть врага. Но тот неуклонно отступал и отступал внутрь страны, завлекая туда неприятеля.

Ничего не было видно. Кругом расстилались необъятные пространства, сплошь занесенные холодной снежной пеленой, да замерзшие болота, также занесенные снегом.

По вечерам дворяне-офицеры, привлеченные огнем и теплом, собирались на биваках у костров; их солдаты размещались вокруг. Последние были все так же враждебно, как и раньше, настроены к офицерам, если не больше. Между ними не чувствовалось ни малейшей внутренней связи; их не соединяли ни чувства, ни общность интересов, и они, бессильные и подневольные, приходили в бешенство от голода, стужи и лишений.

Между тем бедные офицеры стоически обогревали у костра свои истертые от пути и замерзшие ноги и руки. Порой кто-либо из них приносил черствый хлеб или бутылку водки, купленные чуть не на вес золота у какого-нибудь из евреев-маркитантов. Но и маркитантов было мало, да и провиант у них имелся в крайне ограниченном количестве. Счастливец, добывший хлеб или водку, созывал своих ближайших товарищей и крадучись раздавал им куски хлеба, который они съедали, стыдливо потупившись под жадными взглядами своих голодных товарищей.

Орсимон обыкновенно избирал эти минуты для своих шуток, изводивших товарищей.

— Человек! — возглашал он громким, довольным голосом. — Карту! Как, все то же и то же: консоме, форель под пикантным соусом, ростбиф по-английски, котлеты из дичи с шампиньонами? Фу, какая гадость! Можно ли составить меню банальнее этого? Нет, покорнейше благодарю! Слушай хорошенько, что я хочу. — И он, зажмурившись, мягко и вкрадчиво излагал свои требования: — Черепаховый суп, лангуст по-императорски, котлетки из молодого барашка с каштановым пюре, страсбургский паштет, фазаны с трюфелями, дюшес а лонгруаз и к этому две бутылки вина, только две: Го-Барзак и Кло-Сен-Жорж. Вот и все! Только живее, поторапливайся!

Он хохотал, но другие злились, зажимали себе уши и кидали в него картофельной шелухой. Орсимон, смеясь, отбегал в сторону и продолжал свои гастрономические перечисления. Таким образом он один-единственный так или иначе вносил нотку оживления и разнообразия в уныло-трагическое настроение этих молодых людей, мечтавших о славе, а в результате получивших лишь стыд и измену.

Ночь проходила, брезжил холодный, мрачный рассвет, барабанный бой поднимал на ноги истомленных людей и тащил их длинной, змеевидной лентой по промерзшим дорогам.

27 января 1807 года после нескольких легких стычек произошло крупное, решительное сражение в окрестностях Эйлау.

Полк Оверна не принимал непосредственного участия в предварительных стычках. В утро сражения под Эйлау он находился совершенно в том же настроении, как во время битвы под Йеной. Он состоял из тех же офицеров и тех же враждебно настроенных солдат, в рядах которых царило то же сумрачное настроение и по временам раздавались злорадные угрозы на австро-германском наречии. Офицеры делали вид, что не замечают настроения своих солдат и не слышат их угроз, опасаясь того, что малейшее замечание способно вызвать взрыв открытого возмущения и залп картечи в спину. Они ожидали момента вступления в бой в полной дезорганизации, не ведая, что за ними неотступно следит недремлющее око Наполеона, мысленно решившего их судьбу.

Часов около восьми русские открыли огонь, но на него с живостью отозвалась французская артиллерия. Русские войска расположились перед французскими в виде полукруга. Маршал Даву должен был занять правый фланг французских войск, тогда как маршал Ней должен был занять левый; но при начале атаки они отсутствовали. Офицер главного штаба, зорко наблюдавший в бинокль с высокой колокольни, узрел наконец их приближение. Тогда Наполеон бросил свои войска в центр, и битва закипела вовсю.

В пылу сражения, заметив, что корпус Даву слабеет под натиском врага, значительно превышавшего его численностью, Наполеон распорядился послать ему на подмогу 1-й и 2-й иностранные полки д’Оверна и Изембурга.

Подхлестываемые своими командирами, полки двинулись вперед, но двинулись вяло.

Ла Тур д’Оверн получил приказ занять один из холмов, расположенных среди поля битвы, и удержать за собой эту позицию во что бы то ни стало. Он звучно крикнул: «Вперед!» — сопровождая свой возглас красивым жестом; командиры и капитаны повторили за ним этот возглас, унтер-офицеры выказали полную готовность слепо повиноваться приказаниям, но зато солдаты отнеслись более чем холодно.

Первый батальон был тотчас окружен казаками. Ла Тур д’Оверн был ранен шашкой в плечо, выбит из седла и тотчас же перенесен в походную амбулаторную палатку.

Команду принял граф де Пиенн; он выказал массу энергии и сумел подбодрить солдат; в дело вступили другие батальоны, правда, без энтузиазма и без радости, но все же повинуясь команде. Однако, находясь на поле битвы, под открытым огнем, они дрогнули, а у подножия холма окончательно смешались. Холм был занят русскими гренадерами и артиллерией, открывшими нещадный огонь по всей линии.

— Солдаты! — восторженно крикнул граф де Пиенн. — Смелые, дружно вперед! На вас смотрит вся армия! За Францию! Да здравствует император!

Он наэлектризовал бы подобным возгласом всю французскую армию, австрийцы же остались равнодушны и продолжали с опаской оглядываться назад. Но так как залпы неприятеля образовали значительные прорехи в их рядах, то в конце концов это озлобило их и заставило дружно отстреливаться.

Перестрелка продолжалась. Пули и картечь свалили нескольких офицеров: одни были ранены в грудь, иные же в спину… в общей суматохе не было времени разбираться.

Озлобленные и разъяренные солдаты кинулись, наконец, в штыки. Злоба и жажда мести подбили их на чудеса храбрости.

Гранлис, Невантер, Микеле, Тэ, Иммармон, Новар, Орсимон, Прюнже, Рантиньи и Мартенсар, с оружием в руках, с горящими глазами, чуя смерть, грозившую им отовсюду, спереди и сзади, обернувшись к своим рядам, взывали к делу чести, долга и славы своих вчерашних убийц и сегодняшних солдат.

Кантекор и сержанты поступали иначе: они воодушевляли нерешительных энергичными ударами приклада и ноги.

Вот при каких обстоятельствах солдаты браво прошли под перекрестным огнем, захватили холм, словно разъяренным вихрем смели с него неприятеля и завладели орудиями.

Рантиньи получил резаную рану в лоб. Возбужденные, вспотевшие, еле переводя дыхание, его товарищи окружили своего командира, ожидая новых приказаний свыше. Но приказа не получалось. Плотно сжавшись на захваченном возвышении, оба полка представляли теперь живую мишень для всех орудий и ружей неприятеля, и не прошло нескольких минут, как картечь и пули стали градом осыпать этот злополучный холм.

Положение становилось невыносимым; необходимо было или оставить занятую позицию, или же немедленно получить подкрепление и приказание.

Наполеон, стоя на своем возвышении, видел все это и в полной мере оценил настоящее положение обоих полков. Обернувшись к Бертье, он, не говоря ни слова, указал на них жестом.

— Вечная память! — прошептал начальник главного штаба.

— Аминь! — отозвался Савари.

Между тем полки Оверна и Изембурга все еще не теряли надежды на спасение; выстроившись в два каре, они продолжали мужественно и безостановочно отстреливаться. Пользуясь покатостью подъема, русская кавалерия попыталась взобраться на холм, но встретила резкий отпор. Вскоре холм окружила цепь убитых, всадников и коней, составляя род непреодолимого кровавого окопа.

Холм сверкал непрерывными молниями и окутался дымом, словно таинственной завесой…

Наполеон задумался. Эти люди умирали смертью храбрецов, и это вызвало в нем чувство невольного уважения. Он мог еще спасти их: стоило только послать им в подкрепление гусар Лассаля, стоявших в бездействии за его спиной; но он не шелохнулся.

Потом его внимание было отвлечено другими пунктами битвы. Его взгляд задержался на мгновение на кладбище Эйлау, служившем ареной отчаянной бойни. Мгновение — и император сорвался с места и поскакал туда в карьер, сопровождаемый своим штабом.

Его появление вызвало, как всегда, взрыв энтузиазма среди его войск и произвело смятение в рядах неприятеля. Французы отбили кладбище, церковь и здание семинарии. Они ликовали.

Но зато полкам Оверна и Изембурга приходилось круто. Они погибали. Люди топтались в лужах крови. Шел сильный снег и покрывал, словно саваном, их белые мундиры. Неприятель жестоко обстреливал эти два неподвижных, неумолимо тающих каре, ощетинившихся сталью клинков, мужественно окружавших своих командиров и свою святыню — знамена.

На этот раз измене не было места; офицеры и солдаты все были одинаково солидарны, и это чувствовалось. Они дружно сплотились в одно целое, сражались плечом к плечу, чтобы общим нечеловеческим усилием отбить бешено наседавшего врага.

Казаки не уступали: они с дикой отвагой неслись на заманчивый холм, кололи и рубили, тогда как артиллерия продолжала слать свой убийственный огонь.

Но трехцветные знамена продолжали все так же гордо развеваться по воздуху. Каждый залп заставлял их как бы склоняться, но, когда дым рассеивался, они все так же гордо реяли по воздуху… Только клочьев, казалось, прибавлялось на них от залпов, да руки, державшие их, заменялись другими.

Это повторялось бесчисленное количество раз. Не все ли равно, сколько именно? Суть в том, что орел продолжал угрожать по-прежнему.

С дрожью бешенства, в полной уверенности неминуемости своей смерти, австро-французы бились, как разъяренные львы, не уступая русским в отваге. Полк Изембурга таял, как льдинка под вешним лучом. Еще один бешеный натиск — и его не стало.

Его новый полковник, маркиз де Кадур, погиб славной смертью героя на заре своей краткой жизни, унося в могилу уважение к императорской власти и горячее сожаление о прошлом французского дворянства. Все его офицеры погибли одной смертью с ним, устилая белыми пятнами снег, насквозь напоенный ярко-красной кровью.

Осиротевшая горсточка уцелевших — не более сотни людей, с тремя или четырьмя поручиками и несколькими унтер-офицерами, примкнула к каре полка Оверна, присоединила свое знамя к их знамени, и, сомкнувши общие ряды вокруг обоих соединенных символов, они дружно продолжали изрыгать огонь и смерть.

Однако яростные усилия врага делали свое дело, и с каждым новым залпом незначительная горсть людей словно таяла в увеличивающихся лужах крови. Но уцелевшие не сдавались; они смыкались еще теснее и гордо и мужественно продолжали отстаивать свои знамена и честь своего мундира, презирая грозный ураган, сеявший смертоносным дождем свинца, и адский рев артиллерийских орудий.

В центре, под сенью знамен, сидел на лошади майор де Пиенн. Он мирным голосом отдавал приказания или, вернее, указания, так как о правильной обороне не могло быть и речи. И странно было слышать в перерывах этого адского грохота его неестественно спокойный голос. Он говорил:

— Внимание, ребята! Берегись! Слева забирают казаки!.. Внимание! Справа надвигается артиллерия… Нагнись!.. Так, так!.. Спокойствие!.. Стреляй!.. Замешательство?.. В чем дело, господин де Тэ? Что? Нет больше патронов? Так берись за штыки, за приклады, за саблю! Да здравствует император!

Охваченные сознанием общей опасности и энтузиазмом общего дела, австрийцы впервые громко и дружно поддержали этот возглас:

— Да здравствует император!

А вместе с ними кричали то же роялисты во главе со своим молодым королем, — все кричали, потому что они инстинктивно чувствовали, что в этом крике зиждется единство Франции, потому что им бросается вызов Европе, в нем таится спасение Франции, ее славы, голос самой страны, и если бы он не раздался теперь, в буре, грохоте и погроме кровавой агонии, то безмолвие грозило бы задушить этих героев яростью отчаяния.

Каждый в этом хаосе бился по-своему, сообразно своему характеру и темпераменту.

Микеле де Марш, с горящими глазами, растерзанный, растрепанный, поражал врага своей саблей, дымящейся от крови. Новар, наоборот, сохраняя полное присутствие духа, дрался словно упражняясь в фехтовальном зале. Невантер с одинаковой охотой раздавал и получал удары. Его мундир был порван и порезан и грудь украсилась ярко-красными отворотами…

Орсимон, окруженный со всех сторон казаками, ловко отбивался прикладом, работая им словно Геркулес своей палицей. Но… он был один, а казаки окружили его со всех сторон, угрожая своими смертоносными пиками. Положение становилось безнадежным. Орсимон был глубоко верующим человеком; поэтому, видя свою неминуемую гибель, он громко крикнул:

— Господи, услышь меня!.. Если я спасусь, то даю слово во всю свою жизнь не пить вина больше как по одному стакану за едой!

В это самое мгновение словно земля заколебалась от сильного топота…

Рантиньи дрался как лев, орудуя обломком сабли, которым он умудрялся раскалывать черепа и сносить головы. Он бил сосредоточенно, деловито, крепко стиснувши зубы или ворча по временам: «Я своего никому не уступлю». Что он подразумевал под этим? Своей части сражения, удачи, любви?.. Это так и осталось тайной. Мартенсар, измученный натиском дико наседавшей на него толпы, отстреливался вначале двумя пистолетами, а потом стал отбиваться ими врукопашную.

Но главный ужас бойни сосредоточился вокруг знамен, до которых жадно добирался неприятель. И там-то, охраняя орлов, на первом плане выделялась фигура Гранлиса. Внук и правнук четырнадцати королей Франции, он, окруженный своими пэрами и графами, боровшимися, не щадя своих сил и своей грудью отражавшими яростные натиски неприятеля, думая, что вскоре наступит и его смертный час, — всецело отдался своей беззаветной любви к Франции, в эти тяжкие, мучительные минуты он забыл и трон и Полину; все его помыслы, все его чувства горели жаркой любовью к родине. Он хотел лишь одного: славы Франции. Он стоял на страже святыни — знамен, имея в виду защищать их до последней капли крови и даже своим бездыханным телом прикрыть их от врага.

Он был полон юношеской экзальтации. Его сподвижники брали с него пример и, не вдаваясь в исключительность положения, сражались одновременно и за короля, и за императора, и за все то, что взывало во имя родины. Они сражались как львы.

— Спасибо, дети! — прошептал, обращаясь к ним, де Пиенн, глядя на свою издохшую лошадь. — Спасибо!.. Благородная кровь всегда скажется в нужную минуту!

То были его последние слова; сраженный врагом, он умер, прежде чем успел упасть на землю.

Его смерть произвела смятение; произошло замешательство, паника… Впервые раздались немецкие возгласы:

— Бросай оружие! Спасайся, кто может!

— Никогда! — властно и величественно крикнул Гранлис. — Никогда! Собирайся ко мне! Трубач, труби сбор! К знаменам!

Уцелевший трубач исполнил приказ.

— Сюда, храбрецы! К нам! — кричал де Тэ, размахивая обломком сабли.

Действительно, так как все начальство было перебито, команда переходила к ним, к поручикам, «кадетам императрицы», героически стоявшим на ногах, несмотря на серьезные и глубокие раны.

Австрийцы любили Гранлиса; благодаря этому ему удалось добиться от них того, чего никому другому не удалось бы достигнуть. Они отозвались на его призыв и снова сплотились вокруг орлов. Они сознательно шли на мученический конец и тем героически искупали свою былую вину и ошибки.

Знаменосцы валились как подкошенные, но их так быстро заменяли другие добровольцы, что об этом было трудно догадаться. Раз только сильно дрогнуло и покачнулось овернское знамя, но это заметил Гранлис, кинулся к нему, схватился за древко и еще выше поднял его над собой среди всеобщего хаоса, стонов и смерти.

Мгновение спустя Иммармон гордо вздымал знамя полка Изембурга. Все внимание и вся ярость неприятеля была теперь обращена на этих двоих людей.

Вблизи рокового холма проскакал курьером адъютант, посланный Даву, который просил подкрепления, чтобы преследовать смятый корпус Беннигсена. Он одним взглядом понял и оценил отчаянную агонию этих покинутых воинов, сознательно принесенных в жертву битве, и в следующих выражениях отрапортовал о них императору:

— Я видел на холме горсть титанов, которых грех не спасти.

Наполеон слегка вздрогнул. Он совсем позабыл об иностранных полках. Он направил подзорную трубу на роковой холм, увидел орлов, переходивших из рук в руки, на мгновение невольно залюбовался бьющим в глаза геройством этой ничтожной горсти людей, которых он так строго осудил и приговорил… В его душе всколыхнулись угрызения совести, и так как Мюрат собирался тронуться в путь во главе своих девяти десятков эскадронов, то он промолвил, указывая рукой на холм:

— Пойди туда, высвободи их!

— Саблю в руки! Галопом в атаку! Марш!

И вся масса кавалеристов, сотрясая землю, лавиной двинулась вперед. Ее-то грохот и неожиданное приближение и услышал Орсимон вскоре после произнесения своего обета.

Перед лицом кирасир все склонялось, все уступало, все обращалось в бегство, иначе говоря, все было смято, уничтожено, обращено в прах. Они неслись вихрем, как сказочные богатыри на своих гигантских конях. Под их копытами дрожала и стонала земля, и даже устрашающий рев пушек бледнел и казался чем-то жалким.

Вот они пронеслись, и после них весь путь представлял собой одну сплошную равнину, где были разбросаны растоптанные человеческие тела, по которым неслись эти сказочные кентавры.

Были убиты генерал Гонуль и Дальман; но общей массе было не до того. Она неслась вперед, как на крыльях, властно охваченная стихийной силой воинственного разрушения. Она ураганом ворвалась в центр русского войска и стала топтать, колоть и резать его, не щадя своих сил ради счастья и славы Франции.

Холм был освобожден. Его враги были рассеяны или убиты. Все те, что остались в живых от двух полков — Оверна и Изембурга — человек около двухсот, не более, — могли, наконец, вздохнуть свободно.

Гранлис сказал молодому полковнику, протянувшему ему обе руки:

— Вы пришли очень поздно…

Битва шла своим чередом, с переменным счастьем то для одной стороны, то для другой, но на поле сражения стоял непрерывный стон и предсмертный крик раненых и умирающих.

Этот день по числу потерь был выдающимся в летописях военной истории. С обеих сторон выбыло в общей сложности более пятнадцати тысяч человек убитых и смертельно раненых. Все это были люди молодые, крепкие, полные сил и преданности своей родине, своим великим идеям. И всех их — русских, французов и немцев — всех их одинаково жаль: каждый из них был целый мир — человек!

Остатки двух иностранных полков предстали перед Наполеоном. Измученные, окровавленные, истерзанные, с обрывками вместо амуниции и обломками вместо оружия, они стояли перед ним безгласные и сумрачные, с немым упреком в глазах, и он понял их.

Все были ранены, поголовно все, кто сильнее, кто слабее. Всех удручала мысль о товарищах, павших в честном, неравном бою там, на этом злосчастном кургане. Энтузиазм пропал, его заменила апатия. Теперь уже никому не хотелось кричать: «Да здравствует император!»

Наполеон заговорил. Его речь была отрывиста, но голос невольно выдавал его волнение. Он сказал:

— Офицеры и солдаты! Победа обеспечена. Часть заслуги принадлежит и вам, так как вы способствовали тому. Вы до последней минуты честно защищали вверенную вам позицию; оба ваши полка потеряли там командиров и товарищей, но сохранили честь и спасли знамена. Офицеры, полков Оверна и Изембурга более не существует; я причисляю вас к своей свите; поручики, я произвожу вас в капитаны. Солдаты, те из вас, которые еще способны к военной службе, будут приняты в другие полки, раненые же будут препровождены во Францию. Позже все будут награждены по заслугам. Ваше геройство будет оценено по достоинству…

Наполеон слегка пришпорил коня и отъехал в сторону. Вслед за ним раздалось слабое:

— Да здравствует император!

Маршал Бертье прошелся по рядам уцелевших в ужасной бойне. Он пожимал плечами и с состраданием качал головой при виде ужасного состояния несчастных.

— Идите отдохнуть, подкрепитесь хоть немного, — сказал он офицерам, — вы еле держитесь на ногах… А завтра явитесь ко мне… если будете в силах.

Те молча повиновались.

— Вот видите, — сказал Наполеон сопровождавшему генералу Дюроку, — они все еще дуются; они прямо-таки неисправимы!

— Ваше величество, вы правы, — ответил маршал, — это черная неблагодарность; вы соизволили разрешить резать их без передышки, как на бойне, в течение четырех часов кряду, а они вдруг осмеливаются быть недовольными! Что за черствые натуры!

Император невольно улыбнулся. Теперь уже ничто не в силах было смутить его радость. Триумф был полный. И русская, и прусская армии были одинаково разбиты наголову и бежали к Кенигсбергу, оставляя по пути своих раненых.

Наступила ночь, шел сильный снег. Раненых спешно подбирали с поля битвы и препровождали в ближайший городок, где расположился военный госпиталь. Туда же были препровождены и Гранлис со своими товарищами. Путь был не из близких, пришлось пройти пешком чуть не все поле сражения. На них смотрели все: от офицеров до последнего солдата включительно. Все оборачивались на их пути и провожали их сочувственными взглядами.

— Бедняги, — говорили некоторые, — ловко их отделали…

— Да… Какие они были белоснежные утром, а теперь стали ярко-красными…

Офицеры подходили и жали руки последним из уцелевших «кадетов императрицы».

— Вы были великолепны, — прочувствованно говорили они. — Вы — честь и слава нашей армии!..

Герои отвечали им слабой улыбкой; первый пыл прошел, и перед ними неотступно стояли кровавые видения этого трагического дня, полного непередаваемого ужаса.

Госпиталь был переполнен и не вмещал раненых. Пришлось остановиться в предместье, расположиться в покинутых ригах, благо там нашлись запасы соломы. Солдатам были розданы пища и вино. Они накинулись на нее, как проголодавшиеся волки, а насытившись поспешили растянуться на соломе. Товарищи помогали тяжелораненым накладывать временные повязки, до прихода хирургов. Потом все эти австрийцы, вырванные из своей родной почвы и посланные сюда на это кровавое дело по воле французского цезаря, забыли и свою родину, и Францию, и прошлое, и настоящее — они уснули тяжелым, мертвым сном.

Пятнадцать человек уцелевших офицеров полков Оверна и Изембурга были помещены в здание монастыря, покинутого братией; унтер-офицеры в числе двух десятков помещались в том же здании, но в другом флигеле. Все это были чистокровные французы, старые воины, свидетели побед в Египте, при Маренго и под Аустерлицем. Все они были закаленными, бравыми храбрецами, которых ничем не удивишь.

Добравшись, наконец, до стоянки, они поспешили развести огонь и заняться приготовлением пищи. Для этого им пришлось предварительно обшарить все монастырские шкафы, кладовые, чердаки и погреба. Но зато сколько радости было, когда они нашли окорока, колбасы, гусиные полотки, консервы, а в особенности когда им удалось извлечь из подвалов несколько десятков запыленных бутылок старого вина! Они радовались как дети и поспешили приступить к пиршеству.

Кадеты собрались в монастырской столовой и меланхолически следили за оживленными приготовлениями своих унтеров, расположившихся в монастырской приемной. Несчастные офицеры от усталости и голода еле держались на ногах и тщетно поджидали подвоза провианта, который все не появлялся. Но их офицерский чин препятствовал им воспользоваться награбленным добром. Однако, входя в положение солдат, они почувствовали, что у них не хватит мужества остановить действия своих унтеров, но принять в них деятельное участие они не могли. Поэтому им только и оставалось, что глотать слюнки да вдыхать в себя пар дымящихся котлов.

Орсимон, наконец, не выдержал этой пытки, он подошел к окну и крикнул:

— Сержант!

На зов откликнулся Кантекор.

— Слушаю! — ответил он и тотчас же появился под окном. — Что прикажете?

— Что прикажу? Гм… да, собственно говоря, ничего не прикажу, друг мой, — сконфуженно промолвил офицер, — но в случае, если у вас что-нибудь останется лишнее… когда вы будете совсем сыты, то было бы очень любезно с вашей стороны, если бы вы подумали о своих поручиках… Откровенно говоря, мы умираем с голода.

Кантекор даже подпрыгнул на месте.

— Как, у вас ничего нет? Бедные дети! О чем же думают ваши денщики?

— Их больше нет, они все остались там.

— Ах, скажи на милость! — сокрушался Кантекор. — Конечно, это нужно сварганить… Вас сколько всех? Пятнадцать? Ладно, так и будем знать…

И Кантекор чуть ли не бегом отправился обратно.

— Корректно ли это, Орсимон? — сказал с мягким упреком Гранлис, которого все молчаливо, но единодушно признали своим главой.

— А уж это мне безразлично: корректно или нет, — ответил молодой человек. — Я чересчур голоден. А так мы по крайней мере и поедим, и выпьем. Ах, — вздохнул он, — правда, я отныне имею право лишь на один-единственный стакан вина!..

— Почему так?.. Что за чушь! — раздалось кругом.

— Нет, это не чушь, — серьезно промолвил офицер. — Но только это моя тайна…

В это мгновение вдали раздался зычный голос Кантекора. Он произнес:

— Товарищи, мы собираемся устраивать целое пиршество, а напротив нас сидят бедные дети, у которых нет ни хлеба, ни вина, ни мяса. Они падают от голода и усталости. Это наши бедные молоденькие маркизы и поручики-аристократы. Поэтому живо за дело: собирай пятнадцать полотков, пять окороков, пять копченых языков, котел супа и тридцать бутылок вина. Живо, тащи все это, братцы, нашим офицерам!

Все охотно повиновались приказанию. Сборы так и закипели.

— Бедняжки, — шептали некоторые, — кто же их знал?.. Они молчали… Голод хоть и не тетка, а вот, поди же ты, гордость не позволяет.

— Да, а умирают как заправские герои! Даром что молоко на губах не обсохло.

Мгновение спустя перед голодными поручиками аппетитно дымился ароматный суп. Они не заставили себя просить и молча сосредоточенно принялись за еду под растроганными взглядами деликатно удивлявшихся сержантов.

Орсимон набил себе полный рот, но остался грустным и задумчивым. Сущая аномалия! Что с ним? Невантер поспешил налить до краев его стакан рубиновым ароматным вином. Орсимон лишь вздохнул в ответ.

Это не на шутку встревожило его товарищей. Трагизм последних событий тесно сблизил между собой всю эту юную компанию. Все былые размолвки, спесь, чванство и беспричинные антипатии рассеялись на поле битвы вместе с последними облаками порохового дыма.

— Что с тобой, Орсимон? Что с вами, Орсимон, вы больны?.. Тебе нехорошо?..

Но он только отрицательно потряс головой и завздыхал пуще прежнего.

Комизм этих гримас успокоил его товарищей и вызвал взрыв веселого молодого смеха.

— Вы спрашиваете, что со мной? Ах, дети мои, дети мои, — решился он, наконец, произнести, — со мной то, что для меня отныне померкли вся радость, все счастье, весь смысл бытия! Это ужасно!

Тут он артистически сделал паузу.

— Ну полно, не томи нас! — сказал Микеле. — Говори скорее, что с тобой приключилось? Не потерял ли ты свой кошелек? Или, может быть…

— Увы, — прервал его Орсимон, — я дал обет.

Кругом водворилось молчание; если не все присутствующие были верующими, зато все были прекрасно воспитаны, деликатны и тактичны и умели уважать чужие верования.

— В таком случае его необходимо сдержать, — серьезно промолвил Гранлис. — В чем он состоит?

— Увы! — снова вздохнул молодой человек и, помолчавши немного, приступил к рассказу: — Вот в чем дело! Там, на этом проклятом холме, в самую критическую минуту, когда я не дал бы и полушки за все наши пятнадцать шкур, взятых вместе, я дал обет: если я спасусь от неминуемой смерти, то отныне буду пить лишь по одному стакану вина за едой вплоть до самой смерти. Несколько мгновений спустя к нам на выручку подоспел Мюрат со своими кирасирами. Мы были спасены. Да будет благословенно небо! Но теперь я должен сдержать свой обет! А если бы вы только знали, до чего это трудно!.. Там, в этом аду, это казалось мне легко выполнимым, но теперь!.. Подумайте только: один-единственный стакан! Стоит ли после этого жить?!

Кругом рассмеялись над его унынием и печальной миной. Еще бы не смеяться: он, завзятый обжора, гастроном, ценитель редчайших вин и ярый составитель изысканных меню, — и вдруг попал в такое тяжелое, безвыходное положение!

— Что за чудовищная неосмотрительность!

— Да, это было крайне неосмотрительно! — согласился Орсимон, меланхолично вздыхая. — Я и говорю, что не стоит больше и жить, потому что жизнь заманчива лишь сквозь розовую призму стакана со старым вином…

— Погоди, погоди! — прервал его Новар. — Я, может быть, найду способ помочь твоему горю. — Он вскочил, подбежал к большому буфету резного старинного дуба с цветными стеклами, раскрыл его — так как ключ оказался в замке, — окинул быстрым взглядом массивные полки и вскоре извлек то, что ему было нужно: огромный кубок, величиной с целый жбан; кубок, которым не погнушался бы и сам Пантагрюэль.

Новар бережно взял его обеими руками и торжественно поставил перед Орсимоном.

Тот даже замер на месте от восхищения. Кубок был великолепен, из богемского хрусталя, отделанный позолотой; он одновременно являлся изящным соблазнителем и спасителем. Все так и покатились от хохота; молодость помогла позабыть все пережитые ужасы войны, потерю и смерть друзей и все полученные и щедро розданные удары.

Орсимон сиял от восторга и, захватив обеими руками свой необъятный кубок, жадно протянул его Рантиньи и Новонтеру, торжественно влившим в него одновременно по бутылке вина.

— Пей, пьяница!

— Пей! Ты сдержишь свой обет: посудина ведь одна!

Но наибольший чревоугодник изо всех присутствующих офицеров пренебрег всеми сарказмами. Он жадно припал к своему гигантскому кубку и, блаженно прищурившись, стал жадно тянуть благодатную влагу.

— А что же вы сделаете завтра? — поинтересовался Прюнже.

— Я возьму этот кубок с собой, — решительно промолвил Орсимон.

— Это кража! — возмутился Гранлис.

— А мне это вполне безразлично. Я никогда не решусь расстаться с подобным приятелем. К тому же это и не касается меня: мне дал кубок Новар.

— Здравствуйте! — воскликнул граф. — Я оказал ему дружескую услугу, а он в благодарность производит меня в воришки! Покорнейше благодарю! Опомнись, Орсимон!.. Я только одолжил тебе этот кубок на время… и то даже неверно: я просто достал его из шкафа на время нашего обеда…

— Мне это вполне безразлично, — упрямо стоял на своем Орсимон, — я не расстанусь с ним вовеки! И потом сам настоятель, будь он здесь, понял бы и одобрил бы мои мотивы. Этот кубок необходим мне как орудие исполнения данного мною обета. Против этого нечего возражать.

Мнения разделились. Одни были на стороне Орсимона, другие — против, но это не мешало как тем, так и другим жадно уничтожать окорока, полотки и другую снедь, обильно запивая все это вином. Да это было вполне понятно: их молодые, измученные организмы требовали возмещения после долгого голодания и питания одними луковицами да картофелем, политым талым снегом.

Насытившись, все разошлись по монастырским кельям и завалились спать, оставив двери открытыми на случай тревоги.

Гранлис вздыхал и ворочался на своей койке. Ему не спалось; довольно глубокая резаная рана в правой руке давала себя сильно чувствовать. Его лихорадило и мучила жажда. Он потянулся за кружкой с водой, которую предусмотрительно поставил у кровати. В это мгновение он услышал внизу голоса и прислушался… Говорил Кантекор. Гранлис не мог ошибиться, ему было хорошо известен этот голос — он узнал бы его среди тысячи других голосов.

Сержант говорил, покуривая трубку, а два других сержанта, Тюрка и Ромбиер, с благоговением слушали его. Кантекор славился как испытанный, старый воин, видавший виды и не раз отличавшийся в боях.

— Все это, молодчики, — говорил Кантекор, — сплошная измена, подозрение и всяческая чертовщина. Этот случай хорошо проучил нас и навеки отвадит от моды принимать в свою армию этих собак-австрийцев, да еще под начальством крапивного семени — вандейцев да эмигрантов. Вот зато так и вышло, что немцы солдаты стреляли по своим французским офицерам, которые в свою очередь охотно стреляли бы — дай им только волю! — по императору. А император-то все это прекраснейшим образом раскусил. Его не проведешь, нет! Вот он и подумал: «На что мне, с позволения сказать, эта навозная куча? Чтобы воздух портить да других заражать? Пошлю-ка я ее на этот холмик, под все четыре ветра! Авось всех их оттуда как пеплом сметет. Вот и отделаюсь одним махом и от австрийцев, и от вандейцев, и от эмигрантов». Так-то, братцы! Сами рассудите: была бы охота, так разве нас оставили бы столько времени гибнуть в этом аду кромешном, как псов некрещеных? А нас когда высвободили? Когда почти все полегли… Значит, таков уж был приказ на наш счет. Вот она, голенькая-то истина, вся как на ладони, без прикрас.

— Может, оно и так! — раздумчиво промолвил Ромбиер.

— Ужасно! — содрогнулся Тюрка.

Гранлис слышал все это, от слова до слова. Он знал, что Кантекору можно верить. К тому же все это как нельзя более согласовалось с его тайными сомнениями и подозрениями.

Но подтверждение этих сомнений, громко высказанное другим лицом, крайне угнетающе подействовало на него и усилило лихорадку. Всю ночь его преследовали кошмары; всю ночь он вел отчаянную борьбу с неведомыми врагами, которых насылали на него Наполеон, Полина, Фуше, графы Прованский и д’Артуа, одним словом — все те, которые способствовал его несчастью.

На следующий день, бледный, худой, еле держась на ногах, Гранлис собрался первым. Его нервная, деятельная натура не выносила бездействия.

В то же утро все уцелевшие офицеры полков Оверна и Изембурга явились к маршалу Бертье. Он повторил им приказ императора о производстве их в капитанский чин и о причислении их к свите в качестве ординарцев его величества, добавив, что их послужные списки будут оформлены позже, но что они должны в тот же день приступить к исполнению своих обязанностей. Вместе с тем маршал тотчас же распорядился о том, чтобы интендантство выдало им необходимый багаж и предоставило лошадей; что же касается обмундирования, то он нашел, что они могут остаться при своем прежнем. Поэтому, когда к шести часам был отдан приказ сниматься с бивака, свита его величества увеличилась на пятнадцать офицеров в белых мундирах.

Император не соблаговолил заметить их. Была ли то рассеянность, забывчивость или же преднамеренное желание пренебрежительно низвести этих героев до уровня общей массы?..

Они сделали долгий путь. Прошли город Торн, Мариенбург и, наконец, когда было объявлено временное перемирие, расположились в большом покинутом селе Острова.

По пути двое из юных офицеров выбыли из строя, обессилев от усталости и ран, и были отправлены в санях в центр армии.

Но десять компьенских кадетов добрались до цели и держались на ногах, несмотря на свои ранения.

В Островах снова наступила голодовка. Спасаясь бегством, польские крестьяне предусмотрительно унесли с собой весь провиант. Изредка, правда, удавалось найти в каком-нибудь тайнике свиной окорок, сало или куль муки. Но ведь это были жалкие крохи, а голодных людей было крайне много!.. Конечно, не все сообщали о своих находках; бывали случаи, когда нашедшие утаивали свои сокровища, чтобы потом под покровом ночи есть под полой в одиночестве. Графу де Новару, например, посчастливилось набрести на тайник одного богатого крестьянина, и он вышел из жилища с заметно пополневшим кошельком и радостной улыбкой на лице. В тот же самый день он расплачивался русским золотом за водку, купленную у еврея-маркитанта. Но о том, откуда появилось это золото, он никому не проронил ни словечка.

Бедному Орсимону в эти голодные дни только и оставалось, что тешить себя составлением самых заманчивых меню.

Однажды, сидя на завалинке под окнами своего жилища, он любовно погрузился в составление своего воображаемого пиршества, тщательно все записывая в свою записную книжку. В это время Наполеону в сопровождении Мюрата и Нея случилось проезжать мимо. Увидев офицера, погруженного в какие-то заметки, Наполеон окликнул его, но Орсимон так ушел в свое дело, что ничего не расслышал. Наполеон окликнул его вторично. На этот раз Орсимон поднял голову. Увидевши перед собой Наполеона, молодой человек вскочил как ужаленный и быстро встал во фронт, зажимая в левой руке свою злополучную записную книжку.

— Что ты там писал? — спросил Наполеон.

Несчастный офицер медлил с ответом.

— Что ты писал? — нетерпеливо переспросил Наполеон. — Решал задачи, что ли?

— Никак нет, ваше величество.

— Стишки кропал в честь своей возлюбленной, какого-нибудь несчастного заморыша?

— Никак нет, ваше величество.

— Так что же, наконец? Покажи сейчас! — И с этими словами великий вершитель судеб и владыка вселенной вырвал недолго думая записную книжку из рук растерявшегося офицера, после чего с величайшим изумлением прочел следующее: — «Икра, ост-индские устрицы, лососина по-амстердамски, седло дикой косули, соус субиз, перепела а-ля Ватель, нормандские пулярки, фаршированные трюфелями…»

Как раз на этом месте Орсимон был прерван приходом императора и маршалов.

Наполеон расхохотался:

— Болван! А я-то читаю всю эту чушь, когда мой завтрак состоял из двух картофелин! Значит, ты, бездельник, кормишься одними химерами?

— Так точно, ваше величество.

Мюрат, взяв записную книжку из рук императора, читал ее про себя; Ней читал одновременно с ним, склонившись над его плечом.

Они оба возопили в один голос:

— Тебя следовало бы расстрелять!..

— Да ведь это же порождает муки Тантала!

— Когда мы все издыхаем от голода!

— Ты бессердечный человек!

Император продолжал смеяться.

Возвращая офицеру его записную книжку, Мюрат добавил:

— Мне от твоего завтрака сводит судорогой желудок!..

— Ваша светлость, — отважно улыбаясь, ответил Орсимон, — я не приглашал вас на свой завтрак.

— Эге, — усмехнулся Наполеон, — да он, я вижу, из находчивых! Недаром говорят, что обжоры большей частью бывают умны.

Ущипнув офицера за ухо, Наполеон удалился, сопровождаемый своими маршалами. Император продолжал усмехаться, но маршалы недовольно ворчали, перечисляя свои лишения.

С того дня каждый раз, когда Орсимон попадался императору на глаза, последний всегда встречал его какой-нибудь приветливой шуткой: веселое воспоминание заслуживает благодарности. Армия продолжала питаться двумя луковицами на человека. Наклонности к полноте не замечалось. Время шло. Уцелевшие остатки нижних чинов полков Оверна и Изембурга были размещены по другим полкам. Благодаря этому Жером Кантекор оказался зачисленным в 43-й линейный полк.

Кантекор был более чем недоволен: он был отделен от Гранлиса и лишен возможности исполнить поручение, возложенное на него Фуше. Кантекор замкнулся в себе. Для него потянулись черные дни. Временами он даже ожесточался против Фуше за отсутствие в нем дальновидности. Ведь вот случился же теперь такой случай: он отделен от де Гранлиса, и бог ведает, когда ему удастся встретить его! Да еще и удастся ли?.. А нижний чин — значит, молчи и терпи.

Однако же настал день, когда прозвучал сигнал к сборам. Армия собралась и снова двинулась вперед. Носились слухи, что возвращаются в сторону Эйлау и что русские маневрируют около Фридланда. Возобновилась война.

Но солдаты были довольны. Хуже быть не могло, а бездействие при скверной жизни хуже худшего. А единственным трофеем в эти тяжелые месяцы явилось лишь взятие Данцига.

С наступлением весны и первых летних дней у всех повеселело на душе. 1 июня французские войска расположились в виду Эйлау на левом берегу Алле. Русские, потерпевшие за три дня до того поражение, отступили. Но теперь их настигли, и бой был неизбежен. Но так как русские интендантские склады, а также и корпус прусских войск помещались в Кенигсберге, то генерал Беннигсен желал пробраться к этому городу до прибытия французов. Та же самая причина, которая побуждала русского генерала добраться до Кенигсберга, побуждала Наполеона завладеть им. С этой мыслью он направил туда Мюрата, Сульта и Даву, чтобы отрезать все пути русским.

Чтобы скорее добраться до Кенигсберга, русские войска намеревались переправиться под Фридландом через Алле. Император тотчас же распорядился занять этот город корпусами Ланна, Мортье и тремя кавалерийскими дивизиями.

Таким образом, задача обеих сторон была вполне понятна: русские стремились переправиться через Алле, для того чтобы добраться до Кенигсберга, а французы всеми силами старались помешать им в этом и попытались столкнуть их в реку, окаймленную крайне крутыми, обрывистыми берегами.

На всем протяжении был только один мост, и то под Фридландом.

Ланн со своей кавалерией и жандармами Удино составлял авангард; они шли безостановочно всю ночь и на заре подошли к городу. Под начальством Ланна находилось десять тысяч человек. Не дойдя до города, он нашел перед собой стройно расположившееся войско в тридцать тысяч человек, к которому с каждой минутой прибывали подкрепления.

Вскоре началась перестрелка.

Император находился еще в Эйлау.

Вскоре подоспел Мортье, но тем не менее общая наличность соединенных корпусов обоих маршалов не превышала двадцати пяти тысяч человек, тогда как неприятельское войско состояло из семидесяти тысяч человек. Партия была далеко не равна. Положение было более чем критическим. Ланн то и дело посылал императору гонцов с настоятельной просьбой поторопиться присылкой подкрепления.

Император был заранее уверен в победе и находился в прекраснейшем настроении духа. Он весело переговаривался со своими адъютантами, несясь среди них по равнине.

— У кого из вас хорошая память? — кинул он.

— У меня!.. У меня!.. У меня, ваше величество! — раздавалось со всех сторон.

— Прекрасно! Вот и скажите: какая у нас сегодня годовщина — второго июня?

— Годовщина Маренго! — радостно воскликнули вокруг два десятка молодых, звонких голосов.

— Да, Маренго. И я побью русских так же, как австрийцев.

Проезжая по линии войск, император уверенно повторил то же самое:

— Сегодня годовщина Маренго, дети! Победа несомненна. Маренго!

Преисполненные энтузиазма солдаты восторженно кричали в ответ:

— Маренго!.. Маренго!..

Жгучее солнце заливало долину, жидким золотом дробилось и переливалось на поверхности реки.

Около полудня император появился на поле битвы. Он осмотрел позиции и разрешил соединенной армии воспользоваться часовым отдыхом, после чего прошел в свою палатку, куда поспешили собраться Ланн, Ней и Мортье. Началось спешное совещание.

Ровно в час залп двадцати пяти артиллерийских орудий возвестил начало атаки.

Ней, занимавший правый фланг, овладел лесом, ближайшей деревней и двинулся на Фридланд.

В то же мгновение все перемешалось, загрохотало, засвистело, посыпалась картечь…

При выходе из леса Ней был встречен убийственным огнем, русские батареи под прикрытием города заняли командные высоты по другую сторону реки, на высоком берегу, что давало им явный перевес: они могли целиться в неприятеля с полным самообладанием и бить наверняка.

Наполеон тотчас же понял опасность.

— Гонца! — отрывисто кинул он.

Ординарцы обыкновенно выстраивались в ряд за своим генералом, чтобы в случае надобности сейчас же исполнить поручение. Тот, кто стоял во главе вереницы, шел первым; исполнивши же свое поручение, он становился последним в ряд. Таким образом работа делилась равномерно между всеми.

В этот день Савари назначил гонцами новоиспеченных адъютантов, молодых аристократов, пощаженных до сих пор рукой смерти. Теперь, ожидая своей очереди исполнить опасную миссию и рискнуть своей жизнью на пользу общего дела, на глазах самого императора, они гордо сидели на своих конях, напряженно вглядываясь в даль.

— Гонца! — кинул Наполеон.

Савари подал знак находившемуся первым в веренице — молодому маркизу, одному из немногих уцелевших офицеров полка Изембурга.

Тот гордо и смело выехал вперед.

Император окинул его быстрым, пытливым взглядом и узнал по белому мундиру, который не был еще сменен.

— Ага! — просто промолвил он и тотчас же добавил, обращаясь на «вы». — Передайте мой приказ генералу Сенармону немедленно двинуть пятьдесят орудий на берег Алле и во что бы то ни стало смести русские батареи. Это необходимо. Вы поняли?

— Так точно, ваше величество.

— Как ваше имя?

— Маркиз де Жуайен.

— Желаю вам удачи, маркиз.

Предстояло нестись под перекрестным огнем, по открытой долине, ежеминутно пересекаемой небольшими отрядами казаков.

С саблей наголо Жуайен гордо понесся в карьеры под градом пуль. Наполеон проводил его взором и задумчиво произнес:

— Гордость имеет свои хорошие стороны.

Маркиз продолжал нестись вперед… Еще мгновение — и он скрылся в налетевшей на него группе казаков. С той минуты его никто больше не видел, и никому неведомо, что с ним сталось.

Император, видя, что Сенармон не двигается с места, и понимая неизбежность новой жертвы, нервно передернул плечом и потребовал во второй раз:

— Гонца!

И снова вышел офицер полка Изембурга, высокий брюнет с энергичным выражением лица.

— Вы слышали приказ?

— Так точно, ваше величество.

— Миссия трудная. Берегите себя, насколько возможно.

— Я прорвусь… или погибну.

— Прорвитесь! — мягко сказал император. — Кто вы такой?

— Барон де Сойекур.

— Добрый путь, барон!

С саблей наголо он понесся так же храбро, как и первый, но в трехстах метрах от главного штаба был разорван гранатой на две части.

Наполеон побледнел и гневно топнул ногой.

Теперь человеческая жизнь не шла уже в счет: так или иначе, но приказ должен был дойти по назначению. Корпус Нея, осыпаемый ядрами, уже начинал слабеть. Медлить было немыслимо: дело касалось чести родины.

Он нервно крикнул:

— Гонца!

На очереди стоял Гранлис.

Но в то же мгновение Прюнже, стоявший следом за ним, пришпорил свою лошадь, вынесся вперед и, заслонивши собой принца, крикнул удивленному императору: «Я знаю, ваше величество. Трогаюсь в путь», — и вихрем пронесся вперед.

Гранлис страшно побледнел от душившего его гнева и проводил растерянным взглядом поскакавшего вместо него. Вокруг произошло легкое замешательство… обмен удивленных взглядов…

Времени на это было немного: мгновение спустя граф Жан де Прюнже д’Отрем был окружен казаками. Он храбро рубил своей саблей направо и налево, и сам пал жертвой полученных ударов.

— Гонца!

Трагичный припев… роковая неизбежность войны.

Гранлис быстро двинулся, но Иммармон в то же мгновение ринулся вперед, опередил его как ветер и понесся вперед с громким возгласом:

— Да здравствует Франция!

— Что за черт, — проворчал озадаченный император. — Что это, собственно, должно означать?

Докончить ему не пришлось: Гранлис, дрожа от бешенства, понесся вслед за Иммармоном; он мчался навстречу неизбежной смерти, пламенно желая разделить общую участь; он не мог принять самопожертвование друзей, покрывавшее его бесчестием. Но не успел Гранлис проскакать и десяти шагов, как за ним, без приказа, пустился во весь опор граф де Тэ, решивший спасти его или умереть вместе с ним.

Все лихорадочным взором следили за тремя отважными всадниками, несшимися по равнине. Все видели, как на них кинулись казаки, как де Тэ и Иммармон старались больше в том, чтобы прикрыть собой принца и отразить от него удары, чем отражать удары, сыпавшиеся на них самих. Император неотступно следил за ними в подзорную трубку. В его напряженном взгляде были и любопытство и беспокойство…

Вдруг он топнул ногой и крикнул:

— Они погибли! Следующий!

Вперед вылетел Микеле де Марш.

— Пройдете? — отрывисто кинул Наполеон. — Это же необходимо.

— Пройду, ваше величество.

— Кто вы?

— Солдат!

— Ладно. Иди!

Император почувствовал, что этот, безусловно, предан ему. Микеле поправил повод, крикнул: «Да здравствует император!» — и понесся вскачь.

— Кто это? — кинул Наполеон Савари.

Тот поспешил навести справки и доложил:

— Его имя Микеле де Марш.

Всем корпусом подавшись вперед, император жадно следил за своим седьмым офицером-гонцом. Вскоре он радостно воскликнул:

— Несется! Несется! Счастливо миновал казаков!.. Ох, умница: взял кратчайшим путем, наперерез. Доскакал!

Вскоре на позиции Сенармона началось движение, несколько десятков орудий были передвинуты на берег реки и открыли убийственный огонь по русским батареям. Мало-помалу неприятель был вынужден прекратить свою пальбу.

Освободившись, Ней двинул свои войска на объятый пламенем Фридланд, оставленный русскими без прикрытия.

В этот день победа осталась тоже за императором.

Русские спешно отступали вдоль реки, преследуемые теснившей их французской кавалерией. Река была глубока, берега отвесны… Многие утонули.

— Да здравствует император!

Французская армия расположилась вокруг Фридланда и в самом городе.

Невантер, обращаясь к своим четырем товарищам, оставшимся в живых, сказал:

— Наш долг разыскать там Прюнже, Иммармона, Гранлиса, де Тэ и узнать о том, что случилось с Микеле.

— Он уже близко! — промолвил за его спиной чей-то голос.

Присутствующие живо обернулись: молодой капитан подъезжал к ним на свежем коне, которого пришлось поневоле позаимствовать у русского офицера.

— Спасибо, товарищи! — сказал он. — Как видите, я цел и невредим. Мне повезло. А теперь я отправлюсь с вами на розыски.

И шестеро последних кадетов: Микеле, Невантер, Рантиньи, Новар, Орсимон и Мартенсар, с грустью повернули коней в ту сторону, где у них на глазах пали их несчастные друзья под ударами вражеских пуль, сабель и пик.

Им навстречу пронеслось уже несколько санитарных отрядов, вышедших на поиски раненых.

Они медленно двинулись вперед, зорко осматриваясь по сторонам, напряженно вглядываясь в даль…

В борозде, вспаханной гранатой, один из них приметил белое пятно, застывшее в своей трагической неподвижности.

— Там! — тихо промолвил кто-то.

Все последовали по тому направлению. Вскоре им пришлось остановиться. Широко раскинувшись, лежало на земле распростертое тело графа Прюнже, купавшееся в луже крови. На его неподвижном лице застыло выражение угрозы. Он был преисполнен величия в своем сильном гневе.

Кадеты молча обнажили головы и перекрестились перед прахом своего товарища, оторванного от них властной рукой смерти.

Мартенсар опустился на одно колено, склонился над другом и долгим, скорбным взглядом вглядывался в застывшее лицо покойного; потом, перекрестившись, он осторожно расстегнул мундир усопшего и вынул и снял все, что нашлось на нем: несколько драгоценностей, кошелек и миниатюру юной женской головки — это была Изабелла; все это он передал Микеле, который бережно принял все эти вещи, перегнувшись с седла.

Орсимон подозвал ближайших санитаров и отдал приказание немедленно тут же предать земле тело убитого.

После этого, охваченные еще большей грустью, шестеро кадетов тихо двинулись на розыски своих остальных товарищей.

Неподалеку они наткнулись на целую груду тел, внизу лежал Гранлис, а на его ногах наискось Иммармон и Тэ, как бы до последней минуты защищавшие его своими телами. Наткнувшись на эту груду, кадеты быстро, как один человек, соскочили с коней и кинулись туда.

Невантер и Рантиньи поспешили высвободить Гранлиса, Орсимон и Мартенсар приподнимали Иммармона, тогда как Новар и Микеле хлопотали около де Тэ.

И каждая группа тревожно осматривала и обследовала найденного товарища.

— Он жив! Он дышит! — трепетно крикнул Новар.

Но за ними раздались скорбно-тревожные возгласы Орсимона и Мартенсара:

— Жак д’Иммармон скончался!

Иммармона, равно как и его кузена Жана, тщательно обыскали, и их последние реликвии были переданы Микеле. Снова были позваны санитары для перенесения раненых в походный госпиталь. Орсимон сопровождал их. Остальные же остались, чтобы предать земле останки своих двух друзей, своих несчастных товарищей и братьев по оружию. Микеле, обыкновенно мужественный и сдержанный, обратился к ним с последним, прощальным словом. Но и он не мог скрыть свое душевное волнение: его выдавал взволнованный, прерывистый голос и слезы, туманившие его глаза.

— Иммармон, Прюнже, капитаны! — сказал он. — Ваш день был краток. Вы умерли на двадцать пятом году, в день доблестной победы. Знайте и верьте, братья, что вами восхищаются и горько оплакивают вас все солдаты Франции. Мир праху вашему и вечная, вечная память!

Вскоре маленький земляной холмик прикрыл собой тела двух юношей-жертв, в жилах которых текла одна и та же кровь.

Вырос холмик и прикрыл собой то, что еще накануне было полно жизни, прикрыл так плохо оцененную преданность, самопожертвование, все их надежды, все чувства любви и ненависти, которыми бились их сердца.

Наступил вечер, кошмарный вечер на поле битвы после сражения, когда оно сплошь было усеяно трупами убитых людей и павших коней, напоивших своей кровью землю, а воздух — острым запахом этой пролитой крови и смрадом начинающегося разложения.

Время от времени раздавалось жалобное и продолжительное предсмертное ржание издыхающего коня. Кое-где растерянно метался конь, тщетно разыскивая своего хозяина.

Пронесся порыв ветра, но в этой трагической обстановке он казался воплем тысячи измученных душ. Санитаров было мало, рук не хватало. Уборка раненых шла медленно. И многими-многими из них пришлось пожертвовать из-за физической невозможности своевременно подать помощь.

Взошла бледная, холодная луна; равнодушным оком окинула она поле человеческих бедствий и отразилась как в зеркале в блестящих доспехах безжизненно распростертого кирасира. Воронье и коршуны жадно закружились стаями над своей богатой добычей. Волки с тихим, протяжным воем показались на опушке леса.

Грустные и понурые кадеты возвращались шагом к месту стоянки. День был куплен, но какой тяжелой ценой!

Они разыскали дом, куда поместили Гранлиса и де Тэ. Жилище принадлежало богатому горожанину, оба раненых лежали на мягких, удобных и чистых кроватях. Кадеты решили расположиться тут же, чтобы не расставаться со своими товарищами. Армии для отдыха был разрешен двухдневный отпуск.

Потом было объявлено новое перемирие, чтобы дать время подготовить свидание императоров в Тильзите, так как общим желанием как императора Александра, так и прусского короля были скорейшее прекращение войны и заключение мира.

Гранлис всю ночь промотался в лихорадочном жару и бреду. Он был сильно ранен саблей в плечо, а кроме того, получил три колотых раны в грудь.

Раны графа де Тэ были еще серьезнее: в нем застряли две пули — одна в боку, другая в бедре, и глубокий шрам бороздил его лоб. Он не двигался и даже не стонал, его положение казалось вполне безнадежным. По крайней мере, лучший хирург после тщательного осмотра обоих храбрецов сделал гримасу и сказал Орсимону, находившемуся в ту минуту при раненых:

— Плохо дело; белокурый-то еще, пожалуй, выкарабкается, а брюнет того… мало надежды… хотя… как знать… организм-то у него могучий и притом он так молод… Бывали случаи, что цеплялись за жизнь и выбивались на свет божий и из худших положений.

Он наложил необходимые повязки, операцию же отложил на следующий день, после чего поспешил к другим страдальцам.

К ночи пришел Микеле и сменил Орсимона.

Наступила ночь. Микеле расположился в кресле и собирался читать книгу, взятую из библиотеки хозяина дома. Но ему не читалось. Он вздрогнул и подошел к окну. Все небо было залито ярким заревом горящего города.

«А что, как огонь да перекинется сюда? — подумал Микеле с тревогой. — Что я тогда сделаю с двумя тяжелоранеными на руках?»

Он снова подошел к больным и стал с грустью вглядываться в их страдальческие лица.

Со времени сражения при Эйлау первоначальная вражда кадетов, строго разграничившая их на две партии — роялистов и имперцев, — исчезла бесследно. Ее сменила горячая, тесная дружба. Ужас пережитых треволнений бесследно вытеснил былую рознь.

В тот тяжкий день Гранлис привлек к себе все сердца, всех покрыл своей безумной отвагой, своим неподдельным геройством. Наконец сегодня, в этот только что истекший тяжелый день, он снова доказал свое мужество, свою неустрашимость.

Вдруг Гранлис поднялся на кровати, широко раскрыл глаза, посмотрел блуждающим взглядом по сторонам и отрывисто кинул:

— Пить!

Микеле поспешил исполнить его желание.

— Благодарю! — промолвил Гранлис более твердым голосом. Потом он пристально взглянул на того, кто за ними ухаживал, его взгляд заметно прояснился, и он произнес: — Э, это вы… Микеле… Я рад!.. Если бы спросили о моем желании… я выбрал бы именно вас…

Он задыхался, слова вылетали со зловещим свистом, и грудь его тяжело вздымалась при каждом слове.

— Замолчите, бога ради! — мягко промолвил Микеле. — Мы еще успеем наговориться, а теперь вам необходим абсолютный покой.

Но больной упрямо остался полулежать на поднятом локте, пытливо осматриваясь по сторонам.

— Кто это? — шепотом спросил он, показывая глазами на вторую кровать с безжизненно распростертой фигурой.

— Граф де Тэ.

— А!.. Мне кажется, что он очень плох… Он… погиб?..

— Неизвестно…

— Понимаю!..

Гранлис стал снова задыхаться, ловить дыхание… Наконец он справился со своим волнением и снова заговорил:

— Иммармон?..

Микеле опустил голову.

— Прюнже?..

То же молчание последовало в ответ.

— Убиты? — задыхаясь, прошептал Гранлис.

— Да.

— Какой ужас!

Он замолчал, охвативши голову руками.

Тяжкие, горькие мысли неслись, теснились, сталкивались в его больном, лихорадочном мозгу, казалось, готовы были разнести его голову на части…

— Умерли!.. За меня! — шептал он как в бреду. — А мы даже и не примирились… как следует. — Потом, схвативши Микеле за рукав, он притянул его к себе и лихорадочно зашептал: — Капитан… мы солдаты… смерть нам не страшна… Я должен говорить… Я должен перед смертью раскрыть перед вами… свою тайну. Это необходимо… ради императора, ради Франции… ради истории. Ее знал де Тэ, но он уже в агонии. Ее знали Иммармон и Прюнже, но их не стало. Микеле, дайте мне выпить глоток водки, это поддержит… мои слабеющие силы… Я должен говорить… Это Господь послал вас сегодня… ко мне… Я вас любил… В вас столько порядочности… Вы скажете императору…

Но тут Людовик потерял сознание.

Микеле поспешил разжать ему зубы и влил в рот три чайные ложки коньяку.

Это подействовало. Раненый скоро пришел в себя и заговорил несколько охрипшим голосом.

— Благодарю еще раз! — прошептал он. — Нагнитесь, это вам одному!

И принц зашептал короткими, отрывистыми фразами.

При первой же услышанной фразе Микеле, фанатически преданный империи, подскочил как ужаленный, испустив какое-то глухое восклицание, а потом словно замер на месте. Но, по мере того как развивалась эта непостижимая исповедь, его лицо становилось с минуты на минуту холоднее и строже.

Заключительные слова исповеди Гранлиса были следующие:

— Бертран Микеле де Марш… Вы здесь единственный хранитель этой государственной тайны. Пусть же император знает по крайней мере, что я умер за него, чуждый ненависти, ослепленный его славой, и что я… прощаю ему!

— Ого! — проворчал Микеле, шокированный последними словами.

Но Гранлис снова заговорил:

— Клянусь… к моему прискорбию! — ответил Микеле. — Благодарю вас за оказанную честь, но я тысячу раз предпочел бы лучше ничего не знать. Это страшно стеснит меня… Вы поправитесь, и я позабуду ваши слова. Я не выдам вас и сохраню вашу тайну. Я, как и прежде, останусь только вашим товарищем. Но выслушайте внимательно и вы: если вы — сохрани бог! — вздумаете предпринять что-нибудь против императора, знайте, что вы найдете меня на своем пути!

— Если я выздоровею… — грустно прошептал больной. — Нет-нет, будьте покойны: я умру… Это лучше. На что мне жизнь?.. — Его снова охватили беспамятство и бред. — На что мне жизнь, — повторил он, — без любви… без нее… без Полины?..

Микеле силой уложил его в постель и постарался успокоить. Когда больной уснул, он вернулся к своим мыслям.

— Вот так-так! — промолвил он вполголоса. — В чудном я оказался положении! Ведь молчание — то же сообщничество!

Сложивши руки на груди и низко опустивши голову, он простоял так всю ночь, до зари, погруженный в свои тяжкие думы. На заре его сменил граф де Новар.

Часов около десяти за Микеле явился один из светских офицеров: император требовал его к себе.

Будь это накануне, честный и безупречный воин плясал бы от счастья, но с этой ночи тайна принца тяжким гнетом налегла на его душу и омрачала совесть. Ему казалось, что он виновен перед великим и возлюбленным вождем, а между тем он был неповинен…

Микеле вошел в императорскую палатку и предстал перед Наполеоном, окруженным всей плеядой своих славных сподвижников. Тут были Бертье, Ланн, Ожеро, Ней, Сульт, Даву, Дюрок, Савари и многие другие.

Вслед за несколькими другими офицерами, отличившимися в последнем деле, наступила очередь Микеле. Когда было провозглашено его имя, Бертье наклонился к плечу императора и что-то шепнул ему. Тот молча кивнул головой, словно хотел сказать: «Да-да, я знаю», — и, повернувшись к офицеру, сказал:

— Приблизься!.. Так! Ты защищал знамя под Эйлау… Вчера ты доказал свою находчивость и храбрость; ты сумел прорваться там, где другие погибли… — Он ущипнул Микеле за ухо и продолжал: — Я доволен тобой, а между тем ты принадлежишь к очень… подозрительному полку… Но вины, конечно, так же индивидуальны, как и заслуги. Да, я доволен тобой, и вот доказательство! — И, взяв из рук Савари крест Почетного легиона, император собственноручно прикрепил его на груди Микеле.

Последний побледнел как снег; вся кровь прилила к его сердцу. Его охватила нервная дрожь.

— Скажи пожалуйста, — усмехнулся Наполеон, — ты умеешь дрожать! Вот чего бы я никогда не подумал!

— Ваше величество, — прошептал Микеле, — моя кровь… вся моя жизнь…

— Еще бы! Я на них рассчитываю, — прервал его император. — Ах да, послушай-ка!.. Не знаешь ли ты, почему трое из твоих товарищей взяли на себя очередь четвертого во вчерашней очереди гонцов-ординарцев?

— Знаю, ваше величество!

И, проклиная в душе Гранлиса с его непрошеной исповедью, Микеле ответил по-своему на заданный вопрос. Если он не солгал, то одновременно с этим он уклонился и от правды… Увы, и это перед тем, ради кого он был рад умереть!

— Потому, ваше величество, — сказал он, — что господин де Гранлис был уже тяжко ранен и еле держался в седле… Трое остальных были его друзья детства. Вот и все. Двое из них уже убиты, ваше величество, а двое других умирают…

Император как будто поверил этой версии.

— Хорошо, друг мой. Продолжай, как ты начал… я буду иметь тебя в виду.

Микеле взял под козырек и отошел в глубь палатки. Он был одновременно и безмерно счастлив, и безгранично недоволен собой. Ах, зачем только принцу понадобилось избрать его своим поверенным!.. Не будь этого, его счастье было бы так полно!

Судьба судила иначе: и Гранлису, и де Тэ суждено было выжить. Последнему рок приберег более трагичный конец.

Они были направлены обратно во Францию, в Париж. Пришлось колесить через всю Польшу, Силезию, Германию, проехать Дрезден и Франкфурт…

Путь был ужасный. Состояние раненых ухудшилось. Врачи, сопровождавшие больных, не раз покушались бросить их на краю дороги в полной уверенности, что им все равно не доехать до Франции. Но порядочность восторжествовала, и благодаря этому жизнь больных была спасена.

А тем временем на Немане, в Тильзите, происходило свидание трех монархов: России, Франции и Пруссии. Результатом свидания было заключение мира. Правда, географическая карта Европы подверглась некоторому изменению.

Наполеон внес свои поправки…

Однажды ночью шевалье Сюльпис Герен де Бруслар, живший в своем старинном замке Сен-Пер, возле Гранвила, внезапно проснулся от крика, несшегося с морского берега. Шевалье быстро приподнялся со своего ложа — кровати предков, одной из тех кроватей, на которых рождались и на них же умирали.

Жилище было старое, ветхое, расползающееся по всем швам, но род Брусларов жил в нем в течение пяти столетий, и члены семьи покидали его лишь в тех случаях, когда отправлялись в путь, на поиски за различными приключениями.

Все души почивших предков, казалось, жили под старыми сводами покоев и тихо перешептывались между собой по ночам; последний из рода Брусларов был очень доволен своим жилищем: он любил старое гнездо своих предков и любил воспоминания.

Услышав крик, он протер себе глаза и поспешно вскочил.

Хотя императорская полиция еще ни разу не тревожила старого шевалье, — что, между прочим, было бы излишним, так как на морском берегу всегда стояло наготове судно, готовое в любой момент отплыть к берегам Англии, в чем шевалье поспешили бы помочь преданные ему крестьяне, — он всегда был настороже и начеку.

Как знать: у Фуше могла явиться прихоть, хотя бывший шеф жандармов занят войной с Россией, предоставить другим уничтожение вандейцев.

Поэтому и теперь шевалье подошел осторожно к окну, раскрыл его и стал чутко прислушиваться, зорко вглядываясь в ночную тьму.

Был конец октября. Погода стояла довольно мягкая, хотя и туманная. Впрочем, туманы — не редкость в этом полунормандском-полубретонском уголке.

По небу неслись темные клочья разорванных туч. Луна то появлялась на мгновение, то снова скрывалась за быстро несущимися тучами. Однако в одну из минут просветления шевалье удалось рассмотреть женскую фигуру, одиноко стоявшую на берегу. Женщина боролась с ветром, стараясь запахнуться в свой плащ, срываемый при каждом порыве. У ее ног на мокром песке стоял небольшой чемоданчик.

Бруслар всегда был храбр и отличался рыцарскими наклонностями. Поэтому и в данном случае он поторопился одеться, сунул предосторожности ради пистолет в левый карман, кинжал — в правый и, не желая будить Бернара, своего единственного слугу, пошел один навстречу одинокой путнице с искренним желанием предложить ей в случае надобности свои услуги. Когда он уже подходил к женщине, луна словно по волшебству выглянула из-за туч, осветив все окружающее своим ровным сиянием; сильный порыв ветра сорвал с головы молодой женщины капюшон и растрепал ее густые белокурые кудри. Это зрелище было так очаровательно, что старый шевалье, большой поклонник женских чар, сразу почувствовал себя покоренным.

Он хотел заговорить, на эта попытка не удалась. Ветер был настолько силен, что заглушал слова. Тогда Бруслар удовольствовался жестом: предложил левую руку незнакомке, а правой указал на свой старый замок. Эта пантомима была достаточно ясна. Незнакомка сперва было оттолкнула от себя предложенную руку, но тотчас же одумалась и оперлась на нее. Таким образом они добрались до старого замка, и незнакомка перешагнула его порог.

— Сударыня, — почтительно промолвил Бруслар, — будьте, прошу вас, как дома и располагайте мной как своим покорнейшим слугой.

Дама, слегка запыхавшаяся от волнения и быстрой ходьбы, ничего не ответила на приветствие шевалье. Последний поспешил подойти к затушенной масляной лампе и зажег ее. Горела она плохо, но все же давала кое-какой свет.

Оба действующих лица поспешили незаметным образом искоса оглядеть друг друга. При вторичном осмотре шевалье снова должен был сознаться, что старому замку Сен-Пер выпала честь принимать в своих стенах чистейшую женщину по красоте, восьмое чудо на свете. А между тем он был большим знатоком женской красоты и немало перевидал на своем веку привлекательных женщин…

— Не голодны ли вы? — засуетился шевалье.

— Немножко, — вздохнула в ответ женщина.

Шевалье поторопился подойти к большому дубовому буфету, добросовестно осмотрел все его полки, потом кинулся к винтовой лестнице, ведущей на маленькую угловую башенку, и громко крикнул:

— Бернар!.. Эй, Бернар, просыпайся скорее и беги сюда! Слышишь?.. Поторапливайся, старина!..

— Ладно!.. Слышу!.. Чего еще нужно? — ответил сверху чей-то заспанный, охрипший голос.

Вскоре на пороге появился сам Бернар, лохматый, заспанный, распространяющий сильный смешанный запах дешевого табака и водки.

Это был тот самый субъект, который несколько месяцев тому назад с жадностью пожирал хлеб с ветчиной перед гостиницей «Золотой колокол», в тот день, когда разыгрался там известный эпизод.

Он нимало не удивился присутствию женщины, словно вышедшей из морской пучины или же упавшей прямо с неба. Его хозяин приучил его ко всевозможным неожиданностям. Поэтому он вполне флегматично принялся растапливать очаг и накрывать на стол.

Молодая женщина опустилась в старое, потертое кресло и с видимым удовольствием протянула к огню свои застывшие ручки и ножки.

Бруслар не сводил восхищенного взора с ее порозовевшего личика. Он не сомневался в том, что эта молоденькая женщина если не принцесса, то, во всяком случае, очень высокого происхождения. Об этом говорили ее внешность, манеры, речь, изящный, хотя и очень простой, туалет.

Она говорила очень мало, отделываясь короткими фразами, но все же шевалье удалось узнать, что она прибыла из Авранша; она ехала в экипаже, но велела остановиться в одном лье от старого замка и пошла пешком, не желая никого компрометировать. Она дошла до морского берега, но — о, ужас! — не нашла ни одного судна, тогда как была уверена, что ее поджидает английское судно, специально высланное за ней. Она призналась, что ее преследуют, что она спасается от императорской полиции; что достаточно одного ее присутствия в доме для того, чтобы навлечь гонение на его хозяев, так как они, давая ей приют, становились тем самым ее сообщниками.

Шевалье и Бернар молча кивали головой, слушая ее рассказ. Каждый из них был занят своим делом: шевалье готовил аппетитную яичницу, тогда как его слуга цедил из бочонка кружку пенящегося сидра. Когда все было готово и расставлено на столе, Бернар, очевидно незнакомый с утонченными приемами, недолго думая взялся за спинку кресла, в котором сидела белокурая красавица, и подвинул его вместе с ней к накрытому столу.

— Вот так! — произнес он. — Ешьте-ка теперь, барынька, вовсю! И ешьте и пейте — это веселит душу.

— Грубый скот! — проворчал шевалье. — Ты как был, так и остался навсегда грубой свиньей… Мужичьем!

Но изгнанница смотрела на Бернара своими чистыми голубыми глазами и, обращаясь к хозяину, сказала нежным, певучим голоском:

— Оставьте его! Ведь намерение у него было доброе, а это самое главное. Во всяком случае, это много лучше фальши и лицемерия…

Сказав это, она глубоко-глубоко вздохнула. Затем, берясь за вилку, кротко промолвила:

— Предупреждаю вас, господа, что, немного подкрепившись пищей и слегка обогревшись, я тотчас же покину ваш гостеприимный кров. Я еще и сама не знаю, куда я пойду… одна-одинешенька, но, во всяком случае, избавлю вас от своего опасного присутствия.

— Ничуть не бывало! — возразил Бруслар. — Я этого не потерплю! Как? Вы хотите уйти из моего дома одна, да еще ночью? Слыханное ли это дело? Нет, вы это оставьте. Вы моя пленница, или, вернее, моя почетная гостья; ваша личность священна для меня, я отвечаю за вас головой! Отпустить вас одну неведомо на какие опасности! Нет, я позабочусь о том, чтобы найти возможность безопасно переправить вас в Англию, а до тех пор считайте этот дом своим. Для того чтобы вы знали, с кем вас столкнула судьба, и могли иметь доверие ко мне, позвольте вам представиться, мое имя вам многое скажет: я шевалье Сюльпис Герен де Бруслар, бывший лейтенант Фротте, друг Кадудаля. Теперь вы знаете, с кем имеете дело. Согласны ли вы принять мое гостеприимство?

С искренним ли или с деланым удивлением, но незнакомка радостно всплеснула руками и воскликнула:

— Вы Бруслар?.. И я у вас?.. О, какое счастье! Мной руководил сам Господь!..

Шевалье, склонившись в низком поклоне, с гордостью смаковал эффект, произведенный его именем (эффект, на который он заранее сильно рассчитывал).

— Шевалье, — продолжала между тем очаровательная блондинка, — вы, вероятно, уже поняли, что я связана тайной. Чужой тайной. Поэтому я лишена возможности назвать вам свое имя… Скажу вам только, что я, как вы знаете, принадлежу к вашей партии… Вы хорошо знаете моего мужа, и я надеюсь, что наступит день, когда…

— Я ничего не спрашиваю, — прервал ее шевалье. — Опять-таки повторяю, что вы здесь у себя. Если вам будет угодно почтить меня своим доверием, я буду счастлив выслушать вас, но я сам никогда не…

— О, как я узнаю по этой фразе прославленного шевалье де Бруслара! Вы именно такой, каким я и представляла себе вас, — промолвила прелестная блондинка, протягивая свою руку очарованному шевалье.

Он бережно принял изящную ручку и припал к ней пламенным поцелуем; он окончательно влюбился.

Надо сознаться, что шевалье Сюльпис Герен де Бруслар, последний вандеец и личный враг императора Наполеона, был, в сущности, большим простаком. Будь находившаяся перед ним женщина старой и некрасивой, он, конечно, точно так же спас бы ее от непогоды и предложил бы ей свой кров. Но вместе с тем он, конечно, тотчас же заподозрил бы тут что-нибудь неладное, подумал бы, что это шпионка Фуше, подосланная им с целью подстроить ему смертельную ловушку, а может быть, даже и осторожненько отравить его — как знать? Но достаточно было пышных белокурых волос незнакомки, ее чарующей улыбки и обаяния ее молодости, чтобы шевалье на все остальное закрыл глаза, беспрекословно принял на веру все ее слова и доверчиво влюбился в нее, как мальчишка, несмотря на свои пятьдесят лет с хвостиком. Его сердце не поддавалось влиянию времени.

Кроме того, надо полагать, что прекрасная незнакомка обладала даром укрощать диких зверей, так как сам дикобразный Бернар, недоверчивый, подозрительный, нелюдимый, и тот поддался очарованию белокурой чаровницы.

— Вы будете звать меня госпожа Луиза, — кокетливо промолвила она.

«Госпожа Луиза»! Это имя прозвучало в ушах шевалье и его слуги как райская мелодия, раз это было ее имя.

Потом они торжественно провели ее в ее комнату, комнату компаньонов, в которой долго скрывался Фротте, в которой побывали и Тинтеньяк, и Косте де Сен-Виктор.

— Вы не боитесь привидений, госпожа Луиза?

— О, во всяком случае, не этих, — с улыбкой ответила она, — ведь это же друзья!

Комната была просто, но комфортабельно меблирована. Молодая женщина стала устраиваться на ночь. Шевалье и Бернар почтительно раскланялись и отправились по своим спальням доканчивать прерванный сон.

Оставшись одна, молодая женщина задумчиво остановилась посреди этой незнакомой холодной комнаты, под враждебным для нее кровом и промолвила со своей характерной улыбкой, снова появившейся на ее губах:

— Луиза де Кастеле, дитя мое, ты далеко не глупа! Ты с первых же шагов сумела овладеть позицией. Теперь уже все пойдет само собой и приведет к желанным результатам.

Придя к этому заключению, она вскоре уснула крепким, здоровым сном молодости.

На следующее утро она проснулась бодрой и свежей, готовая немедленно приступить к выполнению своей задачи.

Окончив свой туалет, она, грациозная и душистая, вошла в тот покой, где уже по прибытии провела часть ночи. Она вошла со своей чарующей улыбкой на губах и, казалось, все осветила кругом блеском своей юности, яркими лучами своих золотых волос. Шевалье быстро поднялся с места и с низким поклоном предложил ей руку, чтобы довести ее до единственного потертого кресла, в котором она уже сидела ночью. Он осведомился, хорошо ли она провела ночь, а Бернар с каким-то ликующим рычанием поспешил потушить свою трубку. Это было большой жертвой с его стороны.

Луиза поблагодарила: спала прекрасно… они оба очень любезны… она так им благодарна!..

Хозяин и слуга сконфуженно, но радостно суетились вокруг гостьи, стараясь угодить ей.

Луиза огляделась по сторонам и не узнала мрачного, неприветного покоя, в котором была накануне. Дело в том, что старый Бернар, встав на заре, позаботился обобрать всю прибрежную флору и украсить ею стены, кувшины и кубки, стоявшие на буфете, обе стороны очага, накрытый стол; вся эта зелень и растительность удивительно оживляли и украшали мрачный покой, внося какую-то светлую, радостную ноту.

Луиза восторженно вскрикнула и стала горячо благодарить, молитвенно сложив руки, со слезами благодарности на глазах.

О, она была мастерицей притворяться! Недаром же Наполеон прозвал ее колдуньей.

С ее уст срывались слова:

— Я понимаю… ведь это для меня?.. Чтобы доставить мне радость?.. О, как вы добры! За что вы так хороши ко мне, бедной, неведомой вам женщине?..

Шевалье растроганно вслушивался в ее слова, тогда как Бернар что-то рычал от восторга и от полноты чувства колотил себя по бедрам.

Луиза осведомилась, узнавал ли шевалье о судах, отходящих в Англию, можно ли получить таковое, и просила не стесняться в средствах, так как у нее есть нужные деньги.

Услыхав это, шевалье заметно омрачился. Как она торопилась покинуть его! Это вовсе не входило в его расчеты…

Он сконфуженно пролепетал какие-то отговорки: противный ветер… бурное море… в такую непогоду ни одно судно не решится выйти в море… надо ждать затишья… День, может быть, два…

Луиза глубоко вздохнула в ответ и грустно опустила свою хорошенькую головку; по-видимому, ее очень беспокоила и печалила эта неожиданная проволочка; но, в конце концов, она словно сдалась на уговоры шевалье.

Последний мигом просиял и стал изощряться в ухаживании, стараясь, насколько возможно, скрасить пребывание своей нежданной гостьи. Чтобы вернее пленить ее сердце, он нарядился в голубой кафтан «королевского цвета», надел кружевное жабо, бледно-голубой шелковый жилет с золотыми пуговицами и белые короткие брюки. В этом наряде он считал себя неотразимым и вовсе не ощущал бремени лет.

До завтрака Бруслар занял госпожу Луизу игрой на гитаре, а после завтрака — старинными романсами под собственный аккомпанемент на старом клавесине. Он прилежно старался смягчить свой громоподобный голос и придать ему небывалую мягкость, а в особенно чувствительных местах нажимал педаль и, обернувшись к своей гостье, кидал на нее нежные и томные взоры.

Бруслар был глубоко уверен, что против таких действенных приемов обаяния не в силах устоять ни одна молодая и чувствительная женщина. Это было его искренним убеждением.

К тому же надо сознаться, что Луиза казалась глубоко тронутой красотой романса, музыки, голоса и неподражаемым талантом певца. И если она еще не вполне уразумела то, что любовные строфы романса относятся непосредственно к ней, то не подлежало сомнению, что рано или поздно она это уразумеет.

Погода была ужасная, поэтому они не решились выйти на берег и провели весь день в стенах старого замка. Шевалье занимал свою гостью историей своего старого жилища, показывал портреты своих предков, знакомил с их особенностями, вкусами и наклонностями. Белокурая дама внимательно слушала его рассказы, задумчиво вглядывалась в изображения предков и казалась искренне заинтересованной историей замка.

Бруслар рассказал историю и особенность каждой комнаты; повторил имена личностей, занимавших ее комнату, восторженно отозвался о Тинтельяке, Фротте, Сен-Викторе… Она поддержала его восторженные отзывы.

Тогда шевалье перевел разговор на самого себя. Он описал всю свою жизнь, борьбу вандейцев, войны, в которых ему пришлось принимать горячее участие.

Он был участником начала вандейского движения, инсургентом 1792 года, сподвижником великого Шаретта, благородного Ларошжаклена, изящного де Тальмона, могущественного Кадудаля, верного Мерсье и многих других шуанских светил. О, сколько воспоминаний, сколько впечатлений, сколько ночей, проведенных настороже в томительной засаде под открытым небом, или в ползании на животе по обледенелой земле, или под прикрытием какой-нибудь полуразрушенной стены, чутко прислушиваясь к малейшему подозрительному шороху!.. Схватки с проклятым врагом, быстрая и страшная расправа с той или с другой стороны, смотря по тому, на чьей стороне оказывался перевес. Луиза слушала его с ярким румянцем волнения, с блестящими глазами, с волнующеюся грудью… Он выставлял себя героем, и она принимала его таковым, относилась к нему с явным восторгом и уважением.

— О да, эти вандейцы!.. Вот это люди!..

И шевалье продолжал, вдохновенный ее страстным поклонением:

— Да, я был всегда противником республики и сделался врагом императора. Наполеон, я знаю, боится меня, и это забавляет меня. Он прав, что боится: так или иначе, но я сдеру с него шкуру. Между мной и Корсиканцем завязалась борьба; лютая борьба, о пощаде не может быть и речи: «убей или умри»! Но убью я! Я в этом твердо убежден. Я верю в свою счастливую звезду, верю и жду!

Надо сознаться, что Луиза Кастеле с трудом сдерживалась, чтобы доиграть свою роль до конца и не выдать своего глубокого возмущения; ведь она была бедной девушкой; ее обласкала императрица Жозефина, выдала замуж за офицера, всем обязанного милостям Наполеона; ведь она выросла при дворе консула, потом императора, была знакома с интимной жизнью великого избранника судьбы, и вдруг этот жалкий дворянчик-фанатик дерзал называть великого императора Корсиканцем и Бонапартом! Но Луиза сдерживала свою ярость, предвкушая всю сладость предстоящей близкой мести. Почва для этого была артистически подготовлена ею. Она держала жизнь Бруслара в своих хрупких руках и была твердо уверена в том, что, несмотря на свой рост, свою геркулесоподобную фигуру, несмотря на свою колоссальную силу, он рухнет навеки от одного ее щелчка. Надо только выждать момент, нужны терпение и хитрость. Пусть болтает пока — это болтовня осужденного перед казнью.

И Луиза де Кастеле звонко смеялась своим серебристым, заразительным смехом, пленявшим императора и вносившим массу оживления в собрании в Сен-Клу или в Мальмезоне.

Она хохотала, когда шевалье де Бруслар перечислял на своих коротких пальцах всех ненавистных «синих» офицеров, задушенных им этими самыми руками. Она хохотала, слушая о тайных подкопах и подлостях «святой» войны за трон и алтарь, за королей и духовенство, за высшие силы и королевские лилии.

Шевалье воодушевлялся ее интересом, сыпал фактами, анекдотами, припоминал и удачно группировал полузабытые мелкие подробности.

О, какая жалкая роль была отведена в этих рассказах республиканским и императорским солдатам! Невежественные, трусы, они — по его рассказам — глупо попадались в самые грубые ловушки, а попавшись, тотчас же бросали оружие и молили о пощаде.

Ее так и подмывало крикнуть:

«В таком случае как же сталось, что в результате вы оказались побежденными? Да-да, ведь вы, безусловно, побиты, трижды побиты!»

Но она сдерживалась, сильная сознанием, что сама послужит орудием возмездия и воздаст сторицей этому наглому хвастуну за пролитую им и опьянившую его кровь.

Все прежние колебания Луизы рассыпались в прах: с подобными разбойниками, как Бруслар, все средства хороши.

Против тех, кто не стыдился убивать часовых из-за спины, отравлять источники, из которых пили солдаты, являются допустимыми и разрешенными все самые гнусные, самые чудовищные и предательские поступки. Долой уважение к хозяину дома! Долой благодарность за его кров, за его хлеб-соль!

Она могла со спокойной совестью отомстить за своего мужа и охранить императора, убив этого человека. Она была права, и ее совесть оставалась чистой и незапятнанной.

Эти соображения успокоили Луизу и влили в ее душу новый приток бодрости.

Сидя теперь, опершись красивой золотистой головкой на полную руку перед старым, страстно влюбленным в нее вандейцем, она была готова на все жертвы: жертву своего тела, жертву своей жизни, на все, лишь бы добиться своей цели — уничтожить эту враждебную силу и заставить навеки замолчать ненавистный язык.

Три дня прошли в проявлении безумной страсти со стороны мужчины и знаков нежного участия и лукавого любопытства со стороны женщины, в сердце которой любовь, казалось, возбуждала ответные чувства.

Предлогом ее пребывания служила все та же непогода. Действительно, море было бурно, и суда не рисковали пускаться в путь.

Однако в редкие минуты спокойствия обитатели замка выходили на морской берег. Эта странная парочка одиноко бродила по мокрому песку, останавливаясь по временам, чтобы обменяться нежным взглядом и улыбкой.

Шевалье теперь уже не сомневался в своей победе. Луиза краснела под его пламенными взглядами, опиралась на его руку при трудных переходах и не спешила отнять свою руку по миновании опасности.

Шевалье был на седьмом небе. В его жизни прошло много женщин, он имел много связей, продолжительных и мимолетных, но еще никогда до этого раза не испытывал такой полноты чувства, такой остроты страсти. Эта любовь, налетевшая на него неожиданным ураганом на склоне его лет, была как бы ярким, прощальным закатом, последним осенним «прости». Она затмила собой все его предыдущие привязанности. Ему казалось, что он обрел свой идеал, долго и тщетно разыскиваемую редкую жемчужину.

Ни Диана д’Этиоль, ни де Вобадон, ни Роза Банвилль, ни мадемуазель Дотинвиль, ни Эме Беррюэ, ни де ла Вакери, ни д’Анжу, ни одна из многих, чьи имена уже давно стерлись из его памяти, — ни одна из них не производила на него такого чарующего впечатления, как эта незнакомка, загнанная под его кров ураганом, как раненая чайка. Эта женщина была блистательным венцом его карьеры прославленного донжуана.

Когда на небе показалось яркое солнце, золотя своими лучами прибрежный песок, Луиза снова заговорила о необходимости своего отъезда в Англию, о муже. Но в ее тоне звучали неуверенность и нотка грустного сожаления.

Шевалье и слышать ничего не хотел. Одна мысль о разлуке леденила его кровь. Ее муж? Ах, что ему за дело до этого мужа! Он даже не пытался узнавать его имя, чтобы оградить себя от упреков совести. Англия? Что за фантазия? На что нужен этот морской переезд?

Однажды вечером он рискнул сказать:

— На что вам уезжать? Или вам здесь плохо?

— Ах нет, мне здесь, наоборот, слишком хорошо! — ответила Луиза со вздохом и тотчас же потупилась, словно спохватившись.

Но шевалье сиял. Это было признание! Он так пламенно добивался его. И вот наконец оно прозвучало!

Луиза, со своей стороны, готовилась к неизбежной развязке. По временам она все еще колебалась. Ее смущал не факт убийства, нет, а кошмарная необходимость пожертвовать собой, принадлежать этому полустарцу, этому ненавистному бахвалу, одно мимолетное прикосновение которого вызывало в ней трепет непреодолимого отвращения. А между тем обойтись без этого было нельзя. Пока она оставалась для него посторонней, он каждую минуту мог заподозрить ее, и тогда дело было бы неминуемо проиграно. Только в ее объятиях, в экстазе обладания был бы он способен вполне позабыться и без рассуждений, без размышлений всецело подпасть под ее власть.

Да, все это так, все это она прекрасно понимала, давно решилась на это. Но теперь, когда близилась роковая минута, все ее существо громко кричало и восставало от ужаса и отвращения.

Так прошла целая неделя. Луиза не решалась, а шевалье с каждым днем распалялся все сильнее и сильнее.

Он то молил, то уговаривал, то грозил употребить насилие, но мгновение спустя снова молил ее чуть не со слезами.

— Зачем вы мучаете меня, Луиза? — говорил он со стоном. — Зачем? Ведь я знаю, что вы любите меня… Я читаю это в ваших глаза, а ваши глаза не лгут… Сжальтесь, Луиза… Клянусь вам, что я предпочел бы смерть этой медленной пытке.

Слушая эти жалобы, несчастная вдова хотела отхлестать по щекам этого похотливого старика. Ей хотелось сбросить с себя маску и обнаружить всю свою ненависть, всю непримиримую вражду, всю ярость и омерзение. Но она героически сдерживалась и, предвкушая всю сладость победы, призывала себе на помощь незабвенный образ мужа, вопиющий об отмщении. С этой целью она превозмогала свои чувства и предоставляла свои руки отвратительным, жадным поцелуям своего обманутого врага.

Наконец Луизе пришлось уступить. Однажды вечером ее второй ужасный, но, к счастью, нетребовательный поклонник, Бернар, отправился с рыбаками на ночной улов. Бруслар закрыл за ним дверь и, вернувшись к своему кумиру, снова начал свои обычные иеремиады.

— Мы одни, Луиза, совсем одни, на всю ночь, — сказал он. — Какой дивный случай для влюбленных! Смотрите, Луиза, я у ваших ног! Луиза, сжалься надо мной, будь моей! Зачем ты мучаешь меня? Чего страшишься? Никто не узнает. Верь мне, я порядочный человек. Наконец, я уже вышел из тех лет, когда хвастаются своими победами и кричат имя своей возлюбленной на всех перекрестках. Смотри, я так силен, что мог бы сломить тебя, как соломинку… Но нет! Я хочу, чтобы ты сама, добровольно отдалась мне, Луиза. Я хочу, чтобы ты сама сделала мне этот бесценный дар. Будь милосердна… Послушайся голоса своего сердца!.. Я уверен, что оно молит тебя за меня…

Он был почти прекрасен, окруженный ореолом своего искреннего чувства, своей сильной страсти.

Тогда Луиза де Кастеле разразилась громким смехом, каким она смеялась в короткий период своего счастья. Она покорялась неизбежности. Отсутствие Бернара действительно давало все шансы на успех. Она хохотала в последний раз…

Шевалье с удивлением глядел на нее, а потом, приняв этот нервный смех за проявление долго сдерживаемой страсти, сильным движением притянул к себе на грудь Луизу, крепко обнял ее и обжег ее губы огненным поцелуем.

Она тихо высвободилась и убежала, шепнув:

— Сейчас!.. Подождите… Я позову вас…

Шевалье оперся руками на спинку кресла и, тяжело дыша, стал нетерпеливо считать мгновения. Он жадно прислушивался к легким шагам молодой женщины, раздававшимся над его головой. Наконец, после, как показалось ему, целой вечности томительного ожидания, до него донесся с лестницы робкий шепот:

— Идите!..

Он быстро вбежал по лестнице. Дверь была отперта, но огонь погашен. Только бледные осенние лучи луны, пробиваясь сквозь щели ставни, нерешительно освещали кровать, смутно белевшую в глубине комнаты.

С сильно бьющимся сердцем подошел Бруслар к этой кровати и лихорадочно нащупал очертания женского тела, распростертого на ней… Ему в лицо ударил аромат любимых духов Луизы. Этот аромат окончательно вскружил ему голову…

— Благодарю! — прерывисто промолвил он.

Среди ночи Луиза, разбитая и измученная, встала с кровати.

— Куда ты? — спросил шевалье.

— Я хочу пить.

— И я тоже.

О, она рассчитывала на это!

Луна по-прежнему слабо освещала комнату, но если бы шевалье мог видеть в эту минуту выражение лица своей обожаемой любовницы, он, вероятно, содрогнулся бы от ужаса — так оно было трагично. Надвигалась роковая развязка.

Луиза налила себе стакан и выпила его большими глотками.

— Хочешь? — спросила она.

— Дай! Что это такое!

— Вода.

— Фу, гадость!.. Но ничего не поделаешь…

Луиза протянула ему в полумраке стакан… Бруслар взял его ощупью и, приподнявшись на локте, по своему обыкновению, выпил его залпом. Но в тот же миг из его груди вырвался отчаянный вопль.

Луиза молча пятилась к дверям.

Бруслар вскочил с постели, одним прыжком очутился возле Луизы. Она хотела вывернуться и бежать, но было поздно: он мощной рукой схватил ее за волосы, перевернул ее, быстро пригнул к земле, сжал ее горло своими цепкими, железными пальцами, сжал со всей силы. Она успела только испустить какой-то отрывистый вой и упала на колени.

Тогда грохнулся на землю и Бруслар, сраженный действием яда. Другой на его месте, не обладающий таким мощным организмом, скончался бы сразу на месте.

Наступила тишина.

Бернар, ранним утром вернувшись с ловли с корзиной свежей рыбы, очень удивился, найдя дверь замка запертой. Он стучал, кричал — все было напрасно. Тогда его охватил страх. Тщательно осмотрев наружный фасад, он заметил, что ставни верхней комнаты «компаньонов» были лишь приперты. Он подставил лестницу, быстро поднялся по ней, широко раскрыл ставни и мощным движением плеча высадил раму. Мгновение спустя он уже вскочил в комнату. Но там он, как ни был он привычен к трагическим зрелищам, все же невольно попятился в ужасе.

Оба полуобнаженных тела продолжали лежать в своей мертвенной неподвижности на прежних местах. Бруслар поспешил поднять своего господина. Тело шевалье еще сохраняло некоторую теплоту. Это подало ему надежду, что шевалье еще жив. Положив его на кровать, Бернар бросился к Луизе. Последняя была несомненно мертва. Она уже успела окоченеть, ее глаза подернулись мутной пленкой, а лицо почернело.

Бернар с глубоким вздохом перенес ее в свободный угол комнаты и опустил ее на пол, после чего вернулся к шевалье, кончиком ножа разжал ему зубы и медленно влил ему в рот большую рюмку водки.

Это средство подействовало: шевалье шевельнулся, раскрыл глаза, задохнулся, закашлялся, его лицо побагровело… Он хотел говорить, но не мог, он только указал рукой на распростертое на полу тело молодой женщины и с громадным трудом кинул одно только слово:

— Змея!..

— Ах, вот оно что! — смекнул слуга. — Роза оказалась с шипами и больно уколола вас…

Весь день верный Бернар не отходил от своего господина. Он растирал суконкой все его дрожавшее тело, снова напоил его водкой, но на этот раз пополам с кипятком, поставил к ногам кувшин с горячей водой. Все это вызвало сильную испарину, и к вечеру состояние здоровья больного заметно улучшилось. Хотя и с большим трудом, но все же ему удалось рассказать Бернару происшедшее ночью.

— Видишь ли… было два стакана… Она все приготовила. Обвела меня как малого мальчишку… Но чем она напоила меня?.. Никогда не узнаю… Мой стакан разбился вдребезги… Я уронил его… Выпил — как огнем обожгло… Не знаю, что такое… Без запаха… Если выживу, так только… чудом.

— Ладно! На нас с вами яд еще не придуман. Дикого кабана канареечной травкой не отравишь. Еще, бог даст, попляшете на земле, в землю-то еще рано.

— Дай бог! — ответил Бруслар. — Но что за урок!..

Когда наступила ночь, Бернар вынес тело Луизы де Кастеле, уложил его в лодку и выехал в море. Светила луна. Бернар поднял труп Луизы, как ребенка, поглядел долгим взглядом на ее неподвижные черты, поцеловал ее в лоб, так как он во всю свою жизнь не видел женщины прекраснее этой, и бережно опустил ее в волны.

Красавица Луиза де Кастеле, любимица императрицы Жозефины, сама жизнь и заразительный смех, стала медленно опускаться на морское дно, поросшее водорослями и усыпанное раковинами.

В ее чемодане оказалось около трехсот золотых, которые пришлись обитателям старого замка как нельзя более кстати.

Но шевалье де Бруслар и шесть месяцев спустя дрожмя дрожал, сидя у пылающего камина. Его сильный организм выжил, но яд все же сделал свое дело: Бруслар превратился в расслабленного старца, это был конченный человек.

Тем не менее парижская полиция продолжала заниматься им, подозревала его присутствие в самых противоположных уголках империи, как подозревала его личное участие во всех заговорах.

А он тем временем с трудом волочил ноги по песку, гуляя по солнцу и целый день сожалея о своей былой молодости и проказах. Бернар не отходил от него ни на шаг, ухаживая за ним как за грудным младенцем. Если бы госпоже де Вобадон или же маркизе д’Этиоль пришлось случайно проходить мимо, то не подлежит сомнению, что они в этом жалком инвалиде, в этом старце с трясущейся головой никогда не узнали бы элегантного, благородного шевалье, которого они некогда охотно прятали после какого-нибудь трагического, кровавого происшествия в своих альковах, зная, что он так же смел и силен в любви, как и в искусстве фехтования.

Нет, для шевалье пришел конец, и его звезда закатилась. Правда, он позже снова появился на политической арене, но его роль была ничтожна и плохо сыграна.

Что касается Дианы д’Этиоль, то она усиленно пряталась в Париже, опасаясь преследований полиции. Она тоже начинала понимать всю бесполезность борьбы последних роялистов против установившейся власти.

Как внутренний, так и внешний механизмы нового правительства действовали в полнейшей гармонии и пользовались неослабевающим успехом. Бюллетени действующей армии приносили известия о целом ряде последовательных побед. Великий завоеватель властно шествовал вперед, топча и рассеивая неприятельские союзные войска. Можно было подумать, что он заворожил удачу и что всему остальному человечеству только и остается низко и покорно склонить перед ним свою голову.

Париж жил в лихорадочном энтузиазме. Правда, немало в нем плакало вдов, матерей и невест, облаченных в траурные одежды, но общий фанатизм достиг такого высокого напряжения, что никому даже и на ум не приходило жалеть их. Их высоко чтили; их мужья, сыновья и женихи пали за отчизну; они должны были гордиться и носить свой траур как символ славного отличия.

Все от мала до велика были охвачены духом героизма; человеческая жизнь и в грош не ставилась. В этом диком, безумном бреду, в несмолкаемом лязге стали было много варварства, но еще более величия.

Отличительной народной чертой была непомерная гордость. В последнее двадцатилетие народный дух подвергся сильным изменениям и, руководимый мощной рукой, перевернул весь мир.

В войсках империи все еще царили первоначальные идеи революции, эти великие и благие идеи до их превращения в утопический кровавый бред.

Поколебленные троны наглядно выдавали незначительность и слабость монархов, а новоиспеченная знать империи, подражая старинной, родовой аристократии, затмевала ее собой.

Маркиза Диана хорошо понимала, что дело роялистов плохо, тем более что теперь она знала о бесправности притязаний принцев-претендентов. Ведь и графы Прованский и д’Артуа являлись не более как узурпаторами, раз она знала настоящего герцога Нормандского, Людовика XVII, иначе де Гранлиса, и не могла сомневаться в неоспоримости его законных прав.

Но принц — увы! — несмотря на все свое обаяние, как претендент выказывал удивительную инертность и совершенно затерялся на фоне общего дела.

Все это, вместе взятое, поколебало энергию маркизы. Не получая никаких известий от Бруслара, чувствуя свое одиночество и беспомощность, оторванность от своей рассеявшейся партии, измученной неудачами, она впала в уныние и отчаялась увидеть когда бы то ни было расцвет молодых побегов царственных лилий на почве старой Франции.

Живя постоянно начеку, опасаясь преследования и потому принужденная чуть ли не по три раза в месяц менять свое жилище, вечно скрываться и маскироваться старухой, против чего громко протестовала ее красота, маркиза впала в полное уныние и стала сожалеть о том, что покинула Англию. Но вернуться обратно она не могла: у нее не было паспорта, и она тщетно ожидала какого-нибудь благоприятного случая для переправы без документов. Ее имущество в окрестностях Компьена было конфисковано благодаря выходке Бруслара; она была лишена крова и начинала испытывать материальные затруднения.

Но Диана была смела и решилась поставить все на последнюю карту. Поэтому она в одно прекрасное утро отправилась в главное полицейское депо и храбро попросила аудиенции у Фуше.

Фуше колебался принять ее. Он знал воспламеняющуюся головку маркизы и считал ее способной на самые решительные, самые безумные поступки. Поэтому он выслал к ней одного из своих секретарей, уполномочив его узнать цель ее посещения и удостовериться в том, что она не имеет при себе никаких смертоносных орудий.

Диана улыбнулась и ответила на это:

— Господин Фуше очень осторожный человек. При мне нет никакого оружия. Впрочем, если желаете, то можете обыскать меня. Что касается цели моего посещения, то она очень проста. Я побеждена и признаю свое поражение. Я изгнана и только обманом вернулась во Францию. Но я жалею об этом; теперь моим единственным желанием является покинуть страну, в которой торжествуют мои враги, и присоединиться к моим друзьям… в ожидании наступления лучших дней…

— Другими словами, вы желаете получить охранную грамоту? — спросил секретарь.

— Вот именно.

— Прекрасно! Потрудитесь обождать. Я доложу вашу просьбу господину министру и вернусь известить вас о его решении.

Не прошло и десяти минут, как секретарь вернулся обратно.

— Господин министр выразил согласие исполнить вашу просьбу, — сказал он, — потрудитесь получить охранную грамоту. Вы имеете три дня срока, чтобы покинуть пределы Франции. Но предупреждаю вас, что если вы после данного вам срока окажетесь еще во Франции, то мы, к своему величайшему сожалению, будем вынуждены прибегнуть к крутым мерам.

— О, поверьте, что я крайне благодарна господину Фуше и мое единственное желание — как можно скорее перебраться в Англию. Благодарю вас за хлопоты, и верьте, что если наши положения изменятся, то и я в свою очередь постараюсь быть полезной вам.

— Вы очень добры, сударыня, — улыбаясь, ответил секретарь. — Конечно, все может случиться, но пока нет никаких указаний на возможность существенных перемен.

В тот же день маркиза тронулась в путь. При отплытии она с облегчением вздохнула. Она не испытывала ни тоски, ни сожаления.

От ее горячей любовной вспышки к принцу остался лишь тлеющий пепел воспоминаний. Она не могла простить ему его пренебрежение ею.

Но вместе с тем, несмотря на свое раздражение, она признавала, что царственная Полина Боргезе достойна поклонения и любви всех мужчин, даже принца.

Как-никак и она поддалась более или менее веянию времени и господствующему настроению. Потому-то она и остыла к своему делу и не желала более принимать участие в заговоре, потерявшем теперь в ее глазах все свое первоначальное значение.

Но в Париже еще бились верные сердца, преданные своим разбитым замыслам. Это, правда, были очень скромные сердца, но зато они были много искреннее, вернее и постояннее.

В старом жилище часовщика Борана бились два сердца, беззаветно преданные своему исчезнувшему молодому королю.

Их чувства были одинаковы по силе преданности и сердечности, но существенно рознились между собой в оттенке: одно из них было почтительно отеческое; другое же — очень сложное, трепетное и смутное.

Старик горячо жалел ребенка, выросшего в стенах его скромного дома, и каждый раз с тревогой просматривал бюллетени, получаемые из действующей армии. Рене же, в полном расцвете своей красоты и нежной грации, продолжала вопреки рассудку внутренне переживать свой роман, развившийся в ее сердце против ее воли. Превратившись в женщину, она теперь и думала как женщина и понимала, что борьба рассудка с сердцем бесполезна, так как вопреки всему победа всегда останется за сердцем. У нее не хватало духа самой следить за действиями армии; но каждый раз, как ее отец брался за бюллетени, она трепетно спрашивала:

— Где они, отец? Пишут ли что-нибудь о полке Тур д’Оверна?

На следующий день после битвы при Эйлау старый часовщик внимательно просматривал бюллетени. Вдруг из его груди вырвался легкий, подавленный стон.

— Что?.. Что такое? — крикнули в один голос Блезо и его жена, толстая Жанна.

Старый часовщик поправил дрожащими руками очки и со сдерживаемой дрожью в голосе прочел прискорбные итоги сражения: полк Оверна уничтожен; Изембурга уничтожен, 14-й линейный — уничтожен, 43-й — уничтожен… Из обоих дворянских полков уцелели лишь несколько офицеров да горсть солдат. Но они доблестно бились до последней капли крови и ценой беспримерного геройства и чувства долга сумели сохранить свои знамена. Император остался доволен ими.

Часовщик продолжал машинально читать дальше, но никто уже не слушал. В уме всех трех слушателей огненными буквами запечатлелась лишь строка о том, что полк Тур д’Оверна уничтожен почти полностью, — за исключением нескольких офицеров. Так что же тогда?! В живых ли или в мертвых их принц, их дитя, их любовь, их безгранично обожаемое существо?

— Отец, — промолвила Рене, — замолчи, не читай дальше… Дай нам уйти в свои мысли…

Боран тотчас же оборвал свое чтение, откинулся на спинку кресла и тоже погрузился в свои тяжкие думы.

— Отец, — после продолжительного молчания нерешительно промолвила Рене, — взгляни, нет ли где-нибудь в бюллетене имен убитых?

Часовщик снова взялся за листок, пробежал его во всех направлениях… Вдруг он разом побледнел и протянул руку, как бы призывая ко вниманию.

— Убиты… генерал маркиз де Гонул, генерал Дальман; полковник маркиз де Кадур; майор граф де Пиенн… и так далее. Его нет! Раненые?.. Погодите!.. Полковник ла Тур д’Оверн, батальонные командиры… капитаны… Его нет!

Тогда все, одновременно плача и смеясь, кинулись друг другу в объятия, поздравляя с чудесным спасением единственного дорогого им существа в трагической, кровавой войне предыдущего дня.

Но все эти странные волнения не могли не отразиться на нервной и впечатлительной Рене. Ее била лихорадка, и ее темные глаза горели каким-то неестественным огнем.

Она знала, какие страшные испытания и лишения терпела злополучная армия и ей невольно становилось и больно и стыдно за себя, за то, что она и в тепле, и сыта, тогда как он, ее любимый, быть может, дрожит где-нибудь в ужасной, холодной стране и, может быть, голодает систематически целыми неделями кряду…

Те же мысли и те же чувства волновали одновременно с нею многие тысячи женщин, но сознание, что страдают о том же и другие, не умаляет остроты индивидуальной скорби.

Он! Он, сын и потомок королей Франции, подвергнут таким испытаниям по воле того, торжествующего узурпатора!..

В такие минуты Рене начинала сомневаться в Провидении, даже в Самом Боге. Она хотела превозмочь себя, отогнать эти недостойные, грешные мысли и не могла. Молитва не трогала сердца и слетала с губ как что-то чуждое и ненужное.

Но что же будет дальше? Она не могла это постичь. Если принц уцелеет, вернется с войны, настанет мирное время… Что же тогда? Какова будет его роль в жизни?.. Ее роль относительно его?.. Где и в чем предвиделся всему этому выход?.. Все было объято непроглядной тьмой.

Иногда Рене предавалась сладким мечтаниям; грезила о восстановлении Бурбонов, о восшествии ее обожаемого короля Людовика-Шарля на дедовский престол… Каким бы это было бы счастьем для него! Но она?.. Стала бы она счастливее от того?

Она, внутренне содрогаясь, низводила себя на должность преданной служанки при детях, которых он мог бы иметь от брака с какой-нибудь иностранной принцессой… его любимой, счастливой супруги… Это все, чего Рене могла ожидать в лучшем случае.

Неудивительно, что сердце бедной девушки мучительно сжималось от горя и тоски.

Ах, эти военные бюллетени! Их читали с одинаковым напряженным вниманием и во дворцах, и в замках, и в мещанских домах, и в лавках, и в крестьянских избах. И всюду бывали те же взрывы безудержного счастья, когда не находили в роковых списках убитых и раненых имени дорогого человека.

В предместье Сент-Оноре, в роскошном дворце финансиста Мартенсара, была погружена в чтение бюллетеней красивая темнокудрая молодая девушка, Олимпия Мартенсар. Но, прочитывая списки, она дрожала не только за брата. Когда ее отец, вздыхая с облегчением, отбрасывал листок, говоря, что имя Евгения не упоминается, она тотчас же подхватывала его на лету, чтобы убедиться в том, что не упоминается также и о Бертране, черноволосом стройном офицере, избраннике ее сердца, Бертране Микеле де Марш, из гордости, сознательно подавлявшем в себе горячее чувство любви к ней, Олимпии Мартенсар.

Она так привыкла с самого раннего детства подчинять себе волю отца, что ни минуты не сомневалась в том, что рано или поздно ей удастся склонить его к тому, чтобы назвать ее избранника своим сыном.

Самым крупным препятствием в этом деле служила непомерная гордость и щепетильность самого молодого человека, негодовавшего на себя за то, что он позволил себе увлечься столь богатой девушкой, так как ее средства в его глазах являлись ее единственным недостатком.

Неизвестно, что сталось бы с чувством Олимпии в мирное время, но теперь, когда она находилась в постоянном напряженном страхе ожидания тревожных известий, все ее мысли и чувства витали вокруг двоих дорогих ей людей. Ее чувство росло и крепло, и образ молодого офицера витал в ее представлении, окруженный немеркнущим сиянием героя и мученика.

В предместье Сен-Жермен, в третьем этаже одного из старых домов улицы Варенн, переживали сердечную тревогу старые девицы де Ваденкур. Они, эти бедные старушки, тоже с тоской следили за ходом действий отдаленной армии; они тоже, надевши на нос очки, медленно водя трясущимися пальцами, разбирали печальные строки, узнавая имена погибших героев.

— Творец Небесный! Сохрани его нам!

— Ну, что же, сестра?

— Пока еще Милосердный хранит его.

— Сестрица, родная!..

И обе старушки, проливая слезы умиления, возносили благодарственную молитву Тому, Кто владычествовал над миром еще задолго до Наполеона.

Они тоже немало горевали о тех лишениях, которые должен был переносить их дорогой племянник Пьер д’Орсимон.

— Бедняга, где-то он теперь?.. Может быть, он голоден?.. Ест ли он?..

— Что-нибудь да ест… Но что именно и досыта ли?..

— Ох, тяжкие времена наступили!.. Во времена королей было много лучше: детей не гнали на войну…

Старушки замолкали и, усевшись около камина, одна в «бержерку», другая в старинное кресло времен Людовика XV, погружались в свои думы. В маленькой гостиной, убранной старинной мебелью стиля Людовика XV, наступала тишина; только огонь потрескивал в камине, да котенок, играя с упавшим клубком, мягко постукивал иной раз лапками об пол.

В этой маленькой гостиной была горка с различными безделушками и куколками. Эта горка вечно была на замке и никогда не открывалась. Когда Пьер д’Орсимон был еще ребенком, эта горка неизменно служила объектом его детских вожделений. Вероятно, этим объясняется то, что обе старушки теперь охотнее всего останавливали свои взоры именно на этой вещи. К воспоминаниям о давно-давно прошедших днях присоединялись жгучие впечатления переживаемого; вот почему глаза старушек зачастую застилали слезы о минувшем и о настоящем.

— Сестрица, где-то он?..

— Один Бог знает, один Бог видит, один Бог его хранит!..

Но оказывается, что о судьбе французских солдат тревожились не в одной Франции. Эта тревога, по-видимому, перешагнула границу и заглянула в один из домиков Саксонии, где часто одна юная мещаночка грезила о молодом красивом офицере, в один ужасный вечер спасшем ее от позора и смерти.

Это была Гертруда Зеннефельдер, иначе говоря — Труда, мысленно призывавшая образ отсутствовавшего маркиза Эрве де Невантер.

Бывало, сидит она за работой, шьет что-нибудь… вдруг остановится, руки опустит, уставится в одну точку и думает, думает, думает…

Отец испугается, спросит:

— Что с тобой, дочка?

Не слышит Труда. Брат переспросит:

— О чем задумалась, Труда?

Девушка очнется, оглянется, вспыхнет вся до кончиков ушей, шепнет: «Ни о чем!» — и снова поспешно возьмется за шитье.

Мужчины переглянутся с улыбкой… «Нас, мол, не проведешь!» — но смолчат, не желая вгонять ее в еще больший конфуз.

Труда была лишена каких бы то ни было известий и жила одними надеждами. Но зато она свято берегла тот стакан, к которому прикасались губы ее возлюбленного в тот единственный вечер, который он провел у них.

Но, быть может, достигли наибольшей остроты чувства обитательниц замка Депли вблизи Компьена.

По уходе сына и племянника виконтесса д’Иммармон вернулась туда на жительство вместе со своей дочерью Изабеллой. Бедные женщины считали минуты, жадно ловили все сведения, трепетали при мысли о каждом сражении.

Мать страшилась за участь двоих дорогих ей людей: сына и племянника, за Жака и Жана, дочь же мучилась за троих: за брата, за кузена и за принца. Что касается госпожи д’Иммармон, то она значительно остыла в своей приверженности к молодому претенденту: уж слишком много горя и бед нес этот роковой человек всем тем, кого судьба сталкивала с ним. В глубине души она нередко думала, что было бы благодеянием судьбы, если бы эта высокая персона могла исчезнуть навеки в хаосе превратностей войны. Все ее чувства, вся ее любовь переносились на его двух спутников, обреченных делить его судьбу.

Чувства Изабеллы тоже успели несколько измениться. Она продолжала питать отголоски нежного чувства к своему прекрасному, сказочному принцу, которого она раньше мечтала покорить, но вместе с тем в ее душе значительно смягчилось чувство раздражения против Жана и Жака за их ссоры и распри. Время многое сгладило в глазах Изабеллы и осветило другим светом возмущавшие раньше отношения ее близких. Теперь она только и думала о том, чтобы скорее вернулись невредимыми и Жан и Жак, и чтобы она могла встретить их широко распростертыми, родственными объятиями.

А принц… Ну, что же!.. Ему она желала вернуть себе трон, уважение и верноподданнические чувства народа, но желания соединить свою судьбу с его судьбой, как бы она ни была блестяща, она не испытывала. Хотя Изабелле было только двадцать лет, но опыт уже успел придать ей известную дозу благоразумия. Когда она думала теперь о Жане де Прюнже, то в ее сердце снова, как прежде, усиливалось мягкое чувство и она снова начинала думать, что их жизни тесно связаны между собой повелением свыше. Она кротко покорялась, понимая, что бурные выходки ее жениха были вызваны исключительно любовью к ней.

Бедный, бедный Жан де Прюнже!.. Почему не пришлось ему узнать все это раньше, до того как он, сраженный вражеской рукой, упал бездыханным на бранном поле под Фридландом? Эта весть хоть сколько-нибудь скрасила бы его последние минуты.

И мать и дочь Иммармон бесшумно бродили по тихим комнатам старого замка. Мать постоянно вспоминала детские годы сына и племянника, так как она с самого раннего детства воспитывала Жана, оставшегося круглым сиротой: его отец был убит в вандейском восстании, а мать вскоре умерла с горя по мужу.

— Дети мои, дети! — шептала госпожа д’Иммармон, ломая себе руки. — Ты не понимаешь этого, — говорила она Изабелле, — надо быть матерью, чтобы понять меня. Дети мои… милые, родные!..

В парке она останавливалась в заветных уголках сына и подолгу простаивала на одном месте, припоминая эпизоды прошлого…

— Вот здесь, — говорила она Изабелле, — они любили играть в прятки… Тебя еще не было тогда, ты еще не родилась… Они любили это место и часто-часто играли здесь… Они были тогда так дружны между собой!.. Ни ссор, ни размолвок… Ах, зачем, зачем только явился этот принц?..

Изабелла слушала, и слезы накипали у нее на душе и жгучими рыданиями подступали к горлу. Ее тоже обступили свои воспоминания. Она думала о Жане де Прюнже, о том, сколько она причинила тяжких минут ему, такому доброму, такому любящему… Потом она думала о своем брате. Как она любила его, когда ей было пятнадцать лет, а ему двадцать! Сколько в нем было всегда благородства, деликатности! А потом… потом он изменился к ней!.. Стал суров и грозен… Она тяжело вздыхала и в свою очередь думала с тоской: «Ах, зачем, зачем явился этот принц?»

Действительно, несчастный принц, служивший игрушкой в руках того, кто занимал его трон, принц, на глазах которого умирали его самые преданные друзья, непризнанные или отверженные, тогда как вдали, в родной, далекой Франции, от него отходили и отрекались его последние партизаны.

В это бурное время, может быть, одна только женщина была чужда личным интересам. И эта женщина была Полина Боргезе. Она уже позабыла царственного неудачника, пленившего ее на краткий миг своей роковой судьбой и своей красотой. Для нее, сестры властителя мира, окруженной ярким отблеском ореола его гения, не было ничего ослепительного в образе последнего отпрыска королевского дома Франции. Она так привыкла к поклонению настоящего времени, что для уважения к прошлому величию у нее не оставалось места. Она так легко, так свободно и дерзко-беззаботно отошла от своего мимолетного каприза, как будто дело шло о самом простом смертном, пленившем ее стройностью фигуры или блеском красивых глаз.

Этой характерной чертой она предупредила историю: что сталось с престижем Бурбонов в сравнении с ослепительным блеском героя Аустерлица, Йены и Ваграма? Он померк, как меркнет жалкий свет свечи в ярких лучах восходящего солнца.

Вернувшись в Рим, во дворец Боргезе, Полина принимала все знаки уважения и преданности как нечто должное, отвечая на все это униженное внимание своей несколько усталой улыбкой.

Если безумно храбрые фанатики кидались навстречу смерти и погибали — она и это находила вполне естественным и неизбежным: империя была рождена в триумфе и в триумфе же должна была и существовать. Средства безразличны: не разбивши яиц, не сделаешь яичницы.

Если в уме Полины и мелькала между прочим возможность гибели Гранлиса на поле брани, то, во всяком случае, она относилась к ней без особенного волнения. Как знать? Может быть, она даже находила, что эта трагическая развязка явилась бы желанным исходом…

Но в эти дни безграничной преданности и самопожертвования кто же считался с ценностью человеческой жизни? Буквально никто; а уж меньше всех, конечно, принцесса Боргезе, герцогиня де Гвасталла, в девичестве Полина Бонапарт, уроженка дикой Корсики, о которой еще Жан-Жак Руссо писал в эпоху царствования Людовика XV: «У меня есть предчувствие, что этот маленький островок поразит весь мир».

Время шло. Наступил день, когда во Францию пришел следующий печальный бюллетень:

«Исполняя возложенное на них опасное поручение, погибли адъютанты генерального штаба: капитаны — маркиз де Жуайен, барон де Сойекур, граф де Прюнже д’Отрем и виконт Жак д’Иммармон. Они умерли героями. Тяжко ранены: господин де Гранлис и граф де Тэ. Все они четко исполнили свой великий долг».

Заметка была коротка, но она ошеломила, привела в отчаяние и уныние многих людей самых разнообразных положений в обществе.

В маленькой лавочке часовщика Борана известие о тяжких ранах Гранлиса заставило вскрикнуть от ужаса четырех человек.

— Это должно было случиться! — прошептал, роняя листок, Гиацинт Боран.

Супруги Блезо молча плакали, Рене дико оглядывалась по сторонам… Она не могла собраться с мыслями, не могла понять случившееся, — так она была ошеломлена этим ужасным ударом.

— Ободрись, девочка! Ранен — не значит мертв. В его годы легко поправляются, — сказал, наконец, Боран, видя горе Рене.

Но она не слушала. Ее мысли отсутствовали. Все ее помыслы, все ее чувства перенеслись далеко-далеко; все они были там, где страдал ее возлюбленный принц.

— Кто при нем?.. Кто за ним ухаживает? — наконец чуть слышно слетело с ее губ.

Все молчали, низко склонивши голову. Никто не находил ни слова утешения, ни слова одобрения.

Молчание нарушил сам Боран. Он быстро поднялся с места и сказал:

— Я пойду в канцелярию главного штаба и узнаю, каким путем и как препровождаются раненые обратно. Все, что в человеческих силах, будет сделано!

— Вот, вот!.. Помоги вам Бог! — промолвили в один голос Блезо и его жена.

Но Рене ничего не слышала, не понимала. Ее била нервная лихорадка, мысли — беспорядочные, обрывистые — неслись далеко-далеко. Ей казалось, что она там в чуждом краю, рядом с принцем… Слова будто в бреду рвались с языка…

— Кровь! — дико вскрикивала она, прижимая руки к груди. — Кровь!.. Стоны!.. Ах, какие стоны!.. Мертвые!.. И он… он, распростертый на земле… Один, совсем один! Где же помощь?.. Шарль, родной наш… Мой Шарль!.. Видишь, я с тобой! Я страдаю за тебя; мое сердце так же обливается кровью, как и твое… Ты потерял своих друзей… Кто же заботится о тебе?.. Иммармон убит! Прюнже убит! Тэ смертельно ранен… О боже мой! Я слышу, ты зовешь, ты так жалобно стонешь!.. Тебя жжет лихорадка… Ты хочешь пить?.. И никого, никого вокруг!.. Шарль, послушай! Я знаю, что я — ничтожество, но я так безгранично люблю тебя! Шарль, мой король, живи, только живи!.. Пусть ты будешь для меня всегда на недосягаемой высоте, лишь бы только ты жил!.. Я люблю тебя так бескорыстно!.. Не умирай!.. Я не в силах пережить тебя. Будь счастлив, здоров, велик — и я буду счастлива за тебя. Это все, чего я могу желать. Господи!.. Если Тебе нужна жизнь, возьми мою! Я с радостью вручу ее Тебе, только сохрани жизнь ему, Шарлю, моему королю! Да, я знаю, что о том же молятся теперь тысячи женщин, и Ты не можешь, Создатель, внять и исполнить все наши просьбы…

Рене закрыла лицо руками и горько зарыдала.

— Моя бедная, бедная девочка! — прошептал Боран.

Все то, что он сейчас услышал, послужило подтверждением того, что он уже подозревал и раньше.

Рене выразила желание идти вместе с отцом в главный штаб. Она не могла оставаться в бездействии и неизвестности.

Но одновременно с только что прочитанным грустным известием в Париж пришли вести о победе под Фридландом, о свидании в Тильзите, о блестящих условиях мира. Поэтому все улицы Парижа были запружены шумной, ликующей толпой. Дома были украшены гирляндами зелени и цветов, пестрели коврами, флагами, фонариками для вечерней иллюминации. Толпа выражала свой восторг шумными, несмолкаемыми криками:

— Да здравствует император!

Женская впечатлительность сказалась в данном случае с особенной силой. Звонкие, взволнованные голоса женщин покрывали собой даже мужские в громких криках:

— Да здравствует император!

Даже незнакомые братски обнимались между собой, целовались, делились впечатлениями. Один старичок говорил, безапелляционно помахивая рукой:

— Европа разбита в пух и прах. Вся Европа наша. Австрия, Россия, Германия — все это не более как французские провинции. Ах, дети мои! И кто бы мог это подумать хотя бы десять лет тому назад, до нашего маленького генерала, до нашего славного императора?

— Да здравствует император!

— Кто бы мог сказать это, когда войска коалиции обступили наши границы, а мы стояли одинокие, без средств, без оружия и без всякой надежды перед всеми венценосцами, жаждущими нашей погибели? Припомните хорошенько!.. Революция… Директория… Подчас оно бывало и недурно, но так или иначе все это неминуемо толкало в пропасть. Но появился он — и вместе с ним развернулись страницы Маренго, Абукира, Аустерлица! А теперь… О, как я счастлив, что дожил до такого дня!.. Франция преисполнена величия. Она могущественна и всем этим обязана только ему, ему одному!

— Да здравствует император!

Грустные и понурые пробирались в этой шумной толпе худенький старичок часовщик со своей хрупкой дочерью. От окружающего их восторженного шума еще болезненнее сжимались их сердца и еще горше становилось у них на душе.

Вскоре общественное ликование достигло своего апогея: показалась депутация офицеров, вернувшихся из Польши и Германии. Они торжественно несли знамена, отбитые у неприятеля, с целью водрузить их в виде подношений в церкви Пресвятой Девы, у Дома инвалидов.

Эти наглядные доказательства ослабления могущественнейших монархов еще пуще опьяняли экспансивную толпу. Она упивалась сознанием своих непрерывных побед как старым, крепким вином и с присущим ей фанатическим энтузиазмом прославляла имя героя, посылавшего ей издали главные трофеи своего победного шествия.

И вся толпа, опьяненная, упоенная своим торжеством, ревела в унисон прославления великого и непобедимого вершителя судьбы, властно и неизгладимо занесшего свое имя на скрижали истории.

— Да здравствует император!

Боран с дочерью употребили добрых два часа, чтобы среди этой вакханалии апофеоза добраться до военного министерства. Но — увы! — их постигло глубокое разочарование: там тоже праздновали победу и присутствия не было.

На следующий день их странствование было удачнее; им удалось получить некоторые сведения: раненые, в виду их тяжелого положения, передвигались очень медленно. Во Франции они должны были быть недель через пять-шесть. Ехать им навстречу не советовали, так как госпитальный обоз не придерживался определенного маршрута, а выбирал наилучшие пути сообщения. Администрация приложила все свои старания, чтобы обставить раненых наивозможно лучше и комфортнее. Уход за ними хороший. «Администрация»! Ах, это магическое слово тогда, как и теперь, как и всегда, зажимало все рты.

Отец и дочь покорились и стали ждать. Но эта инертная покорность обстоятельствам нелегко далась бедной Рене. Она исстрадалась, измучилась, днем и ночью считая минуты, занятая исключительно одной только мыслью.

В то же самое время однажды утром в замке Депли близ Компьена раздался резкий, продолжительный вопль.

Пробегая, по своему обыкновению, военный бюллетень, Изабелла прочла о разрушении всех своих надежд, о гибели всех своих привязанностей, о великих потерях своей семьи. На ее страшный, нечеловеческий крик поспешно прибежала мать. Несчастная предчувствовала свое горе. Она схватила листок, валявшийся у ног ее обезумевшей дочери, прочла, в свою очередь, и под сводами старого замка раздался двойной вопль, полный нечеловеческой муки и скорби.

Сбежавшаяся прислуга без слов поняла причину этого отчаяния, поняла несчастье, обрушившееся на старый замок.

Первой все-таки овладела собой госпожа д’Иммармон.

— Наденьте глубокий траур! — сказала она прислуге. — Ваш господин погиб в бою с неприятелем. Точно так же погиб и господин де Прюнже. Господь послал нам тяжкое испытание. Покоримся Его святой воле!

Грустное известие тотчас же разнеслось по всем окрестностям. Все искренне сожалели о гибели этих двух молодых цветущих и симпатичных юношей. Все окрестные соседи — дворяне поспешили в замок Депли, чтобы выразить осиротевшим женщинам свое искреннее и горячее соболезнование.

Строгие и величавые в своем безысходном горе, они обе молча принимали знаки сочувствия к своим великим утратам. Не подлежит ни малейшему сомнению, что все эти соболезнования ничуть не утешили их; они терпели их как неизбежную дань их высокому положению, не более. Но, когда наступил вечер и они остались вдвоем с глазу на глаз, непомерная тяжесть их огромного горя обрушилась с новой силой на их хрупкие плечи.

— Изабелла, — отрывисто начала госпожа д’Иммармон, — я достаточно видела жизнь… Я потеряла мужа, теперь — сына Жака… — в ее голосе прозвучало сдержанное рыдание, — и своего второго ребенка, которого я воспитывала как своего родного сына, — Жана… Я не в силах, понимаешь, не в силах жить дольше в этих стенах, видевших их счастливое детство, в этих стенах, которые они покинули для того, чтобы пойти на смерть. — Она вздрогнула всем телом и дико осмотрелась по сторонам. — Я не могу, мне здесь все ненавистно! И общество людей мне тяжело… Днем, когда нас окружало столько посторонних, я пришла к окончательному решению и не изменю его… А ты, Изабелла, ты молода, тебе еще нет и двадцати лет… Поезжай в Англию, там у тебя есть родня. У тебя вся жизнь впереди. Время все залечивает, залечит оно и твои тяжкие раны. Наступит момент, когда ты снова будешь в силах и смеяться, и петь, и любить… Полюбят и тебя… Ты слышишь, Изабелла?

— А вы, матушка? — глубоким голосом промолвила Изабелла. — Вы еще не сказали мне, к какому решению вы пришли для себя?

— Я? В мои годы и при моем горе отказываются от всего на свете, ищут только мрака, чтобы укрыться в нем от посторонних взглядов, плакать на свободе и вспоминать былое. Я испрошу у своей тетки де Конши, настоятельницы монастыря кармелиток, занять одну из келий вверенного ей монастыря. Эта келья заменит мне могилу.

— Ах, так, значит, и вы покидаете меня?

Мать невольно вздрогнула: столько глубокого трагизма звучало в этом возгласе Изабеллы.

— Я не покидаю тебя. Если хочешь, то уйдем туда вместе.

— Нет! — резко промолвила молодая девушка. — Я не верю больше в Бога.

— Изабелла, дитя мое!..

— Что делать! Это так, и я признаюсь вам в этом. Я не верю больше в Бога, беспощадно мучающего Свои несчастные творения. Поэтому меня не привлекает к себе ни монастырская тишина, ни сень креста. Я знаю, что там мне не найти покоя. Но есть нечто иное… больше… и лучше.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Удалитесь, матушка, в монастырь, молитесь и плачьте там, предавайтесь своим воспоминаниям в тиши монастырских стен, до которых не доходят отзвуки мятущегося мира. И простите меня, если вам придется прибавить к вашему списку еще одно имя… Вы так много страдали, матушка, что это лишь слегка усилит ваше горе… Простите меня заранее, но каждый по-своему уходит из жизни.

— Изабелла, что ты говоришь? Одумайся! Я ручаюсь, что время все загладит.

— Полно, матушка, — прервала ее Изабелла, — полно! Я слишком измучена, слишком потрясена жизнью. Во мне накопилось слишком много возмущения и горечи. И потом… меня изгрызут упреки совести… Бедный Жак!.. Бедный Жан!.. И тот… другой!..

— Ах, это имя!

— Почему бы не упоминать о нем? Я чувствую, что и он также умер… Все погибли, все ушли из жизни, кого я любила, кем дорожила… В моем сердце образовалась такая странная пустота, что оно жаждет только одного — небытия. Я не размениваюсь и не торгуюсь. Партия проиграна, и я плачу своей жизнью.

— Послушай, Изабелла!..

— О матушка, не все ли одно: монастырь или могила?

Мать молча склонила голову.

Водворилось тяжелое молчание. Обе женщины погрузились в свои скорбные думы. Изабелла первая нарушила молчание.

— Подумайте, матушка, — начала она прерывистым шепотом, — вглядитесь хорошенько!.. Видели ли вы там, в грязи и в крови, эти несчастные фигуры, корчащиеся в муках агонии?.. Жак… Жан… и он!.. Видите ли вы, как они роют землю своими пальцами, сведенными судорогой страдания! Слышите ли вы их стоны?!. Читаете ли вы их последние скорбные мысли?..

— Замолчи, замолчи! Я не могу больше слушать! — взмолилась несчастная мать, прижимая руки к ушам, закрывая глаза от безмерного ужаса. — Замолчи! — простонала она. — Не пытай меня! Я и так постоянно вижу их перед собой! Я и так не имею минуты забвения!

— Вот видите?! Разве же мыслимо жить под вечным гнетом таких воспоминаний? Разве хватит на это сил человеческих? И потом, кроме того, эпоха уж слишком гнусна! Лучше уйти, сохраняя свое достоинство. Видите ли, матушка, мы пережили себя.

Она улыбалась, но эта грязная шутка, произнесенная юными устами, казалась еще трагичнее, чем все вопли отчаяния.

— Пусть так, Изабелла, — решительно промолвила госпожа д’Иммармон. — Я отказываюсь от своего намерения: я буду жить для тебя.

— О нет, матушка, — быстро возразила молодая девушка. — Это излишне, я не приму вашей жертвы, тем более что я не в силах обещать вам то же.

Госпожа д’Иммармон, к сожалению, не придала особенной веры словам своей непокорной дочери. Она рассчитывала на то, что время излечит это юное сердце.

В этот вечер они сидели вместе, долго-долго беседуя… вспоминая… окруженные дорогими им скорбными, окровавленными призраками убитых.

Изабелла, вероятно, недолго пробыла в своей комнате. Она сошла вниз, в подземелье, по шатающимся, полуистлевшим от времени ступеням, слабо освещая свой путь потайным фонарем. Должно быть, она долго блуждала по извилистым переходам, пока не обессилела. Тогда она просто села на землю, чтобы отдохнуть и… умереть.

Все это — предположения. Известно лишь то, что поутру постель молодой девушки оказалась несмятой. Госпожа д’Иммармон сразу почуяла страшную истину. Она совершенно обезумела от отчаяния: ведь она теряла последнее дорогое, родное ей существо, связывавшее ее с жизнью. В это мгновение она увидела, что скорбь не имеет пределов, что каждое новое горе усугубляет и удесятеряет силу прежних страданий.

По всему парку, в окрестности, к реке были посланы люди на розыски. Изабелла д’Иммармон вторично пропала из стен старого замка Депли. Но на этот раз все поиски оказались тщетными: ее не нашли ни живой, ни мертвой.

Месяц спустя несчастная вдова и трижды осиротевшая мать, госпожа д’Иммармон, поступила в строжайший монастырь кармелиток и произнесла монашеский обет, освободить от которого была не в силах ни одна земная власть. Она еще долго прожила, замкнувшись от света, и умерла в глубокой старости, в 1835 году.

По странной случайности, как раз в это время старый замок Депли перешел к новому владельцу, занявшемуся тщательным ремонтом старого здания, с чердаков до подземелья включительно. Закипела работа; в старые подземелья спустилась артель рабочих, с ломами, заступами, яркими фонарями, и в одной из ниш был найден распростертый женский скелет, на котором еще кое-где уцелели обрывки полуистлевшей одежды да остались неприкосновенными чудные, густые, темные волосы. Около черепа валялась тоненькая золотая цепочка с золотым медальоном и надписью: «Изабелла д’Иммармон. 1802 г.».

О грустной находке было тотчас же доложено последнему отпрыску рода герцогов Юржель и д’Иммармон. Он тотчас же распорядился о пышном погребении останков в компьенском фамильном склепе и внес крупный вклад за содержание в порядке нового мавзолея.

Так трагично кончилась судьба одной из красивейших и достойнейших молодых девушек Франции эпохи империи. Но эта эпоха так изобиловала бурными и драматическими эпизодами, что смерть — как бы трагична она ни была — проходила бесследно, как бесследно забывалась она даже самыми близкими.

Однажды утром, две недели спустя после торжественного дня ликования в Париже, Рене сказала Борану:

— Отец, я больше не в силах терпеть… Я только что прочла о том, что раненых везут во Францию через Потсдам, Магдебург, Франкфурт и Майнц. Умоляю вас, отец, отпустите меня! Дайте мне немножко денег на дорогу и отпустите. Я чувствую, что сумею разыскать и спасти его.

Боран задумчиво тряхнул головой, подумал несколько мгновений, глубоко вздохнул и просто сказал:

— Поедем!..

— О, благодарю вас, отец, благодарю! Какой вы добрый!.. Мы поедем вместе!.. Я чувствую, что он нас ждет… зовет нас… Ведь у него теперь никого нет, кроме нас!..

— Чего ты благодаришь?.. Мне и самому невтерпеж; прямо-таки сил больше не хватает сидеть да ждать у моря погоды.

Они наскоро собрались в путь. Старик предусмотрительно захватил с собой десять свертков золотых, по пятидесяти в каждом; это было плодом экономии всей его жизни, деньги, отложенные на приданое Рене. Теперь он решил взять их с собой. Он прекрасно знал, что путешествие потребует усиленных расходов. Колебаниям не было места: то, что принадлежало ему, прежде всего принадлежало его королю.

Когда все сборы были окончены, Боран оставил все дела и свой магазин на попечение Блезо и толстой Жанны, после чего все простились, обливаясь слезами, и бедный старенький часовщик, целых пятьдесят лет не покидавший Парижа, вместе с Рене, которой никогда не приходилось покидать его, отправился в контору «северных омнибусов», для того чтобы тронуться оттуда за границу, в Германию, в чуждые края.

Бедные путешественники! Они берегли каждый грош, думая, что тот может пригодиться их дорогому принцу. Они терпели всяческие лишения, питались сухим хлебом, запивая его чистой водой, ночевали в самых скромных харчевнях. Они все стоически переносили из беспримерной любви к своему ненаглядному Шарлю. С их уст ни разу не сорвалось ни одной жалобы, ни одного возгласа нетерпения или недовольства. Они радовались, как дети, расстоянию, увеличивающемуся между ними и Францией и уменьшавшемуся между ними и принцем. Они продолжали неустанно двигаться вперед, опасаясь лишь одного: успеют ли они прибыть вовремя? Найдут ли они своего дорогого принца в бесконечных транспортах раненых?

— Конечно, найдем! — подбадривала себя Рене.

— Да, конечно, найдем! — упрямо повторял за ней и ее отец, выбитый из своей обычной колеи.

Трудно было допустить мысль, чтобы их страстное желание осталось неисполненным. Их задача была свята. Сам Творец поддерживал их силы и направлял их шаги.

— Я прошел через революцию, террор, Директорию, империю, ощупью пробираясь среди тысячи опасностей, — сказал однажды Боран, — и остался здоровым и невредимым благодаря тому, что никогда не сомневался в Том, Которому все возможно, даже самое невозможное на взгляд человеческий. То же самое и теперь. Мужайся, дитя мое! Добро и правда всегда в конце концов берут верх и торжествуют на земле.

Так думал этот славный человек. Вот откуда черпают подобные бесхитростные натуры свой героизм, сверхчеловеческую силу воли и выносливость.

В Германии, при полном незнании языка, Боранам стало еще тяжелее. Они перебирались из города в город, с величайшим трудом добиваясь какого-нибудь толка. Ни их не понимали, ни они не понимали окружающих. Положение подчас бывало прямо-таки безвыходным. Наконец во Франкфурте им удалось понять, что отсюда только что отбыл большой транспорт раненых на Майнц. Они поспешили вслед за ним. Им удалось догнать этот транспорт при въезде в Майнц. Они лихорадочно осведомились у часового, был ли в числе раненых офицер полка д’Оверна? Но часовой не знал и ничего не мог ответить на этот вопрос. Ведь раненых так много! Кто их разберет?

К счастью, им повезло: на одной из улиц им повстречался военный врач, спешивший куда-то верхом. Рене недолго думая кинулась вперед, рискуя быть раздавленной, схватила лошадь за поводья и повисла на стремени, умоляя врача остановиться и выслушать ее. Будучи поражен красотой взволнованной девушки и узнав в ней француженку, врач поспешил остановиться и мягко просил ее:

— Что вам угодно?

Рене была так взволнована, что не могла вымолвить ни одного слова, но Боран, подоспевший тем временем, поспешил изложить суть дела.

Врач задумался:

— Капитан из полка Тур д’Оверна? Ординарец… У меня их целых два, но оба очень плохи… Я уже сколько раз думал, что они умрут у меня в пути… Гранлис?.. Да, мне кажется, что это фамилия одного из них. Я велел поместить его в городской госпиталь… Он не в силах ехать дальше… Вы и представить себе не можете, как ужасны дороги и как скверно приходится на них нашим несчастным больным. Чистая пытка!

Рене молча плакала, слушая этот рассказ.

— Можно видеть его? — спросил Боран.

— Трудновато!.. Вы знаете, предписания так строги… Впрочем… Вы его родственники?

— Нет, мы его последние слуги… Я воспитал его, — ответил часовщик.

— В таком случае это то же самое… Я постараюсь помочь вам. — Врач вынул записную книжку, быстро написал несколько строк старым, обгрызенным карандашиком и, вырвав листок, передал его Борану, сказав: — Вот вам пропуск, разрешение посетить госпиталь. Но вы скажете, что вы отец и сестра господина Гранлиса. Иначе невозможно.

— О, благодарю вас, благодарю! — воскликнула Рене.

— Не за что! Я знаю, что это такое… Я сам был ранен и лежал один-одинешенек!.. Это нелегко! Ну, желаю вам удачи. Если я могу быть полезным вам, то вы всегда найдете меня по утрам в госпитале: я старший врач Морлие… — И, раскланявшись, он поехал дальше.

— Госпиталь?.. Где же госпиталь?

Бораны спрашивали у всех прохожих, но никто не понимал их. Наконец чуть ли не десятый спрашиваемый понял, чего от него хотят, и указал им дорогу. Они поехали туда как сумасшедшие, но, дойдя до дверей, остановились, охваченные внезапным страхом. Что-то ожидало их там, за этими дверями?..

Наконец они превозмогли свою слабость и вошли.

В огромной палате стонала и корчилась от боли сотня раненых различных национальностей, но равных по силе страдания и боли. Борана и Рене провели в палату, где лежали раненые офицеры, и там в одном из живых мертвецов, худом, изможденном, с заострившимся носом и пепельно-серым лицом, они признали своего принца, своего возлюбленного друга, свое дитя. Он был так слаб, что уже не открывал глаз и находился в каком-то тяжелом полузабытьи.

Несчастные путешественники упали на колени по обеим сторонам этого скорбного ложа и припали к рукам принца. То были тяжелые минуты.

Гранлис ничего не чувствовал, не видел, не слышал. Его дух приучался к небытию. Он не сознавал того, что он уже больше не один, что к его изголовью склонились два безгранично любящих его существа. Его жизнь висела на волоске. Его раны раскрылись от ужасной тряской дороги и не хотели закрываться.

— Шарль!.. Шарль! — рыдала возле него Рене.

— Шарль! — вторил ей Боран.

Но Шарль не откликался; его дух витал где-то далеко-далеко от земли и беседовал с небожителями…

— Это ваш сын? — спросил Борана чей-то проникновенный голос, и чья-то рука мягко опустилась на его плечо.

— Да, — тихо ответил Боран, оглянувшись на спрашивавшего.

Это был молодой немец с лицом мыслителя, один из сынов старой Германии, родины Канта и Гегеля, Шиллера и Гёте, человек мысли, ставящий идею выше физической силы.

— Позвольте дать вам совет, — промолвил он. — Я в обыкновенное время состою врачом этой больницы, теперь же у меня есть временные помощники-коллеги. Если у вас только есть возможность, то мой совет вам: возьмите отсюда своего больного. Ему везде будет лучше, чем здесь. Здесь уже прямо в воздухе носится смерть. Стены пропитаны насквозь от болезней и миазмов. Раненые сотнями гибнут от гангрены. Возьмите его отсюда!

— О господи! Как же мы это сделаем?.. Он, по-видимому, так слаб! — воскликнула Рене.

В это мгновение в палату вошел доктор Морлие.

— Ага, вы здесь! — сказал он. — А я ищу вас…

Он кинул быстрый взгляд на безжизненно распростертое перед ним тело Гранлиса, потом перевел взгляд на своего местного коллегу.

— Я советовал им взять отсюда их больного и лечить его на дому, — сказал молодой человек, — потому что здесь, как вы знаете…

— Да, конечно, — подтвердил Морлие, — но только… могут ли они сделать это?

С этими словами он оглядел скромную, почти бедную одежду часовщика и его дочери.

Но Боран, услышав это, тотчас же поднялся на ноги и произнес:

— У меня есть при себе десять тысяч франков золотом. Достаточно ли этого?

— О, за глаза! Слишком много! — ответил Морлие. — Не можете ли вы, коллега, указать спокойное жилище, куда можно было бы поместить нашего капитана? — спросил он молодого врача.

— Ко мне! — просто ответил молодой человек. — Я беру его на свое попечение. — Говоря это, он не спускал взгляда с Рене. — Во-первых, это ничего не будет стоить… кроме лекарств… да и то!.. А кроме того, я ручаюсь, что спасу брата барышни, если он будет всецело на моем попечении.

— Доктор Дитрих, — торжественно промолвил Морлие, — я поручаю вам этого французского офицера.

— Доктор Морлие, — ответил тем же тоном молодой врач, — я ручаюсь, что возвращу его вам здравым и невредимым, готовым на новые геройские подвиги.

В тот же день Гранлис был перенесен в дом доктора Дитриха. Боран и Рене сопровождали носилки раненого. Они шли рядом, как автоматы, предоставив все дальнейшее течению судьбы.

Они были чересчур замучены и задерганы всеми неудачами и напастями последних событий.

Потянулся ряд новых дней.

Давид Дитрих принадлежал к числу тех молодых немцев, на которых республиканские веяния произвели потрясающее впечатление, пробудили их от моральной спячки и преисполнили их души восторженным энтузиазмом. Все его существо рвалось во Францию. Ему страстно хотелось бежать туда, громко приветствовать нарождающуюся свободу и приложить свои силы к низвержению прогнивших устоев феодализма. Но он был слишком молод и не имел средств. Эти две причины принудили его остаться на родине. В 1807 году ему было уже тридцать четыре года. Но он все время с неослабевающим жаром следил издали за борьбой новых идей с отжившими традициями, ареной которой служила Франция, бывавшая порой то полной величия, то преступной, но всегда и неизменно трагичной и грандиозной. И вопреки всему, вопреки врожденным, национальным предрассудкам, Дитрих полюбил Францию как свою вторую родину — родину духа. Он полюбил ее всей душой, всеми силами ума. Он стал изучать ее язык и ее обычаи и научился бегло говорить по-французски.

Встреча с Рене Боран произвела в душевном мире Дитриха целый переворот. Занятый до сих пор исключительно наукой и умственной жизнью, он впервые ощутил запросы сердца и почувствовал все обаяние женской красоты. Правда, он заблуждался: он принял Рене за отпрыск дворянского рода, тогда как она обладала лишь благородством красоты и душевных свойств.

Предлагая свой кров и услуги молодому офицеру, Дитрих, конечно, действовал главным образом под неотразимым очарованием женственно прекрасного образа Рене. А уж из этих сложных чувств рождалось желание победить болезнь, восторжествовать над смертью и вернуть к жизни брата той, в которой он сразу признал воплощение идеала своих юношеских грез.

Он окружил Гранлиса чисто братскими заботами и попечениями. Живя под его кровом, Боран и Рене, к своему величайшему изумлению, убедились в возможности существования между отъявленными врагами самых человечных, самых гуманных чувств и отношений. Они поняли, что вопреки вражде монархов отдельные личности не всегда способны разделять предписываемую им национальную ненависть и зачастую могут сохранить в своем сердце чувство милосердия и сострадания к невзгодам врага.

Если бы голоса народа могли раздаваться так же громко и свободно, как раздаются они с высоты тронов, то нет сомнения, что удалось бы избежать многих столкновений и уберечься от многих бед. Но голоса народов раздаются лишь под сурдинку, в ожидании той минуты, когда они загрохочут, как мстительные раскаты грома, и заполнят своей карающей силой весь мир земной, от края до края.

Однако же Рене и Борану, ярым роялистам, привелось наслушаться много странного от своего бескорыстного и гостеприимного хозяина. К их величайшему изумлению, он прославлял республику и те самые имена, которые они привыкли ненавидеть и проклинать, он превозносил до небес и преклонялся перед ними как перед великими апостолами свободы. Он прославлял жирондистов, Дантона, Демулена и прочих, не понимал проклятий, воссылаемых памяти якобинцев Сен-Жюста и Робеспьера, которых он считал двумя величайшими работниками общего дела.

— Стараться определять истинное значение каждой отдельной личности, отмеченной в летописях революции, — говорил он, — это то же, что стараться определить точный вес каждой отдельной крупицы пороха, послужившего материалом колоссального взрыва. Тут важен лишь результат: коренное уничтожение препятствий.

Он одобрил цареубийства или, по крайней мере, оправдывал их и в темных деяниях террора, в безостановочной кровавой работе гильотины видел залог будущего блага, социальную экономию многих тысяч человеческих жизней, которым при сохранении прежнего режима грозила бы неминуемая гибель.

Слушая все это, Бораны бледнели от ужаса, не понимая, каким образом такой порядочный и глубоко образованный человек мог придерживаться таких чудовищных, по их мнению, взглядов.

Дитрих не мог не замечать глубокого смятения, производимого его речами в этих скромных, несколько отсталых умах. Он улыбался их замешательству, но отнюдь не отрекался от своих слов, так как даже ради того, чтобы понравиться Рене, он никогда не согласился бы солгать и пойти против своих убеждений. Иногда он говорил им:

— Да, я понимаю, вас потрясают мои взгляды. Но что же поделаешь? В этом заключается рознь каст: вы принадлежите к своей, как я — к своей. Но поймите, что в тот день, когда рушился трон Людовика Шестнадцатого, содрогнулись в своем основании все троны мира, что закон о престолонаследии превратился в сомнительные прерогативы и что в этот день началось падение могущества и величия монархов. Наступит день, когда подтвердятся все мои предположения и выводы, и человечество через два или три столетия будет оглядываться на нас с таким же изумлением, как мы взираем теперь на полчища рабов Древней Греции и Рима и на безгласные человеческие табуны, погоняемые нагайками восточных деспотов.

— О, что вы говорите! — ужасалась Рене. — Разве мыслимо существовать без короля? Эти десять лет достаточно показали!..

Дитрих задумчиво пожал плечами.

— Смею уверить вас, молодой человек, — постарался возразить Боран, — что наш последний король был очень добрый, заботливый и неспособный желать несчастья своему народу…

— Возможно и это… только он был чужд страданиям своих подданных и не интересовался ими. Кроме того, если ваш последний король и не был преступным, что еще подлежит сомнению, зато его предки хорошо постарались навлечь на себя всеобщую ненависть и затаенную до поры до времени глухую вражду. За все это расплатился он. В данном случае дело было не в человеке, а в принципе. Ход истории был таков, что нельзя было покарать ни Людовика Пятнадцатого, ни Людовика Четырнадцатого, этих преступных чудовищ, тогда как Людовик Шестнадцатый, весьма возможно и невиновный, пал роковой жертвой своей эпохи. Все равно, будь кто-либо другой на его месте, ему одинаково не миновать бы своей судьбы. Назовите как хотите, ошибкой или искупительной жертвой, но это неизбежный результат общественного напряжения.

Рене и Боран содрогались от всех этих речей. Действительно, было нечто парадоксальное в преданности и в присутствии этого врача-революционера у изголовья последнего наследника тех королей, которых он огулом предавал беспощадной анафеме.

Однажды Боран сказал своей дочери:

— А что, если он случайно узнает о том, кто, собственно, его больной?..

— Это недопустимо, — возразила Рене. — Но если даже и так?

— Он, может быть, отравил бы его, — прошептал старик, тараща от ужаса глаза.

— Полноте, отец! — возмущенно воскликнула Рене. — Какие у вас скверные мысли! У доктора Дитриха великодушное сердце!

— Так-то оно так, — пугливо оглядываясь, ответил старик, — но ведь вот уверяет же он, что и у Дантона, и у Сен-Жюста, и у Робеспьера были великие сердца… Значит?..

Рене невольно смутило это сопоставление.

— Лишь бы только Шарль сам себя не выдал… в бреду… во время лихорадочного приступа… Как только ему станет немного лучше, его необходимо увезти отсюда.

— Да, я уже думал об этом, — ответил старик.

В другой раз Дитрих сказал следующее:

— Знаете, идеи уже повсюду меняются, и все это благодаря вашей революции. А знаете ли, почему я не презираю вашего Наполеона, несмотря на то, что он явный деспот, своего рода король в новом стиле? Да именно потому, что он как нельзя яснее наглядно доказывает и народам и венценосцам, что нет необходимости в освященных веками наследственных правах, для того чтобы владеть народами и покорить весь мир. Он врезался в Европу, как дикий кабан в свекловичное поле. Карьера этого авантюриста — это звонкая пощечина старым предрассудкам. И потом, что там ни говори, но ведь он, бесспорно, продукт революции; он — чадо республики, и ваши войска в своем шествии по Европе являются носителями идеи свободы. Лучшим доказательством этому служит то, что другие нации не испытывают к вам ненависти, тогда как короли, императоры и наследственные принцы составили тесную лигу в своей затаенной вражде против вас, бунтовщиков, какими они считают вас и этого великого мятежника, который силой своего гения властно гонит вас вперед. Ваш император — первый враг королей!

Другой раз он сказал:

— Ведь и вы, сами того не замечая, хоть и туго, но все же воспринимаете новые веяния… Ведь вот ваш сын и брат служит Бонапарту, коронованному плебею.

Часовщик и его дочь молча склонили голову. Они ничего не могли возразить против этого: внешние признаки были, несомненно, против них.

Так прошла неделя, к концу которой Гранлис проявил легкие признаки жизни. Он стал поворачивать голову при звуках голосов или при легком шуме шагов.

Однажды утром он сознательно улыбнулся, глядя на Рене. Его губы пошевельнулись, исхудалая рука приподнялась над одеялом, но сил не хватило: еще не было голоса, чтобы вымолвить слово, и рука тотчас же бессильно упала на постель. В другой раз, когда Рене одна сидела возле его кровати, рассеянно перелистывая какую-то книгу, Людовик-Шарль явственно позвал ее:

— Рене!..

Она так взволновалась, что выронила книгу, потом бросилась к нему.

Он повторил:

— Рене!..

— Государь… государь! — залепетала она, задыхаясь от счастья. — Вы видите меня, узнаете? Вы спасены! Господь услышал наши молитвы!..

Рыдая от счастья, она упала на колени возле его кровати, уронивши руки на постель. Принц заговорил, но это стоило ему огромных усилий:

— Я уже давно… вижу тебя… и твоего отца… и того… другого человека… с золотистой бородой… Он, кажется, искренне… расположен… Знаешь… ведь я выздоравливаю… только благодаря… вашему присутствию… Пока я был один… в пути… в амбулаториях, мне было все равно… я хотел умереть… Но в тот день, когда я услышал… твой голос… во мне снова… пробудились и вера… и надежда…

Он замолчал, обессиленный вконец. Он употребил целых пять минут на то, чтобы вырвать из себя эти несколько скомканных фраз, произнесенных полузадушенным голосом.

Рене жадно ловила каждое слово, упиваясь им, как небесной гармонией. Однако же она скоро оправилась и заставила своего бедного короля замолчать, закрыв ему рот рукой. Под нежным прикосновением этой белой ручки царственные уста больного шевельнулись в легком поцелуе.

Рене совершенно потеряла голову, бессознательно кинулась к двери и закричала:

— Отец! Отец! Он говорит, он воскрес!

Старый часовщик прибежал со всех ног.

— Шарль, Шарль! Дитя мое дорогое!.. О, простите, государь!.. Какое счастье!.. Вам лучше?.. Вы поправляетесь!.. О, благодарю вас, благодарю! — воскликнул старик.

Он, путаясь и захлебываясь слезами радости, снова благодарил своего принца за ту милость, которую он даровал им своим возвращением к жизни.

Но Рене внезапно вспомнила все воображаемые опасности, окружавшие их со всех сторон, и поспешно сказала:

— Государь, простите нашу дерзость, но знайте, что вы здесь слывете за моего брата и сына моего отца… Обнаружить ваше рождение — это значило бы подвергнуть вас новым опасностям. Примите же, умоляю вас, создавшееся положение вещей и соблаговолите нам разрешить то простое и родственное отношение, которое мы проявляли к вам в детстве при посторонних посетителях нашей лавочки.

Больной вторично улыбнулся и прошептал:

— Я рад… Почему это и в самом деле… не так!.. Мои последние друзья… отец… сестра!.. Ваша преданность дает вам… все права… И потом… видите ли… я так страшно устал быть… тем, что я есть!..

Силы снова изменили ему, он упал на подушки.

Но этот припадок слабости скоро миновал. Людовик снова раскрыл глаза… Они были полны безграничной признательности и глубокой доброты.

Вернувшись домой, Давид Дитрих первым делом поднялся к больному. Лишь только он успел переступить порог, как тотчас же услышал голос своего пациента:

— Благодарю вас, доктор!.. Вы спасли мне жизнь…

Давид даже вскрикнул, искренне обрадованный благотворными результатами своего лечения.

— Ага, наконец-то! — крикнул он. — Вот мы и пошли на поправку! Сегодня у нас праздник! Пора, пора: бедный папаша и сестричка совсем истомились… Ну, теперь все пойдет на лад. Нужно только хорошее питание да чистый воздух, чтобы укрепить свои силы… Не дальше как через месяц вы уже будете гулять на своих ногах.

Дитрих в своем восторге жал руки Гранлису, целовал Борана, обнимал Рене… Молодая девушка вспыхнула как зарево под взглядом своего принца, хотя это проявление восторга было вполне понятно.

Был уже сентябрь 1807 года. Капитан Гранлис уже более двух месяцев колебался между жизнью и смертью. Теперь наконец чаша весов склонялась к хорошему исходу. Все сомнения неизвестности отходили в сторону, все ухаживавшие за ним могли передохнуть.

Но, когда принц набрался достаточно сил для того, чтобы сидеть на солнышке у окна, выходившего на главную городскую площадь, когда он настолько окреп для того, чтобы принимать участие в беседах, Дитрих снова возобновил свои любимые разговоры о великом освободительном движении Франции, о благословенной республике.

Хотя Боран с дочерью и предупредили заблаговременно принца о своеобразном складе мыслей молодого врача, но тем не менее они очень опасались какой-нибудь вспышки со стороны принца, вызванной справедливым негодованием. Однако их опасения были излишни.

В первый же раз, когда Дитрих начал разглагольствования на свою любимую тему, Гранлис улыбнулся без малейшей тени горечи и промолвил:

— Да, я знаю… Я находился в полузабытье, но тем не менее до меня доходили обрывки ваших разговоров. Я знаком с вашим образом мыслей… Я припоминаю, как вы говорили, что вы очень любите людей восемьдесят девятого и девяносто третьего годов… У каждого свой вкус… Но мне было бы крайне интересно узнать: за что вы, собственно, любите их?

И Дитрих перед лицом Людовика XVII начал воспевать свои хвалебные гимны революции, воспевать падение в грязь и в кровь головы последнего короля Франции. Гранлис молча слушал все эти речи, тогда как его верные подданные в своем смятении низко склоняли голову, опасаясь того, что принц не выдержит и выдаст себя бурной вспышкой негодования. Но они опять-таки ошибались: принц оставался все так же спокоен и бесстрашен.

А Дитрих старался вовсю. Громкие фразы так и сыпались с его языка. Права человека, гражданское равенство, богиня разума, пробуждение человеческого достоинства, народ, познавший свою мощь и царящий в свою очередь, — что за дивные метаморфозы, какая великая заслуга настоящего века, какая честь для страны, для Франции! И тотчас же он переходил к Средним векам, к эпохе приниженного рабства.

— Подумайте только! — восклицал он. — Тысячелетие пресмыкания под мощным кулаком сильнейшего или того, кого почитали таковым. Тысячелетие суеверий, преклонений, позорных поступков, насилия, грабежа, смертей под сенью виселиц, при зареве костров. А потом?.. Разве потом стало лучше? Невыносимый гнет продолжал давить по-прежнему; связанный по рукам и по ногам, с крепко зажатым ртом, народ молчал, находясь под вечным страхом жестокой расправы. Подати, барщина, рекрутский набор; налог на хлеб, налог на соль, налог на молитву, налог на мысль. За небо или землю — за все надо платить. Король же со своим двором, со своими герцогами и фаворитками — особенно с последними, — зарывшись с ними по горло в золото, небрежно раскидывал направо и налево груды червонцев государственной казны, составленных из медяков народной голытьбы, ее крови, пота и стонов, говоря: «Это мое право, дарованное мне Богом».

— И вы действительно верите, что в ту эпоху и небо и земля носили такую мрачную окраску? — спокойно спросил Гранлис.

— Верю ли я этому?.. Верю ли я!.. Но для многих эта эпоха существует еще и поныне… И близок час… Но нет, нет! Терпение! Всему свое время!

— Но мы сами… с Наполеоном?..

— Э! Это не то же самое. Он сам себя создал. Он вышел из народа; он каждому гражданину открывает необъятный мир надежд. Его новоиспеченная знатность — не что иное, как хлесткая пощечина всей исконной, родовой аристократии! И, что ни говори, всем титулам и привилегиям пришел конец… Создавая новые, Наполеон этим самым убил прежние.

— Возможно! — все так же равнодушно согласился Гранлис.

Это неизменное спокойствие и равнодушие совершенно сбивали с толку Борана и его дочь. Их положительно ошеломляло это пассивное отношение к идеям, ниспровергающим все принципы и устои прошлого.

Однажды Дитрих сказал следующее:

— Вы еще очень молоды, вы ничего не видали… Вам в девяносто третьем году было всего только восемь лет, а мне было уже целых двадцать, я уже все понимал. Я издали следил за всем происходившим, и это расстояние придавало беспристрастность моему суждению. Поэтому я все-таки скажу, что во всем этом ужасе было много справедливости и величия.

Гранлис молча покачал головой и тихо спросил:

— Вы думаете? Я действительно был еще очень мал, но я был свидетелем… таких… фактов, которые нельзя позабыть.

— А я, — с ожесточением крикнул Боран, — я видел переполненные тележки, увозившие свои жертвы! Я слышал лязг национальной бритвы! Я по щиколотку утопал в синей крови аристократии; я видел женщин, детей и стариков, убиваемых медленной смертью, без объяснения причин. Вам, молодой человек, было в ту пору двадцать лет, а мне — с лишком сорок. Вы судили издали, а я — вблизи… Поэтому я скажу вам, как очевидец, что это было позорно, возмутительно, отвратительно, низко и подло! Вот! И нужно быть иностранцем, как вы, для того чтобы оправдывать всех этих Фукье-Тенвилей, Лебонов, всех этих Фуше (в особенности же этого!) и вообще весь этот сброд негодяев, разбойников и убийц! Вот вам святая истина. Скажите лучше, что весь народ целых шесть лет трепетал от страха под железным кулаком шайки пьяных мятежников, — тогда вы будете правы. Скажите, что все эти ваши прославленные герои имели в виду лишь одно: сохранить во что бы то ни стало свою собственную голову ценой других голов, что это была словно азартная игра: кто перетянет в жестокости и хладнокровии, для того чтобы больше удивить и оказаться сильнейшим, — и вы опять-таки будете правы! Но все то, что вы говорите…

Дитрих пожал плечами и упрекнул маленького часовщика из переулка де Мо-Вестус:

— Вы просто старый дворянин отжившего режима!

Гранлис же, не желая высказываться, только промолвил:

— Эге, два колокола — два разных тона.

Оставшись наедине с дочерью, Боран взволнованно заговорил:

— Нужно уехать отсюда! Скорее, во что бы то ни стало! Здесь грозит уже новая опасность. Принц мало-помалу поддается растлевающему влиянию этого демагога, превращается в якобинца! Он напоминает мне своего несчастного отца: такой же слабохарактерный, как и тот. Он точно так же способен нацепить на себя красную кокарду и надеть фригийский колпак. Неужели ты не замечаешь, что он устал от самого себя, от тяжести своего происхождения и своих законных прав, освященных свыше?

Рене соглашалась, хотя и без особенной горячности. Принц, отвергающий своих предков, добровольно отрекающийся от своих привилегий, приближался тем самым к плебейке, какой она была по рождению. Но еще более ее радовало то обстоятельство, что принц никогда больше не говорил о Полине Боргезе. В конце концов они тоже проникли в эту тайну. Но теперь, по-видимому, всему наступил уже конец, и Рене тешила себя мечтой, что она одна осталась верна своему бедному непризнанному принцу, своему королю без престола.

Но Дитрих не унимался и оставался по-прежнему верен себе. Однажды он сказал Гранлису следующее:

— Не понимаю, каким образом вы, именно вы, можете оправдывать и извинять прежний режим? Правда, вы принадлежите к дворянству, но ведь к самому мелкому, самому незначительному дворянству. Смотрите: теперь вы уже в двадцать два года капитан; в двадцать восемь будете полковником, а в тридцать — уже генералом. Весьма вероятно, что к сорока вы будете и маршалом, как многие, которые не стоят вас. Да, да, ведь я тоже умею разбираться в людях и скажу вам без лести, что вы в умственном отношении стоите много и много выше среднего уровня; при желании вы можете далеко пойти: вы можете сделаться герцогом, сенатором, если захотите, а то и министром. А в царствование ваших королей вы не осмелились бы и мечтать о золотых эполетах. Ведь так? Сознайтесь-ка!

— Сознаюсь! — безучастно, как отдаленное эхо, ответил Гранлис.

А Дитрих опять принялся за свое:

— Ваши Бурбоны! Ну скажите пожалуйста, кто о них думает? О них вся Франция уже успела позабыть. Корсиканец все захватил себе: славу, власть, преданность мужчин, восторженное поклонение женщин. Кто теперь думает о графе Прованском? Кто интересуется господином д’Артуа? Всем ли известно существование некоего герцога Ангулемского и герцога Беррийского? Все это отхлынуло от настоящего времени так же далеко, как Всемирный потоп.

— А дофин?.. А Людовик Семнадцатый? — решилась вставить Рене.

— Дофин, или Людовик Семнадцатый, как вы изволили сказать, умер в Тампле.

— Говорят! — спокойно кинул Гранлис.

На этом разговор прервался.

— Ну конечно! — сказал в тот вечер Боран своей дочери. — Не знаю, что именно виновато: болезнь, моральное переутомление или отвращение, но наш принц отрекается! Это ясно! В таком случае зачем же мы так отчаянно боролись? Зачем двадцать раз рисковали нашей жизнью?.. Ради чего?.. На что все это?!

— Полно, отец, — тихо остановила его Рене. — Вы говорите сейчас, как отъявленный эгоист.

— Это я-то? О господи! — растерянно крикнул часовщик.

*  *  *

Настал наконец день, когда Гранлис встал на ноги. Неделю спустя он уже бродил по городской площади. Дитрих со свойственной ему добросовестностью объявил, что Гранлис теперь вне опасности и может предпринять дальнейший путь во Францию при условии коротких переходов и удобных остановок. Это заявление стоило ему многого, но его добросовестность, всегда и во всем брала перевес.

Говоря это, Дитрих больше смотрел на Рене, чем на принца. Он ни разу не рискнул намекнуть ей о своих чувствах, ни на один намек, не произнес ни одного нежного слова, но тем не менее его отношение ясно отражалось в его открытых глазах.

Вот почему он добавил:

— Я знаю, что никто не ездит в Майнц, тогда как Париж, город-светоч, всех притягивает к себе. Если мне… придется случайно постучаться у ваших дверей, скажите, могу ли я надеяться, что вы вспомните то время, когда я был вам другом?

И Боран и Рене одновременно протянули ему руки. Они были очень взволнованы и растроганы. Как никак, хотя бы и бессознательно, но этот революционер спас наследника их короля.

Дитрих тоже был очень растроган прощанием.

— Я скоро, скоро приеду… Да, да… непременно приеду… Я знаю: Вавилонская улица (они ему дали адрес Гранлиса). Я хочу кое-что сказать вам и надеюсь, что буду услышан.

Принц напоследок снова обрел свое обычное достоинство. Его последние слова составляли загадку для того, кому они были сказаны:

— Господин Дитрих, дорогой мой доктор! Я хочу, чтобы вы знали, что я вас люблю и уделяю вам в своем сердце избранное место. Может быть, настанет день, когда я буду в состоянии отблагодарить вас не только одними словами… в тот день вы, может быть, будете несколько изумлены… Может быть, вам придется несколько изменить свои взгляды… Но пусть!.. Мы только вместе посмеемся над нашим заблуждением, и вы навсегда останетесь одним из моих наилучших друзей.

— Ваши слова, капитан, полны таинственности, — ответил Дитрих, — но это ничего; я, правда, не улавливаю сути, однако в общем они мне все же доставляют много удовольствия. Поцелуемся же на прощание!

Карета, мягко покачиваясь, выехала за город. Путешественники оглянулись. Дитрих верхом остановился на пригорке и махал им платком.

— Что за чудное, великое сердце! — задумчиво прошептал принц.

Пять недель спустя после свидания в Тильзите, в один светлый августовский день, по улицам Йены ехал верхом молодой французский офицер. Он, по-видимому, отыскивал не без труда какой-то дом.

Все горожане сидели по своим домам. Это было как раз обеденное время, и все обитатели — от самого знатного до последнего подмастерья включительно — были деятельно заняты ублаготворением своей утробы.

Доехавши, наконец, до одного домика с зелеными ставнями, всадник радостно улыбнулся, остановил коня, соскочил с седла и взялся за молоток, висевший у двери.

В то же мгновение из окна выглянула хорошенькая головка, вгляделась в посетителя… раздался громкий возглас искренней радости, а вслед за этим послышались быстрые, тяжелые шаги по лестнице. Хорошенькая головка принадлежала Труде Зеннефельдер, а тяжелые шаги — ее брату, который спешил открыть дверь.

— Невантер! — радостно вскрикнул он. — Добро пожаловать!.. Мы… трое… частенько вспоминали вас!

Маркиз сердечно пожал ему руку. Он тоже был радостно взволнован.

— Давайте-ка вашего коня, — сказал Зеннефельдер, — я сейчас препровожу его в харчевню, а вы тем временем поднимитесь наверх. Вас уже ждут!

Эрве снова поднимался по той же лестнице, по которой он торопливо бежал в тот трагический вечер. Он снова очутился в маленькой, светленькой мещанской столовой, в которой его чествовали как героя.

На пороге его с распростертыми объятиями встретили толстый Герман Зеннефельдер и Труда, протягивавшая ему обе руки.

— Это хорошо, что вы приехали, капитан! Да, да, если я не ошибаюсь, вы теперь — уже капитан! Это хорошо, что вы не забываете своих друзей! — сказал толстый Герман, утирая рот кончиком салфетки, висевшей у него на шее.

— О да! Это хорошо! Очень хорошо! — вторила ему Труда, разгоревшаяся как маков цвет.

— Я же обещал! — просто ответил маркиз. — А кроме того, мне очень хотелось видеть вас.

— Вот спасибо! Мы можем ответить вам тем же, — широко улыбнулся Зеннефельдер. — Таких врагов, как вы, я охотно принимал бы ежедневно по дюжине!

— Ну, это уже слишком много! — рассмеялась Труда.

Все так и покатились со смеху. Хохотал и Вильгельм, вернувшийся обратно. Он не понимал причины, но смех был так заразителен!

— Ведь вы пообедаете с нами? — спросил Герман.

— Охотно! — согласился маркиз.

— Живее, Труда! — воскликнул Зеннефельдер. — Пусть Отто (старый слуга) ставит прибор и тащит из погреба самое лучшее вино. Будем пить и смеяться… Да здравствует Франция! Сегодня Германия принимает Францию! Я счастлив, друзья мои! Очень счастлив!.. Да, так как же, маркиз? Значит, вам посчастливилось: вас пощадили ужасные случайности войны? Это действительно счастье! А ведь плохо было?..

— Очень плохо! — ответил Невантер. — Мой полк весь погиб при Эйлау… Нас, офицеров, осталось в живых человек двенадцать, не больше. Потом двое погибли под Фридландом, а двое других так тяжело ранены, что вряд ли выживут… Но зато мы победители… Я надеюсь, что это не восстановит вас лично против меня?

— Ну еще бы! — промолвил отец. — Только надо надеяться, что теперь, захватив чуть не полмира, ваш император успокоится наконец? Чего ему еще желать?

— А уж право, не знаю, — ответил Невантер. — Это такой своеобразный человек, что ни за одну его минуту нельзя поручиться. Ну да бог с ними, со всеми этими тяжкими воспоминаниями! Забудем их хоть на краткий миг. Пью за ваше здоровье, друзья, за вас, умеющих помнить!

— Ну, это нетрудно! — улыбнулась Труда. — Есть люди, которых нельзя позабыть!..

Все дружно чокнулись бокалами. Чудное рейнское вино заискрилось в глазах; никогда еще до сих пор глазки Труды не горели так ярко! И снова разговор перешел на войну. Уж слишком это был животрепещущий вопрос. Он занимал все умы, поглощал и заслонял собой все другие интересы.

— Для вас, саксонцев, все сложилось удачно, — сказал Невантер, — вы пользуетесь нашими победами, к вам отходят Познань и часть Польши; расплачиваться приходится Пруссии…

— О, мы никогда не любили Пруссию! — прервал его Вильгельм. — Она спит и видит, как бы ей прижать Германию да все захватить в свои лапы. Совершенно верно, что теперь мы можем ликовать, несмотря на Йену и Ауэрштадт. Итоги войны для нас крайне выигрышны. Но зато сколькими людьми пожертвовано как с той, так и с другой стороны!.. Сколько погибших, загубленных молодых жизней!.. И не перечесть!..

Все грустно задумались. Молчание нарушила Труда.

— Какая масса убитых! — тихо молвила она. — И подумать только, что и вы могли бы очутиться в их числе!.. О, какой ужас! — содрогнулась молодая девушка.

Невантер улыбнулся:

— Такова история мира, история народов. Война никогда не переведется…

— Нет, это история монархов… — поправил Герман. — Народ только теряет в этих войнах, но ничего не приобретает взамен… никто и ничего… даже победители, которые платят за свою победу пролитой кровью. Нет, друзья мои, пожелаем прочного, продолжительного мира!.. Иначе, чего доброго, молодые супруги станут бояться иметь детей. И правильно: разве любовь должна стараться для ненависти?.. Ведь это совершенно лишено логики! Право!

Мужчины расхохотались, только Труда смутилась и покраснела.

— А как вы, собственно, сделали, что очутились у нас? — спросил Вильгельм. — Ведь вам совсем не по пути.

— А очень просто, — ответил Невантер. — Мы все, офицеры, получили временный отпуск и полную свободу действий, лишь бы мы через месяц в назначенный день могли явиться к начальству. Вот я и решил сделать крюк и заехать к вам. Конечно, придется нагонять потраченное время: сегодня вечером я уже двинусь дальше.

— Уже! — тихо вздохнула Труда.

— Недолго же вы у нас погостите! — сказал Герман. — Но если мир утвердится, то ведь можно и повторить?

— С большим удовольствием, — искренне отозвался маркиз.

Обед кончился. Подали ликеры, мужчины закурили длинные фарфоровые расписные трубки, Труда прошла к себе. Отец задумчиво посмотрел на офицера и мягко, но серьезно начал:

— Маркиз, я знаю, что вы воплощенная порядочность. Поэтому я не задумываясь говорю вам правду; весьма возможно, что вы и сами уже подозреваете ее. Вы спасли мою дочь; и я, и мой сын — мы глубоко признательны вам; знайте, что вы приобрели в нас двух преданных, сердечных друзей. Но и наша Труда думала о вас все это время и днем и ночью. Нам кажется, что ею руководит не только одна признательность. Вот в этом-то и таится опасность. Ей только шестнадцать лет, она еще совершенное дитя, чистое, бесхитростное… Было бы жалко и грешно разбить это кроткое сердечко. Если вы приехали сюда только для того, чтобы проездом повидать людей, которым вы помогли в тяжелую минуту, — что было бы вполне естественно, — то дайте это понять нашей девочке, не подавайте ей других надежд… Дайте ей понять, что между маркизом Франции и маленькой саксонской мещаночкой существует целая пропасть. Я знаю, вы деликатны, тактичны, вы сумеете это сделать и мягко и осторожно… лучше нас. Но это необходимо, пока еще не поздно. Знайте, что эта маленькая мещаночка так же хрупка, как наш фарфор: ее сердце может разбиться от горя и отчаяния. Вы поняли меня?

Невантер взглянул Герману прямо в глаза и ответил:

— Вы правы: я и француз, и маркиз. Но между нашими двумя национальностями заключен мир, и ваш народ делается отныне союзником нашего. То, что я маркиз, зависит не от меня: я родился им, и надо сознаться, что довольно плохое выбрал для этого время, так как теперь все пошло кувырком и родовое дворянство — так же, как и титулы, — не только не имеет больше никакого значения, но даже служит чуть ли не во вред. Теперь дальше: мое состояние крайне незначительно; Фуше преследовал меня как заговорщика-роялиста. Да, это так. Мне не было еще двадцати лет, когда мои родители умерли, я в то время верил во многое такое, во что теперь вовсе не верю. В тысяча восемьсот четвертом году я участвовал в заговоре вместе с Кадудалем, Косте де Сен-Виктором и другими… Я вместе с ними был приговорен к смерти. Их расстреляли, меня же пощадили по молодости лет. Потом, в один счастливый для меня день, Фуше показал, говорят, императору письма, написанные мной до ареста. В некоторых из них я выражал свое восхищение гением Наполеона — в то время еще консула — и выражал свое преклонение перед ним. Это послужило мне на пользу. Мое наказание смягчили переводом в Венсенскую крепость и ограничили мое заточение двумя годами, с тем условием, что я по выходе должен обязательно поступить на военную службу. Не знаю уж как, но императрица по выходе моем из крепости выхлопотала для меня чин поручика, так что в этом отношении мое положение устроилось. Но зато мои имения, земли и капиталы оказались конфискованными, розданными другим лицам или же просто расхищенными. Мне вернули лишь самую незначительную частицу… И все-таки я скажу, что мне не на что жаловаться и что я восхищаюсь Наполеоном… Хотя таким образом я отрекаюсь от своего прошлого, своих предков и своего дворянства, не имеющего теперь ни малейшего значения, — я больше не маркиз, но это мне глубоко безразлично. Так как у меня больше нет родни, то никто и не может упрекнуть меня в том, что в Митаве или Лондоне было бы названо ренегатством. Вот все, что я могу сказать о себе. И мне кажется, что я люблю вашу дочь, Герман Зеннефельдер, а вашу сестру, Вильгельм. Я это искренне думаю. Я часто, очень часто думал о ней там, на войне, во время сражения или на биваке… Потому-то я и приехал сюда. Если вы согласны, то обручите нас по обычаю своей родины. Ей шестнадцать лет, мне — двадцать три… мы подождем. А через несколько месяцев, когда, как я надеюсь, мир будет уже утвержден, я вернусь за ней, чтобы отпраздновать свадьбу.

Герман взглянул вопросительно на сына. Молодой человек отвел трубку ото рта, выпустил целое облако синеватого дыма и промолвил:

— Что же, это основательно.

Тогда старик Зеннефельдер протянул Эрве де Невантеру обе руки и растроганно сказал:

— В таком случае, капитан, будьте вдвойне желанным гостем. Хотя, по правде сказать, мне будет очень, очень грустно без Труды… Я так люблю свою девочку! Вы увезете ее во Францию, и хотя я и буду знать, что она счастлива, а все-таки мне лично будет не хватать ее…

— Папаша Зеннефельдер, — улыбнулся маркиз, — не горюйте понапрасну. Я вовсе не желаю огорчать вас. Зачем же нам расставаться? Каждое лето мы можем с Трудой приезжать к вам сюда, а каждую зиму вы будете приезжать с Вильгельмом к нам в Париж! Это устраивает вас, надеюсь? Все расходы по этим путешествиям я беру на себя; на это, слава богу, у меня еще хватит средств.

— Благодарю вас, сын мой Эрве. Теперь я совершенно счастлив.

Все трое одновременно встали и крепко обнялись.

В это мгновение в столовую вошла Труда.

Она сразу поняла, в чем дело; остановилась на пороге, побледнела, всплеснула руками.

Но старик Зеннефельдер взял ее за плечи и, подтолкнув к капитану, весело промолвил:

— Ну уж так и быть, поцелуй своего жениха! Разрешается!

Невантер задержался в Йене и пробыл в ней целых два дня.

Правда, ему пришлось потом нагонять упущенное время, но зато он еще больше оценил свою невесту Труду. Он оценил ее искренность, ее преданность, ее бесхитростность, понял, что это будет именно такая жена, которая лучше всего может составить его счастье.

Они расстались. Вопреки теории предчувствий, Труда не проливала горьких слез: она и ее жених были полны веры и надежды в свое счастливое будущее.

В Париже Невантер разыскал Рантиньи. Последний не терял времени, очень веселился и делил свои дни и ночи между тремя интересными молодыми особами. Они были разного жанра, но все три по-своему интересны. Одна из них, вдовушка Лескен, была парфюмершей, другая, Софи ла Прюн, буфетчицей в кабачке тетушки Моро, а третья, Солтен, откровенно торговала собой.

Рантиньи без счета сыпал золото в их прекрасные ручки, благо он сразу получил довольно солидный куш: свое задержанное войной офицерское жалованье. Человек, по натуре увлекающийся, Рантиньи так же безраздельно отдался теперь любовным похождениям, как отдавался ранее сражениям на поле брани.

Впрочем, деньгами швырял в настоящее время не он один. Так же расточительны были Мартенсар и граф Луи де Новар.

Для Мартенсара это было вполне естественно: он пользовался неограниченным кредитом в кассе своего отца; его безумные траты и кутежи изумляли и скандализировали весь Париж. Но он не обращал на это ни малейшего внимания и на все увещания, толки и сплетни с громким смехом отвечал:

— Э, полноте! Наша солдатская жизнь может порваться в любой момент; зачем же даром терять дорогие минуты? Жизнь коротка, и в ней так мало наслаждений!

Но вот с графом де Новаром дело обстояло несколько иначе. Он, как известно, отправляясь в поход, не имел ни единого грошика, что страшно угнетало его и портило его характер. Теперь же, вернувшись из Польши, он оказался одним из богатейших офицеров. О том, откуда взялось это неожиданное богатство, он умалчивал, но если к нему уж очень приставали с расспросами, то он, весело ухмыляясь, отвечал:

— Вот любопытство-то! Ну, ладно: часть я получил от своей тетушки Эйлау, часть — от дядюшки Фридланда и так далее… Удовлетворились?

Счастливый человек! Он обрел богатых родственников во всех тех местностях, по которым ему пришлось проходить! Счастливый человек!

И все смеялись! В чем его можно было упрекнуть? В его мародерстве? Но он делал это так весело и так осторожно. Личности много значительнее и влиятельнее его делали то же, только в более широком масштабе. Они не стесняясь грабили в свою пользу целые города и местечки. Массена, например, да и не он один.

Веселился вовсю и Новар, руководствуясь тем же соображением, как и Мартенсар: краткостью жизни и неизвестностью завтрашнего дня.

— Прекрасно, — сказал однажды его лучший друг, Орсимон, — но если вы не сократите своих расходов и будете продолжать идти таким крупным ходом, то, имей вы хоть сто тысяч в кармане, их не хватит больше как на год.

— В таком случае предположим, что я обеспечен на два года! — ответил с сияющим лицом де Новар.

— Ого-го!

Граф весело захохотал; его веселье было так ново: все привыкли видеть его всегда мрачным, озабоченным, со складкой недовольства меж бровей, теперь же он стал завсегдатаем игорных домов. Ему страшно везло. Неизвестно, судьба ли смилостивилась над ним, или же он научился передергивать в картах, как это делало большинство счастливых игроков того времени, но только де Новар значительно округлял свое благоприобретенное имущество, беззастенчиво «заработанное» во вражеских землях.

Орсимон иной раз возмущался и старался вразумить своего друга.

— Э, полноте, — обрывал его последний. — Это не более как реванш дворянства. Или вы находите, что нас мало гильотинировали, изгоняли и обижали? Если бы не произошло никаких перемен и социальная машина работала по-прежнему, то у меня были бы и земли, и замки, и фермы. У меня же все отняли!.. И я еще после этого стану стесняться? Полноте! По-моему, лучше постараться втихомолку поправить свои обстоятельства, чем разыгрывать возмущенных. Мы, кажется, достаточно знаем друг друга… Я сотни раз рисковал своей жизнью. В таких случаях я действую без раздумья, без торга, а теперь нахожу вполне естественным, чтобы мне заплатили за пролитую мною кровь — мою собственную и чужую. И, знаете ли, говорю вам по чистой совести, что не ощущаю ни укоров, ни неловкости. А к тому времени, когда я останусь без гроша, назреет новая война и мы снова будем победителями. Император родился под счастливой звездой. Я снова найду тайники… У меня удивительный нюх на этот счет: я чую золото на три аршина под землей. Такое уж у меня свойство. Благодаря этому я снова вернусь с полным кошелем, и так будет и далее, пока не пробьет час, когда меня рассечет пополам какой-нибудь казак. Но это еще когда-то будет! А пока оставим раздумье! Станем пользоваться жизнью, станем пить, есть, любить, как то — нужно признать умно — делывали наши предки.

Что мог возразить на это Пьер д’Орсимон? Он улыбался, пожимал плечами или качал головой, но внутренне не мог согласиться с доводами друга.

Увидев его здоровым и невредимым, его старые тетки разрыдались от радости и кинулись ему на грудь, а потом стали благодарить Создателя за великую милость, оказанную им, грешным.

— Знай, Пьер, — сказала Коринна, — что, если ты вернулся целым и невредимым, то этим обязан моим молитвам.

— Эге, благодарю вас покорно! — обиженно заявила Жюстина. — Что же вы думаете, мои молитвы недостойнее ваших? Я думаю, что и я немало слез пролила и провела немало бессонных ночей за молитвой о Пьере.

Коринна поспешила загладить свою неловкость и признать их общие права на спасение племянника.

В счастливых семьях, вновь обретших своих детей, царили радость и ликование. Но зато во скольких домах слышались горький плач, сетования и стоны!.. Во скольких семьях виднелись пустые места за общим столом!..

Бертран Микеле де Марш снова встретился с Олимпией Мартенсар. Он вернулся в Париж, окруженный ореолом геройства, произведенный в чин капитана, награжденный орденом, но все такой же замкнутый и влюбленный. Олимпия встретила его с искренней радостью. Она принадлежала к числу тех натур, которые, раз отдавши свое сердце, не берут его обратно.

В Сен-Клу, в роскошном доме Мартенсара, было устроено несколько празднеств в виду возвращения офицеров.

Евгений Мартенсар пригласил своих товарищей: Новара, Рантиньи, Орсимона, Невантера, а главное — Микеле.

На последнего, как на отличенного самим императором, было обращено наибольшее внимание. Ему воздавались почести, к нему льнули все женщины. Но Мартенсар-отец оставался по-прежнему глух и слеп и слегка косился на молодого человека, так как знал о симпатии к нему Олимпии. Ей же он сказал:

— Э, полно, моя милочка! Что такое эти удачники-офицеры? Во-первых, начать с того, что ими теперь хоть пруд пруди. Что они представляют собой? Шайку головорезов, которым буквально-таки нечего терять, и потому они ничуть не дорожат жизнью ни своей, ни чужой! Экая, подумаешь, заслуга их храбрость! Да что им терять-то? Кроме собственной шкуры и терять-то нечего. А что она стоит? Это что! Вот будь у них по триста тысяч франков ежегодного дохода, то я уверен, что они не так рьяно кидались бы в огонь, и если бы стреляли, так с оглядкой. А это все — голь перекатная. Дружочек мой, Олимпия, если такова твоя охота, то улыбайся и кокетничай с этим пряничным рыцарем сколько угодно, но о том, чтобы стать его женой, и думать не смей. Уж это нет! Раньше дождись моей смерти, что, кажется, будет еще не особенно скоро; или же пусть твой избранник превратится в маршала Франции, герцога, получит аренду и сказочные богатства от щедрот своего императора, что тоже случится не скоро. А до того времени, дружочек, ты успеешь превратиться в сморчок. Но я надеюсь, что до этого не дойдет: ты образумишься и согласишься выйти за туго набитый денежный мешок, по моему родительскому выбору.

— Никогда! — крикнула возмущенная до глубины души Олимпия.

— Те-те-те! — усмехнулся отец. — Всегда! Слышишь ли? Так всегда кончается: в двадцать лет нравятся блондинчики и брюнетики, а в двадцать три выбирают рыжего. Такова жизнь. Так всегда было, есть и будет.

— Возможно! — вызывающе ответила его непокорная дочь. — Но при подобных браках ваш рыжий, когда его жене исполнится двадцать пять лет, ходит с трехъярусными рогами!..

— А уж это его дело, — философски заметил Мартенсар. — Мое дело сторона. Я только твой отец.

Олимпия пришла в бешенство и отчаяние. Она начала сомневаться в благоприятном исходе своих мечтаний и планов, тем более что Микеле вполне разделял взгляд ее отца и сам первый заявил, что он недостоин Олимпии и что она должна найти для себя более подходящую партию, быть счастливой и позабыть о нем. Он, конечно, не в силах забыть ее, но не все ли это равно? Наступит день, когда какая-нибудь шальная пуля избавит его и от страданий, и от жизни, и от любовных мук…

Олимпия возмущалась, возражала, и от всех этих препятствий ее любовь разгоралась только сильнее.

Микеле, с тоской в душе, старался успокоить ее и образумить. Он описывал ей дальний уголок Прованса, где он родился: крохотное поместье с маленьким, полуразрушенным замком, украшенным башенкой, покосившейся от сильных зимних ветров, овевавших ее целых три столетия кряду; на лугу — тощие козы, старая, доживающая свой век на покое лошадь… Все это, залитое ненасытными лучами жгучего солнца, под неумолчное стрекотание цикад… Вот и все, чем он обладал; да и то… Там поселился его старый дядя-калека и распоряжается как хозяин.

— Ах, что в том! — возразила Олимпия. — Будь у вас по роскошнейшему замку во всех четырех концах Франции — и то ничего не помогло бы. Все это померкло бы перед моим пятимиллионным приданым. Но ведь не все же в деньгах, Бертран… Вы должны же знать это?

— Я не стал бы рассчитывать, — тихо ответил он, понуривши голову, — но понимаю, что другие способны на расчет… в особенности же отцы, пережившие уже свою молодость и ставящие деньги превыше всего на свете.

— Вы не любите меня! — упрекнула его Олимпия.

— Нет, люблю… люблю. Может быть, сильнее, чем вы меня, но, видите ли, гораздо приятнее давать, чем принимать.

Она расплакалась и стала ломать себе руки. Однажды он застенчиво промолвил:

— Это безбожно, но иной раз мне страстно хочется, чтобы вы обеднели!

Она вздрогнула от неожиданности и счастья. Эта фраза раскрыла перед ней самые пленительные горизонты, и она, наконец, ответила:

— Да, вы правы, это было бы такое счастье! Мы поехали бы туда и поселились бы рядом с вашим старым дядей, в замке с покосившейся башенкой…

Они оба умолкли и погрузились в сладостные мечты о жизни вдвоем, в бедности и одиночестве, но под покровом разделенной взаимной любви.

Так заканчивался для этих действующих лиц 1807 год, начавшийся под гром пушек, среди битв и разрушительных действий войны.

Но это сравнительно были еще избранники судьбы; жизнь других была много тягостнее и безнадежнее.

Граф Эдмонд де Тэ, например, переходя из госпиталя в госпиталь, дотащился до парижской больницы. Все доктора удивлялись его замечательной живучести. Он был так плох, что его с самого начала приговорили к смерти, однако же его натура упрямо цеплялась за жизнь. Он был полумертв, большей частью находился в тяжелом полузабытьи, но тем не менее не умирал.

Лежа в парижском госпитале, он иногда видел склонившиеся над его изголовьем знакомые лица: Рантиньи, Орсимона, в особенности же последнего. Они молча сидели возле него, потом тихонько уходили… И он не мог отдать себе точный отчет: были ли то живые люди или же плод его больного воображения? А время шло, дни проходили за днями, неся ему целую вереницу безобразных, лихорадочных кошмаров.

А что же сталось с Кантекором?

Отбыв срок своей военной службы, так как он записался лишь на время кампании, он с довольно-таки грустной миной явился к Фуше. Последний встретил его более чем неприязненно.

— Ага, это вы! — сурово сказал он. — Мне кажется, что вы очень ошиблись в своих способностях, поступивши в полицию. Это вовсе не вашего ума дело. От вас, что от козла, ни шерсти, ни молока. Ну, что вы можете сказать о принце Людовике-Шарле?

Кантекору пришлось низко склонить голову и сознаться, что он ничего не знает о нем и совершенно потерял из виду.

— Вот то-то и оно! — воскликнул Фуше. — Вы ничего не знаете, даже и того, что известно мне. На кой же вы мне шут? На ваше место найдутся много ловчее вас.

— Значит, вы отказываете мне?

— Не только отказываю, а прямо выгоняю, как лакея.

Кантекор гневно сжал кулаки и заскрипел зубами. Его злобный взгляд взорвал Фуше:

— Какие ваши услуги?.. Припомните, если можете. Я при всем желании не могу сделать это. Ну хорошо, вы донесли о принце. Но ведь это дело чисто случайное; вашего умения тут не было ни на грош… А все то, что вам потом поручали, вы систематически проваливали. Бруслара вы упустили; дело на улице Монблан проморгали. Дали себя окрутить какой-то женщине… Да помилуйте, что же это такое в конце концов?.. Тупость, непредусмотрительность, легкомыслие, надутое самодовольство — все, как раз противоположное тому, что я требую от своих агентов. Полноте! Какие тут могут быть претензии?.. Вот, получайте на добрую память! Но знайте, что это моя милость, а не награда за ваши заслуги.

Фуше кинул Кантекору десять золотых; хотя и дрожа от затаенного бешенства, но сержант-сыщик все же поднял их и вышел, мысленно давая себе слово жестоко отомстить. Очутившись на улице, он стал размышлять о том, что делать ему дальше, и решил, что единственным якорем спасения является опять-таки тот же Гранлис; необходимо разыскать последнего и продать как можно дороже, хотя бы Савари или же эмиссарам графов Прованского и д’Артуа. Конечно, найти Гранлиса было трудненько, в особенности не имея никаких полномочий и действуя исключительно на свой страх, но тем не менее надо попытаться сделать это.

Кантекор тотчас же по возвращении в Париж побежал на Вавилонскую улицу, справиться, вернулся ли Гранлис. Но последнего там не оказалось. Точно такой же ответ сыщик получил и в два свои последующих посещения. Оно и не мудрено, так как Гранлис лежал в то время на излечении у Дитриха.

Кантекор направился в штаб, просмотрел все списки убитых, раненых, пленных, но, нигде не найдя имени Гранлиса, решил, что, вернее всего, тот убит, но остался непризнанным, или же умер в дороге, трясясь в ужасных фургонах для раненых, умер и похоронен, по обыкновению, тут же, на месте. Нечего сказать, какой блестящий конец для последнего Бурбона, последнего прямого наследника французского престола! Но вместе с тем какое страшное разочарование для бедного шпика, построившего на нем все надежды и упования своей карьеры.

Кантекор приуныл; но все же где-то в глубине души у него еще теплилась слабая искорка надежды. Он стал обходить все те места, которые посещал Гранлис. Правда, по недостатку средств он не отваживался заходить в дорогие рестораны и кафе и ограничивался тем, что заглядывал в них, стоя на пороге.

Время шло, деньги убывали. Кантекор обносился… Все это действовало на него крайне удручающе, и он стал топить свое горе в вине. Он начинал ненавидеть принца, упрекал себя в глупой, излишней доброте. Не будь он так мягкосердечен, то все уже было бы давно обделано и покончено. Да, не следовало обращаться к Фуше, к этой двуличной лисице, вечно играющей в руку и нашим и вашим, а надо было передать принца в руки Савари. Тот совсем другого характера; тот действует по-военному: раз, два — и готово, он не любит излишних проволочек. Да, сдурил, что и говорить! Поступи он сразу так, и все было бы иначе… Он теперь утопал бы в достатке и пользовался бы всеобщим уважением и почестью, тогда как теперь… Ах, во всем виновата его неуместная доброта! Чтоб ей пусто было! Кантекор был твердо уверен в своей «доброте».

Ворча, ругаясь и проклиная, он снова принимался за свои розыски. Он еще пуще обносился; сапоги просили каши, вид у него был самый бродяжнический. Он уже стал терять надежду на удачный исход своих розысков и тогда отправился в окрестности Компьена. Однако и там Кантекора ждала полнейшая неудача. Все, на кого он рассчитывал, померли: Иммармон и Прюнже были убиты, д’Этиоль сгинула неведомо куда, Луиза де Кастеле — тоже… О графе де Тэ ничего не было слышно; верно, помер и он.

Магазинчик часовщика Борана пустовал. В нем распоряжались чужие люди (Блезо с женой), а куда исчез сам Боран с дочерью — было неизвестно. И все так: не осталось ни одной нити, которая могла бы привести Кантекора к желанной цели, все было уничтожено, разбито, растеряно, явился полнейший разгром. На что надеяться? Чего ждать? Судьба беспощадно загнала его в тупик. Кончать самоубийством? Это ему-то, герою террора, воину и победителю под Аустерлицем? Ему, храбрецу, тысячу раз рисковавшему своей шкурой ради того или иного дела? Ему, так бесстрашно следовавшему за принцем под Йеной и Эйлау? Это было уже чересчур несправедливо!

Увы, время шло, не принося никаких изменений. Что делать?

А между тем тот, кого Кантекор так страстно разыскивал, находился во Франции. В одно осеннее утро Гранлис в сопровождении Борана и Рене въехал в столицу мира, в тот самый город, который радостно салютовал его рождению сотней пушечных выстрелов.

Принц был еще очень слаб и беспомощен. Обо всем заботились Боран с дочерью. Они единодушно решили не возвращаться на Вавилонскую улицу, а найти какое-нибудь другое помещение, более безопасное и затерянное в отдаленных уголках столицы.

Их выбор остановился на набережной д’Анжу, в виду порта Сен-Поль, где они могли любоваться видом приходящих и отходящих судов, а также зрелищем прачек, приходивших полоскать белье. Это был чисто провинциальный, патриархальный уголок.

Но это было необходимо. Во что бы то ни стало надо было пустить по ложному следу шпионов, следивших за принцем и вечно вынюхивавших его следы во всех закоулках Парижа. Приходилось скрываться и от доктора Дитриха, который собирался приехать в Париж и не замедлил бы явиться по данному ему адресу.

Несмотря на свою глубокую благодарность и признательность, Рене не хотела встречаться с доктором Дитрихом. Она знала, что тот любит ее, и чувствовала, что ей не избежать его признания и предложения. А чем она могла мотивировать свой оскорбительный отказ?

Итак, принц и его двое преданных приверженцев поселились на третьем этаже скромного дома набережной д’Анжу. Они жили как отшельники, в ожидании того дня, когда принц будет в силах снова вступить в отправление своих служебных обязанностей.

В околотке не интересовались ими. Все решили, что вновь прибывшие — очень бедные люди, и все были правы.

Ко всем заботам принца присоединились еще и материальные невзгоды. Недостаток в деньгах с каждым днем давал себя чувствовать все сильнее и сильнее.

Раньше принц не ощущал этого недостатка. Он пользовался вкладами родителей в германских и итальянских банках, а также огромным кредитом, который открыли ему его преданные партизаны. Теперь же дело изменилось. Вклады были исчерпаны, так как принц, как прирожденный вельможа, жил, не рассчитывая грошей. Теперь у него только и оставалось ресурсов, что кредит в одном из римских банков.

Надо сказать, что денежные расчеты и денежные пересылки из одной страны в другую и из одного города в другой были обставлены большими затруднениями и требовали массы времени. Из десяти же тысяч франков Борана остались шесть, и вот на них-то и существовали наши отшельники.

— Скорее бы окрепнуть! — говорил иногда Гранлис. — Ведь мне необходимо ехать в Рим, получить деньги…

В Рим! Отец с дочерью содрогались от этой перспективы. Рим — город, насыщенный присутствием Полины Боргезе, ее шалыми выходками и неистовым мотовством! Ведь стоит только принцу очутиться в одном городе с ней, как он снова подпадет под обаяние своего кумира. Мало ли, что она так бессердечна, так зло оттолкнула его от себя! Теперь он как будто и позабыл о ней, но стоит ему только увидеть ее, как прежнее чувство снова вспыхнет в нем с утроенной силой. А что с ним станется, если он увидит ее с другим такой же нежной, страстно вкрадчивой и пленительной, какой она бывала с ним? Все это грозит неминуемой бедой.

Боран всеми силами старался оттянуть эту поездку и отвратить ее последствия. Он однажды заявил:

— Государь, крайности еще нет: в нашем распоряжении имеется еще свыше пяти тысяч франков.

— Да, но ведь это же ваши деньги, Боран!

— Ну так что же? — возразил часовщик. — Я считаю, что я поместил их. Когда вы будете королем Франции, вы вернете мне капитал с хорошенькими процентами.

И часовщик потирал руки с довольным видом скупца, заранее подсчитывающего свою прибыль. Славный старик! Это была воплощенная деликатность.

— Когда я буду королем Франции! — воскликнул Людовик. — О мои бедные, дорогие друзья! Для этого нужно чудо. Мое дело проиграно, я окончательно затерт и окутан беспросветным мраком непризнанной неизвестности.

— Государь, — вступилась Рене, — сами посудите: что нам деньги, когда мы готовы своей жизнью пожертвовать ради вашего блага?

— О, ты! Я хорошо знаю тебя. Я никогда не сумею достаточно сильно любить тебя…

Когда разговор доходил до таких рискованных положений, обыкновенно вмешивался старый часовщик. Он заметил, что Гранлис, лишенный в эти два месяца какого бы то ни было общества, становился чересчур нежным к Рене. Боран же был так создан, что не задумываясь пожертвовал бы ради дела монархизма своей жизнью и жизнью дочери, но счел бы величайшим горем, если бы последняя стала любовницей короля. Его душа переживала сложную работу и, смотря по настроению, склонялась то в ту, то в другую сторону: то в нем пробуждалась холопская кровь прислужника Людовика XV, привыкшего раболепно и беспрекословно подчиняться всем желаниям и требованиям своего властелина, как в высоких деяниях, так и в самых низменных, гаденьких делишках, то, наоборот, его душа, поддавшаяся новым веяниям времени, пробуждалась к чувству собственного достоинства и благородной гордости. В такие минуты он — понятное дело — не выказал бы особенной радости, если бы принц в награду за все его жертвы и услуги не нашел ничего лучшего, как обесчестить его дочь и покрыть несмываемым позором его старческие седины.

Поэтому в бедной, мятущейся душе Борана происходили постоянные колебания. Бывало так, что утром он склонялся в одну сторону, а вечером вся его душа возмущалась и громко восставала против возможности совершения непоправимого.

Рене рассуждала иначе. Она любила своего принца и как верноподданная, и как страстно влюбленная женщина. И будь на то его воля, она отдалась бы ему без отговорок, без рассуждения, счастливая той минутой радости, которую она могла подарить ему.

Боран знал экзальтированность дочери, понимал ее чувство к принцу и бдительно следил за молодой парочкой. Но это постоянное беспокойство мучило его, снедало его здоровье, подтачивало его старческие силы, а он во что бы то ни стало хотел жить. Он чувствовал себя необходимым. Умри он, что станется с принцем, с троном Франции, с Рене?..

А дни шли за днями, скучные, безрадостные дни, посвященные воспоминаниям счастливого прошлого: Версаль, Тюильри, двор, король, королева — вся эта цепь ярких, незабвенно светлых воспоминаний, полных теперь, в эти кошмарные дни, какой-то сказочной неправдоподобности.

Принц вспоминал счастливые эпизоды своего раннего детства, Боран — своей молодости. Рене была непричастна ни тому, ни другому времени; она только слушала и возмущалась несправедливости Провидения, давшего при рождении так много надежд этому несчастному принцу, а потом ввергнувшего его в беспросветную пучину горя, отчаяния и нужды. Все это лишь способствовало усилению экзальтированной любви Рене к принцу.

Оставаясь иногда с глазу на глаз с молодой девушкой, Гранлис ясно читал в глазах Рене ее настоящие чувства, и это придавало ему смелости. Возвращаясь домой, Боран нередко замечал на их лицах утомление долго сдерживаемых желаний. Иногда на него нападало сомнение: не было ли это утомление результатом уже совершившегося факта обладания, и он погружался в мрачную молчаливость и несколько дней подряд сидел безвыходно дома.

Наконец, когда принц уже настолько оправился, что стал выходить из дома, а на Борана нашли его дурные минуты, он резко вымолвил:

— Теперь, государь, вы можете отправляться в Рим. Как-никак, а деньги действительно тают.

Рене громко ахнула от непривычно резкого тона отца. Удивился в свою очередь и Гранлис.

— Как это вы странно сказали, Боран! — заметил он. — Точно вы меня к черту отправили!.. Хорошо, я уеду.

— Государь, я думаю, что так будет лучше и для вас, и для всех остальных, — твердо ответил Боран.

Он во что бы то ни стало хотел выдержать характер и настоять на своем.

— Отец!.. Отец! — взмолилась Рене.

— Не вмешивайся, дочка!.. Государь, поймите меня!

Гранлис глубоко вздохнул, взглянул на Рене и невольно согласился:

— Вы правы, Боран.

С этой минуты отъезд был решен, и даже время было назначено: через три дня. Все это время Боран не выходил из дома и не отходил от «своих детей».

Гранлис уехал. Боран и Рене тщательно убрали квартирку, которая была оставлена за принцем, и пешком вернулись в магазинчик переулка Мо-Вестус, где их встретили с распростертыми объятиями Блезо и его жена.

В Риме Гранлиса ожидал новый смертельный удар. Получив шестьдесят тысяч франков, он благодаря молодости окрылился и воспрянул душой. Нужды нет, что это было его последним обеспеченным получением денег: он и не думал об этом. Очутившись снова в Риме, он попал под власть всех прежних впечатлений и все былые чувства воскресли в нем с удесятеренной силой. Рим, город, где он впервые испытывал сильное чувство любви к Полине Боргезе, единственной женщине, которую он действительно любил и не переставал любить, так что стоило ему очутиться в прежних памятных местах — в тех местах, где жила и она, — как прежнее чувство снова вспыхнуло в его сердце и овладело всей его душой! Людовик как зачарованный бродил по излюбленным местам Полины и ежедневно ходил на виа Аппия, излюбленное место прогулок в экипажах.

В один из первых же дней он увидел Полину. Она ехала одна, небрежно откинувшись на подушки коляски. Ее встречали и сопровождали громкие, восторженные приветствия, на которые она отвечала легким поклоном головки.

Гранлис стоял в первом ряду зрителей. Взоры Полины встретились с его взорами, но в ее глазах ничего не отразилось: ни радости, ни смущения, ни недовольства, — как было, так в них и осталось скучающее равнодушие. Она взглянула, отвернулась, и экипаж умчал ее дальше.

— Она не видела меня, — решил влюбленный, упорно не желавший терять надежды.

Но на следующий день, в тот же самый час, Людовик снова увидел Полину. На этот раз она была не одна. Рядом с ней сидел флорентийский вельможа, с профилем античных медалей, граф Маджиоло, сменивший Семонвиля, которого Полина уже успела вычеркнуть из своей жизни. На этот раз она как будто кого-то искала в толпе. При виде Гранлиса в ее золотистых глазах вспыхнул злой огонек, и — видимо, заранее обдуманно — она поднесла к губам графа Маджиоло свою обнаженную руку; последний не замедлил покрыть ее горячими поцелуями, несмотря на то, что их окружала целая толпа. И те несколько мгновений, которые длилась эта немая сцена, она не спускала иронического взгляда со своего отвергнутого возлюбленного.

Гранлис вернулся в свою гостиницу совершенно обезумевшим. Он заперся у себя и провел несколько поистине трагических часов своей жизни.

Вероятно, в эти тяжкие минуты он решил отказаться от каких бы то ни было надежд: будь то любовь Полины или же наследственный трон Франции, а задумал искать смерти и умереть без шума, без огласки, исчезнуть навеки для жизни и для истории, как воплощенная загадка.

В тот же самый вечер к нему явился шеф жандармерии и передал приказ о немедленном выезде из Рима. Проведя бессонную, лихорадочную ночь, Гранлис рано утром покинул Рим, пламенно желая всемирной, беспощадной войны, в которой он мог бы сложить свою злосчастную голову.

Вернувшись в Париж после шестинедельного отсутствия, он выказал неблагодарность по отношению к Борану и его дочери, даже не известив их о своем возвращении и не побывав на набережной д’Анжу. Его душой владели такое отчаяние, такой беспросветный ужас и тоска, он был так утомлен жизнью, так изверился в женщинах и в людях вообще, что тяготился одной мыслью о свидании с ними. Зато он тотчас же кинулся в главный штаб, подал рапорт о своем выздоровлении и прошение о зачислении его в действующую армию. Но ему ответили, что войска, вверенные начальству Жюно, уже отправились в Португалию, в другом же месте пока нигде не предвидится никаких военных действий, и потому ему посоветовали вооружиться терпением и ждать.

Это привело Людовика в еще более сильное отчаяние. Бездействие прямо-таки угнетало его, повергая в тяжкие воспоминания и тоску о былом.

Он выбрал себе новое убежище в Шальо, поблизости от Фоли-Бегоньер, каждое утро ходил к маленькому беленькому домику, стоявшему теперь с закрытыми ставнями, и вспоминал прошедшие там чудные мгновения. Все эти воспоминания страшно волновали его, и все это вместе с полученными ранами, болезнью и моральными ударами судьбы преждевременно старило его. Принцу было двадцать два года, а на вид он казался тридцатилетним. Выражение его лица стало угрюмым и озлобленным. Изо всей своей былой мощи он жалел лишь об одном: об утрате возможности безнаказанно мстить и жестоко карать.

Так окончился 1807 год. Наступил 1808 год и дал принцу возможность лишний раз убедиться в своем бессилии и ничтожестве сравнительно с колоссом, сумевшим утроить его владения. Мечтать было больше не о чем, он был побежден.

Наполеон же тем временем уничтожил трибунат, значительно почистил магистратуру, основал счетную палату, создал новое торговое законодательство и утвердил дворянство и наследственность титулов. Кроме того, он основал императорский университет и значительно расширил и улучшил институт науки и искусства, а кроме того, восстановил прежний придворный церемониал.

К этому же времени относится целый ряд пышных празднеств и военных парадов, а вслед за этим — триумфальное путешествие по Италии, во время которого Евгений Богарне [Пасынок Наполеона] получил титул принца Венецианского.

Побежденная оппозиция уныло опустила крылья.

1807 год был кульминационным пунктом славы Наполеона. Он последовательно победил австрийцев, пруссаков, русских и заключил мир, трижды славный для себя и для Франции.

Но едва только он успел закончить войну с северными властителями, как его злой гений подтолкнул его на войну с Испанией. Большая часть зимы прошла спокойно, но в конце февраля в воздухе уже запахло порохом. Армия втихомолку готовилась к новому походу. В марте был объявлен приказ быть наготове, а 8-го передовые войска уже двинулись в поход. Мюрат получил звание генералиссимуса. Началась испанская война — мрачная страница истории, война, изобиловавшая зверскими убийствами, гнусными западнями, война монахов-фанатиков, мужиков и озверевших пастухов.

Уцелевшие «кадеты императрицы» были по приказанию Наполеона прикомандированы адъютантами к Мюрату.

Их взаимная встреча была очень сердечна. Отсутствовал лишь граф де Тэ, который еще не совсем оправился от своих страшных ран и не мог вернуться на службу.

Гранлис чувствовал себя страшно одиноким; де Тэ был его последним приверженцем. Хотя Микеле де Марш и был посвящен в его тайну, но делал вид, что совершенно позабыл об этом или не желает больше играть роль поверенного. Он относился к Гранлису совершенно так же, как и ко всем остальным кадетам. Кроме того, он получил повышение и стал как бы непосредственным начальником своих товарищей; Наполеон запомнил его и способствовал его карьере.

Генералиссимус очень приветливо встретил своих новых ординарцев. Выйдя из мелкоты, Мюрат очень любил пышность и питал ярое пристрастие к дворянству и титулам. Он зачастую называл своих адъютантов по титулам: маркиз, граф, шевалье… Поэтому Невантер, Новар и Орсимон сразу вошли у него в милость. Впрочем, Мартенсар благодаря колоссальному богатству своего отца тоже был отличен. Но Рантиньи и Гранлис — увы! — не имевшие титулов, плелись в самом конце начальственных отличий и благоволений.

Принц находился в таком настроении, что его все раздражало. Это относительное пренебрежение тоже болезненно било его по нервам. Он стал угрюм, раздражителен, несносен, так что все начали сторониться его.

Вначале оккупация Испании войсками шла довольно мирно. Испанцы вообразили себе, что французы явились защищать интересы последнего принца Астурийского против его отца, короля Карла IV, которого народ также сильно ненавидел, как любил его сына. Поэтому они очень радушно встретили французские войска и предоставили им право занимать города. Но вскоре благодаря хитрости и недостойным уловкам французы завладели и многими крепостями и укреплениями.

Жители страны все еще продолжали заблуждаться и не оказывали ни малейшего сопротивления. Дела не было никакого, и потому адъютанты Мюрата большую часть времени проводили за азартными играми, рискуя крупными ставками.

Новару страшно везло, Невантер проигрывал, Рантиньи тоже, Орсимон играл с переменным счастьем, Мартенсар не знал хорошенько, выигрывает ли он или проигрывает — у него было так много денег, — он с неизменной готовностью ссужал их своим проигравшимся товарищам. Однако Микеле де Марш и Гранлис сторонились его по недостатку денег, а может быть, и по иным причинам.

1 мая 1808 года маршал Мюрат занял Мадрид, но в тот же день вспыхнуло сильнейшее восстание. Полились целые потоки крови. Вскоре вся Испания оказалась охваченной мятежом…

Все средства были хороши: предательство считалось священным, а самая отчаянная бойня — благословенной свыше. Монахи-фанатики заранее отпускали убийцам их грехи, проповедывали самые отчаянные репрессии, одобряли пытки и при случае сами подавали пример: вешали, жгли и распинали на крестах между двумя молитвами. Чувствуя такую сильную поддержку и видя такой пример, получая отпущение грехов и благословение, население с фанатизмом предавалось кровавой расправе и жесточайшей бойне.

Народ защищал свою родину от вторжения неприятеля, но защищал ее с варварством дикарей, с коварством и беспощадной, мстительной жестокостью. Все, от мала до велика, как женщины, так и старцы и дети, каждый по своим силам, принимал участие в этой борьбе и в истреблении ненавистных французов. С помощью ложных указаний они ввергали их в западни, многообещающими улыбками и взглядами заманивали их на свидания, дарившие им смерть.

Мюрат с первых же дней предупредил своих офицеров:

— Берегитесь женщин, избегайте ласк, как бы они ни были заманчивы; знайте, что, лаская одной рукой, они другой способны заколоть. Не пейте местного вина; знайте, что оно дурманит мозг и может в три дня довести до исступления самую крепкую голову. Не пейте и не любите! Вот вам мой совет, если дорожите жизнью.

Вначале все остерегались, но потом, с течением времени, этот мудрый совет был совершенно позабыт.

Наконец и Мюрат, взбешенный своими несбывшимися надеждами на получение от Наполеона испанской короны, которую император приберег для своего брата Жозефа, подал в отставку и двинулся обратно во Францию, где его ожидала в возмещение неаполитанская корона. Перед этим он предложил всему своему штабу, в том числе и «кадетам императрицы», следовать за ним в Италию, но почти все отказались от этой чести и предпочли остаться в действующей армии.

Их с радостью зачислил в свой штаб маршал Ланн, принявший на себя звание главнокомандующего.

Борьба в Испании разыгралась сильнее прежнего. Ненависть народа и жажда мести достигли своего апогея. Все было пущено в ход: нож из-под полы, яд, вероломство, возмутительные подлости, предательство — все, лишь бы уничтожить и надругаться над врагом. Это напоминало восстание вандейцев, которые тоже не останавливались ни перед чем в своем страстном желании спасти и оградить свое божество, короля, и свое духовенство от напастей и смерти.

Вандейцы пользовались кустарником в виде засады и оврагами, в которых они устраивали французам самые гибельные засады, после чего разбегались в разные стороны и оставались неуловимыми, тогда как долина после их бегства оказывалась залитой кровью и усеянной убитыми и ранеными французами.

Ланн так же, как и Мюрат, счел своим долгом предупредить войска о грозящих им опасностях и советовал быть осторожными; но ведь люди ко всему привыкают, а когда живешь среди постоянной опасности, то перестаешь и верить и остерегаться; поэтому многие французы стали жертвой западни, которой они могли бы и избежать.

Одним из первых пал Рантиньи. Страстный поклонник прекрасного пола, он страдал от отсутствия женщин. Покидая Париж, он утром горячо прощался со вдовушкой Лескен, в полдень — с Солтен, а вечером — с Софи ла Прюн. Но то было уже давным-давно! Рантиньи было страшно тяжело, тем более что юные кастильянки и арагонские женщины поражали изяществом и гибкостью стана, красотой стройных ножек и своей страстной, вызывающе заманчивой красотой, полной неги и чарующей прелести.

Противостоять такому соблазну было более чем трудно, а между тем приходилось, потому что эти дивные создания были еще яростнее и демонстративнее в своей ненависти, чем мужчины. При встречах с французами они с остервенением плевали на землю, а если держали себя таким образом, что подавали повод и надежду следовать за ними, то делали это в большинстве случаев лишь для того, чтобы заманить врагов в ловушку и потом предоставить их ножевой расправе мужей или любовников. Скверное дело!.. Но Рантиньи был как на горячих угольях. Желания дурманили его мозг и заглушали голос предосторожности и рассудка.

Настал день, когда он не выдержал и поддался искушению. Это было утром, в середине февраля 1809 года, в окрестностях осаждаемой Сарагосы.

То была ужасная, легендарная осада. Все население города встало единодушно на защиту родного города. Дети, женщины, старики — все взялись за оружие. Город помимо своих стен был защищен укрепленными монастырями, амбразуры и бойницы которых украсились пушками.

Улицы покрылись баррикадами, чуть ли не во всех домах вырабатывали порох, лили пули, начиняли ядра. И хотя жители Сарагосы были неопытны в военном деле, но зато они сходились в единодушном, пылком намерении: отстаивать свой город до последней капли крови.

Экспансивнее всех в деле самообороны и самозащиты были крестьяне соседних деревень, укрывшиеся в городе вместе со своими семьями и скотом. Они расселились по всем кварталам, живя скученно, держа скот в том же жилом помещении, где проживали сами, грязные, неопрятные, покрытые паразитами и различными накожными болезнями, как следствие нечистоплотности. Они доходили до того, что все отбросы оставляли тут же, в помещении, и даже не погребали покойников, умиравших от эпидемий, не замедлившей развиться в этой ужасной антисанитарной обстановке.

Религиозный фанатизм и любовь к родине возбуждали храбрость и энергию этих крестьян. Они слепо отдавались Божьей воле. И с утра до вечера все стены, крыши домов, окна и бойницы осыпали осаждающих свинцом.

Кроме того, необходимо принять во внимание, что Сарагоса заключала в своих стенах восемьдесят тысяч человек, тогда как Ланн осаждал ее с тридцатитысячным войском. Однако хорошо дисциплинированная французская армия под начальством опытных полководцев и офицеров стоила вдвое больше, чем дикая, невежественная, безначальная орда в Сарагосе.

Итак, большинство соседних крестьян бежало из своих деревень и укрылось в укрепленном городе-крепости. На своей земле остались только самые ярые поселяне, страстные приверженцы матушки-земли. Они жили, пугливо хоронясь в амбарах и гумнах, а при набегах солдат скрывались в ближайшие леса. Но иногда потом находили отдельные группы французских солдат, умерщвленных самым ужасным, самым жестоким способом: их резали на куски, вешали вниз головой, жгли на медленном огне, чтобы как можно более продлить их страдания. Конечно, за все эти проделки и французы, со своей стороны, мстили самым жесточайшим образом, но это не останавливало пылких испанцев, а, напротив, лишь сильнее разжигало их хищные, кровожадные аппетиты.

Однажды утром Ланн поручил Рантиньи отвезти приказ генералу Разу, корпус которого был расположен на довольно дальнем расстоянии, по другую сторону города.

Рантиньи спокойно тронулся в путь, сопровождаемый отрядом гусар из двенадцати человек.

Была ранняя весна, но арагонский климат очень мягок; поэтому было очень тепло и тихо, несмотря на довольно позднее время: девять часов вечера. Рантиньи проехал пустые на взгляд деревушки, благополучно достиг места стоянки французских войск, исполнил возложенное на него поручение и повернул в обратный путь. Ночь была теплая, утро выдалось жаркое, а в полдень прямо-таки было жарко, как в пекле. Маленький отряд продвигался шагом, да и то через силу. К несчастью, кто-то заявил, что горло пересохло, что жажда мучает и людей, и коней. Рантиньи согласился с правильностью этого замечания.

Проезжая накануне одну из деревушек, он заметил на пороге одной несчастной харчевни двух красивых девушек. Одной на вид было лет восемнадцать, а другой — четырнадцать; но под знойным солнцем юга эти фрукты зреют рано.

Когда пришлось теперь проезжать той же деревушкой обратно, Рантиньи машинально взглянул на харчевню. Услышав конский топот, обе девушки снова появились на пороге. Они были очень хороши, стройны, ловки, с пышными волосами и вызывающей, задорной улыбкой на ярких губах. У Рантиньи помутилось в голове, и он, с решительным видом соскочив на землю, крикнул своему отряду:

— Стой! Отдыхай!.. Пять минут… держи ухо востро, лошадь в поводу. Никто не отлучайся!

Гусары с радостью соскочили на землю. Около харчевни был садик, в нем стояли столы и скамьи.

— Пейте здесь! — сказал капитан. — Я заплачу.

Солдаты поблагодарили. Это были испытанные, осторожные воины, но даже и они нашли все эти предосторожности излишними, так как деревушка пустовала и в харчевне, по-видимому, тоже никого не было, да и по пути они не встретили больше трех-четырех человек, тогда как их самих было все-таки двенадцать человек.

Старшая из девушек поспешила принести стаканы и кувшины с вином. Рантиньи вошел в харчевню. До него доносились смех и говор его солдат: они заставляли девушку отливать из каждого кувшина в стакан и выпивать все это у них на глазах. Она со смехом исполнила их требование. Тогда и солдаты стали пить в свою очередь.

Капитан осмотрелся по сторонам. Харчевня была очень бедная, но все же в ее убранстве замечалась некоторая кокетливость: по стенам были развешаны изображения Мадонны, украшенные искусственными цветами, висели тамбурины, перевязанные цветными лентами, кастаньеты, веера… Посреди комнаты стояли столы, окруженные простыми стульями, в углу возвышалась запыленная стойка с пузатыми бутылками, кувшинами, засиженными мухами, и грубой посудой.

Младшая из девушек стояла перед Рантиньи и, широко улыбаясь, с любопытством оглядывала его.

В этот год, проведенный в Испании, Рантиньи научился довольно свободно говорить по-испански.

— Как тебя зовут? — спросил он девушку.

— Тереза, — ответила та.

— А другую?

— Кого, мою сестру? Ее зовут Мануэллой.

В это время как раз появилась старшая из девушек.

— Что будет пить французский офицер? — спросила она.

— То же, что и мои солдаты.

Она тотчас же подала бутылку и стакан.

— Нет, три, три стакана! — сказал Рантиньи.

Девушка беспрекословно подала еще два стакана. Он налил их до краев и сказал:

— Пейте!

Мануэлла пожала плечами и молча взялась за стакан. Ее сестра последовала ее примеру.

— Так, — сказала последняя, ставя на стол опорожненный стакан. — Теперь вы успокоились и можете удовлетворить свою жажду? О, я вижу, что великие французские воины — очень осторожные люди, — сказала она, иронически улыбаясь.

— Что же поделаешь? — ответил Рантиньи. — Вы сами принудили нас к этому.

Мануэлла снова передернула плечами и быстро заговорила:

— Мы с сестрой не занимаемся войной. Это не касается нас… У нас в армии нет ни братьев, ни возлюбленных. В прошлом году умерла наша мать, и мы теперь совсем одиноки, а жить надо. Харчевня открыта для всех желающих; мы не обращаем внимания ни на цвет мундира, ни на говор посетителей, как не спрашиваем и их имен. Лишь бы они платили. Я больше всего люблю деньги, а Тереза — золотые украшения, а уж там каждый может располагать нами по своему усмотрению.

В то же мгновение обе сестры наградили офицера самыми пламенными взглядами и многообещающими улыбками.

Вино было крепкое, солнце жгучее. Все желания, долго сдерживаемые в эти месяцы принудительного воздержания, вспыхнули в Рантиньи с обостренной силой, он был больше не в состоянии сдерживаться. Он пошарил в кармане, вытащил несколько золотых и, кинув их на стол, промолвил заплетающимся языком:

— Вот! Вот за обеих вместе… Идет?

Тереза одним взмахом, с ловкостью обезьяны, загребла золото, тогда как Мануэлла поспешно приложила палец к губам и, указавши на группу солдат, видневшихся в окно, прошептала предостерегающе: «Тсс!..» Потом, взяв офицера за руку, она повела его в соседнюю комнату. Сестра шла следом за ними.

В комнате было почти совершенно темно; только смутно белели очертания широкой кровати. Это удовлетворило капитана. Он расхохотался тяжелым, пьяным смехом и, схвативши обеих девушек, толкнул их на кровать. Они, смеясь, покорно позволяли распоряжаться собой. Но в то же мгновение из окружающей темноты вынырнула мужская фигура и замахнулась; в воздухе сверкнула сталь кинжала, и сраженный в спину французский офицер без единого стона рухнул лицом вперед, широко раскинув руки, рухнул для того, чтобы никогда уже больше не встать, навеки излеченный от своей ненасытной жажды любви.

Солдаты тем временем уже успели осушить и стаканы и кувшины. Встревоженный унтер-офицер встал из-за стола и промолвил:

— Что за черт! Там все тихо, а капитан не идет…

Он ухватился за подоконник, вскочил на окно и заглянул в комнату. Она была пуста.

На этот раз унтер-офицера охватило смутное предчувствие.

— Черт возьми, — пробормотал он, — нет, тут что-то неладно… Эй, братцы! — крикнул он, обращаясь к солдатам. — Берись за оружие и произведем осмотр этой чертовой избушки. Чуется мне, что произошло что-то недоброе…

Солдаты мигом явились на зов.

— Капитан!.. Капитан! — крикнул унтер-офицер.

Унтер-офицер кинулся в дом. Солдаты присоединились к нему в то мгновение, когда он уже входил в злополучную комнату.

Унтер-офицер ощупью подвигался вперед. Вдруг из его груди вырвался отчаянный вопль: он наткнулся на распростертое на полу человеческое тело и, хотя не видя, сразу сообразил все. Он быстро нагнулся, поднял тело и перенес его к раскрытой двери: там, на свету, столпившиеся гусары увидели своего капитана, Поля де Рантиньи. Он был мертв и весь залит кровью. Его лицо уже успело покрыться мертвенной бледностью, а раскрытые глаза уже остекленели. Смерть, должно быть, наступила моментально, так как кинжал глубоко проник в легкое.

На этот раз все солдаты подняли крик.

— Его уже не воскресишь, — воскликнул унтер, — но зато мы должны жестоко отомстить. Пусть шестеро из вас сядут на коней и обыщут окрестности, а пятеро пусть останутся здесь; мы обыщем это разбойничье гнездо.

Домишко оказался пустым, негодяи успели бежать через маленькую заднюю дверцу, но их еще было видно: впереди всех бежал виноградником большой костлявый малый, а за ним неслись обе сестры.

— Все на коней! Марш! — скомандовал унтер-офицер. — Оцепляй виноградник!.. Держи оружие наготове!.. Стреляй!

Отряд состоял из опытных воинов, так что все приказания были поняты и исполнены с полуслова.

Раздались выстрелы, засвистели пули. Костлявый малый споткнулся и упал, покатилась Мануэлла, Тереза свалилась на землю как подкошенная.

Их окружили. Тереза успела сказать несколько слов: она ликовала, что ей удалось уничтожить хоть одну из этих проклятых собак-французов. Она захлебывалась своей ненавистью и удовлетворенной жаждой мести.

Гусары вернулись к харчевне, сложили в главной комнате костер из найденного сухого хвороста и сломанных ими стульев и подожгли все это. Костер запылал на славу и вскоре охватил всю жалкую постройку.

— Прекрасно! — сказал унтер-офицер. — Ветер крепчает и сметет пожаром всю эту подлую деревушку.

Солдаты осторожно положили тело Рантиньи на его испуганно насторожившегося коня и, поддерживая его с двух сторон, шагом двинулись обратно, тем самым путем, по которому так бодро накануне ехал Рантиньи здоровым и невредимым.

А позади, выгоняемые разрастающимся пожаром, из домов вылезали мрачные человеческие фигуры. Старая гитана, злобно потрясая кулаками, изрыгала вслед гусарам самые ужасные проклятия, двое ребятишек пяти-шести лет кидали им вслед камни…

Так закончил свое земное существование двадцатипятилетний капитан Поль де Рантиньи, павший жертвой своей любви к женщинам.

Это было три месяца спустя.

— Маршал, — сказал Наполеон Ланну, — необходимо взять Регенсбург.

— Когда прикажете, ваше величество? — спросил маршал.

— Сейчас же!

— Слушаюсь, будет исполнено.

Австрийцы имели шесть тысяч человек в городе и могли свободно получать подкрепление и провиант, так как войска эрцгерцога Карла [Эрцгерцог Карл (1771—1847) — сын австрийского императора Леопольда II, знаменитый полководец] занимали берега Дуная. Они расположили артиллерию на укреплениях, тогда как пехота заняла окопы.

Укрепления Регенсбурга были ветхи, плохи и не могли бы выдержать продолжительную и правильную осаду, но вместе с тем город мог оказать некоторое сопротивление и сдаться не сразу, тем более что для того, чтобы завладеть им, было необходимо спуститься в глубочайший ров, держаться там под огнем, а потом карабкаться на окопы, занятые пушками.

Наполеон избрал своей позицией маленький холмик и остановился на нем. Стоя на своем возвышении, он увидел старый дом, неосторожно выстроенный стеной к стене с укреплением. Он велел открыть по дому огонь, чтобы разрушить его до основания и обломками заполнить часть рва ради облегчения перехода.

Ланн не дремал. Дивизия генерала Морана деятельно готовилась к приступу.

Маршал тем временем поспешил за последними распоряжениями Наполеона и стоял возле императора, когда с верхней части стены раздался одиночный ружейный выстрел, ранивший Наполеона в правую щиколотку. Император почувствовал сильнейшую боль и был вынужден опереться на плечо Ланна. Подскакавший доктор Ларей осмотрел рану и объявил, что она относится к разряду легких.

Однако весть о том, что император ранен, мгновенно разнеслась по рядам. Все всполошились, кинулись к заветному холму, позабывши о битве, об осаде, о приступе. Тщетно грохотали неприятельские орудия и осыпали людей картечью, все упрямо стремились к императору. Последний тотчас же после перевязки сел на коня и стал объезжать войско, чтобы успокоить своих преданных воинов. Увидя своего императора снова на коне, армия пришла в неистовый восторг и громкими, радостными криками приветствовала своего обожаемого властелина.

Получивши уведомление, что все готово к началу приступа, Ланн, сопровождаемый своими адъютантами, вернулся к Регенсбургу, а император повернул к своему холму, откуда мог следить за ходом военных действий.

Наступила критическая минута. Дом, примыкавший к укреплению, был разрушен, и его обломки засыпали на некотором протяжении большую часть глубокого рва, так что образовался довольно сносный переход, но тем не менее до вершины городской стены оставалось еще добрых десять саженей вышины. Было необходимо утвердить на этих обломках лестницы, имевшиеся в большом запасе, и уже по ним подняться по стенам. Точно так же приходилось при помощи лестниц спускаться в ров, так как его края были совершенно отвесны.

Придя на место, Ланн вызвал пятьдесят охотников для исполнения этой рискованной работы.

Они храбро двинулись вперед, руководимые опытными офицерами, но едва только очутились на открытом месте, как раздался залп, и их почти всех поголовно смело как сор. Несколько уцелевших умудрились спуститься в ров, но раздался новый залп, и их не стало.

Ланн волновался; он снова вызывал охотников.

И снова выступили пятьдесят бесстрашных смельчаков, Увы, их постигла та же страшная участь.

Это обескуражило войско, и, когда маршал вызвал в третий раз охотников, никто не шевельнулся в ответ.

Ланн, конечно, мог бы приказать, и это приказание, несомненно, было бы тотчас же исполнено, но маршал прекрасно знал, что между тем, что солдат совершает по доброй воле, и тем, что он исполняет по приказанию, огромная разница.

Тогда отважный Ланн соскочил с коня и крикнул во всеуслышание:

— Никто не выходит? В таком случае я докажу вам, что, прежде чем стать маршалом Франции, я был гренадером, которым я остался и до сих пор! — И он схватил одну из лестниц и кинулся ко рву.

Его адъютанты: Марбо, Лабедуайер, д’Альбукерк, Вири, Микеле, Гранлис, Орсимон, Новар, Невантер, Мартенсар окружили его тесным кольцом, умоляя не подвергать себя опасности.

Но он в сильнейшем возмущении оттолкнул их от себя, настаивая на своем решении.

— Господин маршал, — осмелился сказать Марбо, — вы покроете нас несмываемым бесчестием, если получите хоть царапину, прежде чем мы будем все перебиты…

И он с силой вырвал лестницу из рук Ланна и взял ее на плечо, тогда как Вири поддерживал ее с другого конца; вслед за ними то же самое проделали попарно остальные адъютанты и ординарцы.

Пример был заразителен. При виде маршала, пэра Франции, оспаривающего у своих ординарцев честь первому идти на приступ, всю армию охватил безудержный энтузиазм. Раздались единодушные восторженные крики… Офицеры и солдаты — все кинулись вперед, все домогались чести идти впереди, оспаривали друг у друга право нести лестницы. Но время было упущено: никто не хотел уступить занятое место, тем более что, уступая теперь, можно было подать повод думать, что все предыдущее было не более как комедия.

Адъютанты и ординарцы были непоколебимы. Ланн взвесил обстоятельства и не прекословил, хотя и понимал, что это может одним махом лишить его штаба.

Марбо принял на себя команду над первыми четырьмя парами; Микеле командовал четырьмя последующими. Все двинулись вперед.

Они все шли гуськом, чтобы не представлять собой живой мишени, на расстоянии двадцати шагов друг от друга. Ланн, глядя издали, вполне одобрил такой прием:

— Спасибо, братцы! Теперь уже Регенсбургу пришел конец!

Этот тактический прием удался как нельзя лучше. Офицеры спустились в ров, гренадеры последовали за ними.

Тщетно гремели пушки, неслись ружейные выстрелы… Как было целиться по маленьким, одиночным, подвижным мишеням? Все потери ограничились пуговицей, сорванной с мундира графа де Вири. Наконец наступил момент, когда адъютанты и пятьдесят гренадер вскочили на парапет; Марбо впереди, за ним Лабедуайер, а непосредственно за ними Микеле и все остальные.

Микеле, правда, получил сильную царапину на лбу, но он и виду не показал, а спокойно достал свой носовой платок, устроил себе импровизированную повязку и побежал дальше, чтобы снова занять свое место впереди.

Тогда вся армия, с императором во главе, почтила этот геройский подвиг продолжительными, победными криками.

Австрийцы совершенно растерялись от неожиданности. Не давая им времени опомниться, Наполеон выслал дивизию к воротам Штаубинга. Саперы рьяно заработали топором и ломом. Ворота были взломаны, и город взят. Обезумевший неприятель бежал через Дунай. Весь мост был занят беглецами. Осыпаемая бомбами, вся прибрежная часть города занялась пожаром.

Император вошел в Регенсбург. Он первым делом позаботился о прекращении пожара, после чего проехал в монастырь, выходивший большими окнами на Дунай, и расположился там, так как мог из окон свободно следить за действиями армии принца Карла, расположившейся на левом берегу реки.

К вечеру Наполеон заметил в неприятельских войсках некоторое движение, а вскоре был свидетелем их отступления.

Вечером Наполеон удержал у себя на обед маршалов Ланна, Бертье, генерала Морана и своих флигель-адъютантов Мутона и Савари, только что произведенного в герцога де Ровиго. За столом все разговоры вертелись, понятно, вокруг событий истекшего дня.

— Маршал, — сказал вдруг император, обращаясь к Ланну, сидевшему рядом с ним, — сообщите Бертье имена храброй молодежи вашего штаба, благодаря редкому самопожертвованию которых мы празднуем теперь победу.

— Ваше величество, — ответил Ланн, — во главе этого дела стоял капитан Марбо…

— Ага, знаю его, — заметил Наполеон, — верный слуга. Бертье, запишите: Марбо, эскадронный командир.

Бертье записал. Ланн продолжал:

— Потом идут мои адъютанты: Лабедуайер, д’Альбукерк и ординарцы: Микеле, Гранлис, Орсимон, Невантер, Мартенсар, Новар. Все они первыми кинулись на приступ и проникли в город.

— Запишите же, Бертье! — повторил император. — Необходимо вознаградить подобные подвиги.

Все присутствующие стали рукоплескать. Один лишь Савари почему-то насупился, но никто не заметил этого.

— Ваше величество, — с улыбкой сказал Бертье, — позвольте вам напомнить, что наши сегодняшние герои — те же самые поручики полка д’Оверна, которых мы чуть было не потеряли под Эйлау.

Это напоминание было полно тонкой иронии. Однако Наполеон ничуть не оскорбился преподнесенной ему пилюлей.

— Я это знаю, господин Бертье, — спокойно возразил он, — но если я был не прав в отношении этих молодых людей, то это лишь дает лишний повод к тому, чтобы вознаградить их теперь. Как же, помню, я заблуждался относительно этих молодых людей; меня сбивал с толку их аристократизм; я считал их непригодными и неподготовленными. Но они блестящим образом опровергли мое мнение. Они выказали чудеса храбрости и героизма. Тем лучше! Это служит наглядным доказательством того, что сверху донизу социальной лестницы Франции свойственна воинская доблесть. И, право, я не вижу причины, почему бы мне не наградить так же широко маркиза прежнего режима, как гренадера наших дней, раз они с одинаковой отвагой дрались бок о бок ради той же цели?..

Вокруг стола раздался одобрительный шепот. Но хмурое лицо Савари и теперь не прояснилось.

На этот раз это привлекло на себя внимание императора.

— Что с тобой, герцог де Ровиго? Чего ты нос повесил? — спросил он.

— Ваше величество, не увлекайтесь чрезмерно! — ответил Савари. — Между этими молодыми людьми есть очень подозрительные личности. Я буду иметь честь просить у вас, ваше величество, специального разговора на этот счет.

Наполеон пристально и молча посмотрел на Савари, а потом, помолчавши немного, спросил:

— Говорит ли сейчас мой флигель-адъютант или же мой бывший шеф жандармерии?

— Это говорит последний, ваше величество, — ответил с поклоном Савари. — У меня имеются точные сведения.

— Хорошо! Мы переговорим! — отрывисто кинул император и тотчас же перешел к обсуждению завтрашней битвы.

За десертом разговор перешел на философские темы. Некоторые из присутствующих сокрушались над участью погибших в этот день в бою. Но Наполеон не хотел жалеть их; он находил, что они погибли смертью славных, с честью пали во славу Франции, своей родины, как и подобает доблестным солдатам.

Тогда заговорил маршал Ланн. Он говорил медленно, вдумчиво, как бы взвешивая каждое слово. Присутствующие вспоминали потом его пророческие слова, когда несколько дней спустя он был смертельно ранен в битве под Эсслингом:

— Да, конечно, такое уж дело… Но такой конец вообще предпочтителен. Лучше умереть сразу, в полном расцвете сил, чем тянуть долгие, безрадостные годы прозябания, сидя у печки. Старость возмутительна! О, еле-еле тащишь ноги, поднимаешься по лестнице, передыхая на каждой ступени, с одышкой, с напряжением, когда по той же лестнице раньше вихрем взлетал, через четыре ступеньки! Плохо слышать, плохо видеть, сомневаться в себе, в своих силах, в своих умственных способностях… о, что за горькая доля! Да, несомненно, что трижды предпочтительнее умереть на поле битвы, с энтузиазмом, с саблей в руке!

Император протянул Ланну руку и снова, как прежде, обратился к нему на «ты»:

— Ты навсегда останешься храбрейшим из храбрых… Но ведь большинство людей не одиноки, у них есть семьи, дети…

— Им оставляют пример, — просто ответил Ланн. — В этом заключалась вся история войн империи. Как в высших слоях, так и в низших, все одинаково заранее приносили в жертву свою жизнь. Было ли это безумием? Может быть. Но, во всяком случае, в этом, несомненно, было величие.

Вставая из-за стола, император подал знак Савари и увел его с собой на балкон.

Наступила тьма, и в этой тьме кровавым заревом рдели развалины грустного пожара; волны Дуная отражали в своих подвижных струях багрянец пожарища; глухой шум извещал временами о разрушении какого-нибудь отдаленного здания. Кое-где перекликались дозорные трубачи… До императора доносился снизу неясный шепот от присутствия его многотысячной армии, улегшейся на покой.

— Ну-с, в чем же дело? — отрывисто спросил он.

— Это очень серьезно, — покачав головой, ответил Савари. — Должен ли я все говорить без утайки?

— Конечно, все как всегда! Почему этот вопрос?

— Потому что в этой скверной истории замешаны очень высокие лица, и ответственность ложится тоже на высокопоставленное лицо.

— Тем более! Говори скорее все по порядку. Не забудь.

— Три месяца тому назад, — начал герцог де Ровиго, — один человек остановился поглазеть на войска, возвращавшиеся из Испании. Этого человека зовут Жером Кантекор, он — агент Фуше. Вдруг этот Кантекор сильно вздрогнул, узнав в одном из капитанов личность, которую он считал умершей под Фридландом или при Эйлау. Между тем он целых два года неотступно следил за этим странным воином империи, тайна рождения которого была известна лишь Фуше да ему. Кантекор возликовал: эта встреча давала ему возможность реабилитировать себя, так как Фуше отказался от его услуг, находя его неспособным к делу. Кантекор немедленно кинулся ко мне. Он так настойчиво требовал свидания, так убедительно уверял дежурных офицеров, что вопрос касается жизни императора, так деятельно ссылался на свои прежние военные заслуги, что кончилось тем, что офицеры вняли его мольбам и доложили мне о нем. Кантекор с места в карьер сорвал маску с мнимого господина де Гранлиса, обнаружив его королевское происхождение. Он подтверждал свои слова различными высокими доводами; обвинял Фуше, императрицу и принцессу Полину в пособничестве, а многих аристократов — в укрывательстве. Он коснулся фактов, уже известных: Компьен, гостиница «Золотой колокол», скандал Бруслара, стычка в окрестностях замка д’Этиоль, дело на улице Монблан, Эйлау, Фридланд. Он винился в соучастии, признавал свой проступок, но предполагал искупить его этим запоздалым разоблачением. Он закончил свой донос требованием ста тысяч франков в награду и гарантий против мести Фуше, которого он все еще побаивался. Для начала я велел посадить его под арест. Я три дня проверял правильность его донесений и должен сознаться, что они вполне точны и сходны с действительностью и заслуживают полного доверия. Господин Гранлис, крайне подозрительная личность, несомненно, сын Людовика Шестнадцатого; императрица Жозефина, хорошо осведомленная о его происхождении, выхлопотала ему у вас зачисление офицером в полк д’Оверна; принцесса Боргезе очень нежно протежировала ему в течение нескольких месяцев…

— Ах, эти женщины! — проворчал сквозь зубы Наполеон. — Что же дальше? Продолжай!

— Фуше хорошо осведомлен, а между тем он оставил принца на свободе и допустил его до службы в ваших полках… С какой целью?

Император сделал рукой какой-то неопределенный жест; его взгляд затуманился. Измена доверенных людей, хотя бы даже и оправдываемая какой-нибудь серьезной целью, так как прежде всего надо знать именно цель, руководившую известными действиями, все же сильно печалила его.

Он тихо сказал:

— Какой мотив мог побудить этого Бурбона отдаться в наши руки, служить в наших рядах? Он не безумен, он очень храбр, заслуживает уважения…

— Вот именно, — отозвался Савари, — юношеский бред: прославиться под вашим началом, приобрести военную славу. Ему двадцать четыре года… У вас, ваше величество, нет прямого наследника. В его голове могли зародиться широкие надежды… Его, оказывается, вначале сильно поддерживала ваша собственная сестра. Это была правильно разработанная программа… Вот почему он просил о зачислении его в дворянский полк.

Император глубоко задумался и наконец произнес:

— А императрица так горячо просила за него… Но в таком случае что же означает выходка Бруслара в гостинице «Золотой колокол»?

— Чистейшая комедия. И все те, кто окружал его в тот день: Иммармон, Прюнже, Тэ, Микеле…

— О, Микеле!

— Такой же, как и все прочие! Все они или почти все зачислились в полк исключительно ради того, чтобы при случае служить интересам этого де Гранлиса, то есть принца Людовика.

— Гм… свита в моей свите?

— Вот именно. Потрудитесь припомнить… Я кое-что уже подозревал после Йены. Вы были вполне правы, послав их под Эйлау на смерть, и дали маху — простите, ваше величество, но это так! — спасая их в последний момент.

— Они дрались как титаны.

— Тем они опаснее, ваше величество. Припомните одну подробность под Фридландом. Когда вы вызывали ординарца — миссия действительно была более чем рискованная, это подтвердили результаты, — припомните: Иммармон, Прюнже и Тэ прикрыли собой принца и кинулись за него. Справедливость требует сказать, что он вихрем сорвался вслед за ними, требуя своей части в славном подвиге и не принимая такой жертвы со стороны своих приверженцев. Но доказательство тем не менее налицо. Граф де Прюнже погиб в этом деле; виконт д’Иммармон тоже; граф де Тэ еще и до сих пор не оправился… И сам де Гранлис чуть было не закончил в тот день своих радужных мечтаний о короне. Вот она, голая истина, без малейших прикрас. Вот почему, ваше величество, я не аплодировал вместе с прочими, когда вы выразили желание наградить в первую очередь этих молодых людей, безусловно храбрых, но крайне подозрительных для предупрежденного человека. Поверьте, это отпрыск коварной расы; он таит в своей груди намерение возрасти под сенью вашей славы, а потом, когда почувствует свою мощь, отплатит вам коварным предательством.

— Благодарю, Савари, — промолвил Наполеон. — Все это очень странно. — Он задумался. Потом, после продолжительного молчания, добавил: — Это огорчает меня… я любил их, этих детей…

— Ваше величество, — сказал Савари, — Бурбон не может верой и правдой служить Бонапарту. К тому же восстание не вымирает; оно нет-нет да и приподнимает голову. Арман де Шатобриан Воруал и Кенталь только что доказали это. И их вы не помиловали… А теперь… Что я должен делать!

— Я скажу тебе это завтра. Главное — нужно избежать огласки. Пусть это останется между нами. Понимаешь?..

— Да, ваше величество, но тайна, известная десяти людям, — плохая тайна. Правда, сама судьба благоприятствовала нам и убрала с нашего пути четверых, но осталось еще шестеро, и между ними главное лицо — принц.

— Ну что же поделаешь? — вздохнул Наполеон. — Придется избавиться от него. Без шума, разумеется. Я подумаю. Останутся еще пять… этим пяти я дарую счастье умереть солдатами… На этом все и закончится… Мне кажется, что это самый благоразумный исход.

Савари молча поклонился. Наполеон вернулся в зал.

Сообщение Савари произвело на императора очень сильное впечатление. Он хорошо запомнил все подробности, имевшие впоследствии непосредственное соотношение с его разводом с Жозефиной и немилостью к Фуше. Но так как последний был далеко не безопасен, то Наполеон начал с того, что пожаловал его титулом герцога Отрантского. Он приберегал свою неприязнь до более подходящего случая.

Немедленным результатам подвергся лишь один Гранлис.

На следующий день император, призвав к себе Бертье, сказал:

— Маршал, мне нужен офицер, способный доставить в Париж секретные депеши. Мой выбор пал на господина де Гранлиса, так как в последнее время я слышал о нем очень много лестного. Передайте ему этот пакет. Он должен доставить его Камбасересу. Распорядитесь, чтобы Гранлис немедленно пустился в путь. Я так хочу. Дайте ему эскорт из двадцати драгун под начальством хорошего поручика гвардии, который не должен с ним расставаться вплоть до дверей канцлера.

— Это арест?

— Маршал, маршал, не допытывайтесь!..

Бертье преклонился перед волей монарха и вышел. Он был сильно заинтригован.

Два часа спустя Гранлис выехал с депешей. Он был очень недоволен тем, что пришлось оставить действующую армию, но вместе с тем очень далек от истины и от того, что его ожидало. Несколько дней спустя он в сопровождении своего блестящего эскорта вступил в Париж.

Уличная толпа шумно приветствовала его как офицера, прибывшего с поля брани и привезшего, наверное, сведения о новых победах. Какая злобная ирония судьбы: народ, приветствующий своего короля без трона в его последнем трагическом шествии.

По пути принц Людовик сделал небольшой крюк, и, прежде чем явиться к канцлеру, на чем настаивал поручик его эскорта, заехал к Борану. Поцеловав наскоро своих друзей, он, к их великому огорчению, снова вскочил на лошадь, торопясь исполнить возложенное на него поручение. Стоя на пороге, Рене грустно провожала его взором. Ее вдруг охватило тяжелое предчувствие, и она горько расплакалась.

— Что ты, малютка? — с удивлением спросил Боран. — Он жив и здоров, прекрасно смотрится; чего же ты плачешь?

— Право, не знаю, — ответила девушка, — но он скорее произвел на меня впечатление арестанта под конвоем, чем начальника, сопровождаемого почетным эскортом. Поручик выказывал какое-то злобное нетерпение…

— Что за чушь! Откуда ты взяла все это?

— Дай бог, чтобы я ошибалась!

Часовые перед домом канцлера взяли на караул, Гранлис соскочил с коня, поручик эскорта последовал его примеру.

— Вы желаете, сударь, следовать за мной? — удивился Гранлис.

— Я получил приказ, — холодно ответил офицер.

— Мне казалось, что из нас двоих право команды остается за мной, — сухо заметил принц, окинув офицера высокомерным взглядом.

— Вы ошибались, капитан, вот и все.

Острое подозрение впервые закопошилось в мозгу Гранлиса. Правда, он заметил в пути необщительность офицера, но приписал это свойствам его характера, а так как он сам был далеко не в болтливом настроении, то и не выражал на это претензии. Не желая заводить теперь скандал, он ограничился тем, что сухо промолвил:

— Хорошо! Мы с вами поговорим об этом позже.

— Как вам угодно! — ответил офицер, с трудом подавляя желание передернуть плечами.

Камбасерес, уведомленный своим секретарем, поспешил принять этого странного гонца. Исполнив свою миссию, поручик удалился.

Гранлис пошел в кабинет канцлера.

Это была очень холодная, очень важная личность, как носились слухи, очень скупая и не способная ни на какие сердечные движения.

— Вы прямо из Баварии? — спросил канцлер, принимая из рук офицера секретную депешу императора. — Надеюсь, император доволен? — спросил он, читая депешу, но вдруг остановился, не докончив начатой фразы: он понял приказ.

Тогда он поднял взор и пристально посмотрел на стоявшего перед ним офицера. Но в этом взоре отражалось одно лишь голое любопытство. Он молча позвонил. Явился курьер.

— Попросите ко мне полковника Марти! — сказал канцлер, а затем все в том же молчании взял лист бумаги, написал на нем несколько строк и приложил печать.

В кабинет пошел полковник Марти. Пристально глядя на него, Камбасерес протянул ему только что написанный им лист. Марти пробежал его взором, причем его ресницы как-то судорожно дрогнули, и, вдруг обернувшись к Гранлису, сказал:

— Вашу шпагу!

Принц невольно попятился.

— Зачем?.. Повторите, прошу вас…

— Вашу шпагу, капитан. Именем императора я арестую вас.

— Господин де Гранлис, — сказал Камбасерес, вставая, — дайте мне слово, что вы выйдете отсюда без скандала и проследуете к месту назначения, не оказывая попыток сопротивления.

— Даю вам это слово, и вы должны понимать, что оно стоит.

Канцлер слегка поклонился, в виде подтверждения.

— Полковник, — сказал он, — вы можете оставить шпагу. Идите! — Потом, невольно тронутый молодостью, величавым достоинством и самообладанием этого ничем не запятнанного узника, он прибавил: — Смею уверить вас, что я крайне сожалею…

— Это сожаление послужит лишь добавлением ко всем предыдущим, — горько улыбнувшись, ответил Гранлис.

Этим ограничилась вся его месть.

По выходе из кабинета, в коридоре, их поджидала целая толпа военных и штатских: все спешили повидать императорского гонца и переговорить с ним, но Марти бесцеремонно отстранил их рукой:

— Дорогу, дорогу! Мы не можем терять время! — И он быстро увлек своего узника.

Они спустились внутренними лестницами во двор. Там, ради служебных надобностей, всегда стояли две или три запряженные кареты. Марти позвал двух дежурных солдат, одному из них велел сесть рядом с кучером на козлы, другому поместиться на запятках, потом протянул кучеру клочок бумаги, на котором он наскоро написал какой-то адрес, и крикнул:

— Пошел скорей!

— Вы везете меня в Тампль? — спокойно, но с иронией спросил его принц.

— Нет, в Венсен.

Час спустя наследник великого престола Франции был заключен в крепость. Условия заточения были очень суровы: узник ни с кем не мог общаться; книги, бумага, чернила и карандаши с перьями были воспрещены. Находясь в полном одиночестве в своей крохотной камере, скудно освещенной высоко расположенным маленьким решетчатым оконцем, принц мог предаваться на свободе грустным воспоминаниям о своих вечных неудачах и разочарованиях, измерить всю глубину трагизма своей поистине роковой судьбы. Но Людовик не предавался отчаянию. Он был так измучен, чувствовал себя таким усталым и разбитым, что даже для отчаяния у него не нашлось больше сил. Он впал в апатию. Все ему было безразлично: и лишение свободы, и свет солнца, и гомон покинутой армии, и возможность славы… Он не оставил за собой никого, кто любил бы его, за исключением семьи Борана, разумеется. При этом воспоминании глаза Людовика наполнились слезами; его охватило раскаяние в небрежности, с которой он относился в последнее время к своим единственным верным друзьям и приверженцам.

— Бедная, бедная Рене! — прошептал он.

Итак, из всех воспоминаний былого самым ярким у этого злосчастного потомка венценосцев оказалось воспоминание о бедной мещаночке с золотистыми глазами, которая долго была близка ему, как сестра. Правда в последнее время характер его чувства к ней несколько изменился, но оно ничуть не утратило ни своей силы, ни глубины.

Встав на стул, Людовик мог увидеть часть крепостного рва, площадку близ ворот. При взгляде на этот мрачный квадрат земли ему приходило на ум, что, может быть, именно здесь был расстрелян двенадцатью пулями его кузен, герцог Энгиенский, который, разумеется, подавал меньше повода к такому трагическому концу, чем он сам.

Принц каждый вечер засыпал с мыслью, что будет расстрелян на заре следующего дня. Но проходили дни, недели, месяцы, а о нем, казалось, и думать позабыли. Что же это такое? Бессрочное одиночное заключение? О, в таком случае быстрый конец был бы желанным избавлением!..

Если бы даже предположить возможность смерти Наполеона (мало ли, всяко бывает в бою!), падение империи, так и в том случае ему нечего было ждать для себя чего бы то ни было утешительного. При таком обороте дела, конечно, поспешил бы вернуться его дядя граф Прованский; узнав же, что его племянник сидит в Венсенской крепости, он, конечно, поспешил бы распорядиться, чтобы царственный узник был заперт на двойные замки и посажен за двойные решетки — в этом был его прямой интерес. Но весьма возможно, что он пожелал бы совершенно обезопасить свои дальнейшие действия и не погнушался бы пустить в ход яд или железо…

Вот они, возможные перспективы, которые представлялись принцу в его долгие, безрадостные дни и мучительные, бессонные ночи. И поневоле являлся вопрос: для чего он родился? Он дошел до того, что завидовал участи отца и матери, жаждал взойти на помост гильотины, дарившей одним взмахом конец всем страданиям и вечный покой.

Иной раз Людовик принимался думать о Полине. Что она думает о нем? Вспоминает ли?.. Здравый смысл подсказывал ему, что она относится к нему вполне безразлично. Тогда он ощущал в своем сердце приступы острой ненависти к ней.

До него не доходило ни одного звука извне, никаких вестей, никаких сведений из живого мира. Только трепыхание трехцветного знамени на одной из крепостных башен давало ему знать, что во Франции все еще продолжает царить императорский режим.

Тем временем Наполеон по пути на Вену следил недоброжелательным оком за последними «кадетами императрицы». Их маленькая группа увеличилась прибывшим графом де Тэ. Едва оправившись от страшных ран, граф поспешил вернуться в строй, так как жаждал смерти.

— Что с ним делать? — спросил Бертье.

— Присоединить к прочим! — сказал Наполеон, пожимая плечами. — Всех их гуртом в один мешок, а мешок — в огонь!

Император был не в духе. Австрийцы причиняли ему массу хлопот, а кроме того, он начинал чувствовать вокруг себя веяние измены и отчуждения. Да и слишком много развелось у него братьев-королей и принцев, а маршалы забрали слишком большую власть; все это стесняло и связывало свободу его действий. Правда все эти лица были ему же обязаны своим высоким положением, но успели уже позабыть об этом.

Ланн был убит в битве под Эссингом, и его штаб оказался не у дел. Савари по приказу свыше прикомандировал «кадетов императрицы» к своим. Кадеты были крайне польщены; в своем заблуждении они приписывали этот лестный перевод выгодному впечатлению, произведенному на императора их храбростью. Многие завидовали им, роптали, упрекали императора в пристрастии к аристократам. Ни одно из заинтересованных лиц не догадалось, что это высокое отличие несет за собой смертный приговор.

Первый жребий пал на графа де Новара. Он был очень далек от каких бы то ни было мрачных предчувствий. Последняя кампания была замечательно прибыльной для него; он загребал золото чуть не лопатами. Его чутье на денежные тайники сделалось прямо-таки легендарным. Конечно, далеко не все одобряли образ его действий, но малейший намек на порицание страшно бесил Новара и приводил в ярость.

— Скажите пожалуйста! — восклицал он. — Убивать людей, сжигать чуть не дотла целые города, забирать на войсковые надобности провиант, лошадей и экипажи — это можно? Пользоваться под угрозой смерти услугами неприятеля в качестве проводника или шпиона — тоже можно? А пользоваться неприятельскими деньгами вдруг почему-то нельзя? Э, полноте, пожалуйста!.. По-моему, это уж слишком большие тонкости! Война так уж война! Или все, или ничего! Находятся такие, которые считают более порядочным насиловать десятилетних девочек… Это, конечно, очень возвышенные души, и моя низкая душонка, конечно, им и в подметки не годится. Ну и пусть так, а я все-таки очень дорожу ею и постараюсь удержать ее в теле как можно дольше, потому что только теперь начинаю входить во вкус жизни и дорожить ею.

Увы, этот беспринципный офицер, сам того не зная, был уже обречен на смерть, хотя и был совсем неповинен в тяготевшем на нем обвинении.

Его последний час пробил 6 июля, во второй день Ваграмского сражения. Австрийская кавалерия теснила дивизию Буде. Последняя растерялась и, вместо того чтобы постараться сплотиться и искать поддержки и защиты батарей, расположенных на острове Лобау, стала беспорядочно отступать, оттесняя и внося беспорядок и смуту в дивизии, расположенные позади. Этот случай вызвал сильнейшее смущение во всем корпусе Массены.

Император тотчас же понял грозящую опасность и созвал своих адъютантов. Все они выстроились в ряд, позади него, без различия рангов. Первым ординарцем стоял Ваттевиль, вторым Сен-Марс, третьим граф де Новар. Первым двоим император повелел добраться до дивизии Буде кратчайшим путем. Само собой разумеется, что он был безопасен. Офицеры тотчас же поскакали в указанном направлении. Тогда Наполеон кратко и сухо обратился к Новару с тем же приказанием: довести до сведения генерала Буде необходимость искать защиты на острове. Но графу де Новару император указал взять дальний, окольный путь. Новар взглянул по указанному ему направлению и, несмотря на свою храбрость, невольно поморщился.

В летнее время во время сражений зачастую случалось, что загорался хлеб на корню от пушечных и ружейных выстрелов. Особенно часто это наблюдалось во время Ваграмского сражения.

Уже целый месяц стояла страшная жара. Войска расположились на обширных полях, хлеб был еще не убран, загорался от малейшей искры и стремительно заливал потоками огня огромные площади, тем более что пожары сопровождались сильным ветром.

Когда какой-нибудь отряд видел приближение ужасного бича — пламени, он быстро поворачивал и спасался от него во весь карьер, стараясь доскакать до голого, выжженного уже места. Но раненые и увечные так и погибали в пламени. Та же участь постигала и владельцев пугливых лошадей. Лошади, пугаясь пламени, а главное — ощущая боль в ногах от сильных ожогов, приходили в неистовство, начинали метаться из стороны в сторону, обжигали себе ноги до кости и тяжело падали в огонь, увлекая с собой и своего всадника, бесследно исчезавшего в целом море огня.

Вот тот путь, который Наполеон указал Новару и перед перспективой которого последний сильно поморщился.

— Ну-с, в чем же дело? — спросил его Наполеон. — Можно подумать, что вы испугались.

Новар вздрогнул.

— Действительно, — ответил он, — этот хлебный огонь пугает меня сильнее пушечного. Что поделаешь: привык к последнему. Но это все равно. Авось бог вынесет!

И он горделиво кинулся в пламя, с полным сознанием, что идет на верную смерть. Однако он чувствовал на себе взоры всего штаба; все видели, как он кинулся в пламенные волны, как его конь взвился на дыбы и отказывался идти дальше, все видели, как Новар сильно врезал шпоры в бока своего коня и как тот, точно так же, как и его хозяин, подчинился неизбежности и ринулся дальше, а потом… потом все скрылось из глаз: и всадник и конь. Глазам зрителей представлялась лишь необъятная пелена бушующего пламени.

Гробовое, жуткое молчание встретило этот всеми предвиденный конец. Но никто из присутствующих, кроме Бертье и Савари, не поняли причины подобной жертвы.

Наполеон бесстрастно следил в подзорную трубу за своими двумя гонцами. Последние счастливо прибыли к генералу Буде, и вскоре последний перешел на указанный ему пункт. Тотчас же артиллерия открыла огонь и заставила армию принца Карла поспешно отступить.

На следующий день нашли обуглившийся труп графа де Новара. Его узнали по пуговицам, а главное — по широкому поясу, переполненному червонцами всех стран. Его богатства пережили его.

Пять дней спустя погиб второй офицер полка д’Оверна, граф де Тэ. Но этот погиб по своей воле. В его гибели совесть императора была неповинна. Это произошло 11 июля. То был памятный день, тем более памятный, что, начавшись приготовлениями к битве, он завершился счастливым и неожиданным миром. Принц Карл запросил мира, и Наполеон согласился. Условия были блестящи для Франции и внесли лишний лавр в победный венец императора.

Посланник принца Карла, князь Лихтенштейн, целые сутки разыскивал Наполеона, переезжавшего с позиции на позицию, чтобы передать ему предложение принца. Когда Наполеон уже принял условия мира, армия еще не предвидела возможности подобного исхода и деятельно готовилась к битве. Столкновение должно было быть ужасным. Предвидя это, Наполеон поспешил послать своих ординарцев, чтобы предотвратить неизбежное столкновение. Все поскакали сломя голову: Сен-Марс, Ваттевиль, Микеле, де Тэ, Орсимон, Невантер, Мартенсар. Опоздай они хоть немного, было бы уже поздно и было бы загублено зря немало молодых жизней, началась бы кровопролитная стычка.

Микеле кинулся между двумя рядами противников, готовых уже скрестить оружие.

— Мир! Мир! — громко кричал он, размахивая безоружной рукой, но в то же мгновение раздался выстрел и пуля пронизала его поднятую руку.

Однако его возглас подхватили Орсимон, Невантер и все остальные ординарцы; их наконец поняли, и враждебное настроение противников спало.

К этому же времени подоспели с той же миссией и посланцы принца Карла. Они точно так же выбивались из сил, желая дать понять противникам о заключении перемирия. Наконец Орсимон догадался. Он с широко раскрытыми, братскими объятиями поскакал навстречу одному из посланных австрийских адъютантов. Тот понял его замысел, и только что враждовавшие противники слились в дружественном объятии. Это наглядное представление подействовало как нельзя лучше: обе враждебные стороны поняли, что заключен мир.

Граф де Тэ, желая последовать примеру Орсимона, тоже устремился навстречу к одному из австрийских адъютантов. Офицер, со своей стороны, сделал то же. Но в трех шагах друг от друга оба офицера вдруг круто осадили своих коней. Странное дело: они были похожи друг на друга как пара близнецов. Мир был заключен, но, увидев друг друга, они почувствовали, как дикая, но личная в данном случае вражда закипела у них в сердцах. Они уже давно искали и жаждали встречи, давно ненавидели друг друга — с самого раннего детства, когда после смерти отца они кидали друг другу в лицо слово: «Незаконнорожденный!» Встретившись теперь, один из них воскликнул: «Арман!» — на что другой ответил: «Эдмонд!» Они были братьями, и рок столкнул их друг с другом.

Они оба были еще очень слабы после полученных ими ран. Один из них, Арман, спасенный Иммармоном в Этиольском замке и выхоженный им в своем замке, с трудом оправившийся после долгих месяцев страданий, как только оказался в состоянии держаться на ногах, первым делом передался Австрии, враждовавшей с Францией. Он охотно вступил бы в ряды приверженцев самого дьявола, лишь бы ему удалось поработить ненавистную родину, не имевшую в его глазах ни малейшего значения без своих исконных, наследственных королей. Его ненависть к брату усилилась и разгорелась пожаром, когда он узнал, что Эдмонд служит под начальством узурпатора, в имперских войсках.

— Ренегат! — говорил он, глядя с точки зрения дворянства и законной династии. — Подлая измена! Такая же подлая, как и кровь, текущая по его нечистым жилам.

Эдмонд же, сражавшийся в битве под Фридландом и оставшийся верным принцу и традициям своего круга, был тоже тяжело ранен. Но едва только он оправился, как тотчас же вернулся на поле брани, пленявшее его своей грозной опасностью и призраком смерти, беспрестанно витавшим над ним. А смерть притягивала его к себе. Он тоже пылал жгучей ненавистью к брату и молил лишь об одном: убить его, а потом умереть самому. И вот благодаря случайностям войны судьба со злобной иронией столкнула их лицом к лицу в момент перемирия.

Они, дрожа от бешенства, осыпали друг друга оскорблениями и уже взялись было за оружие. Первым спохватился Эдмонд.

— Не здесь! — властно крикнул он. — Следуйте за мной, если не страшитесь!

— Чтобы я чего-нибудь страшился? Вот я сейчас покажу!

Оба всадника чуть не в карьер понеслись по направлению к маленькой рощице и скрылись в ее чаще.

В радостной суматохе перемирия никто не заметил ни их столкновения, ни их исчезновения.

Выехав на первую попавшуюся им лужайку, братья де Тэ, словно по уговору, остановили одновременно своих коней, соскочили на землю и выхватили свои сабли из ножен. Клинки так и засверкали по воздуху. Их поединок был продолжителен. Они оба были еще слишком слабы для того, чтобы наносить смертельные удары, и оба были так поглощены желанием сразить противника, что и не помышляли даже парировать удары.

Это была страшная, сосредоточенно молчаливая, безбожная дуэль. Оба они уже обливались кровью, но продолжали держаться на ногах, поддерживаемые своей ярой ненавистью.

Наконец Эдмонд отчаянным ударом почти снес голову Армана, как раз в последний момент, когда последний с громким, победным возгласом: «Ага!» — с силой всадил конец клинка в грудь своего противника. Оба они покатились по земле, купаясь в лужах общей крови. Но тем не менее каждый из них имел еще достаточно силы и воли, чтобы приподняться и посмотреть: умирает ли его соперник? Окровавленные, агонизирующие, с предсмертными криками и клокотанием в груди, они злобно мерили друг друга взглядами, дышащими непримиримыми ненавистью и враждой.

Пользуясь перемирием, французская армия предавалась сладостному отдыху. Даже самые храбрейшие, испытанные воины и те радовались тому, что избежали на этот раз опасности и сохранили на время свою жизнь.

Кое-кто усердно обчищался, обмывался, приводил в порядок свою амуницию. Солдатам уже давно не удавалось делать это. В воздухе носился дымок разложенных костров, и запах горячей пищи приятно ласкал обоняние. Слышалась болтовня, обрывки веселых, грубоватых, подчас юмористических песен и шуток.

Офицеры проходили иногда, наблюдая за порядком бивака, и благополучно улыбались веселому настроению, царившему среди солдат. Интендантство распорядилось раздать пайки вина. Веселье усилилось.

Наполеон велел раскинуть свою пурпурную палатку на холме, в центре своих войск, и, стоя у входа, заложивши руки за спину, в своей излюбленной, легендарной позе, прислушивался к общему гулу своих верных солдат, к обрывкам песен, взрывам здорового, счастливого смеха, и все это, вместе взятое, веселило и радовало его душу.

Его охватило размягченное настроение, прилив гуманности и сердечной доброты. Находясь в тесном кругу своих прославленных маршалов и доблестных генералов, он стал развивать перед ними свои широкие проекты будущего переустройства, предполагаемую реорганизацию великой империи, на которую никто отныне не осмелился бы предъявлять какие бы то ни было права и оспаривать у него. Это положило бы конец всем конфликтам, всем кровопролитиям.

Император прочувствованными словами коснулся преждевременной кончины Ланна, этого честного, храброго, глубоко преданного воина и человека. Он относился к нему как к родному брату. Да, рано, слишком рано покинул он империю и Францию…

Все эти суровые воины, обожженные лучами солнца всех стран, благоговейно слушали Наполеона. У многих навертывались слезы на глаза и подступившие рыдания сжимали горло.

— Так или иначе, — закончил Наполеон, — но ведь все это мы совершали ради величия Франции!.. Франция теперь очень велика, вся Европа принадлежит нам, и, не будь этих проклятых англичан, науськивающих одну нацию на другую, тогда как сами остаются в стороне, можно было бы сложить навсегда оружие и под сенью водворившегося мира заняться счастьем, благоденствием и процветанием всех национальностей. Это великая задача! Разрушается все очень быстро, созидается же годами и десятками лет. Кроме того, необходимо серьезно заняться общественным переустройством, освободить человечество от вековых предрассудков и нелепых традиций.

— Вы этого достигнете, ваше величество, — сказал Бертье.

— Кто знает? — возразил временный избранник судьбы. — Жизнь коротка, и никто не знает, что готовит ему следующий день.

Он говорил задумчиво и медленно, его голос покрывался по временам барабанным боем, сигналами трубачей; но все присутствующие напряженно внимали ему, искренне восхищаясь им, его человечностью и мечтами о всеобщем благе. В эти минуты позабывались и резкие выходки Наполеона, и его крутой деспотизм, не допускающий каких бы то ни было уклонений.

Они любили и ценили в императоре человека, и благодаря этому усиливалось их поклонение перед победителем.

Император почувствовал произведенное им впечатление и протянул руки окружающим, что было знаком величайшей милости и благоволения. И вдруг среди окружающих его пронесся победный клич, неизменный клич всеобщего восторженного поклонения той героической эпохи: «Да здравствует император!» Этот возглас был услышан и подхвачен ближайшими частями, а потом прокатился могучей волной по всему войску. Все — и солдаты и офицеры — вскочили на ноги, как один человек, и, обратившись лицом к пурпурной палатке на холме, восторженно кричали:

— Да здравствует император!

Наполеон приподнял треуголку. Крики усилились, понеслись по обширной равнине, долго дрожали в воздухе и замерли, наконец, где-то вдали, затерялись в пространстве…

Много позже, находясь в заточении на острове Святой Елены, несчастным узником, Наполеон не раз вспоминал подобные дни… И это было единственной отрадой и поддержкой беспримерного страдальца, так беспощадно, так злобно преследуемого роком…

На передовых позициях внезапно показались несколько всадников. Это были четверо ординарцев принца Карла, разыскивавшие своего пропавшего товарища.

Наполеон велел позвать их. Они предстали перед императором, браво вытянулись во фронт; это были полковник и три эскадронных командира. Император окинул их привычным, зорким взглядом и сразу оценил их выправку и корректность обмундирования. Он спросил, чего они желают.

Полковник изложил свое дело: один из посланных, пользующийся большим расположением принца и к тому же его личный адъютант, пропал с самого утра. Они явились, чтобы узнать: найдено ли его тело, если же он задержан в виде заложника, то просить о замене его другим лицом.

— Как фамилия вашего офицера? — спросил Наполеон.

— Граф де Тэ.

— Граф де Тэ? Но ведь граф де Тэ — француз, находится на службе у нас и даже прикомандирован к моему штабу! — произнес Наполеон.

Австрийский полковник сконфуженно улыбнулся:

— Да, ваше величество, граф де Тэ — француз, но существуют два графа де Тэ, двое братьев противоположных воззрений: один из них остался приверженцем прежнего режима, а другой служит под вашим начальством. Старшего зовут графом Арманом, и его-то мы и имеем честь покорнейше просить вас, ваше величество, приказать выдать нам живым или мертвым.

— Погодите, господа, — сказал Наполеон, — мы сейчас расследуем это дело. Кстати, Савари, а где же наш граф де Тэ?

— Он, ваше величество, тоже пропал с самого утра. О нем ничего не известно…

Водворилось молчание. Австриец тихо промолвил:

— Дай бог, чтобы они не встретились.

— Это почему?

— Ваше величество, Арман де Тэ — мой друг, он был со мной очень откровенен, и мне хорошо известна его ненависть к брату. Он страшно осуждает его и не может простить ему, что он служит в вашей армии.

Посланные тем временем искали по всем направлениям, тщательно шарили по всем кустарникам, исследовали все овраги. Число раненых и убитых в то утро было крайне незначительно, но между ними не было ни того ни другого графа де Тэ. Наконец, запыхавшись, прибежал один из адъютантов и доложил, что только что найдены на лесной лужайке тела обоих графов де Тэ. Они лежали рядышком, с оружием в руках.

— По-видимому, между ними произошла дуэль, — закончил свое донесение адъютант.

— Дуэль? — удивленно переспросил Наполеон, невольно приподнявшись на месте. — Из чего же вы это заключаете? Говорите скорей!

Адъютант точно и кратко описал положение найденных тел, двойной смертельный удар.

— Таково веление Провидения! — грустно вздохнул австрийский полковник. — Да, ваше величество, верьте, что это действительно была дуэль, страшная, беспощадная дуэль, между двумя братьями противоположных лагерей: между роялистом и имперцем.

— Хорошо, господа, — сказал Наполеон, отпуская их жестом. — Возьмите своего графа де Тэ, а нашего мы оставляем у себя.

Он был очень взволнован какой-то тяжелой думой. Когда австрийцы удалились, он снова подозвал к себе Савари.

— Ну, что же ты, скажи пожалуйста, думаешь обо всем этом?

— Уж, право, не знаю… Все это так туманно и запутанно, что сам черт себе ногу сломит.

— А что, если мы да осудили по легкомыслию невинных? Так или иначе, но в этом необходимо разобраться!

В это мгновение подошел Бертье и подал императору список раненых и убитых этого дня.

Император рассеянно пробежал его, но вдруг его взгляд остановился на одном имени.

— Микеле де Марш! — воскликнул он. — Снова ранен, в руку, навылет. Узнай, Бертье, нельзя ли вызвать его?

— Конечно, можно, ваше величество. Ведь он не девчонка, способная из-за насморка слечь в постель.

— Позови его! Это прямо-таки что-то непостижимое, — сказал Наполеон, обращаясь к Савари. — Меня волнует и раздражает вся эта нелепая таинственность. Я ненавижу несправедливость!..

В это мгновение в императорскую палатку вошел Микеле де Марш. Он вытянулся во фронт, отдавая честь левой рукой, так как его правая рука была перевязана. На лбу виднелся шрам от прежнего ранения. Император взглянул на это открытое, мужественное лицо и невольно смягчился.

— Капитан Микеле де Марш, — начал он, оставшись с глазу на глаз с офицером, — я, не зная вас лично, принял вас по рекомендации императрицы Жозефины в полк д’Оверна и произвел вас в чин поручика. Это была милость.

Он остановился, ожидая ответа.

Совесть Микеле была чиста, а кроме того, он был недоволен и считал себя обиженным и обойденным. Он ожидал после дела под Регенбургом повышения и не дождался его; даже его имя не упоминалось в военных бюллетенях. В настоящую минуту он видел, что император имеет что-то против него, глядит сурово и обращается к нему на «вы». Он с большим достоинством ответил:

— Да, ваше величество, это была милость, но разве я заставил вас пожалеть о ней? Я сделал все, что только было в моих силах, в деле под Йеной, имея под своим начальством солдат-предателей и изменников. Под Эйлау мы, овернцы, бились, как никто, до последней капли крови, с полным сознанием неизбежной роковой развязки…

— За это я произвел вас в капитанский чин и включил в свою свиту, — прервал его Наполеон. — Это тоже была милость.

— Да, ваше величество, я это вспомнил под Фридландом, когда я, как мне кажется, честно исполнил свой долг.

— Совершенно верно, вы выполнили очень трудную и опасную миссию. За это я наградил вас орденом.

— Это тоже было милостью, — докончил Микеле. — Я понимаю это.

— Потом, — продолжал император, — я зачислил вас к Мюрату в Испанию, вслед за этим перевел к Ланну в период последней кампании. Вы были одним из первых при осаде Регенсбурга, точно так же вы бравировали жизнью под Эссингом, Ваграмом и сегодня утром — тоже. Все это геройские поступки.

— И я так думал, ваше величество, да только перестал.

— Почему?

— Потому что я ясно читаю на вашем лице, что вы недовольны мною.

— Ты прав.

— Вы позволите мне узнать причину? — спросил, выпрямляясь, Микеле.

Наполеон встал и, пристально глядя своим проницательным взором на офицера, сказал:

— Микеле, я приказываю вам отвечать мне без утайки сущую правду… Вам известен господин де Гранлис, вы в тот же самый день вслед за ним поступили в полк. Знали ли вы, кто он, собственно, такой?

— Ах, вот оно что!.. Ну вот, я так и знал…

— Что именно?

— Что эта проклятая исповедь принесет мне несчастье.

— Значит, вы сознаетесь?

— Нет, ваше величество, не в том, что вы ошибочно предполагаете. До Фридланда я даже и не подозревал о тайне господина де Гранлиса. Но он был серьезно, почти смертельно ранен и, думая, что не выживет, открыл мне свою тайну. Иммармон и Прюнже были убиты, а граф де Тэ был при смерти. Это были единственные лица, посвященные в тайну Гранлиса. Он поручил мне в ту роковую ночь передать вам, ваше величество, после его смерти — да, именно вам — тайну его происхождения, государственную тайну, придавившую своей тяжестью мою совесть. Он поручил мне сказать вам, что умирает, ослепленный вашей славой, сожалея лишь о том, что ему пришлось так мало служить. О, если бы я только мог предвидеть то, что он собирался открыть мне, то, понятно, я зажал бы ему рот и не позволил бы вымолвить и три слова! Но я был так далек от подобного предположения!.. Искренне говорю, что я выказал ему очень мало признательности за честь подобного открытия; оно страшно тяготило и угнетало меня; мне все казалось, что я сделаюсь его невольным сообщником…

— Ага, вот видите!

— Я сделал все зависящее от меня, чтобы позабыть эту непрошеную откровенность. Вы отличили меня, повысили меня в чине… Я не считал себя недостойным ваших милостей: я всегда был искренне, глубоко предан вам. Мне в этом отношении не в чем себя упрекнуть. Гранлис поправился. Неужели я должен был выдать его, обмануть его доверие?.. Мне казалось, что нет!.. Был ли я не прав? Позвольте сказать еще следующее: все те, которым была известна тайна господина де Гранлиса, уже умерли… Это были Иммармон, Прюнже, де Тэ, а потом я. Теперь в живых остался только один я. Скажу еще, что принц… да, принц и его друзья служили вам честью и правдой и дрались как герои. Умершие теперь Рантиньи и Новар ничего не знали, а оставшиеся еще в живых Невантер, Орсимон и Мартенсар никогда и не подозревали ничего подобного. Клянусь вам честью! Справедливость императора не допустит, чтобы невинные отвечали за виновных, если только были таковые. Вот, ваше величество, в этом заключается вся моя самозащита, наша самозащита. Наши поступки говорят за нас. Такие изменники, как мы, способны составить гордость империи.

— Ого, как горделиво сказано! — сурово промолвил Наполеон. — Вы, правда, отличались, но то же самое делали и другие без всякой задней мысли. Они принадлежали мне всецело, а не балансировали между двумя влияниями. Надо уметь выбирать между Бонапартом и Бурбоном; вы не делали выбора. Это крупная, непоправимая и непростительная ошибка.

— Ваше величество, — воскликнул вне себя Микеле, — вам следовало бы сказать мне это вчера, я заставил бы себя убить сегодня утром! К несчастью, теперь уже объявлен мир. Я жду ваших приказаний.

— Микеле, вы удалитесь в свои владения.

— Мои владения!

— В ваш город, вашу деревню, в вашу хижину… безразлично, куда именно, и останетесь там вплоть до моего вызова.

— О ваше величество! Покинуть армию?!

Наполеон был тронут этим взрывом искреннего отчаяния, но, боясь уступить, овладел собой и стал еще суровее:

— Пеняйте на себя… Не будь за вами ваших военных подвигов, я не задумываясь отправил бы вас в изгнание. Идите! Я больше и слышать ничего не желаю.

Микеле низко склонил голову и, шатаясь, вышел как автомат. По его загорелым щекам катились две крупных слезы.

На следующий день Наполеон распустил свой штаб, предварительно наградив всех отличившихся повышениями, орденами и переводом в кавалерийские полки. Обойденными оказались лишь Орсимон, Мартенсар и Невантер, оставшиеся в капитанском чине и зачисленные в линейные полки. Они были крайне обижены, поражены подобной немилостью, но тем не менее были далеки мыслью от истинной причины неожиданной опалы.

Между тем автор всех этих невзгод, всей этой драмы Жером Кантекор все еще не получил награды за свои донесения и разоблачения. Савари уехал в действующую армию, и сержант-сыщик не знал, к кому ему обратиться. Его две недели продержали под арестом, пока шли следствие и проверка его показаний, потом освободили, возвратили его капитал, двадцать три су, и выставили на улицу. Кантекор клокотал от бешенства. Кроме того, ему пришлось скрываться из опасения мести со стороны Фуше, до которого не могли не дойти слухи о всем этом деле. Ему пришлось очень круто. Он изголодался, исхудал до неузнаваемости, но как только Савари вернулся, он тотчас же поспешил заявиться в тайную полицию. Его пропустили.

Увидев Кантекора, Савари поморщился. У него была удивительная память на лица, а эту физиономию было трудно забыть.

— Опять вы! — промолвил он с брезгливым недовольством. — Что вам нужно?

Кантекор был замучен нуждой и нетерпением, поэтому он крайне цинично ответил:

— Что мне нужно? Да то, что мне следует: плату за мои труды. Никто не работает даром.

— У вас большой апломб! — возразил Савари.

— Возможно! — нахально ответил Кантекор, окончательно закусивший удила. — Но я раскрыл великую государственную тайну, я действовал на благо империи, а в награду меня же, честного человека, посадили на две недели под арест, лишили трубки и кормили какой-то собачьей похлебкой. Конечно, потом меня выпустили. Еще бы! Ведь не гноить же меня в карцере! Вы удрали к императору, пришлось ждать, и как ждать! Я чуть не околевал с голоду, я ночевал под мостами, нередко протягивал руку за подаянием… Я, старый солдат! Но вы теперь вернулись и знаете мои заслуги. Оплатите же их!

— Вы негодяй! — отпарировал Савари. — Солдат, добровольно занимающийся шпионством, — это уже само по себе нечистоплотно… Но вы даже и шпион-то плохой, потому что, будь вы способным к делу, Фуше не выгнал бы вас со службы. Вы готовы на самые скверные делишки, но и те не умели хорошо выполнить. Вы бесталанны и ни на что не способны. Случай помог вам набрести на верный след, а вы употребили целых два года на то, чтобы гоняться за своей добычей… Не отрицаю, что в конце концов вы загнали ее к нам, предали ее в наши руки, и, следовательно, вы вправе получить свою мзду. Сколько вы хотите?

Кантекор вначале было выпрямился, как змея под башмаком наступившего прохожего, но финал заставил его смягчиться и принять кроткий, приниженный облик.

— Ваша светлость, я хочу получить сто тысяч франков. Такую сумму получил выдавший Пишегрю, а моя дичь будет почище.

— Сто тысяч франков! Это все?..

— Ну, если император пожелает наградить меня еще и крестом, то я не откажусь и от него. Дело стоит того.

— Да он совсем ошалел! — воскликнул взбешенный Савари. — Сто тысяч франков да еще крест! Чем же тогда награждать героев-победителей?

— А уж это их дело.

— Вот, получай за свое предательство и в придачу выражение моего искреннего презрения и глубокого отвращения.

С этими словами Савари быстро раскрыл железный шкаф, достал две связанные пачки кредиток, схватил каминные щипцы, зажал ими обе пачки кредиток и таким образом передал их Кантекору.

Последний был оскорблен и в то же время восхищен.

— Ну а теперь пошел вон! Убирайся вон из Парижа! Сегодня же, иначе я тебя выдам Фуше… Ну, живо! Чтоб и духом твоим здесь больше не пахло, мерзавец!

Выйдя в коридор, Кантекор поспешил пересчитать свои богатства. Вначале ему показалось, что он получил несметные сокровища, но оказалось всего двадцать тысяч франков.

— Двадцать тысяч! — разочарованно протянул он. — Да меня прямо ограбили!.. Ну что же поделаешь!.. — вздохнул он.

Но, выйдя на улицу и пораздумав, он несколько успокоился: он мог теперь и есть и пить, что он и поспешил исполнить безотлагательно. Наевшись до отвала и хорошо выпив, он вспомнил строжайший наказ Савари покинуть в тот же день Париж, иначе Фуше… Он вздрогнул. О, с Фуше плохие шутки! Выйдя за городскую заставу, Кантекор передохнул с облегчением. Он решил вернуться в свои родные края, в Коррез, где, может быть, еще был жив его отец или, по крайней мере, его наследники. Со своими деньгами он наверняка встретит радушный прием, поможет поднять и улучшить их постоялый двор и кончит свою жизнь, окруженный всеобщим почетом и уважением.

Эта мысль нежила Кантекора. Он заранее предвкушал наслаждение своей будущей обеспеченной жизнью, мечтал о женитьбе… Ему было тридцать два года; теперь, со средствами, он мог выбирать, за него любая пойдет. Потом его мысли перескочили к его сестре Бастьенне; он решил разыскать ее и увести с собой, чтобы и она могла попользоваться результатами его удачи.

Он отправился в Компьен, посетил арену своих прежних деяний: гостиницу «Золотой колокол», замки Депли и д’Этиоль, но снова почувствовал прилив горечи и еще раз проклял неблагодарность высших. Потом он прошел до Ретонда и остановился в харчевне «Великий монарх». Но тут его ожидало разочарование: Бастьенна сбежала оттуда в один прекрасный день вместе с унтер-офицером, стрелком, прибывшим на побывку. Кантекор с негодованием вычеркнул эту сестру из своего сердца и стал думать о другой сестре, оставшейся в родной семье, о Барбаре.

Кантекор шел не торопясь и дошел до своих родных краев в начале октября. По дороге он экипировался с ног до головы: купил себе новое платье, часы с цепочкой и три массивных перстня, украсившие собой его пальцы. На деревенский взгляд он должен был произвести впечатление богатого барина.

Наконец в один октябрьский серенький день он дошел до своей деревни и остановился за околицей, любуясь знакомыми местами. Его сердце заранее предвкушало эффект его появления, и он заранее был бесконечно горд. Кантекор остановился и стал смотреть на близкие сердцу предметы. Все оставалось таким же, каким было и в его детстве: та же нищета, та же бесплодная земля, прикрытая теперь первым снежным налетом. Он почувствовал прилив гордости от сознания своей удачи. Значит, он не глуп, если сумел выбиться и приобрести целый капитал!

В конце тропинки показался какой-то человек. Он с трудом двигался против сильного, порывистого ветра, шел сгорбившись, еле прикрытый каким-то рубищем, и имел какой-то жалкий, забитый вид.

Он окинул взглядом Кантекора, как казалось ему, заблудившегося путника, закутанного в теплую, хорошую шубу, и вдруг вздрогнул.

Кантекор тоже пристально, по профессиональной привычке, взглянул на него и воскликнул:

— Э, Журдан! Ты не узнаешь меня?

Человек остановился. Он был страшно удивлен и, вглядевшись, промолвил:

— Нет, не узнаю, я никогда не встречал вас.

— Вот и ошибаешься: мы с тобой не раз ловили вместе окуньков в те времена, когда еще существовали короли. Я Жером Кантекор. Вспомнил теперь?

— Жером? Господи Иисусе! Вот так чудо! Да уж видно, что необходимо идти в Париж, чтобы так измениться! Никогда бы и не подумал!.. Ты совсем превратился в барина!

— Говорят! — хвастливо отозвался сыщик, крайне польщенный таким лестным отзывом. — Ну а скажи, пожалуйста, как наши? Живы ли?

— Все живы и все налицо, кроме Бастьенны. Сидят себе на том же месте… все то же… Старик только постарел, а молодежь подросла и созрела, но все точно так же, как раньше, изнывают от труда и голода.

— Ну, теперь они поправятся. Я кстати вернулся. А ты как?

— Э… что и говорить!.. Одно слово — плохо. Такая неудача! Да и вся-то деревня словно проклята: всем не везет, все из сил выбиваются…

— Надейся, а когда будет свободная минутка, так загляни в харчевню распить бутылочку-другую. Я угощу тебя.

— Ладно, спасибо, приду. Теперь-то не могу: у меня работка есть внизу, а вечерком, как покончу, так непременно приду.

— Чудесно, буду ждать тебя вечерком, а там подумаем, чем можно другу пособить.

Журдан крепко пожал руку земляку. Он был растроган.

— Видно, Париж мягчит сердце, а у нас нужда всю доброту да отзывчивость съела. Все закаменели, каждому только до самого себя… Уж очень тяжело живется.

— Надейся! — повторил Кантекор. — Я постараюсь придумать что-нибудь подходящее.

Его сердце положительно преобразилось; ему стало казаться, что он послан свыше для совершения великой, священной миссии успокоения и облагодетельствования этих несчастных, обездоленных людей. Он совершенно позабыл об источнике своего состояния, а когда случалось вспоминать, то утешал себя мыслью, что лучше плохо добытое богатство да истраченное на добрые дела, чем законные сокровища, бесплодно охраняемые черствым эгоизмом.

Наконец Кантекор дошел до родного дома, до харчевни, Он толкнул дверь и вошел в низкую, прокопченную комнату, насквозь пропитанную кухонным чадом. Знакомый запах! Он с наслаждением потянул носом. Комната была пуста. Кантекор громко позвал, но никто не отозвался. Несколько мгновений спустя, появилась молоденькая девушка, худенькая, смуглая, с огромными черными, блестящими глазами.

— Чего вам? — спросила она, стоя на пороге.

Кантекор пристально смотрел на нее. Это, несомненно, была его вторая сестра, Барбара, «чернушка», как ее звали в семье; он оставил ее крохотной девчонкой.

— Чего вам надо? — нетерпеливо переспросила она. — Говорите скорее, вместо того чтобы пялить на меня глаза.

— Я хочу того же, что хотят и все другие путники, — мягко ответил Кантекор, — затопите камин, потому что здесь очень холодно, дайте мне есть, пить и постель, чтобы я мог передохнуть, потому что я очень устал.

— А платить вы будете? — спросила Барбара, недоверчиво оглядывая его исподлобья.

Кантекор распахнул свою шубу; из-под нее блеснули золото цепочки и кольца, сверкавшие на пальцах; но еще ярче блеснули злобным огоньком глаза молодой дикарки. Он достал из кармана червонец и кинул его на стол. Она схватила его, подошла к двери, чтобы разглядеть, но тотчас же вернулась обратно, отрицательно покачивая головой, и сказала:

— Нет, я не знаю этих денег; мне нужны белые или… ничего не дам.

Кантекор улыбнулся такому невежеству, свидетельствовавшему о сильной, беспрерывной нужде, и, порывшись в кармане, снова вытащил две монеты, на этот раз серебряные, и передал их молодой девушке. Та приняла их с прежним злобным огоньком в глазах, хотя и смягчилась немного.

— Вы, верно, очень богаты? — проговорила она. — Только вам придется довольствоваться малым: харчевня очень плохо работает в последние два года…

Разговаривая, Барбара поставила на стол грубую тарелку с отбитыми краями, оловянную вилку, нож с деревянным черенком, пропитанным жиром, кусок копченого, прогорклого сала, кувшин местного кислого вина, высохший козий сыр и окаменевший хлеб. Угощение было не из важных.

— Вы здесь, вероятно, не одна? — спросил Кантекор.

— Конечно, нет, — отрезала она, нахмурившись. — Скоро вернутся отец и братья: они рубят дрова.

— Но ведь лес казенный.

— Пф!.. — презрительно усмехнулась «чернушка», передернув плечами. — Казна богата. Все делают то же самое.

Кантекор глядел на сестру и умилялся с каждым мгновением все сильнее и сильнее. Он думал о том, как все сейчас переменится и с какой радостью кинется эта дикарка к нему на грудь, узнав, что она его сестра. Охваченный радужными мыслями, он притянул сестру за руку и хотел поцеловать ее. Но она злобно оттолкнула его и крикнула с возмущением:

— Эй, ты, берегись! Мне не страшны ни люди, ни волки, хочешь баловаться, так ищи в другом месте, а я тебе не пара!..

Его страшно обрадовала неприступность сестры. Он извинился, сославшись на крепкое вино, и сказал, что пойдет отдыхать.

— Иди, пьяница, дрыхни!.. Так-то лучше!..

Барбара втолкнула его в какой-то грязный, вонючий чулан с неопрятной кроватью у стены. Он улыбнулся, задержавшись на пороге: тут он спал еще ребенком… Он повалился на грязное ложе и тотчас же заснул крепким сном. А девушка, стоя за дверью, прислушивалась к его дыханию и нетерпеливо поджидала возвращения отца и брата.

Немного погодя вошел Кантекор-отец, пятидесятилетний здоровяк, несший на своих плечах, почти не сгибаясь, чуть не целый воз хвороста. Барбара кинулась к нему и лихорадочно зашептала:

— Отец, отец, послушай, что я тебе скажу! К нам забрел путник, богатый, при часах, в кольцах… Он ел и пил, хотел обогатить меня, да я не далась… Теперь он спит в чулане.

Хозяин внимательно слушал, машинально повторяя:

— При часах… богатый… теперь спит… — Он на мгновение задумался, потом быстро спросил: — Никто не видал, как он вошел сюда?

— Конечно, никто! Кому же видеть? Снег так и валит, ни одна душа не проходила.

— Ты в этом уверена? Ну и ладно! Зачем искушать?.. Что его сюда привело? Он сказывал?

— Нет, не говорил… Думаю, что он просто шатается для своего удовольствия.

— Так-так… Ладно… Пойдем! — Кантекор тихо пошел вперед, его дочь послушно следовала за ним…

До них донесся их чулана храп путешественника.

— Да, — проворчал отец, — довольно мы помучились; пора и отдохнуть… А там будь что будет.

Он вытащил тяжелый железный лом из кучи железного хлама, сложенного в углу, и направился к чулану.

— Сбегай-ка за дверь, взгляни, не идет ли кто! — приказал он дочери.

Та поспешила исполнить его приказание.

— Нет, никого нет! Снег так и валит, так и валит! — возбужденно доложила она, вернувшись обратно.

— Ладно! — прервал отец, а затем осторожно, крадучись, вошел в чулан.

Тогда молодую девушку охватил ужас, и, закрыв лицо руками, она кинулась вон. Добежав до дверей, она остановилась как вкопанная. До ее слуха донесся какой-то тяжелый удар… отчаянный вопль… потом все стихло.

Появился отец, бледный, с блуждающими глазами, с крупными каплями пота на лбу, несмотря на холод… Он был похож на безумного.

— Готово! — прошептал он чуть слышно. — Только я не смею войти…

В это мгновение с улицы донесся до них чей-то голос. Отец и дочь были так потрясены неожиданностью, что еле удержались на ногах.

— Эй, Кантекор! — доносилось с улицы. — Кантеко-ор!

Они напрягли всю свою волю, чтобы оправиться и не подать виду. Хозяин двинулся к двери.

— Чего тебе, Журдан? Чего ты шатаешься в такое время? Или гуляешь для здоровья?

— Здравствуй, здравствуй, старина! Здравствуй Барбара!.. Но где же он?

— О ком ты?

— Э, полно, не прикидывайся! То-то ты, должно быть, доволен и счастлив!.. Теперь вы богаты…

— О чем ты?.. В толк не возьму! — промычал совершенно растерявшийся хозяин.

— Ну полно, чего прикидываешься? Ведь мне все известно, и он даже пригласил меня зайти вечерком, чтобы распить бутылочку вина. Да где же он?.. Спит, что ли?

— Кто он? Кто он? — задыхаясь, пробормотал Кантекор-отец, тяжело опираясь на стул.

— Да твой сын, черт возьми! Твой сын Жером, вернувшийся богатым, для того чтобы осчастливить тебя и…

Журдан не успел окончить свою фразу. Барбара дико взвыла, кинулась из дому и скрылась в снежной пыли метели, тогда как старый Кантекор, внезапно сошедший с ума, разразился безумным смехом.

— Мой сын! Сын! — повторял он, приплясывая и кривляясь. — Он там! Гляди — я убил его!..

Он так и остался безумным.

Тело Барбары было найдено через несколько дней: она кинулась с крутого обрыва и разбилась насмерть. Братья Жерома наследовали после него все его состояние, так как были непричастны к страшному преступлению.

Сумма, полученная за предательство, не послужила впрок предателю. Не таким путем собирался осчастливить свою семью Жером Кантекор…

Было ноябрьское утро 1809 года. Императрица Жозефина пожелала остаться одна в своей комнате в Тюильри. Ее придворные дамы повиновались и вышли с поклонами. Большинство из них уже отходило от императрицы, чувствуя, что она не в милости и что недалек час ее падения. В обществе уже довольно открыто поговаривали о предстоявшем разводе Наполеона. Его сильно склоняли к тому Талейран, Фуше, а главное — братья императора: империя нуждалась в наследнике, от Жозефины же не было потомства и нельзя было надеяться, что она еще даст его. Наследник же был необходим. Умри Наполеон — наступили бы сильные смуты; он держал в своей власти и свою страну, и всю Европу. Умри он без прямого наследника, на освободившийся трон явилось бы несметное число претендентов.

Все это страшно тревожило Наполеона. Ему было уже за сорок — годы, когда человек уже оглядывается назад, когда заботы о завтрашнем дне нарушают ночной покой.

Но, несмотря на все политические соображения, Наполеон никогда не расстался бы с Жозефиной, которую он сильно любил в молодости, если бы она сама не оттолкнула его, в конце концов, миллионами болезненных уколов и скандальными похождениями. Начать с того, что вначале она не любила Наполеона и почувствовала к нему нежность лишь с того времени, когда он прославился и стал великим. Другими словами, она любила не человека, а личность, превышающую всех своей властью и значением. Тут, значит, был вопрос тщеславия и гордости. Своей же любовью она дарила очень многих, не брезгуя общественным положением своих избранников. Так, например, между ними был даже конюх Наполеона, Паоло, которого Наполеон — по неизвестным причинам — изгнал из Франции. Наполеон, страстно любя жену и дорожа ею, вначале мирился со всем, закрывал глаза, возвращался к ней снова… Кроме распущенности, она отличалась еще и мотовством. Тщетно умолял ее Наполеон сократить свои безумные траты; она плакала, по-детски просила прощение, уверяла, что это «в последний раз», и начинала снова.

Наполеона страшно раздражало это «глупое мотовство». Он не был скуп; он щедро раздавал денежные награды своим сподвижникам, много тратил — куда следовало, — но в нем с детства остались известные бережливость и расчетливость. Он хорошо помнил старый дом в Аяччо, разумную экономию матери. Он испытывал в ранней молодости сильный недостаток средств, и это приучило его ценить деньги.

Наполеона возмущала и страсть Жозефины к дворянству прежнего режима, к старинным фамилиям и титулам. Она окружала себя титулованными придворными дамами, которые подсмеивались над нею за глаза. Это было известно Наполеону, и при случае он не щадил прекрасных дам и открыто высказывал им довольно горькие истины. Наконец, исходя из своей симпатии к минувшей эпохе, Жозефина сознательно или бессознательно, но изменяла интересам империи. Она ставила на ответственные посты людей, которые работали на погибель империи. Пример тому налицо: она рекомендовала Гранлиса, настоящее происхождение которого было ей хорошо известно, в армию Бонапарта, в полк д’Оверна. Эта последняя измена, очень серьезная в глазах Наполеона, сильно потрясла его, и когда вопрос коснулся развода, то этот факт явился одним из главнейших обвинений против Жозефины.

Она прекрасно знала свою вину и недостатки, но, не отдавая себе отчета в том, что стареет, все еще полагалась на силу своих чар. Однако же в последние недели она не на шутку встревожилась: уж слишком часто стали поговаривать о возможности развода, слишком злорадно глядели на нее братья и сестры Наполеона, и слишком сильно стали редеть ряды ее приближенных, что было плохим знаком.

Оставшись в это памятное утро одна, Жозефина устало поднялась с кушетки и, захвативши ручное зеркало, подошла к окну, откинула тяжелую драпировку и стала критически разглядывать себя в зеркало. Увы, сомнения не было: она сильно постарела. От былой красоты не осталось и следа, лицо увяло, поблекло, глаза выцвели, морщинки тонкой сетью покрыли лоб, залегли под глазами. Жозефина с отчаянием откинула предательское зеркало. Да, надеяться на свою красоту ей уже более не приходилось, надо сложить оружие. Сложить оружие? Но ведь это значило сознательно отказаться от всего, что дорого, что мило, с чем сроднилась ее душа!.. Ужасно!.. Она в отчаянии оглянулась вокруг и увидела часы. Стрелка стояла на одиннадцати. Уже одиннадцать, а Наполеон приказал ей прийти к нему в кабинет до двенадцати… Именно «приказал», так непреклонен был его тон. Вот почему Жозефина отпустила своих придворных дам; она боялась предстоящего свидания с Наполеоном и жаждала одиночества, чтобы приготовиться к нему, сосредоточить свои мысли, свои доводы и возможные возражения.

Но мысли путались в голове, аргументы не находились. Что сказать? Она уже все говорила, что только было в силах удержать Наполеона, все уже было испробовано и все, по-видимому, не достигло цели. Наполеон выслушивал ее, как будто склоняясь на ее доводы, но проходило несколько дней, и снова это роковое, это страшное слово «развод» носилось в воздухе. Ах, что ей до интересов империи, продолжения рода и династии Бонапартов?.. Что ей до того? Она была императрицей, коронованной Папой, и желала остаться ею до самой смерти. Она не могла допустить мысли, что ее место возле Наполеона будет занято другой женщиной.

А что будет тогда с ней?.. Ее отбросят как постылую любовницу, и она состарится и умрет в полнейшем одиночестве, всеми покинутая, всеми позабытая, никому не нужная? У нее не было иллюзий на этот счет, она хорошо знала, чего стоит привязанность царедворцев: они все отвернутся от нее, чтобы льстиво окружить новое, восходящее светило. Нет, она решила бороться до последней минуты.

С этой целью она поправила свой туалет, прическу, прибегла к помощи косметики.

В это мгновение постучались в дверь. Ей доложили, что император ждет ее в своем кабинете.

— Хорошо, сейчас буду, — ответила Жозефина и спокойно, величаво вышла из своей комнаты.

Ей низко кланялись при ее проходе, но ведь и при шествии осужденных на смерть невольно склоняются головы…

Наполеон был один в своем кабинете. Он сидел за своим письменным столом, сплошь заваленным бумагами, и что-то писал. Надо полагать, что он тоже был сильно взволнован и придумал эту обстановку, чтобы дать себе время оправиться. Когда Жозефина вошла, он поклонился ей и промолвил:

— Садитесь, я сейчас освобожусь.

Он продолжал что-то нервно строчить. Наконец он кончил, бросил перо, откинулся на спинку кресла и, придав особую строгость голосу из боязни смягчиться, начал:

— Надо покончить. Наш развод необходим, причины вам известны. Я мог бы решить это собственной волей, но в память прошлого, а также из уважения к императорскому дому я предпочитаю, чтобы это было обоюдным решением. Я прошу вас об этой жертве. Я прошу вас первой поднять этот вопрос и предложить развод ради интересов Франции. Вы докажете этим свое глубокое чувство к интересам страны и свою преданность мне. Я надеюсь, что это отречение не будет свыше ваших сил, что вы поймете все величие этого подвига и совершите его с благородным мужеством и покорностью.

Он остановился и взглянул на Жозефину. Она сидела убитая, растерянная, бессильно опустив руки. Наполеон выждал мгновение, но она молчала. Ему самому было тяжело, это молчание раздражало его.

— Я жду вашего ответа, — сказал он. — Мое решение бесповоротно, значит, самое лучшее подчиниться ему без слез, без сцен… Подать великий пример, который будет занесен на страницы истории.

История! Что ей до истории! Жозефина молчала по-прежнему.

Это окончательно взорвало Наполеона, и он, сильно ударив кулаком по столу, крикнул:

— Или вы оглохли? Я говорю, что с этим необходимо покончить.

Но она еще ниже склонила голову и тихо заплакала.

Наполеон не выносил женских слез, в особенности же слез Жозефины. Она знала это и нередко прибегала к ним и раньше, желая добиться чего-нибудь от Наполеона.

Он тотчас же вскочил и нервно зашагал по комнате.

— Вот женщины! Им говоришь дело, а они принимаются хныкать в ответ. Да поймите же вы все величие, всю красоту предстоящего вам подвига! Ведь вы будете героиней не только настоящего времени, но и будущего! Поймите, что дело касается Франции, а Франция, кажется, стоит того, чтобы ей принесли жертву. Право, я стыжусь за вас, за вашу постыдную слабость… Ну, как хотите, так или иначе, но этот развод состоится. Я так хочу, и так должно быть. Я о вас же заботился, прося вашего согласия, я хотел, чтобы вы отошли с честью, окруженная почетом и преклонением; я хотел, чтобы вы получили навеки мое уважение и благодарность, как и уважение всей нации и всей страны…

Жозефина подняла свое заплаканное лицо и прошептала:

— Я не могу, Наполеон!

Он круто остановился перед ней, одновременно и раздраженный и взволнованный.

— Вы не можете? В самом деле? Ну так предлагаю вам на выбор: развод с вашего согласия или развод без него. Больше ничего не могу предложить вам.

Она знала характер мужа, его вспыльчивость, но быструю отходчивость, однако же сегодня чувствовала, что его решение непреклонно. Она совсем упала духом и только тихо и горестно прошептала:

— Я приносила тебе счастье… Тебя Бог накажет!..

Наполеон был корсиканцем, то есть страшно суеверным. Он побледнел и невольно отшатнулся… Но эта минута слабости еще сильнее рассердила его:

— Ах так! Ну так и пеняйте на себя. Я щадил вас, хотел сохранить за вами ореол морального величия, но если вы не желаете этого, то и не нужно. Обойдется и без вашего согласия. Идите! Вы больше не нужны мне!

Жозефина поняла, что все кончено, все рушилось навеки. Она тихо вскрикнула и без чувств рухнула на пол. Наполеон поспешил к ней на помощь, но, видя, что она не приходит в себя, вышел и стал звать генерала Дюрока, кабинет которого был смежен с его кабинетом. Генерал поспешил явиться на зов.

— Императрице дурно, — сказал Наполеон, — попробуем перенести ее вдвоем в ее апартаменты.

— Постараемся, ваше величество, — ответил Дюрок.

Они подняли Жозефину — Дюрок под плечи, Наполеон под колени — и понесли внутренними коридорами, соединявшими покои супругов. По пути Жозефина, очевидно, пришла в себя, так как шепнула Дюроку: «Осторожнее, вы стукаете меня головой об стену». Донеся императрицу до ее комнаты, они положили ее на кушетку. Наполеон тотчас же позвонил и созвал придворных дам, на попечение которых и передал императрицу, после чего поспешил удалиться.

Он вернулся в кабинет и погрузился в тревожные думы. Последняя фраза Жозефины не выходила у него из головы. «Я приносила тебе счастье… Тебя Бог накажет!» Она приносила ему счастье! Как знать, может быть, это и так. По крайней мере своими удачами и победами он обязан счастливой звезде Жозефины. Солдаты очень любили свою императрицу и звали ее «ясной звездочкой» и «талисманом». Позже, когда наступили черные дни неудач и поражений, они нередко вспоминали Жозефину и говаривали со вздохом: «Да… а старуха-то приносила ему счастье!.. Напрасно он бросил ее…»

Наполеон знал о расположении своей армии к Жозефине, и фраза жены страшно, почти до ужаса взволновала его. А что, если она права?..

Он в волнении ходил по комнате. Что же делать? Как быть? Он чувствовал себя не в силах дать решительный ответ, а между тем именно этого-то решительного ответа ожидали сегодня Камбасерес, Талейран и Фуше.

Поэтому три часа спустя, когда собрались члены совета, император открыл заседание следующей речью:

— Господа, я поразмыслил над занимающим нас вопросом и предупредил императрицу относительно нашего разрыва. Но она пришла в такое отчаяние, что я не счел себя вправе настаивать дальше. Поймите, ведь это вполне естественно: нас соединяют десять лет общих воспоминаний, и что там обо мне ни говорят, но у меня есть сердце. Императрица очень тронула меня. Поэтому я предпочитаю отложить на неопределенный срок осуществление этого проекта. Что вы скажете на это?

Наступило неловкое молчание; министры сконфуженно опустили головы. Наконец молчание нарушил Камбасерес.

— Ваше величество, — промолвил он, — позвольте мне заметить, что проволочки не помогут, а могут лишь ухудшить дело, так как только продлят тяжелое положение. Вам придется снова выдержать тот же грустный разговор, слезы… Не лучше ли уж сразу покончить начатое?

— А я попросил бы, ваше величество, обратить внимание на то, что время летит с головокружительной быстротой. Сегодня положение таково, что вы свободно можете избрать желаемый союз и нигде не будет отказа. Что принесет нам завтра, уже известно. Наконец, теперь вы еще молоды, но бесконечные отсрочки могут невыгодно отразиться на возможности появления наследника престола, — сказал Талейран.

Император бесстрастно внимал этим речам, сильно противоречившим его личным взглядам. Помолчав немного, он обратился к вновь пожалованному герцогу Отрантскому:

— Слово за вами, Фуше!

— Что же я, — устало проворчал последний, — я могу только предостеречь ваше величество против излишней чувствительности: она не всегда бывает своевременна.

— Наконец, — заметил Камбасерес, — надо подумать о Франции, которая уже предупреждена и ждет.

Наполеон уцепился за представившуюся лазейку.

— Вот именно, — ответил он, — народ очень любит императрицу, и я слышал, что он против развода.

— О ваше величество, — с живостью возразил Фуше, — это еще не причина. Я хорошо знаю народ — это большое дитя. Оно с одинаковым успехом принимает всех людей и все правления. Я это хорошо знаю, недаром столько лет прожил на свете. Поверьте, что то же будет и в данном случае. Представьте народу молодую, красивую новую повелительницу, да еще царственной крови, и вы можете быть уверены в восторженном приеме.

— На измену способен, очевидно, не только народ, — проворчал Наполеон.

Все промолчали, так как против этого нечего было возражать.

Первым возобновил прения Талейран:

— Ваше величество, подумайте о будущем, о нарождающемся населении, о Франции будущего. Дайте ей спокойствие, уверенность в завтрашнем дне, дайте ей прямого наследника престола. Увековечьте свой род, закрепите за ним трон. Это — ваш первый долг. Не оставьте после себя — через пятнадцать, двадцать, тридцать лет — страну на произвол смуты, междоусобной брани и раздоров. Создайте династию, иначе — простите — вы не оправдаете высокого, славного назначения, ниспосланного вам свыше. Кроме того, осмелюсь заметить, что императрица Жозефина, несмотря на всю свою преданность и любовь, не всегда… держалась на высоте положения; ей случалось заблуждаться, что подчас компрометировало императорское достоинство.

Остальные министры подтвердили это заявление молчаливым наклонением головы.

Наполеон нервно смял какую-то бумагу, бывшую у него в руке. Все почувствовали, что это замечание попало в самую точку. Это была та струна, на которой и следовало играть. Но так как это была в то же время и очень чувствительная струна, то никто не решился настаивать, из боязни вызвать гнев императора и попасть в немилость, что ни для кого не было желательно.

Наполеон промолчал и на этот раз. В нем боролись два разнородных чувства.

Наступило молчание. Тогда Фуше наклонился к окну, откинул занавеску и как бы стал глядеть на проходящих. Наполеон машинально остановил на нем взгляд и отрывисто спросил:

— Что вы смотрите?

— На проходящих…

— А кто проходит?

— Кажется, Жюно…

Талейран склонился над плечом министра полиции и тоже заглянул в окно.

— Да, Жюно…

— И принц Мекленбургский, — с ехидной улыбкой прибавил Фуше, лукаво поблескивая прищуренными глазками. — Тсс, скажите пожалуйста: давно не виданный посетитель, Ипполит Шарль, а за ним — кто бы мог подумать! — де Паоло!

— Гм… значит, весь синклит? [Здесь перечислены имена наиболее известных любовников императрицы Жозефины] — проворчал себе под нос Камбасерес.

Наполеон позеленел от сдерживаемой ярости. Была минута, когда он еле удержался, чтобы не наказать их жестоко за дерзость, но сдержался. Он понимал, что они действуют в интересах империи. Он порывисто встал с кресла и воскликнул громовым голосом, каким он командовал на полях битв:

— Будет! Довольно кривляний! Ваша взяла. Пишите в Австрию!

На этот раз вопрос о разводе был окончательно решен.

Жозефине волей-неволей пришлось сдаться. Умея владеть собой, она сумела придать акту отречения оттенок горделивого величия и героизма. Но близко заинтересованные знали, что это — не более как красивая маска, так как ее настоящие чувства были диаметрально противоположны показным.

Несколько месяцев спустя наступило падение Фуше: он получил приказ отправиться в свое имение, в Прованс. Это изгнание было главным образом вызвано эпизодом с Гранлисом. Император умел помнить.

Но умели помнить и другие.

В жилище Борана царило уныние. Принц во время своего кратковременного посещения обещал прийти к ним тотчас же по исполнении своей миссии. Но прошел вечер, следующий день и еще день, а принц не пришел. Тогда Рене, вполне уверенная, что ее тяжелые предчувствия сбылись, упросила отца сделать все возможное, чтобы разузнать о Шарле. Боран поспешил навести справки в штабе, но там ничего не знали о Гранлисе и предполагали, что он в армии. Тогда Боран стал похаживать вокруг дворца канцлера, делая вид, что восторгается и зданием, и часовыми, и выправкой солдат… Он заговаривал, предлагал вопросы, угощал в ближайших кабачках… Наконец ему удалось напасть на кучера, от которого он узнал, что ему пришлось на днях возить молодого офицера в адъютантском мундире в Венсенскую крепость. Он выехал в сопровождении полковника, но обратно ехал уже лишь один полковник.

Это известие прямо-таки ошеломило Борана. Потом он испугался за будущность Рене и свою. Что будет с ними?.. Их, наверное, будут преследовать… Увы, его опасения были вполне правильны. В одно прекрасное утро его вызвали к полицейскому комиссару для дачи показаний и предупредили, что если его показания окажутся неправильными, то он и его дочь подвергнутся личному судебному преследованию. Боран был крайне подавлен, и Рене тотчас же поняла по его виду, что произошло что-то недоброе; он был так обескуражен и растерян от всего случившегося, что не сумел скрыть от дочери и рассказал все, как было. Бедная девушка не выдержала нового страшного испытания и свалилась замертво на пол. К ней кинулись Блезо с женой.

— Эх, хозяин, хозяин, — заговорил Блезо, укоризненно покачивая головой, — зачем вы все это рассказывали?.. Ведь это убьет ее, хозяин!

— Правда, правда, друг! — пролепетал Боран. — Я совсем потерял голову… Из ума я выжил, старый дурак!..

Рене пришла в себя и постаралась скрыть свое страшное горе; она улыбалась окружающим, благодарила их за хлопоты, но боже, какая это была страдальческая улыбка, какой скорбный, надтреснутый голос!.. Начиная с этого дня, ее и без того уже слабое здоровье окончательно пошатнулось и пошло на убыль. Она таяла с каждым днем, снедаемая своим сердечным недугом, худела, побледнела до прозрачности. Однако с ее уст не срывалось ни одной жалобы, ни одного упрека судьбе.

Боран и супруги Блезо молча смотрели на нее и отворачивались, чтобы скрыть слезы. По ночам Боран слышал, как Рене ворочалась на постели в своей комнате, вздыхала, не находя сна, бредила, забываясь на короткий срок тревожным забытьем, звала в бреду своего возлюбленного Шарля…

Несчастный отец не знал, что делать, но раз на него снизошло вдохновение.

— Вот что, дети мои, — сказал он, — завтра воскресенье, магазин будет закрыт; что бы нам отправиться куда-нибудь за город, пикником?.. Ну хотя бы в сторону Венсена, что ли?..

Рене даже вскочила при этих словах и кинулась к отцу:

— Благодарю тебя, благодарю, отец!.. Какой ты добрый! Ты угадал мое желание!.. Конечно… завтра же… все поедем!..

На следующий день взяли экипаж и поехали. Вид крепости вызвал у всех содрогание ужаса. Эти мрачные, серые стены, бойницы, решетки, глубокие рвы, кованые двери, защищенные подъемными мостами, — все это леденило их сердца. Рене лихорадочно вглядывалась в крохотные решетчатые окна, мерила глазами неприступно высокие стены… Подумать только, что здесь томился ее принц, что здесь бесцельно сгорает его юная жизнь!.. Ужасно! Но что же можно поделать против этих часовых, пушек и рвов? Что делать, как не смириться, проклиная судей и палачей?

Опустившись на траву, девушка неподвижно просидела несколько часов подряд, не сводя пристального взора с роковых, кошмарных стен.

Вернувшись обратно, она была молчалива, но в ней ощущалась жизнь. Всю неделю она жила надеждой на новую воскресную поездку. Она так же, как и Людовик, считала часы и минуты… Когда наступила суббота, она уже с утра начала волноваться, готовиться к предстоящей поездке…

Так и установилось: каждое воскресенье, какая бы ни была погода, дождь или холод, все неизменно ехали к крепости. Эти поездки оживляли Рене, вливали в ее жилы бодрость… Боран и супруги Блезо радовались, глядя на ее лихорадочное оживление. Они по простоте душевной были далеки от мысли, что это не более как искусственное взбадривание, еще сильнее отражавшееся на организме несчастной девушки. Они не понимали, что каждая такая вспышка нервного подъема сопровождалась неизбежной реакцией и полным упадком сил.

Благодаря этим еженедельным поездкам в Венсен, где они всегда останавливались перекусить в одном и том же кабачке, им удалось перезнакомиться чуть ли не со всей деревней. Они осторожно выспрашивали жителей об узниках, содержащихся в настоящее время в крепости. По словам жителей, там не было никого интересного: несколько политических да несколько самых обыкновенных шпионов — вот и все. Очевидно, жители проглядели приезд Шарля и были далеки от мысли, что в стенах крепости томится узник королевской крови, прямой наследник трона Франции.

Но об этом не знал и сам комендант крепости. Ему было объявлено, что это — очень опасный государственный преступник, за которого он отвечает своей головой.

Ему был предписан самый строгий режим: к нему никто не имел доступа; никто не смел видеть его лицо и слышать его голос; пища и вода продвигались в его камеру автоматически, сквозь отверстие, сделанное в стене. Ни книг, ни газет, ни бумаги, ни перьев, ни карандашей, ничего ему не давали.

Но среди офицеров гарнизона носились слухи, что этот новый узник — государственный изменник, продавший Австрии какие-то очень важные документы. Этого было вполне достаточно. Гранлис находился под верной охраной.

Но кончилось тем, что эти еженедельные методические прогулки Боранов привлекли к себе внимание крепостной полиции. В одно из воскресений 1810 года к Боранам подошел агент полиции и потребовал ответа: что, собственно, привлекает их сюда каждое воскресенье, так как это место далеко не из веселых? Все страшно растерялись; Боран, путаясь, наскоро сочинил какой-то предлог. Агент стал еще суровее, записал их имена и местожительство и впредь строго запретил появляться вблизи государственной тюрьмы.

Они отправились домой в полном отчаянии. В следующую неделю Боран трепетал и вздрагивал от каждого звонка, с ужасом ожидая, что придут арестовать его, разлучат с Рене и бросят в тюрьму.

Однако этого не случилось. Но случилось худшее: это запрещение так подействовало на Рене, что совершенно подкосило ее силы. Она, видимо, слабела с каждым днем и медленно умирала от истощения, подтачиваемая своей сердечной скорбью. Весь околоток недоумевал и не знал, чему приписать страшную перемену с ней.

— Что с бедняжкой? — сказала одна из кумушек, знавшая Рене с самого детства. — Страшно смотреть: одни глаза остались!.. Да и глаза-то… такие жуткие!

Боран пригласил доктора. Тот оказался форменным ослом: стукал, слушал, качал головой… Поставил диагноз: «Малокровие… худосочие… кровь кидается… Почем я знаю!» Отведя же Борана в сторону, он авторитетно заявил: «Вы бы ее, знаете, постарались замуж выдать!» Боран даже руками развел: разве он мог, зная душевное состояние своей дочери, сунуться с подобным советом?

А Рене между тем продолжала гаснуть. Боран рвал на себе волосы, упрекая себя в непростительной непредусмотрительности, недогадливости… Еще бы! Мыслимо ли было принимать к себе в дом Шарля, когда ему было десять лет, а Рене — двенадцать? Тогда они были детьми, да! Но надо было подумать о том, что дети растут и что детская привязанность способна превратиться в чувство иного характера… Ах, где была его голова! Он слишком много думал о своих королях, о Франции, о законном престолонаследии. Он был слишком рьяным верноподданным, но, очевидно, плохим отцом, раз его дочь умирает теперь по его вине!

Близился день бракосочетания Наполеона с Марией-Луизой Австрийской. Предстоящее событие влило некоторую энергию в сердца обитателей домика Борана, окрылило их смутной надеждой. Газеты сообщали о бесчисленных милостях, об амнистии политическим. Бораны стали трепетно надеяться: может быть, освободят и принца? Но ничто не подтвердило этой сладкой надежды.

Милости и льготы Наполеона не простирались на венсенского узника. Бораны видели из окон радостное волнение толпы, приветствовавшей свою новую императрицу, слышали оживленный гул, возгласы, смех, видели, как народ стремился на празднества, происходившие с музыкой. Нет, принца держат по-прежнему в заточении. Зачем же их мучают этим весельем, таким чуждым их измученным сердцам?..

Состояние здоровья Рене сразу ухудшилось. Она поняла, что все пропало навеки, что нет ни малейшей надежды на восстановление Бурбонов, что последние совершенно и безвозвратно позабыты народом. В нем сохранились лишь самые смутные воспоминания о королях Франции, как отголоски далекой старины, как чуждые и ненужные пережитки. Для французов существовал лишь один император, великий император, все властно заслонивший своей мощной, победной личностью. Вся молодежь была охвачена восторженным поклонением своему гениальному герою-монарху, а десятилетние дети даже не знали имен последних королей Франции. Да, все, что касалось Бурбонов, было позабыто, умерло и уже не воскреснет вновь.

Рене поняла это, и сознание полной безнадежности спасения ее «Шарля» и восстановления его прав окончательно сломило ее.

Однажды, когда Борану в одну из своих кратких отлучек пришлось проходить мимо Пале-Рояля, он вдруг почувствовал на своем плече чью-то тяжелую руку и услышал чей-то голос, радостно воскликнувший:

— Ага, наконец-то я нашел вас! Ну и задали же вы мне работу!.. Уж как ловко запрятались!

Боран нервно вздрогнул и оглянулся: это оказался Давид Дитрих, врач, лечивший принца у себя на дому, в Майнце. Он продолжал:

— Ведь я с тех пор уже третий раз в Париже!.. Вот-то я набегался зря!.. Был на Вавилонской улице — никого. Искал в других местах — и тоже безрезультатно. Наконец-то я нашел! Нет, уж я вас теперь не выпущу! Как поживает ваша дочь?.. А ваш сын? Теперь он, верно, уже крепко держится на ногах? А?.. Ну-с, господин Гранлис, что же с вами? Вы точно с луны упали! Право! Что же вы молчите?

Часовщик глубоко передохнул и отрапортовал одним духом:

— Я не Гранлис, а Боран, Гиацинт Боран, часовщик из переулка Мо-Вестус. Девушка была действительно моей дочерью, но молодой человек никогда не был моим сыном. Это — очень, очень высокопоставленное лицо; и моя дочь, и я — мы не более как его покорные слуги. Вот почему мы дали вам ложный адрес. Я рад, что мне пришлось сказать вам правду. Эта ложь по отношению к вам угнетала меня. А теперь, раз вы все знаете, позвольте мне проститься с вами и возвратиться к моей дочери. Она при смерти… Отчего?.. От горя, от отчаяния, оттого, что Господь испытывает нас свыше наших сил… Прощайте, я иду… Забудьте нас!.. Скорее забудьте, потому что… — Он сильно понизил тон и прошептал конец с таким трагическим выражением измученного лица, что доктора охватило жуткое волнение: — Потому что сближаться с нами, принимать в нас какой бы то ни было интерес, даже говорить с нами — приносит несчастье!.. А я не хочу, чтобы вы были несчастны!.. О нет, не хочу!.. Я хорошо помню, что вы сделали для… для него… для нас.

Дитриха охватило нетерпеливое беспокойство; он не мог уяснить себе дело, и это раздражало его. Он нервно схватил старика за рукав и произнес:

— Гранлис ли вы или Боран, дворянин или простолюдин — все это вполне безразлично мне. Но вы, вероятно, совершенно потеряли голову? Как так? Вы говорите, что ваша дочь при смерти, и советуете мне позабыть вас и возвратиться к себе?.. Да что вы, смеетесь, что ли, надо мной?.. Ведите меня сейчас же к своей дочери. Я сделаю все, что только в моих силах, чтобы вылечить ее! Да, я все сделаю, чтобы спасти ее. Идемте!

— Правда?.. Вы спасете ее? — захлебываясь от счастья, переспросил Боран. Его охватила детская вера в могущество Дитриха, и сердце снова забилось надеждой. — О, как я счастлив, что встретил вас! Видно, сам Господь послал вас на наше спасение…

— Ну-ну, ладно… Что вы!.. Ведите меня к ней.

Войдя в свой магазинчик, Боран тотчас же направился в комнату Рене и, стоя на пороге, воскликнул: «К нам друг». Увидев Дитриха, Рене приподнялась на кресле и радостным жестом протянула ему обе руки.

— Вы! — тихо воскликнула она и снова бессильно откинулась назад, стыдясь своего невольного обмана.

— Он все знает! — крикнул Боран, понявши чувство дочери. — Все, что касается нас!

Дитрих пристально глядел на Рене, и невольная дымка грусти заволокла его добрые, ласковые глаза, когда он спросил:

— Где у вас болит?

— Нигде…

— Тем хуже! — Врач взял ее за руки и продолжал: — Послушайте! Отвечайте мне откровенно: вы хотите поправиться?

— Не особенно, — тихо промолвила в ответ Рене.

— Ради вашего отца?

— Ради меня, моя крошка?..

Но Рене с откровенным эгоизмом упрямо качнула головой и сказала:

— На что это нужно? Я прекрасно знаю, что ты не переживешь меня, а раз это все равно неизбежно…

— Хорош довод! — рассердился Дитрих. — Прежде чем умереть, люди страдают… Значит, вашему батюшке придется страдать и за вас, и за себя…

— Хорошо, господин Дитрих, не сердитесь, я не хочу, чтобы вы плохо думали обо мне, но, поймите, я так исстрадалась, так измучилась… Поверьте: не могу я больше! Не могу!

Тогда Дитрих тихо прикоснулся ко лбу больной и к ее сердцу и тихо промолвил:

— Вот где таится вся боль: в думах и в…

Испуганный жест Рене и яркая краска, внезапно покрывшая ее обыкновенно бледное личико, остановили его.

— Вы поняли меня, — прошептал он чуть слышно, затем замолчал на мгновение, а потом добавил: — Приложу все старания. Помогите мне! Вдвоем легче!

Доктор Дитрих горячо принялся за лечение Рене, прекрасно понимая, что та, которую он привык в своих мечтах считать своей невестой, умирает от любви к другому. Начался отчаянный поединок между врачом и смертью. То была ужасная борьба! В ней человек направил все свои силы, всю остроту мысли, все творчество врача в поисках средства спасения горячо любимого существа и, в конце концов, с отчаянием в душе был принужден признать свое бессилие, свою полную беспомощность в борьбе с неумолимым роком.

Дитрих явился слишком поздно. Никакая земная сила уже не могла спасти Рене. Она медленными, но верными шагами приближалась к смерти.

Дитрих должен был признаться старику Борану в безнадежности лечения его дочери.

— Я это знаю, — без единой слезинки ответил Боран, — и я уже покорился неизбежному. Вас удивляет это? Видите ли, я раньше верил в очень многое: в небесное милосердие, в великую миссию королей, в существование на земле справедливости, но позже я изверился во всем этом. И теперь я твердо решил: умрет моя дочь, похороню ее и сам пойду вслед за ней. Довольно мне мучиться. А если Бог спросит у меня отчета в моем самовольном конце, то я отвечу, что Он Сам того захотел. Зачем, зачем Он испытывает меня свыше моих сил? Зачем Он отнимает у меня мое единственное дитя?

— Верить и потерять веру — это трагично, — прошептал Дитрих, — но я понимаю вас и не могу осуждать.

В одно летнее утро Рене тихо скончалась на руках отца и Дитриха, державшего ее руки в своих. Чувствуя приближение смерти, Рене собрала последние силы и прошептала чуть слышно:

— Прощай, отец!.. Я очень любила тебя… Если увидишь Шарля… скажи ему правду… Всю правду!.. Прощай, папа!..

Голос оборвался, глаза закатились, смертельная бледность покрыла чело… Наступил конец мучений, конец великой любви, длившейся долгих десять лет.

Боран устроил дочери белые похороны. Все было бело: и гроб, и платье, и вуаль, и масса живых белых цветов, в которых утопала покойница. На погребении были все соседи. Все хотели проводить Рене до места ее последнего успокоения. Боран шел за гробом, опираясь на руку Дитриха. Соседи немало удивлялись его наружному спокойствию. Он шел спокойно, без слез и только, когда гроб, колыхаясь, стал опускаться в зловещую яму, он покачнулся и потерял на мгновение сознание. Не поддержи его вовремя Дитрих, он, наверное, рухнул бы в могилу.

Когда все после погребения вернулись домой, Боран крепко обнял Дитриха и сказал:

— Благодарю вас за все, друг мой, благодарю, возвращайтесь к себе и постарайтесь забыть все горести, испытанные во Франции.

— А вы? — спросил Дитрих.

— Я? О, мое решение неизменно. Меня похоронят рядом с Рене. Мне уже идет седьмой десяток, я один как перст. Не отговаривайте меня!

Дитрих понадеялся на то, что время возьмет свое и успокоит скорбь несчастного отца. Он уехал. Его дальнейшая судьба неизвестна. Утешился ли он, позабыл ли Рене, или эта горькая страница оставила свой след на всей его дальнейшей жизни, об этом известно только Богу.

Оставшись наедине с супругами Блезо, Боран усадил их и обратился к ним со следующими словами:

— Друзья мои, я считаю вас не слугами, не работниками, а близкими, родными, какими вы себя показали по отношению к моей несчастной дочери и ко мне. Я плохо чувствую себя, мои годы немалы, весьма вероятно, что я скоро умру. Если вы найдете меня мертвым, то достаньте из ящика бюро мое завещание; оно составлено в вашу пользу. Все, что у меня сохранилось: дом, мебель, кое-какие сбережения, — все это я оставляю вам в благодарность за ваше отношение и ваши заботы обо мне, и поверьте, что все же я считаю себя вашим вечным должником, потому что моральные чувства никогда не оплатить материально.

— О хозяин, что вы говорите! — воскликнул Блезо. — Живите, живите долго! Мы будем вместе вспоминать и оплакивать нашу незабвенную усопшую!..

— Ах, дорогие мои! Вот это-то для меня и невыносимо: жить воспоминанием о ней!.. Да, да, это уже само по себе сведет меня в могилу. И верьте мне, что так будет лучше.

Блезо были слишком бесхитростны, чтобы догадаться о роковых замыслах старого часовщика. На следующее утро его нашли сидящим в кресле, в комнате Рене. Он был уже мертв; его голова бессильно опустилась на грудь, рука свесилась к полу, и в нескольких шагах валялся опорожненный пузырек из-под опиума. Боран сдержал свое слово: он последовал за дочерью.

Так навеки исчезли последние приверженцы царственного наследника. Возможно, что они были самыми скромными, но, наверное, самыми искренними, самыми преданными…

А что же он сам, Шарль-Людовик, принц, дофин, король, господин де Гранлис, Людовик XVII? Что сталось с ним?

Томясь за решетками, под двойными замками Венсенской крепости, он утратил даже понятие о времени. Он еще смутно следил за часами, различая их по сигналам трубача и барабанному бою, регулирующим гарнизонную жизнь, но дни он спутал и… позабыл. По прошествии года принц не знал в точности, сколько месяцев прошло с той тяжелой минуты, когда его заточили в каземат. Он дичал в своем страшном одиночестве. У него отросли волосы и борода, но этот новый облик был неизвестен ему.

Нередко Людовиком овладевало страшное отчаяние; хотелось думать, что все последние события не более как безобразный сон, как злой кошмар, что надо постараться проснуться, чтобы избавиться от всего этого леденящего, подавляющего ужаса.

Из всех видений прошлого ему было дорого и мило лишь одно женское лицо. И то была не Изабелла д’Иммармон, не Диана д’Этиоль и даже не Полина Боргезе, нет, то была Рене Боран, дочь народа, матово-бледная, с тяжелым жгутом темных волос, с золотисто-карими глазами, такая же красивая, как и те аристократки, но с искренним, неиспорченным, преданным сердцем.

Мысль о ней преследовала Людовика. Он жадно протягивал ей объятия. Простолюдинка, лавочница — что в том! В своем страшном одиночестве он научился презирать кастовую рознь и только твердо помнил ту, которая любила его, и любила без расчета, всем сердцем, всей душой и всеми помышлениями: Рене… да, Рене!

О, эта горькая школа — отчуждение от людей и затворничество без малейшей надежды на бегство — на многое раскрыла глаза несчастного принца. Он понял всю тщетность и суету сословных предрассудков, всю ни на чем не основанную, чванную надутость аристократии. Теперь все это казалось ему жалким и нелепым. И если бы в то время его спросили, чего он желает, то он пожелал бы лишь свободы да любви Рене.

Далекая, она стала ему много ближе, сроднилась с его душой. Мысль о ней неотступно жила в мозгу Людовика, идеализированной и прекрасной; Рене одна заселяла необъятный простор его воображения. Он думал о ней днем, грезил о ней ночью; мечты о ней скрашивали собой томительно-долгие часы бессонных ночей. Он грезил о различных случаях и происшествиях, где действовали бы лишь они двое: она и он. И все эти мечты были очень далеки от возможности возвращения на наследственный трон.

*  *  *

Внезапно ворвался луч света в сумрак заключения Людовика XVII. Он утратил понятие о времени и потому не мог сразу сообразить, когда именно это случилось. На самом же деле это произошло в мае 1811 года. Людовику было в то время двадцать шесть лет. Прошли уже два месяца со дня рождения сына Наполеона, наследника престола, — короля Римского, торжественно встреченного традиционным пушечным салютом в сто один выстрел. Наполеон был в восторге. Он твердо верил в прочность своего трона, в преемственность своей новооснованной династии, сиял счастьем и щедро рассыпал вокруг себя милости. Однажды герцог Ровиго напомнил ему об узнике, томившемся в Венсенской крепости. В своем счастье Наполеон выразил желание освободить и его, однако же не ранее как заручившись его формальным отречением от наследственных прав и притязаний.

С этого дня для несчастного узника начался новый режим: однажды утром он получил вместе с пищей пакет газеты «Монитор» за 1809 год. Не задаваясь мыслью, чему он обязан этой неожиданной милости, Людовик с жадностью принялся за чтение и узнал весь дальнейший ход сражений, Венский трактат, расширение границ Франции. Его била нервная лихорадка, когда он читал эти строки, доносившие до него запах порохового дыма, эхо победных фанфар, близкий, незабвенный гомон действующей армии. Дойдя до газеты 16 декабря, он с величайшим изумлением прочел о расторжении брака Наполеона с Жозефиной. Это известие повергло его в уныние: в лице отверженной императрицы он терял свою последнюю опору, правда, довольно проблематичную, но все-таки опору.

В начале следующей недели он получил тем же путем полный комплект «Монитора» за 1810 год и начало 1811 года. Внешняя политика представляла для него мало интереса, однако наступил день, когда он привскочил от изумления, прочитавши о переговорах между Францией и Австрией относительно возможности заключения брачных уз между Наполеоном и эрцгерцогиней Марией-Луизой Австрийской — его кузиной со стороны его матери, Марии-Антуанетты.

Это известие ошеломило Людовика XVII. Эфемерное земное величие утратило в его глазах всякую ценность, но возможность этого союза все же поразила своей чудовищностью. Он лихорадочно схватился за следующие номера и прочел последовательно о согласии Австрии, потом о гражданском венчании Наполеона и эрцгерцогини в Сен-Клу и о церковном браке в Лувре.

Факт оказался уже совершившимся. Старинные престолонаследные державы, самый аристократический, после Бурбонов, из царствующих домов — Габсбургский, — союзный дому Бурбонов, признавал права узурпатора и соглашался смешать свою чистую, благородную кровь с кровью этого авантюриста, появившегося из кровавой смуты революции и республики. Ясно, что всему наступал конец. И хотя Людовик в душе и отказался от всех своих надежд и законных прав, тем не менее эти неожиданные исторические факты глубоко возмутили и шокировали его.

Опала, постигшая Фуше, заставила его усмехнуться. Он признал это за признак возмездия судьбы. Но когда он дошел до извещения о рождении короля Римского, он понял мотив, которыми руководились его тюремщики, снабжая его газетами. Ему хотели дать понять, что для него отныне исчезли все надежды и что трон Франции прочно утвержден за династией Наполеона.

Потом Людовику пришло в голову, что эти крупные перемены могут вызвать изменение и в его судьбе. И он не ошибся. В одну из сред первой половины июля его дверь, не раскрывавшаяся в продолжение двух лет, вдруг широко распахнулась. Было около восьми часов вечера. В камеру вошел генерал; принц тотчас же узнал в нем Савари.

— Я послан за вами, — сказал генерал, обращаясь к принцу. — Потрудитесь следовать за мной!

— Куда вы поведете меня, генерал?

— Я не могу сказать вам это. Внизу нас ждет карета.

— Если это для того, чтобы расстрелять меня, то куда ни шло, но иначе… — И принц жестом указал на свои волосы, отросшие до самых плеч, и на беспорядочную бороду.

Звук своего собственного голоса странно поразил его. Герцог де Ревиго улыбнулся и ответил:

— Нет, я везу вас не на казнь. Что касается до вашей внешности, то она может послужить вам лишь на пользу перед тем, кто ждет вас.

— Пойдемте! — решился принц. — Все равно хуже не будет…

Он, шатаясь, спустился по лестнице, но на воздухе ему сделалось дурно, так как он совершенно отвык и от движения, и от свежего воздуха.

Вечер был теплый; спускались сумерки, небо было освещено розовыми отблесками заката. Савари поспешил поддержать Людовика и мягко промолвил:

— Мужайтесь!.. Вам желают добра.

— Мне не хватает сил, а не мужества, — ответил принц, — у меня закружилась голова… Подумайте только: целых два года!..

Савари молча подсадил своего спутника в карету, и последняя выехала из крепостного двора.

Они ехали молча. Принц был охвачен целым водоворотом самых противоречивых ощущений, а герцог задумчиво глядел в окно. Наконец въехали в шумный Париж. Пришлось долго ехать по людным кварталам, потом кучер свернул на набережную, под арку, и остановился во дворе массивного здания.

Смутные воспоминания отдаленного детства воскресли в уме принца. Да, это было так, он узнавал это место, это здание… Отсюда, именно отсюда бежала вся его несчастная семья, спасаясь от позора и смерти. Это была площадь Карусель. Но Савари не дал ему времени на дальнейшие воспоминания; он быстро увлек его за собой, прошел несколько коридоров — тоже знакомых принцу, остановился перед одной из дверей и осторожно постучался.

— Войдите! — произнес чей-то спокойный, незабываемо знакомый голос, заставивший дрогнуть сердце бывшего поручика полка д’Оверна.

Савари слегка подтолкнул принца и закрыл за ним дверь, не входя в кабинет.

Людовик XVII остался наедине с Наполеоном и увидел, что император почти не переменился в эти истекшие два года, а разве только слегка пополнел.

Наполеон сидел за большим письменным столом, украшенным императорскими орлами. Высокие лампы заливали ярким светом весь кабинет.

Зоркий и глубокий взгляд Наполеона впился в вошедшего. Водворилось молчание, непередаваемое молчание двух величий.

Человек, вышедший из революции, продолжатель республики, всемогущий герой, взысканный судьбой, всесильный Цезарь настоящего времени, вершитель мировых переворотов, видел перед собой наследника четырнадцати королей Франции, первого дворянина страны, помазанника Божия, того, который родился в Версале под торжественный гром пушечных выстрелов, победных фанфар и оваций, в то время, когда законная монархия казалась в своих устоях незыблемой и вечной.

Этот миг дал Наполеону возможность оценить великую силу случая, превратность всего земного, измерить глубину бездонной пропасти и еле досягаемой вершины.

— Садитесь, — промолвил он ясным, твердым голосом.

Принц не спеша опустился в ближайшее кресло. Его жалкие лохмотья служили трагическим контрастом пышной шелковой обивке сиденья, но поза и движения были полны врожденного благородства и изящества.

— Господин де Гранлис, — начал Наполеон, — вы служили под моим начальством, начиная с Йены до Регенсбурга, вы отличились в битвах под Эйлау и Фридландом, я охотно способствовал бы вашей дальнейшей карьере… нужны были очень серьезные причины… для того чтобы я… прервал вашу службу… Вы это знаете…

— Да, знаю, — твердо ответил принц, глядя Наполеону прямо в глаза, — вы вменили мне в преступление мое происхождение, тогда как я весь горел одним желанием послужить своей родине.

— Были вы искренни?

— Вполне.

Принц с самого начала разговора упорно избегал какого бы то ни было обращения к Наполеону и не титуловал его «величеством».

Наполеон, конечно, сразу заметил эту особенность, но это не рассердило его. Этот молодой человек нравился ему. Несмотря на двухлетнее тюремное заключение, Людовик XVII сохранил собственное достоинство, гордость, привычку прямо и открыто смотреть в глаза. Это был цельный, благородный характер. Доведись ему царствовать на месте отца, весьма вероятно, что все обернулось бы совершенно иначе.

— Хорошо, — снова начал Наполеон, — вы были искренни. Но те офицеры, которые окружали вас, ваши друзья, были ли они так же искренни, как и вы?

— Они подчинялись моей власти, исполняли только мою волю. Я ручаюсь за их верность.

— Кому? Вам или мне?

— Обоим.

— Это несовместимо! Но не будем настаивать, они уже умерли.

— К несчастью, да. Это вечный укор мне.

Наступило молчание. Взгляды снова скрестились. Опять заговорил первым император:

— Вы вступили в мою армию обманным образом, под ложным именем.

— Императрица Жозефина… — с живостью начал было принц.

— Императрицу зовут Марией-Луизой, — прервал его Наполеон.

— Я знаю. Она моя кузина.

Наполеон быстро поднялся с кресла, сильно нахмурившись, и сухо заметил:

— Это уже слишком! Вы — ничто…

Принц вспыхнул, охваченный внезапным гневом, и воскликнул:

— Зачем вы так говорите со мной? Я не боюсь… Я, кажется, достаточно времени ожидаю участи герцога Энгиенского…

— Сударь!..

— …чтобы ничего не бояться с вашей стороны; да, именно от вас! Я — ничто? Нет, я — Карл-Людовик Бурбонский, герцог Нормандский, дофин Франции, сын короля Людовика Шестнадцатого и сам король после его смерти, Людовик Семнадцатый, по рождению и законному праву.

— Людовик Семнадцатый умер в Тампле.

— Нет, раз он перед вами.

Наполеон передернул плечами.

— Вы сущее дитя. Постарайтесь понять меня; повторяю: Людовик Семнадцатый умер в Тампле. Это факт общепризнанный, подтвержденный очевидцами и занесенный на страницы истории. Изменить здесь ничего нельзя. Ах, скажу вам, что те, кто спас вас, оказали вам плохую услугу! Спасая вас, они одновременно вычеркнули вас из списка живых. Что за медвежья услуга! — Он замолчал, тяжело передохнул, потом взволнованно докончил: — Уж если спасать, так спасать: и душу, и тело, и все прерогативы! Открыто, смело, среди белого дня, громко возвещая истину! Эх, будь тогда мой час да будь на то моя воля, я схватил бы вас в охапку, посадил бы перед собой на коня, и вы покинули бы Тампль, окруженный моими гренадерами, для того чтобы возвратиться в Тюильри.

— Как вы говорите! — растерянно промолвил принц. — И какое неопровержимое признание моих прав!.. Вы говорите за меня более горячо, чем я сам, и я, право, не понимаю…

— Дитя, дитя!.. Да, судьба сделала вас королем, судьба переменчива. А короли… ведь вы видели, как я поступаю с королями… В Тильзите и в других местах… Что такое короли? Один звук пустой! Ваши дяди тоже именуются королями, а что в том проку? Я прекратил им путь своей несокрушимой армией… О них позабыли во Франции и больше не интересуются ими. Время королей безвозвратно миновало. И вы сами, будь вы признаны, были бы принуждены изгнанником скитаться в Англии или России. Поймите, что империя утверждена во Франции на непоколебимых устоях. У меня родился сын, престол перейдет к нему. Я всю Европу зажал в своем кулаке. Повторяю: вы — ничто. Не спорю, судьба жестока и несправедлива к вам, но что же поделаешь? Она непреложна. Примиритесь же с неизбежным, забудьте свое происхождение, и вы закрепите за собой мое неизменное благоволение.

— Что же я должен сделать для этого?

— На это найдется множество способов… Хотите принять монашество? Тогда я вас сделаю настоятелем одного из крупнейших монастырей…

— О нет, благодарю вас, — прервал его в свою очередь принц. — Только не это: мои предки были очень религиозны и имели на то основание, являясь Божьими избранниками, но так как меня Господь лишил всего, то моя вера сильно поколеблена…

— О! — изумился Наполеон. — Вы… и вдруг заражены новыми веяниями?..

— Я, правда, еще молод, но я много видел, много слышал, а главное — много страдал. Я устал. И — может быть, это снова удивит вас — во мне нет твердой уверенности в Божественности начал самодержавного монархизма. Я очень низко ценю наслаждения власти, придворную пышность и низкопоклонство царедворцев. Мне кажется, что если бы я вышел из народа, то сделался бы революционером.

— Вы! Вы!..

— Да, я! И вот та причина, вследствие которой я принимаю ваше предложение. Я согласен — если таково ваше желание — покинуть Францию, Европу, эмигрировать в Америку и жить там как самый простой смертный, добывая личным трудом свое пропитание. Ведь у меня все отняли, и я — король Франции — очень беден. Я уступаю, но ведь вы не упрекнете меня в трусости. Вы видели меня в деле под Эйлау, Фридландом, Регенсбургом. Я, кажется, наглядно доказал свое мужество.

— Бесспорно. Но теперь настала моя очередь. Я не понимаю… Вы отказываетесь?

— Да, вы не можете понять… Для того чтобы понять, нужно, как я, иметь за спиной целую вереницу самодержавных предков-монархов. Корона?.. Я взвесил и нашел ее дутой и не заслуживающей человеческих забот. Поэтому я принимаю изгнание, неизвестность и вечное молчание… Я уеду, если хотите. Я во всем глубоко изверился и разочаровался. Вы — другое дело. Вы сами себя создали, вы одновременно и творец и творение. Ваша гордость имеет оправдание. У тех, кому приходится взбираться на кручу, кружится голова по достижении вершины. И это вполне естественно. Те же, кто родился на вершинах, не знают этого головокружения и по привычке смотрят на людей сверху вниз. Одним словом, как вы сами только что выразились, вы держите в своих руках и Францию, и всю Европу. Я служил под вашим начальством и верю в вашу счастливую звезду; поэтому я все же предпочитаю, чтобы Францией правили вы, чем мои родственники-предатели: графы Прованский, д’Артуа, герцоги Ангулемский и Беррийский.

— Принц, — сказал Наполеон, — дайте мне свое королевское слово, что вы говорите это искренне.

Поименованный своим титулом принц в радостном волнении поднялся с кресла и произнес:

— Я, герцог Нормандский, даю свое королевское слово императору французов в том, что отрекаюсь от всех своих законных прав и притязаний, а также и в том, что обязуюсь отныне жить жизнью частного лица под вымышленным именем по ту сторону океана…

— Хорошо, — сказал Наполеон, — вы свободны. Да, еще одно слово! Вы без средств; завтра Камбасерес передаст вам двадцать тысяч франков и переведет миллион франков на американские банки. Вы никому и никогда не откроете своего настоящего происхождения, не передадите нашего сегодняшнего разговора и соглашения и с первым отходящим кораблем покинете Францию… Решено?

— Благодарю, — ответил принц. — Но эти деньги…

— Не беспокойтесь, — прервал его Наполеон, — ваш дом был богат, считайте, что это возмещение Франции…

— Пусть так. Теперь о другом. Здесь, в Париже, живут двое преданных слуг, которых я хотел бы увезти с собой, — это старик и молодая девушка.

— Боран с дочерью? — промолвил Наполеон.

— Да! А разве вам известно?

— Мне все известно, — сказал Наполеон, пристально глядя на принца. — И мне очень тяжело… объявить вам, что дочь Борана умерла четыре месяца тому назад, а вслед за ней и сам он.

— Умерли! Она умерла! Рене! — дико вскрикнул принц, и крупные слезы затуманили его глаза и покатились по щекам.

— Вы любили ее? — спросил император.

— Да, я любил ее; она, вероятно, умерла, не перенеся разлуки со мной…

— Говорят… она была вашей любовницей?

— Нет… Возможно, что она стала бы моей женой.

— Вы дали мне слово, но и без него я понял бы сейчас, что вы действительно решили отречься. Прощайте, принц. Знайте, что я искренне желаю вам добра! — произнес император, а затем открыл дверь и громко сказал: — Савари, поручаю его тебе!

Проходя мимо императора, законный наследник царственных лилий Франции невольно слегка склонил перед ним голову. Наполеон улыбнулся. Это была лестная почесть: он стоял выше королей.

Десять дней спустя на корабль, отплывавший в Америку, взошел красивый, изящный и элегантный молодой человек. Это был Гранлис. Он уходил в неизвестное, оставляя за собой величие, пышность и весь прах земной суеты. Он смотрел, как мало-помалу исчезали очертания Франции, его родной страны, как заволокла ее туманная дымка… как она совершенно скрылась из глаз… И последняя его мысль была не о потерянной власти, пышности, славе, не о Диане д’Этиоль и даже не о Полине Боргезе. Нет, один из проходивших мимо матросов отчетливо слышал, как он прошептал:

— Прости, Рене!

Вся Франция сконцентрировалась для Людовика XVII в этой маленькой, хрупкой девушке, в этой дочери народа.

Из всех случайных товарищей Гранлиса по полку остались в живых только четверо: Микеле, Невантер, Орсимон и Мартенсар. Вот как сложилась их жизнь.

Наступил 1812 год, начало заката великого, блистательного дня для императора. В Испании победа клонилась то на ту, то на другую сторону. Счастье было переменно; эта война принесла массу забот, и Пиренеи впервые повеяли на Францию холодящим дыханием возмущения и неприязни. Англичане фигурировали повсеместно; Веллингтон победил Мармона, но отступил перед Сультом. Удача была переменная. Когда император отсутствовал, была сомнительная победа или проигрыш битвы.

22 июня была объявлена война между Францией и Россией. Наполеон располагал армией в пятьсот семьдесят тысяч человек, шестьюдесятью тысячами лошадей, орудий было тысяча двести. Армия состояла из десяти корпусов. Но наличность военных сил России была много выше.

Однако французская армия выступила в поход бодро, радостно, вполне уверенная в предстоящих ей победах. Она шла с непоколебимой верой за ним, за своим непобедимым героем.

Мартенсар, Невантер и Орсимон, все в том же капитанском чине, находились в одной и той же бригаде. Они рвались вперед, мечтая о победах и славе, не предполагая, что их повышению препятствует ничем не вызванная с их стороны, предвзятая недоброжелательность. Но четвертый из уцелевших «кадетов императрицы», Микеле де Марш, чуть ли не самый храбрый, к своему великому стыду и горю, продолжал сидеть в полнейшем бездействии в своей деревушке. Он два года тщетно взывал к Наполеону, моля о помиловании и разрешении вернуться в строй. Все было напрасно: ответа не было. Император не внял его мольбам. На деле было несколько иначе: до императора вовсе не доходили прошения де Марша. Так как на заголовке его послужного списка стояла крупная надпись красным карандашом: «Запятнан приверженностью к роялизму», то все его прошения чиновники клали под сукно, не доводя их до сведения императора.

Когда до несчастного опального дошли известия о предстоящей войне с Россией, он буквально рвал на себе волосы от отчаяния. У него ничего не оставалось в жизни — ничего в настоящем и никаких надежд на будущее. Олимпию Мартенсар он не видал с самой опалы. До него доходили известия о том, что ее отец преуспевает в делах, богатеет больше прежнего и хвалится своей «дивной прозорливостью». Ага, вот какова судьба этого голыша-офицера, осмелившегося полюбить его дочь, богатейшую невесту Франции! Но Олимпия твердо стояла на своем и написала своему возлюбленному, чтобы он не отчаивался и твердо верил, что она не променяет его ни на кого другого и будет ждать его.

Бертран Микеле безгранично мучился в своем удобном уголке, живя между выжившим из ума дядей и тощими козами. Он днем и ночью грезил о войне, о кровопролитных сражениях, осадах, славных победах. Крестьяне стали даже считать его ненормальным, так он был далек от реальной, окружавшей его жизни.

Между тем открылись уже первые столкновения с Россией. Начало было блестяще: принц Евгений, Мюрат, Даву и Сен-Сир умудрились в различных стычках нанести поражение Багратиону, Барклаю и Кутузову, потерявшему под Бородином пятьдесят тысяч человек.

Мюрат вступил в Первопрестольную 14 сентября. Наполеон на следующий же день основался в ней. Но Ростопчин распорядился поджечь Москву и покинул ее.

Приближалась зима, император потерял в Москве целый месяц, ожидая начала переговоров о мире, но их не было. Начались заморозки, повалил снег… Внезапно нагрянули холода. Наступило 7 ноября. Вся армия была стянута под Смоленском; в изголодавшихся войсках поднялись ропот и беспорядки…

Началось отступление под Березину, при шестнадцати и восемнадцати градусах мороза. Армия таяла с каждым днем. И люди, и лошади гибли как мухи от холода, голода, усталости, прежних, не заживших ран, оставленных без правильного лечения и даже без настоящих перевязок… Отставшие попадали в плен… Это было уже начало конца.

Армию охватил тупой ужас отчаяния. Победная звезда начала меркнуть на омрачившемся небосклоне.

Потом началась беспримерно трагичная переправа через Березину. Из пятисот семидесяти тысяч человек, бодро выступивших в поход, уцелело не более пятидесяти тысяч. Остальные были убиты, погибли от истощения, отстали, попали в плен, исчезли, передались…

Все изменяло свой характер: дивизии превратились в бригады, бригады — в полки, полки — в батальоны, а батальоны — в мелкие группы… Все это беспорядочно отступало. Офицеры и солдаты равно обносились до жалких отрепьев, растеряли свои кивера и оружие. Все перемешались в одну нестройную, разнокалиберную толпу: артиллерия, пехота, кавалеристы без лошадей. Все они, раненные, перевязанные грязными тряпицами, еле волоча ноги, брели по снегу, оставляя за собой кровавые следы.

В армии царили полная неразбериха, растерянность.

А Бонапарт, среди своей поредевшей свиты, впервые разбитый в прах — морозом, а не людьми, — чувствовал, как смертельный холод охватил его душу и леденил сердце и мозг. Он начал сомневаться в себе, в своих силах… Его пугало непривычное его слуху молчание… Теперь уже никто в армии не кричал: «Да здравствует император!» Нет, его окружали хмурые, истощенные лица, скорбно укоризненные, недоумевающие взгляды, а его ворчуны-гренадеры, оборванные и жалкие, еле тащились, опираясь на ружья, заменявшие им костыли.

Куда они брели? Они и сами того не знали. Одно было несомненно: навстречу смерти. И когда вдали на дороге показывался обнаженный кустарник, многие из них задавали себе мысленный вопрос: «Свалюсь ли я до него или уже перейдя его?» У многих из воинов разум мутился от всего переживаемого. Иные из молодечества затягивали лихую песню, стараясь подбодрить ею и самого себя, и товарищей. Это развлекало на короткий срок, заглушало и голод и усталость. Но обрывалась песня — и черные мысли снова сжимали словно в тисках измученные сердца. Вспоминались покинутые семьи, свой угол, родная деревня, и пробуждалось ясное сознание своей ненужности, всей жестокости этого страшного бедствия — войны.

Но вскоре и песня умолкла: слишком сильно одолевал всех голод. После долгого, томительного, тяжелого дневного пути воинов ожидала остановка среди голой равнины, где не было ни пищи, ни питья… Единственной роскошью служили костры, разведенные из сырых сучьев.

Увидев огонь, к нему медленно ползли со всех сторон все умирающие, раненые, изможденные страдальцы. Все они хоть ползком, да ползли к неверно колеблющемуся пламени, олицетворявшему для них жизнь. Задыхаясь от страдания и усталости, с хрипом и стоном окружали они костер, жалобно моля:

— Хлеба!.. Хлеба!..

Истощенные, бледные офицеры молча склоняли голову. Они устали подбадривать своих несчастных солдат, вселять в них ложные надежды. Надеяться было не на что.

Однажды вечером разнесся слух, что император покинул армию. Его прокляли в этот день, как подлеца и дезертира. В армии воцарилось чувство безнадежной беспомощности.

Главнокомандующим был Мюрат. Раньше он был очень любим, но теперь наступило такое время, когда уже никого не любили. Но вот наступил день, когда и он тайно покинул армию, испугавшись за сохранность своего трона.

Правда, остался Ней, но ведь последний не был королем.

Мороз крепчал, дошел до тридцати градусов. Люди страдали неимоверно.

И вот в один из таких дней сын самого богатого человека Франции, жизнерадостный богач Мартенсар, которому завидовала вся «золотая молодежь» Парижа, измученный голодом и усталостью, полузамерзший, с ногами, ободранными и окровавленными от долгого пути, решил, что пора все это покончить, и опустился на снег, чтобы никогда уже больше не вставать.

Тщетно умоляли его товарищи ободриться, встать, продолжать дальнейший путь. Он оставался непреклонным и только мрачно повторял:

— Нет, нет, оставьте!.. Это чересчур глупо… Останься я там, я мог бы быть таким счастливым!.. Нет, с меня уже достаточно… за глаза достаточно… Оставьте меня!..

Невантер попытался было забрать его силой, но Мартенсар рассвирепел, выхватил саблю и стал размахивать ею во все стороны. Товарищи отступились от него и со стесненным сердцем предоставили его судьбе.

Вероятно, Мартенсар еще долго мучился, прежде чем пришел его конец, и умер, глядя в чуждое ему, хмурое, неприветное небо, серое, как само отчаяние.

Товарищи еще долго оборачивались в его сторону, они слышали, как волки завыли в отдалении, чуя добычу и оповещая друг друга о близком пиршестве…

— А завтра, может быть, наступит наш черед, — обратился Орсимон к Невантеру. — Мы — последние уцелевшие кадеты из числа принятых императрицей в Компьене, в июле тысяча восемьсот шестого года. Помнишь?..

— Да, — тихо ответил Невантер, — нас было десять… Но Иммармон умер, Прюнже умер, Тэ умер, Рантиньи умер, Новар умер, Мартенсар… умер, Гранлис и Микеле — исчезли… Славное повышение!.. А как все были жизнерадостны в ту пору!..

— Да! — отозвался Орсимон. — Я смеялся целыми днями!

— Ну, твое веселье рождалось от вина, а теперь, когда ты не пьешь, ты грустен, как пустой стакан.

— Э, не вешай носа! Вперед! Как знать: ведь не все же должны помереть!

Они снова двинулись вперед среди своих безмолвных солдат, уныло плетущихся вразброд, как стадо измученного скота. По временам раздавались одиночные выстрелы: это офицеры кончали с собой, чтобы прекратить свои невыносимые страдания.

Бедный Орсимон, изысканный лакомка! Теперь он снизошел в своих мечтах до каравая свежего хлеба и куска творожного сыра.

— Что за кошмарная кампания! — воскликнул однажды Невантер. — Если нам удастся выбраться отсюда живыми и вернуться на родину, то мы принесем туда в виде подарка русских вшей да свои изможденные скелеты, на которые потребуется три года лечения, чтобы привести нас в мало-мальски приличный вид.

— Да, да, как бы не так! — хмуро отозвался Орсимон. — Ничего мы туда не принесем… даже и скелетов. О нашей худобе будут в состоянии судить одни лишь российские волки да воронье…

Он мрачно рассмеялся, лихорадочно вглядываясь в даль.

Отчаяние открыто царило в армии. Всякая надежда иссякла, все изверились как в настоящем, так и в будущем. Генералы приглашали солдат к смирению и покорности, что вовсе не входит в программу воинственных доблестей. Многие вспомнили позабытые с детства молитвы и тихо шептали их про себя.

Офицеры решили жить исключительно настоящей минутой, не задаваясь мыслью о завтрашнем дне. Но общая масса, в особенности же старые солдаты, ничего не понимали в этих внезапных превратностях судьбы и, загнанные, измученные, обессиленные, с тоской вспоминали о прежних счастливых днях, о бессменных победах и торжественных вступлениях в побежденные края с развевающимися по ветру знаменами под торжественные звуки победных фанфар.

Перед их умственным взором проносилась вся картина их жизни: их молодость, рекрутский набор, разлука с родным домом, кормилицей-землей, тяжелое учение, битвы, лишения, голодовки, муки холода, страдания и смерть товарищей, валившихся со всех сторон как подкошенные.

В конце концов все эти лишения, истощение, вечный страх, а также излишество алкоголя, который всегда почему-то находится даже при полном недостатке хлеба, — все это расшатало мозги, ослабевшие от массы испытаний: все чаще и чаще стали обнаруживаться случаи острого умопомешательства. Начавшись единичными случаями, оно скоро перешло чуть не в эпидемию: сумасшествие заразительно.

Большей частью это проявлялось по вечерам, когда люди, измученные дневным переходом, еле брели, шатаясь, как пьяные, из стороны в сторону, окрашивая снег своими истертыми в кровь ногами.

Из этой отупевшей, измученной толпы отделялся человек, большей частью молодой, кидал свое оружие и, дико жестикулируя, бросался бежать в сторону, к какой-то неведомой цели. Его звали, но он не оглядывался, бежали за ним, но он несся как на крыльях.

Тогда остальные, мрачно нахмурившись, продолжали свой дальнейший путь, смутно решая в своих ослабевших умах, что все пути ведут к одной и той же цели: неизбежной смерти.

Вскоре эти случаи внезапного безумия стали повторяться и приняли угрожающий характер. Ко всем предстоящим бедствиям прибавилось еще новое.

Неизвестно, какими путями, благодаря каким магнетическим нитям, но они соединились в одно общее целое, и в конце концов из них составилась довольно значительная толпа, известная под названием «сумасшедшего батальона».

Люди, составлявшие его, следовали за армией. В течение дня они держались так далеко, что их было еле-еле видно; доносились по временам резкие вскрики. Но по вечерам они приближались, привлеченные огнями костров. Они появлялись худые, изможденные, дрожащие от стужи, щелкая зубами, оборванные, полуобнаженные, дико вращая лихорадочно горящими глазами. Они останавливались поблизости костров, жадно втягивая ноздрями запах скудной пищи, варившейся в котлах.

Тогда их товарищи бросали им из сожаления, из страха или ради насмешки объедки пищи и сухие корки. Они с жадностью диких зверей накидывались на эти жалкие подачки и нередко дрались из-за них…

Но в конце концов они всем надоели, наводя на всех тоску и ужас. Да и пищи было так мало, что все и так уже ходили совсем голодными. До безумных ли было? Кроме того, было замечено, что общение с ними действует заразительно на остальных.

Тогда начальство отдало приказ отгонять безумных во что бы то ни стало, словами, угрозами, пинками и ударами ружейных прикладов, даже выстрелами — одним словом, так или иначе, но отвадить их или же уничтожить совсем. Но все принятые меры оказались недействительными: безумцы, казалось, не чувствовали ударов, не обращали внимания на угрозы и выстрелы. Многие из них свалились замертво, пронзенные пулями, но остальные, не обращая внимания на смерть товарищей, продолжали дико плясать и кривляться. Тогда солдаты с омерзением кинули оружие.

Безумие взяло верх. С этого дня оно стало развиваться еще сильнее.

— Ах, если бы русские избавили нас от них! — высказал однажды пожелание генерал Мезон.

Но русские не трогали «сумасшедшего батальона». Привыкнув издревле уважать своих юродивых, они остерегались трогать и неприятельских «блаженненьких», щадили и даже кормили их при случае.

Однажды вечером бригада Пелабери, составлявшая арьергард печального шествия, расположилась на унылой лужайке. Вокруг костра сгруппировались офицеры, жадно грея у огня свои озябшие члены. Драгунский полковник, лежа на охапке полуистлевшей соломы, со стоном покачивал свою забинтованную руку. Раненые капитаны и поручики разматывали свои перевязки и очищали свои раны с помощью талого снега и грязных носовых платков. Между ними находился некий Романьоль, служивший Наполеону еще в бытность его консулом, исколесивший под его начальством чуть не весь свет и до самозабвения преданный своему императору. Тут же грелись бывший энтузиаст Невантер (теперь он уже сильно сдал) и Орсимон, самый молодой из всех присутствующих офицеров, не могущий взять в толк, как это возможно обходиться без пищи, и многие другие. Вдруг Орсимон сказал:

— Война безбожна! Уж сколько перемерло… А за что, Господи, за что?! Жизнь миллиона человек находится в руках двух заблуждающихся императоров. Столько уже людей перемерло и еще перемрут… Все мы погибнем!

Никто не возражал.

Помолчав немного, Орсимон продолжал:

— Не будь на земле королей да императоров, все национальности очень быстро пришли бы к соглашению, и наступило бы на земле царство мира, процветания и всеобщего довольства.

Капитан Романьоль быстро вскочил на ноги. Он всегда был пьян и никогда не старался вникать в сущность вопросов. Точно так же и тут он вскочил и громко закричал заплетающимся языком:

— Замолчи, Орсимон! Ты говоришь как предатель, революционер, якобинец, как проклятый демагог! Ты, вероятно, рехнулся! Одно из двух: или ты государственный преступник, или твое место там, среди тех!..

«Те» были сумасшедшие. Они приближались к огню с криком, визгом, животным воем, диким хохотом, толкая друг друга, кусаясь…

Орсимон ничуть не оскорбился. Он посмотрел по указанному направлению и задумчиво тряхнул головой.

— Что же, — промолвил он, — я уже давно подумываю о том, чтобы присоединиться к ним. Мне интересно узнать, о чем они говорят между собой? Я заметил, что они переговариваются. Да, я охотно ушел бы к ним… хотя бы затем, чтобы возвратить их в армию… Это была бы благородная задача.

Тогда полковник с оторванной рукой, барон Жерар, тихо произнес, не раскрывая глаз:

— Берегитесь, Орсимон! Вы на опасном пути.

Наступило жуткое молчание. Сумасшедшие окружили тем временем костры и, не обращая внимания на солдат, деятельно отгонявших их прикладами, с криком и воем указывали на свой рот, давая понять, что они голодны. Орсимон привстал, чтобы лучше рассмотреть несчастных, а потом быстрыми шагами отошел от костра, отстранил часовых и пошел к толпе безумцев. Его встретили дикими, восторженными возгласами.

В последующие дни его видели бегающим с высоко воздетыми руками. Он окончательно примкнул к «сумасшедшему батальону». Насколько можно было судить на дальнем расстоянии, последние неизвестно почему почувствовали к нему удивительное почтение и относились к нему как к признанному начальству.

Несколько дней спустя последнюю арьергардную бригаду постигла крупная неприятность: она заметила, что со всех сторон окружена неприятельскими силами.

Русские были уже на виду.

— Ну, на этот раз это уже конец! — проворчал Романьоль, отхлебнув по этому случаю из своей фляжки.

Генерал поспешил собрать офицеров на экстренный совет. Вывод совещания был следующий: несомненно, что они окружены; для того чтобы восстановить связь с центральным корпусом, необходимо прорваться через неприятеля; а для того, чтобы образовать эту брешь, нужна кавалерия. К несчастью, в отрезанной бригаде числилось всего-навсего шестьдесят раненых кавалеристов и тридцать семь изморенных и искалеченных кляч.

— Погибли! — промолвил чей-то голос.

— Как знать? — отозвался генерал и, задумчиво покручивая ус, пристально вглядывался влево, откуда приближался неотвязный «сумасшедший батальон».

Они были очень радостно настроены. Пушечная пальба взвинтила их нервы, и они приближались, приплясывая и вертясь волчком, наподобие вертящихся дервишей.

Вдруг Пелабер направил своего коня к этой исступленной, безумной толпе. Офицеры провожали его удивленными взглядами, не понимая такой странной фантазии в такой, казалось бы, неподходящий час. Безумцы двигались вперед, а генерал скакал им навстречу. В результате случилось то, что Пелабер и Орсимон встретились лицом к лицу на вершине одного маленького холма. Тогда генерал кинул горячий призыв безумию:

— Капитан Орсимон! Обращаюсь к тебе во имя твоих братьев: смерть врагам!..

Это воззвание не пропало даром. Безумец вздрогнул, широко раскрыл глаза, провел рукой по лбу, напряг всю силу мышления, чтобы понять, и понял. Он подобрался, сдвинул каблуки, опустил руки по швам, выпрямил голову и устремил просветленный взор на генерала.

— Во имя твоей матери, верящей в тебя, — продолжал наобум генерал, — во имя твоих товарищей и всех нас, во имя Франции и самого императора: хочешь ли ты искупить свое дезертирство, спасти твою бригаду и умереть смертью героя?

— Хочу! — внятно и громко ответил Орсимон, обретя свой утраченный было разум.

— Хорошо. Я рассчитываю на тебя. Эти люди повинуются тебе; поведи же их!.. Идите! Действуйте палками, камнями, кулаками, зубами, чем хотите, но прорвитесь сквозь неприятеля и откройте нам путь. Франция не забудет вашего подвига. Ты понял?

Орсимон не ответил. Он вытащил саблю, пристально взглянул вдаль, словно измеряя расстояние, потом взмахнул ею в воздухе и громко скомандовал:

— Вперед! На подвиг и на смерть!

И вдруг, к изумлению самого Пелабера, не ожидавшего такого быстрого, такого яркого эффекта, к величайшему изумлению его офицеров, усомнившихся в своем зрении, «сумасшедший батальон» с громкой песней лихо двинулся вперед, прошел замерзшую равнину, углубился дальше…

Их ничто не могло остановить. Они шли вперед, все сметая на своем пути. Враг с удивлением следил за их приближением… «Блаженненькие», «Божьи дети»… на них рука не поднималась!.. Однако эти «блаженненькие» подступили вплотную, прорвались сквозь строй, кинулись как дикие звери, с воем, визгом, криком… Они впивались зубами, когтями, вонзались в глаза… Волей-неволей началась безобразная рукопашная. Орсимон упал, сраженный пулей. Безумные окончательно рассвирепели, и тут уже началось что-то такое неистово ужасное, что русские стали в ужасе отступать. Пользуясь минутой замешательства, генерал Пелабер поспешил двинуть бригаду, открыл огонь по общей массе и таким образом прорвался сквозь неприятельский строй.

Бригада была спасена.

Из десяти компьенских кадетов уцелел лишь один Невантер, вернувшийся на родину после бесконечного ряда мытарств. Он посетил девиц де Ваденкур и сказал им только, что их ненаглядный племянник умер героем. Они с удивительной покорностью приняли этот страшный удар, поразивший их бедные, старые головы, набожно сложили руки и прошептали:

— Бог дал, Бог и взял… Его святая воля!..

Но, несмотря на такую видимую покорность, старушки стали быстро угасать после этого известия и умерли одна вслед за другой в течение трех дней.

Злополучная русская кампания 1812 года положила начало падению империи. Франция сгибалась до земли под тяжестью рекрутского набора, налогов, контрибуции. В то же время по ту сторону французской границы старые династии снова окрылились надеждой и бодро приподняли поникшие головы.

Война не прекращалась, но, понимая свою прямую выгоду, все державы сплотились в одно целое, забыв свои прежние распри, все сплотились, чтобы с алчной радостью кинуться сообща не обессилевшего орла.

Он еще не раз царственно взмахнул крыльями и одержал победу, но тут змеей подкралась гнусная измена. Французы же — о позор! — толкнули чужеземцев-врагов на свою родину-кормилицу.

Наступил день сражения под Лейпцигом, когда сто тридцать тысяч человек были побеждены тремястами тысяч. Потом состоялось отступление к Майнцу и к прежним границам, французская кампания…

Измена проникла и во дворцы, в семью императора: Мюрат и Евгений Богарне покинули императора и Францию, чтобы уберечь свои короны, императора, которому они всем были обязаны и Францию, свою родину.

Маршалы колебались, выжидая решительного момента; Фуше снова вошел в милость, Талейран с присущим ему цинизмом громко и восторженно взывал к Бурбонам.

Настали мрачные дни. Яркая звезда императора померкла и скрылась в наступающей мгле.

*  *  *

В 1814 году маркиз Эрве де Невантер — все еще в том же капитанском чине! — сделал большой крюк, чтобы посетить Йену. Его потянуло узнать что-нибудь о Труде Зеннефельдер, с которой его разлучили превратности войны. Но, увы, от Йены осталось лишь жалкое пожарище: она была сожжена в угоду личной мести саксонского короля, последнего союзника Наполеона. Пожар был ужасный; в нем погибло очень много жителей…

Невантер пробрался на ту улицу, где некогда стоял белый домик Зеннефельдеров, но теперь там торчали лишь обгорелые балки.

Он грустно постоял над этими жалкими останками, в его памяти витали грациозный образ нежной Труды, добродушные, честные лица Германа и Вильгельма… Да, все это было уже в прошлом, все отошло, и семья Зеннефельдеров затерялась в мире теней… Невантер тяжело вздохнул и тихо двинулся в обратный путь.

Позже, в эпоху Реставрации, он снова стал роялистом, был награжден орденом Святого Людовика и произведен в маршалы. Что же… Империя была к нему не особенно милостива!..

Затерянный в глуши Прованса Микеле де Марш приходил в отчаяние от доходивших до него известий о поражении Франции. Он снова слал прошение за прошением, умолял Наполеона разрешить ему вернуться в ряды сражающихся за честь Франции. Но никогда, даже в течение эпохи Ста дней, он не получил ни одной ответной строки. В то время де Марш был несчастнейшим человеком и кровавыми слезами плакал над последовательными поражениями родной армии. Узнав о финальном акте этой страшной драмы, о сражении при Ватерлоо, он сломал свою шпагу и решил как можно скорее умереть. Но в 1816 году он получил письмо, которое несколько облегчило его скорбь. Вот это письмо:

"Если ваше сердце не изменилось, то напишите мне, и я приеду к вам. Падение империи разорило моего отца. Он не выдержал удара и застрелился в прошлом месяце. Евгений тоже погиб. Вам это, вероятно, известно?.. Я осталась совсем одна, у меня нет никого, кроме вас. И так как я теперь бедна, то предлагаю разделить ваше отшельническое существование.

Олимпия Мартенсар".

Микеле де Марш тотчас же ответил:

«Приезжайте, я жду вас. Вы являетесь вовремя, чтобы помешать и мне покончить с собой. Я никогда не переставал любить вас, ни вдали, ни вблизи. И если бы ваше разорение не послужило причиной смерти вашего отца, то я охотно благословил бы его».

Олимпия приехала, и они повенчались. Жизнь Микеле была очень продолжительна, но он ни разу не выехал за пределы своей деревушки, куда угнала его опала императора. Тщетно взывали к нему роялисты, прельщенные обманчивым заголовком его послужного списка, — он отказался наотрез. Развязка страшной драмы на острове Святой Елены в 1821 году не явилась в его глазах разрешением от его добровольных уз: он до самой смерти свято переносил изгнание, наложенное великим императором на него, молодого эскадронного командира, в незабвенную эпоху непобедимости.

Ему одному была более или менее точно известна удивительная история десяти «кадетов императрицы», и от него-то, или, вернее сказать, от его детей удалось впоследствии почерпнуть все изложенные сведения и подробности.

Что касается принца Шарля-Людовика, иначе Людовика Семнадцатого, или де Гранлиса, то он, насколько известно, никогда больше не появлялся на жизненной сцене или, по крайней мере, не появлялся под этим именем. А впрочем, кто знает?.. Не был ли он в числе тех таинственных личностей, которых так жестоко и неумолимо преследовала ненависть Бурбонов и Орлеанов, гноя их в подземных казематах, заточая в сумасшедшие дома, изгоняя за пределы Франции?.. Всех их было двадцать пять человек; из них только некоторые были известны. Роль, правда, была выигрышная и заманчивая, но трудноисполнимая.

Как бы там ни было, но тайна осталась тайной, несмотря на истекшее столетие. И настоящая судьба дофина Франции, отрока Тампля, так и осталась загадкой, дразнящей загадкой, большим вопросительным знаком со страниц истории.


Текст перевода по изданию: Монтегю, Морис. Кадеты императрицы. Роман — Санкт-Петербург: А. А. Каспари «Родина», 1911. —192 с.; (Интимная жизнь монархов; Кн. № 15-16).