Сергей Городецкий
Исцеление
править
I
правитьВесною, год тому назад, я был разбужен продолжительным, неотступным звонком телефона. Вскочив с постели, я мельком заглянул в окно. Из моей мансарды открывался великолепный вид. Шпиц Адмиралтейства сиял каким-то молодым золотым сиянием. Зеленовато-синяя Нева плыла, как завороженная. В окнах дворцов пламенела уже ранняя заря. Я был рад, что меня разбудил телефон, так пленительна была картина.
— Кто? — спросил я сонным голосом.
— Говорит Броский, от Мохрова. Немедленно приезжайте.
— Опять?
— И в тяжелой форме.
— Сейчас буду.
Я быстро оделся и вышел.
Воздух был удивительно прозрачен и прохладен. Редкие фигуры прохожих резко чернели на фоне весенних бульваров. На скамейке сидела парочка с бледными лицами и обведенными синевой глазами. В такую ночь только извозчики могли спать безмятежно. Я разбудил одного из них, и мы поехали по звонким улицам, казавшимся необыкновенно длинными.
Олимпан Иванович Мохров жил в собственном особняке на одном из каналов, на особенно красивой его извилине. Он был одним из тех многочисленных уже людей, которые ценят красоту невской столицы, и находил, что наши каналы красивей венецианских.
Я скоро подъехал к подъезду, в котором оставался незакрытым огонь. Этот фонарь, горящий за стеклами подъезда в то время, когда улицы залиты белым магическим светом, произвел на меня тревожное и отвратительное впечатление и сразу погрузил меня в болезненную атмосферу, которой окружал всю свою жизнь Олимпан Мохров.
Мне открыл дверь лысый старик с покорными глазами. Он достался Мохрову от его отца, полусумасшедшего помещика южных губерний.
— Всё благополучно? — спросил я.
— Так точно, — со вздохом ответил старик.
— Барин у себя?
— У себя в кабинете с доктором.
Когда я прошел в комнаты, я услышал, что старик говорил мне вслед:
— А зеркало-то! Зеркало! Старинного стекла — и вдребезги! Трах и готово! Сколько лет в него покойница барыня глядели!
Мне показалось, что старик даже захныкал. Пройдя столовую, я увидел, что чудесное, в резном орехе, зеркало разбито на куски, по-видимому, выстрелом из револьвера. Запах пороха еще сильно чувствовался в гостиной, к нему примешивался еще другой запах, противный, приторный, сосущий сердце, которым так часто пахло в квартире Мохрова.
Свет был дан маленький, голубоватый, из рук небольшой бронзовой нагой японочки, стоявшей в углу. Свет белой ночи давно заглушил электричество, и японочка светила очень беспомощно.
На диване в беспорядке валялись какие-то пушистые шкуры. Шитые нежными шелками подушки лежали тут же на полу.
Из кабинета доносился слабый, капризный голос Мохрова и усталый, но настойчивый голос доктора Броскина.
Я вошел в кабинет.
Олимпан лежал на диване, с мокрым полотенцем на голове. Меня поразила красота его головы в этом белом тюрбане, оттенявшем смуглую его кожу. Губы его были налиты кровью, большие синие глаза его выражали тупое отчаяние; он был бледен, с оттенком празелени на щеках и висках. Тонкопалая рука его была холодна и слаба.
Окна были открыты настежь. В них виден был канал, и слышался мелодичный стук сухих березовых поленьев, перебрасываемых с баржи на мостовую.
— Здравствуй! — сказал я как ни в чем не бывало. — Я ехал мимо, увидел свет в подъезде и заехал к тебе. Думал, гости.
— Напрасная ложь, — перебил меня Олимпан слабым голосом, — лгать можно, но так, как Уайльд. А ты лжешь хуже всякого Распе.
— Кто это Распе? — спросил доктор.
— Автор «Барона Мюнхгаузена».
— Ну, и это неплохая марка! — засмеялся я.- Скажи, как ты себя чувствуешь?
— Я рад, что ты приехал, хоть ты, может быть, и проклинал звонок, которым тебя разбудил доктор. Садись.
Я сел у дивана в кресло, которое мне уступил доктор.
Расспрашивать Олимпана я не хотел. Я знал, что если он в болтливом настроении, то он расскажет больше, чем хочет; а если он одержим мрачной немотой, то никакими силами не вырвешь из него слова. Итак, я сел и ждал. Доктор стоял у окна, любуясь каналом и прислушиваясь к музыке поленьев.
Стук дров что-то напоминал Олимпану.
Лицо его вдруг оживилось.
— Да! — воскликнул он, — это был удивительный оркестр. Мы неслись в Млечном Пути, в тесноте, в ослепительном свете. Нас окружали звезды из тончайшего стекла. Они все звенели. А когда мы нечаянно задевали одну из них, она лопалась с мелодичным громом и осыпала нас горящими осколками. Со мной была женщина в голубой шляпе. Я держал ее за руку, и это было сильней и жарче самой необузданной страсти. У нее были золотые волосы, она была прекрасна… У нее были огненные волосы, но я не могу вспомнить, кто она. Я никогда раньше ее не знал. Она была такая же стеклянная, как звезды, ее тело светилось изнутри, сквозь одежду, желто-розовым светом. Я держал ее за руку, за стеклянные пальчики. Мы неслись между звезд, и я тоже был стеклянный… Но я что-то забываю… что-то ускользает от меня. Доктор, вы здесь?
Броский быстро подошел к Олимпану, взял пульс.
— Вы теперь, вероятно, уснете? — сказал он.
— Да, теперь я усну, — ответил устало Олимпан и протянул мне руку: Спасибо, что ты пришел. Ты умеешь слушать. Я теперь усну.
Глаза его закрылись, рука упала.
Через минуту он спал крепким сном.
Доктор закрыл и задернул занавесками окна, и мы тихо вышли из комнаты.
II
правитьЯ был в крайне тяжелом настроении и хотел беседой с доктором его рассеять, но Броский был еще чем-то озабочен. Он бежал впереди меня по огромной столовой и заглядывал во все двери, кого-то ища. Наконец, он отодвинул портьеру и сказал кому-то, кто был за ней, в маленькой бархатной комнате:
— Теперь вам можно уйти.
Я много видел в жизни и знаю, до чего может опускаться человек, но женщина, которая вышла на приглашение Броскина, заставила меня вздрогнуть.
При свете белого, слегка начинающего розоветь утра лицо ее, быть может, незаметное при вечернем огне, было ужасно.
На немолодых зеленовато-желтых щеках горели два ярких пятна румян. Рот был подкрашен черновато-красным карандашом. Усталые глаза прятались под рыжим, низко свисающим париком, на котором плохо держалась огромная голубая шляпа.
Мгновенно, вместе с чувством отвращения, во мне встало воспоминание о золотокудрой красавице, которую только что описывал нам Олимпан. Царица видений моего бедного друга стояла передо мной — цвет волос и шляпы, а главное, ее присутствие здесь говорили об этом ясно.
Я не умел скрыть своих чувств, и женщина, проходя мимо меня, сделала презрительную гримасу. Броский торопливо проводил ее в переднюю, я слышал, как хлопнула дверь, а через несколько минут мы с ним шли по каналу в сторону, противоположную той, куда ушла женщина.
Помню, было уже яркое утро, все тайны белой ночи разлетелись при первых же лучах солнца. Канал казался грязным. Было странно, что на улицах нет еще суетни, и стыдно за неприглядность наших стен.
Мы долго молчали, потом Броский сказал:
— Вы давно его знаете?
— Олимпана? Очень давно.
— Я его пользую первый год. И, признаюсь, более отвратительной картины не встречал.
— Может быть, вы расскажете, что тут произошло?
Мы с ним мало были знакомы, встречались только у Олимпана. Он с минуту поколебался, потом махнул рукой:
— Всё равно, ведь вы сами всё видели. Вы обратили внимание на эту женщину? Он, сумасшедший человек, позвал ее из окна, чтобы вместе нюхать эфир.
— Он обыкновенно делал это с Ларисой Гурьевной.
— Она отказалась, ушла на свою половину и заперлась. Меня от ее имени вызвали по телефону. Я застал разгар эфирной оргии. Вы знаете, что все оргии у него заключаются в том, чтобы полулежать на диване и держать свою даму за руку. При этом он получает наивысшие, как уверял меня не раз, наслаждения. Одно из своих видений он рассказал нам сегодня. Ничего особенного в них я не нахожу. Но ведь эфироманы неисправимы.
— Вот об этом я и хотел поговорить с вами, — прервал я его, — но сначала вы мне скажите: он стрелял в жену?
— Да. Она отняла у него флакон. Я удивляюсь самообладанию этой женщины. Она подошла, не глядя на его, так сказать, партнершу, и вырвала флакон из его рук. Он был в самой начальной стадии опьянения, когда воля еще действует, но уже только в одном направлении: к яду. Эфироманы в эту минуту очень опасны. В Париже один русский эмигрант убил свою возлюбленную, розовую, здоровую крестьянку, за то, что она отказалась нюхать. Могло и сегодня тем же кончиться. Олимпан выстрелил два раза, но Лариса Гурьевна спокойно ушла из комнаты. Он разбил зеркало, и был этим страшно расстроен. В общем, преотвратительная история. Картина полного разложения личности. И незаурядная ведь личность, этот господин Мохров.
— Олимпан очень талантлив, но не умеет приложить своих сил. Я это понимаю. Представьте себе, что несколько поколений жили в одном направлении, одними, строго определенными, частями мозга, торгуя, покупая, продавая, наживая и проживая. Разве это не создало ненеустра-нимого противоречия для одного из членов этой семьи, в мозгу которого как раз проснулись все противоположные, до него дремавшие силы: эстетические прежде всего? Олимпан раздираем своими талантами. Он и рисует, и стихи пишет, и лепит, и на рояле играет. И ни к одному из этих занятий нет у него воли, строго и определенно направленной.
— Всё это так, — сказал мне Броский, — но факт остается фактом, и я вижу в лице вашего друга разлагающегося интеллигента, продукт кастовой организации. С точки зрения индивидуальной, это меня глубоко возмущает, я не могу видеть такого падения личности; с точки зрения социальной — это меня не удивляет. Здоровые силы существуют только в пролетариате.
— Я знаю ваши взгляды, — возразил я, — и не согласен с ними. Теперь не время спорить, я возражу только одно: неужели вы, доктор, чья профессия требует гуманности, не замечаете, как наша жизнь, текущая так мертво, так несчастно, действует на слабых людей? Неужели вы не понимаете, что эфиромания и все другие уродства наших дней только продукт времени, что мой друг — его жертва, требующая прежде всего личной помощи, такой же, как раздавленный трамваем или упавший с крыши человек?
Я сказал эти слова с волнением, и Броский задумался:
— Может быть, может быть…
— Ну так вот и подумайте, может ли ваше искусство, ваша рука помочь тут или нет?
— Строго говоря, нет, — сказал Броский, — впрочем, есть одно средство.
— Какое? — ухватился я.
Броский улыбнулся.
— Если я вам скажу, то тем самым я откажусь от его применения.
Мне показался странным этот ответ, но, увидев, что доктор действительно хочет что-то применить, я не стал его расспрашивать. Медицина — наука темная, и мало ли какие капризы могут быть у молодого, подающего надежды ученого? Только бы избавить Олимпана от его отвратительной страсти!
Мы прошли еще немного и расстались. Я поехал домой в смутной надежде. Город оживал на моих глазах. И в этом бестолковом беспокойстве, с каким шли по улицам люди, открывались лавки, ехали торговцы, было так много молодой силы, чувства начинания, что я и за себя, и за Олимпана, и за весь мир проникся бодростью и жизнерадостностью, хотя и хотелось мне очень сильно спать.
III
правитьЧерез несколько дней, зайдя к Мохровым, я застал у них Броскина. Все сидели за столом в необычно торжественном и даже умиленном настроении. Можно было подумать, что речь идет о величайших завоеваниях человеческого ума. Впрочем, почти так и было: доктор рассказывал о впрыскиваниях. Я понял, что он собирается лечить Олимпана, и с радостью присоединился к беседе. Броский сыпал именами медицинских светил; Лариса Гурьевна сочувственно кивала ему головой; Олимпан сидел с таким видом, как будто всё это его не касалось. Очень запомнилось мне тогдашнее выражение лица Броскина. Довольно заурядное, оно тогда было оживлено какой-то хитроватой улыбкой. Подозрительными показались мне многочисленные ссылки доктора на заграничных ученых. Я знал, что он доверяет только себе и своему опыту. Вероятно, подумал я тогда, он хочет убедить Олимпана пройти курс его лечения.
Но Олимпан был подготовлен женой. Она хорошо использовала период упадка и самопрез-рения, в котором был мой друг после истории с дамой в голубой шляпе.
— Что вы хотите делать со мной? — спросил он наконец покорным, как у ребенка, голосом.
— Я прошу вас позволить мне сделать вам тридцать впрыскиваний нового патентованного средства.
— Как оно называется?
— Это еще секрет. Средство в России совсем неизвестное. Я только что получил его из-за границы. Результаты поразительные. Безболезненность абсолютная.
— Согласись, Олимпан, — сказала Лариса Гурьевна, — я тоже попрошу себе впрыскивать.
Броский вынул из кармана красивый футляр, открыл его и достал запаянную трубочку с бесцветной жидкостью. Можно было подумать, что это простая вода.
— Вот, — сказал он, показывая трубочку на свет, — это замечательное средство.
И опять мне показалось, что усмешка пробежала по его лицу.
Олимпан недоверчиво посмотрел на трубочку и сказал упавшим голосом:
— Хорошо.
— Тогда начнем сейчас же, — подхватил доктор.
Олимпан молча встал. Они пошли в кабинет. Лариса Гурьевна провожала их благодарным взглядом.
Потом она обратилась ко мне:
— Вы представить не можете, как я измучилась с ним, он всё чаще прибегает к впрыскива-ниям, всё тяжелей проходят у него трезвые периоды. Он требует, чтобы и я принимала участие в его мистериях, как он называет свою эфироманию. Когда я отказываю, вы знаете, что выходит. И к ужасу своему, я замечаю, что и я стала втягиваться в эфир. У меня также развилась апатия, тоска, сонливость. Я не в шутку сказала, что буду делать и себе впрыскивания. Вы верите в это средство?
— Я думаю, что Броский хороший доктор, — отвечал я уклончиво.
— Странно, — продолжала Лариса Гурьевна, — но я не могу винить мужа в том, что он пристрастился к эфиру. Он человек недюжинный и мечется, как рыба без воды. Ему чего-то не хватает в современной жизни. И он легко может погибнуть. Я так надеюсь, что впрыскивания помогут.
Я посмотрел на ее большие матовые глаза, на всё ее красивое, молодое, хотя и измученное лицо, и — помню, мне сделалось жутко за нее, за себя, за всех нас, тогдашних людей, живших еще так недавно в смятении и тревоге. Я поцеловал ее руки и сказал:
— Никогда не надо сдаваться. Всё пойдет хорошо, потом, скоро…
Тон моих слов был убедительнее их самих. Она с жаром воскликнула:
— О, если б, если б!
И в ту же минуту раздался громкий смех Олимпана. Я давно не слышал, как он смеялся.
— Удивительно! Никогда бы не поверил! — говорил он веселым голосом. Как будто новую кровь в меня влили. Иди, Лариса, он сегодня же впрыснет и тебе.
— Нет, мне завтра, — тихо ответила она. — Сегодня дай мне насладиться мыслью, что тебе лучше, что к тебе вернулся твой смех, что ты опять будешь прежний…
Она бросилась к нему. Начиналась подлинная супружеская идиллия. Мы с доктором переглянулись, собираясь уйти, и я заметил, что он не успел скрыть странной усмешки, с которой наблюдал радость супругов.
IV
правитьВпрыскивания продолжались уже целую неделю, и с большим успехом. Мохровы были неузнаваемы. Дом их дышал счастьем. У них начинался второй медовый месяц, слаще первого. Об эфире не было помина.
Я часто виделся и с ними, и с доктором.
Удивляло меня то, что, чем успешнее шло лечение, тем мрачнее становился доктор, как будто он ждал обратного результата.
— Черт ее знает, эту медицину, — говорил мне Броскин, — иной раз лечишь, лечишь, а пациент вянет, а другой раз каким-нибудь патентованным средством ставишь человека на ноги.
И лицо его исказилось горькой усмешкой.
До окончания курса оставалось еще много времени, как вдруг однажды ночью, когда мы все сидели за ужином, с Ларисой Гурьевной сделался сердечный припадок. У нее всегда было плохое сердце, а эфир еще более его истрепал.
Ее перенесли в спальню, уложили в постель, Броский хлопотал и суетился около нее со льдом в руках. Казалось, что дело плохо. Олимпан был бледен и разгневан. Как только кризис миновал и больная стала дышать ровнее, он набросился на доктора.
— Это всё ваше лечение! Вы применяете непроверенное средство! Вы сами мою жену в могилу гоните. От эфира помогает, а смерти способствует. Так я предпочитаю быть живым эфироманом, чем мертвым аскетом.
Броский хотел что-то возразить, но Олимпан горячился всё более и более.
— Хорошо, если она выживет, а если бы она умерла от ваших впрыскиваний? Что бы мне тогда с вами делать? В тюрьму вас сажать? Это безнравственно! Это аморально — лечить чем попало. Все медики нигилисты, я давно это знаю, и мы, живые люди, для них только материал.
Он попал в больное место Броскина. Доктор съежился, лицо его потемнело, едкая улыбка пробежала по губам.
— Я не психиатр, Олимпан Иванович, — сказал он.
— Какое мне дело, психиатр вы или психопат, — перебил его Олимпан.
Броский возвысил голос:
— Я не психиатр и внушением не лечу, но к вам я применил внушение.
— Что же вы мне внушили?
— Я вам внушил, что мое средство вам помогает, а это средство было не чем иным, как простой водой. Да, я впрыскивал вам и жене вашей просто соленую воду, и сердечного припадка мое лечение вызвать не могло.
Невозможно описать, что произошло вслед за этими словами. Олимпан схватился руками за голову, стал бегать по комнате, рыча какие-то слова, из которых я разобрал только одно: издевательство. Броский застыл в позе памятника Пушкина на Пушкинской улице. Меня разобрал смех, и я выбежал из комнаты.
Надо было знать Олимпана, его болезненную самомнительность, его пламенную страсть к собственной персоне, к своим ногтям, коже, платью, чтобы понять его бешенство. Ему, Олимпа-ну Мохрову, под благородную кожу его, впрыскивали больше недели простую воду! Ему, эфироману, эстету, утонченному художнику, любителю изысканных ощущений впрыскивали воду! Всё, что угодно, перенес бы Олимпан: спирт, керосин, ментол, бензин — но не воду. Это было оскорблением для всего его существа.
Если бы Броский не убрался своевременно, он вытолкал бы его собственноручно из дверей своего дома. Я никогда не видел его в таком гневе. Конечно, в тот же день он нанюхался эфиру, несмотря на болезнь жены. Водяная идиллия оказалась непрочной. Я так сильно смеялся над Олимпаном, что мне было неловко пойти к нему вскоре после этой истории. Не простившись, я уехал на юг, где меня и застала война. На берега Невы я вернулся только к новой весне. Всё здесь было иным, не похожим на прошлое. Я разыскал Броскина и Мохровых. То, что я узнал, показалось бы фантастическим во всякое другое время, кроме нынешнего.
V
правитьОдним из городских лазаретов заведует доктор Броскин. Лазарет помещается в особняке Мохрова. Хозяин особняка работает в лазарете в качестве санитара. Утомительный и скромный труд свой несет он с редким достоинством. Девятимесячная работа преобразила его. Всё мятущееся, истерическое, изощренное, что было в нем, выжжено дотла, исчезло бесследно. Нельзя поверить, глядя на его подвижническую теперешнюю жизнь, что это он в том же доме только год тому назад предавался эфирным видениям с дамой в голубой шляпе. Между ним новым и прежним такая ж разница, как между белыми комнатами лазарета и пошло-роскошной квартирой прожигателя жизни. И Олимпан, и его жена как-то особенно хороши в своих белых одеждах санитара и сестры. Они носят их, как символ очищения и обновления. Я не был удивлен, я был умилен, когда увидел их и поговорил с ними. Броский возмужал и окреп. Говорят, он делает удивительные операции. Мы ни слова не упомянули о прошлогодней истории. Но она до малейших подробностей всплыла передо мной. Уж слишком поразителен и прекрасен был контраст недавнего прошлого с внезапным настоящим.
1916
Печатается по изд.: Городецкий С. Дальние молнии. Пг., 1916.