Иуда (Терпигорев)

Иуда
автор Сергей Николаевич Терпигорев
Опубл.: 1890. Источник: az.lib.ru

Сергей Николаевич Терпигорев

править

К нам в деревню ездил чиновник один — Василий Прокофьич Лысогорский.

Зима, вьюга; окна все занесло, залепило снегом. Мы сидим в классной, Анна Карловна диктует нам.

— Внимательней пишите; если много будет ошибок, будем еще диктовать, — говорит она.

Но вот диктовка кончилась; ошибки все подчеркнуты, и мы с сестрой идем в зал играть, бегать. В кабинете у отца кто-то сидит.

— Кто это?

— Ах, никого, — говорит Анна Карловна.

— Как никого — кто-то сидит там.

— Никого. Это Василий Прокофьич…

Мы заглядываем туда из зала, — он.

Это было существо до такой степени маленькое, жалкое, униженное, хотя у нас в доме все обращались с ним хорошо, что я не могу себе представить его даже иначе, как вечно трепещущего, готового поминутно кому-либо что-нибудь подать, что-нибудь поддержать или подскочить кому-нибудь к ручке. Чуть что, сейчас вскочит со стула и глядит: верхняя губа и маленькие щетинистые усики на ней ходят и двигаются у него под носом, как у зайца, точно он ими нюхает воздух.

— Василий Прокофьич, да сиди уж, что ты все вскакиваешь, — скажет ему кто-нибудь.

— Я так-с…

Сядет и улыбается. В глазах столько преданности, покорности и этого желания всем услужить и угодить…

Он появлялся у нас раза три или четыре в год и все больше почему-то зимой. Кроме того, мы встречали его еще и у соседей. Он ездил ко всем, разъезжал по всему уезду.

Он служил каким-то магазинным смотрителем — осматривал, есть ли и сколько у кого из помещиков хлеба в амбарах. Это была, должно быть, очень маленькая какая-нибудь должность, потому что уж очень он был ничтожен и презираем всеми, и даже не презираем, а просто как-то незамечаем — как муха какая-то.

И ездил он тоже совсем как-то ничтожно — в одну лошадь, с одним бубенчиком, в простых санях: поверх сиденья постлан войлок, на нем он сидит, рядом с ним мужик-кучер сидит — и так они едут.

Шуба у него была волчья с огромным, высоким воротником, который в дороге у него был всегда поднят и подвернут внутрь. Это мы видели из окна, когда он подъезжал к дому. Сам маленький, а воротник огромный и стоит как труба, так что головы и шапки не видно, только одно личико виднеется — маленькое, красненькое, с серенькими усиками под носом.

Ему было тогда лет пятьдесят, но на вид, благодаря своей юркости, он казался гораздо моложе.

— Василий Прокофьич, пойдемте с нами бегать, — звали мы его иногда с собою.

— Ангелочки мои, не могу. Где уж мне за вами поспеть! Ножки у вас молодые, резвые… Где уж мне, старику.

Но мы продолжали приставать к нему, и он соглашался.

Пробежит несколько раз по залу, запыхается, устанет, начнет кашлять.

— Нет, не могу… не могу, ангелочки мои.

— Ну, еще, Василий Прокофьич.

— Не могу, не могу.

— Один раз только!.. Вы ее вот поймали, — говорю я про сестру, — теперь меня поймайте.

— Ангелочек мой, где ж вас поймать? Не поймаю. Вот разве ножки вы мне свои дадите?

— Возьмите…

— Давайте, давайте, — кинется он и хочет схватить за ноги.

Мне только этого и нужно: я удираю от него, а он за мною.

Но он пробежал шагов двадцать и остановился.

— Не могу!..

— Ну, этак что. Вы как надо… хорошенько, — недовольный говорю я.

— Ангелочек, не могу. Мне ведь лет пятьдесят уж. И даже с хвостиком пятьдесят.

Я помню, когда я в первый раз услыхал про этот хвостик, я все смотрел и думал: «Да где же у него этот хвостик-то?..»

Приедет он — мы все видели, как он подъехал, — и где-то сидит, скрывается, долго не показывается.

— Иван, — спрашивает матушка проходящего куда-то по комнатам лакея, — это Василий Прокофьич приехал?

— Он-с.

Не «они», а именно «он-с». «Он» не стоит того, чтоб про него говорили «они».

— Где он?

— В передней сидит.

И его не зовут, не спешат, по крайней мере, позвать, — знают, что он придет, и пускай себе посидит там. И это делалось опять вовсе не потому, чтобы хотели его заставить подождать, нет, а так — что ж, отчего же не посидеть ему там? Ему и там место…

И не скоро, часа через три-четыре, так незадолго до обеда, вдруг он как-то проявится в зале, большой, пустой почти комнате с рядами стульев по стенам, с большим банкетным круглым раздвижным столом на бесчисленных ножках, — слышно, ходит там, покашливает и все держится ближе к дверям передней.

— Иван, это кто там? Василий Прокофьич?

— Он-с.

— Пошли-ка его сюда, — говорит матушка.

Она сидит в гостиной. Мы все вокруг нее. Тут же то сидят, то стоят, приходят и уходят наши няньки. Мы бы сидели в это время в классной, но у гувернантки нашей Анны Карловны болят зубы, и потому мы сидим с матушкой, а Анна Карловна, совсем одетая, с подвязанной щекой и укутанной головой, лежит у себя на кровати. Вся комната пропахла камфарой, нашатырным спиртом. Матушка пришла, увидала, что-то поговорила с Анной Карловной и взяла нас к себе в гостиную. Там она нас усадила возле себя и заставила читать какие-то учебники, что-то учить. Но тут, на счастье наше, вот приехал Василий Прокофьич, мы давно уж ждем его, что вот-вот он появится в зале, его услышат и позовут, и мы оставим эти скучные, бестолковые книжки и будем слушать его бесконечный рассказ про город, из которого он недавно приехал, про тамошние новости, про исправника — этого усача, который тоже у нас бывает и которого мы знаем, про какого-то откупщика, о котором мы все только слышим, но никогда его не видывали, про какого-то протопопа соборного, отца Андрона, про аптекаря, его жену, и проч., и проч., про всех этих людей, о которых мы столько слышим, но которых сами мы так мало видим, а то и вовсе никогда и в глаза не видали…

— Здравствуй, Василий Прокофьич, — говорит матушка, не поднимая даже на него глаз, не видя его, только чувствуя, что он уж появился. Она что-то вяжет — какой-то шарф, упустила петлю и занята теперь этим, но говорить все это ей не мешает. — Ты откуда?

Но он, не дожидаясь еще этого вопроса, при первом звуке ее голоса уже рысцой почти бежит к ней от дверей зала и кидается к ручке.

— От Хоботовых, матушка, — говорит он торопливо и чмокает ее в руку. — Василий Михайлович и Евпраксия Григорьевна приказали вам кланяться. Я у них три дня прогостил. Потом съездил к Неплюевым, и опять к ним. Подписал там ведомость магазинную и опять к ним…

— Здоровы они? — спрашивает матушка.

— Здоровы, слава богу. Дочка-то, Марья Васильевна, не так-то здорова была, но, однако же, теперь, слава богу, лучше, так что и за доктором не посылали, — продолжает Василий Прокофьич, целуя ручку сестре Соне и потом меня в голову.

— Что ж с ней было, с Машенькой? Садись, Василий Прокофьич.

— А так что, я думаю-с, ничего больше-с, как простуда…

— Да-а-а, — протягивает матушка, которая опять упустила петлю и опять занята подниманием ее и говорит это «да», только чтобы что-нибудь сказать.

— Ведь ихний двоюродный братец теперь у них гостит, Евгений Петрович… знаете, ведь эти все катанья да гости… ну, и простудилась.

— Да-а-а? Евгений Петрович приехал? Давно ли это?

— Да уж так, должно быть, с неделю-с… Да позвольте, когда это я к ним в первый-то раз приехал? Во вторник? — вспоминает Василий Прокофьич. — Ну, а они накануне пожаловали. Ну, аккурат, значит, неделя вчера была.

— И надолго?

— На месяц-с, сказывали… На двадцать восемь дней-с взяли отпуск…

— Мы ничего здесь не слыхали об этом, — говорит матушка и точно будто не совсем довольная этим, и что-то, как будто ирония, слышится в ее голосе.

— А я так полагаю, матушка, — точно будто проникая ее мысли, говорит Василий Прокофьич, — я так полагаю, все равно шило в мешке не утаишь… Ведь весь уезд, куда ни приезжай, все только и говорят, что Евгений Петрович сватается за Марью Васильевну… Так понапрасну в секрете только держат… Объявили бы — и все тут…

— Да и что скрывать-то? Жених для Марьи Васильевны Евгений Петрович, кажется, какого же ей и лучше. И состояние, и все его знают — человек известный, не новый какой… А разве так уж это заметно?

— Господи боже мой, да как же-с? Ведь сейчас это видно. Разве можно это утаить? Оне к фортепьянам — и он. Оне играют, а он сейчас стоит за ними и поет. И так — куда они, туда и он… И всё вместе-с.

— Не понимаю, что тут и скрывать, — говорит матушка. — Объявили бы — и кончено. Все бы было покойно. А то что такое теперь? Для чего это скрывать? Отбить никто не отобьет. Кто же может отбить?

— В том-то и дело-с!..

Мы слушаем все это. Мы знаем и Машу Хоботову, она даже еще недавно как-то была у нас и рисовала нам с Соней чижиков: она их так отлично рисует. Знаем и этого красивого офицера, ее двоюродного брата, — Евгения Петровича: у него такой блестящий мундир и так звенят шпоры. Он нам всякий раз показывает свою саблю, вынет и показывает…

«Так он женится на Маше, — думаем мы с сестрой. — Вот и новости узнали».

— А из города ты давно, Василий Прокофьич? — спрашивает матушка, поговорив с ним еще сколько-то о Хоботовых.

— Третьего дня-с. От них это я прямо в город и в тот же день-с с исправником в Семеновку поехал. Они и подвезли меня. А оттуда я уж подводу взял-с…

— Он зачем в Семеновку-то? Так?

— Нет-с, насчет недоимки, надо полагать. Потому, если бы они «так», так тогда бы они прямо к Павлу Борисовичу, а то они в волостное правление [В волости, низшей административной единице царской России (губерния, уезд, волость), существовать правление, состоявшее из волостного головы, заседателей и полостного писаря с помощниками].

И долго тянутся у них такие разговоры. Матушка сидит, вяжет. Отца нет дома, он куда-то уехал вчера и будет, должно быть, еще только завтра. В доме тишина. Гувернантка лежит больная. Мы сидим и всё это слушаем.

— Кушать готово-с, — докладывает Иван, появляясь в дверях гостиной.

Матушка не спеша довязывает спицу, кладет работу, складывает ее и так же не спеша подымается с дивана и говорит:

— Ну, пойдемте… Устинья, — обращается она к няньке, — узнай у Анны Карловны, придет она или ей туда прислать?.. Василий Прокофьич, пойдем, — говорит она и идет.

В зале посредине, на этом огромном банкетном столе, накрыты четыре прибора. Перед тем прибором, за который обыкновенно садится матушка, стоит миска с супом. Как только матушка сядет, Иван подойдет сейчас и снимет с этой миски крышку, и мы узнаем, какой суп сегодня.

— Садись, Василий Прокофьич, — говорит матушка, усаживаясь в кресле и снимая с своей салфетки кольцо.

— Да я, признаться, было уж… — начинает он и все-таки, разумеется, садится. — Пока за подводой посылали, мы в волостном правлении с исправником закусили уж…

Матушка наливает суп и не слушает его. Лакей ставит одну тарелку сестре, другую мне и уж только третью несет Василию Прокофьичу, сидящему хоть и за тем же столом, но как-то поодаль от нас.

— Ты ведь никак водку пьешь? — говорит матушка, ставя сама себе тарелку и взглядывая при этом на Василия Прокофьича. — Иван, подай же…

— Да не извольте беспокоиться, — как-то вздохнув при этом, говорит Василий Прокофьич.

Иван приносит графинчики с водкой в серебряном судочке и ставит их перед ним.

Василий Прокофьич наливает себе большую рюмку какого-то стравнику, ставит графинчик на место и смотрит на стоящую перед ним рюмку, как бы раздумывая еще: взять ему выпить ее или нет?

Мы уж знаем этот прием его, глядим на него с сестрой и ждем, когда он возьмет эту рюмку в руки, широко раскроет рот и, одновременно закидывая голову как-то невероятно назад, вольет в тот же момент в рот и рюмку водки. Потом мы видим, как эта водка, точно мячик какой-то, прошла у него в горло, и он уже смотрит на нас слезящимися от натуги глазами, жует кусочек хлеба и сразу принимается за суп, который и ест с необыкновенным вниманием, весь погруженный в еду…

За обедом он рассказывает о городе, о том, какую необыкновенную икру получил недавно купец Подугольников.

— Но уж цену дерет-с безбожную: по рублю фунт [старая русская единица веса, составляет 409,5 грамма]! Балык-с по полтиннику… Намедни, на той неделе-с, я как-то случился у него в лавке — откупщик приехал и брал, — страсть какие цены-с!

— У него что ж, у откупщика-то, обед какой или пирог был? — спрашивает матушка.

— И закуска-с, пирог был, а потом обед. Василиса Савишна-то ведь именинница была… Как же-с! Девятого-то ведь Василисы…

— Ну, и все это уж, разумеется…

— Да-а-с. На обеде я не был, — ну, знаете, вся аристократия была: исправник, судья, почтмейстер, аптекаря оба — где уж нам? А утречком-то забежал поздравить, и она оставила к закуске… Три пирога-с было: с визигой, с фаршем и с цыплятами-с…

— Мама, как же это с цыплятами? — спрашиваем мы.

У нас не делали пирогов с цыплятами, мы не знаем этого и спрашиваем.

— Очень просто, кладут в фарш цыплят, и все тут.

— Крошат их?

— Не крошат, а так — кусочками…

Пообедали, матушка идет отдыхать после обеда. Мы с нянькой остаемся одни и идем в гостиную. Василий Прокофьич целует у матушки руку и остается в зале. Лакеи начинают убирать со стола, Василий Прокофьич куда-то исчезает из зала.

Нам одним скучно в гостиной, и к тому же надо сидеть тихо, не беспокоить матушку. Набегают быстро зимние сумерки.

— Няня, где же Василий Прокофьич? — спрашивает кто-нибудь из нас, заглядывая в зал.

— В передней, должно быть, с лакеями… курить пошел.

— А в кабинете его нет?

— Да как же он без папеньки-то туда пойдет?

«А отчего он туда не может идти?» — думаем мы и смотрим на кабинет, открытая дверь в которой видна нам с этого места гостиной.

Но вот в передней слышится какой-то смех, слышна возня, дверь в зал на минутку из передней приотворяется и опять закрывается.

— Кто там? — спрашиваем мы у няньки.

— Да никого, лакеи смеются над Василием Прокофьичем…

Вечером к чаю, когда матушка встанет и в гостиную на круглый стол подадут свечи и самовар, Василий Прокофьич опять появится в зале, начнет покашливать, слышны его шаги.

— Василий Прокофьич, иди сюда, — позовет его матушка.

И он придет, сядет как-то так, что половину его не видать за самоваром, на самом неудобном месте. Матушка нальет ему один за другим стаканов пять чаю, и он все пьет, пьет без конца. Наконец опрокинет стакан вверх дном и скажет вдруг как-то решительно:

— Покорно благодарю, матушка, больше не могу-с.

Я помню его также сидящим перед ней с растопыренными руками, на которые надет моток красной, синей, зеленой шерсти. Она мотает эту шерсть на клубок, а он сидит и держит. И рассказывает, рассказывает — без конца.

Он вообще как-то больше принадлежал женской половине дома, чем мужской. В переднюю он удалялся только курить и вот в эти мертвые, так сказать, моменты жизни, как интервалы между утренним чаем и завтраком, во время послеобеденного сна и проч. Но и то только тогда, когда отца не было дома. Когда же он бывал, Василий Прокофьич эти мертвые часы проводил в девичьей, где его никто, кажется, и не считал за мужчину. Девушек было множество. Какие кружева вязали, какие кружева вышивали, какие так что-нибудь делали. Там сидят с ними и Авдотьюшка и Евпраксеюшка, уже пожилые дворовые доверенные женщины. Василий Прокофьич придет к ним, сидит и разговаривает, и его не прогонят оттуда. Он там свой, им никто не стесняется, при нем всё говорят, всё делают, всё носят… Совсем как муха какая, никто на него и внимания никакого не обращает.

А летом так он был даже желанный гость на женской половине. Настойки, наливки когда делали, он был уж постоянно тут, помогал, держал бутыли, лейки, переливал в бутыли, завязывал бутыли тряпочками, надписывал билетики — какого года и какая наливка. Когда сушили вишни, яблоки и рассыпали их для этого на солнце на белой сахарной бумаге, он сидел где-нибудь в тени под деревом и караулил, чтобы воробьи или куры не пришли клевать их.

И тем не менее, несмотря на этакую близость и приближенность даже, он был все-таки необыкновенно робок. Он точно ни на минуту не мог все отрешиться от сознания своей ничтожности, что он червяк — не более того, и что раздавить его всякий может, кто захочет.

Как я уже сказал, у нас обращались с ним хорошо, по-человечески еще, и он заживался у нас дольше, чем где-нибудь; но все-таки, стоило отцу насупиться как-нибудь, и вовсе не на него даже, а так просто — ну, не в духе, — и он уже не знал, куда ему деваться.

Чаще всего он в это время исчезал куда-то, и так прочно исчезал и скрывался, что если бы в это время он и понадобился кому-нибудь и за ним посылали даже, то найти его было чрезвычайно трудно, а иногда так-таки и не находили совсем.

Потом, по соображению, что «гнев» уже прошел, он появлялся опять.

— Где ты был, Василий Прокофьич?

— Я на пчельнике был-с.

— Что ж ты там делал?

— Так-с… Меду нонче много будет. Вот запомните. Примета у меня такая есть.

А зимою уйдет вдруг куда-нибудь на скотный двор, в кошару к овцам, в людскую, и сидит там, пока, по его соображению, не пройдет «гнев» и ему опять можно появиться.

Но один раз, я помню, он так вот вдруг исчез, испугался и не приходил до утра следующего дня, так что начали даже тревожиться — не пропал ли уж он совсем, не сделал ли чего над собою с испугу…

— А что вы думаете, сударыня, и очень просто, — говорила нянька. — Затейщик он большой, а как дойдет дело до расправы — я такого труса и не видывала…

— Да куда же он мог деваться? — тревожно спрашивала матушка, — Везде его уж искали…

И действительно, его искали везде, всюду, куда он обыкновенно уходил в таких случаях: и на конюшне, и на скотном дворе, и в людских, — нигде не было и никто не видал его даже проходящим. Провалился словно сквозь землю — и баста.

— Да шуба-то его тут, в передней, и узелок его тоже тут, — говорил лакей няньке, когда она тоже ходила туда справиться о нем. — Уйти ему некуда, только куда он девался?

И все в дому диву дались: куда он мог деваться?

Погода была холодная — дело было зимой, несло по земле, а он исчез в одном сюртучонке да в шапке.

— Да я ему и ничего не сказал… слова ни одного не сказал, — говорил отец вечером за чаем, когда матушка спросила его, не бранил ли он его.

— Да уж так это он, сам от себя струсил, — объясняли присутствовавшие тут же, по обыкновению, наши няньки.

Было уже темно совсем, был час десятый вечера, погода на дворе стояла такая, что, как говорится, добрый хозяин собаки в это время не выгонит, мела вьюга по земле, — а его все нет как нет. Наконец стали собирать к ужину, поужинали, а его все нет. Легли спать, — все его не было. Часу во втором ночи он явился, постучался в переднюю, ему там отперли, — и он, пожимаясь от холода, а сам в то же время уверяя, что ничего, — где-то на рундуке свернулся и заснул, укутавшись в свою шубу, предварительно, разумеется, расспросив и убедившись, что на него не сердятся больше и вообще «гнев» прошел.

Утром к Василию Прокофьичу приставали, смеялись над ним.

— Да где ты пропадал-то? Вот чудак-то! Глупый ты какой, Василий Прокофьич… Чего ты испугался? Нас-то ты только перепугал тут всех… — говорила ему матушка.

— Благодетельница моя, простите… — повторял он.

— Да чего ты испугался?

— Да как же-с! Человек я маленький…

— Да что — Николай Дмитриевич (отец) сказал тебе что-нибудь?

— Ничего-с. Ничего они не сказали — только взглянули.

— Так ты это от взгляда?

Молчит, улыбается и такой радостный, точно его, умирающего, опять вернули к жизни и над ним опять солнце, кругом все зелено, радостно, цветет…

А нянька, по обыкновению, читает ему наставление:

— Вот ты блудлив-то как кошка, а труслив-то как заяц. Набедокуришь, а потом с перепугу и не знаешь, что делать, куда и спрятаться… Говорила я тебе: не выдумывай, а ты все свое да свое.

А он, седой старик, слушает ее, молчит…

И все это произошло по ничтожному случаю.

Я видел робость и даже отчаяние крепостных, видел их ужас, когда им грозило какое-нибудь невероятное, холодно придуманное наказание; но ведь то были «крепостные», бесправные люди, над которыми можно было все сделать, разве только не убить… и то только не сразу, не вдруг, — постепенно и спокойно «вогнать в гроб» можно было сколько угодно. А ведь этот был свободный человек… Но, знать, таково было время и такова среда, что воспитывала в себе и свободных, но маленьких людей такими же бесправными и испуганными, как и рабов настоящих…

Дом у нас в деревне был большой, просторный. Бегать и играть в нем было где, и не только нам вдвоем с сестрой, но, когда приезжали соседи с детьми, было и всем просторно. Но зимой в деревне все-таки скучно. Бегаешь-бегаешь, бывало, устанешь, сядешь и смотришь в окно, в сад. Перед домом большая поляна, обсаженная кустами сирени, разросшейся в сплошную стену. Летом на этой поляне разбиты клумбы, в них цветут цветы, кусты роз — белых, пунцовых, розовых, желтых, и она очень красива. Но теперь вся поляна под снегом, ровная, белая, — ничего нет на ней, только следы нашей собачонки Жучки, которая всегда, когда ее выпустят, непременно уж явится на поляну и, утопая и увязая в снегу, наделает на ней следов.

Но иногда — это было в середине зимы — на поляну прилетали какие-то птички с красными грудочками.

— Соня, смотри-ка, сколько их, — позвал я однажды сестру, — ты смотри: вон… вон… — показывал я ей.

Василий Прокофьич, бывший тут же, — он о чем-то говорил с нянькой: они были большие друзья, — тоже стал смотреть в окно.

— A-а… в самом деле, сколько у вас снегирей-то, — сказал он.

— Их еще иной раз больше бывает у нас, — отвечали мы. — Это еще что… Это разве и есть снегири?

— Эти самые. Поют они как… отлично.

Мы слушали его. Он начал рассказывать, как их ловят, как потом сажают в клетки и они в них поют.

— Да как поймать? Вы можете? — спросил я.

— А вот надо попробовать.

— Василий Прокофьич, да вы попробуйте, — начали мы приставать к нему.

Он пришел в переднюю, ему дали там какую-то палочку, он принес ее, остругал столовым ножиком, потом достал откуда-то два или три длинных конских волоса, сделал из них петельки, прикрепил их к палочке, попробовал пальцами — хорошо ли затягиваются они, если их потянуть, и, довольный инструментом, хитро улыбаясь и подмигивая, объявил нам, что силки готовы.

— Как? Силки?

— Силки. Это силки называется. Теперь корму надо достать, приваду сделать, — объяснял он нам, как он будет сейчас ловить птичек.

Мы смотрели на него — все это было нам любопытно. В доме у нас никогда не было птиц в клетках. Раз какую-то птицу принес нам кто-то, но отец увидал ее и велел сейчас же выпустить.

Наконец достали накрошенного хлеба, он взял его в горсть и пошел в переднюю, сказав, что пойдет ставить силки, а мы чтоб смотрели в окна.

Я как сейчас вижу, как он в шапке, обвязав шею своим голубым шерстяным шарфом, в одном сюртуке, увязая по колена в снегу, ставит на поляне эти силки и крошит и разбрасывает кругом хлеб. Мы с сестрой следили за ним в окно, и нам нисколько не жаль, что резкий ветер с поземкой насквозь продувает его и он ежится под этим ветром и никак все не может уставить свои силки как ему хочется.

— Ишь его, затейник, — говорит нянька, которая тоже вместе с нами смотрит в окно, — простудится еще, вот тогда…

Наконец он установил силки как мог, разбросал приваду, взглянул на нас, на окно, в которое мы смотрели на него, и, съежившись весь и утопая опять в снегу, побежал в дом.

— Нельзя, нельзя, не подходи. Погоди, погоди… С холоду, и прямо к детям, — говорила нянька, когда он, весь красный, с красными руками, показался в зале и хотел подойти к нам.

Василий Прокофьич остановился, потирал руки и как-то охватывал себя за бока, за грудь.

Мы издалека вели с ним переговоры: скоро ли насядут птицы, сколько их попадется, куда мы их посадим и проч.

— А клеточки разве нет? Ну, все равно, мы сейчас из сахарной бумаги ее сделаем… Или нет ли картонки какой? — спрашивал он у няньки, — Надо дырочки в ней только провернуть. А потом можно будет и клетку сделать. Это всякий столяр ее сделает, это пустяки.

Мы слушали его, расспрашивали, просили няньку достать какую-нибудь картонку, которых такое множество стоит в коридоре на шкафах.

— Ах, затейник, детей всех перебаламутил только, — бурчит она.

— Няня, голубчик, ну пожалуйста.

Нянька идет доставать и искать ненужную картонку. Обогревшийся Василий Прокофьич подходит к нам, и мы, расспрашивая его, смотрим все вместе в окно.

— Вон он, вон… Василий Прокофьич, смотрите — какой снегирь прилетел… большой…

Снегирь прилетел не один. С ним прилетели еще какие-то две серенькие птички, похожие на него, но только без красной груди, все серенькие.

Снегири расхаживают и попрыгивают, клюют приваду, ходят возле самой палочки с петельками, но всё не попадаются.

— Василий Прокофьич, они видят… они не попадутся?

— Попадутся… Погодите…

— Да вот видите…

— Погодите. Уж попадутся.

— Вот если бы этот… с красной грудью-то.

— Поймаем. Тех и не нужно. Те не поют. Это только самцы поют.

— Такая хороша? — возвращаясь к нам с картонкой в руках и показывая ее Василию Прокофьичу, спрашивает нянька.

Он с серьезным лицом берет картонку в руки, осматривает как знающий человек, вертит и объявляет, что годится.

— Надо только дырочки в ней проткнуть.

— Зачем?

— А как же? А то ведь он, если закрыть его в ней, задохнется, — объясняет он нам.

Он пошел в переднюю доставать, палочку, чтоб проткнуть эти дырочки, а мы обернулись к окнам.

— Попался!.. Василий Прокофьич, попался снегирь! — закричали мы в один голос с сестрой, увидав, как бился и трепетал в силках большой красногрудый снегирь.

— Попался? — закричал Василий Прокофьич, не дойдя еще до дверей передней и возвращаясь к нам.

— Попался, вот смотрите.

— Попался и есть, — сказал он, как-то любуясь на бившуюся птичку.

— Василий Прокофьич, принесите же его. Он вырвется еще и улетит, — говорили мы.

— Нет, теперь уж ему не улететь.

Он поднял воротник у сюртука и поспешно пошел в переднюю. Мы смотрели в окна, ждали, когда он придет, появится на поляне и как он будет ловить птичку, бившуюся в силках.

Он опять появился на поляне в своем голубом шарфе, так же увязая по колена в снегу, шел к силкам. Птичка, увидав его, билась еще сильнее. Но вот он наконец подошел к самым силкам, нагнулся над ними и что-то копается там — нам не видно, что… Наконец он выпрямился, обернулся к нам, широко улыбается, ветер обдувает его, фалды у сюртука треплются по ветру, и он, проваливаясь в снег, спешит в дом. В кулаке у него что-то зажато.

— У, выдумщик!.. Поймал-таки, — говорит нянька.

Мы в нетерпении выбежали на середину залы и ждем его, когда он покажется в дверях передней.

— Куда, куда? — спешит за нами нянька. — Разве можно? Он холодный.

Дверь отворяется из передней, и, выставляя вперед кулак с зажатым в нем снегирем, показывается и останавливается, но не идет к нам Василий Прокофьич.

— Вот, — кричит он, — снегирь! С скворца будет. Я и не видывал таких больших, — говорит он.

— Покажите его, — просим мы.

— Нельзя, выскочит. Лови его потом, — говорил он.

— Немножко только.

Василий Прокофьич, должно быть, хотел взять его как-нибудь так, чтобы мы могли видеть его, как вдруг снегирь у него вырвался и полетел по комнате, начал биться о потолок, бился в окна. Желая поймать его, и мы подбежали к окнам, взлезли на кресло и хотели поймать его. Вдруг сестра закричала:

— Мама, папа едут!

И вслед за тем к крыльцу подъехала и остановилась наша тройка. Выскочивший из передней лакей высаживал из саней матушку и отца, всех занесенных снегом.

— Ну, теперь будет тебе, выдумщик, — говорила нянька вдруг оторопевшему Василию Прокофьичу.

— Да я что ж? — оправдывался он. — Устинья Ивановна, да вы вот что… Вы скажите…

— Ладно, ладно… — отвечала нянька.

— Нет, Устинья Ивановна, вы скажите…

— Да уж нечего, нечего…

Мы с сестрой, переглядываясь, смотрели на Василия Прокофьича, быстро застегнувшего сюртук до самого верха, заложившего руки назад и, откашливаясь, дожидавшегося, у стеночки, возле самых дверей передней, когда войдут отец с матушкой.

Дверь отворилась, и первое, что бросилось отцу в глаза, — это бившийся под потолком снегирь.

— Это откуда? Что это такое? — говорил он.

Все молчали.

— Кто это принес им? — спрашивал отец.

— Да все вот он, затейник-то, — кивая головой на Василия Прокофьича, ответила нянька.

Отец искоса, пренебрежительно, как-то сверху вниз, посмотрел на него и ничего ему не сказал.

— Иван, — крикнул он лакею, — поймать и выпустить сейчас. Мерзости какие. Я терпеть не могу этого…

Мы с сестрой между тем подошли к отцу, он нагнулся, поцеловал нас и пошел в кабинет. Матушка с нами осталась в зале и смотрела, как лакеи полотенцами и салфетками загоняли бедного снегиря в угол, чтобы там поймать его. Снегирь еще отчаяннее бился о потолок, бился в стекла окон. Наконец его поймали совсем уже обессиленного, с открытым ртом.

— Иван, выпусти его, — сказала матушка и пошла.

Мы пошли за ней. В зале остался один Василий Прокофьич, но и он незаметно как-то шмыгнул в переднюю и там исчез.

Мы с матушкой пришли в ее спальню; она переоделась, велела с дороги — она прозябла — поскорее поставить самовар, а когда его подали, вспомнила про Василия Прокофьича, чтобы о чем-то спросить его, и велела позвать, — но его уж не было…

Вот это какой был человек!

Верстах в сорока от нас было село Ровное, принадлежавшее двоюродному брату отца, Константину Павловичу, холостому, очень богатому человеку, тогда уже не молодых лет, жившему вместе с своей сестрой Раисой Павловной, совсем уж старушкой, маленькой, худенькой, необыкновенно чистенькой какой-то — все на ней было точно с иголочки, и в комнатах ее все было тоже точно с иголочки, и в то же время какой-то глупенькой. Она жила где-то там, в задних комнатах, и никогда не показывалась, когда кто-нибудь приезжал из чужих. Но мы были свои, родные, и потому, когда мы приезжали, она выходила и в гостиную и в столовую и все время была вместе со всеми. Это случалось, должно быть, очень редко, потому что мы, дети, рассматривая в комнатах разные вещи, когда спрашивали ее — откуда это, что такое и для чего, она не только не могла объяснить нам, но шла вместе с нами и вместе с нами же рассматривала и удивлялась.

— Не знаю, не знаю, — повторяла она, — не видела, первый раз вижу…

А спросим потом кого-нибудь из прислуги — оказывается, что уж около года как эта вещь куплена и стоит тут все на этом же самом месте.

— Тетя, как же вы ее не видали?

— Не видала, не видала…

Но зато у себя, в своих комнатах, — у нее было три комнаты: спальня, угольная (она же и столовая) и гостиная, — она знала не только все свои вещи, до самой ничтожной и пустой, до какой-нибудь коробочки, до перышка, но помнила также — где, на каком месте они у нее лежат.

Бывало, пойдет за чем-нибудь, за портретом каким-нибудь, чтобы показать его, за письмом, которое она от кого-нибудь получила, подойдет к столу — и вдруг слышим:

— Маришка, Маришка!

Прибегает одна из ее девочек — крестьянских сироток, бывших у нее на воспитании.

— Где перышко?

— Какое, сударыня-барышня?

— А вот которое здесь лежало.

— Да вот оно-с, — внимательно всматриваясь в вещичку, вдруг по некотором молчания, вскрикнет девочка.

— Вижу, ступай…

Этих девочек у нее было штук пять, и все они были — так остались они, по крайней мере, в моей памяти — лет десяти — двенадцати. Одевала она их всегда так, как, впоследствии я увидал, одевают воспитанниц: какие-то темненькие платьица и беленькие передники, пелеринки [короткая, до пояса, накидка поверх платья, иногда с капюшоном] и рукавчики.

Она была воспитанница Смольного института, «смолянка», как любила она называть себя, и, может быть, поэтому завела для них и этот костюмчик, напоминавший ей ее молодые и детские годы.

Кроме этих девочек, шнырявших то и дело по ее комнатам то с медными тазиками для плеванья, то с гусиными крылами — что-нибудь откуда-нибудь смести, то с тряпочкой — что-нибудь и где-нибудь стереть, то с какими-нибудь клубочками, то с кружевцами, и проч., и проч., — у нее в услужении были и взрослые девушки, Марфуша и Елена, попросту Марфушка и Ленка.

Марфушка была толстая, краснощекая неуклюжая девушка лет девятнадцати, с рябоватым слегка лицом и вечно закушенными губами, чтобы не расхохотаться. Чуть что — «ха-ха-ха-ха-ха!» — и пошло. Тут уж ничто, казалось, не могло ее удержать, даже тетенькин гнев.

— Опять? Это что такое? — с непритворным каждый раз удивлением и с гневом говорила тетенька, — Пошла, негодница, на колена стань.

Марфушка, одетая точно так же, то есть в темное платье с белой пелеринкою, фартучком и рукавчиками — все это на ней сидело ужасно неуклюже, — еще более закусывая губы, чтобы хоть как-нибудь удержаться от смеху, чуть не рысью бежала в девичью комнату, смежную с угольной, где были пяльца [прибор для рукоделия в форме рамы на подставке, куда вставляется туго натянутая ткань, по которой вышивают], вышиванья, подушки для вязанья на, коклюшках [палочки с утолщением на одном конце и с шейкой и пуговкой на другом, употребляются при плетении кружев] и проч, и где сидели маленькие девчонки, и поспешно становилась на колени в угол.

Так как это повторялось не только каждый день, но по нескольку раз даже в одни и те же сутки, то все к этому, привыкли и сама она этим нимало не конфузилась.

Постоит она минут десять и посылает какую-нибудь из девочек, тут же, в этой комнате, сидящих за работой:

— Дуня, сходи к барышне, — тетя была барышня, и ее в доме и вообще все так и называли, — скажи, что Марфуша, мол, плачет, смеяться больше никогда не будет, просит прощения…

— Девочка идет и приходит с приказом стоять еще. Через десять минут Марфуша посылает другую девочку: скажи, мол, Марфуша плачет, так и разливается, никогда больше смеяться не будет, просит прощения.

И если не эта, вторая посланная, то уж третья наверно приносила с собой тетенькино прощение.

Через час кто-нибудь чихнул нечаянно, сказал что-нибудь смешное, споткнулся и упал, Марфуша: «ха-ха-ха-ха!» — опять закатилась, на глазах слезы, и опять та же история с таким же окончанием.

Но Рая любила ее за ее открытый нрав и неподдельное добродушие.

— Ведь дура, — говорила она матушке, — отправив Марфушу стоять на коленях, — но добрая девка. За это и люблю — только за это. И потом — не врет. Никогда не соврет. Ни за что, что бы ни было. Разобьёт что, потеряет: «Марфушка, кто это? Ты?» — «Я-с…» Никогда не солжет, не запрётся.

— Раиса, ну прости ее, — просит матушка. — Ну что за беда — рассмеялась! Молодая девчонка… И мы были молоды.

Тетушка улыбается.

— Ну, прости, Раиса, — повторяет матушка.

— Тетя Рая, прости, — просим и мы с сестрой.

— Ну, хорошо. Сходи, скажи ей, чтобы встала. Да скажи, что это в последний раз и что это я только для тебя…

Я бегу. И сколько раз я и сестра бегали туда с этим милостивым манифестом.

Другая — Елена — была какая-то бесцветная, бледная, вялая девушка. Тетя ее терпеть не могла, прозвала плотвой — вероятно, за ее вялый, безответный нрав, но почему-то все-таки не отпускала и удерживала у себя.

— Да отпусти ее, пускай идет замуж, — говорила матушка, — женихи найдутся же.

— Она, Катенька, гладью хорошо шьет, — возражала тогда Рая и не отпускала ее.

Наконец, у тети Раи была еще женщина Анфиса, ее сверстница, ее первая фрейлина, которую к ней определили, как только ее привезли из Смольного. Анфиса была наперсница, поблажница, временщица, ее потатчица, и за все за это она ее и любила и как-то даже будто и побаивалась. Анфиса была вдова, и детей у нее не было.

У тети Раи, в ее обиходе, она заправляла всем, то есть у нее были ее расхожие деньги, ключи от чая, сахара, кофе, варенья и проч. Чего не хватало или что выходило — Анфиса распоряжалась купить, и тетя Рая об этом не спрашивала. Мы с сестрой несколько раз слыхали, как дома у нас, когда заходила речь о тете Рае, матушка в разговоре с нянькой или гувернанткой говорила про нее:

— Ах, и обкрадывает же она Раису Павловну. И у нее большие деньги, наверно, теперь…

Анфиса не сидела все время с тетей Раей, а как-то все пропадала — появится, покажется и опять пропадет, а тетя Рая одна — вот только с этими девчонками да с Марфушей и Еленой-плотвой. Анфиса была почетное лицо на дворе, вся дворня ее уважала. Бурмистр, приказчик, староста, конюший и прочие называли ее не иначе, как Анфиса Матвеевна, и при встрече всегда снимали шапки и раскланивались с ней, хотя не только она, но даже и тетя Рая сама никакого отношения к ним не имела и никакого вмешательства в их дела никогда не делала. Этим всем ведал дядя — один, самолично и единолично. Тетя жила — и больше ничего. И жизнь ее и ее мирка — это был особый совершенно мир от всего остального Ровного, которое жило своей жизнью, своими печалями и радостями, но которое Анфису, настоятельницу тетушкина скита [в православных монастырях небольшое общежитие в несколько келий, устраивавшееся в отдалении от монастыря для монахов-отшельников. Здесь как указание на то, что Раиса Павловка жила отдельной ото всех жизнью], почитало и уважало. Даже священник, когда в церкви у обедни не было никого из господ, увидав из алтаря Анфису, высылал ей непременно с дьячком просфору, кроме той, которую уж обязательно у креста просил передать тете Рае.

— А вот это барышне Раисе Павловне передайте, — говорил он Анфисе и отдавал ей просфору, когда та подходила ко кресту в конце обедни.

Анфиса брала и приходила домой с двумя просфорами — своей и тетушкиной.

Тетя Рая не была особенно богомольна; она была скорей совершенно индифферентна даже. В ее комнатах, по крайней мере, не было никогда ни лампадок, ни киотов с образами, а в углах висели, в каждой комнате по одному, маленькие образочки, кругленькие, в серебряной оправе, на голубеньких ленточках, завязанных бантиком. Все ее внимание и вся ее энергия уходили целиком на поддержание мертвящего порядка и самой педантичной чистоты в ее комнатах. Ни до чего другого ей, по-видимому, не было ни малейшего дела. Чай ей подавали налитый уже в чашку, и она выпивала его, нисколько, кажется, не понимая — хорош он или нет. Ела тоже что подавали, и до еды ей тоже не было никакого дела — хорошо ли, худо ли подали, все равно. И даже ела как-то безвкусно, точно ей никогда не хотелось есть.

Другие «барышни» любят обыкновенно цветы на окнах, птиц в клетках, — тетя Рая ничего и этого не любила: одна была у нее страсть, это — чистота и порядок. За ними она смотрела, и нарушение их, каждое пятнышко, каждая сдвинутая с своего места вещичка — причиняли ей и беспокойство, и огорчение, чуть не боль. Она приходила просто в какую-то ажитацию, когда видела малейший даже беспорядок. Я как сейчас гляжу на нее: стоит она сухонькая, чистенькая перед какой-нибудь вещичкой, сдвинутой с места на ее столике, и удивительно-испуганно-недоумевающими глазами смотрит на эту вещичку. Посмотрит-посмотрит с одной стороны, обойдет и уставится и смотрит с другой.

Она была положительно злая. Несмотря на эту невинность времяпровождения своего, она вызывала какое-то сухое, скучное отношение к себе, и это не потому только, что она была глупа, а в силу именно вот этой чувствовавшейся всеми злобы ее, хотя она и проявляла ее по-детски, как проявляют свою злобу глупые и злые дети. Как они, она, например, от нечего делать ощиплет крылья у мух и пустит их за окно, а самой ей это кажется занятным — смотрит и смеется. Попалась раз мышь ей в мышеловку — вдруг развелись, не было, и завелись, — и она вместе с глупой Марфушкой долго истязали ее, ошпарили кипятком, выкололи ей глаза, так и замучили ее, — не убили, а замучили до смерти…

Все в родне у нас считали ее «глупенькой» и говорили о ней как-то снисходительно. Особенно жалеть ее никто не жалел, потому что у нее были более чем хорошие средства, и, следовательно, — чего же ей еще, в самом деле?

— Но все-таки, — говорила какая-нибудь сентиментальная родственница, — Константин Павлович, как брат, мог бы, кажется…

— Да чего ей недостает? — возражали обыкновенно на это.

— Ну, все-таки, знаете… что же, она ведь как в заточении.

— Да кто же ее держит? Разве он ее не пускает?..

Этим обыкновенно разговор и оканчивался, потому что дальше нечего было и возражать, — он действительно не заключал ее и не стеснял. Она сама забилась и уединилась от всех, точно боясь всех и в чем-то подозревая всех.

В сущности, она была просто идиотка — ничего более, или уж, по крайней мере, почти идиотка. При обстановке полного довольства, при манерности своей, при выдержанной скрытности она не казалась совсем уж кретинкой; но я убежден, если бы, например, предоставить ее собственным силам, лишив этой обстановки и всего, она бы просто умерла с голоду или ее взяли бы в больницу для душевнобольных.

Но она была помещица, и у нее была власть. Она была, как я уже сказал, с большими средствами, и если бы она захотела сделать зло, — ну просто почему-нибудь пришло бы ей это в голову, — она могла бы его сделать, по-тогдашнему, даже и не одним только своим крепостным, но и всякому маленькому человеку… Это всеми как-то чувствовалось, сознавалось, все почему-то ждали от нее только чего-нибудь злого, вреда кому-нибудь, утеснения, — и это всех отталкивало от нее.

Константин Павлович был маленького роста, очень шумливый, необыкновенно подвижный, вертлявый и, подобно сестре, удивительно аккуратный человек, отличавшийся также, подобно ей, чистоплотностью, доходившей у него до смешного. Он раз десять в день мыл руки, умывался, причесывал щеткой необыкновенно густые волосы на голове и расчесывал бакенбарды, которыми у него заращено было все лицо. В качестве отставного военного, он не допускал ношения бороды и для этого пробривал полосочку от подбородка до рта. Он то и дело также осматривал все и если замечал, что платье у него хоть немножко запылилось или есть на нем пятнышко какое, сейчас говорил:

— А ну-ка, Иван, возьми-ка щетку… — почисти-ка меня… вот тут… вот тут… А это что такое?.. Ну, хорошо…

Через час он опять замечал на себе какую-нибудь пылинку и опять звал Ивана.

Кроме этой педантичной чистоплотности, несколько даже смешной в нем, он вообще пользовался общим уважением, никакого другого сходства в нем с сестрой и ни в чем не было.

Совсем напротив: он был очень симпатичен и всеми любим.

Но уж шумлив зато был страх как. Вспылит и начнет… И тут ему все равно было, кто бы это ни был. И не то чтобы он дерзости какие кому говорил в это время, а так, шумит как бы сам с собою, возмущается и шумит.

Он был, вместе с тем, одним из немногих в то время, которые обращались со своими людьми не только не жестоко, но положительно даже хорошо. Вот только шумлив был.

Придет, бывало, оттуда, от него, человек за чем-нибудь к нам с письмом или так почему-нибудь.

— Ну что Константин Павлович? — спрашивает отец. — Здоров?

Слава богу-с.

— Шумит?

— Шумят-с…

И улыбнется. Потому, все знали уж, что души он добрейшей, зла никому в жизни не сделал и не сделает, а уж нашумит, так нашумит, что потом долго этот шум в голове стоит.

Он был женат когда-то, в Польше, где в то время стоял его полк, в котором он служил, и эта женитьба его была какая-то очень неудачная. С женой он прожил всего один день и затем вышел в отставку и уехал из полка к себе в деревню.

Обо всем этом ходили какие-то легенды; говорили, что она была какая-то графиня польская, редкая красавица, очень богата, и во всей этой истории дядя сделался просто жертвой мистификации, очень, однако, недвусмысленной. Он понял, догадался, в чем было дело, но было уже поздно. Тогда он взял отставку и уехал.

Через год он получил известие, что его жена как-то трагически умерла — упала с лошади на всем скаку, катаясь так или на охоте. …

Но больше он уже не женился и даже как-то избегал женщин, как все про него говорили.

Первое время, то есть первые пять-шесть лет после этой несчастной истории, он жил безвыездно в деревне и, говорят, никуда почти даже не показывался. Но потом, когда вот и я стал его помнить, он ежегодно зимой месяца на два уезжал зачем-то в Петербург и оттуда возвращался с целым запасом новостей, и все каких-то таких, которые в его рассказах выходили как будто и чрезвычайными и очень важными, все их слушали с серьезным видом, а потом все это как-то так само собой и расплывалось, ничего из этого не выходило…

И рассказывал он эти новости всегда таинственно как-то, в это время не шумел и говорил с лицом необыкновенно серьезным.

Я не думаю, как припоминаю теперь его, чтобы он был умный человек. К тому же, он никогда ничего не читал и, кроме календарей, лежавших у него на письменном столе, один на одном, лет за пятнадцать, — во всем доме едва ли были какие-нибудь книги.

Но он был, повторяю, очень добрый человек.

Была однажды метель страшная — все окна у нас занесло и залепило снегом. Няньки, лакеи, отец, все выходившие посмотреть, что такое происходит на дворе, возвращались и рассказывали, что метет такая метель, что ничего не видать, все, занесло и холод ужасный.

— Если кто в дороге теперь — беда, — говорили все.

Метель мела весь день и к ночи разыгралась еще ужаснее, ветер так и выл под окном, стуча в ставни, осыпая их снегом.

Мы собрались все в «угольной», самой уютной комнате, и сидели в ожидании самовара. Иван расставлял чашки, блюдечки, звенел ложечками. Вдруг матушка стала прислушиваться к чему-то.

— Постой-ка, — сказала она Ивану, — это никак колокольчик…

Все тоже стали прислушиваться — в самом деле, звенел колокольчик, и вслед за тем послышался скрип саней под самыми окнами.

Все переглядывались. Гость в этакую погоду показался до того любопытным, что и матушка и мы с гувернанткой, все пошли в залу узнать — кто же это такой в этакую метель. Отец в это время был в передней, куда собрались к нему — едва пришли по этакой погоде — бурмистр, староста, конюший и прочие «начальники», и он с ними там толковал. Вдруг мы услыхали, как со скрипом тяжело отворилась намерзшая сенная дверь, потом захлопнулась, и голоса — изумленный голос отца и веселый, громкий, шумливый хохот и говор дяди Константина Павловича.

Через минуту отец привел его к нам всего красного — и лицо и руки, все побагровело от холода.

— Это его бог наказал, — говорил весело отец. — Ты знаешь, — обратился он к матери, — когда он выехал? Третьего дня. Хотел в город и оттуда, не простившись, прямо в Петербург на зиму. Да вот и "попался: сбился с дороги, проплутал весь день вчера и сегодня и вдруг уж какими-то судьбами очутился у нас на гумне. Бог, это прямо бог наказал, — повторял отец.

Дядя смеялся, потирал руки и с мельчайшими подробностями рассказывал, как это все с ним произошло.

— Но мне надо, однако ж, умыться, — вдруг вспомнил он, — я ведь двое суток уж не умывался.

— Братец, да вы хоть чаю-то стакан выпейте, согрейтесь, уговаривала его матушка: водки он не пил.

— Сестрица, благодарю вас, я сейчас… Я не могу… Вы знаете…

Он умылся, переменил белье, причесался и, чистенький, приглаженный, с расчесанными баками, росшими у него чуть не от самых глаз, веселый, довольный, пришел к нам в угольную.

— Ну что, братец, Раиса как, здорова? — спрашивала его матушка, когда он уселся наконец и начал отхлебывать из стакана горячий чай.

— Благодарю, я оставил ее совсем здоровою. Кланяется, зовет. Вы нас совсем забыли — это лето и не были даже ни разу.

Матушка начала жаловаться на недосуг, на нездоровье.

— Она встревожена немножко, — сказал дядя, — у нее маленькая неприятность там вышла… с этой Марфушей… Там, вы понимаете… Ну, а ее это тревожит…

Он не договорил — какая неприятность; матушка, вероятно догадавшись, какого рода неприятность, не стала спрашивать — так разговор этот и остановился. Мы хотели узнать, что такое именно вышло, но не спросили тоже, увидав какие-то их многозначительные взгляды.

— Это очень досадно.

— Ужасно, сестрица, потому это ее так тревожит… Она привыкла к ней и теперь, разумеется, должна будет ее отпустить…

Вернулся отец, наскоро переговоривши с «начальниками», и опять начал подтрунивать, что дядю это бог наказал за то, что он хотел прямо, не заезжая, махнуть в Петербург, и проч.

Так мы ничего и не узнали, что такое произошло у тети Раи с Марфушей…

— Приехал за день до моего отъезда Василий Прокофьич ко мне, — продолжал дядя. — Раечка, вы знаете, любит ого, — он ей там рассказывает все, сидит с ней; ну так я уже его просил, чтобы он пожил у нас пока, ну хоть неделю или две: все-таки это ее развлечет, — добавил он.

— Да, это верно. Она любит его, он такой болтун, это действительно развлечет ее, станет он ей рассказывать — у него ведь это без конца; это развлечет ее, — согласилась матушка.

Дядя у нас, разумеется, ночевал, пробыл весь другой день — погода все не унималась — и наконец на третий, когда прояснело, простился и уехал.

— Этот раз я таки поживу в Петербурге, — говорил он. — Я думаю, до весны придется, пожалуй, там прожить…

— Дядя уехал, а у нас все опять пошло по-старому. Месяца через два матушка вдруг как-то сказала отцу:

— А знаешь, я хочу съездить к Рае, проведать ее. Возьму и детей с собой… А то действительно я уж целый год скоро не была у нее — неловко.

Отец не возражал, и матушка объявила, что завтра мы все, то есть она, мы, гувернантка и нянька, едем на несколько дней в Ровное к тете Рае.

Мы были, разумеется, рады, предстояло разнообразие — как же не радоваться? Начались сборы, укладывание, и на другой день, после завтрака, мы тронулись в возке, увязанные и закутанные, в путь, — предстояла дорога немалая, целых сорок верст!..

Тогда такие путешествия совершались не так, как теперь. Теперь сорок верст проехать — пустое дело, о котором никому и в голову не придет рассказывать. Велят запрячь лошадей, если есть свои, или привести ямских, заложат тарантас, сани или возок, если зимой, — и делу конец. Но тогда, да еще с детьми, — это было целое путешествие.

Так было, разумеется, и в этот раз. Начались сборы, тянулись дня три, — припоминали, как бы чего не забыть, и когда наконец все было кончено, все утомленные, одетые, закутанные с ног до головы, двинулись в переднюю.

Дверь из передней в сени распахнулась перед нами, и мы вышли, пройдя эти сени, на крыльцо. День был ясный, морозный, солнце ярко играет, снег на поляне ослепительно бел… У крыльца стоит возок, позади его сани с ковровой спинкой, запряженной парой, — на них поедет горничная Любаша. На крыльце стоят в ожидании нас другой кучер, Николай, приказчик и несколько человек еще дворовых, случившихся зачем-то тут же. Изо всех людских, кухни, из флигеля, из конторы вышли люди и тоже, без шапок, пристально смотрят на наше усаживанье, которое начнется сейчас.

Вдруг — никто и не заметил вовремя — у самой дверки возка очутилась откуда-то старуха Василиса, старая-престарая старуха, бывшая когда-то — никто даже и не помнит когда — горничной у бабушки, а теперь, и тоже давно, живущая во флигеле на покое, так, без всякого дела. Пришла она к возку совсем согнутая от старости, с палочкой в руках, голова качается: смотрит, кланяется всем.

— Господи, Василиса… — сказала матушка, увидев ее, — ты что, Василиса?

— Матушка… к вашей милости… Не оставьте. Марфа-то ведь внучка моя… Не… оставьте…

— Что такое? — не понимая, в чем дело, спрашивала ее матушка.

— Марфа-то… у сестрицы Раисы Павловны… куда изволите ехать…

— Я ничего не понимаю… Какая Марфа? — все еще не догадываясь, в чем дело, переспрашивала матушка.

— Да Марфа… Что у Раисы-то Павловны… Зять мой вчера был оттуда… сказывал… что уж очень Раиса-то Павловна на нее гневается…

— А-а-а!.. Понимаю, понимаю, — догадавшись наконец, в чем дело, сказала матушка. — Ну что ж, Василиса… сама виновата… разве это можно?

— Обманули ее, матушка, обманули. Она не такая девка, чтобы… Обманули, матушка. Матушка, явите божескую милость, упросите, умолите… словечко одно скажите, для вас они всё сделают, не откажите…

И старуха повалилась в ноги под самую дверку возка. Матушка отступила назад. Лакеи, стоявшие у дверки, кинулись поднимать Василису. Мы с сестрой в недоумении, почти в испуге, смотрели на эту сцену.

Старуху наконец подняли.

Рыдая, она что-то шептала: «Одна она у меня ведь и осталась… матушка… заступитесь и спасите… явите милость божескую…»

— Ну, хорошо, хорошо, Василиса, — повторяла не менее нас смущенная матушка, вообще не переносившая никогда подобных сцен.

— Явите… матушка вы моя… до последнего моего издыхания служить вам буду… пошлите — что угодно делать буду…

— Да уж хорошо, хорошо, — повторяла матушка.

Все выглядывавшие отовсюду из дверей теперь вышли, подошли, кто в чем был, неодетые, с непокрытыми головами, и столпились в некотором отдалении от возка, с любопытством смотря на старуху и на всю эту сцену.

Нас, детей, начали усаживать в возок. Вошла в него и села матушка. Села в возок гувернантка, нянька. В окно нам была видна только фигура отца, стоявшего на нижних ступеньках опустевшего крыльца.

Возок тронулся, все — матушка, нянька, даже Анна Карловна — начали креститься. В противоположном окне мелькнула Василиса и исчезла. Мелькнули людские, флигель, служба, конюшни; мы повернули за сад, туда, по дороге.

— Господи, какая Василиса старая-то! — вздыхая, проговорила наконец матушка.

Нянька ответила ей:

— Да лет ей, сударыня, пожалуй, под сто будет.

— И не меняется… все такая же, как и была… Я уж сколько? Я думаю — уж года три и не видала вблизи-то, а все такая же, — говорила матушка. — Да Марфуша-то ей как приходится?

— Внучка, сударыня… Маринина дочь. Марина-то ведь дочь Василисина была.

И они принялись вычислять родню ее.

Мы с сестрой слушали все это очень внимательно, но все-таки ничего не понимали, в чем дело, что такое сделала Марфуша — наша любимица: она такая веселая — и в чем она так провинилась перед тетей Раей?

Я помню, мне ужасно хотелось узнать это, и прежде чем наконец спросить я решился, я думал: «Спросить теперь или нет. Там приедем, — я ведь все узнаю…» Но нетерпение взяло свое, я собрался с духом и сказал так, как будто это меня вовсе даже и не интересует и даже стороной:

— Да тетя Рая простит ее. Ну что ж такое?..

Матушка взглянула на меня и ничего не ответила.

— Да она что же такое сделала-то? — помолчав немного, опять спросил я.

— Это вовсе не твое дело. И ты, пожалуйста, не в свое дело не суйся, — ответила матушка.

Я замолчал.

— Это до тебя не касается. Ты знай лучше свое дело. А то вот опять вчера плохо писал под диктовку.

И, обратившись затем к гувернантке нашей Анне Карловне, спросила ее:

— А их книжки и тетрадки вы взяли с собой?

— Как же, взяла.

— А то что же они будут там так без дела болтаться.

— Все взяла, — повторила Анна Карловна.

— И вы, пожалуйста, на другой же день, как приедете, садитесь с ними заниматься, так же, как дома. Терять им времени вовсе не для чего. Я взяла их просто так, прокатиться. Заниматься они там могут. Дом теперь весь пустой, выберите какую-нибудь комнату и садитесь с ними, хоть кабинет Константина Павловича — и никто вам мешать не будет.

Я понимал, что все строгости и разговор даже самый о нашем ученье я вызвал своим бестактным вопросом. Я понимал это очень хорошо и потому сидел теперь серьезный. Вместо увеселений всяких теперь предстояло точно так же сидеть за диктовкой, как дома.

Дорогой, на самой середине пути между нами и Ровным, где жила тетя Рая, было какое-то большое село с постоялыми дворами, с высокими колодцами, с каменными большими избами и высокой каменной церковью, про которую говорили, что такой церкви хотя бы в городе быть.

В этом селе мы всякий раз останавливались, подъезжали к постоялому двору, выходили из возка и минут на двадцать или на полчаса входили в большую, просторную каменную избу с запахом щей, печеного хлеба, муки, овса и множеством тараканов по стенам. Вся стена, как войдешь, налево, снизу доверху оклеена лубочными картинками: какие-то генералы, скачущие с саблями в руках, а внизу, под самым брюхом их лошадей, стоят ряды солдат, замазанные красной и зеленой краской, долженствовавшей изобразить красные воротники их и зеленые мундиры. Эти картинки, я помню, мы с сестрой всегда рассматривали, влезая на широкую скамью вдоль стен.

То же самое было и теперь. Пока отпрягали и поили лошадей, что-то поправляли в возке, мы вошли в избу, и первым делом мы с сестрой, разумеется, взобрались на лавку и стали рассматривать эти картинки.

— Ну вот видишь, что ты наделал, — тихонько сказала мне сестра. — Вот теперь нас и засадят заниматься. А все из-за тебя. Ну, для чего тебе нужно было спрашивать? Разумеется, Марфушка что-нибудь нагрубила тете Рае или разбила у нее что-нибудь… Вот ты и доспрашивался. Теперь сиди…

Ровное — имение дяди Константина Павловича, где жила тетя Рая, — лежало на высоком, крутом берегу. Зимой дорога к нему шла по реке, и отсюда, снизу, с реки, оно казалось лежащим еще выше, как на горе. Дом с зеленой железной крышей — тогда еще большая редкость в деревнях, — постройки, раскинувшиеся вокруг дома, и тоже с зелеными крышами, белая церковь, каменная, с железной же зеленой крышей, — все это издали казалось точно маленький городок и было нисколько не похоже на все обыкновенные усадьбы в нашей стороне. Ни потемневших, некрашеных деревянных, из сборного леса, построек, ни соломенных крыш, ни плетневых заборов — ничего этого не было; городок, да и только.

Но зато — такая красивая издали, усадьба была скучная, когда въедешь в нее: чем-то пустым, холодным, неуютным веяло от нее. Особенно, бывало, летом. Везде все в зелени, все в тени, а ровновская усадьба точно и в самом деле часть какого-то уездного города — настроены какие-то каменные дома, флигеля, и всё на солнце, под его палящими лучами. Песчаный, местами даже вымощенный двор — и ни одного деревца, ни одного кустика какой-нибудь бузины, сирени — ничего. Даже трава, кое-где все-таки пробившаяся у строений и по углам, и та какая-то покрытая пылью, забрызганная белой меловой краской от стен и зеленой от крыш. Только и зелени, что эти крыши.

Дом стоял посредине этих построек, которые все, точно из почтения к нему, отступили от него во все стороны и не смели приблизиться.

Сад начинался не сейчас за домом, а тоже точно отступился от этого дома и отошел от него, оставив пустое и какое-то глупое, ни на что не нужное, скучное пространство, тоже, как и двор, все мертвое, без травинки, усыпанное песком и мелким кирпичным щебнем, который так и хрустит и шуршит под ногами и на который ноге так неприятно ступать.

И даже этот сад, такой большой, с такими высокими деревьями, был расположен как-то так, что и в нем, я помню, не было ни одного уютного уголка. Бог знает для чего, все ветви у деревьев были посрублены снизу чуть не до самого верху, и деревья стояли какие-то странные, все на один фасон — разобрать нельзя, что это такое: липа ли, клен ли, дуб ли — необъяснимая дядина фантазия. Вокруг сада шла высокая каменная ограда — плотная стена, стоившая, говорят, огромных трудов крепостных, на которую пошла масса кирпичей. Ограда была тоже выкрашена белой меловой краской, и вся зелень вокруг нее тоже была забрызгана белым. В саду, как в мешке, ни одного никуда выхода, кроме ворот, — никуда, ни в одну сторону посмотреть нельзя было. Ходишь и не знаешь — в какую сторону идешь, что такое там, за этой оградой, высокой каменной стеной. В саду были устроены из дерна скамейки, вероятно для того, чтобы сидеть, но сидеть на них нельзя было, так они были высоки, и не для нас одних, детей, а и для больших. Если взлезть на них и сесть, спустивши ноги, то до земли они и у больших все равно не доставали, по крайней мере, на аршин.

В саду было три «памятника» из какого-то грязного простого камня, давным-давно потрескавшегося и изъеденного, как оспой, черными дырочками. Один в виде урны, другой в виде маленького обелиска, а третий просто плита, треснувшая в трех или четырех местах. Что было погребено или схоронено под этими «памятниками» — никто не знал доподлинно; но ходили рассказы о том, что эти памятники поставлены еще прабабушкой на ее любимых местах, где она любила сидеть. Она была придворная дама, по какой-то интриге высланная в деревню к себе из Петербурга. Это было очень давно, и ее никто почти не помнит.

В усадьбе всегда была мертвенная тишина — и зимой и летом.

— Такая прекрасная усадьба, — говорили все, — и такая, тем не менее, отчего-то скучная. И не то, знаете, чтобы скучная, а этакая какая-то…

И никто не мог подобрать выражения.

— Жениться ему, Константину Павловичу, надобно. Вот она тогда и не будет такая…

И тот, кто говорил это, тоже не договаривал, какая…

Но это было так летом; зимой же — совсем уж чуть не монастырь.

Когда дяде говорили об этом, он, по обыкновению своему, начинал громко хохотать и все повторял: «Тихо? A-а… Ну да… Тишина… действительно, тишина…»

Этот раз, подъезжая к усадьбе, мы знали, что дяди нет дома, что наверху, в своих комнатах, живет тетя Рая, к тому же теперь еще в огорчении, — и рассчитывали тишину там встретить полную, такую, какой никогда не встречали. Но каково же было наше изумление, когда, въехав во двор, мы увидали там несколько экипажей и, по крайней мере, десяток саней, в каких обыкновенно в деревнях ездят попы, кабатчики, содержатели постоялых дворов, деревенские купцы-арендаторы и проч. Все это в беспорядке стояло перед домом и, к тому же, и по внешнему виду представляло что-то странное. Лошади все были убраны в лентах; люди, сидевшие на козлах, с улыбающимися лицами; смех, говор, звон бубенчиков, бряцанье колокольчиков, — что это такое?

Матушка была изумлена и даже не вытерпела — постучала в окно возка, что позади кучерова сиденья. Возок остановился посреди двора между этих троек и саней.

— Что это такое? — спросила она у Ивана, соскочившего с козел и подошедшего к окну.

— Свадьба, говорят, — отвечал Иван.

— Какая свадьба?

Иван начал говорить что-то с ближайшим кучером и потом, снова обращаясь к нам, проговорил:

— Свадьба-с… Василия Прокофьича женят…

— Я ничего не понимаю… Подъезжайте к дому.

У лакеев, выскочивших на крыльцо нас встречать, матушка опять спросила:

— Что это такое? Какая это свадьба?

— Василий Прокофьича… на Марфуше… — почтительно докладывают лакеи, но видно, что они едва держатся, чтобы не рассмеяться, — глаза полны смеху.

Матушка в смущении и недоумении, серьезная, без улыбки, прошла через сени в переднюю; мы за ней и оттуда все в смежную с передней комнату — нечто вроде приемной, где обыкновенно близкие и почетные гости снимали верхнее платье. Из зала слышались голоса, смех, как будто даже песни.

— Анна Карловна! — обратилась матушка к гувернантке. — Вы, однако, с детьми пообождите здесь, — я посмотрю, можно ли нам еще. Это что-то странное… Я прежде посмотрю…

Но в это время дверь в приемную из зала отворилась, и в дверях показалась тетя Рая с холодной, мертвой, по обыкновению, своей улыбкой на лице.

— Рая, что это у тебя? — спросила, идя к ней навстречу, матушка.

— А что? Свадьба, — ответила она.

Матушка начала с ней здороваться, то есть целоваться.

— Да что это, Рая, за фантазия у тебя?

— Любимую фрейлину свою выдаю замуж… За ее честную и верную службу… За дворянина…

Она говорила это вкрадчивым, мягким голосом, улыбаясь и даже как будто желая рассмеяться, но злоба — даже мы, дети, заметили эту злобу, — видно было, так и кипит в ней.

Рая начала нас поочередно целовать, то есть касаться наших щек своими холодными, бледными, сжатыми губами.

— Ну, пойдемте же… пойдемте… Катенька, пойдем же, — позвала она матушку.

— Рая, но мы… может, помешаем? — проговорила матушка, продолжая с недоумением смотреть на нее.

— Нет, это сейчас кончится. Я их всех сейчас прогоню… этих молодых… — не проговорила, а уж точно прошипела она.

В зале мы увидели странное, невиданное нами общество каких-то горничных не горничных, купчих не купчих — В пестрых платках, в ярких шерстяных и шелковых платьях, в чепцах, и между ними не менее странного вида мужчины — тоже не то лакеи, не то мещане, не то приказчики. Два или три попа.

— Ну, довольно, дорогие гости… благодарю вас за честь, какую мне оказали… — резким, звонким голосом проговорила тетя Рая, обращаясь к умолкшей при нашем появлении компании. — Довольно… Угостила чем могла, не взыщите…

И обращаясь к нам, добавила:

— А вот пойдемте, я вам молодых покажу… Их, однако, тоже надо выпроводить… довольно с них…

Она и мы за ней прошли среди этой расступившейся толпы в гостиную. На диване там сидели молодые, вставшие молча при нашем появлении, — Василий Прокофьич и рядом с ним Марфуша.

Я был тогда мальчик лет десяти, но я заметил и ясно, сразу увидел, что здесь идет страшное что-то, происходит какая-то драма, которой смысла я не понимаю, но все-таки я ее вижу, я чувствую, что какая же это свадьба, какое это веселье?!. Я посмотрел на тетку, потом остановился на лицах жениха и невесты и, весь поглощенный вниманием, задумался, прислонившись к какой-то этажерке, и смотрел, не мог оторваться от этого жалкого, маленького лица Василия Прокофьича, поминутно подергивавшегося и старавшегося улыбнуться, но улыбка все не выходила у него никак. Он увидел и заметил меня и мне что-то такое делал лицом, выражал тоже какое-то приветствие… И Марфуша, эта вечная хохотунья, которая или хохотала, или стояла на коленях, — теперь была мертвенно бледна. Она стояла с опущенными глазами, но иногда поднимала их, уставлялась ими в одну точку и так и смотрела…

— Ты что же нейдешь, — называя меня по имени, позвала матушка из другой уж комнаты.

Я и не слыхал, как они все ушли из гостиной…

— Евпраксеюшка [ошибка Терпигорева, выше он называл ее Анфисой], — говорила в другой комнате тетя Рая своей наперснице, — ты все это вели убрать, выпроводи их…

— Я понимаю-с, — отвечала Евпраксеюшка. — А молодых во флигель?

— Да, да. Как я сказала… И все-все с нее… до последней нитки…

— Слушаю-с.

— В то же самое платье опять.

— Слушаю-с.

— Дворянку-то эту…

Улыбающееся лицо Раи было ужасно, отвратительно: бледное, искаженное злобой, с горящими как в лихорадке глазами.

Матушка посматривала на нее, оглядываясь на нас, и подолгу глядела, как бы стараясь заметить или изучить, какое все это произведет на нас впечатление.

Евпраксеюшка несколько раз порывалась идти исполнять ее приказания, но Рая ее все удерживала новым приказанием каким-нибудь или подтверждением прежних.

— Все… ну, ты знаешь, как я приказывала, — повторяла Рая.

— Слушаю, матушка-барышня. Понимаю-с. Как изволили приказать, так и будет-с… — повторяла все Евпраксеюшка.

— Ну, иди же, — решительно наконец сказала Рая.

Евпраксеюшка пошла в гостиную к молодым и далее, а Рая, как ни в чем не бывало, обратилась к нам:

— Ну, наверх ко мне пойдемте!

Наверху у нее было все по-прежнему — изумительно чисто, строго аккуратно, точно все замерло, и тихо-тихо, несмотря даже на наши голоса и шаги.

Она осведомилась — не хотим ли мы есть. Нам сейчас собрали целый обед, начиная с супа. Рая сидела с нами, болтала, даже смеялась естественным, а не притворным, как там, внизу, смехом и все посматривала на матушку.

— Да, Катенька… так-то… — несколько раз начинала она и не доканчивала.

Матушка покачивала головой и, задумчиво смотря на нее, вздыхала.

— На свадьбу попала… ты не ожидала? — говорила Рая.

— Кто же этого мог ожидать?

— Так-то…

Матушка, видимо, воздерживалась от разговора, находя, очевидно, неудобным начинать его при нас, и отвечала ей отрывочными фразами.

Мы еще не кончили обедать, как пришла уже наверх Евпраксеюшка и доложила, что все исполнила, как было приказано.

— Всех выгнала их? — спросила Рая.

— Никого нет. Все уехали.

— А ее… все сняла?

— Все-с.

Рая засмеялась.

— Ну и что ж она?

— Плачет.

Рая опять рассмеялась.

— А он что?

— Да он что ж? Он…

Матушка несколько раз перебивала и этот короткий ее разговор, видимо желая замять его, и опять-таки по той же причине, то есть что мы были здесь.

Мы только что кончили обедать, она обратилась к Евпраксеюшке и спросила:

— Что, внизу уж совсем никого нет? Все ушли?

— Все-с. До одного человека все, и убрали всё уж.

— Ну, Анна Карловна, — сказала она гувернантке, — пойдите с ними вниз; пускай они там побегают.

Анна Карловна увела нас. Мы ходили, осматривая эти пустые, обширные, с низкими потолками комнаты, где сейчас только была собрана такая странная компания.

— Анна Карловна, это что же такое она сделала с ними? — спросил я гувернантку.

— С кем?

— А вот с Васильем Прокофьичем и с Марфушей?

— Выдала замуж, и больше ничего.

— Где же они теперь будут жить?

— Ах, играйте лучше с Соней: это совсем не ваше дело. До вас вовсе это не касается…

Вечером, то есть так через час или часа через полтора, за нами пришла горничная сверху и позвала чай пить. Раю мы застали сидящею в кресле с повязанной белой мокрой повязкой головой.

Я посмотрел и ничего не спросил.

Сестра Соня посмотрела на нее и спросила:

— Тетя Рая, что это у тебя?

— Голова болит. Разве ты не видишь? — за нее ответила матушка и добавила, обращаясь к гувернантке:

— А вы, Анна Карловна, как они чаю напьются, ведите их спать. Нынче, с дороги, им надо раньше ложиться.

При прощании, когда нас повели спать, тетя Рая улыбнулась нам каждому, как бы желала этим сказать нам: «Это ничего…»

Я был тогда в заведовании одновременно у трех: у Анны Карловны, заведовавшей нами вообще — ученьем, воспитанием, манерами и проч., у няньки, наблюдавшей за тем, чтобы все было на мне чисто, ничего не разорвано, и у лакея, укладывавшего меня спать и потом утром приходившего подать мне умыться, вычистить сапоги, платье и проч. Вечером поэтому Анна Карловна сдала меня Ивану, и я с пим пошел в комнату, в которой мне была приготовлена постель.

Я живо помню, что мне все хотелось спросить его — в чем тут дело, но меня удерживало чувство стыдливости: я догадывался, что тут что-то такое, что мне будет ужасно стыдно выслушать от Ивана, и я так и но спросил его — духу не хватило. Ужасно хотелось знать, в чем дело, но если бы это я мог как-нибудь узнать стороной — при мне бы кто-нибудь сказал, услыхал бы я случайно, но только не самому спросить и услышать ответ себе…

Ночью меня разбудило какое-то необыкновенное движение, поднявшееся во всем доме. Я стал прислушиваться. Долетали отдельные фразы. Я разобрал голос Евпракееюшки, голос гувернантки нашей, голос матушки. За кем-то посылали, куда-то кого-то отправляли.

— Да поскорей, пожалуйста.

— Слушаю-с, сейчас.

— Чтобы он запрягал и подъезжал к дому, а я письмо сейчас напишу.

Дверь в мою комнату была не совсем плотно заперта, и я мог видеть, что на дворе еще совсем темно. Мои окна были закрыты наглухо ставнями, и в них я ничего не мог видеть.

— Я пяти минут всю ночь не спала, — явственно слышал я голос матушки и голос Евпраксеюшки, вслед за тем отвечавшей ей:

— Бог их знает, что это с ними вдруг сделалось. С утра весь день такиё веселые были.

Ну, это она только так показывала… а ее всю вот как коробило, — отвечала матушка. — Не понимаю я этого… И что это за фантазия… Ну, прогони она ее с глаз долой… Да и что такое? Ни привязана она к ней была, ни любила она ее как-нибудь особенно. Всегда, бывало, истории у нее с ней… ставит ее на колена… Бог знает что… Мало ли что нынче они делают, найди-ка нынче честных!.. Это о каждой-то так тревожиться?.. А вот я — так и знать ничего этого не хочу. Хоть все они разом роди — никакого дела мне нет.

— Да кто ж за ними, сударыня, углядит-то! Разве за ними углядишь? Ведь это что ж? От себя ее не отпускать, что ли? Куда она — и за ней сейчас? — говорила Евпраксеюшка.

— И что она вздумала это за Василия Прокофьича-то ее отдавать? Я уж этого совсем не понимаю, — опять слышался голос матушки. — Я ее и так и этак спрашивала — ни говорит.

— Никому не говорит. И я спрашивала. Это, говорит, вы узнаете все, только после.

— Сам он, может быть, посватался!

— Нет-с… Это вдруг как-то вышло. Уж он у нас с месяц жил. Призовут, бывало, его наверх и заставят читать. А то сидят, свой чулочек вяжут, а он им рассказывает, что у кого как из соседей, кто как живет. Он рассказывает, а оне вяжут и слушают… Только заметно все время было, что «она» у них ни на час из головы не выходила…

— Ничего тут я не понимаю, — повторяла матушка. — Решительно ничего не понимаю. По-моему, она просто…

Матушка не договорила.

— Вот теперь только, если она еще узнает, что та родила… А ей когда родить-то? — продолжала она.

— Да вот-вот… Каждый день… со дня на день.

Я слушал и уяснял себе все понятнее и понятнее, что тут такое происходит.

Они говорили, нисколько не стесняясь, обо всем, и к тому же обыкновенным голосом, громко, не замечая, вероятно, что дверь в мою комнату не совсем притворена, а то и вовсе позабыли, что в этой комнате я сплю.

У них был огонь, так как было очень еще рано, должно быть.

Потолковав еще, они все ушли, унося с собой и огонь. Бледный свет только что начинающегося раннего зимнего утра проник ко мне сквозь эту же неплотно притворенную дверь. Я полежал еще сколько-то с открытыми глазами и опять заснул.

Часов в десять ко мне вошел Иван, наш лакей, и, разбудив меня, сказал, что все уже встали и матушка приказала позвать меня наверх пить чай.

— А тетя Рая что ж? — спросил я.

— Оне там-с.

Тетя Рая в самом деле сидела, как ни в чем не бывало, вместе со всеми и, улыбаясь своей мертвой, застывшей улыбкой, пила, по обыкновению, чай из низенькой широкой голубенькой чашечки.

Я внимательно посмотрел на нее, здороваясь со всеми при приходе, и тоже сел пить чай к столу.

— Что это разоспался сегодня? Я два раза посылала за тобой. Вот соня-то! — сказала матушка, смотря на меня.

Я ей ничего не ответил.

За чаем тетя Рая с нами шутила, бросала в нас, но обыкновению, хлебными шариками — это была ее любимая шутка: улыбнется своей мертвой улыбкой и исподтишка бросит шариком. Другой шутки она никакой не знала, и для выражения хорошего настроения и вообще, чтобы выказать свою любезность, у нее, кажется, не было никакого другого приема или способа.

Но она сегодня, когда я все уже знал о ней и понимал, в чем все дело, была и антипатична мне больше обыкновенного и в то же время до последней степени любопытна: я все смотрел на нее и чего-то ждал, вероятно — не забредит ли она опять по-вчерашнему, как рассказывала матушка об этом на рассвете.

Рая несколько раз бросала в меня шариками, и я едва — и то уж потому, что неловко было, матушка глядела, — осилил себя, чтобы улыбнуться. Необыкновенно неприятное чувство зародилось у меня к ней.

— Что ты такой сидишь надутый? — спросила матушка. — Или еще не выспался?

Я опять промолчал. Она тогда повторила вопрос.

— Нет, выспался, — сказал я.

— Тебе нездоровится?

— Нет, ничего.

— Так что ж ты такой? Поди-ка сюда, — позвала она.

Я подошел. Она приложила руку мне ко лбу, потом посмотрела язык.

— Ничего, — проговорила она, совсем успокоенная и, как бы так, между прочим, заметила: — Спать так много не следует — вялым от этого делается человек.

— Я вовсе не так много спал, — сказал я, — ночью, под утро, я с час или больше вовсе не спал.

Она с удивлением обернулась на меня.

— Это отчего?

— Так, — сказал я.

Частичка этого неприятного чувства распространялась во мне и на нее. К тому же, мне захотелось вдруг поинтересничать, показать им всем, что я не то что знаю все, а что-то такое и мне известно, и напрасно они уж меня таким маленьким и ничтожным считают.

Матушка перевела с меня глаза на Анну Карловну, они посмотрели друг на друга; потом матушка, опять глядя на меня, проговорила:

— Ну, а ты с Соней все-таки изволь отправляться и заняться там чем-нибудь. Анна Карловна, вы им там что-нибудь подиктуйте. Читать им дайте. Что ж им так-то болтаться.

Мы ушли.

Перед обедом, «отдиктовавшись» и гуляя с сестрой и рассматривая картины, висевшие внизу по стенам во всех почти комнатах, я, как мог, рассказал ей все, что знал об «этом деле», то есть что я слышал ночью. Я понимал это все, конечно, тогда не вполне и, к тому же, по-своему, но главное-то я все-таки понимал, то есть что-то такое нехорошее сделала Марфуша тем, что стала беременна. Рая об этом узнала и страшно на нее за это рассердилась. Она так зла на нее, что мама даже боялась вчера, что она уж не сошла ли от злости даже с ума. Все это нехорошо, и об этом говорить не следует, стыдно. Это все относится к той категории вопросов, о которых не следует расспрашивать…

Смутное очень, конечно, понятие, но чутье дало верное все-таки представление о факте.

— И зла она на нее, ты представить не можешь, — говорил я.

— Она очень злая, — соглашалась сестра. — Ты когда спал сегодня, я раньше прошла наверх с Анной Карловной и застала там у нее Евпраксеюшку: она ей рассказывала, как Марфуша лежит больная и плачет. С нее сняли вчерашнее платье и надели посконное… И Рая все расспрашивала Евпраксеюшку и радовалась… Я вот только не слыхала хорошо — тут мама пришла и сказала, чтобы я уходила в другую комнату: у Марфуши, кажется, уже родилось…

— Да?..

— Да, — подтвердила сестра.

— Они ждали уж этого. Они и вчера, то есть ночью, я помню, говорили об этом. Рая все посылала эти дни узнавать Евпраксеюшку… и бабку посылали…

— И вот, я не знаю уж, — продолжала сестра, — чему это она, но только ужасно она обрадовалась и все говорила: «Ну, очень рада, очень рада…» А мама ей говорила: «Перестань, Рая, что за ужас…» И наверно даже родилось! воскликнула сестра, вдруг точно о чем-то догадавшись, чего раньше почему-то не сообразила. — Она приказывала, чтоб попа привезли завтра утром и чтобы купель и все было готово… Конечно, родилось — для чего же тогда все это?..

Этот раз вечером, ложась спать, я спросил тихо — решился, преодолев свою застенчивость, — у Ивана:

— У Марфуши что: мальчик или девочка родились?

— Мальчик, — отвечал Иван.

— Его завтра будут крестить?

— Завтра-с.

— Здесь будут крестить? В доме?

— Должно быть, здесь-с. Попа сюда велено привезть.

Иван помолчал немного и, покачивая головой, как бы соображая что-то про себя, проговорил:

— Только чудно это тетенька хочет сделать…

— Что такое?..

— Да как же: они его Иудой хотят назвать… За что же это? Ребенок-то чем же виноват? За что же? Это вот все братец их не знают, дяденька Константин Павлович, нет их здесь, а он за это ей спасибо, тетеньке-то вашей, не скажут, как приедут… Нешто это можно над младенцем так издеваться?..

Это было новое опять обстоятельство, и я совсем его уж не понимал. Неужто так можно назвать? Священник разве согласится?

— Да ты почем это знаешь? Разве она это говорила? — спросил я у Ивана, когда он, взяв мои сапожки и платье, хотел было уже уходить.

— Да говорят-с все. Евпраксеюшка так говорила… Ну-с, почивайте, — добавил Иван, — завтра мы рано уезжаем отсюда…

— Да? Кто? Все или мы одни? — почти вскричал я.

Мне ужасно хотелось все это видеть до конца и знать, чем это все кончится, и вдруг — уедем или нас увезут, и мы ничего не увидим и не узнаем.

Я помню, долго я лежал, не мог заснуть и все думал обо всем, что происходило здесь, вокруг меня, под этой крышей, и все ждал — не придут ли опять, как вчера, в соседнюю с моей комнату и не услышу ли я еще что-нибудь в том же роде. Я так и заснул с этими мыслями.

— Лошадей уже запрягают, — будил меня утром Иван, — маменька приказали скорей одеваться.

Матушка уж встала давно и распоряжалась.

Она обращалась к гувернантке, то к нам, то отдавала какие-то приказания няньке — что-то такое ей прислать, из чего мы могли понять, что оттуда, от нас, кто-то вернется, приедет.

Она точно вдруг вспомнила, что нам пора ехать, заторопила нас; нас одели, повели в переднюю, на крыльцо, усадили на возок — и мы уехали.

— А мы так и не прощались с тетей Раей, — сказала сестра.

— И я очень рад этому, — ответил я.

Гувернантка с удивлением посмотрела на меня.

— Это что такое? Что вы сказали?

Я повторил.

— Почему же вы рады?

— А потому, что…

— Почему?

— Я все знаю ведь, — сказал я.

— Что все знаете?

— Все. И про Марфушу, и про то, что у нее сын вчера родился и Рая хочет назвать его Иудой.

— Кто же это вам рассказал?

— Слышал.

— От кого?

— Не знаю, от кого. Слышал — говорили, а кто — не знаю.

Гувернантка, возбужденная как будто и бог знает отчего, почти воскликнула:

— Я говорила, что он все слышит, не спит — так и есть! Это очень хорошо! Подслушивать у дверей… Фи, какая гадость!

— Я не подслушивал! — вскричал я. — Я просто слышал. Я разве виноват, что вы чуть не во все горло кричали? Я спал, и вы меня разбудили… Это гадость, подлость, что она хочет с ней сделать, — продолжал я почти кричать.

В нашем маленьком мирке, населявшем возок, произошел скандал. Гувернантка, нянька, за исключением, впрочем, сестры Сони, все были смущены и изумлены событием. Я чувствовал себя крайне возбужденным, в горле у меня пересохло, мне было душно, воротник давил мне шею, мешал дышать.

— Да, это подлость. И чем тут виноват ребенок, что он ей сделал? — повторил я.

— Да кто это вам все натолковал? Ничего этого нет. Вы слышали, что говорили что-то, а толком не поняли, не разобрали, — попробовала было со мною хитрить гувернантка, но я ее сейчас же осадил.

— Пожалуйста… я все отлично понял… Все, решительно все. Нет-с…

— Ничего вы не поняли. Ну, что вы поняли?

— Все. Я говорю: все.

Нянька тоже приняла участие в разубеждении меня, но тоже и она потерпела в этом полное фиаско, как и Анна Карловна, потому что не могли же они мне доказать, что все то, что я слышал, мне показалось только будто я слышу, а на самом деле я ничего не слыхал и этого ничего не было.

Об Иване я, разумеется, умолчал.

Событие пустое, ничтожное, в сущности: ну что за беда, что я узнал, что у какой-то Марфуши родился ребенок и его хотят назвать как-то странно — Иудой? Но оно, это событие, по тогдашним понятиям и по тогдашним взглядам на воспитание, бывшим, по крайней мере, в помещичьих порядочных и почтенных домах, где на детей смотрели как на что-то долженствующее быть приготовленным к чему-то чуть не священному, — вдруг все планы и заботы о предохранении от познаний действительной жизни, и познаний притом явно греховных и даже скандальных, рушатся, и так безжалостно, неожиданно, — о, это было огромное событие! Я сам даже смотрел на себя как на приобщившегося уже скверны, я это чувствовал отлично.

Но это бы еще ничего: я был мальчик. Это очень нехорошо, — что я это узнал, — очень это нехорошо, — но вот ужас — это все узнала еще и сестра Соня. Она все это слышала, я все это говорил при ней, и когда гувернантка и нянька останавливали меня и доказывали, что это все, что я говорил, неправда, я стоял все-таки на своем и продолжал утверждать, что Марфуша родила мальчика и что она лежит теперь больная, а его как принесут сегодня — теперь уже принесли, вот теперь, когда мы спорим и толкуем об этом, — и его за то, что Марфуша родила его, — это она сделала нехорошо, это стыдно, об этом нельзя говорить, — его назовут Иудой… Соня — девочка, и она все это слышала!

После этой сцены гувернантка, проникнутая важностью события, как-то сосредоточенно и серьезно молчала, стараясь не смотреть на нас, и для этого усиленно глядела на окна возка, совсем замерзшие и залепленные снегом.

Я несколько раз начинал говорить все по поводу того же, начинал, но дальше двух-трех фраз не шло. Я это делал случайно, в виде оправдания себя. Говорил, что я тут во всем ничуть не виноват — это не моя вина, что я все слышал. Меня уложили спать и потом, когда я заснул, пришли, начали чуть не кричать, разбудили меня, начали бог знает что говорить — и я же теперь виноват во всем этом!

Но гувернантка усиленно сдерживала себя, чтобы не отвечать мне и тем не раздувать неприличного разговора еще более.

Нянька смотрела на меня и только покачивала головой, тихонько вздыхая.

Я попробовал было завязать с нею разговор, и она было поддалась, но гувернантка остановила ее:

— Устинья… Что вы ему отвечаете? Для чего это? Пускай… Приедем ужо, я все и расскажу…

— Что ж вы расскажете? — спросил я.

Она с горьким упреком посмотрела на меня, усмехнулась и опять стала глядеть в замерзлые стекла.

— Я не боюсь, я не виноват, — продолжал я уже сам с собою. — А что до тети Раи, то я ее терпеть не могу. И папа ее терпеть не может. И все ее терпеть не могут.

— Вы замолчите? — не вытерпев наконец, спросила гувернантка. — Вы забыли, о чем вас просила мамаша, когда мы уезжали?

— Она просила не шалить.

— Она просила вести себя как следует и слушаться, — поправила гувернантка. — А вы что делаете? Рассказываете здесь разные гадости, я вас останавливаю, а вы всё продолжаете. Это называется прилично себя вести и слушаться? А? Как, по-вашему?

— Извольте, я не буду говорить, — сказал я. — Я не знал, что говорить то, что вы же сами говорили, неприлично.

— Вам говорят, что это не то самое. Вы не поняли или не расслышали и спорите, уверяете, что это так, стоите на своем… Это называется, по-вашему, слушаться?

— Да не мог же я ошибиться? — опять вскричал я и начал, приводить на память — кто в том разговоре, тогда ночью, говорил. — Вот это мама сказала, это вот вы, это Евпраксеюшка, — говорил я.

Гувернантка злобно слушала и только все повторяла:

— Ну, дальше… дальше… очень хорошо… очень хорошо.

— Да уж это я не знаю, хорошо это или нет, но только все это вы же сами говорили.

— Ну, довольно, довольно…

— Это — извольте.

— Это вам давно бы надо так сделать. Как только я вас остановила в первый раз, вы и должны были замолчать.

В возке у нас водворилась наконец тишина. Мы долго ехали молча, почти до самого того села, которого название я позабыл, — где мы обыкновенно всякий раз выходили, Иван доставал закуски, их мы ели, а этим временем кучер и форейтор поили из больших ведер лошадей, и мы скорей опять садились в возок и опять ехали уже вплоть до дому, нигде не выходя уж и не останавливаясь.

Опять и этот раз мы с сестрой взобрались на лавку, что шла на постоялом дворе вдоль стены, и пока Иван принес и развертывал пирожки, жареных цыплят, яйца и прочие закуски, мы ходили с ней по этой лавке и рассматривали лубочные картины — кота, генералов, змия и проч.

— Вот посмотри, — тихонько сказала мне сестра, — она на тебя нажалуется маме, как та приедет.

— Пускай. Я что ж говорил? Это она говорила.

— Ну, посмотри.

— Пускай.

— Ты видел, у нее даже кончик носа позеленел. Не белый, как всегда это у нее делается, когда она разозлится, а теперь зеленый, — говорила сестра.

Отец был изумлен и даже почти как будто испуган, когда вечером мы приехали домой. Он встретил нас на пороге из зала в переднюю и, не видя матушки, обвел нас всех глазами и остановился с неоконченным вопросом:

— А где же?..

— Я вам сейчас все объясню… Она поручила мне передать вам… — начала Анна Карловна.

— Она здорова?

— О да.

Отец поцеловал нас; нас повели раздеваться с сестрой в детскую, а он сел с Анной Карловной в гостиной, и та, не снимая капора, разных косыночек и шарфиков, принялась ему рассказывать обо всем, что там случилось.

— Ну, очень рад. Доездились наконец. И что там забыли? Для чего это надо было туда ехать? Удивительная необходимость! Сумасшедшая, конечно. Я всегда говорил. Дура, и злая притом. Еще слава богу, что она их не испугала. Уродами могли бы сделаться. Доездились. Очень рад, очень рад…

Он подозвал нас к себе, посадил одного на одну коленку, другую на другую и все еще с волнением спрашивал:

— Ну что, вы не озябли? Она вас не перепугала?

— Ничего, — отвечали мы.

— Только этого еще недоставало.

— Она ужасно злая, отвратительно это, — сказал я.

— Вы видите, — сказал отец, обращаясь к Анне Карловне, — вот и он это понимает…

И потом продолжал уже как бы один, с самим собою:

— Доездились. Дети — и те понимают ее, кто она такая, а мы всё не можем ее разгадать. И для чего это было нужно туда ехать? Я не понимаю — для чего?

— Неужели она его и в самом деле окрестит Иудой? — спросил я.

— Что такое? — не понимая меня, спросил отец.

Я повторил вопрос.

Он обратился к Анне Карловне.

— Да… она ни за что не соглашается… ее все упрашивали-упрашивали — ни за что… И знаете, как начнут ей об этом говорить, сейчас с ней дурно и обморок… — подтвердила Анна Карловна.

— Ну да. От злости, — сказал отец. — Ведь это одна злоба и ненависть. В ней ничего, кроме тупости и злобы, нет. Это идиотка… И злая, бессмысленно злая…

Я торжествовал, смотрел на Анну Карловну. «Что ж, дескать, это, ну что: разве я не правду говорил? Ведь правда. По-моему же вышло. Стало быть, я не ошибался же, когда говорил, что слышал все и знаю?..»

Она взглядывала на меня и делала нарочно равнодушное и безучастное к моему торжеству лицо: дескать, погоди еще торжествовать, ведь это только еще отец… А вот что скажет мать, когда она приедет.

Но для меня было уж достаточно и того оправдания, какое я получил, и в словах отца. О матушке я пока и не думал даже. Это еще пока впереди. Я так далеко в будущее и не заглядывал.

— Ну, а как это было, как это было? — расспрашивал он. — Я думаю, у этой дуры и дом не топлен?

— О нет, тепло, — отвечала Анна Карловна.

— Вы где же спали? — продолжал он.

— Я спал в этой комнате, знаешь, возле дядина кабинета, — сказал я.

— На диване?

— Да.

— Не видали они этих ее притворств-то, обмороков-то этих? — опять спросил отец у Анны Карловны.

— О нет. Она наверху, а вниз и не сходила.

— Да ведь и вы были наверху с ней?

Он указал головой на Соню.

— Да ведь мы наверху только спали.

— Внизу все тихо было?

— Только ночью всё ходили… доктор приезжал, — опять сказал я.

Анна Карловна с упреком посмотрела на меня. Вот, дескать, невозможный-то ребенок. Не может промолчать.

— И тебя будили?

— Я слышал все.

Отец вздохнул.

— Съездили! Я очень рад. Наконец-то!.. Ну, теперь, кажется, довольно уж! — повторял он все.

— Ах да! — вдруг вспомнила Анна Карловна. — Катерина Васильевна (матушка) вас ждет там. Она просит приехать туда, — сказала она отцу. — Я в этих… знаете, волнении в этом совсем было и забыла…

— Это все равно — я и так поехал бы, если бы она б не говорила этого, — спокойно ответил отец. — Это надо кончить.

Он посмотрел на часы и сказал, чтобы позвали с конюшни его кучера — у него был свой кучер, с которым он всегда ездил.

Что-то изумительно быстро Захар подал лошадей, отец простился с нами, сказав, чтобы нас раньше укладывали спать, и уехал.

На третий день к вечеру, только что мы пообедали, приехали отец и матушка.

— Ну что они? — спрашивала матушка у Анны Карловны про нас.

— Ничего особенного… После я вам кое-что расскажу.

— Ничего, кроме того, что я слышал, как вы тогда ночью говорили, — сказал я. — Я разве виноват, что я слышал? Ведь я же не подслушивал…

Матушка ничего ни ей, ни мне не ответила.

Вечером матушка сделалась веселее, разговорчивее; мы сидели возле нее, и она сама даже начала говорить с Анной Карловной.

— Да, она и в самом деле несчастная, больная, — сказала она про Раю. — С ней такой опять припадок был, после, как вы уж уехали.

— Это когда ей сказали, что…

Гувернантка начала что-то и не договорила.

— Да, — ответила ей матушка. — И ничего с ней нельзя было поделать. Мы думали было священника упросить, знаете, чтобы он под каким-нибудь предлогом, — нет, призвала его к себе, уговорила и настояла на своем…

— Так-таки и назвали Иудой? — не утерпел я.

— Так-таки и назвали, — сухо и не глядя на меня, повторила матушка.

И, обращаясь к Анне Карловне, добавила:

— И сейчас после с ней опять припадок…

— От злости, — сказал я.

Матушка обернулась ко мне.

— Папа говорит, что это с ней от злости, — проговорил я, прикрываясь авторитетом отца.

— Папа твой не любит ее и потому не верит, что она больна. А если бы он видел ее, когда с ней бывают припадки, он бы не то сказал.

— Так ее лечить надо тогда… А этак в припадке она когда-нибудь еще велит всю деревню сжечь, — резонно заметил я.

— Это не твое уж дело. Вероятно, знают, что делают.

— Написали к Константину Павловичу? — спросила Анна Карловна.

— Как же. Мы вызвали его. Ее одну нельзя оставить так.

— Теперь кто же с нею?

— Евпраксеюшка… Она совсем лежит. Доктор опять приедет…

Завтра матушка еще что-то проговорилась, потом еще.

Мы составили с сестрой себе понятие о факте как о каком-то крайне тяжелом и неприятном, и к тому же еще и скандальном, и позабыли вскоре о нем совсем.

Прошло недели две. Помню, вечером мы сидели за чаем, вдруг подали отцу письмо.

— От кого это? — спросил он.

— Из Ровнова-с. Константин Павлович скончались…

— Что?!. — вдруг в один голос воскликнули и матушка и отец.

— Посланный их говорит: скончались… в Петербурге… Известие пришло.

Отец дрожащими руками обрывал кончики конверта, достал письмо и стал его читать.

— Господи! — повторяла матушка. — Вот несчастие-то!.. Сестра сошла с ума… он умер…

Они начали обсуждать, как распорядиться, как все это будет.

На другой день отец уехал рано утром, когда мы еще все спали. Мы слышали только колокольчик.

Еще через день от него приехал посланный и привез матушке обстоятельное и большое письмо. Дядина смерть оказалась не вздором. Он простудился там где-то, был болен неделю, сделал сам все распоряжения на случай смерти и даже как его перевезти и где именно похоронить. Теперь его везут, он уже в дороге…

Потом, когда отец прислал второе письмо с известием, что его привезли, ездила туда матушка. Потом они оба вернулись, долго еще говорили и вспоминали все о дядиной кончине, вспоминали при этом похороны его, все подробности и какое-то неожиданное открытие, которое было сделано, то есть найдено в его бумагах. Очень скоро я узнал, однако, а все еще раньше моего знали его и говорили об этом, что Марфушин сын — дядин сын…

— Да, сумасшедшая! Хороша сумасшедшая, — говорил отец про тетю Раю. — Она знала это. Она все это отлично знала… С ней и припадки-то и все делалось от этого. Это она по злобе на него. Это нарочно все…

Матушка возражала ему, утверждала, что этого никогда не могло быть, что она наверно даже и не подозревала ничего подобного, что, напротив, если бы она знала это и даже только догадывалась бы об этом, она совсем иначе относилась бы ко всему этому.

— Нет, именно знала, — утверждал и прочно стоял на своем отец. — Если бы она не знала этого, она бы отдала ее замуж за кого-нибудь из дворовых, за какого-нибудь конюха, пастуха, а то она все-таки вон кого выбрала — такой он сякой, а все же личный дворянин. Нет, она положительно это знала, а сделала это по ненависти к брату: на, дескать, тебе, вот приедешь — сюрприз тебе будет… Конечно, нарочно…

И, я помню, долго у них шли все эти разговоры. Нас они уж не стеснялись, по крайней мере так, как прежде, особенно меня. Я однажды даже спросил: «Где же теперь этот ребенок?»

— Все там же, — отвечал отец.

— И Василий Прокофьич?

— Этот дурак рад. Теперь он обеспечен — живет, сыт, обут…

— И Марфуша там?

— Да как же, ведь она же жена ему теперь…

Я уж, право, не знаю как, но после дядиной смерти имение его досталось все его сестре, Раисе Павловне, тете Рае, и вскоре пошел слух, что она его продает.

Тогда это было как-то туже, чем теперь. Теперь как захотел продавать, только скажи и не держись особенно в цене — сейчас и купят. А тогда это продолжалось как-то долго. С год и больше, бывало, говорят, что такой-то продает свое имение, и все это повторяют, слушают, а никто не покупает. И даже тогда как-то стыдно было продавать. Тот, кто продавал, чувствовал себя как-то обыкновенно неловко, точно он делал что-то не совсем ладное и хорошее. Теперь все это стало гораздо легче и гораздо упрощеннее…

И целый год все слушали, обсуждали слух о продаже тетей Раей Ровнова, никак не понимая, для чего это она делает.

Летом матушка туда ездила как-то, пробыла там у Раи дня три и вернулась. Она ездила туда одна. По возвращении она рассказывала, что Рая не только уж не питает никакой ненависти к Марфуше, но, напротив, опять ее полюбила, и Василий Прокофьич у нее доверенное лицо. Управляющего она прогнала за что-то, и теперь его место занял он. Василий Прокофьич.

— Вот, воображаю, хозяйство-то идет! — слушая ее, воскликнул отец.

— Ну, я там не знаю, как идет хозяйство, а там, на дворе, кругом дома и в саду, все необыкновенно как чисто, усыпано песком, — удивительный порядок.

— Да вот это только и будет в порядке, ох, уж порядки… воображаю, что такое…

— И знаешь, он неузнаваем — просто переродился точно. Шумит, кричит на народ…

— Очень возможно.

— Марфуша такая же, как и была, только еще толще, кажется, стала.

— Разумеется. И это так и должно быть, — соглашался отец.

— Мама, а ты видела этого… ее сына? — спросил я.

— Видела. Мальчик как мальчик.

— И так его и зовут Иудой?

— Когда имя ему такое дали. Есть же такой святой. Это все вздор.

Прошел еще год. Я был уж в гимназии, в нашем губернском городе. За мной прислали к концу экзаменов лошадей, и я на другой день должен был ехать. Кучер, приехавший за мной, принес мне в пансион — я жил в пансионе и ходил в гимназию — письмо от матушки.

— Все здоровы? — спросил я кучера, радостно выбежав к нему в переднюю.

— Слава богу-с, — объявил он.

Я читал письмо, расспрашивал его, опять принимался за письмо и опять начинал его расспрашивать.

— Как мне ехать, тетенька приехала к нам, — сказал он между прочим.

— Как? Тетя Маша?

Я думал, он говорит про нашу любимую тетку, но он сказал:

— Нет-с, Раиса Павловна.

— Да-а-а?..

Я удивился. Я не помню даже, когда она у нас была. Говорят, прежде она бывала, но потом, на моей нам яти, я этого не помню.

— И надолго?

— Не знаю-с.

— Одна она приехала?

— Одне-с… Вот-с только с воспитанником-то своим.

— Ах, с этим… с Иудой-то?

— Точно так-с.

Я помню, мне ужасно захотелось увидеть его, застать еще Раю у нас с ним. Я начал расспрашивать, не знает ли он, зачем она приехала, не слыхал ли, на сколько времени, и проч., но кучер ничего мне не мог объяснить.

Я ее, однако ж, застал. Она была еще у нас, когда я приехал. Я увидел ее и не узнал — до того она переменилась. Это была совсем седая старуха с упорным, задумчивым взглядом, со сдвинутыми, серьезными бровями.

Она очень сухо, как бы совсем не о том думая, поздоровалась со мною, то есть поцеловались мы с ней, и она меня даже ни о чем не спросила.

В детской, куда я пошел здороваться с няньками и прочими старухами, всегда в изобилии наполнявшими наш дом, я увидел какую-то женщину, не нашу, с ребенком на руках.

— Это кто? — спросил я у няньки.

— А это вот и есть… — ответила она.

— Иуда? — тихо проговорил я.

— Да-с.

Я подошел к мальчику и с любопытством стал смотреть на него.

— Не бойся, зачем же боишься? — уговаривала его женщина, державшая его на руках.

— Ведь это Марфушин сын?

— Да-с.

— А она где же?

— Она дома-с.

— Как же вы его зовете? — спросил я опять у женщины.

— Да так-с… Дюдей зовем…

— Дюдя! — позвал я его.

Мальчик посмотрел на меня и опять повернулся к плечу своей няньки.

— Никого ведь не видит… дичок совсем… не привык к чужим.

— Дюдя, поди сюда, посмотри на меня, — позвал я его еще раз, но он упорно уцепился за плечо ее и не хочет повернуться…

Рая, как оказалось, приезжала к нам прощаться. Нашелся у нее наконец покупатель, которому она решила продать Ровное.

Она что-то долго беседовала по вечерам в кабинете с отцом и матушкой и прожила у нас еще с неделю уже при мне.

Я узнал также, что она хочет уехать и поселиться в каком-то монастыре и будет воспитывать там и Дюдю, которого все и у нас уж так называли.

Я не знаю, что это за совещания по вечерам у нее были с отцом и с матушкой, но, кажется, все по поводу того же самого, то есть продажи имения: они ей отсоветывали продавать его, а она стояла на своем — продать и уехать в монастырь.

Так с этим она и уехала.

На другой год, когда я был на каникулах в деревне и когда зашла как-то речь о Рае, она, оказалось, была уже в монастыре.

— А Дюдя где?

— С ней же, — ответили мне. — Она его воспитывает.

— А Марфуша?

— Она в городе живет.

— И Василий Прокофьич?

— И он тоже. У них свой домик там… Рая им купила.

— Все устроилось хорошо, — сказал отец.

После этого лета я все реже и реже слышал о Марфуше, ее сыне и Василии Прокофьиче. Рая давно умерла, и с ее деньгами случилось какое-то странное происшествие. Официально и досконально было известно, что деньги она все держала при себе в каких-то билетах, а между тем, когда она умерла, у нее оказалось всего-навсего что-то около тысячи рублей, билеты куда-то исчезли…

Я помню, об этом тогда все говорили, удивлялись, было даже что-то вроде следствия, но все это так и кончилось ничем.

— Так и должно было кончиться, — говорил отец. — Это всегда так бывает, и этим всегда кончается.

Считали, куда она могла девать деньги, сколько она, по словам монахинь, пожертвовала на монастырь, но это все-таки была далеко не та цифра, которая хоть сколько-нибудь походила бы на действительность.

О Дюде, то есть об Иуде, были такого рода сведения: он в Москве, учится в гимназии, но очень плохо, — совсем тупой мальчик.

— Кто же за него платит?

— А это она внесла за все время вперед за него. Это она еще при жизни сделала. Она и духовную оставила все ему. Вот только денег-то не нашли. В этом и вся беда.

О Василии Прокофьиче пришло наконец известие, что он умер. И только.

О Марфуше — что она пьет и, кажется, собирается замуж за какого-то чиновника.

Прошли годы. Много лет прошло с тех пор — лет двадцать пять прошло. Старики умерли, молодые сделались стариками, а те, кто были тогда совсем еще детьми, смотрят теперь уж серьезными и солидными людьми, которые, когда рассказывают про то, что тогда было, только слушают и улыбаются: да полно, дескать, так ли? Это что-то почти невероятное вы рассказываете… Утешение здесь, впрочем, в том, что в свое время и их будут так же слушать и будут то же самое думать, когда и они будут рассказывать про это свое время.

Года три назад мне пришлось довольно долго прожить в нашем уездном городе. Из старых знакомых никого уже не было, и я, дожидаясь кого мне нужно было, по целым дням просиживал у окна на постоялом дворе, где я остановился.

Моя комната была угловая. Одна сторона выходила на улицу, и я мог видеть ее всю вплоть до того конца ее, который оканчивался прямо полем. Окно другой стороны выходило на площадь — огромный пустырь, поросший травой и всяким бурьяном; посредине этого пустыря стояли присутственные места и двухэтажный, с колоннами, с решетками на окнах, большой каменный дом — городской общественный банк, за год или за два перед тем расхищенный.

Дом этот скучно стоял с заколоченными окнами, без всякого дела, точно оплеванный и выставленный на позор, и только мешал виду из моих окон на монастырь, великолепно раскинувшийся по той стороне реки, за площадью в обширных садах, со всех сторон его окружавших. Я поэтому готов был проклинать этот пустой дом.

Но он, и кроме монастыря, мешал мне еще видеть, как сходятся и расходятся чиновники из присутственных мест.

Он стоял так глупо, что благодаря ему я мог видеть только боковые стены зданий полицейского управления, казначейства, почты и еще чего-то; подъезды же все он мне заслонял.

Это последнее обстоятельство долго меня раздражало но одному пустому, в сущности, случаю, но повторявшемуся каждый день и оттого особенно досадному.

Как я сказал, я целые дни почти просиживал у окна, посматривая на улицу, на площадь. Время было жаркое, я отворю окно, сяду возле него, а то и вовсе лягу на него и смотрю.

Вот кто-то далеко показался — едва видно — и идет; от нечего делать я слежу за ним, как он приближается. Проходит две-три минуты — и я уж начинаю различать. Это знакомый, то есть я его не знаю, но он знаком мне по своему виду: он каждый день здесь проходит, и я заметил уже его, знаю его…

Прошел этот, на глаза попался другой — я слежу и за этим. И этого узнаю, когда он приближаться начнет. Он каждый день тоже тут проходит… Утром он идет вот отсюда, потом заходит, должно быть, куда-нибудь в полицейское управление или в другое какое присутствие — я не вижу этого благодаря выморочному дому — и оттуда, так часа в два, идет назад. И так каждый день.

И этого вот знаю. Этот — господь уж его знает, куда он ходит, но ходит с изумительной тоже аккуратностью, хоть часы по нем проверяй. И я проверял — минута в минуту. Идет ровным, мерным шагом, низы брюк — все равно, хоть и нет дождя и грязи — подвернуты, под мышкой коленкоровый, серо-коричневый зонтик с медным наконечником и белой, порыжелой от времени, большой костяной ручкой. Пальто широкое, просторное, точно чужое. Выражения в глазах — я всматривался, когда он проходил мимо меня, — никакого. Но он почему-то всякий раз, как увидит меня, непременно потупится.

Знаю и вот этого молоденького чиновника, в новенькой фуражечке с новенькой же кокардочкой и необыкновенно блестяще вычищенными сапогами с легоньким поскрипыванием. Он тоже ходит все в какое-то присутствие, но не знаю — не могу видеть, в какое.

И много тогда я узнавал так всякого народа.

Но особенно меня заинтересовал один удивительно странный какой-то господин. По-видимому, это был тоже чиновник — я видел его несколько раз в фуражке с кокардой. Но он не всегда ходил мимо моих окон — иногда вдруг он появлялся на площади совсем с противоположной стороны, хотя и шел все равно туда же, куда и все, то есть в один из присутственных домов. Он даже чаще так ходил, то есть не мимо меня, а откуда-то появляясь, вдруг точно из земли вырастая.

Особенность его, чем он и бросился мне в глаза и почему я и заинтересовался им так, была та, что он шел и все оглядывался назад, точно он кого-то ожидал за собой и этот кто-то, которого он ожидал, или отстал, или совсем где-то застрял и нейдет, а ему дожидаться его некогда. Он и оглядывается все поэтому.

Но один раз я подметил причину этого его оглядывания. Он шел этак, оглядывался и вдруг остановился. Я стал смотреть, кого это он ждет. По улице — он выходил из улицы на площадь — шла маленькая горбатая или, по крайней мере, страшно сутуловатая девочка лет девяти, много десяти. Наконец она приблизилась к нему, он взял ее за руку, и они пошли вместе, туда же все, за пустой дом, стало быть, в какое-нибудь присутствие. Этот раз он шел в форменной фуражке и нес даже какие-то дела — синюю папку с белым ярлыком, какие всегда заключают в себе «дела».

«Но куда же это он с девочкой-то этой? — соображал я. — Впрочем, он, может быть, там живет? Но зачем же он ходит все из улицы, оттуда? Нет, он не там живет», — решил я. И в самом деле, в три часа, когда пошли все чиновники, пошел и он. И девочка с ним, и идут, опять держась рука за руку.

Этот раз они проходили по моей стороне улицы, совсем возле меня, и я мог первый раз хорошо рассмотреть его в лицо. Лицо его было бледное, почти без кровинки; жиденькие русые, едва приметные усики; жиденькие же длинные волосы — мне показалось, напомаженные — ниспадали на воротник сзади из-под фуражки. Глаз я не видал — он их не поднял на меня. Такая же бледная была и его сутуловатая девочка, которую он не вел за руку, но она сама как-то уцепилась за его руку и точно боялась оторваться от него. Девочка мельком взглянула на меня, и мне показалось, что она точно потому так уцепилась за него, что подозревает меня в том, что я отниму ее у него, — враждебно как-то посмотрела.

Вскоре после этого, через день или через два, наскучив сидеть в комнате, я пошел бродить по городу, по пустым улицам. Был вечер, жара уже спала, и мирные обыватели, растворив окна, пили чай. Проходя мимо какого-то домика с растворенными окнами, совсем почти вросшего в землю, вдруг я увидел в окне эту самую девочку. Увидев ее, я стал искать глазами и ее спутника. Но его не было. Она сидела одна на окне.

С этого дня я начал почему-то ходить каждый вечер мимо этого домика и каждый вечер видел все эту девочку одну на окне. Его я не видал с ней ни разу. Не видно его было и в других окнах и вообще совсем не видно — его не было тут. Если бы он был тут, я бы его видел, потому что видел насквозь все, всю квартиру, всю эту жалкую, до невероятия бедную обстановку.

С этого же времени, как нарочно, он начал ходить в должность каждый день мимо моих окон, и всегда с ней за руку.

Меня это дразнило, — конечно, от нечего делать, — но я заинтересовался ими. Что бы это могло значить? Вдовец он и боится ее одну оставить дома? Но она всегда одна. Куда он с ней ходит? Не может же быть, чтобы он ходил с ней в присутствие? Что же она там делает, когда он пишет или переписывает бумаги?

Один раз, увидав их издали, я даже встал, поспешил выйти на улицу — посмотреть, куда он с ней ходит? Он зашел с ней в здание, занимаемое полицейским управлением.

«Пойти разве туда посмотреть, куда он с ней там ходит?» — подумал было я, но сам же сейчас рассмеялся своей глупости и повернул домой.

И после этого по вечерам я ходил гулять — и все она одна на окне.

Один раз она высунулась из окна, куда-то смотря необыкновенно сосредоточенно.

— А вот вы не упадите, — сказал я ей, проходя мимо.

Она точно и бог весть чего испугалась, спрыгнула с окна, отошла в глубь комнаты и смотрела оттуда на меня.

Мне даже неловко как-то стало, и назад я прошел уж не мимо этого домика, а повернул в какой-то переулок и обошел нарочно, чтобы только не встретиться.

На другой день, проходя мимо меня, она, я слышал, тихонько сказала: «Вот этот…»

Но он прошел все также с опущенной головой и не поднял на меня глаз. Я ни разу не видел его взгляда…

Наконец приехал мой знакомый, которого я дожидался и для которого жил уж здесь больше недели.

В первое же следующее утро мы принялись с ним писать разные проекты. Скоро нам потребовался писарь. Мой знакомый отправился отыскивать его в присутственные места.

— Ну, братец, какого я писаря достал — это удивительно, — сказал он, возвращаясь оттуда.

— Хорошо пишет?

— Я тебе говорю — удивительно, и что самое странное и чего я уж и вообразить не мог — представь, не писарь, а писарьша… Девочка тринадцати лет.

— Горбатая, — подтвердил я.

— Да. А ты знаешь ее?

— Не знаю, но по одному тут обстоятельству догадываюсь…

— Горбатая, да…

— Что же, она придет сюда?

— Завтра утром. Но почерк какой! Совсем мужской и, главное, замечательно красивый.

Но мы прождали ее с ним все утро — она не приходила.

— Надула она тебя.

— Да нет же.

— Ну отчего же нейдет?

— Не знаю, но только не надула. И не могла даже надуть. Мне рекомендовал ее исправник. Она очень бедная и рада работе.

Нечего делать, надо было опять идти доставать другого писаря.

— Да пойдем оба. Я тебя кстати и с исправником познакомлю — прелестный малый, — говорил мой приятель.

Исправник пригласил нас к себе наверх в кабинет и велел подать вина. Он устроил нам целое угощение, и так как беседа наша затянулась несколько, то он все посылал вниз за бумагами, ему их приносил какой-то Матвей Матвеевич, и он их подписывал.

— Дело с бездельем мешай — никогда ничего не испортишь. Вот я с вами беседую, а дела идут. Идут своим чередом — дела ведь тоже требуют движения… — говорил он, подписывая бумаги.

— Барышня-то эта нас надула ведь, не пришла. Обещала и не пришла, — сказал мой приятель.

— Да? — удивился исправник. — Это очень странно. Матвей Матвеевич, Липочка здесь?

— Никак нет-с, она дома занята: я вчера ей дал переписать.

— A-а. Ну так вот в чем дело! Вот кто виноват-то! — засмеялся исправник. — Она когда придет?

— Да теперь должна скоро прийти.

Мы пили уже вторую или третью бутылку, когда опять явился Матвей Матвеевич и доложил, что Липочка пришла.

— Зови ее сюда!

Через минуту Липочка, почти подталкиваемая Матвеем Матвеевичем, показалась в дверях.

— Липочка, — позвал ее исправник, — можешь переписать? Хочешь — хорошо тебе заплатят. Да чего ты? Поди сюда. Сюда, ближе.

Девочка подошла, не спуская с меня глаз.

— Что она на вас все так смотрит? Феномен ведь в некотором роде, ха-ха-ха… — смеялся исправник.

Мы стали ей говорить, что именно нам надо переписать и как скоро может она сделать.

Она посмотрела на Матвея Матвеевича.

— Я не буду ничего тебе эти дни давать, — сказал он, поняв, что она его спрашивает этим взглядом. — Берись, если хочешь, пиши, заслуживай.

— Берись, Липочка. Я уж тебе говорю, — сказал и исправник, — Больше нашего заплатят.

— Да она уж взялась, — сказал мой приятель. — Вот только не пришла-то сегодня.

— Ну, это Матвея Матвеевича вина. Больше он ей, вы слышали, эти дни не будет давать переписывать…

Мы сказали, чтобы она приходила непременно к нам — или вечером сегодня, или завтра утром, но только чтоб приходила наверно.

— Приду, хорошо, — проговорила она и, точно все еще боясь нас, быстро шмыгнула за дверь.

— Феноменальный ребенок! — начал опять исправник. — И можете представить — неизвестно, кто ее мать… Обыкновенно бывает наоборот — неизвестен отец. А тут наоборот: отец у нас же тут, в полицейском управлении, служит, а кто ее мать — никто не знает.

— Это как же так? — удивился я.

— А подите!..

— Может, она умерла?

— Ничего не известно.

— Да отец-то знает?

— Конечно, знает.

— И ничего не говорит?

— Ничего. Не скажу, говорит, и баста… Можно бы, конечно, узнать, да не хочется, знаете… очень-то уж наседать на него…

— Не надо, конечно. Ну, какое кому дело.

— То-то и есть. А человек он усердный и, знаете, этакий аккуратный, непьющий, ну я, признаться, и не трогаю его. Бог с ним. Ну кому какое дело?.. Но ребенок феноменальный! Совсем ребенок — и по мыслям, и по словам, да и так вообще, — но почерк!.. Матвей Матвеевич!..

Матвей Матвеевич явился.

— Есть у нас что-нибудь ею переписанное… девочки-то этой?

— Есть-с. Сейчас только принесла.

— Покажите.

Матвей Матвеевич принес, мы рассматривали все и удивлялись — действительно, удивительно.

— Талант, — сказал я. — У всякого свой.

— А, нет, — возразил опять исправник. — Талант талантом, но и выучка. Вы знаете, он ее с четырех лет начал учить… и выучил. Ребенок — но дни и ночи она у него просиживает.

— Она только болезненная, кажется, — заметил я.

— Болезненная — это верно, но зато и верный кусок хлеба у нее на всю жизнь теперь.

— А что это она… горбатая или сутуловатая, что это у нее?

— Это от сиденья у нее… Я вам говорю, с четырех лет он ее засадил.

— Это уж варварство.

Исправник вздохнул.

— То есть, как вам сказать?.. Вы не знаете их быта. Вы знаете, что писарь у нас получает?.. Ну, как вы думаете?

— Право, не знаю.

— Четыре рубля восемь гривен! А?! четыре рубля восемь гривен!.. Это при нынешней-то дороговизне! Ну-ка, попробуйте-ка, проживите-ка!.. Да еще с семьей! А ведь и он человек. Ну-ка, попробуйте-ка!

— Я видел домашнюю обстановку этой девочки, — сказал я, — я несколько раз проходил мимо окон их и видел. Страшная бедность.

— Это еще что! Это еще богачи. Он получает пять рублей, да она пятнадцать…

— Как? Она больше?

— И-и!.. Это уж так только пятнадцать. Ей по-настоящему двадцать цена. Ведь это, вы видели, разве это почерк — это литография!.. прописи!.. Да я не знаю, у нас и в канцелярии губернатора вы ничего подобного не найдете. Ну, а потом он ведь человек непьющий, расчетливый, даже скупой, ничего уж себе не позволит, копит!.. Прислуги не держит, сам все… Через два дня в третий готовят… Это еще что — это еще богачи!.. Вы знаете, у него деньги есть, конечно небольшие, — какие у него могут быть деньги?.. Ну, а все, я думаю, рублей триста опять уж в эти два года-то накопил.

— Триста рублей!

— Да-с — накопил уж наверно. А вы знаете, — он кивнул головой на видневшийся в окно заколоченный дом бывшего городского общественного банка, — в этой прорве он потерял два года тому назад все, что имел, — последние крохи, можно сказать: накопил в семь лет, как служит, восемьсот рублей и положил их — и лопнули… С ума он тогда чуть не сошел!..

Исправник вздохнул и, заметив, что мы всё уж допили и стаканы стояли пустые, опять крикнул было: «Эй!»

Но мы положительно отказались, распрощались с ним и пошли.

Наутро, в девять часов, мы только что встали и пили чай, пришел этот самый чиновник, которого я видел каждый день, и с ним сутуловатая девочка. Мы пригласили их к себе в номер, просили садиться, предложили чаю. Я стал отбирать бумаги, которые нам нужно было переписать.

— Липа, смотри… сюда смотри, — сказал он ей, когда она на что-то засмотрелась.

Она подошла ближе к столу и пальцы одной руки положила на край стола. Я случайно взглянул как-то на эти пальцы и невольно поднял на нее глаза и посмотрел: я не видывал такой величины рук у ребенка, — у взрослого, и то редко можно встретить такой длины пальцы, у нее же, у ребенка, это было положительное уродство. Она смотрела на меня с выражением какого-то необъяснимо боязливого чувства, точно ждала, что ее будут истязать сейчас, приняла руки и спрятала их под старенькую, светло-шоколадного цвета, накидочку, бывшую на ней.

— Вы садитесь, пожалуйста, — сказал я ей. — Чаю что ж вы?

— Она не пьет, — сухо сказал ее спутник.

— Отчего же? Ну, молока не хотите ли? — предложил я.

— Нет-с, благодарим покорно, — отвечал он тоном, не допускавшим новых предложений в этом роде: дескать, нет, об этом что уж говорить…

Я отобрал бумаги и, подавая, сказал:

— Вот-с это.

Не отвечая мне, он проговорил:

— Липа, смотри.

Девочка приблизилась опять к столу и, приподнявшись на цыпочки, сверху вниз смотрела на бумаги, как обыкновенно смотрят, или, лучше сказать, заглядывают, в какую-нибудь пропасть, провал, бездну.

— Какие вам надо раньше? — опять спросил он.

— Все равно. Все вместе нам будут нужны.

— К какому сроку?

— А как успеете?

— Липа, смотри, — повторил он снова.

Прошло с полминуты в молчании.

— Завтра к двум часам, — мертвым, могильным голосом, вырвавшимся из страшно надорванной груди, проговорила девочка.

— Так скоро нам и не нужно, — сказал я. — Вы не особенно трудитесь.

— Это все равно-с, — отвечал он за нее. — У нее есть еще работа — не вашу, так другую изготовит сперва.

И, обратись к ней, прибавил:

— Верно разочла?

— Верно, — прошептала она.

Они забрали бумаги и ушли.

— Ну, знаешь, — сказал я приятелю, — он ее просто, должно быть, истязает. Нашел какую-то сироту без матери и истязает ее. Ты обрати на это внимание, скажи-ка об этом твоему «добрейшему» исправнику. Это ведь ужасно. Этого видеть просто невозможно… Гарпагон какой-то, и как он запугал ее…

— А я все смотрел на нее и на него, — сказал он, — и она непременно дочь его. Огромное есть сходство.

— Да это все равно.

— Что ж ты тогда поделаешь тут — дочь!..

Мы занимались с моими приятелем опять весь день, весь вечер и кончили довольно уж поздно. Ночь была тихая, теплая; луна высоко стояла в небе, освещая сонный городишко с его жалкими улицами, пустырями, площадью…

— Ты не хочешь спать? Пройдемся! — предложил я.

Не знаю почему, но эта девочка сейчас же пришла мне в голову.

«А что она теперь, спит или сидит за нашей работой и пишет?»

— Пойдем по этой улице — тебе ведь все равно? — сказал я.

— Конечно.

— Вот в конце этой улицы, во-о-он направо низенький домик с высокой крышей — там эта девочка и живет. Посмотрим, спит она или нет?

— Конечно, спит: все спят, весь город спит, — говорил приятель, посматривая на окна домиков. Мы шли по-уездному, как ходят в уездных городах, то есть посреди улицы.

Мы подходили к домику, нас интересовавшему; в окнах, казалось, было темно.

— Спят, разумеется. Это только мы с тобой не спим, — опять повторил мой спутник.

— Нет, вон огонь, — сказал я, когда мы подошли ближе, — только не в этой комнате, не на улицу, а туда, вглубь.

Мы проходили мимо домика и вглядывались в его окна.

— Да, не спят. Оба не спят… Только, кажется, не пишут, а едят что-то.

Мы прошли шагов двадцать дальше и повернули назад.

— Пойдем теперь по тротуару — посмотрим хорошенько, что они в самом деле делают, — продолжал я.

Мы перешли на тротуар, подошли к окнам и приостановились на ходу, заглядывая в них.

Девочка в это время встала, отерла губы своими большими руками — на столе валялись какие-то обрезки, куски, подошла к нему — он сидел к нам спиной — и, нисколько не стесняясь его, без малейшей даже робости, скорее даже приятельски-покровительственно, как любят это делать дети с большими, показывая, что они взрослые, обняла его кругом шеи, коснулась его лица — должно быть, поцеловала — и, опять выпрямившись, рукой, которой она обнимала его шею, начала тихонько гладить его по голове.

Мы только переглянулись и пожали плечами.

В этот момент он начал подниматься со своего места и встал, потягиваясь и поднимая руки, расправляя их.

Мы отошли от окна.

— Что же это такое? — спросил приятель, с недоумением смотря на меня.

— Я уж тут ничего теперь не понимаю. Это…

Мы даже остановились с ним, отойдя от домика шагов десять.

— Да что ты думаешь?

— Я, право, и придумать ничего не могу, — сказал я.

— Да для чего ж ей было притворяться тогда… перед нами-то, что она его боится?

— Не понимаю… Впрочем, ведь она на нас с испугом-то смотрела, а не на него, — сказал я.

— И на него… все равно.

Мы пришли домой, улеглись спать.

Утором к нам явился с визитом исправник. Пришлось угощать его закуской, пришлось опять пить. Мы тоже должны были, по обычаю, удерживать его, когда он собирался уходить, и досидели так с ним до двух часов, когда пришла девочка со своим патроном и принесла готовые и переписанные бумаги.

— Здравствуй, Иуда Васильевич! — как-то радушно-добродушно воскликнул исправник, увидав их. — Здравствуй, Липа. Сработали? Да я знаю, вы — молодцы оба.

Вошедший человек остановился, сделав лишь несколько шагов в комнату. Девочка стояла рядом с ним, несколько отстав от него.

— Покажите-ка! — попросил исправник у меня бумаги, которые протянул мне чиновник.

Я дал их ему.

— Хорошо… Хорошо… очень… — повторял исправник, переворачивая листы и внимательно осматривая их. — И знаешь, Иуда Васильевич, что я тебе скажу? Мельче она еще лучше пишет.

На столе стояли закуски, вино, я и мой приятель стали опять их потчевать. Исправник присоединился к нам.

— Да выпей… Ну что тут… чего тут стесняться? — говорил он.

И, обращаясь к нам, добавил:

— Я вам, господа, рекомендую его и на будущее время. Во-первых, доброе дело, они люди небогатые, и потом — человек-то он хороший. Ведь если вам его историю рассказать — не поверите: это целый роман! Он по-настоящему-то писарем разве должен бы был быть? И-и!.. Это целая история, да еще какая! И в романах-то редко такую найдешь. Тут вот у нас, под самым городом почти; есть село Ровное, — вот где стан теперь, — это его, по-настоящему-то, должно бы было быть… Наследник-то настоящий ведь он…

— Да позвольте! — припоминая все вдруг, почти воскликнул я. — Да ведь мы с вами… Лысогорский. Василий Прокофьич, — вы знали его?..

— Сын его!.. Да как же!.. Это такая история. Да вы разве слыхали о ней? — кричал исправник.

— Вы знаете, я у тетушки Раисы Павловны в Ровном был, когда вы родились, — сказал я, беря Иуду за руку. — Я даже некоторым образом претерпел за вас… Как же, это целая история, я помню, была… И потом я вас, маленького, двухлетнего видел. Тетушка к нам приезжала с вами. Больше, скажу вам, помню: помню, как я еще у тетушки прощения вашей матушке выпрашивал. Она хохотунья ужасная была, и тетушка ее за это на колени все ставила, а мы с сестрой прощения за нее все просили… И та, бывало, прощала. Это в день раз по пяти бывало… Вот не ожидал-то!

Я уж прямо потащил его усаживать к закуске, подошел было и к Липочке, взял и ее за руку.

— Пойдемте, садитесь, что же вы?

Но она плотнее прижалась к нему, совсем закутав и завернув руки в свою шоколадную коротенькую накидочку, и с испугом, чуть не отчаянием, смотрела на меня.

— Иуда Васильевич, да прикажите же ей, ну что это такое? — сказал я.

Он позвал ее:

— Липа, иди… Что ж?..

— Вы знаете, когда мне в первый раз рассказывали эту историю, — говорил исправник, — я не мог поверить, как капитал в триста тысяч рублей, который у вашей тетушки-то был, мог пропасть бесследно. И ведь и в монастыре его нет. Предположить, чтобы его украли у нее, — нельзя. Нет его, и… как в воду!..

— Он найдется-с, — тихо и глухо, как бы сам с собою, проговорил Иуда.

— А, чепуха какая! — воскликнул исправник. — Ну что вздор этот рассказывать!..

И, обращаясь к нам, сказал:

— Уверяет, что если бы у него было три тысячи рублей, он его отыскал бы.

— Да как же это так? — спросил я.

— А уж так-с… Есть… тайна тут одна-с, — сказал Иуда.

Мне показалось, когда он говорил это, что в глазах у него что-то не в порядке, что он как будто сумасшедший.

Я молча вопросительно взглянул на исправника. Он кивнул мне головой в знак согласия.

— Ну что ж? Пей. Выпей же, Иуда Васильевич, — сказал он. — Выпьем с тобою.

Девочка уплетала закуски, крупно жуя всем ртом.

— Это вот-с какая тайна, — смотря на налитую и стоящую перед ним рюмку и как-то хитро — совсем как сумасшедший — улыбаясь, сказал Иуда и начал рассказывать что-то странное, с какими-то пропусками, умолчаниями, поминутно переходя от отчаяния к иронии, — и опять мрачное вдруг выражение в лице.

— А Подкопаев-то, что ж, не дает? — прервал вдруг его исправник.

Иуда молчал.

— Обещал дать денег и назад теперь? Да?

— Нету, говорит, — сказал Иуда. — Не дает.

— Подлецы они — эти купцы, — проговорил исправник.

— Деньги его-с, — ответил Иуда, — власть над ними его…

— Да все-таки подлец. Обещал, и назад.

Иуда, точно что вспомнив и точно боясь забыть это, вдруг встал; девочка, глядя на него, тоже встала.

— Вы уходите? Куда же вы так торопитесь? — спросил я.

— Нам надо-с, — ответил он. — Липа!

Девочка стала выходить из-за стола. Она сидела на диване.

— Прощай, Иуда Васильевич, — прощаясь с ним за руку, сказал исправник.

--В передней, получая от меня деньги и смотря на них, Иуда усмехнулся как-то многозначительно.

— Надо копить, копить… — проговорил он, хитро улыбаясь, и поднял одну бровь…

Он сделал то, что я потом дня два все не мог отделаться от воспоминаний о том времени: Василий Прокофьич, снегири, няньки, Евпраксеюшка, дядя, Марфуша, тетя Рая…

Все это ушло куда-то, остался один он — итог всего.

Источник текста: Терпигорев С. Н. (С. Атава). Потревоженные тени. — М.; Л.; Гослитиздат, 1959.