Ита Гайне (Юшкевич)

Ита Гайне
автор Семен Соломонович Юшкевич
Опубл.: 1902. Источник: az.lib.ru

Семен Юшкевич
Ита Гайне

Семен Юшкевич. Еврейское счастье.

СПб., «Северо-запад пресс», 2004

Роза Бильтрот, или просто Роза, была факторшей, и в ее большой и пустынной, как сарай, комнате, исполнявшей роль справочной конторы, с утра до ночи толкалось много женского народа. Но мадам Бильтрот редко можно было застать дома. Она имела огромное знакомство во всех концах города и за день едва успевала побывать во всех местах, тем более что никогда не ездила, а для скорого передвижении была уже не молода Она была вдовой. Похоронив мужа лет тридцать тому назад, она, подобно большинству еврейских женщин, не пожелала выйти вторично замуж, хотя охотников на нее было немало.

Вся же ее работа и хлопоты предназначались для единственной дочери, бывшей замужем за чахоточным столяром, и заработки целиком уходили на лечение, на докторов и поддержание его здоровья. Факторшей она сделалась лет десять тому назад, унаследовав это занятое от старшей сестры, умершей неожиданно для всех, внезапно, хотя по внешности должна была прожить не менее сотни лет.

Бильтрот, познавшая после смерти мужа ряд тяжелых голодных годов, быстро утешилась в смерти сестры и с жаром принялась за дело. Сначала оно не пошло, но она не упала духом и так долго била в одну точку пока не поставила дело на ноги. Понемногу она втянулась в работу, значительно расширила круг знакомств и в последние годы уже так прочно стояла, что была незаменима в самых лучших домах, и с ней охотнее предпочитали входить в сношение, чем со многими справочными конторами. В самое горячее время, когда требование на кормилиц случалось огромное, Роза никогда не бывала в затруднении, и в то время, когда во всех родильных приютах и конторах медлили и затягивали присылку женщин, она поставляла их так же свободно и легко, как обыкновенно, Весною она бывала особенно незаменима поставкой женской прислуги, так как, чем ближе шло к лету, девушки и женщины разъезжались массами, накопив денег за зимнюю работу. Словом, Роза зарекомендовала себя большим талантом, считалась знаменитостью во многих кругах общества и пользовалась большим уважением в среде наемниц.

Как было сказано, все заработки ее уходили в бездонное место, и, будучи сама не жадной и равнодушной к удобствам существования, она жила странной, запущенной жизнью. Она занимала огромную, годную под танцкласс, комнату, в которой стояла большая русская печь, впрочем, никогда не топившаяся, широкая деревянная кровать, едва прикрытая коротким, грязным одеялом, стол и несколько длинных скамеек, поставленных, главным образом, для ожидавших женщин. Но так как женщин всегда было много, то часть из них стояла у стен, другие с грудными детьми на руках сиживали просто на полу, и этот беспорядок и теснота не только не мешали Розе, но были ей приятны. Даже адский шум в этой комнате, из-за которого почти невозможно было понять друг друга, был ей мил, и она особенно прекрасно себя чувствовала, когда ей приходилось надрываться, чтобы быть услышанной. Уходила она с раннего утра, но каждые два часа регулярно возвращалась на несколько минут, чтобы захватить с собою новую партию женщин, с которыми опять отправлялась, оживленно разговаривая и объясняя то по-русски, то по-еврейски, по-малоросийски и даже по-польски, как вести и держать себя с нанимателями. По отбытии партии ряды наемниц смыкались, женщины переменялись местами, и гул от разговоров и криков детей перемещался от одной группы к другой. На смену ушедшим появлялись новые, и шум не прекращался ни на минуту. Говорили здесь громко, заглушая, не понимая друг друга, и невзирая на плач грудных детей, ссорились и мирились, утоляли на ходу голод бубликами или хлебом, жажду — прямо из крана, находившегося тут же под рукой, вновь суетились, ругались, спорили, полоскали детское белье, заметали комнату, и каждая вела себя так, как будто она была единственной хозяйкой квартиры, а все остальные — приятные или неприятные гости. В такой суете день проходил незаметно и быстро, дело делалось своим порядком, сколько его положено было для дня, и следующей день уже не приносил ничего нового.

Городская волна мерно продолжала то поглощать, то выбрасывать определенное количество наемниц, и та часть, что вчера работала в западной части города, завтра была уже в северной, и так колесо это безостановочно крутилось изо дня в день со своими спицами то вверху, то внизу, принося относительно равную степень удовлетворения и недовольства и тем, которые требовали, и тем, которые предлагали.

Народу у Розы было еще немного. Возле топившейся печурки сидело несколько женщин и занимались важным делом. Испекши в горячей золе в картофель, они теперь вынимали его, дули изо всех сил на обожженные пальцы, ломали картофель и осторожно ели. В комнате был удушливо сухой воздух, испорченный угаром, шедшим от раскалившегося чугуна. С правой стороны у стены на полу лежали грудные дети и сладко спали. Сама Бильтрот сидела на своей обширной, как вагон, кровати и пила чай. При входе Гайне, все в комнате оглянулись на нее, чтобы встретить восклицанием, но так как она оказалась никому не знакомой, то, перестав есть и разговаривать, смотрели на нее с любопытством. Роза немедленно позаботилась о порядке.

— Не стой же на пороге и закрой дверь. Теперь, слава Богу, не лето.

— Это вы факторша? — спросила Гайне, исполнив беспрекословно приказание.

— Я факторша, — что ты хотела?

Ите вдруг захотелось заплакать, так ей сделалось завидно теплоте и тому, что женщины ели горячий картофель. Давно уже она у себя не видела такого довольства.

— Что же тебе нужно от меня? — повторила Роза, подозревая в Ите одну из нищенок, знавших к ней отлично дорогу.

Что ей нужно? Когда приходишь с ребенком в такую погоду к факторше, то, конечно, не для того, чтобы сказать: здравствуйте. Не Бог весть какая загадка, что ей нужно.

Ребенок под шалью и тряпками начал кричать и прервал ее ответ. Он кричал по своему обыкновению неистово, совсем не подозревая, где он и что с ним, и, ища с закрытыми глазами грудь, нетерпеливо и капризно дергал ручонками и ножками. Но так как при входе Ита отняла его от груди, то, не находя ее так скоро, как бы хотел, он немедленно после крика поднял такой визг, что у матери от стыда выступили слезы на глазах. Роза же недвусмысленно задвигалась на своем месте.

— Он у меня разбаловался, — с виноватой улыбкой оправдывала мальчика Ита. — Прежде, — здесь она запнулась, — муж мой работал на спичечной фабрике, а я смотрела за хозяйством. Потом хозяин фабрики обанкротился, и муж остался без работы, я же после родов два месяца болела и не вставала, и мы разбаловали ребенка, то есть я разбаловала. Первых детей ведь любишь, как жизнь, — опять извинилась она. — Вот я его сейчас успокою.

Она ловким движением расстегнулась и приложила лицо мальчика к своей груди.

Мальчик немедленно, как по волшебству, успокоился, а Ита просто прибавила:

— Вот, видите. Это всегда так у меня с ним. Он бы, кажется, спал в молоке, так оно ему приятно. — Она добродушно улыбнулась, погладила ручку ребенка, лежавшую на груди, развязала шаль и поискала глазами место, чтобы присесть. Розе сразу понравилось чрезвычайно симпатичное лицо и спокойная деловитость этой молоденькой еще женщины. Она усадила ее подле себя и мельком осмотрела ребенка.

— Он у тебя первый? — спросила она. — Как тебя зовут?

— Ита,

— Ита? Хорошо. Совсем не звучит по-еврейски. Теперь не в моде еврейские имена и из-за этого могут и не принять. Даже себя — а на что я уж стара и не нуждаюсь, — я прозвала Розой, хотя зовут меня Рейзи. Нашим дамам не нравятся еврейские имена. Оставим это. Ты хочешь в городе наняться или можешь поехать, если случится?

— Я лучше бы хотела здесь. У меня… муж.

— Ты венчалась?

Ита покраснела и ничего не ответила.

— М… м… — протянула Роза, — значит так, как Бог не велел?

Ита наклонила голову и упрямо уставилась глазами в угол, будто она там увидела что-то очень интересное

— Ты говоришь, что ребенок у тебя первый? Лучше, если бы был второй. Как у тебя молоко?

— У меня хорошее молоко. Посмотрите только на мальчика. Такое уж хорошее молоко у меня, я и не знаю почему. Сама ведь почти ничего не ем, а ребенок вот.

Она быстро освободила мальчика от тряпок, в которые тот был завернут, и Роза, взглянув на него, ахнула от восторга. Прижавшись к груди, так что виднелся один только розовенький в складочках затылок, он извивался, как гуттаперчевый, пока Роза с восхищением ощупывала его животик и взвешивала на руках пухлые ручки и ножки. Он был весь розоватый, без малейшего пятнышка на теле, весь в ямочках, складочках, тепленький и гладенький, как маленький котеночек. Роза не могла оторваться от него и щипала, и гладила мальчика своей морщинистой рукой, приговаривая со смехом:

— Где ты его взяла такого?.. Наверно, ты его украла у богатых людей. Признавайся-ка.

Ита от радости начала смеяться, и лицо ее опять сделалось добродушным.

— Я ведь говорю вам, что молоко у меня такое. Такое уж молоко, и ничего с этим не поделаешь. А сколько его у меня, что я бы, кажется, взрослого накормила, если бы хоть немного наелась.

Она быстро завернула ребенка, но так внимательно и осторожно, что мальчик даже не пошевельнулся.

— Ну, хорошо, — произнесла, наконец, Роза, после некоторого раздумья, — я тебя уже пристрою. Ты сиди здесь, а я пойду. Много мне выходить нужно сегодня.

В комнате говорили громко, но не очень шумели, воздерживаясь все-таки при Розе, которой отчасти побаивались. Наемницы понемногу прибывали. Женщины, девушки, подростки сидели и стояли группами. Некоторые еще завтракали. Какая-то горбатенькая старушка, долго уже поджидавшая места няни, прилежно и с изумительной ловкостью подметала комнату, врезываясь, как волчок, в каждое свободное от ног местечко. Три старые женщины, очень полные, с лоснящимися потными лицами, с искривленными и как бы разбухшими от ревматизма пальцами, не отходили от печурки и хотя уже расстегнули кофты, все сидели и грелись, упиваясь теплотой. Два подростка, девушки лет по четырнадцать, в грязных юбках, которые они, сидя на подоконнике, почему-то постоянно приподнимали, давая видеть худые и тоже грязные ноги, подмигивали друг дружке на старух и громко смеялись, выбрасывая визгливый, короткий хохот так, точно в их горле помимо собственной воли что-то взрывалось. У них были наглые, циничные лица, и все в них говорило, что суровая школа жизни не прошла для каждой даром. В самом дальнем углу тощая старуха с непомерно длинным и толстым горлом и богобоязненным лицом громко рассказывала соседке своей о новом чудесном лекарстве, которым она теперь только и спасала себя от удушья.

— Мрамором, мать моя, и спасаюсь. Натолку его немножко, выпью, и как рукой снимет. С мраморщиком, что монументы делает, познакомилась, и у него достаю я камень-то. Я без мрамора теперь и в комнате не переночую.

— Каменное лечение! — колыхалась соседка от изумления. — Ах ты, Боже мой, дела какие бывают. Мрамором? В самом деле мрамором?

Ита понемногу осваивалась. С ней заговорила еврейка и переманила ее к себе. Ребенок тихо спал, и потяжелел для рук. Роза уже кончила приготовления к выходу и, отобрав несколько женщин, ушла с ними. Сразу сделалось значительно шумнее.

Стекла в дверях и окнах оттаяли, наконец, и казались нарочно забрызганными мутной жидкостью, а видневшийся снег вырисовывался темным и грязноватым. Мелькали неправильные фигуры людей, ходивших по двору.

Ита уже сидела возле новой соседки, обязательно осмотревшей ее ребенка.

— Вы тоже ищете места? — спросила у нее Ита, переложив мальчика на другую руку.

Соседка оказалась девушкой, искавшей места служанки.

— Да, давно уже, — ответила та и прибавила чрезвычайно просто: — У меня недостаток, и это мешает.

Гайне только теперь обратила внимание на то, что у девушки время от времени вырывался легкий крик, точно от испуга, и что она старалась заглушить его, закрывая рот рукой.

— Откуда это у вас? — с участием спросила Ита, но невольно отодвигаясь.

— Вы не бойтесь, — сказала та, заметив движение Иты, — у меня не черная болезнь.

— Я и не боюсь, — улыбнулась Гайне, придвинувшись.

— Другим это неприятно, но что же делать? Это ведь не от рождения, а от испуга. Я служила в гостинице нумеранткой, и мне было недурно. Но случился один приезжий… И когда я как-то утром убирала его комнату, он бросился на меня, а я так испугалась, что не могла крикнуть… Потом это сделалось у меня. Теперь уже как будто меньше. Доктора говорили, что это пройдет, и я отдала им понемногу все деньги, что имела, — но еще не прошло. У них ведь все проходит.

Она подавленно пискнула два, три раза, но вдруг не выдержала и резко вскрикнула.

— Вот видите, — произнесла она, успокоившись, — разве меня возможно держать в доме?

Ита сочувственно посмотрела на нее и спросила:

— Вы так и оставили дело?

— Что же я могла сделать? Я ведь дурой была, приезжий уехал, а я забеременела.

— Забеременели? — переспросила Ита. — Ах вы, бедная!

— Конечно, забеременела, хотя все сделала, чтобы сбросить. Но не помогало. Нарочно поднимала шкафы, прыгала с лестниц, била кулаками живот, но ребенок крепко держался. Здоровая я очень была. В шестом месяце я должна была бросить место, и до родов очень мучилась. Никто меня не хотел держать, а деньги, что были, ушли на лечение. Родила же я ночью в отхожем месте. Я шла по улице, не зная, где переночевать. У каких-то ворот почувствовала боли. Крадучись я забралась в отхожее место и два часа мучилась. Кричать ведь нельзя было.

Она рассказывала спокойно эти ужасы, точно она говорила о самых обыкновенных вещах. Потом она задумчиво прибавила:

— Вероятно, ребенка подобрали еще живым, так как это случилось летом. Но лучше бы он умер.

Ита с возраставшим страхом слушала ее. Жестокость большого города как бы вплотную придвигалась к ней и показывалась теми грозными сторонами своими, о которых она, выросшая в маленьком городишке, и не подозревала.

— Где же вы теперь живете? — тихо спросила она, чувствуя все больше и больше симпатии к девушке.

— Где придется. Ведь я всех беспокою. Вот, Бог даст, выздоровею, и тогда все поправится. А не выздоровею, то уж знаю, что сделаю.

Она произнесла это таким мрачным голосом, что Ита вздрогнула.

— Что вы сделаете? — шепотом спросила она.

— Проституткой стану, — по-прежнему просто ответила девушка. — Старые женщины говорили мне, что это наверное излечит. Славное лекарство, правда? Вы думаете, что я верю. Вот настолько не верю, и хотя знаю, какие женщины мне советовали, но хочу верить. Нужно же мне верить, Боже мой, — Она внимательно посмотрела Ите в глаза. — Хоть забудусь от горя, — я ведь даром пропала.

В разных углах слышались крики и плач просыпавшихся детей. Кормилицы с трудом отрывались от разговоров и ворчливо вставали. Какая-то худая еврейка, со скверными глазами и сиплым голосом, уже била малютку, испачкавшего пеленки. Она била с наслаждением и точно отчеканивала удары; из того же места возвращались тончайшие и колючее, как иглы, крики.

Девушка равнодушно слушала и вдруг шепнула Ите:

— В моем городе меня жених ждет. И он ничего не знает. Что говорите? А я из железа, теперь из железа. Еще в прошлом году он от солдатчины освободился и ждет меня. Нарочно в город поехала, денег накопить, чтобы ему помочь. Понимаете, непременно проституткой сделаюсь. Все равно теперь.

Ита дрожала от страха. Такой глубины падения она еще не знала. Было и у нее много скверного и ужасного, но до такого отчаяния она еще не доходила. Сколько сил хватало, она боролась, подлаживаясь и урезываясь до последней степени: она вечно охраняла себя от последней пропасти, откуда не могло быть возврата. Но безыскусственность и простота девушки, отчего даже отталкивающее выходило как бы освобожденным от грязи, поражала и пленяла ее. В ее доверчивости она находила отклик и своей душе, желавшей и жаждавшей дружбы. Как давит жизнь! Вот и она дожилась до того, что согласилась наняться в кормилицы. Зачем она здесь? Тут ведь не скот продают, не людей, а матерей. И ее продадут и оторвут от ребенка, которого она должна будет бросить в чужие руки. Как жизнь ужасна! Она боялась размышлять больше, чтобы не появилось желание убежать отсюда: дома было ведь еще хуже. Девушка теперь молчала и каждый раз боролась с приступом.

— Как я вас жалею, — шептала Ита, — как жалею…

Кормилицы уже кормили детей. Они собрались рядышком на самой большой скамье подле стены, и лица их были серьезны, как будто эти женщины были ученицами и ждали прихода учителя. Все дети, точно условившись лежали на левой стороне и квакали и свистели от наслаждения. С закрытыми глазами, в ряд, с раскрасневшимися носами, они играли грудью, то отворачивались вдруг от нее, сладко улыбаясь и потягиваясь, то опять набрасывались, производя от жадности звуки крепких поцелуев. Матери, положив на них грубые, некрасивые от работы руки, не обращали внимания на шалости и чинно вели свои беседы. Потом все, как бы испытав одно и то же чувство усталости и отвращения, привычным движением перебросили детей на правую сторону, ни на минутку не прекращая своей беседы. Ита с умилением смотрела на эту картину. Женское чувство потянуло ее к ним, и, повинуясь ему, она встала и пошла к группе матерей. По дороги ее остановил звонкий, развязный голос, шедший от дверей. Кучка женщин столпилась у противоположной стены и слушала. В середине стояла девушка и говорила так, как будто во рту у нее был колокольчик и она им позванивала. Одета она была недурно и производила странное впечатление среди неряшливых и бедных женщин, которые как бы еще более опустились и потускнели рядом с ней. Ита заинтересовалась и подошла послушать.

— У матери моей дом, — ну, знаете, дом такой, публичный, — рассказывал развязный голос, и девушка не смущалась от десятка любопытных, пожиравших ее и ее слова, — а отец, то есть отчим, при матери. Две сестры есть, да два брата. Сестры давно уже сбились и идут с гостями. Тут, правда, отчим виноват, так как он первый их развратил, когда им еще по тринадцати лет не было, но и так бы пропали. Мать тоже не могла уберечь, хотя и жалко ей было и ревновала. Отчим на двадцать лет ее моложе, и очень красив. Сам он шулер страшный, но всегда проигрывается, а когда проиграется, то матери моей здорово достается. Братья, — она пожала плечами и зазвенела, — братья — один живет на деньги девушки нашей одной, а другой вор и сидит в остроге. Но когда был на свободе, то вечно дрался с отчимом, и такая каторга у нас шла, что чуть мы все не передрались. Старший брат никогда не мешался. Тот другой совсем.

— А ты-то сама как? — продолжала спрашивать одна из слушательниц.

— Я? — переспросила она. — Ну, отчиму-то не далась, хотя он и обхаживал меня и чуть что на руках не носил.

— Хорошо, девка, — вырвалась у одной немолодой женщины, — и я бы не далась.

— Но на четырнадцатом году, — продолжала девушка, — сама побежала к цирюльнику, что жил супротив нас, и стала потом часто ходить к нему. Здорово играл он на гитаре, и я не выдержала. Только бы он играл мне тогда. Когда бывало заслышу его музыку, так я, как воск, делаюсь. Душа моя таяла, а что такое было — и до сих пор не понимаю.

— Не порола мать, когда узнала? — сурово спросила первая.

— Кто? Мать? Меня? Попробовала бы. Меня все боялись за мой характер. Младший брат какой зверь, — и то меня боялся. Я ведь его подколола раз.

— За что так?

— За то. Нечего к сестре подбираться. Чужих девушек немало на свете!

— Ах, ты, Боже мой, — вздохнула одна, — вот так жизнь.

— И не то еще бывало, — засмеялась девушка.

— Чего же ты сюда пришла? — допытывалась первая.

— А ты зачем? На место поступить хочешь? Я, может, этого теперь еще больше твоего хочу. Отдохнуть хочу, потому что надоело мне. Хочу в честной жизни пожить. Никогда я не трудилась, посмотрю каково человеку в труде. Очень уже много дряни на мне.

Ита с тяжелым сердцем отошла, чувствуя себя не в силах слушать больше. Настроение от того, что она слышала здесь, становилось мрачнее, и казалось ей, кто-то стоит над людьми, хлещет их кнутом, и некуда от этого кнута спрятаться.

Три толстые старухи, подложив кофты под головы, уже спали около остывшей печурки и громко храпели. Подростки щебетали о чем-то и, обрывая ногтями штукатурку со стены, бросали ею в старух, а те сердито ворочались и обмахивались искривленными и разбухшими пальцами, не сознавая, что их тревожит. Ита осторожно обошла старух и уселась возле кормилиц. Она была страшно угнетена, и ей уже не хотелось ни разговаривать, ни слушать. Мальчик пошевелился, и она принялась кормить его.

Время между тем не стояло. Роза явилась, выбрала кучку женщин и ушла с ними. Потом она явилась другой раз, еще раз выбрала и опять ушла, оживленная и рассеянная. Оттого, что становилось меньше людей в комнате, сделалось просторнее и холоднее. Теперь Ита, при каждом приходе Розы, бросала на нее вопрошающий взгляд, но та знаками приказывала ее ожидать. Часам к трем она почувствовала сильный голод и решилась съесть свою четвертушку черствого хлеба. Но когда Маня, — так звали больную девушку, с которой она познакомилась утром, — красноречиво посмотрела на нее, она с радостью предложила ей поделиться. Обе они сели подле печурки, и Ита решилась наконец, по настоянию Мани, положить ребенка на пол. Хлеб был разделен пополам, и каждая начала не спеша есть. Постепенно они опять разговорились, но на этот раз шепотом. В это время вошло еще несколько запоздавших кормилиц с детьми на руках, а вскоре начали приходить те, которые по разным причинам не успели пристроиться на предложенных Розой местах. Шум опять возобновился, и Ите, как лицу уже известному, пришлось знакомиться с новыми кормилицами.

Роза явилась в четвертый раз и приказала одной из старух растопить печурку. Сделалось снова тепло. Дети проголодались и стали кричать. Возле крана шла стирка пеленок, и кормилицы, расплескивая воду и переругиваясь откровенными словами, спешили скорее окончить работу, чтобы пеленки успели высохнуть, пока печурка не остыла.

Ита, увлеченная новыми знакомыми, не заметила, как вошла какая-то старуха, и обернулась только тогда, когда та громко и резко прокричала:

— Вот, и я здесь, дети, я здесь, я здесь.

Ита шепотом осведомилась у первой соседки о новопришедшей.

— Это старуха Миндель, — ответила та, — такой мы бы с вами не выдумали. Может быть, она полоумная. Я ее всегда боялась. Но подождите, она сейчас вам скажет, кто она такая.

Действительно старуха, объявив, что она здесь, своим не то мужским не то женским голосом стала возглашать:

— Кто хочет отдать своих детей на выкорм? Спешите, я здесь.

Подождав для формы ответа, она закончила таким страшным голосом припев «есть кто-нибудь?» что все невольно оглянулись на нее.

Ита вздрогнула и со страхом схватила своего мальчика, точно старуха хотела отобрать его у нее.

А Миндель все ходила по комнате и зорко искала, нет ли новых лиц. Вся она была чудная какая-то с головы до ног. Она носила мужские сапоги и держала приподнятой высоко от полу свою толстую красную юбку, будто в комнате лежала грязь по колено. Сверху она носила что-то напоминавшее шубенку, обшитую каким-то грязным мехом, почти везде вылезшим. Голова ее повязанная косынкой, была покрыта огромной серой шалью, из-под которой выглядывало плутовское желтое лицо с отвисшей кожей, пара красных, с оттопыренными веками глаз, воспаленных и слезящихся.

— Кто хочет отдать детей своих? — вопрошала она возле каждой группы и непременно уже обращалась к ближайшей женщине: — Вам не нужно? Я знаю такую женщину, что теленок пожелал бы отведать у нее сосцов. Не нужно вам? Почему? Как это не нужно? Разве вы подкинете своего ребенка? Хотите я вам подкину его? За пять рублей сегодня же он будет подброшен, где вы укажете. Нет. Может быть, вы хотите, чтобы не подбросить, но лишь бы вышло, будто подбросили? Я также могу. В одной деревне у меня есть довольно женщин, которые за тридцать рублей совсем возьмут от вас ребенка и могут сделать, чтобы вы о нем больше ничего не знали. Вы только скажите мне. Я все могу, все, только за это нужно дать мне денежки, денежки, денежки…

Она смеясь переходила к другим и опять повторяла то же, шутила, но незаметно ловко рекламировала себя, обещая сделать все, что нужно человеку в трудную минуту. Ита прислушивалась, и сердце ее тревожно билось, когда та случайно взглядывала на нее.

— Вы без нее не обойдетесь, — сказала другая соседка Ите, заметив ее волнение, — мы все без нее никуда не годимся, даже меньше чем без Розы.

Старуха уже стояла подле Иты и, спокойно отвернув ее шаль, рассматривала спавшего ребенка.

— Ого, — произнесла она, — какой хороший мальчик, — по тебе нельзя было догадаться. Хороший мальчик, — повторила она, — но почему ты, дура, родила такого хорошего? Похуже тебе нельзя было? Кормилице грех родить хороших детей. Нужно родить уродов, калек, уродов.

Она глубоко ущипнула ребенка, и тот закричал. Ита сердито отвела ее руку.

— Не сердись, красавица. Когда нужно отрезать палец не смотрят на ноготь. Тебе ведь нужно отрезать от себя мальчика. Это у тебя первый? Ага, оттого он и вкусненький такой. Ты корми его поменьше. Ведь он может из груди кровь высосать, не то что молоко. Никто у тебя не возьмет шесть рублей за такого разбойника. Пусть он поголодает несколько дней.

— Вы сумасшедшая, — рассердилась, наконец, Ита. — Заставить голодать своего ребенка! Что-что, а этого не будет.

— Ну, так заплатишь денежки, — рассмеялась старуха, — денежки, денежки. Мы еще поговорим об этом, я ведь здесь каждый день бываю.

Она пошла дальше, и та кормилица с сиплым голосом, что беспощадно била утром своего ребенка, остановила старуху, отвела ее в сторону и стала о чем-то шептаться с ней. Ита сидела под впечатлением слов старухи и так задумалась, что не слышала криков мальчика, хотя он бился и метался на ее руках.

Между тем день угасал, и нужно было уходить. Многие уже одевались, другие с сожалением поднимались со своих мест. Старухи у печурки сидели и охали, жалуясь на ломоты, и не спеша перебирали тряпье, которыми закутывали ноги до колен… Темнота густыми потоками вливалась через стекла дверей и окон, и углы комнаты скрылись, как будто их никогда не было. Ита заторопилась, и Маня бросилась ей помогать. Пришла Роза. Она была страшно утомлена и дрожала от холода. День ее кончился, и она с наслаждением мечтала об отдыхе. Ита подошла к ней узнать, не нашлось ли для нее чего-нибудь.

— Сегодня нет еще, — сказала она, приказав мимоходом одному из подростков растопить печурку, — да я тебя и не отдам так, куда-нибудь. У тебя такое молоко, что меньше тринадцати-четырнадцати рублей тебе нельзя взять. Приходи завтра.

И она отпустила ее жестом, как повелительница. Ита была в восторге. Четырнадцать рублей, когда она не рассчитывала больше, чем на десять! Михель ее уж наверно будет доволен.

Она распростилась с Розой с очень хорошим чувством и вышла вместе с Маней, которая за день привязалась к ней, как собачка. За ними гурьбой вышли кормилицы, и все они остановились у ворот, чтобы расспросить друг у друга, куда кто идет. Кухарки, служанки и подростки, шедшие позади, сейчас же разошлись. Кормилицы же все стояли и торговались, кому с кем пойти, и были похожи на стадо коров, лениво собиравшихся домой. Потом они потихоньку разбрелись, увязая в снегу и болтая, чтобы незаметно было расстояние, а дети, лежа у теплой груди, тихо засыпали от качки, перестав, наконец, есть.

Ита шла с Маней, которую она из жалости пригласила ночевать, а рядом с ними плелась та самая кормилица с сиплым голосом, которая вечером о чем-то шепталась со старухой Миндель.

— Теперь, — говорила она, — Цирель поднимет голову. Что такое дети? Кому они нужны? Богатым. А Цирель не богачка. У меня муж в больнице лежит, и у него парализованы ноги. Вы думаете, его вылечат? Еще бы. От этой скверной болезни, что у него уже двадцать лет, вылечиться нельзя, и ноги его пропали. У меня было девять выкидышей, и слава Богу. А этот черт все-таки родился.

Ита хмуро молчала, а Маня, не имевшая припадков на улице, сказала:

— Я бы его в снег бросила и ушла от него.

— А Цирель бы не бросила? — возразила та. — Но я боюсь. Я городового хуже смерти боюсь и вот ношу его, проклинаю и ношу. Я боюсь это сделать. А вы подумайте еще, что мне никто больше восьми рублей в месяц платить не будет. Я маленькая, немолодая, и слышите, какой у меня хриплый голос. Какой же хороший дом возьмет меня? Примут меня, значит, такие уже бедняки, что больше восьми рублей не дадут. Дай Бог хоть восемь. Теперь посчитайте: должна я за ребенка хоть четыре рубля в месяц платить, а то и пять? Наши времена — новые времена, и дешево вы ничего не достанете. А Миндель уж все устроит. Она хотела двадцать рублей с меня, чтобы я о нем ничего не знала больше, но я выторговала за пятнадцать, Цирель умнее ее.

Ита и Маня слушали, не прерывая, и ковыляли в снегу. Ночь наступила, и повсюду зажглись огни. Мороз крепчал. По утоптанной дороге мчались сани, и лошади звенели бубенцами. Кому было весело от них, кому грустно. Небо же было чисто и высоко, и ничего не хотело знать о том, что внизу.

И от него все ниже спускалась ночь, чтобы на время не было видно и не слышно, и разобрать нельзя было, кому хорошо, кому скверно.

А лошади мчались, и бубенцы звенели.

Целая неделя прошла без результатов. Ита правильно посещала Розу, сидела у нее до вечера и возвращалась намученная и утомленная домой, где злой, как зверь, ее поджидал сожитель Михель. Требований на нее было немало, но все как-то расстраивались, и это сказывалось на Гайне самым невыгодным образом. Каждый лишний безрезультатный день подвергал ее все большей опасности быть искалеченной или даже убитой Михелем, у которого были совсем другие, чем у Иты, виды на ее будущее. Теперь она совсем подружилась с Маней и почти не разлучалась с ней, счастливая, что нашла хоть одного человека, искренно расположенного к ней. В своей крошечной комнатки она уступила ей угол, и обе в досужее вечернее время, когда Михель не устраивал скандала, засиживались до полуночи в мечтательных разговорах о лучшем будущем. Спавший мальчик мирно лежал под родительской подушкой, маленькая лампочка посылала сквозь мутное стекло неяркий желтый свет, по стенам шуршали всегда торопливые тараканы, а беседа женщин, не спеша, лилась непрерывной струей.

Утром, запасшись четвертушкой хлеба, они отправлялись к Розе и спешили придти пораньше, словно их ожидала служба, обе — со смутной надеждой, что сегодняшний день принесет конец этой невыносимой жизни. На улице ничто не привлекало их внимания, и когда они иногда засматривались в окна магазинов или на людей, сидевших в санях, или на важно проходивших мимо них дам и господ, то все казалось существующим не на самом деле, а как необходимая обстановка улицы; единственно же реальным и важным были они, их интересы. Роза, конкурировавшие кормилицы и слуги. У Розы они сидели рядышком и с досадным чувством наблюдали, как на их глазах происходила смена женщин. Каждый день алчная рука города выхватывала кучу невольниц, нужных ему, выбрасывала назад маленькие армии их, почему-либо не понравившихся. Наблюдая за этими сменами, можно было следить за настроением города, которое было так же капризно, как давление атмосферы на ртуть барометра. Сегодня выбрасывались неспособные, худые, злые, и проглатывались здоровые, толковые, податливые, а завтра здоровые и податливые уже не годились, и как будто требовались капризные, злые, больные. На глазах сменялись лица кормилиц и характеры их сменялись, как волной смытые, старухи, няни, подростки, но комната вечно была переполнена, и вечно в ней раздавался голос живой жизни со всеми ее оттенками: жажданием и алканием, пороком, завистью, горем, сплетней. Сюда приносились все сенсационные происшествия города, выраставшие в чудовищные легенды, и чем пикантнее и циничнее выходила история, тем больше она имела успеха. Убийства и грабежи, развод и побои, разврат в самых разветвленных и утонченных формах и мечтательные, сантиментальные любовные случаи были здесь в полном почете, и женщины отравлялись ими с такой же жадностью, как в других кругах отравляются азартной игрой, опиумом или морфием. Сюда приносились подробнейшие данные о положении и состоянии нанимателей, о их привычках и причудах, о их алчности, злости или доброте, обо всех тайнах и пороках семьи, — решительно все, что от прислуги нельзя уберечь. Известна была всем и причина отказа от места каждой наемницы; про тех, что пристроились, рассказывались интимнейшие истории из их жизни, и в этом базаре, где громко и бесцеремонно обсуждалось все, что выходило из ряда вон, каждая находила такую школу низменной житейской мудрости, что малейший проблеск хорошего неминуемо погибал.

Вначале милый и сердечный дом этот вскоре стал казаться Ите вертепом, и она всеми силами старалась убедить Розу поскорее пристроить ее. С невольной завистью она видела, как исчезли в пасти города три толстые старухи, подростки и все кормилицы, которых она нашла здесь в первый день; даже Цирель была проглочена, а Ита все сидела с новой подругой, словно никому ненужная. В долгие дни этого мучительного сидения, с четвертушкой хлеба в кармане, купленной на деньги от последней вещи, отданной под заклад, измученная ребенком, который как бы мстил ее груди за то, что в ней становилось все меньше молока, она постепенно, урывками, между надеждой до прихода Розы и разочарованием после ее ухода, рассказала Мане свою жизнь.

— Видите, — однажды сказала она ей, — есть люди, которым ни в чем не везет, у которых самое обыкновенное дело идет навыворот, и как они ни хитрят, ни стараются — ничего против своей судьбы не могут сделать. К таким людям принадлежу я. Не везет мне. Возьмите ребенка моего. Он здоров и силен. Но и здесь не повезло и вышло навыворот. Нужно было бы калеку родить, и это было бы хорошо. Молоко у меня отличное, а Цирель раньше меня поступила. Даже то хорошее, что есть у меня, как-то для моей жизни не нужно и мешает.

— Может быть, это так, — задумчиво возразила Маня, — но, я думаю, скверно вам от того, что у вас характер мягкий. Нам, чтобы как-нибудь жить, нужно быть выкованным из железа. Другого спасения нет ведь.

— Я пробовала, Маня, но не выходит, потому что мне не везет, я и должна была родиться со своим характером. Как я замуж вышла, например. Моя мать перебирала людей для меня, поверьте, так же внимательно, как если бы нужно было ей самой выйти замуж. Но для себя она отличного мужа выбрала, а как дошло до меня, то так ошиблась, что испортила навсегда мою жизнь. Я выросла в хорошей, честной и не совсем уж бедной семье. Отец и мать меня любили, жила я, как хозяйская дочь; отец же до последнего вздоха работал, чтобы мы ни в чем не нуждались. Только это время и было хорошим в моей жизни, но и оно не долго продолжалось, так как отец умер, когда мне было четырнадцать лет. Брат как раз ушел в тот год в солдаты, и мы с матерью одни остались. Плохо нам было ужасно, но мать ни за что не хотела тронуть мое приданое. Так мы мучились, пока мне не стало восемнадцать лет. Тогда я и вышла замуж. Теперь я думаю, почему я вышла за него? Ведь я не хотела, и сердце у меня удерживало. Но не могла я из жалости против матери пойти. Согласилась я и пропала, в тот же день пропала, как только я его увидела. После свадьбы сейчас же оказалось, что мой муж не был холостым: жена его была жива, но убежала от него, оставив ему четверых детей. Как я это выжила тогда? А триста рублей моих были уже в его руках. Видите, какая я счастливая, — меланхолически улыбнулась она, — не везет, говорю вам. К счастью, я не забеременела, но развязалась я с ним не легко. Я два года, живя у матери, мучилась, чтобы получить от него развод, и только судом добилась этого.

Ребенок заплакал. Ита встала, чтобы уложить его, и, держа мальчика на руках, согнувшись вдвое, раскачивалась, и лицо у нее было кроткое, как у младенца.

— Какая вы милая, — воскликнула Маня. — Все это очень не хорошо, что вы говорите, и совсем не так нужно было поступить, но, когда я слушаю и смотрю на вас, мне начинает казаться, что вы правы.

— Нельзя знать, кто прав, — ответила Ита, усаживаясь, — делаешь так, как можешь, а не как хочешь. Хорошо только тому, кому везет.

— Как же вы сошлись с Михелем?

Ита не успела ей ответить, так как Роза вернулась, чтобы выбрать партию. Кормилицы, как пчелы, набросились на нее и покрыли так, что ее стало не видно. Роза выбирала, скользя по ним взглядом. Вошла Миндель и прокричала своим страшным голосом: «Я здесь, я здесь, здесь».

— Опять Роза не возьмет меня, — вздохнула Ита, обращаясь к Мане.

— И меня тоже, — ответила она, подавлено пискнув.

Обе вернулись на свое место. К ним присела какая-то кормилица. Она была очень полная, низенькая и когда ходила, то не видно было, как она двигает ногами, и потому казалось, что она катится. Кормилицы прозвали ее Любочкой за сильную любовь к своему милому.

— Вы еще не поступили на место? — с удивлением обратилась Любочка к Ите. Голос у нее был сладенький до приторности. — Ах, какой у вас красивый ребенок! Куколка! — замедоточила она, осторожно ущипнув его в щечку.

— Спасибо, — ответила польщенная Ита, — но и ваш ребенок тоже очень миленький. Правда, Маня?

— Что вы! — с искусственным ужасом воскликнула Любочка. — Вы смеетесь надо мною. Мой миленький? Ведь он похож на мертвого котенка. Ведь я толстая, правда? А он, как обезьянка. Вы на жир мой не смотрите, это только для глаза красиво. Мне для ремесла большая грудь нужна, но даже у девушек она больше моей. Жир ее съел.

Ита видела, что она к чему-то клонит, около чего-то вертится, но, не зная здешних нравов, тщетно пыталась догадаться, в чем дело.

— Какую грудь вы показываете? — вдруг спросила Любочка. — Хотите, я вам дам совет? Показывайте всегда левую — она у всех людей больше правой. Этого никто не знает, а я знаю. Я опытная, я уже четвертый раз иду за кормилицу и все тонкости понимаю. Но знаете, что мне мешает скоро поступить на место? Грудь. Все хорошо, пока я не показываю ее. Только дошло до этого и пропало все. Хоть бы ребенок у меня был толстый, но и этого нет. Но зато, когда меня принимают, я так присасываюсь к месту, что сотня человек не оторвали бы меня от него. Я умею нравиться хозяйкам, и они плачут, когда расстаются со мной, вот какая я ловкая.

Роза уже выделила партию и уходила. Миндель приблизилась к ним, предлагая свои услуги.

— Знаете, о чем я хочу вас попросить, — сказала, наконец Любочка, — одолжите мне своего ребенка. Сделайте доброе дело. Я возьму его, чтобы только показать. Тогда даже грудь не имеет значения. Вечером я вам возвращу вашего мальчика. Сделайте доброе дело, у меня дома трое детей и они живут только тем, что я служу, муж мой ведь не зарабатывает.

Ита хорошо поняла, что скрывалось за последними словами, но чувствовала себя в большом затруднении. Ей очень хотелось помочь бедной женщине, которая начинала ей нравиться, несмотря на ее ужимки и чересчур сладкий голос. Она бросила взгляд на Маню, чтобы посоветоваться, как вдруг помощь появилась с неожиданной стороны. Миндель, услышав просьбу Любочки, проворно приблизилась и крикнула:

— Эта женщина не даст своего ребенка. Иди сюда, толстая дура, нашла у кого просить. Пойдем и поговорим.

Любочка не дала себя долго уговаривать и пошла со старухой. Тогда Маня еще раз спросила:

— Как же вы все-таки сошлись с Михелем?

— Это довольно длинная история, но я вам вкратце расскажу ее. Когда я, наконец, получила развод, то в своем городе уже не могла оставаться и приехала сюда. Здесь у меня была дальняя родственница по матери, не бедная, и я стала у нее служить. Чрез два года у меня уже было скопленных сто двадцать рублей, и я чувствовала себя опять на ногах. Как-то раз я у единственной подруги моей, — она умерла недавно от родов, — познакомилась с молодым человеком. Это был Михель. Он мне понравился, и вскоре я его полюбила. Так он хорошо держался со мной, что не могла не полюбить. Возлюбленный подруги моей уверял что Михель работает на фабрике и зарабатывает по тридцать рублей в месяц, и я почему-то поверила, что это правда. Так что, когда Михель предложил мне выйти за него, мне показалось, что я, наконец, нашла свое счастье. Свадьбу он отложил на полгода, когда ему должны были прибавить жалованье. Я, конечно, согласилась и совсем предалась ему. Месяца через два я получила первый удар. Хозяин фабрики обанкротился, и Михель остался без работы. Была ли тут правда какая-нибудь, я и теперь не знаю. Тогда он задумал открыть собственное дело и так убедил меня, что я сейчас же отдала ему сто рублей. Он сделался еще ласковее, и у меня совсем закружилась голова. Через месяц я уже была беременна, а от денег моих не осталось ни копейки. Я очутилась совершенно в его руках. Узнав, что я беременна и без денег, он перестал стесняться со мной и вначале ругал, а потом и бить начал за каждое мое слово, которое ему не нравилось. О свадьбе я не смела напоминать и так его еще любила, что все прощала ему, и дрожала только, чтобы он меня не выгнал. Службу мне пришлось бросить, и так без денег, замученная им, я родила. Теперь я его уже умоляю, чтобы он бросил меня, но он не хочет и тянет с меня все, что может. Уже полгода, как я знаю, что он шулер, и что всю жизнь прожил тем, что заманивал девушек и заставлял их работать на себя. Вы его не видели злым, так как он все еще где-то достает денег. Но я ужасно боюсь его. Когда он рассердится, то может меня убить. Если бы вы видели мое тело, то испугались бы, так оно черно от синяков.

— Я бы его ночью зарезала! — прорвалась, наконец, Маня, волнуясь. — Такой подлец! Не понимаю, как вы терпите от такого человека.

— Этого объяснить нельзя, — нужно самому испытать. Хуже этих людей ничего быть не может. Вот увидите, что сегодня будет, если он узнает, что я еще не пристроилась. Он все время собирается на меня. Я дрожу идти домой. Хорошо еще, что вы со мной, хоть ребенка обережете. Недели две тому назад он чуть его не убил.

— Вот разбойник! — возмутилась Маня.

— Бывало и хуже. Да, тяжелая у меня жизнь. Вот поступаю на место, а дрожу, даст ли служить. О деньгах не говорю, — все равно отнимает, но дал бы хоть служить. По крайней мере, моя жизнь не была бы в опасности, и ребенка бы обеспечила.

Их прервал шум. Две кормилицы подрались, и поднялась страшная суматоха. Держа детей на руках и ежеминутно угрожая убить их, они вцепились друг в друга, образовав одну массу, и страшно выли. Маня спросила у кого-то, почему они подрались.

— Из-за любовника, — ответила та, — у обеих один любовник, вот и подрались.

Женщин с большими усилиями, наконец, развели. Они были ужасны со своими растрепанными волосами, с залитыми кровью лицами, которые дышали злобой и дикой ненавистью. Они все еще ругались, и самые гнусные и грязные слова вырывались у них так же свободно, как будто они были мужчинами. Услужливые кормилицы со скрытым злорадством и наслаждением отвели их поочередно к крану, где насильно умыли, хотя они рвались и брыкались, как бешеные. История это оживила всех и послужила прекрасной темой для пересудов на остаток дня. Когда появилась Роза, все уже было в порядке и не оставалось никаких следов от драки. Несколько любительниц с удовольствием рассказывали ей об этом приключении, разукрашивая его и вырывая друг у друга нить и продолжение рассказа. Роза хотела что-то ответить, но случайно заметив Иту, сказала ей:

— Что-то предвидится для тебя. Можешь идти теперь домой, но завтра непременно приходи. На этот раз, думаю, уже не оборвется.

Ита была вне себя от радости. Она посидела еще несколько времени для формы, но уже не могла ни на чем сосредоточиться. Она слышала кругом себя обрывки разговоров, и как маньяк, повторяла чужие фразы по десятку раз, но голова и сердце ее были далеки от этого места. Наконец она не выдержала и встала.

— Вы пойдете ко мне? — обратилась она к Мане. — Видно и сегодня вы ничего не дождетесь. Я куплю что-нибудь, и мы поужинаем вместе. Кажется, дела мои поправляются.

Маня, хотя и хотела отказаться, но посовестилась и сказала, что согласна. Тогда они быстро оделись и, оживленно разговаривая, вышли. После их ухода, Роза приготовила себе чай и, усевшись на кровати и прихлебывая его, с наслаждением еще раз прослушала историю о том, как две женщины крепко подрались из-за одного ничтожного мужчины.

Между тем, Ита и Маня продолжали путь. Какое-то нехорошее чувство сменило оживление Иты, теперь она шла с мрачными мыслями, которых не могла отогнать от себя. Маня заметила, что Ита расстроилась, и молча следовала за ней. Но на полпути от дома она не выдержала того, что и ее угнетало, и невольно произнесла:

— Вот и вы скоро пристроитесь, Ита. Вы не поверите, как я к вам привязалась за эти несколько дней. Что-то такое хорошее напомнило мне наше короткое знакомство. Теперь бы мне хотелось, чтобы то, как мы живем, не проходило, не изменялось, чтобы мы всегда ходили к Розе, были вместе, разговаривали и мечтали. Главное — вместе, потому что одиночество начинает пугать меня, и все у меня болит, когда я остаюсь одна.

— Я к вам тоже привязалась, Маня, — прошептала Ита, — но такие, как мы, не должны надолго привязываться. Нужно разучиться этому, Маня. Привяжешься и только лишней муки наберешься. Забыла ведь я о матери, о брате, а как я их любила. Теперь я легко уже говорю о них, а вначале как я боролась, мучилась, плакала, пока жизнь душу мою не подменила и не научила думать о другом. Теперь я попалась со своим мальчиком, и сердце по старому начинает болеть. Вы ведь представить себе не можете, как я его люблю. Вот я радовалась, что поступлю на место. Но ведь это такая радость, как если бы мне должны были две руки отрезать, но отрезали только одну. Чужому ребенку я отдам свои заботы, свой уход, свое здоровье, моего же обокраду и как бы выброшу собакам. Сама не понимаю, как я это сделаю.

— Но ведь так поступают все, — произнесла Маня. — Что же делать, когда иначе нельзя?

— Это и я знаю, что иначе нельзя, но от этого мне только хуже. Если бы я знала, что хоть как-нибудь можно иначе, я бы не пошла в кормилицы.

Они пошли быстрее, так как вечерело и становилось холоднее. Люди, эти ненужные существа служившие обстановкой для улицы, бегали миме них взад и вперед и громко фыркали от резкого ветра… Доносились обрывки разговоров. Слышался стук копыт по снегу, храп лошадей, окрики извозчиков. В иных местах уже горели фонари, и тусклые лучи от них играли и переливались в хрупком снеге, лежавшем на тротуаре. Ита и Маня молча дошли домой. Им было так холодно, чте окоченевшие челюсти едва размыкались, а губы совсем не слушались.

— Какая ужасная зима, — невнятно и с большим усилием промямлила Маня, входя с Итой во двор, — а мы ведь только в ноябре.

Ита не ответила. То чувство отвращения и смутная тревога, которые всегда овладевали ею при, возвращении домой, теперь опять ожили в ней, и по особенному трепетанию сердца своего и перебегавшего по спине холодка она безошибочно знала, что явится страх. Она замедлила шаги и, чтобы не пасть духом, взяла руку Мани.

— Скажите мне что-нибудь веселое, — попросила она ее, — мне теперь хоть одно слово надежды нужно.

Маня не поняла и с недоумением произнесла:

— Я и сама ничего веселого не знаю. Разве богатство? Но я никогда не думала о нем. Хороший муж, который бы любил меня? Об этом нужно навсегда забыть. Что же еще? Право, ничего я веселого не знаю. Так уж, как-нибудь дотащусь до могилы.

Ита быстро пошла по двору, не сводя глаз со своей квартиры. Каморка была освещена. Кто-то в ней возился и, повидимому, искал что-то, так как свет перебегал с места на место и то здесь, то там падал желтыми пятнами на снег, лежавший во дворе. У Иты сердце сжалось от страха.

— Хоть бы сегодня еще оставил в покое, — промелькнуло у нее.

Она раскрыла дверь и, как бы предупреждая несчастье, прошла первой. Свет прыгавший до сих пор, вдруг застыл на одном месте и точно притаился. Послышалось тяжелое, до ужаса знакомое Ите дыхание, сипловатое и быстрое. Ита инстинктивно поставила руку, локтем вперед, чтобы защитить ребенка.

Михель без сюртука, в жилете и красном теплом шарфе вокруг шеи, стоял подле нее. Лицо его подергивалось от гнева, и мускулы на нем бегали по всем направлениям, напруживаясь и чуть не разрывая покрывшую их кожу. Густая краска лежала на его лбу, ушах, и шее, а жилы вырисовывались толстыми и отчетливо бились. Он хотел что-то сказать, даже крикнуть, но захлебнулся от спазма. Ита стояла, насторожившись, со своей изогнутой, точно рог, рукой, и лицо ее было до ужаса спокойно. Маня раза два пискнула. Раздался оглушительный звук лопнувшей хлопушки. Сделалось тихо, Ита от удара сейчас же стала маленькой, точно у нее вырвали ноги. Она сидела на полу, не издавая ни звука, и, положив ребенка, которого Маня быстро взяла на руки, старалась проползти к кровати. Михель предупредил ее и приподнял за шаль. Теперь она была полусогнута и напоминала мертвеца в своей окоченевшей позе. Михель не выдержал ее тяжести и с проклятием бросил ее, начав бить куда попало. Ита ловко берегла свое лицо, помня, что завтра ей предстоит должность. Она подставляла только спину, изогнув ее, как кошка, и удары гулко отдавались, словно били в пустой бочонок. Потом ему кулаки показались недостаточными, и несколько ударов носком сапога полетели в бок, Ита сдавленно застонала и опять поползла к кровати. Маня оцепенела от ужаса…

— Так ты мне деньги оставила? — крикнул он, наконец, все еще преследуя ее последними ударами. — Мальчика ты себе глупого нашла, что водить за нос будешь? Я из тебя душу вымотаю за такие штуки. Говори, почему денег не оставила. Подожди, будешь уж ты служить!

Ита с отчаянным усилием поднялась и села на кровать. Что ей сказать ему? Что денег она не могла достать, сколько ни бегала вчера? Разве поверит? — Она молча стала раздеваться и беззвучно плакала.

— Хоть бы смерть скорее, — подумалось ей.

Ребенок закричал. Маня пошла помочь ей и передать мальчика, но не выдержала и на ходу сказала Михелю:

— Я бы вас убила, если бы была на ее месте. Ночью бы вас непременно зарезала. Вы ведь разбойник. Посмотрите, что вы с ней сделали.

— Черт ее не возьмет еще! — огрызнулся он мрачно, — выдержит и больше. Она знала, что мне нужны деньги. Почему она не достала? Заводит со мною новую игру. Посмотрим, но она живой не вырвется от меня.

— Хорошая девочка! — раздался чей-то голос у окна. — Вот такая мне нужна. Так вы бы его зарезали? Повторите-ка еще раз.

Маня испуганно оглянулась. В сумерках она не обратила внимания на то, что в комнате было постороннее лицо. Заговоривший был «Красивый Яшка», один из приятелей Михеля, которые иногда приходили к нему. Яшка был действительно красив, но с каким-то особенным отпечатком вульгарности. Это была красота уличного Альфонса, раздражающая и пленяющая своими нежными и правильными отдельными чертами, какой-то женской мягкостью в позе, ленивым тягучим голосом и внешним франтовством. Люди эти обыкновенно маленького роста, носят на пальцах широкие кольца, на руке браслеты и обладают железной волей, в чем главная их сила.

Маня мельком взглянула на него и вспыхнула до корней волос, так он поразил и сразу пленил ее.

— Вы не в свое дело не мешайтесь, — с напускной развязностью возразила она, — а то, что я вам нужна, расскажите своей тени. Меня же оставьте в покое.

Когда она себя хорошо чувствовала, то икота ее меньше преследовала. Она только очень слабо пискнула и стала помогать Ите. А та, придя в себя, тихо сказала:

— Я тебе давно говорила, Михель, что меня лучше бросить, и теперь то же самое скажу. Не гожусь я для того, что нужно тебе. А бить человека не может быть удовольствием, это я наверно знаю. Поди ты в одну сторону, а я в другую. Я бы, Михель, даже откупилась у тебя, если бы у меня были деньги.

— Молчи, не зли меня, — зловеще произнес он, и она услышала, как у него участилось дыхание. — На службу, как я уже сказал тебе, ты не пойдешь. Что же до денег, то я их из тебя выколочу. Ты видишь этот кулак? Посмотри на него, как следует. В нем твоя смерть лежит. Помни это. Завтра ты пойдешь на улицу и принесешь деньги. Довольно строить церемонии.

— Вот этого, Михель, — спокойно произнесла она, — я никогда не сделаю. Можешь даже сейчас меня убить. Я это уже не раз слышала от тебя, но ты только напрасно тратишь время.

Он понял, что она непоколебима, и как все деспоты, слабые пред сильной волей, смирился и ограничился тем, что едко произнес:

— Непристойно тебе шляться? Гадина!

— Это не твое дело, почему, но никогда этого не будет, слышишь, никогда. Мне легче умереть от твоей руки, чем так опуститься.

— Почему вам, в самом деле, не послушаться Михеля? — вмешался Яша вкрадчивым голосом. — Что вас удерживает? Стыд?

Он сделал какой-то двусмысленный жест и засмеялся, показав ряд прекрасных, густо сидевших зубов.

— Вы, вероятно, сговорились? — сердито произнесла Ита. — Можешь хоть постыдиться, Михель, что прибегаешь к таким средствам.

— Ты с моим приятелем так не говори! — крикнул Михель. — Язык твой поганый вырву. Выучилась разговаривать!

Яша самодовольно выслушал защиту и, поиграв усами, концы которых теперь шаловливо смотрели вверх к глазам, стал бросать выразительные и страстные взгляды на Маню, очень ему понравившуюся. Потом он пересел поближе и начал с ней разговаривать. Та сидела хмурая, односложно отвечала и изредка, помимо воли своей, быстро обдавала его горячим взглядом, не умея отразить охватывавшего ее очарования. Ита мельком оглянула эту пару — ласковый, знакомый ей огонь в глазах Яши, такое жалкое растерянное лицо Мани, — и с нехорошим чувством принялась хлопотать, вздыхая от боли при каждом движении. Она уложила мальчика, затопила печурку и поставила вариться чай.

Михель сидел, опершись локтями о стол, и лицо его было задумчиво и сердито. Стараясь неслышно охать, Ита подошла к нему и положила руку на его плечо. Она отлично знала, что так; поступать — значит давать ему еще больше власти над собой, но сердце ее всегда так жаждало мира, что ради него она многим готова была поступиться. Михель, с небрежностью и гордостью мужчины, отбросил ее руку. Она терпеливо опять положила ее, наклонилась к нему, и вполголоса произнесла:

— Кажется, Михель, я завтра поступлю на место. Перестань же сердиться.

— Не хочу я места, — процедил он угрюмо, опять сбрасывая ее руку, — ступай на улицу. У моих приятелей все этим кончают, ты не лучше их.

— Это напрасно, Михель, — я на улицу не пойду. Не упрямься и не сердись. Я ведь во всем уступаю тебе, уступи и мне хоть в одном. Я не могу.

— Находка какая, твое место, — проворчал он. — Много мне останется от девяти или десяти рублей?

До них донесся смех Мани, которую Яша, наконец, рассмешил. Михель забыл, что играет комедию и только для вида форсит, имея лишь только воспоминание о гневе, и подмигнул Яше, на что Ита серьезно сказала:

— С ней нельзя шутить, Михель, Маня не я.

— Все бабы сердиты на словах, — рассмеялся он.

— Но ты ошибаешься, — вернулась она к прежнему, — Роза меня уверяет, что меньше тринадцати-четырнадцати рублей мне не предложат, а кроме того еще кое-что и другое будет. Я тебе буду отдавать свой обед…

Она оборвалась вдруг, растроганная. Как бы она счастлива была, если бы могла ему пожаловаться, рассказать, как больно ей расставаться со своим мальчиком. А он, не подозревая, что творится в ее душе, уже повеселел от новой перспективы и деловито выкладывал:

— Конечно, меньше четырнадцати тебе не дадут. Можешь на мой страх потребовать пятнадцать и не спускай цены. Эти живодеры, когда увидят твое молоко, то отдадут все деньги. И мальчика нашего покажи. Не будь только дурой. У тебя такое молоко, что я подобного еще и не видел. Теперь хорошей кормилицы и со свечой не отыщешь. А кварта коровьего молока стоит пятнадцать копеек. Меньше пятнадцати ни одного гроша, ни одной денежки. Попросишь, конечно, за месяц вперед. Живодеры тебя доить будут, а я их. Об этом мы еще поговорим.

Он совсем повеселел и сбросил с себя спесь. Ита ждала, не расспросит ли он о ребенке, но Михелю это и в голову не приходило. Он был весь занят новой перспективой. Ита вздохнула, удовлетворившись тем, что добилась мира, и пошла делать чай. Когда все уселись за столом, Михель со смехом произнес:

— Знай, Яша, что сегодня я купил хорошую корову.

Яша в шутку поискал глазами в комнате, испугал мимоходом Маню намерением ущипнуть ее и ответил:

— Не произноси таких некрасивых слов: за столом ведь сидит невинная девушка. Вы ведь совсем невинная? — обратился он к Мане полусерьезно, в упор глядя ей в глаза.

Маня совсем уже освоилась с ним и с его шуточками и засмеялась. Лицо Яши подвижное и ласковое, с хорошенькими усами и красивой синеватой тенью на выбритых щеках, все более и более пленяло ее.

Но смеясь и невольно отражая его настроение, она все же держала себя серьезно, и не позволяла ему никакой вольности. Ее голова слегка затуманилась от неясного предчувствия, что начинается какой-то праздник в ее жизни.

— Я не девушка, — сказала она по своему откровенно и просто, — можете спокойно спать на мой счет.

— Не девушка, — воскликнул Яша со смехом и разыгранным удивлением — а, так она мальчик. Значит, Михель, теперь я могу ее поцеловать, наверно ведь могу?

Он бросился на нее, сделал вид, что целует ее, и, чмокая свои руки, громко кричал:

— Какой вкусный мальчик, Ита, хотите попробовать кусочек? Ах, что за мальчик!

И вдруг, совершенно неожиданно для нее, он обхватил ее за шею, притянул к себе и звонко поцеловал в губы. Маня растерялась на миг. Потом опомнилась и сердито крикнула:

— Если еще раз попробуете, я вам усы вырву. Суньтесь только. Я терпеть не могу таких шуток.

Михель с интересом следил за Яшей, пред которым преклонялся Ита становилась печальнее, и, не вмешиваясь, прихлебывала чай.

— Только усы? — обрадовался Яша, сделав милое лицо. — Так вот они, если они вам нравятся. А теперь давайте губы.

Он со смехом опять бросился на нее, и оба начали бороться, чуть не опрокинув стол, она — отбиваясь, он — наступая все смелее.

— Усы, — слышался между поцелуями его голос, — только всего и ничего больше, а я думал, что вам мой глаз нужен. Мне же нужны ваши губы, губы. Ах, какой сердитый мальчик!

Михель с наслаждением потирал руки и смеялся. Вот это молодец! И чем он их берет только? Счастливец, негодяй. Ита с грустью думала о том, что ожидает Маню, если она увлечется Яшей. Маня же сначала крикнула, потом замолчала и тихо боролась. Вдруг Яша выпустил ее и схватился за губу. Маня стояла перед ним и держала между пальцами маленький клок волос. Глаза ее сверкали от возбуждения и радости. Яша же стоял красный от стыда и старался улыбнуться. Он был так комичен со своим недоумевающим лицом, что Маня не выдержала и засмеялась. Засмеялись и Михель с Итой.

— Ну, вы! — с гримасой и скрывая сильную боль в губе, произнес он. — Не гогочите так. Это вовсе не так весело, уверяю вас. Дай Бог, чтобы черти в аду хоть на половину так пекли вас, как печет губа.

Все опять уселись вместе, но приключение это уже испортило прежнее непринужденное настроение. Яша, как ни старался, не мог вернуть себе хорошего расположения и сидел скучный и серьезный; к тому же и губа у него порядком ныла, и это совсем портило дело. С ним как бы потухло и веселье, только что жившее здесь. Маня сидела задумчивая и мучительно чувствовала, как и в ней что-то потухло. Она не отдавала себе отчета, что с ней, и сидела подобно ему, как убитая. Серьезность его пугала ее, а то, что он страдал, вызывало сладкую и томительную радость, что она тому причиной. Потом ей крепко захотелось, чтобы он опять шутил и веселил ее Она сидела, страшно тоскуя и замирая от рождавшихся желаний. Как обласкать его? Как показать ему свое раскаяние, как сделать, чтобы он не страдал и опять льнул к ней словами, глазами? Внезапно она решилась. Не допив чая, подмываемая вспыхнувшей и как бы вонзившейся ей в мозг мыслью, она быстро встала и начала собираться, мечтая, что, может быть, он догадается. Ита же была так поражена этой поспешностью, что только для формы спросила ее:

— Куда вы, Маня? Это просто глупо. Вам ведь некуда пойти.

— Ничего, ничего, — возразила та, не решаясь поднять глаз, — нужно мне, так будет лучше.

— Может быть, ты ее проводишь? — произнес Михель подмигнув Яше.

Какой-то ток образовался между Яшей и Маней. Они оба почувствовали укол от одной и той же радости, и первый, поискав в памяти слова, дрожащим голосом сказал:

— Могу, хотя ей и одной не опасно. Ведь она не девушка.

Он подчеркнул эти слова, а Маня, скрыв волнение, нарочно ответила колкостью:

— Вы мне нужны, как смерть. Можете оставаться здесь. Посмотрите, как вы красивы теперь.

Она распрощалась с Итой и расцеловалась с ней, все избегая ее взгляда. Ита крепко прижала к себе, хотела что-то сказать, но удержалась, чувствуя, что в этом деле слова не сила.

— Мы еще увидимся, — стараясь улыбнуться, произнесла Маня, — судьбы своей не избежишь.

— Берегите себя, Маня, — ответила Ита, — иногда можно и судьбу повернуть.

Все посмотрели друг на друга с недоумением. Маня махнула рукой и вышла.

— Сумасшедшая девушка, — произнес Михель.

— Может быть, она права, — громко подумала Ита, вспомнив слова Мани о том, что ничего у нее нет веселого в жизни, и только остается ей как-нибудь незаметно проползти до могилы.

— Ты хочешь сказать, женщина? — усмехнулся Яша, подмигнув в свою очередь Михелю, и быстро простившись со словами «судьба, судьба», побежал за Маней. У ворот он нагнал ее, заглянул в лицо и, заметив, что она в слезах, быстро, прежним ласковым и мягким голосом спросил:

— Что с тобой, женщина?

Она молчала. Яша взял ее под локоть и, почувствовав теплоту, так прильнул к ее руке, что никакая сила не оторвала бы его от нее. Он легонько повлек ее, и она покорно пошла за ним. Только вся дрожала.

По уходе Яши, Ита, засыпая золой печурку, мимоходом бросила:

— Еще одна девушка пропала.

— Спаслась, дура, — жестоко ответил он, и пропел: — еще одна спасенная, ибо ей за муки уготован рай.

Ита ничего не ответила и пожала плечами. Заплакал ребенок. Она бросилась к нему, легла подле и начала кормить. Потом долго глядела на него, как бы стараясь запечатлеть в себе его милое, кругленькое личико, и незаметно заснула. Михель давно лежал возле нее и спал.

Ита получила, наконец, место кормилицы в семье среднего достатка с ежемесячной платой в двенадцать рублей. Хотя Ита, условливаясь с своей будущей госпожой, думала, что, отнимая мать от ребенка, не следует торговаться из-за одного рубля, но так уж тяжело ей было, и так она наволновалась, что согласилась, махнув рукой. Михель задал ей хорошую трепку, прикинувшись вдруг чрезвычайно деловитым, и громко негодовал на этих живодеров-богачей, которые готовы от бедняка последнее отнять. Но он скоро утешился, когда Ита предложила ему продать оставшийся ненужный теперь скарб и вырученные деньги взять себе. Случайное гнездо, в котором она столько выстрадала, с этой минуты начало распадаться, но Ита не находила в себе ни одного вздоха сожаления о нем. С каким-то тупым чувством забитости и покорности она покинула его и только в последние минуты с испугом и биением сердца изредка точно схватывалась и вспоминала, как дурно у нее сложилась жизнь, как она исковеркана, и как мало осталось у нее надежд на лучшее будущее… О ребенке за хлопотами и беготней как-то не думалось, и она невольно уже меньше отдавалась ему, хотя тот плакал, кричал и по своему требовал к себе внимания и ласки.

Последнее же два дня пробежали, как в кошмаре, оставив после себя осадок чего-то до дикости ужасного, и Ита смутно чувствовала и понимала, что ниже человек уже не может упасть, как и не может быть больше истоптан и оплеван, после того, что с ней произошло. Торг с будущей госпожой, наглые и властные опросы с бесцеремонными залезаниями в душу, с подробными и подозрительными выпытываниями о муже, о любовнике, о болезнях, о которых она не имела понятия; полная, до умопомрачающих подробностей, регламентация ее будущей жизни в доме и отношений к собственному ребенку, — все это было точно крепкие удары по голове, но она переносила их в каком-то состоянии сонливости и покорно, не повышая тона, отвечала на вопросы. Даже возмущенное чувство ее, когда речь зашла о месячной плате в таком тоне, будто она не больше, как корова, которую покупают только за ее молоко, и что от таких коров отбоя нет, даже и тогда выразилось оно в слабом протесте, но таком жалком, что долго ей потом делалось досадно, когда она вспоминала о нем. Но еще более тяжело и унизительно, и страшно было, когда ей пришлось быть освидетельствованной врачом, который собственно и решил ее участь. У этого светского и упитанного человека средних лет ее ожидало особенное испытание. Их собралось несколько женщин. Они сидели в передней и долго ждали очереди. Когда эта очередь, наконец, наступила, то, чтобы покончить поскорее с однообразной и скучной работой, отнимавшей его драгоценное время, он приказал всем быть наготове, то есть расшнуровать юбки и расстегнуть кофты. Ита, держа в руке карточку, в которой просилось о тщательном осмотре, стыдясь и полузакрыв наготу верхней части своего тела, другой рукой поддерживая расшнурованную юбку, почти не видя дороги и дрожа всем телом, будто вмещала в себе все скверные болезни и прятала их, вошла в кабинет. Доктор, в два-три мига бесцеремонно сняв с нее кофту, тщательно осмотрел грудь, подавил ее, отчего Ита вскрикнула, отодвинувшись от него и сгорая от стыда, и велел сбросить рубашку совсем. Потом опять внимательно осмотрел уже со всех сторон ее тело: не найдется ли пятнышка или чего-нибудь, могущего вызвать подозрение. Покончив с этим, он с той же электрической быстротой посмотрел ей в горло, посмотрел нос, еще раз зачем-то подавил грудь и приказал ей лечь на стуле-кресле, стоявшем у окна. Ита покорно, но со слезами на глазах, легла, чувствуя себя последней женщиной… К этим минутам, стоявшим в памяти, как укор чему-то, она редко возвращалась, а если вспоминала, то только молила, чтобы они не повторялись. После всех этих мытарств ей еще осталось новое, важное дело, — пристроить своего ребенка. Не зная, как поступить, она повидалась с Миндель, которая за небольшую плату указала ей несколько женщин, бравших у кормилиц детей на вскормление. Потом она забежала к Розе поискать, не отыщется ли попутчицы, и, найдя таковую в лице кормилицы Гитель, которой за получением места тоже нужно было пристроить ребенка, условилась с ней о времени выхода из дому.

На следующий день, рано утром Ита была уже у Гитель, и обе вышли часов в десять с детьми на руках. Погода два дня подряд капризничала, и среди глубокой зимы внезапно наступила оттепель. Отовсюду текли воды, слышались звуки падающих капель, звенящих струек, и все было неприветливо, мокро, некрасиво. Небо стелилось низко над домами, и день от того казался несветлым и скучным. Грязный снег в некоторых местах превратился в камень, в других же оттаял и образовал вонючие черные лужи, в которых черным же отражалось небо с мягкими, рыхлыми тучками. Деревья оттаяли и так блестели от воды, что казались отполированными, а на ветвях, вздрагивая крылышками, сидели скучные, мрачные воробьи и монотонно чирикали.

Когда они миновали дом, где жила Роза, то встретили кормилицу Этель, которую всегда окружали женщины, Они хотели пройти, не останавливаясь, но Этель, заметив обеих женщин, задержала их и вместо приветствия сказала:

— Кончили есть хлеб у Розы? Очень хорошо. И я тоже. Наконец, поступила. Теперь нужно девочку этим разбойницам отдать. Вы за тем же? Очень хорошо. Все идет как нельзя лучше. Можете вы иначе сделать? Скажите, как?

Она положила руку на грудь и впилась глазами в Иту, точно та была виновницей ее положения.

— Скажите вы, — засмеялась Гитель, — спрашивать я не хуже вас умею.

Этель миновала ее презрительным взглядом и сняла руку с груди.

— Вот видите, — продолжала она, — все так отвечают. Люди глупы, как бараны, как кошки, как мухи. Зачем, спрашиваю я, рожать, если нужно отдавать своих детей этим разбойницам?

— Вы ведь тоже рожаете, — произнесла Ита, невольно улыбнувшись ее едкому тону.

— Я рожаю! — презрительно повторила она. — Скажите рожается, а я не рожаю. Вот, видите меня. Дома имею одного ребенка, другой на руках, а муж мой не Бог весть какая птица — он сапожник. Но вы думаете, что если сапожник, то зарабатывает что-нибудь? Ошибаетесь, моя милая. Теперь только девушки и дуры говорят, что хорошо иметь мужем ремесленника. Что здесь хорошего? Зашивать порванные галоши какого-нибудь барина, который их нарочно летом отдает в починку, чтобы дешевле стоило? Или получить двадцать пять копеек за пару подборов? Не будем спорить, но много ли в день есть охотников, которые желают починить свои подборы? С голоду умираем, моя милая, с голоду.

Ребенок заплакал. Она раскрылась и сунула ему, не глядя, грудь в рот.

— Зачем же у вас еще дети? — полюбопытствовала Гитель.

Женщины потихоньку начали идти. Этель вскипела от вопроса.

— Черт вас возьми! — воскликнула она. — Спросите у моего мужа. Разве мне-то нужны дети? Для какого черта? Чтобы наслаждаться их мучениями? Я ведь и с первым не знала, куда мне деваться? Я спрашиваю вас, что мой сапожник нашел во мне? У меня ведь только кости и кожа, даже на сальную свечку из меня жира не достанете. Но поговорите с ним.

— Примите меня к себе, — пошутила Гитель, — я его сейчас же вылечу.

— Я бы вам, положим, голову проломила, — спокойно ответила Этель.

— Как же вы решаетесь оставить свое хозяйство? — вмешалась Ита.

— И не спрашивайте. Я переносила худшее. Когда я родила первого моего ребенка, то это было так приятно, будто у меня кусками тело вырывали. После родов я долго болела и осталась с хромой ногой. Я только стараюсь не хромать, так как хромых не берут. И тело, и свежесть живо спали с меня. Ведь я была кровь с молоком, уверяю вас, как она, — она указала на Гитель, — а потом, после родов все это так же скоро высохло, как высыхает летом дождь. Через три месяца после родов я опять была беременна, но в шестом мне таки удалось сбросить, и я долго мучилась в больнице после этого. Через полтора года я родила этого, которого видите, — и вот еще нет трех месяцев, как я кормлю, а уж опять беременна. Теперь вы уже знаете, отчего я рожаю.

— Я бы вам и раньше сказала, — подразнила ее Гитель, — почему вы рожаете. Известно почему.

— Почему рожает, — рассердилась Этель, — еще можно ответить, но почему ты такая толстая дура, на это даже и мудрец не ответит.

Все, засмеялись и заговорили о Розе. В каком-то переулке им встретилась Маня.

Она шла скоро, но, заметив Иту, быстро перешла улицу, чтобы не столкнуться с ней. Ита притворилась, что не заметила ее, и сейчас забыла о ней, отдавшись своим думам. Болтовня Этель как бы надавила то место, которое болело, и теперь ее мысли вертелись около ребенка. Этель уже ушла от них, остановившись возле одного дома со словами: «вот где я живу», а Ита все шла с вихрем в голове, не замечая, что вокруг нее делается.

— О чем вы так задумались? — произнесла Гитель, которой надоело молчание. — Хотите, я вам расскажу свою историю. Она поинтереснее, чем история сапожницы.

Ита кивнула головой, и Гитель начала щебетать, рассказывая свою жизнь, полную приключений. Первого любовника она взяла после того, как изъездила четверть России в погоне за своим мужем, который после венца удрал он нее, чтобы сделаться ученым. Удрал он с деньгами ее, которые вернул спустя два года, а спустя еще два за определенную сумму дал ей развод, и теперь он по прошествии восьми лет где-то состоял врачом.

Первым ее любовником был православный — рабочий, с которым она познакомилась во время своих переездов. Отношения у них зашли так далеко, что она чуть было не выкрестилась, и только накануне крещения опомнилась и удрала, оставив ему ребенка.

Дальше пошло уже легче спускаться по этой лестнице, но не желая совсем упасть — считала нужным служить. Однако везде, на каждом месте имела любовника, так как без этого жить не могла. Людьми она не брезгала, и в числе ее избранных бывали солдаты и полковые писаря, лавочный приказчик и дворник, старик хозяин и молоденькие мальчики. К одному поляку она серьезно привязалась, прижила с ним ребенка, и оттуда уже началась ее жизнь кормилицы, когда она с ним порвала. За последние восемь лет — ей шел уже тридцать пятый год — она нарочно уже рожала четыре раза, ужасно полюбив сладкую, по ее описанию, жизнь кормилицы, живущей в холе и довольстве. О детях своих, которых даже и любила, она мало задумывалась; все они в свое время были розданы или, как она говорила, помещены у хороших женщин, где и поумирали. Каждый год она их искренно оплакивала, и на следующий повторялось то же, так как иначе она уже не могла жить.

Ита, пораженная, слушала ее, думая, что перед ней чудовище. Гитель, заметив впечатление, которое произвел ее рассказ, произнесла:

— Во всем, что я рассказала вам, ничего ужасного. Вы так мало знаете жизнь, что вас может испугать полет мухи. А между тем я вовсе не была такой до свадьбы. Я была самая скромная честная и добрая девушка в своем городе. Жизнь ужасна, вот что. Подождите, вы еще не умерли. Знаете ли вы, что будет с вами через десять лет?

Ита ничего не ответила, испуганная убежденным тоном этой женщины. Разве она, Ита, теперь та самая девочка, которая когда-то с гордостью гуляла со своим отцом под руку в праздничный день?

Они уже входили в ту часть города, которая называлась окраиной. Все здесь говорило о другой жизни. Начиная от фонарей и кончая низенькими домами и немощеной улицей, окраина напоминала заброшенный в глуши городок, никогда не знавший культуры.

— Вот оно, кладбище наших детей, — шутливо произнесла Гитель, — посмотрите какое огромное.

— Ах, не говорите так ради Бога! — мрачно воскликнула Ита, беспокойно и со страхом озираясь. — Ведь это в самом деле похоже на кладбище.

К ним подходили две женщины с детьми на руках. Ита и Гитель узнали в них кормилиц, виденных у Розы на прошлой неделе. Обе были еще молоды, и в их взволнованных лицах ясно сквозило, что они только начали проходить ту тяжелую школу, которая вырабатывает чудовищ-женщин, умеющих весело и равнодушно относиться к судьбе своих детей — как Гитель.

— Я еще и недели не служу, — начала первая свои жалобы, после приветствия, и на молодом лице ее было загадочное выражение: не то досада, что нужно хлопотать, не то досада против ребенка; — но уже столько имею неприятностей с моей кормилицей, которой отдала девочку, что у меня вся жизнь отравлена. Она потребовала за месяц вперед, я ей дала; дала четыре фунта сахару, белье, чай и после всего, представьте себе, она вдруг является ко мне с новостью, что за такие деньги не может держать ребенка. Зачем же она взялась, я вас спрашиваю, я ведь могла другую найти. Что мне теперь делать? Можно ли подать на нее, не знаете? Я думала подать. При том, если бы вы видели, что сделалось с девочкой у этой твари. Она почернела, как уголь, от грязи, похудела, сделалась сонной какой-то. Просто сердце мое разрывается глядеть на нее.

Она хотела заплакать, но удержалась и постаралась придать себе бодрый вид. Шедшая с ней толкнула ее и сказала:

— День не стоит, эти женщины тебе не помогут. Пойдем и поищем. Как-нибудь да устроимся.

Все пошли вместе, разговаривая. Ита расспрашивала о подробностях, чтобы не попасться, как дурочка.

Подле одного дома они, расстались. Первые две пошли дальше, а Ита и Гитель остановились у ворот большого пустынного двора, где по краям, как наросты, ютились отдельные низенькие флигельки, грязные и покривившиеся. В конце двора стояли повозки и биндюги, и между ними, в поисках за кормом, бродили коровы и лошади, не вышедшие на биржу. Около стены две большие черные собаки, приподняв морды, дико лаяли на кошку, не сводившую с них глаз.

У ворот стояла девушка и равнодушно смотрела на пришедших. Ита спросила у нее квартиру Шейны, бравшей детей на вскормление. Девушка указала рукой и отвернулась. Ита и Гитель вошли во двор и, внимательно поискав, нашли квартиру. Дверь в нее была открыта; оттуда неслись странные звуки, точно кричал котенок, которого придушили.

Ита задрожала от этого жалобного голоса. Неужели там убивают ребенка? Почему никто не вмешается? Разве соседям ничего не слышно? И ей вдруг показалось, что она, как в зеркале, увидела будущее своего мальчика.

Мрачная, сопровождаемая Гитель, которая восхититительно чувствовала себя на этом дворе, будто он напоминал ей двор, в котором прошло ее детство. Ита зашла в комнату и остановилась, пораженная тем, что увидела. На полу, нечистом от нанесенной грязи, в тряпочках, едва покрывавших тельце, извиваясь, как червяк, ползал голоногий ребенок и жалобно кричал. В комнате не было ни души. Предоставленный себе, уже давно некормленный, он монотонно повизгивал и так посинел от холода, что не видно было струпьев и ранок на его лице.

Когда Ита, движимая состраданием, подошла к нему и взяла на руки, он сначала испуганно пискнул, но почувствовав теплоту тела, вдруг закричал каким-то и рыдающим, и радостным голосом и судорожно прижался к Ите, не сводя с ее лица своих измученных глаз. Он дрожал и икал от холода, и Ита в руках своих не чувствовала ни капли его теплоты. Ему было шесть месяцев, хотя по росту и по весу нельзя было дать более двух. Ножки и руки были в струпьях. В иных местах корка, готовая упасть, отделилась от тела, и ребенок казался утыканным иглами. Голова тоже была в ранах, и в них кишели вши. Ита заплакала, глядя на маленького мученика со старческим лицом, который все терся о нее, всхлипывал и умолял. У нее даже не родилось вопроса. Передав своего мальчика Гитель, которая начала посмеиваться над ней, она уселась на табурете, расстегнулась и вынула грудь, полную соков и жизни.

Сначала ребенок упирался и не хотел брать груди, совсем не приученный к такой пище, и бился и рвался на руках, разобрав, что это не его кормилица, которую он считал матерью; но когда Ита насильно брызнула ему в рот сладкого и теплого молока и прижала к нему грудь, согревшую его полузамерзшее лицо, он жадно набросился на нее и, прищелкивая языком и захлебываясь от жадности, меньше чем в пять минуть опорожнил ее.

— Кушай, кушай, бедняжка, — ободряла его Ита, радуясь его счастью, — подожди, я еще дам, ну подожди же. Голубчик, как ты голоден!

Она, казалось, забыла зачем пришла и, рассевшись широко на табурете, чтобы удобно было кормить, переменила грудь. В комнату никто не приходил и не мешал. Гитель, которой наскучило сидеть здесь и трудно было держать двух детей, решилась, наконец, поторопить Иту.

— Я здесь не оставлю своего ребенка, — решительно выговорила Гайне, — лучше сразу убить его. Поищем другой женщины. Не может быть, чтобы везде было так, как здесь. При том же у этой Шейны имеется ведь один ребенок, куда же ей взять еще другого.

— Вам кажется, что вы барыня, — засмеялась Гитель. — Здесь почти все берут по два, по три ребенка на выкорм, и детям нигде не лучше, чем здесь; я это отлично знаю. Мне ведь не первый раз отдавать. Сначала я также рассуждала, как вы, но, теперь, когда разузнала правду и привыкла к ней, то молчу и не думаю об этом. Ничего ведь не поделаешь. Даже то, что вы видите, не самое худшее; довольно я насмотрелась. Правда, есть женщины другие, но и у них только чуточку лучше и чище.

— Никогда я к этому не привыкну! — расстроенно возразила Гайне, положив из предосторожности заснувшего ребенка на полу на подушке, — и если бы люди видели то, что я увидела здесь, то этого зла не существовало бы больше.

— Если верите, можете обманывать себя, а я людей знаю, и худших собак — равнодушных и злых — я не видела, хотя и сама не ангел, и у них же выучилась жить так, будто у меня вырезали сердце.

Ита оделась, и обе, притворив за собой дверь, вышли. Стоявшая у ворот девушка даже не переменила своей позы и все глядела вдаль, стоя против широкой, длинной, как бы бесконечной улицы. Она не повернула головы, когда обе женщины прошли мимо нее и оставалась неподвижной, как статуя задумчивости, как символ, олицетворявший собой тоску, отчаяние, порыв к тому широкому и бесконечному простору, где вдали небо и земля и воздух слились в то неведомое и таинственное, что так манит к себе связанного человека.

Время двигалось, и Гитель все чаще торопила Иту. Теперь они входили в какой-то двор, узкий, как тоннель, и такой же темный. Навстречу, — так что Ите и Гитель пришлось посторониться, — шел старик, нахлобучив шапку на глаза, и подмышкой держал гробик. За ним передвигалась женщина, и две старухи поддерживали ее с боков. Сзади из вежливости и любопытства, группу эту сопровождали несколько женщин и о чем-то тихо беседовали.

За ними, в почтительном расстоянии, теснились мальчишки и девочки со двора, грязные и оборванные. Старик с гробиком под мышкой, точно с книгой, шел торопливо, почти не сгибая колен, а лицо его было спокойное и равнодушное. То же равнодушие и спокойствие лежало на лицах участников, и ниоткуда не раздавалось ни вздоха, ни крика. Ясно было, что совершается нужная кому-то церемония, без которой нельзя было избавиться от мертвого ребенка, и только нехорошо в ней было то, что она отнимала внимание и время от других дел. Когда старик и женщина со старухами прошли, Гитель обратилась к одной женщине с вопросом, кого хоронят.

— Мальчик тут один умер, — равнодушно ответила она, — зима тяжелая и выкормки не выдерживают. До пятого месяца дотащили его. И то, слава Богу. Они ведь гораздо раньше умирают.

— Чей это ребенок? — спросила Ита.

— Разве вы не видели матери? Ее старухи вели. Она кормилица в бедном доме и только прикидывается убитой горем, — стыдно ведь ничего не показать. Сама же вот как довольна.

Женщина быстро и красноречиво провела по горлу рукой — так именно, по ее мнению, эта кормилица была довольна смертью ребенка — и прибавила:

— Вероятно, теперь в душе жалеет, что это раньше не случилось. Не платила бы за него столько месяцев и имела бы больше денег.

— Понимаю, — подмигнула Гитель, — это старая история. Теперь же сезон смерти. Сколько она платила за ребенка?

— Какой сезон! — вмешалась другая женщина. — Сезон бывает весной. Весной приходите сюда, так у вас волосы на голове станут. Даже воздух тогда портится от мертвых детей, так их много бывает. В особенности умирают выкормки. И наших мы с трудом оберегаем, но те падают, как мухи. Право, здесь нисколько не трудно палачом сделаться.

— Перестаньте рассказывать об этом! — с ужасом взмолилась Ита. — Кровь стынет в жилах. Пойдем, Гитель.

И она двинулась, а Гитель сказала:

— Где тут Мирель живет?

— Мирель? — переспросила первая. — Но это у нее и умер ребенок, которого только что вынесли. Вы хотите ей отдать ребенка? Она хорошая женщина. Идите дальше — пятая дверь направо.

Указывая рукой, женщина проводила их до квартиры Мирель и пошла к себе. Гитель и Ита зашли в очень низенькую комнату, в которой нельзя было держаться прямо. Пол в ней был земляной, покрытый рогожей, и пахло от него дурным запахом глины и нечистот. За столом сидела женщина и пила чай. Двое детей играли в ямки, которые тут же подле дверей и вырыли.

При виде двух незнакомых женщин с детьми на руках, пившая чай, не выпуская из рук блюдечка, вместо приветствия, сказала:

— Видели вы такое несчастье? В первый раз случается, чтобы у меня ребенок умер. В первый раз, — как я чай пью. Теперь же сижу и думаю — почему он умер? Ведь я его лучше родного любила. Детей у меня нет, — вот эти, что видите, сестры моей, а муж мой чернорабочий. Я, не как другие, у которых есть дети, и которые сами работают. Я живу хозяйкой, скромно, тихо, всегда вскармливаю двух детей и смотрю за ними, как за глазами.

— Отчего же все-таки он умер? — с улыбкой спросила Гитель, знавшая наизусть подобного рода самовосхваления.

— Почему он умер? Сядьте, вам трудно стоять. Почему же другой у меня не умер? Вы задаете странные вопросы. Какая мне выгода от его смерти? Пусть бы жил. Возьму же я другого, какая тут для меня разница?

— Это так, — произнесла озадаченная Гитель, не найдясь, что ответить.

— Я всегда это говорю им. Зачем приставать ко мне, когда ребенок умер? Мне еще труднее каждый раз возиться с новым, которого нужно приучать к себе. Месяца три тому назад у меня умерла девочка…

— Как умерла? — вдруг охладела к ней Ита. — Вы ведь сказали, что у вас только этот умер.

— Разве я сказала? Не может быть. Значит, я ошиблась. Три месяца тому назад у меня умерла девочка. Мать ее, получавшая двенадцать рублей, тоже задала мне этот вопрос и даже не другими словами. Ведь я с ней чуть не подралась. Хоть бы с жаром или со слезами спросила меня. Нет, чтобы уколоть только. Ей так же жалко было этой девочки, как вот этим детям. Наоборот, теперь ей можно будет давать больше денег своему любовнику на шарлатанство.

— Сколько вы берете в месяц? — спросила Гитель, — Покажите мне другого.

— Вот это другое дело. Нужно говорить живые слова, а не задавать глупых вопросов. Сейчас покажу вам.

Она встала и пошла в конец комнаты к задней стенке. Там она распахнула кусок красной материи, спускавшейся с потолка до пола и скрывавшей кровать, и из темноты явственно вдруг раздалось чавканье. Когда Ита и Гитель ближе присмотрелись, то увидели в кровати «что-то» неподвижное, державшее в руке тряпку, которую оно, по-видимому, и жевало.

— Это ребенок? — спросила Ита. — Отчего же вы его держите в темноте? Ведь он ослепнуть может. Что это он ест?

— Меня не нужно учить, где держат ребенка. Где держу, там ему и хорошо. Поверьте, он бы не молчал. Кормлю же его солдатским хлебом. Я всех детей так вырастила. Беру мякоть этого хлеба, обсыпаю его толченым сахаром, связываю тряпкой и обливаю теплой водой. Ребенок всегда имеет, что поесть, и целый день ведет себя, как голубь. Поверьте, если солдаты здоровеют от этого хлеба, то детям он в тысячу раз полезнее.

— Ну, а молоко? — вмешалась Гитель.

— Даю понемногу и молока, — подхватила Мирель, — но уверяю вас, даю против совести, из глупого предрассудка. Что такое молоко, скажите мне? Я вам отвечу. Молоко — это белая вода. Люди глупы, и я глупа. Хотите белую воду, — пожалуйста — вот белая вода. Но все-таки знаю, что солдатский хлеб — спасение для детей. Смотрите, как она сосет: ведь у нее в губах ужасная сила. Она из вашей кожи кровь высосет, а вы не высосете. Хотите ее посмотреть?

Она живо вытащила его, пригладила, оправила, и перед обеими женщинами предстал форменный уродец, заморышек, в котором едва было семь-восемь фунтов веса. Девочка походила лицом на угрюмую, печальную старушечку, а общий вид ее напоминал карикатуру из линий; ручки — две очень длинных линии, и тело — линия посредине. Веки ее, скованные засохшим гноем, не раскрывались, и видно было, как она ворочает глазными яблоками, обеспокоенная светом дня.

— Нравится она вам? — спросила Мирель. — Правда, хорошенькая, хотя и худенькая. Вот глаза ее меня беспокоят. На днях пойду с ней к одной женщине, которая хорошо глаза лечит. Девочке и мать не нужна. Ей всего шесть месяцев, а ведет себя, как взрослая. Я ее очень люблю. Подождите, я ей раскрою глаза, и вы увидите, какая она хорошенькая.

Она быстро вытерла тряпочкой глаза у девочки и, смочив языком веки, ловко пролезла им вовнутрь и раскрыла.

— Красива, правда? — произнесла Мирель, обращаясь к Гитель. — А теперь протанцуй немножко, пусть гости увидят какая ты веселенькая.

Она подбросила ее, но бедный заморышек, согнувшись вдвое, припал к ее плечу и застонал.

— Хочет спать, — объяснила Мирель, — бедная, как она меня любит. Не буду мучить тебя, нет, нет.

Положив ребенка и сунув ему тряпку, она вернулась, говоря:

— И меня еще спрашивают, почему ребенок умирает, да, осмеливаются спрашивать, хотя за мои заботы и любовь платят всего шесть рублей в месяц. Разве я не ангел после этого?

Гитель уже готова была согласиться, как вошли две кормилицы, с которыми они утром встретились. Те удивились, что нашли их здесь, и разговор временно перешел на другие темы. Мирель, почуяв спрос, сейчас же переменила фронт и договорилась до того, что решительно, без уступок, запросила восемь рублей в месяц.

— Зимою, — философствовала она на замечание Гитель, — другие разговоры. Шесть рублей беру летом. Но зимою даже у родной дочери не взяла бы меньше восьми рублей. Разве вы хотите, чтобы мой муж, который с таким трудом зарабатывает, делился с вашими детьми своими грошами? Нужно ведь быть зверем, чтобы этого желать.

Торг стал, наконец, определеннее. Посторонние темы были оставлены, и перешли прямо к войне; боролись из-за каждой копейки, вычисляли стоимость всего, что должно быть истреблено ребенком за месяц, но Мирель держалась на своем. Спор разгорался: конкурентки препирались между собой чуть не до брани, и после получасовой борьбы, со своими и с Мирель, Гитель торжествовала победу, предложив наивысшую сумму, то есть семь рублей. Ита же не торговалась и не вмешивалась, испуганная и устрашенная тем, что видела, тем, что предвидела, тайно мечтая найти хотя бы подобие чего-нибудь, что могло бы ее удовлетворить.

Когда они, наконец, ушли оттуда, Гитель с сияющим видом сказала Ите:

— Вы не знаете, как я счастлива. Это драгоценнейшая женщина. Если бы хотя половина из них были, как Мирель, то мы могли бы совершенно спокойно отдавать своих детей.

— Не знаю, что нашли хорошего, — возразила очень холодно Ита, — через три-четыре месяца ваш мальчик умрет у нее.

— Может быть, через шесть, — подхватила Гитель, — откуда вы знаете? Но хоть шесть месяцев я буду матерью, и за это спасибо. Я ведь еще не совсем озверела, как вам кажется. Вы думаете, что мне так уж неприятно быть матерью? Вы думаете, что я недостаточно счастлива, когда имею заботы о своем ребенке? Ошибаетесь, Ита. Ведь я отчасти и кормлю чужого ребенка, чтобы заработать для своего. Я расцветаю, когда приношу ему подарочки, сахар, платьица, все, что успеваю взять у моей хозяйки. Думаете, что мне не в радость тогда жизнь? Я, конечно, знаю, что Мирель не все ему дает, но что-нибудь дает все-таки, а платьице я наверно на моем мальчике увижу. И есть у меня для чего жить несколько месяцев. Больше бы я и сама не хотела, — не могу ведь я, — куда мне еще детей иметь на плечах? А у другой бы он и два-три месяца не выжил. Я очень счастлива теперь, Ита.

— Не может быть, — серьезно сказала Ита, — чтобы я сделалась такой же, как вы.

— Я не сержусь на вас. Ита, вы ведь не хотите меня обидеть, Но и я не виновата, уверяю вас. В этой каторжной жизни еще чем не станешь. Только упади раз. Что вы скажете человеку, который не может работать, потому что ему отрезали руку? А у меня ведь и руки, и ноги отрезаны, чтобы воспитать ребенка. Вам это еще не понятно, потому что вы начинаете только. Но и вы такой же станете. Если плотнику из дерева нужно сделать стол, то выйдет стол, а не шкаф. Вспомните мое слово. Здесь выкрутиться нельзя.

Они опять, теперь уже для Иты, вошли в какой-то двор, потом в другой, и подряд в нескольких домах находили двери запертыми на замок, и из этих пустынных комнат вырывались ужасающие вопли одного или двоих детей, оставленных на произвол судьбы хозяйками, ушедшими по своим делам, и вопли эти неслись, как бы в пустыне, не трогая и не занимая ничьего внимания. Если же они находили двери открытыми, то входили в комнаты, где дети находились под призором собаки или кошки, которые лизали их струпья и раны, а сами дети, уставши кричать и хрипеть, пачкались в отбросах своих и лизали свои руки, вонючие и грязные. Когда же они находили человека при них, то картина нисколько не менялась и казалась еще ужаснее в присутствии надсмотрщиц.

У Иты были такие минуты, что она хотела кричать, пасть перед кем-нибудь на колени, умереть.

— Что же это такое — восклицала она, — мы ведь люди, мы ведь тоже люди! За что же нам это, за какие преступления, Гитель? Мы грешили, но дети чем виноваты? Зачем столько страданий? О, пусть меня поведут на эшафот, если я еще раз забеременею, если я еще один раз сделаюсь матерью! Если бы хоть кто-нибудь нам показал, что здесь делается, если бы нас, несчастных, глупых девушек, заранее приводили сюда и показывали, что ожидает наших детей!

— Привыкнете, — хладнокровно ответила ей Гитель. — Когда я второго ребенка должна была отдать, то же так кричала, может быть, еще больше вашего кричала, но смирилась. Когда живешь там, в большом городе, вдали от этого кладбища, то обо всем забываешь и хочешь жить и любить, и рожать. Так оно устроено. И у вас это выйдет из головы, как только вы уйдете отсюда. Вы оставите ребенка здесь и хоть крепко поплачете в первую ночь, но заботы развлекут вас. Даром денег вам платить не станут. Скажу вам больше. Сделается так, что вы привяжетесь к чужому ребенку, которого будете кормить, а к своему станете холоднее. Это так же верно, как то, что теперь падает снег.

— Ах, клянусь, клянусь вам, Гитель, что вот этого не будет. Не будет этого, Гитель! Я вырву сердце свое, если оно изменит моему ребенку. Клянусь вам, Гитель!..

Они пошли шибче и опять стали заходить в дома. Картины мало менялись. Везде грозный бог наказания и мщения проявлялся в одинаковых формах. Полусгнившие лица, искривленные тела, загаженные глаза, тщедушность, маловесность, миниатюрность младенцев, жалобы и вопли детских ртов, голод, холод и грязь, и полнейшее равнодушие людей, — всюду и везде было одно и тоже. А Ита все искала и искала, чему-то веруя, на что-то надеясь, не допуская, что и ее ребенка постигнет такая же участь..

К вечеру она начала сдаваться. Вернуться к прошлому уже не было возможности. Не того она боялась, что дома ее ожидали побои Михеля, может быть, даже смерть ее и ребенка от его руки или от голода. Не того она боялась. Но, чтобы пойти домой, надо было быть готовой пойти на улицу продавать себя, а для этой жертвы еще не было мужества. И все в ней — и душа ее, крепкая и непокорная, и стыдливое, но тоже непокорное тело, — на это не сдавалось. В сердце все еще мелькала надежда, что хорошей платой, лаской, мольбой она может купить ту каплю обеспеченности ребенку, на которую Ита уже соглашалась. Жертва, наконец, была принесена.

Условившись с женщиной за восемь рублей в месяц, она долго и много говорила с ней, объясняла и умоляла и чуть не целовала ей руки, чтобы та поберегла ее мальчика. Потом она еще дольше прощалась со своим ребенком и плакала над ним, как над покойником. Мысленно она жадно просила его, простить ей и клялась ему, что не оставит его, и опять целовала, всхлипывала, как потерянная, и чуть с ума не сошла, когда подошло время уходить. Двадцать раз она уходила, возвращалась, опять плакала, клялась, целовала и была ужасно жалка со своим красным и распухшим от слез лицом и растерянным видом. Очень поздно она, наконец, ушла оттуда, унося истомлявшую, удесятеренную любовь в сердце и бесконечное отчаяние. Когда она явилась к своим хозяевам, то получила выговор за опоздание. Потом приняла ванну и вступила в свои новые обязанности.

Как и предсказала Гитель, первые заботы о том, чтобы хорошо и удобно приспособиться к новой жизни, которая требовала у свежего, неопытного человека полной отдачи себя, совершенно поглотили Иту. Не зная, как держать себя в новой роли, она расходовала массу сил и энергии, чтобы ее не заподозрили в нелюбви и небрежности к ребенку, которого она кормила; старалась всюду и везде поспевать, чтобы не упрекали ее в лентяйстве, и на первых порах дрожала пред своими господами так же, как пред Михелем, когда он бывал в гневе. С утра до ночи она носилась по дому, помогая в свободное время горничной, кухарке, или занималась постирушкой детских пеленок или шитьем детских платьиц вместе с хозяйкой и не сидела ни одной свободной минуты, все благодаря тому, что думала, что так и нужно поступать. Но в первое время, когда она носилась и бегала, и работала, какая-то острая и ненавистная мысль держалась в ней, как бы прилепилась к мозгу, и не покидала ее ни на миг, хотя она не имела ни времени, ни даже желания внимательно продумать ее. Что-то болело у нее, что-то мучило, что-то надоедливо требовало, а Ита не сдавалась и откладывала минуту сведения счетов с собой со дня на день. Как-то мимоходом она узнала, что Этель служит в этом же доме, в первом этаже, у ходатая по делам, но, погруженная в свою новую жизнь, она не толкнулась даже подробно потолковать с ней и тоже говорила себе, что все это будет потом, позже как-нибудь, когда все уладится. Настоящая работа, тревожная и изнурительная, начиналась у нее с ночи, когда она оставалась с ребенком с глаза на глаз. Ита, хотя и привыкла со своим ребенком к ночному бдению, к прерыванию лучших минут сна, к необходимости петь, ходить, укачивать, когда ни один мускул не хотел подчиняться, но то острое и ненавистное, что не покидало ее, вмешивалось всюду и не давало забыться в работе. Каждый шаг был как бы хождение по ножам, ибо вспоминалось, что это для чужого, и каждый ее звук, улыбка, искренний поцелуй, нежное объятие — казались рядом измен своему собственному, который, наверное, где-то в эту минуту страдал. Мучение же заключалось не в ясном сознании, что она отдает все свои силы, ласку, любовь чужому, а в этом неопределенном и ненавистном, которое было в душе тянущей тяжелой болью, как ноет зуб — не сильно, но надоедливо и непрестанно. И отсюда уже установились ее новые отношения к Михелю, начавшиеся с первого дня ее службы. Он уже два раза приходил к ней, но она никоим образом не могла убедить себя свидеться с ним, хотя знала, что сердит его и может довести до крайности. Но не могла она поступить иначе, даже зная и боясь его. Чувство острой и неопределенной ненависти, стоявшее в ней, ярко разгоралось и обрушивалось вместе с негодованием против него, когда он являлся и через посредство мальчика-лавочника давал знать о своем существовании.

Ее не обманывали те трогательные слова, которые, являясь в чистом, оголенном виде в устах его посланника, только раскрывали пред ней алчность Михеля. Она знала, что приводит его не любовь к ней, не любовь к их ребенку, а нужда в ее грошах, в этих тяжелых грошах, святость которых он так же не пожалеет, как не пожалел ни ее, ни ребенка, и уйдут они в те же трущобы, на развлечения, бывшие для него дороже жизни. Она отказала ему в свидании и в другой раз, хотя Михель передал через мальчика, что ворвется в дом и исколотит ее до смерти…

Но уже шла вторая неделя ее службы. Душевная боль, происходившая от сознания, что и силы, и здоровье, и любовь отданы ею чужому ребенку, не совершенно, но все-таки утихала под влиянием будничной жизни, беспрестанно требовавшей внимания.

Те странные и возвышавшие ее чувства, когда, покоренная высшей любовью и состраданием, она пожалела чужого ребенка, тянувшегося к ней с такой доверчивостью и трогательной привязанностью, точно она была ему матерью, — те чувства тоже уже прошли, и долгий гнет своей родной боли понемногу начинал одолевать ее. Сидя подле ребенка, она находила некоторое облегчение в слезах, которые нужно было проливать так, чтобы никто не заметил, и тихо выплакивала свое горе пред единственным свидетелем-ребенком, бывшим, по ее мнению, главным виновником ее несчастия. Но она, даже желая, не могла уже обвинять и проклинать его, так как нечто более сильное в ней вытравливало ее ненависть к нему. И это более сильное были те несовершенные еще чувства любви к нему, которые, помимо ее воли, зарождались в ней и складывались, и связывали интересы ее, чужой женщины, и ребенка, которого она не родила.

От этого полусознания приходила новая боль, от которой она точно отмахивалась внутренне. Не злая от природы, скорее с сердцем, готовым посочувстовать, и руками, готовыми помочь, она ревновала себя каждый раз, когда позволяла сделать что-нибудь лишнее, но искреннее, по отношении к этому чужому. Везде и во всем ее преследовал собственный мальчик и первенствовал в ее мыслях, как невинная жертва, которую погубили ради счастья и довольства маленького барчонка, одаренного всеми благами жизни. Ее рассудок протестовал против чужого, но сердце становилось на его сторону, и от этой раздвоенности рождался страх одиночества, страх оставаться с глазу на глаз со своей давящей тяжестью. Постепенно она начинала жаждать сочувствия, желать души, в которую можно было бы перелить переполнившие ее горечь и страдания. Теперь она уже не особенно возмущалась Михелем, и все то дурное, что казалось ей бесчеловечным в первые дни службы, оправдывалось легко и без усилия, и слова, и мысли прощения приходили так быстро, будто вся голова ее была полна ими, и ничего другого в ней никогда не жило. По ночам, урвав минуту, она думала только о нем, и ей казалось, что все счастье, о котором она мечтала, сразу явится, когда она только положит свою голову ему на грудь и хорошо выплачется. Днем она не пропускала ни одной минуты из часа, чтобы не подумать о нем, не отдаваться сладкой надежде, что он сейчас придет, что, если не она даже, то ее деньги, как магнит, притянут его, как далеко бы он ни был от нее. И так она подвинтила себя, что когда он, наконец, появился (это было за два дня до того, как должны были ей принести ее собственного мальчика), она, как помешанная, едва устроив свою отлучку, полетела к нему. Двор был занесен снегом, и даже в подъезде, где ждал Михель, лежали сухие, как песок, кучи его. Ита издали узнала Михеля, по его привычке стоять, засунув руки в карманы. Она быстро пошла к нему, борясь с холодным сквозным ветром, бушевавшим здесь. Уже темнело, и на улице не видно было прохожих. Гайне подошла к нему с переполненным сердцем, не зная от волнения, что сказать, а он продолжал молча стоять, расставив ноги и спрятав руки.

— Присядем, — шепнула она, устраиваясь на дворницкой скамье.

Он сел рядом с ней, и по тому, как он сел, она поняла, что он страшно зол на нее. Но она чувствовала в себе такой запас хороших чувств, что нисколько не обеспокоилась.

— Почему ты не выходила? — спросил он сурово. — Если ты вкусно и много жрешь там, то ведь я не сыт от того. Так долго продолжаться не будет — знай это.

Ита на миг подумала, как она, в самом деле, хорошо ест, и, несмотря на то, что от его резкого тона вдруг остыла к нему, искренно пожалела его.

— Я этого не думаю, — возразила она, — и верь мне, Михель, что каждый кусок я обливаю слезами. Не потому только — поспешила она прибавить, — что ты не ешь, как я, — нет, я как-то разом оглядываю всю нашу жизнь и вижу, как оно скверно и ужасно у нас вышло.

— Это слишком длинно и интересует меня, как снег. Можешь есть даже столько, чтобы задохнуться, лишь бы я что-нибудь выиграл от этого. Если хочешь сладко жить, надо делиться.

Ита все больше охладевала к нему и не понимала, как она могла забыть характер Михеля, как она могла скучать и жалеть его. Вся ее радость, только что бушевавшая в ней, стихла, и осталась приятная мысль, что сейчас она не уйдет с ним, а вернется наверх человеком, хотя и подневольным, но человеком, который имеет собственную жизнь.

— Был ли ты у ребенка? — попробовала она переменить разговор.

— Мне незачем к нему ходить. Если же пойду, то помни, что это не будет с доброй целью. Я не забываю, что он из моего рта крадет восемь рублей.

— Разве не от тебя я стала беременна! — с горечью и раздражением вырвалось у Иты. — Не ты этого хотел? Чем же ребенок виноват? Подумай только, как он несчастен. Разве там его могут пожалеть? Разве та женщина пролила над ним хоть капельку крови? Вспомни, как он уже привык было к тебе и ко мне, как любил нас. Можешь ли ты желать мотать его деньги?

— Хорошо, хорошо, но все-таки можно было найти для него женщину и за пять рублей. Но ты такая бестолковая, что тебе ничего нельзя доверить. Как могла ты согласиться стать за двенадцать рублей? Как ты решилась платить восемь рублей за ребенка? Что ты обо мне тогда думала.

— Но я ведь тебе отдала все, что было в комнате, — ты прямо, Михель, без совести.

— Еще бы не отдала, — я давно бы уже запрятал нож в твоем боку! — сердито ответил он. — И еще скажу тебе, перестань меня раздражать. Дай мне денег.

— Бог с тобой, Михель, ты с ума сошел. Откуда же у меня деньги? Я ведь не ворую и фальшивых не делаю. Я отдала все, что имела.

— Много ты дала. Хоть бы не говорила. Два рубля, тоже деньги.

— Конечно, деньги, самые дорогие, какие только могут быть. Ты забываешь, как они мне достались. Эти деньги и в воде не потонут, а ты их выбросил на карты.

— Это не мое дело — не хочу знать твоих дел, — мне нужны деньги. За двенадцать рублей служить тебе не позволю. Можешь у меня умирать, чем получать такие гроши. Если же не потребуешь прибавки, распрощайся со сладким житьем. А к завтрашнему дню, чтобы было приготовлено три рубля.

— Мне негде взять, — произнесла вдруг Ита тихим голосом, чувствуя, что от страха у нее холод пробегает по спине, — я за месяц взяла уже и расплатилась.

Она внезапно свалилась со скамьи от удара в бок, и шаль слетела с нее, когда она сделала усилие встать.

— Перестань, — шепотом вскрикнула она, схватив его за руки, — ты ведь не дома! Могут увидеть. Зачем ты мучишь меня? Разве я хочу отказать тебе? Я бы даже душу мою отдала, лишь бы расстаться с тобой, разбойник!

— Еще получишь, если будешь разговаривать. Завтра я приду за деньгами.

Ита уже стояла, готовая убежать при первом его движении.

— Приду, — продолжал он. — Можешь украсть, если негде взять, и это будет лучше всего. А не достанешь, то так поколочу тебя, что месяц лежать будешь. Где живет мальчик?

— Вот этого, Михель, я не скажу тебе, — я-то все вытерплю, но ребенка тебе не дам. — Она запнулась. — Я думаю, что если ты зайдешь дня через два-три, я, может быть, достану деньги. Или возьму вперед, или займу у Гитель.

— Нет, завтра.

— Вот ты опять заупрямился, Михель. Ты такой странный человек. Вероятно, знаю же я, что назавтра не достану, разве мне не все равно, раз я даю тебе? Приходи, Михель, через три дня.

— Ну, хорошо, — смягчился он, — это совсем другие разговоры. Ты всегда должна рассердить меня. Я ведь вспыльчив и загораюсь, как порох. Крепко тебе бок болит? Нет ли у тебя хоть двадцати копеек, я еще с утра не ел.

Она знала, что он лжет, и теперь особенно противны казались его заботы о ней.

— У меня есть десять копеек, — сдерживаясь, сказала она, — и я тебе могу их дать. Вот возьми. — И сейчас же смягчилась и прибавила. — Если бы ты хотел быть человеком, Михель, то у нас еще была бы жизнь. Только бы начал работать…

— Не говори глупостей! — грубо оборвал он ее. — Ненавижу я твою работу. Это дело дураков: умный же без работы живет припеваючи. Прощай — через три дня приду. Увидишь ребенка, поцелуй его.

При слове ребенок, она не выдержала и заплакала. Тут близко как будто лежало ее счастье, и как невозможно было его иметь. Тот же Михель, но только с другим характером, — и все могло бы перемениться. И как будто был человек подле нее, и не было его. Она плакала, отвернувшись от Михеля, чтобы не дать ему посмеяться ее слезам, но сердце ее еще больше окаменевало. Не было и признака того разрешения накопившейся боли, о котором она так мечтала, в ожидании мрка.

Они расстались без слов после этого первого скверного свидания, а Ита, поднявшись к себе, забыла обо всем, что ее волновало, долго ходила по комнате и обдумывала, у кого ей призанять денег.

— Попробую, — проговорила она, ложась, — у Этель; если не у нее, может быть, Гитель займет или лавочница. Что за наказание с ним, Боже мой!

На следующей день, улучив первую свободную минутку, Ита спустилась вниз к Этель. Она нарочно торопилась ранним утром покончить с этим делом, так как сегодня был день постирушки, а завтра она хотела на свободе подождать Эстер, которая должна была принести ей мальчика. Она забежала в кухню и нашла Этель, пившую чай. Этель сидела, расставив ноги, и живот ее сильно выдавался из-под юбки. Ита, видевшая ее мельком раза три, все удивлялась, как Этель еще не отправили, когда так ясно бросалась в глаза ее беременность.

— Они уже знают, — тоже мельком сказала ей однажды Этель. — Это совсем не мешает им. Чем у беременной молоко хуже? Ведь теряю только я от того, что кормлю двоих, — а кому есть дело до моего здоровья? Лишь бы их ребенку не вредило.

Теперь Этель уже не скрывалась и свободно и развязно рассказывала всем и каждому о том, какая это приятная вещь кормить, будучи беременной, и так стал хорош ее аппетит и пищеварение, что если бы она даже дерево съела, то оно превратилось бы в кровь и молоко.

— Что вы так рано? — спросила она у Иты, будто с ней ежедневно встречалась, и прибавила: — Как вам нравится мой сапожник?

— А что? — осведомилась Ита, вдруг забыв, кто был этот сапожник.

— Ведь он меня уже домой требует, чтобы его черти унесли. Уверяю вас, в жизни моей я еще такого грубияна не встречала. Видите ли, он скучает без меня, чтобы он подавился, подле бока я ему нужна, нищему черту!

Она расхохоталась, ужасно довольная этой глупой шуткой, которую придумал такой грубый человек. Ита невольно позавидовала ей, из вежливости поддержала ее смехом, но сейчас же прибавила озабоченно:

— Я хотела вас попросить о чем-то, Этель, не знаю только, сможете ли вы исполнить.

— Что такое? — подозрительно и со скупостью в голосе переспросила Этель — Просьба? Что же это за просьба?

Она налила себе чай и разбавила молоком.

— Вчера я видела своего мужа.. — сконфуженно начала Ита.

— Я вам не завидую, — перебила Эгель.

— И имела глупость обещать ему три рубля, а месяц мой только через полторы недели. Может быть, вы бы мне призаняли, если у вас есть свободные? — окончила Ита, внезапно поняв, что напрасно просить.

— Три рубля, — с искренним удивлением отозвалась Этель, — вы не шутите? Когда я видела у себя три рубля? Вы просто ребенок. Как это вам в голову пришло? Если бы у меня было три рубля, я с вами даже не пожелала бы разговаривать, так высоко я бы стала в своих глазах.

— Да, да, я знаю, у вас дети, — расстроенно поддержала ее Ита, — но через неделю я бы все-таки вам вернула деньги.

— Не притворяйтесь глупенькой, — серьезно остановила ее Этель, — ведь я начну смотреть на вас, как на помешанную, ей-Богу. Всего я получала девять рублей, а когда хозяева мои узнали, что я беременна, то так этому обрадовались, что сняли рубль с моего жалованья. Какие же у меня деньги? Пожалуй, если вам хочется, чтобы я посмеялась, то ради вас сейчас же начну. Перестаньте же.

— Я думала… может быть… — сконфузилась Ита. — Что поделывает ваш ребенок?

— А ваш? Своего должна была-таки отдать на выкорм. Мой дурак чуть не помешался от него.

— Своего я еще не видела, — завтра увижу. Довольны ли вы своей кормилицей?

— Еще бы, толстею от этого удовольствия. Ведь она, уверяю вас, совсем грабит меня. Где имею тряпочку, кусок сахара, немножко дров или угля, все теперь идет к ней. Теперь она, как жена моя. Она, видите ли, кормит моего ребенка, ребенка богатой принцессы. Я лопну от нее, уверяю вас, когда-нибудь лопну. Скажите, пожалуйста. А я не кормлю разве? У меня тут все жилы дрожат, чтобы мне не отказали, а она из-за ничтожного кусочка сахара готова бросить моего ребенка. Я говорю ребенка, — но нужно вам посмотреть на него! Не думаю, чтобы он до весны дотянул. И откуда эти прыщи у него берутся? У меня нет прыщей, у дурака моего их нет, ни у кого из нашей семьи не было, а у мальчика моего здорового места нет. Даже не знаю, что делать.

— А я еще своего не видела: как мой-то смотрит? Слава Богу, завтра, наконец, увижу его. Скорей бы прошел этот день. Однако я у вас засиделась, а мальчик, наверно, проснулся.

Она ушла с тяжелым сердцем, едва рассчитывая уже на Гитель. Откуда у той возьмутся деньги? Тоже, наверно, уплатила кормилице и нуждается в копейке. Она пришла наверх и занялась ребенком, придумывая предлоги приступиться к барыне. Но так и не посмела и весь день простояла за лоханкой, думая непрерывно о том же, как бы хорошо устроилось, чтобы у нее вдруг очутились деньги.

На следующий день вопрос о деньгах был вытолкнут приходом ее кормилицы, Эстер. Еще когда та стояла за дверьми кухни и счищала снег с башмаков, Ита с волнением узнала голос своего мальчика, который плакал с знакомой ей ноткой нетерпения. Она быстро раскрыла дверь, побежала к нему, вскользь взглянула, но не посмела взять его на руки, заслышав шаги своей барыни, зашедшей в кухню. Также галопируя и не говоря ни слова, она повернула назад, побежала в свою комнату, схватила на руки проснувшегося мальчика и поскакала в кухню, дав ребенку на ходу грудь. Барыня теперь стояла возле Эстер и с любопытством разглядывала мальчика Иты. Ита оставалась сзади барыни, стыдясь и не решаясь подойти к своему ребенку.

Она жадно оглядывала его лицо, его одежду, и совсем не интересовалась тем, который лежал у ее груди, хотя ему было неудобно оставаться со свесившимися вниз ногами и перехваченным снизу одной ее рукой.

— Как ты ребенка держишь! — рассердилась барыня, заметив небрежность Иты. — Этак не трудно его и сломать.

Ита спохватилась, покраснела и, поправив мальчика, с неестественным жаром расцеловала его, что смягчило барыню.

— Только, пожалуйста, не давай своему груди, — произнесла она выходя, — и не притрагивайся к нему близко. Ты еще можешь моего заразить. Посмотри, какие у него пятна на лице.

Она знаком приказала кухарке присматривать за Итой и вышла, бросив еще взгляд на чужого мальчика. Ита стояла в оцепенении от счастья и не могла двинуться с места. Все члены ее окаменели, и она только любопытным, любящим взглядом осматривала ребенка.

Постепенно наплыв радости стал покидать ее, и она начала разбираться в деталях. Все держа на руках чужого мальчика, она подошла к своему и молча прикоснулась к его щечке долгим поцелуем. Слеза капнула на его голову и тихо покатилась между волосами.

— Вы его сегодня не купали, Эстер, — тихо произнесла она, быстро сравнив между собой обоих детей. — Что это он так похудел?

Она все более различала перемену в нем и боялась признаться, что он страшно похудел, в то время как почти на ее глазах, тот, которого она теперь кормила, наливался и становился полным и гладким, как шелк.

— Нет, не купала, — ответила Эстер своим густым и неприятным голосом, который теперь поразил Иту, — разве можно купать ребенка, когда с ним нужно выйти?

— Все-таки можно было ему обмыть лицо, — уступчиво заметила Ита, боясь ее рассердить.

— Разве я не умыла? У меня никогда ребенок не бывает грязным. Я его сто раз на день мою.

Ита ясно видела, что Эстер лжет, но промолчала, думая только о том, чтобы расположить ее к себе. Она предложила ей выпить чаю и попросила кухарку вскипятить воду. Та согласилась, обрадовавшись развлечению, а Ита, передав Эстер хозяйского мальчика, взяла своего, наскоро распеленала его и, стараясь не возбудить в своей кормилице подозрения, зорко осмотрела каждое местечко на его теле. Мальчик сильно подался за эти две недели. Светлая и лоснившаяся прежде кожица, такая пухлая и упругая, уже начинала отвисать в некоторых местах. На руках и ногах виднелись ссадины, и особенно заметно это было на коленях. Следы от укусов блох покрывали все тело, а грудная доска вверху, подле шеи, уже округлялась, как бы разбухая от какой-то неизвестной работы в костях. Ита притихла. Досаду и отчаяние при виде разрушения этого маленького выхоленного тела теперь сменило какое-то другое неприятное чувство, в котором ей страшно было признаться себе. Страдая за ребенка, она еще более страстно тосковала по том прекрасном, чистом и здоровом мальчике, которого она уже больше не увидит. Разве этот заморыш был ее ребенком? Грязный, весь в пятнах, похудевший, с тем старческим выражением на лице, которое она находила у всех выкормков, — он, как Ита ни насиловала себя, — не возбуждал в ней ничего, кроме скорби и отчаяния.

— Он страшно искусан, — осторожно решилась она произнести, — почему вы допустили?

Кухарка уже дала Эстер чаю и, налив стакан и себе, присела на табурет и с наслаждением слушала.

— Не знаю, почему он искусан, — ответила Эстер, пожав плечами. — В комнате у меня чисто, как в замке. Этим я уж славлюсь. Но сама не понимаю, откуда у него эти пятна? Ваш муж ничем не болел?

— Нет, не болел. Положите, пожалуйста, ребенка и вытяните его, я посмотрю какой больше, — мой или хозяйский. Ведь они ровесники.

Эстер опять вздернула плечами — это было у нее привычкой — а Ита, несмотря на предостережения кухарки, все-таки сравнила детей и, найдя, что ее — крупнее, вдруг примирилась с ним, и все детали — худоба, пятна исчезли, как по волшебству, а осталось одно дорогое сходство, по которому она так томилась. Оживившись, она передала кухарке хозяйского ребенка, попросила ее подержать и, обратившись к Эстер, промолвила:

— Посмотрим, откажется ли он от этого?

Она присела на табурет и, дрожа от волнения, расстегнулась. Эстер передала ей мальчика. Ита вздрогнула от радостного чувства и, полузакрыв глаза от блаженства, сунула ребенку грудь и прижала его к себе, боясь, чтобы он не отвернул головы.

— Вы видите, — тихо шепнула она, глупо улыбаясь, — он узнал меня, дорогой мой, узнал свою мать. Кушай, милый, покормись у своей матери.

Женщины степенно разговорились, сообщая все нужное, чтобы стать интересной друг для друга, а Ита не вмешиваясь в их разговор, не обращая внимания на то, что кругом нее делалось, отдалась на миг вернувшемуся счастью. Она смотрела и наслаждалась каждой знакомой гримаской ребенка и нарочно оттягивала грудь, чтобы он причмокивал, и чтобы было похоже, будто он целует ее, так ей хотелось видеть выражение его чувств к ней, так ей хотелось понять по нему, что ему именно с ней, а не с той равнодушной женщиной, которая чужда ему и не жалеет его. Ребенок жадно ел, вперив в нее свои глаза, и следил за движениями головы Иты, которая наклоняла ее то вправо, то влево, чтобы лучше его разглядеть. Время тихо шло, и Ите, у которой уже стояли слезы в глазах от напряженного гляденья, начало казаться, что от ее молока у ребенка опять наливаются щечки, и что он становится снова гладким, теплым и чистым, каким был тогда, когда еще возбуждал удивление у всех. Она переменила грудь и с радостным чувством, забыв все тяжелое и скверное, затаив дыхание, чтобы не помешать ему, следила как постепенно образовывался серый налет на его глазах, как постепенно смыкались его веки и машинально на миг раскрывались, с целью бросить прощальный взгляд на нее. Когда он уснул, она осторожно уложила его и взяла на руки хозяйского ребенка. Женщины все разговаривали и как бы не могли оторваться от наслаждения узнать друг у друга все новости. Ита отправилась в свою комнату, достала заготовленный узелок и, стараясь выражать на лице своем равнодушие, когда проходила мимо барыни, вернулась в кухню. При виде Иты с узелком в руках, Эстер немедленно встала и, сделав озабоченное лицо, начала собираться. Ита попыталась удержать ее, но та не согласилась, говоря, что дома ждут ее дети и муж, которому нужно приготовить обед. Отказываясь, она одевала ребенка, связывая его туго-натуго, и смотрела на Иту выразительным взглядом. Поймав ее успокоительный знак, она как-то особенно молодцевато и весело закончила приготовления и собиралась выйти. Ита крепко расцеловала ребенка, прежде чем он исчез под шалью Эстер, и, передав хозяйского ребенка кухарке, которую просила крикнуть, если заслышит шаги барыни, пошла проводить кормилицу. В подъезде она передала Эстер узелок, в котором было всего достаточно, между прочим, даже и платьице для ребенка, и долго и нежно умоляла ее, чтобы та сберегла ей мальчика, — Я, Эстер, — произнесла она в волнении, — имею одну только радость в жизни. И как, Эстер, эта радость мала для вас, так она велика для меня. И она, эта радость, в ваших руках. Вы, Эстер, теперь все мое, друг мой, избавитель… Умоляю вас, поберегите моего ребенка. Будьте вы его матерью, если я не удостоилась этого. Думайте, что он ваш, а я всеми силами помогу вам любить его.

— Вы ребенок, — успокоила ее Эстер, — я ведь этим живу. Мой интерес, чтобы ребенку жилось хорошо.

— Да это так, милая Эстер, но у меня, — прибавила она робко, — он был такой полненький, чистенький. Я понимаю, — поспешно добавила она, — что вам, конечно, труднее усмотреть за ним, чем мне, но все-таки я умоляю вас, я только умоляю, Эстер… И у вас, Эстер, дети есть, у вас сердце матери. Подождите, у меня, кажется, завалялось пять копеек, возьмите их. Это не будет в счет, Эстер.

— Конечно, — согласилась Эстер уступчиво, — трудно, чтобы мальчику было так же хорошо, как у вас. Один взгляд матери в десять раз больше значит, чем вся моя работа. Но уверяю вас, что я делаю все, что могу.

— Вот, вот, больше мне и не нужно. Когда вы придете?

— Недели через две, если погода будет хорошая, — наверно, погода будет хорошая.

Опять Ита стала целовать ребенка, но раздавшийся сигнал заставил ее поторопиться. Она оборвала поцелуи и убежала, крича:

— Смотрите же, Эстер, смотрите, я вас умоляю.

Вернувшись в кухню, она взяла ребенка и пошла с ним в свою комнату. Теперь ей было еще горше, чем прежде, когда мальчика не приносили, и в первые часы после ухода Эстер крепко хотелось опять очутиться на квартире со своим мальчиком, который унес с собою частичку ее сердца. И даже Михель не казался страшным, и даже требование пойти на улицу меньше пугало, — так сильна была тоска по прежнему. И долго ныла и болела ее душа, и все мрачнее становились мысли, и невыносимо трудно было в этот день играть роль матери перед чужим ребенком, который властно требовал своего, — пищи, заботы и любви. О Михеле она совсем забыла и ничего не предпринимала для его удовлетворения. До него ли ей было? И только вторичный приход его, страшный скандал, который он устроил, и полученные побои вернули ее и вывели еще раз из глубины материнских чувств и повергли опять в пучину забот, тягостного страха и привычных мучений. Вновь поднялась палка, засвистела на ее плечах и погнала дальше по этой длинной бесцельной дороге, именуемой жизнью.

Все вошло у Иты Гайне в обычную колею жизни кормилицы. Новые интересы, от которых нельзя было ни уклониться, ни убежать, постепенно втянули ее. Наблюдая, как внимательно она оберегала ребенка, чтобы он не захлебнулся, когда его купали, как поспешно она старалась удовлетворить его голод, как нежно прижимала его к груди, когда он тянулся и ласкался к ней, признавая в ней постоянную мать, нельзя было поверить, что еще восемь недель назад эта самая Гайне клялась не изменять своему ребенку. Она сама не заметила, как это случилось. Вечно с ним, и днем, и ночью, вечно под бдительным оком хозяйки, требовавшей проявленья любви и внимания к ребенку, вечно под чарами безыскусственной и трогательной привязанности последнего, она незаметно всосала в себя жесты, страхи и любовь настоящей матери. Теперь она без угрызений меньше думала о своем собственном, и бывали дни, когда о нем совершенно не вспоминала. Когда Эстер приносила его, захиревшего, грязного, всегда покрытого сыпью, она невольно сравнивала его с тем, которого она кормила, и ей нравился этот чужой, носивший в своем бархатном, выхоленном теле все ее соки, все ее труды и заботу о нем.

Разве не все равно, кто родил, приходило ей в голову. Важна та живая жизнь, которая была вложена в ребенка, а ее живая жизнь была вложена в него целиком, со всеми заботами и тревогами, и даже вместе с печалями о своем мальчике, которому она не могла помочь.

Но если сильная рука неволи отрывала ее от своего ребенка, то, в свою очередь, и он отрывался от нее, и не желал ее признавать, когда на редких свиданиях она пыталась выразить ему свою любовь. И это тоже расхолаживало ее чувства. При первом подозрительном ее жесте, к величайшей радости Эстер, он бросался, как испуганный зверек, к этой последней и кричал, и плакал, пока мать не оставляла его в покое. В такие минуты Гайне совершенно забывала, что пролита кровь для его рождения, досадовала на него, — и поневоле брала чужого, который ласкался к ней, и как-то бесконтрольно думала, что он ее собственный. Не даром прошло для ее души это извращение материнских чувств. В первые недели она еще боролась, ненавидела себя и напрягала сердце, трогая его размышлениями, стараясь любить и жалеть несчастного. Но голос жизни был сильнее голоса природы, и, как скрывающийся из виду корабль все-таки скрывается, унося с собою дорогое существо, как бы глаз ни мучился и ни напрягался, чтобы различить еще движение платка, так и из ее сердца исчезала любовь к собственному ребенку, хотя она мучилась, страдала и плакала, чтобы этого не случилось. Она даже по-прежнему с нетерпением поджидала день свидания с ним, заготовляла все, что нужно было передать Эстер, но свидание было уже не тем и напоминало свидание в тюрьме, когда, встречаясь в искусственных условиях, не знаешь, что сказать, о чем спросить, на что обратить внимание, и с тоской ждешь, чтобы пытка скорее окончилась. Иногда случалось, и что она задумывалась о прежних мечтаниях и надеждах. Тогда вспыхивала старая любовь, совесть ударяла по наболевшим местам, и ей казалось, что только одного дня жизни со своим мальчиком было бы достаточно, чтобы явились прежние чувства к нему. Но, зная, что этого дня жизни никто не даст ей, как бы она ни умоляла, она, не помня себя от досады, не боясь и не стесняясь, набрасывалась на Эстер, будто в той лежала причина ее несчастья. Она требовала от нее отчета в грязи, болезненном виде, худобе мальчика и волновалась и кричала, как будто бы была барыней, а Эстер у нее служила.

— Не понимаю, не могу понять, Эстер, как вы не привязались к ребенку. Ведь я бы к кошке, как к родной, привыкла, если бы должна была заботиться о ней. Нет, непременно, Эстер, я уж найму другую женщину; с вами, я вижу, нам придется-таки расстаться.

Когда Эстер делала ей за эти выходки хорошую отповедь, Гайне стихала, чувствуя всю фальшь своего положения, своих криков, и неистово мечтала о каком-нибудь чуде, которое разрешило бы эти мучения.

Постепенно она опускалась и морально. Жизнь в тепле и довольстве, благодаря только тому, что у нее оказалось хорошее молоко, существование без забот о хлебе и настоящего труда, невнимание и недоумение о том, каким образом делается ее сытая жизнь, восхищала и радовала ее. Заглядывая в будущее, она с ужасом думала о том, как ей придется перейти на старый режим, выкормив ребенка. Но успокоение приходило скоро, и она все с большей легкостью останавливалась на мысли о новой беременности, которая впоследствии даст возможность жить так, чтобы ликование желудка не прекращалось. Теперь она не стеснялась уже как раньше и крала без смущения нужное для собственного ребенка и для Эстер, так как чувствовала себя незаменимой в доме, если бы ее и поймали, и держала себя развязно с хозяйкой, сердясь и крича на нее, лишь только что-нибудь было не по ней. В кухне она образовала нечто вроде клуба кормилиц, и всегда по вечерам у нее сидело по несколько женщин, служивших поблизости или во дворе. Она возобновила и упрочила дружбу с Гитель, отчасти с Этель и многими другими и с наслаждением въедалась в сплетни и тайны, которые в этом маленьком мирке были неистощимы. Собственные дети этих женщин, пропадавшие в одиночестве и без вздоха над ними родной души, редко служили темой для разговора, разве только что-нибудь выходящее из ряда вон в их судьбе останавливало внимание, — тогда на миг омрачались лица, старое человеческое вспыхивало, скорбь неслась от их разговоров, как нечаянно забредали в дом дух раскаяния и печали. То, что дети умирали, приелось уху, притупило чувства и так же трогало, как если бы умирали где-нибудь в другом неизвестном мире, но когда Гитель рассказывала, что на прошлой неделе у одной женщины ребенок, отданный на вскормление, от небрежности сгорел, а у другой подавился пуговицей, то это действовало, как удар по голове. Как ни зачерствели сердца в борьбе за жизнь, но и в них, как в глухом, наконец расслышавшем предостережение, начинало что-то шевелиться, и судьба своих детей на время становилась преобладающим интересом. Но стихала тревога, забывалось чужое несчастье, и погружение человека в бездну продолжалось своим путем. Все вошло у Иты в обычную колею жизни кормилицы. Даже и Михель ее уже не так пугал, хотя становился все грубее и страшнее. Извратив материнство и против воли отдалившись от своего ребенка, она этим шагом как бы перерубила связь со своей прежней личностью. Вышло как-то так, что настоящей любовницей, женщиной, жившей для того, чтобы содержать своего любовника, она сделалась, именно будучи на службе. Ей уже не было обидно, что она содержит Михеля и должна для него работать. Для кого бы она сберегала деньги? Все стимулы заботы исчезли, растворенные в спокойной и обеспеченной жизни, и чтобы от них не было никакого осадка, нужно было только стараться жить, ни о чем не думая. А это легче и удобнее всего давалось. Правда, она ссорилась и дралась с ним, когда он каждый раз увеличивал свои требования и откровенно толкал ее к систематическому и правильно организованному воровству (потому что оно было все еще противно ее душе), но не в этом заключалась истинная причина их размолвок. Как-то к руке были и гармонировали со всей ее жизнью эти тайные сцены, грязные и бесчеловечные, когда он ее бил, а она отбивалась, разминая бродившее в ней здоровье, как-то к руке были и эти нетрудные и приятные заботы и страхи, и складывалась такая иллюзия новизны в существовании, что Михель становился ей дорог и нужен, и она мучилась, когда он не приходил.

Так шли недели, месяцы. Кончалась тяжелая зима с ее вьюгами и морозами, улицы окончательно покрылись грязью, точно природа перед тем, как распахнуть свое покрывало и показать, как она неотразимо прекрасна в момент возрождения, нарочно почернила все свои краски. Лишь только подул вестник весны — теплый ветер, Ита начала выходить с ребенком. В первые разы она, подобно узнику, вырвавшемуся на свободу, всеми порами впитывала в себя наслаждение от уличной суеты. Не было того уголка в городе, где бы она не побывала в эти дни упоения воздухом, светом, теплом. Между прочим, она навестила несколько раз своего мальчика, но эти посещения так расстраивали ее, так жестоко язвили сердце, что она поневоле начала избегать их. Потом, пресытившись прогулками в одиночку, она стала ходить к нему и заставляла себя просиживать у него часами. Равнодушной она, конечно, не могла оставаться и потихоньку, чтобы не восстановить против себя Эстер, начала вмешиваться в жизнь ребенка. В первое время она просила позволения, а потом обходилась и без него и часто купала его, стараясь держать в чистоте, надоедала Эстер требованием подкармливать его и так попривыкла к этой новой работе, что всяческими хитростями урывала свободные часы и приходила сюда. Близость к своему ребенку делала свое дело, и чем дальше, тем ярче разгорались в ней потухшие было привязанность и любовь к нему. Когда она теперь сравнивала своего и чужого, который бился и плакал, сидя на руках у старшей девочки Эстер, — она почти не сознавала разницы между ними и чувствовала, что равно любит обоих, и в сердце ее равно отзывались жалобы одного и другого. Тот день жизни со своим мальчиком, о котором она мечтала, пришел, а вместе с ним, как она предвидела, пришло и старое. Вследствие этой новой особенности жизни, она совершенно переменила свои отношения к барыне, стала мягче, сдержаннее и всеми силами старалась угодить ей, чтобы не восстановить ее против себя. Новые же ее настроения, возраставшие с быстротой, опять испортили ее отношения к Михелю, и между ними началась старая борьба. Теперь деньги опять нужны были ей, и каждая копейка имела значение для улучшения жизни мальчика. Михель же ничего не хотел знать и, возмущенный ее скупостью, устраивал ей скандал за скандалом и грозил выжить ее из дома, где она служила. Случалось, что он врывался в кухню, бил ее, и от него можно было избавиться только при помощи полицейского. Положение Иты становилось критическим, и предвиделся день, когда, несмотря на всю нужду в ней, ее придется отправить. В таком состоянии отчаяния она, возвращаясь как-то домой, после посещения своего мальчика, и мрачно раздумывая о том, что совершилось с ней в это короткое время, встретилась с Маней. На этот раз Маня не старалась избежать Иты и при виде ее выразила полнейшую и искреннюю радость. Маня мало изменилась во внешности. Она все еще была недурна собой, но как-то втянулась, похудела и сильно проигрывала от того, что была одета с некоторым шиком подозрительных женщин.

Только глаза ее оставались такими же мягкими, милыми, хотя и ушли вовнутрь и как будто бы выражали затаенное недовольство.

— Ну, вот, — радостно произнесла она, подойдя к Ите, — наконец-то я вас встретила. Давно я собиралась отыскать вас, но всегда что-то мешало. Как вы живете? Здравствуйте же, здравствуйте.

Ита, в свою очередь, тоже обрадовалась, и обе расцеловались, к удивленно прохожих, из которых некоторые даже остановились из любопытства.

— Вот видите, — весело и оживленно говорила Маня, довольная встречей, — гора с горой не сходится, а человек человека найдет. Что же это вы переменились так? Как ваш Михель? Я всегда вспоминала вас. Я ведь тогда к вам так сильно привязалась.

— Это неудивительно, — ответила Гайне, — несчастье всегда сближает людей и даже скорей, чем радости. Вот и вы переменились. Вы… вы замужем? Право, — прибавила она, оглядывая ее еще раз, — я бы вас не узнала.

Они пошли вместе, деловито разговаривая между собой и сообщая второпях важнейшие подробности из своей жизни. Большая туча, наконец, соскользнула с того места, где стояло солнце, и вся улица вдруг засмеялась от света. Все ожило, расцвело и заискрилось под разбежавшимися лучами. Отчетливые тени неслышно улеглись подле домов. Воздух всколыхнулся, резво помчался вдоль улицы, растолкал прохожих, опять побежал, и стоявшие в лужицах воды, в которых отражались опрокинутыми дома, наморщились и заблистали розоватым серебром.

Теперь Ита молчала, а рассказывала Маня. Но по мере рассказа лицо ее становилось все угрюмее, а отдельные черты его плаксивыми. Она как-то вдруг подурнела, и в глаза уже отчетливо бросалась вся искусственность в ее внешности и жалкий вид выбывшего из строя человека, Ита слушала ее с глубоким сочувствием и мысленно примеряла ее неудачи к своим.

«Как страшно у людей складывается жизнь, — думалось ей, — у злой судьбы нет дна мучениям».

— Помните вы, какой я была, — сказала Маня. — Мне казалось, что на свете нет той силы, которая бы сломала меня, такой крепкой я себя чувствовала. Но я, Ита, была неопытна, как ребенок, и совсем не подозревала, что существуют среди людей и такие люди, как Яша. Ах, моя первая неделя счастья! Помните вы, когда я ушла от вас. Как сладка и нежна она была. Будто для той недели судьба моя собрала в одно все радости, какие мне были суждены, и бросила их щедрой рукой, чтобы удесятерить мои силы для будущего. Так ли и вас околдовал ваш Михель? Наверно так, ибо помню, как вы покорно несли свое ярмо. Вы ведь еще не вырвались от него? И не вырветесь, дорогая, теперь я уже всему верю, что вы мне когда-то рассказывали.

— Я это знаю, — вставила Ита, — и вижу свою судьбу, как перед глазами. По временам, Маня, у меня ведь нет ни одной надежды. Я почти, почти смирилась.

— И я тоже, Ита, я тоже. И все, которых знаю, смирились. Вырваться нельзя. Ведь он, Ита, на улицу меня послал беременной. Как, спросите вы, беременной? Да, дорогая, моя, беременной, беременной. Я на коленях ползала пред ним и руки его, бившие меня, крепко целовала, но не помогло, Ита, ничего не помогло, потому что с этими людьми ничего не помогает. Вы не думайте, он любил меня, и я сама готова была уничтожить себя ради него, но пошла, пошла. Как же, Господи, я бы не пошла?!

Она выкрикнула последние слова, забыв, что находится на улице, и опять обратила на себя внимание прохожих.

Ита с состраданием взглянула на нее.

Светило могущественное солнце, то, что посылает жизнь всему живущему, весь город был наполнен могущественными людьми, что должны были жить братски и любовно, но все же сестры по страданию были несчастны, и солнце, и люди оставались равнодушными к ним.

Отчетливые тени сокращались и сменялись, В воздухе ручьем лились радостные голоса, певшие возвращение весны.

— Ночи, — продолжала Маня, — я вначале еще умела отмаливать у него, но позже он и их отнял у меня, и такая, радость моя, жизнь пошла, что я и соображать перестала. Вы не поверите, а я пьянствовала, как последняя женщина, должна была пьянствовать; но не то, что я падала, мучило меня, а то, что удовлетворить его ничем не могла. Я ведь, хорошая моя, в угольное ушко пролезала, чтобы добиться от него похвалы, а похвала, Ита, настоящая сестра жалости, но этих людей ничто не может тронуть. Мне разве любовь его нужна была? Мне сочувствия, жалости нужно в моем положении, чтобы не свалиться с ног! Вот, Яша, видишь, работаю я, как каторжная, как собака каторжная, но пожалей за то, добрым словом награди, приласкай, слезу, хоть одну слезу пролей надо мной.

Этих слов не хватало Ите, Маня как бы разъяснила ей то, что творилось в ее собственной душе, когда она по целым дням не находила себе места. И ее душа искала и томилась о жалости, о слезе, о человеческом чувстве к себе.

— Видите ли вы меня, Ита, отсюда, когда, простившись с гостем, я выворачиваю карманы перед Яшей, чтобы он поверил, что я себе-то ничего не оставила? И в эту самую минуту, как нарочно, вспомнится, что дома все еще ждет меня жених мой и смотрит вдаль, и прислушивается не явлюсь ли вдруг. Тогда мне плакать хочется, и опять слезы его я ищу, и ласкаюсь к нему, и глаз с него не свожу — не поймет ли? Но ничего, дорогая моя, не по-ънимает, и снова я, как птица на веревке, дохожу до конца квартала, ворочаюсь назад, а он, спрятавшись за угол, стоит и стережет меня. Так тянутся дни мои, то с совестью, то без совести, а ребенок внутри все растет и растет. Ах, Ита, каторжная, подлая я собака, и меня бы убить следовало!

Они шли теперь молча и долго не разговаривали. Потянул подозрительный ветерок, как перед дождем. Большая синяя туча, освещенная и прозрачная по краям, бежала им навстречу и быстро срасталась с соседними облаками, совершенно потемневшими. Солнце скрылось. Воздух посерел. Тени слились с цветом земли.

— Как я вас жалею, — вырвалось, наконец, у Иты. — О, вы, вы уже наверно купили себе своими страданиями рай. Худшего ада для человека и придумать нельзя.

— Ведь это ужасно, правда, Ита, не по-человечески ужасно. Знаете, куда я теперь иду? Я иду к Миндель, чтобы она сбросила мне ребенка. И до этого дошло, — мрачно вырвалось у нее. — Все ждала и верила, что только я ребенка почувствую, и этой жизни наступит конец, — и такая это для меня радостная надежда была, что я ковром у ног расстилалась, лишь бы он ребенка моего пожалел. Но напрасно верила, — ибо умолить не могла. Нужно сбросить. Вот волос почти не осталось от его рук, но пришлось потерять и волосы, и ребенка.

День темнел. В лужицах уже потухли воды, на них легли сероватые пленки, и они еще слабо отражали розоватые лучи.

Опять потянуло ветром, но теперь надолго. И уже разбивались о землю крупные дождевые капли. Прохожие заторопились.

— Собирается дождь, — с беспокойством произнесла Ита. — Где вы живете? Я, может быть, пойду к вам. Но прошу вас, Маня, умоляю, соберите все свои силы и боритесь, не делайте этого. Вот и я не боролась, и посмотрите, что из меня сделалось. Я по лицу вашему вижу, что говорю напрасно. Прощайте, я могу ребенка простудить. Мы еще увидимся.

Маня торопливо дала ей адрес, и Ита села в конку. Там она расстегнулась, чтобы покормить ребенка, и все время Маня у нее стояла перед глазами. В окна конки бил весенний дождь, бил тяжело, огромными каплями, но по временам переставал, как бы задумываясь: для чего собственно он бьет? Сверкали молнии, широкие, долгие и ослепительные. Люди входили и выходили и суетились, точно на пожаре. Вся вода от дождя собралась у панели мостовой, и грязная, бешено мчалась, точно кто-то хлестал ее сзади, чтобы она поскорее скрылась в городских отливах.

Когда Ита, наконец, приехала, дождь едва уже моросил. В подъезде ее встретила Этель и остановила.

— Я несколько раз выходила, чтобы встретиться с вами, — произнесла она, — У меня была Гитель и рассказала печальную новость. У нее сегодня умер ребенок.

— У Гитель ребенок умер? Уже? Не может быть?

Холодный пот покрыл ее лоб. «Это весна», — промелькнуло у нее. Ею овладел тревожный страх, и тяжелое предчувствие разом установилось в душе. Она с ненавистью вдохнула теплый воздух, пахнувший нежным ароматом зелени, и от волнения прислонилась к стене.

«До моего доходит очередь», — опять мелькнуло у нее.

— Да, — ответила Этель, — утром он умер. Что-то в три часа его не стало. Отчего — не знаю. Гитель говорить, что от крупа. Сегодня уже пойду своего проведать. Не верю, чтобы из моего вышел толк.

Она смахнула слезу и, тоже напуганная, мрачно прибавила:

— Не могла уговорить мужа, чтобы я перестала рожать. Видно Богу нужен был еще один мученик. Но теперь, Ита, это уже в последний раз. Я себя искалечу, искалечу раз навсегда, чтобы перестать быть убийцей своих детей. Не могу я больше. И сделаю это, хотя бы мне пришлось развестись с ним.

Ита молча пошла во двор. Потом обернулась к Этель и серьезно спросила у нее, глядя в упор:

— Разве, Этель, в самом деле, нет средства, чтобы люди так не мучились? Ничем им нельзя помочь, — решительно ничем? Подумайте, Этель, ни одного средства, так-таки ни одного?

Она сама не понимала, что говорила от волнения. Она чувствовала только, что теперь в ней билось большое страдание, и это требовало хоть вопроса, чтобы не задавило в ней человека.

— Непременно себя искалечу, — не поняв ее, ответила Этель, — вы это увидите, Ита. Завтра я пойду к Миндель.

Ита стала уже подниматься по лестнице, как вдруг Этель остановила ее и сказала:

— Совсем я забыла передать вам. Михель целый час уже ждет вас у лавочницы. Смотрите, не медлите. Кажется, он страшно сердит на вас.

— А-а, — произнесла Ита рассеянно, — Михель меня ждет.

И со скверным чувством поднялась к себе.

Но скверное чувство это не относилось к Михелю, а было недоброе настроение, которое только что установилось в ней, как устанавливается тень, неощутимо, но резко и отчетливо.

Вести с окраин становились с каждым днем все тревожнее. Ита ежедневно от той или другой кормилицы узнавала о новой смерти и напрягала все силы, чтобы не пасть духом. Опять образовался промежуток безразличных дней с однообразными заботами и привычными интересами, и подозрительное спокойствие это длилось все время, пока из окраин не было дурных вестей. Но в один день вдруг все переменилось. Точно кто взял и отвел какую-то преграду, и поджидавшее злое и скверное, давно готовое ринуться разом, хлынуло неудержимым потоком. Собственно зло началось еще со смерти ребенка Гитель, павшего первой жертвой весенней эпидемии. Хотя шли разнородные слухи о кончине мальчика, но в действительности он умер от крупа, и в этом сезоне он как бы первый подал сигнал своим сотоварищам, разбросанным по окраинам, начать собираться в путь. Но так как в течение последовавших дней болезнь нигде не проявлялась, то население постепенно начало успокаиваться. Внезапно смерть объявилась одновременно в нескольких концах, унесла несколько детей, опять прекратилась на некоторое время и потом, точно вскормленная всяческими нечистотами бедноты, созрев на теплом солнце, обласканная и обогретая весной, правильно, и уже больше не уклоняясь, начала распространяться во все стороны. Она шла, точно заблудившаяся странница, из дома в дом, из комнаты в комнату, где водворялась на короткое время, — быстро убивала и передвигалась дальше, оставляя за собой длинную ленту мертвых тел, которые едва успевали убирать. В окраине же устанавливалась та суетливая и лихорадочная жизнь, какая бывает во время эпидемии, когда каждый старается уберечь свое родное и кровное. На выкормков не обращали ни малейшего внимания и их десятками тащили с утра до вечера на кладбище, и, сейчас же забытые после смерти, они незаметно исчезали навсегда из этого сурового и неприветливого для них мира, где с первого момента жизни у них отнимали право на мать, на ласку, на хлеб. Они умирали обессиленные и истощенные и, борясь с болезнью, оставленные без ухода где-нибудь в грязном углу жалкой коморки, становились добычей паразитов, сотен мух, въедавшихся им в глаза, в ноздри, и разлагались, еще не успев испустить дыхание. Во всех этих домах нищеты и невольных преступлений с утра до ночи и с ночи до утра беспрестанно неслись звуки жалоб и хрипения, сопровождаемые наивысшим напряжением детских мышц, за которым следовали конвульсии и агония. После припадка они лежали, покрытые торжествовавшими тучами мух, ненужные и мешавшие всем, и искренние слезы их матерей, разбросанных по городу подле чужих детей, имевших иную привилегию и счастье, часто, почти всегда, не сопровождали их в вечное жилище. Развращенные, жалкие, забитые, они, под кнутом нищеты, украв молоко у своих детей, крали дальше и последнее, не имея возможности поступить иначе. И смерть, не встречая на своем пути матери, торжествовала и, распахнув широко крылья свои, с угрозой повисла над детским царством.

В одно утро Гайне, распеленав хозяйского ребенка, шумно забавляла его. Она бросалась на него с размаха и припав к его жирной шейке, громко лаяла на него и щекотала поцелуями. Мальчик заливался от хохота, рвал ее за волосы, и Ита, забыв обо всем на свете, наслаждалась его счастьем. Вдруг отворилась дверь, и громкие незнакомые шаги с особенным пристукиванием раздались в комнате. Ита быстро и с безотчетным беспокойством обернулась и увидела пред собой неизвестную ей женщину.

— Здравствуйте, — произнесла та равнодушным голосом, оглядывая комнату, — я принесла вам скверную новость. Пугаться только еще незачем.

Ита сделала к ней шаг, пристально всмотрелась ей в лицо и спросила дрожащим голосом:

— Что случилось? Я вас совсем не знаю.

Она стояла без кровинки в лице и чувствовала, как у нее тихо дрожали ноги. Мальчик поднял крик, и лицо его, только что безмерно радостное, выражало теперь полное недовольство жизнью. Гайне машинально взяла его на руки и дала ему грудь, чтобы он перестал мешать.

— Меня к вам Эстер послала, — безучастно произнесла пришедшая, — ваш ребенок ночью заболел и с утра не берет молока. Пугаться вам еще не зачем. Я посоветовала обложить его шею свиным салом, чтобы разогреть горло. Но Эстер не послушалась меня… Теперь ему, конечно, хуже, но все еще пугаться не нужно. Мой два года тому назад был опаснее болен, но я не пугалась, и он выздоровел.

От страха и этого деревянного, безучастного голоса у Иты стало мутиться в голове. Она присела, обливаясь потом, и все лицо ее покрылось морщинами.

— Что же будет? — спросила она, наконец, сообразив и отдаваясь минутной вере в слова женщины. — Что мне нужно делать?

У незнакомки совсем одеревенело лицо, и в каждой его черточке теперь можно было прочесть: бояться ничего не нужно. У Иты лихорадочно работала голова, но чувствами она была еще далека от серьезности минуты. В этот миг все ее инстинкты спали, и она испытывала только досаду против ребенка за то, что он заболел и мешает ей спокойно жить. Мальчик заснул на ее руках, и голова его двигалась вместе с дыханием Гайне. Женщина постояла еще несколько минут и потом спросила:

— Вы пойдете к ребенку? Бояться, конечно, нечего, но нельзя знать, что может случиться. Сезон начался, и детей косит, как траву.

Она сделала движение, как бы собираясь уйти. Гайне встрепенулась и поднялась, все укачивая ребенка. Она бесцельно прошлась по комнате и, продолжая думать о своем мальчике, понемногу начала поддаваться ужасу.

— Подождите, — наконец, произнесла она, — я сейчас пойду с вами.

Женщина покорно села и стала рассказывать, как это случилось. Рассказывать было немного, но она ухитрилась раз двадцать вставить, что бояться нечего, и для Иты это, наконец, сделалось столь ужасным, что она готова была убежать от нее. Устроив кое-как ребенка и прикачав его, она оборвала женщину на полуслове и пошла к барыне взять позволение отлучиться. С барыней у нее вышли большие неприятности, когда та узнала, что у Иты заболел ребенок. Барыня готова была перенести еще сотню скандалов от Михеля, но никак не понимала и не хотела согласиться, чтобы Гайне пошла проведать своего мальчика.

— Нет, нет, — упорствовала она, возражая Ите, — я не могу вас отпустить, и вы сами не должны этого желать. Я вас считала порядочной женщиной, а вы оказываетесь хуже Бог знает кого. Я вас вытащила из грязи и сделала человеком, а вы, вместо благодарности, хотите погубить моего ребенка. Мальчик ваш не выздоровеет от того, пойдете или не пойдете к нему. Пусть Михель отвезет его в больницу. Я дам вам несколько рублей не в счет. Вам же к нему незачем касаться. У него наверно скверная болезнь, и вы заразите моего. Разве мой вам не дорог?

— Делайте со мной, что хотите, — настаивала Гайне, — но я не могу, я умру от беспокойства. Я должна пойти. Мне мой ребенок так же дорог, как вам ваш.

Она начала плакать, стараясь словами растрогать барыню.

— Поставьте себя на мое место. Я должна увидеть своего ребенка. Я с ума сойду. Вы должны меня отпустить, вы должны гнать меня, чтобы я пошла. Я хоть и бедная женщина, но я тоже мать, и кровь пролила над ним.

— Пролили кровь, — насмешливо произнесла барыня, — животное тоже проливает. Подумаешь, ваша кровь! А вот сколько раз вы меня уверяли, что мой ребенок вам дороже жизни. Вы ведь клялись в этом?

— Я вас не обманывала, — тихо ответила Гайне, — я люблю вашего мальчика, это правда. Но и свой мне дорог. Только отпустите меня к нему. Я клянусь, что не дотронусь до него. Но я должна пойти. Верьте мне, что я не могу иначе. Я буду беречься, клянусь вам. Может быть, ему совсем не так плохо. Пока он только груди не берет. Отпустите меня.

Она еще долго спорила. Барыня дошла до того, что стала угрожать не пустить ее силой, говорила, что даст знать полиции, но чем больше она волновалась, тем Ита становилась непреклонней. Она все твердила и клялась, что будет беречься, не притронется к своему ребенку, и что немедленно отправить ребенка вместе с Эстер в больницу. Барыня, наконец, уступила, но пригрозила ей немилостью в будущем. Ита с радостью поблагодарила ее за разрешение, взяла у нее три рубля и, захватив под шаль узелок, отправилась со ждавшей женщиной к Эстер. Раньше всего ей хотелось отыскать Михеля чтобы не быть беспомощной, но там, где он обыкновенно бывал, его уже не было в этот час, и она только напрасно потеряла время. Она покорилась и решила все устроить сама. Когда она пришла к Эстер, ее встретил старший мальчик, и на вопрос Иты о ребенке он, как взрослый, махнул рукой и сказал, что нехорошо. Гайне с трепетом вошла в комнату. Страх за жизнь мальчика удесятерил ее любовь к нему. Ребенок лежал в кровати, а подле него сидела Эстер, опустив голову. Ита, не подходя близко, молча бросила взгляд на ребенка, но сейчас же не выдержала и подбежала к нему. Тяжелым безучастным взглядом он, в свою очередь, осмотрел ее и, как ей показалось, с укором, вздрагивая, отвернулся, тяжело дыша. Гайне всплеснула руками. На миг промелькнул он перед ней здоровый, румяный, гладенький — такой, каким он был, когда она впервые пошла с ним к Розе, и все ее горе, и вся ее вина вдруг осветилась во всей правде. Перед ней лежал высохший мальчик с непомерно длинными руками и ногами, синеватый, с заостренными чертами, — странный маленький старичок, похожий на уродцев, сохраненных в спирте. Эстер, увидев Гайне, кивнула ей головой и наклонилась к ребенку. Мальчик потянулся к ней своими длинными руками. Ита застыла в положении, ожидая, и каждый слабый, как бы осмысленный стон ребенка, устроившегося на руках Эстер, терзал ее.

— Я думаю, — произнесла Эстер своим густым, неприятным голосом, — что это пройдет. Ночью ему, кажется, было гораздо хуже. Только жар его меня беспокоит. Посмотрите-ка.

Ита притронулась к его лбу рукой и сейчас же поцеловала его

— Он горит, — ответила Гайне, — и совсем посинел. Боже мой, хоть бы Михель был у меня под рукой. Вот что, милая Эстер, лучше всего будет отдать его в больницу. Как вы думаете? Там и другой присмотр будет за ним, не правда ли? Конечно, если бы у вас не было своих детей.

— Это верно, и я рада, что вы сами поняли. Я боюсь. Нужно сейчас же поехать с ним. Вы взяли с собой денег?

— Взяла, Эстер. Но в больнице его ведь нельзя одного оставить. Если бы, милая Эстер, вы были так добры…

Эстер села и подозрительно посмотрела на нее

— Да, да, добры, — подтвердила Гайне. — Только доброта теперь ваша нужна. Ребенок ведь к вам привык, теперь вы ему мать, а не я. Верьте, я бы с радостью, что я говорю с радостью, со счастьем, с благодарностью осталась с ним в больнице, но он ведь меня не захочет признать. Я все хорошо знаю; знаю, что у вас муж есть, дети, хозяйство, но я заплачу вам, Эстер, одного шага вашего я даром не попрошу. Вы должны остаться с ним в больнице.

— Этого, Ита, я не могу сделать. Хоть какие деньги давайте, я откажусь. У меня, Ита, муж, который тяжело работает. У меня дети. Нет, Ита, вот этого я уже не могу сделать.

— Но я ведь прошу, Эстер, я умоляю. Я только умоляю, Эстер, и ничего больше. Имею ли я право требовать? Вы ведь, Эстер, не можете быть недовольны мной. Чего я для вас ни делала. Я о вас, Эстер, больше, чем о себе заботилась. Вы можете подтвердить сами, как я к вам относилась. Прошу вас — не меня, так его пожалейте.

Ита продолжала умолять ее и плакала, и льстила, но та все отговаривалась, ссылаясь на семью свою. Незаметно Эстер стала разгорячаться и, не вытерпев, наконец, принялась ругаться.

— Если вы несчастны, — кричала она, — то не нужно было отдавать своего мальчика такой счастливой женщине, какой я была до знакомства с вами. Вы нарочно отдали его мне, чтобы расстроить мою счастливую жизнь. Я это отлично поняла с первого же раза, когда вас увидела. Тогда я еще сказала себе, что эта женщина принесет мни несчастье.

Ита не спорила и только с жаром увещевала, взывая к ее добрым чувствам.

Но та не унималась и укоряла ее уже в другом пороке.

— С другими не испытываешь такого мучения, как с вами, — жалила она. — Ребенок заболел, и никто из этого не делает шума. Вы милая, не первое лицо в городе, не забывайте об этом. Вы только всего на всего кормилица, и ничего больше… Идите и поучитесь еще, как нужно жить. Ступайте, и посмотрите, как относятся такие, как вы, к болезни и смерти своих детей. Звука не слышно, вздоха не слышно. Здесь умирают десятками, и не слышно такого шума, как вы делаете из-за одного. Умирают тихо, хоронят тихо, и всякий занимается своими делами. Вот оно как должно быть. Разве ваши дети — тоже дети? Их в шутку можно назвать детьми. Подумайте только, зачем бы они выросли? Кому они нужны? Вы любите своего ребенка; все любят, но не сходят из-за этого с ума. Ступайте с ним в больницу, а меня оставьте в покое.

Однако, она уже не говорила прежним непреклонным тоном, а когда на шум вошла соседка и, узнав в чем дело, стала на сторону Гайне, то женщины помирились, а несколько лишних льстивых слов Иты совсем уладили дело. Эстер согласилась, наконец, остаться с мальчиком в больнице и начала собираться.

Когда они вышли, был уже полдень. Эстер, пройдя квартал, объявила себя уставшей и потребовала, чтобы наняли дрожки. Гайне не возражала, и через несколько минут они уже катились по окраине, подымая большое облако пыли… При въезде в город Ита вдруг заметила Михеля, который стоял у ворот плохенького дома и разговаривал с какой-то женщиной.

У нее сжалось сердце, но, преодолев себя, она позвала его. Он подошел и, узнав в чем дело, хотел было уйти, но Гайне так убедительно просила его поехать с ней, что он согласился и, махнув женщине рукой, сел рядом.

В больнице их немедленно приняли, и когда врач осмотрел мальчика, то покачал головой и приказал немедленно перенести его в инфекционное отделение.

Ита похолодела, поняв по лицу доктора, что болезнь нешуточная. Однако этого ей было недостаточно, и робким голосом она спросила у врача, что он думает о состояниии ребенка. Тот махнул рукой и произнес слово: «круп». Михель, заложив руки за спиной, на цыпочках ходил взад и вперед по комнате и с любопытством прислушивался ко всему, что говорили здесь.

Положение мальчика не трогало его, но так как ему рисовалась приятная перспектива взять у Иты деньги, то ради нее он делал вид, что вникает во все и опечален.

— Слышишь, Михель, — прошептала она ему, боясь говорить здесь громко, — у мальчика круп. Пропал наш ребенок.

В ее глазах стояли слезы отчаяния, и теперь, глядя на Михеля, она искала в нем опоры, искала утешения, чтобы не чувствовать на себе одной всей тяжести горя.

Михель посмотрел на нее, на миг растрогался и пробормотал:

— Что же делать, Ита, что делать?

Гайне при звуке этого мягкого голоса задрожала от волнения, и только почтение и страх к месту удержали ее от рыданий. Она еще постояла подле нею, ожидая, не скажет ли он чего-нибудь, но так как Михель молчал, то пошла проститься с ребенком и отдала Эстер два рубля за доброту. Она долго стояла в длинном каменном коридоре больницы, мрачном, как ее душа, следила за Эстер, пока та не скрылась, и посылала ей вдогонку слова благодарности и благословения, не замечая, как слезы текли из ее глаз.

Михель же успокоился и торопил ее уйти. Когда они очутились на улице, он притворно вздохнул и попросил для себя рубль. Гайне посмотрела на него долгим укоризненным взглядом, но ничего не сказала и отдала последние восемьдесят копеек, что у нее остались от трех рублей. Он со вздохом поблагодарил ее и на первом повороте приготовился уйти. Ита, поняв его намерение, не протестовала и через несколько минут она уже плелась одна со своим отчаянием, раскаянием и мучительной жалостью к ребенку.

Дома она выдержала тяжелую сцену от барыни, когда та узнала, что мальчика приняли в больницу, но стояла перед ней с окаменевшим выражением в лице, равнодушная ко всему в мире.

— Вы низкая женщина, — кричала барыня, — вы не имели права оставаться в комнате, где он лежал. У него наверно дифтерит. Я бы вас сейчас же выгнала, если бы, к несчастью, не наступили теплые месяцы. Ступайте и примите ванну. Одежду вашу мы сейчас же продадим старьевщику.

Гайне с тем же равнодушием подчинилась всему, чего требовала барыня, и весь день была невнимательна к хозяйскому ребенку.

Ита провела скверную ночь. Собственные огорчения ее отозвались на ребенке. До утра он метался в жару и не давал ей минуты возможности сосредоточиться на своем горе, обдумать его. С привычной покорностью она подчинялась его капризам, бегала с ним по комнате, целовала, ласкала и кормила, пела тихим, нежным голосом, пела громким, чтобы оглушить его, кричала и просила, но все усилия ее были тщетны. Заснув или забывшись на минуту, он просыпался с диким воплем, и опять начиналась та же беготня с ним и старание оглушить его песней, криком. Тревожная мысль о том, что она могла заразить его, гвоздила ее всю ночь, и поминутно она со страхом прислушивалась к его дыханию и не сводила глаз с него, когда он глотал, трепеща увидеть гримасу на его лице. Раза два-три он глухо кашлянул, и ей показалось, что наступил конец ее существованию. От усталости и волнения чувства у нее перепутались, и ей самой неясно было, кого она жалеет, за кого ей страшно. Она трогала его ладошки, которые горели, целовала их со смирением и нежностью и думала, как несчастен ее собственный мальчик, до которого никому в мире дела нет. Но к утру ребенок, однако, забылся, и когда она, наконец, позвонила себе лечь, чтобы отдохнуть, ее охватила такая волна дум, что заснуть она не сумела.

Наступило утро. Ребенок проснулся совершенно здоровым, без жара, веселенький. Гайне не чувствовала усталости от радости за него. Она начала одеваться, думая, как устроить, чтобы вырваться из дому. Часов в десять она начала заговаривать об этом с барыней, зная, что немало потребуется с ее стороны упорства и непреклонности, пока та согласится отпустить ее в больницу. Как Гайне предвидела, барыня сначала не соглашалась, потом кричала, сердилась, но, поняв, наконец, что сила не на ее стороне, примирилась и дала согласие. Но, чтобы оставить за собой последнее слово, выработала детальную программу, как Ита должна будет вести себя в больнице. В сущности, вся эта программа решительно ни к чему не нужна была, так как все знали, что, в инфекционную палату посторонних не впускают, но страха ради и на всякий случай строго приказала Ите к ребенку не подходить Гайне обещала все, чего требовала от нее барыня, и в двенадцать часов вышла из дому.

У ворот больницы ей, как в сказке, пришлось умилостивить цербера-привратника, который не хотел впустить ее. И когда она догадалась и всунула ему в форточку свою руку с мелочью, вход как бы по волшебству стал свободным. Войдя, она долго блуждала в огромном, застроенном мрачными флигелями, молчаливом дворе, не зная, в каком из этих домов лежит ее ребенок, и только после многочисленных расспросов, переходя из одного коридора в другой и минуя здание, отделявшее первый двор от второго, она нашла, наконец, детское инфекционное отделение. Это было простое, удивительно похожее на деревенский домик, здание, поражавшее белизной своих стен, невысокое, с частым рядом больших окон, и окруженное деревьями. Ита поискала дверей, но не нашла их. Вход в домик был устроен сзади, так что приходилось миновать глухую стену, без окон, чтобы попасть в него. Гайне даже не попыталась найти дверей, зная, что ее не впустят и подошла к крайнему окну, в которое и заглянула. Она увидела два ряда кроватей, малюток-детей и женщин в блузах подле них. Ита долго не находила своего ребенка. Каждый раз проходили мимо нее люди с серьезными лицами, сопровождаемые девушками в халатах, и она с досадой, но почтительно отступала, отрываясь от окна. У другого окна, рядом с ней стояли две бедно одетые женщины, которые лицами своими как бы срослись со стеклом. Раза два мимо нее пробежала служанка и вдруг, обратив почему-то на Гайне внимание, участливо и каким-то особенным, мягким, добрым голосом спросила, что она здесь делает. Ита ответила дрожащим от благодарности голосом, что она собственно кормилица, но родной ее ребенок заболел крупом, и теперь она пришла проведать его, но как найти его она не знает и потому стоит подле окна и ищет в зале кормилицу ее мальчика. Служанка расспросила фамилию и обещала разузнать, в каком положении теперь мальчик. Когда она ушла, Гайне опять впилась в окно глазами, но поняв, что ищет здесь тщетно, осмелилась перейти к тому окну, где стояли две женщины, и, чтобы задобрить их, спросила, кого они выглядывают в палате. Первая ответила, что смотрит на своего ребенка, который уже выздоравливает. Вторая сказала, что ее ребенок тоже начал было выздоравливать, но после двухдневной надежды положение его ухудшилось и, кажется, окончательно. В самой палате девочки ее теперь не было, так как ее взяли на операцию, и сама она стоит едва живая. Говоря это, женщина плакала и вытирала глаза чрезвычайно грязным платком. Обе они также были кормилицами и познакомились в часы дежурств у окна. Гайне несколько раз сочувственно вздохнула и, наконец, попросила у той, у которой ребенок выздоравливал, уступить ей место подле окна, чтобы увидеть и своего мальчика. Кормилица вежливо согласилась, и Ита, став на ее место, после быстрого и внимательного осмотра увидела Эстер, которую сначала едва угнала под больничным халатом. Эстер сидела на четвертой кровати, как раз против окна, а возле нее фельдшерица возилась с мальчиком. Гайне нетерпеливо поманила ее рукой, закивала головой, крикнула, но Эстер нахмурила брови, прикусила нижнюю губу, давая этим понять, что не может теперь выйти. Тогда Ита, забыв, что Эстер не может ее услышать, стала с мольбой расспрашивать, как здоровье ребенка. Эстер знаками показала на уши, что не слышит, и на всякий случа посмотрела на потолок, как бы говоря, что все в руках Бога. Фельдшерица между тем перешла на другую сторону кровати и посадила ребенка у Эстер на колени так, чтобы свет от окна падал на его лицо. Ита жадно впилась в него глазами. Она не слыхала его стонов, но угадывала их по выражению измученного личика и вздыхала вместе с ним, словно сама страдала от удушья. Эстер, обхватив одной рукой ребенка, положила другую на его лоб и прижала голову к своей груди. Теперь Гайне видно было, как он бился рвался и из темно-синего стал фиолетовым. От ужаса и страдания Гайне крикнула и замахала руками. Что-то прежнее все-таки оставалось в лице мальчика и не стиралось временем, несмотря на все, что он перенес за период разлуки с матерью, и Ита узнавала его по жилочкам на шее, который и тогда выступали у него, когда он капризничал. У Эстер от опущенных век было серьезное и строгое лицо, и Гайне чувствовала острую ненависть к ней. Сама же она проделывала все движения ребенка, и ей казалось, что, испытывая вместе с ним боль, она облегчает его страдания. Уступившая ей место женщина давно толкала ее, но Ита словно приросла к месту, и ее невозможно было сдвинуть. Когда, наконец, окончилась процедура смазывания, и ребенок был положен на кровать, то и ее боли стихли, и она заплакала долгими слезами, не видя границ своему несчастью и униженно. Как рвалась к нему ее душа, одухотворенная обострившейся любовью! Чьи заботы и уход за ним сравнились бы с ее материнским уходом, полным искренности, самоотвержения, ласки, тревоги? Она умирала от любви и сострадания, но ничего, кроме глядения в стекло окна, не могла дать своему ребенку, ничего, кроме слез своих, которых он не мог видеть…

Эстер, наконец, вышла, и Гайне, бросившись к ней, только теперь разглядела, какая та была странная в халате.

«Ребенок умрет», — молнией пронеслось у нее при взгляде на Эстер.

— Была ночь, — прошептала Эстер, влагая в эти слова страшный смысл, — пусть больше не повторится такая ночь.

Ита отвела ее в сторону и, держа за халат, спросила:

— Что говорит доктор?

— Он кивает головой, но что это значит, не знаю. Фельдшерица, однако, думает, что ему лучше.

— Чего же вы молчите, — открылся вдруг у Гайне звонкий голос, — мне кажется, что я уже две жизни провела в аду. Она говорит, что лучше? Я вам, Эстер, подарю свое месячное жалованье. Спасите его мне. Только теперь я поняла, как люблю его.

— Бог поможет, — произнесла Эстер таким сухим и неприятным тоном, что Ита от страха не пожелала больше объяснений.

«Есть же такие люди», — подумала она, оглядывая ее.

Она стояла и молча уже слушала Эстер об ужасах, творящихся в палате.

— Вы видите этих двух женщин, — мигнула она, указывая Гайне на кормилиц, стоявших у окна. — Одна все еще ждет чего-то, хотя ребенка ее взяли в операционную. Девочка как будто стала выздоравливать, но я сейчас же поняла, что это самый скверный признак.

— Моему ведь тоже лучше, — беззвучно и побелев прошептала Ита.

Эстер смутилась, но сейчас же развязно ответила;

— Ваш другое дело. Ему совсем не так уж хорошо снаружи, а главное, горло у него поправляется.

Их прервал острый, болезненный крик. Она оглянулась и увидела вторую женщину, которая, припав к окну, кричала:

— Разбойники, палачи, что вы сделали с моей девочкой! Вы ее зарезали, зарезали!..

Эстер, испуганная этим криком, посоветовала Ите уйти.

— Зачем вам оставаться здесь, — убеждала она ее. — Тут никакое сердце не выдержит. Каждый раз здесь происходят такие истории. А в палате еще хуже. Тот умер, тот борется со смертью, того несут на операцию, и все кричат, и мучатся, и страдают, как в аду. Уши не могут вместить в себе все плачи и стоны. Идите, Ита, домой, идите, здесь вам не место. Идите, и пусть судьба никогда больше не приведет вас сюда.

Гайне постепенно дала себя уговорить и предложила Эстер пятьдесят копеек.

— Я ведь ему, как мать, — сказала та, взяв деньги, — и без меня он лекарство ни за что не принял бы.

— Верьте, Эстер я в жизни не забуду вашего добра, верьте мне.

Она опять подошла к окну и постояла подле него, глядя со слезами на глазах, как он двигал руками и переворачивался. Потом повернулась к Эстер и дала ей еще пятьдесят копеек.

— Пошлите эти деньги домой, — сказала она, — пусть муж ваш купит что-нибудь детям.

— Уходите же, — повторила Эстер, — мне пора к мальчику.

Она показала ей рукой дорогу и ушла. Ита снова попала в больничный двор, по прежнему запуталась и с недоумением стала искать дорогу к воротам. Но, проходя мимо одного из здании, она заметила женщину, которая показалась ей знакомой. Она подошла к ней ближе, всмотрелась и, к удивлению своему, узнала Цирель.

— Как, это вы? — произнесла та своим сиплым голосом. — Как вы попали в больницу, разве ваш муж заболел?

Гайне почти обрадовалась, увидев ее. Она живо напомнила то время, когда мальчик был еще ее собственным и возбуждал во всех удивление.

— Нет не муж, а ребенок, — ответила она. — У него круп, и он лежит здесь в палате.

— Нужно вам горевать! Посмотрите, как Цирель хорошо устроилась без ребенка. А парализованный мой вовсе не может нарадоваться, чтобы его черти задушили.

Она весело рассмеялась, а Ита, вспомнив ее историю, почувствовала к ней отвращение. Между тем, Цирель, обрадовавшись встрече, начала рассказывать, что отложила уже себе немножко денег, что муж, подавиться бы ему, курит теперь ежедневно табак, но место свое она не скоро оставит, так ей пока еще выгодно за семь рублей в месяц быть кормилицей и служанкой. Когда же она соберет семьдесят рублей, то перестанет служить, возьмет себе место на базаре и будет торговать рыбой.

— Ну, а ваш ребенок? — спросила Ита.

— Урод мой, хотите вы спросить? Я уже забыла о нем, так давно это было. Миндель знает, где он. Наверно, на том свете. Что я хотела вам сказать? Да, о Миндель. Знаете, ее арестовали.

— Как арестовали? — удивилась Ита — Вы, вероятно, о другой говорите. Кто вам рассказал об этом?

— Рассказали. За такие дела не гладят по головке. Я рада, что мое дело давнее. Ведь Этель от ее проклятой руки умерла. Много людей пропало из-за нее, это я уж знаю. Но когда об этом не знали, то не знали… А теперь все открылось. У нее скверное дело.

— Какое дело? Как странно, что мне ничего неизвестно.

— А вот какое. Помните Маню? Подождите, она ведь у вас бывала. Мы однажды далее вышли вместе от Розы. Помните?

— Боже мой, что случилось с Маней? — прошептала Ита.

— Маня при смерти. Она лежит в здешней палате. Вы не знали об этом? Как же. Старуха Миндель что-то повредила ей. Манин Яша не захотел оставить так дело и донес в полицию. Миндель, конечно, сейчас арестовали. Теперь идут слухи, что в ее комнате нашли трех мертвых мальчиков.

Гайне слушала и плохо соображала, так поразила ее эта новость.

— Какая ужасная история, — прошептала она. — Вы уверены, что это не выдумка? Маня умирает. И вы сами своими глазами видели ее в палате. Бедная, несчастная девушка. Я ведь недавно ее встретила и обещала зайти к ней. Как я ее умоляла не решаться на это.

— В жизни все так, — философски ответила Цирель, — от своей судьбы не убежишь. Хотите ее увидеть? Я могу вам показать, где она лежит. Думаю, что успеете еще попрощаться с нею.

Гайне с радостью согласилась, и обе направились к зданию, стоявшему в конце двора.

— Чего не произошло уже за это время, — проговорила Цирель. — Вот и Этель похоронили. Какая была славная женщина. Тонкая, умная, а вот дала же себя убить. Не лучше ли было родить и отдать ребенка старухе Миндель? Нужно, Ита, не только жизнь понимать, нужно быть хитрее ее. Что Этель выиграла? Муж ее уже женился, хотя и убивался о ней, а она гниет в земле.

Гайне слушала и кивала головой. Муж Этель женился. Кто бы мог поверить, что он способен на это? Вот подлый человек!

Они уже входили в коридор, и Цирель оборвала разговор. Она указала ей палату, койку, где лежала Маня, попросила служанку позволить Ите пройти в зал и распростилась. Гайне робкими шагами пошла к палате. По обеим сторонам во всю длину зала стояли кровати, на которых лежали или сидели женщины. Поодиночке или в компании, они расхаживали по палате, в которой, к удивленно Иты, царило оживление. Гайне с трепетом подошла к Мане, которая, узнав ее, слабой улыбкой выразила свою радость, так как двигаться ей было запрещено. Ита попала в полосу света и зажмурила глаза. Среднее окно было залито солнцем, и в него нельзя было глядеть. От окна же шел толстый, светлый столб, упиравшийся в противоположную стену золотым квадратом, а в столбе вихрем кружились и текли микроскопические пылинки серого цвета. Из общего шума в палате выделялись, как острия, два визгливых женских голоса, которые спорили друг с другом через весь зал. Изредка забегала фельдшерица, красная и потная, кричала желчным, возмущенным голосом на больных и водворяла порядок.

Ита села подле Мани и с порывом схватила ее за руку.

— Вот где пришлось нам свидеться, — произнесла она печально, — не ждала я этого. Как я предостерегала вас!..

Маня поправила мешочек со льдом, лежавший на ее непомерно большом животе, и отвернула лицо. Гайне сбоку посмотрела на нее и теперь только разглядела, как она изменилась. Нос, подбородок и губы как-то осели и были темно-желтого цвета, как у мертвецов. Глаза похудели, запали куда-то назад, но сверкали удивительным блеском, и эти сверкавшие глаза вместе с красными, точно подмалеванными щеками, придавали такое одухотворенное выражение всему лицу, что на первый взгляд она производила впечатление чего-то сильно живущего, расцветающего.

— Помните, — прознесла, наконец, Маня, — вы однажды сказали мне про себя, что вам не везет. Но вы не знали, Ита, что передо мной вы избранница. Также некогда я думала, что у меня есть характер, но все-таки проституткой сделалась я, а не вы. Это не из зависти я говорю, а отвечаю на ваши слова. Вы, Ита, мягкая, но если придавить вас, то вы вся целиком перетянетесь на другое место, а меня, твердую, лишь только крепко придавили, и я вся сломалась, как кукла из стекла. Поняли вы уже? Что значили для меня ваши советы, вся ваша мольба? Знаете ли вы, что Этель умерла?

— Да, я была на похоронах. Теперь ее муж женился.

— Вот как, — произнесла она равнодушно. — А мне рассказывали, что ей никакой нужды обращаться к старухе Миндель не было. Почему же она сделала? Я, Ита, ничего не понимаю. Чем больше живу, тем больше перестаю понимать.

Гайне поспешила передать ей последний разговор с Этель, и сначала Маня внимательно слушала, а потом махнула рукой, точно рассказ ее раздражал.

— Вы меня не поняли, Ита, ведь мы там все почти искалеченные, и редко кто из нас делается беременной, а счастья все нет. То, что Этель хотела искалечить себя, конечно, лекарство; но оно не к той болезни, — с тайной мыслью закончила она.

— Вы давно уже здесь находитесь?

— Пятый день, мне же кажется, что пять лет, так я страдала. Вот и теперь я едва удерживаюсь, чтобы не кричать, хоть и к этому привыкла. Ко всему привыкнешь, Ита, такая уже подлая человеческая душа.

— А мой ребенок лежит в детском отделении. У него круп, — сообщила ей Ита, как бы желая дать знать, что не ко всему можно привыкнуть.

Маня поняла и не стала расспрашивать.

— Человек, — произнесла она, все думая о том, о чем не переставала думать с момента болезни, — человек — это злая собака, привязанная на короткой веревке. Хорошо еще, что на короткой. Но Яше я никогда не прощу, даже перед смертью. Вы думаете, мне жизни своей жалко? Если бы я еще верила во что-то, то сказала бы: слава Богу, но уже ни во что не верю, и смотрю на себя, как на помойную яму. Есть ли еще какая-нибудь грязь, которая в меня не была брошена? Вы ведь в лучшую свою минуту не сумеете себе представить, какой я была, когда приехала сюда. Священные книги более грязны от пальцев людей, чем я была. И в два года я вся изгадилась, как место для нечистот. Была одна надежда выбраться из грязи, и оттого я так любила своего будущего ребенка. Как путеводная звезда, как спаситель он был для меня. Но и это погибло, как ранние мечты мои, как жених, как чистота и невинность моя, и теперь я так возненавидела себя, что смерть, уверяю вас, я встречу с радостью.

Она лежала и строго смотрела перед собой, и в глазах ее отражалась вся ненависть человека, бесповоротно осудившего себя. Ита же не понимала ее и старалась вызвать в ней обычные чувства покорности судьбе.

— Не говорите мне об этих вещах, Ита, — произнесла она, — я не девочка, и меня пряником не подкупишь. Когда напьешься грязи так, что она уже в горло не идет, то что сделает здесь капля чистой воды? И она загрязнится, и потому лучше меня оставить, как я есть. Кричать, звать тоже ведь некого? Кто услышит вас? Кто может помочь? Покричите о своем ребенке. Правда, если бы я это раньше знала, то, может быть, здесь не лежала бы, но теперь уже поздно горевать. Знаете, — вдруг сказала она, — ведь у Яши новая любовница.

— Не может быть, — возмутилась Гайне, — вот низкий человек!

— Почему низкий? Скажите: человек, и будет достаточно. Вы думаете, что я ревную? Вот тут-то вы ошибаетесь. Я ведь не сразу пошла к Миндель. После того, как я встретила вас, я сказала себе: не нужно идти к Миндель. И не пошла. Стыдно и больно мне сделалось, когда я с вами поговорила. Так замечталась я, так замечталась. Я потом такие хитрости выдумывала, чтобы скрыть свою беременность, что вы бы удивились.

— Зачем же вы не убежали от Яши?

— А зачем вы не убежали от Михеля? Не бежалось как-то. Правда, были мысли, но как у птицы в клетке. Так подумаешь и этак подумаешь, а наступит вечер, и скорее спешишь одеться, чтобы он кулаками не погнал. Но когда очень стало заметно, что я беременна, и этого уже никакими хитростями скрыть нельзя было, то в два дня он мне такую жизнь устроил, что я не выдержала и пошла к Миндель. Я бы, пожалуй, повесилась, — задумчиво прибавила она, — да, повесилась, но надежда помешала. Все мысли были, что, может быть, я в другой раз, когда забеременею, спасу ребенка. Так ведь я хотела матерью сделаться, так хотела!..

Ита вспомнила и свои чувства во время беременности и одобрительно кивнула головой.

— Как-то пьянеешь от этих чувств, — произнесла она, — и кроме ребенка ни о чем не думаешь. Я это хорошо знаю.

Маня закрыла глаза от боли и тихо застонала. Ита, удрученная, молча сидела подле нее и со страданием смотрела ей в глаза. В палате уже было меньше шума. Все женщины чинно лежали на своих местах, и зал принимал свой обычный скучный, официальный вид.

У двух кроватей стояли фельдшерицы и наливали в висевшие на стене кружки воду, которую им подавала служанка. Гайне инстинктивно почувствовала, что нужно уйти и начала собираться. Маня уже громко стонала, губы у нее стали еще краснее, а глаза глубже ушли под лоб.

— Я еще навещу вас, дорогая, — прошептала Гайне, пугаясь этих стонов и не зная, что делать.

Маня вместо ответа сильно крикнула. Ита от страха вскочила. На крик прибежала фельдшерица, а Гайне, опустив голову, быстро пошла к выходу, чтобы избегнуть неприятностей. Она шла с тяжелой головой, опять потерявшись во дворе, и, глядя на мрачные и неприветливые строения, не верила теперь, что из них человек может вырваться живым. Точно длинные змеи, тянулись флигеля во все стороны, и синеватые от косого света стекла окон, как глаза, зловеще глядели на нее, когда она проходила мимо них.

«Погибла Маня», — пронеслось у нее, и, вспомнив, что ее ребенок тоже за этими стенами, она со стоном вздохнула.

Случайно она набрела на ворота и пошла к выходу. Когда она очутилась на улице, то вдруг увидела Михеля, который, казалось, поджидал ее. При виде Иты, он быстро подошел к ней и без предисловий стал кричать, что уже час, как поджидает здесь, но еще более разозлился, когда она заметила ему, что не знала об этом.

— Ты всегда должна думать, что я тебя поджидаю, если так мало приносишь мне, дрянь этакая.

Ита даже не подумала упрекнуть его в том, что он не спрашивает о ребенке.

И только ради того, чтобы отвести его гнев, который мешал ее думам, сказала искусственно спокойным голосом:

— Помнишь, Михель, Маню? Она лежит здесь при смерти. Я только что от нее.

Михель притих и засвистал.

— Да, да, я что-то слышал об этом, — пробормотал он, — но Яша совсем не знает, что ее болезнь так опасна.

— Вероятно, потому он и поспешил сойтись с другой. Правда, вот уж подлец. Хорошие товарищи у тебя, Михель, нечего сказать.

— Ну, ну, это не твое дело. А на какой черт, скажи, нужна ему больная?

Ита с ненавистью посмотрела на беспечное лицо Михеля и, сдержав еще раз закипевший в ней гнев, вынула последние пятьдесят копеек, молча отдала их ему, и когда он ушел от нее, облегченно вздохнула и поспешила домой.

Мальчик Гайне умер на следующий день вечером и был перенесен в мертвецкую вместе с другими умершими, где они и должны были оставаться до утра В мертвецкой уже лежала Маня, скончавшаяся несколькими часами раньше. Она умерла, не примирившись с жизнью, и лицо ее сохранило выражение отвращения, которым она была полна в последние часы. У смертного одра этой несчастной женщины не было ни одного родного человека, и лучшие мысли, которые ей казались важными и хотелось высказать, она унесла с собой в могилу. Вместо живого человека, только что кипевшего страстями, образовалась свободная пустота, ждавшая своего заполнения новой жертвой.

В тот же самый вечер Эстер, сперва проведав свою семью, отправилась к Гайне, чтобы известить ее о смерти ребенка. Эстер была очень оживлена от забот и предстоящих перемен, так как всегда эти, хотя и хлопотливые, перемены сулили недурной излишек заработка. Счетов своих с Итой она точно не помнила, но знала, что много перебрала у нее, и это вместе со свежими деньгами и подарками, которые должны были явиться с новым ребенком, обещало нечто очень приятное и желанное. Она весело закусила, поболтала с соседками, перед которыми нарочно делала печальное лицо, и это было тоже ей приятно, ибо свое благополучие только тогда хорошо сознаешь, когда чувствуешь, что другому скверно, — а потом, приказав мальчику не пускать отца ложиться до ее прихода, отправилась к Гайне. По улице она как бы плыла, а не шла, так легко у нее было на душе, и когда явилась к Ите, то была совершенно вооружена, чтобы не упустить заработка, который мог ей перепасть у Гайне. В кухню она вошла не прямо, а постучала в окно. Цели этого нового приема она и сама не знала и действовала, как по вдохновенно, и, впущенная кухаркой, словно под влиянием ужаснейшего горя, упала, а не села на стул, опустив голову, согнувшись вдвое и свесив руки, так что чуть не доставала ими до пола. Кухарка, при одном взгляде на эту странную позу, поняла о случившемся несчастье и из сожаления быстро закрыла дверь, ведшую в комнату, чтобы не дать Ите возможности расслышать голосов. Сделав это, она подошла к Эстер, тронула се за плечо и тихо спросила:

— Умер? Не тяните долго.

И, впившись в нее глазами, ловко высвободила свои уши из-под платка, покрывавшего ее голову, с целью не пропустить ни одной буквы из ответа.

— Только что скончался, — прошептала Эстер, исправив положение своей головы и тела. — Но я не в силах передать бедной Ите эту весть. Возьмите на себя заботу. Подготовьте ее как-нибудь. А я не могу. Я так измучена смертью и концом этого несчастного мальчика, что ее горя уже не вынесу. Ах, счастливы вы сто раз, что не присутствовали, как он умирал. Ведь он, как взрослый, прощался со мной. Я еще как будто вижу его. Право, на родную мать так не смотрят, как он глядел на меня. Пожалуйста, пойдите к ней, скажите ей.

— Этого, Эстер, я не могу на себя взять, не рассчитывайте на меня. Я бы себе никогда не простила такой жестокости. Приятно быть хорошим вестником. Вы, Эстер, уже в деле — кончайте его. Вам простительно. Не вы виновны и сделали для ребенка больше, чем человек может.

Эстер подняла глаза к небу, как бы призывая его в свидетели своей доброты, и решительно сказала:

— Позовите ее, она по мне сама догадается. Какое несчастье, Боже мой, какое ужасное несчастье.

Они еще несколько времени препирались, кому пойти, но Эстер, наконец, надоела комедия, и она встала с намерением самой отправиться вызвать Гайне.

— Нет, лучше уже я пойду, — решила кухарка, подумав. — Ита может насмерть перепугать ребенка. Ступайте в подъезд и подождите. Я ее сейчас пришлю.

Эстер одобрительно махнула головой и вышла. Но не успела еще усесться на скамейке, как увидела бежавшую к ней Гайне.

— Что случилось, Эстер? — крикнула та изменившимся голосом. — Что, что такое? Ах, не говорите еще.

Она закрыла уши руками и, не выдержав волнения, визгнула из всех сил. Эстер степенно поднялась и, обхватив ее руками, ласково, но серьезно сказала:

— Ну, что же за беда, Ита, не вы первая, не вы последняя. Будут еще у вас дети. Дорогому мальчику теперь лучше, чем нам. О, поверьте, гораздо лучше. Ита, что же это вы делаете? Ита! Бог с вами, несчастная.

Гайне, вырвавшись от нее, вцепилась обеими руками в свои волосы и с ожесточением выдирала их. При этом она кричала, как помешанная, издавая ужасные крики, долгие и густые, и топала ногами. Крики моментально собрали народ вокруг нее. Все толпились и с тревогой спрашивали друг у друга, что случилось, и не успокоились, пока Эстер не рассказала ближайшему к себе человеку, в чем дело. А Ита продолжала кричать одними звуками, не находя ни одного слова для выражения своего горя, и колотила себя уже кулаками по голове. Кругом нее разносился говор, и каждый что-нибудь делал, чтобы помочь ей. Кто-то уже держал в руках лимон, запахло нашатырем, кто-то перехватил туго-натуго руку Иты подле плеча платком чтобы не дать ей упасть в обморок, а Гайне все кричала, точно то, что управляло ее голосом и криком, совершенно испортилось, а воля была бессильна задержать эти звуки. Вдруг она внезапно замолчала и упала без чувств. Несколько человек подхватили ее и осторожно понесли наверх. Потом разошлись и остались выжидать во дворе, не понадобится ли еще их помощь. Подле нее остались Эстер и кухарка и хлопотали, чтобы привести ее в чувство. Барыня, встревоженная шумом, зашла в кухню, посмотрела на лежавшую мертвенно-бледную кормилицу, разузнала в чем дело, и осталась подле на несколько минут, выразив на лице соболезнование. Потом вышла расстроенная, думая, главным образом, о том, как отзовется на ее ребенке горе Гайне.

«Если бы это случилось на две недели позже, мальчика можно было бы отнять, а ее отправить».

Но еще более огорчилась барыня, когда подумала, что сегодняшнюю ночь ей придется самой повозиться с ребенком.

Ита, между тем, понемногу приходила в себя. Дикими, большими глазами она оглядела комнату и заметив, наконец, Эстер, сначала не узнала ее, но инстинктивно крикнула от страха. Эстер быстро начала ее уговаривать, стараясь смягчить свой голос, и при содействии кухарки начала приводить в пример массу прекрасных и нравственных историй о том, как хорошо, если дети умирают в раннем возрасте, не познав ужасов жизни. Гайне с тупым отчаянием слушала их, заливалась ненадолго слезами, опять слушала и незаметно дала усыпить болевшее чувство. Когда она заговорила, то заговорила как бы простуженным и пропадавшим голосом и попросила Эстер рассказать ей подробно о последних минутах ребенка.

— Я никак не могла вырваться, чтобы навестить его еще раз, — всхлипнула она, вдруг вспомнив, как ей хотелось сегодня пойти в больницу, — барыня ни за что не хотела меня отпустить. Главное, меня успокоило то, что вы никого не присылали ко мне.

Эстер с аппетитом начала рассказывать все до мельчайших подробностей, не забыв попутно прибавить о смерти двоих детей, матерей которых Гайне вчера видела у окна отделения, а Ита подавляла в себе рвавшееся из груди рыдание, чтобы прослушать и навек запомнить все эти ужасные, дорогие теперь подробности о ребенке.

— Когда его похоронят? — вмешалась кухарка.

Гайне, раскачиваясь всем телом, глухо заплакала и закрыла лицо руками, а Эстер деловито ответила:

— Конечно, завтра, — и озабоченно прибавила: — Нужно не забыть сходить в контору и сторговаться за похороны. Вы встаньте пораньше, Ита, чтобы выиграть время. Если не поспешить, то мальчика могут разрезать в больнице. Их ведь там, как капусту режут, если не поторопишься убрать.

— Я об этом вас попрошу, дорогая Эстер, — робко произнесла Гайне, отнимая руки от лица и вытирая глаза. — Моя голова теперь никуда не годится. Сама я ничего не сделаю. Возьмите это на себя. Вы окажете несчастному мальчику последнюю услугу.

— Положим, я завтра занята; впрочем, я всегда занята. Но для мальчика сделаю все. Есть у вас деньги?

— Да. Я вам дам.

— Ну, так будьте спокойны. С деньгами я все скоро устрою. Вот что я хотела вам сказать, Ита. Хвалить себя я не намерена. Пусть другие меня хвалят. Но я по справедливости скажу, что за труды свои много заслужила. Я потеряла время, труд, но не будем говорить долго об этом. Наградите меня сами. Я доверяю вам оценить, сколько я заслужила у вас.

Гайне посмотрела ей прямо в глаза, но первая отвернулась, и пошла к барыне попросить денег. И вернулась только через четверть часа, после долгих объяснений с барыней. Ита немедленно отсчитала ей столько, сколько она просила, еще раз заставила рассказать себе подробности о смерти мальчика и так увлеклась, что просидела бы всю ночь, слушая. Но Эстер уже нечего было ждать здесь, и потому она без смущения стала собираться, ссылаясь на то, что уже поздно. Кухарка также посоветовала не задерживать Эстер, чтобы та не проспала, и Гайне со вздохом согласилась, условившись утром встретиться с ней в больнице. Потом, когда Эстер ушла, Ита молча отправилась в свою комнату, легла лицом в подушку и долго оставалась без движения, тихо оплакивая свою жизнь. Ребенка не было в комнате, барыня побоялась доверить ей его, и Гайне еще больше чувствовала свое одиночество, всю ненужность в этом мире. Посреди ночи разъедающая печаль и сиротливость, после стонов и слез, стали так невыносимы, что она решила отправиться к барыне за ребенком, чтобы набраться мужества у своей любви к нему. Но барыня не согласилась дать ей мальчика, и Гайне, еще более уничтоженная, поплелась к себе обратно, где совсем уже дала волю тому, что так мучило ее. Вцепившись зубами в подушку, она с каким-то сладострастием кричала в нее изо всех сил, как бы желая надорвать горло, легкие и сердце так, чтобы перестать чувствовать душевную боль. Как нарочно перед ее глазами в различных видах и позах стоял ее мальчик и улыбался, и манил ее ручками, такой свеженький, розовенький, гладенький, и образ его, заманчивый и ускользающий, вызывал в ней такое отчаяние, что ей хотелось разом покончить с собой, до того жизнь без него казалась ей ненужной, скучной и неинтересной. Вспоминала она и Михеля, которому не будет никакого дела до ее горя, который только выиграет от смерти мальчика, и ей хотелось побежать и отыскать его и разозлить так, чтобы он ее убил.

А в душе, прорываясь сквозь скорбные мысли, властно выплывала и тянулась серая, тяжелая действительность, нагло подсказывавшая, что ничего не изменится, и дальнейшая ее жизнь будет долгим и бессмысленным повторением того, что она пережила в этот год. И думалось ей еще, что недолго продержатся в ней во всей свежести настоящие чувства, что они станут обычными и неострыми, и привыкнет она к ним, как привыкла ко всем злоключениям, и воспоминание обо всем злом будет затихать и выталкиваться новым и новым стремлением прожить как-нибудь свою жизнь, чтобы меньше только чувствовать ее толчки и незаметно добраться до смерти, которая все успокоит, сотрет.

«Зачем же дальше жить, Господи!» — думалось ей.

— Разве нет надежды? — ответила она себе.

Надежда! И она забылась, шепча это драгоценное, живительное, освещающее мрак жизни слово, с которым слабый и погибающий человек борется против ясного понимания нелепости и бесцельности существования.

«Надежда, надежда!..»

Великая обманщица опять победила, как всегда побеждала, и пошла от Гайне дальше к людям, которые с нетерпением поджидали ее вдохновляющего призыва на великий подвиг — продолжать жить…

Гайне возвращалась с кладбища, и две женщины, Гитель и Цирель, поддерживали ее с обеих сторон. Жена парализованного уже долго поучала философии жизни, но ее Ита рассеянно слушала, невольно поддаваясь обаянию прекрасного, свежего, пахучего дня. Отделенная от своего ребенка двумя аршинами земли, под которыми он теперь покоился, она начинала чувствовать, хотя и не полно, что огромная тяжесть, давившая душу, постепенно покидает ее. Могила все закрыла, и страхи и опасения, и подозрения, терзавшие ее, когда он лежал в больнице, и когда еще была возможность спасти его, уже прошли. Теперь она возвращалась к чужому, на которого перенесла материнскую любовь, — и с ним она немного отдохнет от печали. Нестрашным казался ей и Михель, ибо в такой прекрасный, радостный, ликовавший день ничто не может казаться страшным, и будущее рисуется в чудных, радужных красках.

Сзади же шел Михель с Яшей. Яша был задумчив, и на глазах его еще не высохли слезы, которые он пролил у могилы Мани.

— Не горюй, дурень, — убеждал его Михель, — прошлого не вернешь. С другой будешь поступать умнее. Видишь ее, — он указал на Гайне, — даю тебе слово, что через неделю она будет беременна. Так-то, милый.

Он засмеялся деревянным смехом совершенно довольного человека, а Яша, вздохнув, решительно стряхнул с себя печаль и стал думать о своей новой любовнице-модистке, которая на днях, наконец, отдалась ему.

Жизнь продолжалась!..

1902