История русской критики (Иванов)/Версия 9/ДО

История русской критики
авторъ Иван Иванович Иванов
Опубл.: 1897. Источникъ: az.lib.ru • Часть вторая.
(Окончание).

ИСТОРІЯ РУССКОЙ КРИТИКИ править

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. править

(Окончаніе) *).
*) См. «Міръ Божій», № 11, ноябрь.

XLIV. править

Полевой явился наслѣдникомъ и продолжателемъ не только критиковъ-философовъ. При одномъ этомъ условіи его журналу врядъ ли удалось бы сыграть такую шумную, даже блестящую роль, какая отмѣтила все время его существованія. Вѣроятно, участь Телеграфа напомнила бы «естественныя» кончины Мнемозины и Московскаго Вѣстника, если бы его руководитель вздумалъ, подобно своимъ благороднымъ современникамъ, воспарить въ высшія сферы германскаго любомудрія и съ неуклоннымъ усердіемъ послѣднія слова философіи прикидывать къ явленіямъ литературы и даже общественной жизни.

Этого не случилось съ Телеграфомъ, журналъ, помимо философіи, усвоилъ еще другое направленіе современной критической мысли, далеко не столь громкое и внушительное, какъ философское, но имѣвшее свои особыя достоинства. Они-то и оказались исключительно цѣнными въ рукахъ талантливаго публициста.

Мы неоднократно, на основаніи подлинныхъ данныхъ, могли отмѣтить основные изъяны философской критики шеллингіанскаго направленія. Въ высшей степени ярко и только развѣ отчасти преувеличенно изобразилъ эти изъяны одинъ изъ современниковъ нашихъ философовъ. Судья — безусловно надежный и добросовѣстный, такъ какъ его самого увлекала таже германская философія, хотя въ лицѣ другого учителя. Разница между этимъ судьей и знакомыми намъ любомудрыми — въ чрезвычайно развитомъ дѣятельномъ общественномъ инстинктѣ, въ страстной стремительности теорію видѣть осуществленной дѣйствительностью, идею и принципъ живыми силами человѣческаго бытія.

Мы знаемъ, эти волненія только въ слабой степени могли быть доступны большинству шеллингіанцевъ. Они, несомнѣнно, мечтали о разнообразныхъ плодотворныхъ и вполнѣ жизненныхъ результатахъ своего философствованія, но на уровнѣ мечтаній не стояла ни личная энергія, ни практическое искусство. Естественно, мечтатели, при всей своей благонамѣренности, должны были вызвать суровую отповѣдь у всѣхъ, кто по натурѣ не чувствовалъ себя способнымъ успокоиться на «прекрасныхъ дняхъ Аранжуэца».

Указавъ на извѣстные намъ стилистическіе пороки философско-критическихъ трактатовъ, нашъ очевидецъ продолжаетъ:

«Молодые философы испортили себѣ не однѣ фразы, но и пониманіе; отношеніе къ жизни, къ дѣйствительности сдѣлалось школьное, книжное, это было то ученое пониманіе вещей, надъ которымъ такъ геніально смѣялся Гёте въ своемъ разговорѣ Мефистофеля съ студентомъ. Все въ самомъ дѣлѣ непосредственное, всякое простое чувство было возводимо въ отвлеченныя категоріи и возвращалось оттуда безъ капли живой крови, блѣдной, алгебраической тѣнью. Во всемъ этомъ была своего рода наивность, потому что все это было совершенно искренно. Человѣкъ, который шелъ гулять въ Сокольники, шелъ для того, чтобъ отдаваться пантеистическому чувству своего единства съ космосомъ; и если ему попадался по дорогѣ какой-нибудь солдатъ подъ хмелькомъ или баба, вступавшая въ разговоръ, философъ не просто говорилъ съ ними, но опредѣлялъ субстанцію народную въ ея непосредственномъ и случайномъ явленіи. Самая слеза, навертывавшаяся на вѣкахъ, была строго отнесена къ своему порядку, къ „гемюту“ или къ „трагическому въ сердцѣ“[1].

Нѣкоторыя выраженія этой добродушной сатиры показываютъ, что авторъ мѣтилъ и въ гегельянцевъ, въ позднѣйшее поколѣніе русско-германскихъ философовъ. Сущность вопроса, дѣйствительно, одинакова въ теченіе всей философской эпохи. Крайняя выспренность чувствъ и настроеній, чисто религіозное пристрастіе къ формуламъ и обобщеніямъ подрывали жизненную силу и здоровую чуткость часто самой вдумчивой и, несомнѣнно, глубокой мысли. Мы видѣли, какъ этотъ подрывъ отражался на самыхъ благородныхъ и практически настоятельныхъ идеяхъ философской критики.

Ея неотъемлемой заслугой останется по истинѣ рыцарственное представленіе о литературѣ и о личности писателя, какъ художественнаго таланта. Именно философская критика покончила съ старымъ барственнымъ отношеніемъ русскаго общества къ искусству, какъ къ ремеслу, и къ литераторамъ, какъ наемнымъ увеселителямъ.

Но увѣнчивая творчество лаврами и окружая художниковъ ореоломъ исключительности, та же философія доводила процессъ до крайности и готова была впасть въ нелѣпый культъ поэтажреца, какъ контраста презрѣнной толпѣ. И вина заключалась въ теоретической прямолинейности мыслителей, всегда и вездѣ развивающейся въ ущербъ такту дѣйствительности и даже здравому смыслу.

Слѣдовало бы поменьше философіи, побольше непосредственнаго художественнаго чувства и болѣе устойчиваго и энергическаго интереса къ обыденной современности. Пушкину безпрестанно приходилось напоминать критикѣ объ этихъ неотъемлемыхъ качествахъ литературнаго судьи, и мы знаемъ недовѣріе поэта къ философіи и профессіональной учености. Ему болѣе цѣнными казались простота и искренность художественныхъ впечатлѣній и вполнѣ реальный, не теоретическій и безпредразудочный взглядъ на его произведенія.

Естественно, этому требованію могли удовлетворить гораздо успѣшнѣе просто образованные читатели, чѣмъ усердные слушатели философскихъ курсовъ. У этихъ читателей не оказывалось широкихъ эстетическихъ принциповъ, не было глубины въ пониманіи таланта и творческаго процесса, но о частныхъ явленіяхъ литературы, они вполнѣ способны были сказать дѣльное и мѣткое слово. Тѣмъ болѣе, что сама литература, въ лицѣ того же Пушкина, обнаруживала непреодолимое стремленіе окончательно опуститься на землю, покинуть не только облака, но даже Кавказскія горы, и сосредоточиться на невзрачныхъ жанрахъ бѣдной красками будничной жизни.

Впослѣдствіи, хотя сравнительно очень не скоро, поэтъ найдетъ всестороннихъ цѣнителей своего фламандскаго искусства и эти цѣнители съумѣютъ подъискать и принципы, и идеи, освящающія новую поэзію. Это будетъ однимъ изъ величайшихъ завоеваній русской критики, но и теперь, на глазахъ поэта, кое-гдѣ мелькаютъ проблески истины.

Они весьма неярки и неустойчивы. Случайность и какая-то нервная разбросанность — таково наше, первое впечатлѣніе. Полная противоположность статьямъ философской школы: тамъ все строго согласовано, соподчинено руководящимъ идеямъ, здѣсь вихрь эффектныхъ фразъ, блестящихъ, мимолетныхъ замѣчаній, импрессіонистскихъ вдохновеній. Противорѣчій можно найти сколько угодно, но въ то же время нельзя не почуять нѣкоего духа, носящагося надъ этимъ хаосомъ. Этотъ духъ — прирожденное эстетическое чувство критика, никогда неизмѣняющая чуткость къ истинной красотѣ и дѣйствительной правдѣ жизни.

Но эти свойства необходимы также и для поэтовъ и нашъ типъ критиковъ, несомнѣнно, долженъ состоять въ тѣсномъ духовномъ родствѣ съ любимцами музъ. Вдохновеніе здѣсь столь же привычное оружіе, какъ и анализъ, даже еще болѣе острое и сильное. И мы дѣйствительно въ лицѣ каждаго критика встрѣчаемъ прежде всего поэта. Творческая способность замѣняетъ здѣсь философскую діалектику и полеты воображенія преобладаютъ надъ послѣдовательнымъ разсудочнымъ изысканіемъ.

Мы отчасти знакомы съ этимъ родомъ критики по разсужденіямъ Кюхельбекера. Мы могли оцѣнить лиризмъ критика во славу русской національной поэзіи, замѣтить отсутствіе спокойныхъ логическихъ доказательствъ безусловно основательной мысли и въ то же время указать, сколько было брошено мѣткихъ замѣчаній юнымъ энтузіастомъ по адресу такихъ признанныхъ свѣтилъ литературы, какъ Жуковскій.

Кюхельбекеръ не особенно высоко цѣнился современниками. Самый почетный отзывъ далъ о немъ Пушкинъ, хотя онъ же не отказывалъ себѣ въ удовольствіи посмѣяться надъ пламеннымъ буршемъ словесности.

„Онъ человѣкъ дѣльный съ перомъ рукахъ, — писалъ Пушкинъ, — хоть и сумасбродъ“[2]. Поэта, несомнѣнно, радовали искры настоящаго художественнаго чувства, освѣщавшія статьи Кюхельбекера, но въ то же время онъ не могъ забыть, какъ критикъ вздумалъ драться съ нимъ на дуэли за знаменитый стихъ: „и кюхельбекерно, и тошно“.

Другіе были менѣе снисходительны къ романтическимъ выходкамъ Кюхельбекера, и Гречъ, напримѣръ, далъ ему уничтожающую характеристику, налегая преимущественно на его полоуміе и другія, еще менѣе приглядныя нравственныя качества, вродѣ неблагодарности къ благодѣтелямъ[3]. Но во всемъ отзывѣ звучитъ явная желчь и въ нашихъ глазахъ никакія чувства булгаринскаго пріятеля и союзника не понизятъ хотя бы и очень скромныхъ заслугъ несчастнаго товарища Пушкина предъ русской критикой.

Къ той же породѣ поэтическихъ цѣнителей литературы принадлежало еще два писателя, — Рылѣевъ и Бестужевъ-Марлинскій. Эти имена въ литературной исторіи неразрывно связаны другъ съ другомъ и въ теченіе двадцатыхъ годовъ представляютъ едва ли не самый идейный и рыцарственный союзъ на поприщѣ журналистики. Недаромъ дѣятельности этого союза неизмѣнно принадлежало горячее сочувствіе Пушкина и только благодаря Рылѣеву и Марлинскому на короткое время установилась было гармонія и вполнѣ сознательное взаимное дружелюбіе между критикой и искусствомъ. А между тѣмъ до потомства если и дошла литературная слава двухъ друзей, то отнюдь не въ критикѣ: Рылѣевъ — поэтъ, Марли нскій — романистъ, одинъ незабвенный авторъ посланія Ко Временщику: оно, несомнѣнно, останется столь же безсмертнымъ въ нашей общественной исторіи, какъ и имя Аракчеева, другой когда-то жегъ сердца стремительно-романтическими повѣстями и едва ли не первый изъ русскихъ прозаиковъ явился своего рода властителемъ думъ, по крайней мѣрѣ, двухъ поколѣній.

Но что сдѣлано этими авторами на самомъ трудномъ и смутномъ пути русской словесности, остается забытымъ, хотя можно смѣло сказать, двѣ-три оригинальныхъ мысли въ критикѣ семьдесятъ лѣтъ тому назадъ стоили дороже какого угодно стихотворенія и повѣсти.

XLV. править

Мысль о періодическомъ изданіи въ теченіе нѣсколькихъ лѣтъ лелѣялась Марлинскимъ. Еще въ 1819 году онъ добивался разрѣшенія на изданіе журнала, но не имѣлъ успѣха. Три года спустя идея, наконецъ, осуществилась. Марлинскій привлекъ къ своему плану Рылѣева, и съ 1823 года началъ выходить альманахъ Полярная Звѣзда.

Предпріятіе задумали очень серьезно. Издатели не намѣрены были печатать книжки для собственнаго удовольствія и ограничиваться наслажденіемъ видѣть свои произведенія въ печати въ собственномъ изданіи. Цѣль ставилась несравненно шире, совершенно такъ, какъ впослѣдствіи ее понялъ Полевой для своего Телеграфа.

„Полярные господа“, какъ называлъ новыхъ издателей Пушкинъ, желали произвести переворотъ въ литературѣ и въ положеніи русскаго писателя, во что бы то ни стало добиться успѣха изданія и литературный трудъ превратить въ почетную доходную статью. Всѣмъ сотрудникамъ былъ предложенъ гонораръ — фактъ, безпримѣрный для того времени и даже для позднѣйшаго. Пушкинъ стоялъ во главѣ приглашенныхъ и съ нетерпѣніемъ ждалъ осуществленія предпріятія.

Надежды немедленно оправдались. Полярная Звѣзда, по своей судьбѣ среди читателей, дѣйствительно создала эпоху въ исторіи русской журналистики. Въ теченіе трехъ недѣль было раскуплено 1.500 экземпляровъ, успѣхъ совершенно безпримѣрный на современномъ книжномъ рынкѣ. Только Исторія Карамзина могла соперничать съ Полярной Звѣздой, ни одинъ же журналъ не могъ и мечтать о подобномъ торжествѣ. Издатели не только возмѣстили расходы, но получили даже прибыли до 2.000 рублей![4].

Альманахъ выходилъ въ теченіе трехъ лѣтъ, закончился 1825 годомъ. Рылѣевъ дѣлилъ свое время между заботами по издательству и собраніями тайнаго общества… Четырнадцатое декабря положило конецъ всѣмъ дѣламъ и надеждамъ: издатель Полярной Звѣзды и политическій мечтатель окончилъ жизнь на эшафотѣ.

Близкій свидѣтель событій даетъ очень простую, но очень мѣткую характеристику Рылѣева: она вполнѣ совпадаетъ и съ его литературной личностью, и критическимъ талантомъ.

„Рылѣевъ былъ не краснорѣчивъ и овладѣвалъ другими не тонкостями риторики или силою силлогизмовъ; но жаромъ простого и иногда несвязнаго разговора, который въ отрывистыхъ выраженіяхъ изображалъ всю силу мысли, всегда прекрасной, всегда правдивой, всегда привлекательной. Всего краснорѣчивѣе было его лицо, на которомъ являлось прежде словъ все то, что онъ хотѣлъ выразить, точно, какъ говорилъ Муръ о Байронѣ, что онъ похожъ на гипсовую вазу, снаружи которой нѣтъ никакихъ украшеній, но какъ скоро въ ней загорится огонь, то изображенія, изваянныя внутри хитрою рукою художника, обнаруживаются сами собою. Истина всегда краснорѣчива, и ея любимецъ, окруженный ея обаяніемъ и ею вдохновенный, часто убѣждалъ въ такихъ предположеніяхъ, которыхъ ни онъ дѣтскимъ лепетаньемъ своимъ не могъ еще объяснить, ни другихъ довольно вразумить; но онъ провидѣлъ ихъ и заставлялъ провидѣть другихъ“[5].

Это — довольно точное опредѣленіе именно вдохновляющагося, а не анализирующаго критика. Таковъ именно Рылѣевъ во всѣхъ своихъ немногочисленныхъ и краткихъ разсужденіяхъ о поэзіи и искусствѣ. Собственно подобіе критической статьи имѣютъ только Нѣсколько мыслей о поэзіи, да и эти мысли отрывокъ изъ письма. Но равноправное мѣсто съ этимъ разсужденіемъ должны занимать и другія письма Рылѣева, именно письма къ Пушкину. Они чрезвычайно содержательны и часто стоятъ длинныхъ разсужденій.

Въ отрывкѣ Рылѣевъ рѣшаетъ самый модный и жгучій вопросъ современной критики: о романтической и классической поэзіи. Мы можемъ предугадать отвѣтъ автора, зная общее направленіе его художественной натуры. Для Рылѣева не существуетъ теоретическихъ опредѣленій поэзіи: нѣтъ, слѣдовательно, ни романтизма, ни классицизма, — это споръ о словахъ, а существуетъ и будетъ существовать „одна истинная, самобытная поэзія“ и правила ея всегда будутъ одни и тѣ же. Только духъ времени, степень просвѣщенія общества, условія страны создаютъ для нея различныя формы. И совершенно безцѣльно само стремленіе вообще опредѣлить поэзію. Она ничто иное, какъ осуществленіе „идеаловъ высокихъ чувствъ, мыслей и высокихъ истинъ, всегда близкихъ человѣку и всегда недовольно ему извѣстныхъ“. Сущность ея въ оригинальности и независимости, величайшее зло — въ подражательности. Въ этомъ смыслѣ романтиками можно назвать и древнихъ самобытныхъ поэтовъ, — Гомера, Эсхила, Пиндара.

Критикъ не пытался развить своихъ мыслей и пояснить ихъ примѣрами. Его перомъ управляла истина, но у его ума не хватало ни выдержки, ни глубины, чтобы истину всесторонне объяснить и утвердить на общеубѣдительныхъ основахъ. Это не критика, а развѣ только критическія впечатлѣнія и наброски. Но, несомнѣнно, они коренились въ такомъ прочномъ чувствѣ, пожалуй, даже инстинктѣ, что сужденія о частныхъ явленіяхъ поэзіи заранѣе были установлены и критикъ не могъ впасть ни въ одно изъ педантическихъ недоразумѣній старовѣровъ словесности или проглядѣть живую искру непосредственной поэзіи въ погонѣ за философской доктриной.

Письма къ Пушкину и представляютъ приложеніе общаго критическаго настроенія Рылѣева.

Они дышатъ страстнымъ преклоненіемъ предъ геніемъ великаго поэта. Это — сплошныя любовныя объясненія и восторженные гимны, только изрѣдка прерываемые сомнѣніями и оговорками. Общій смыслъ отношенія Рылѣева къ пушкинскому таланту ясенъ изъ слѣдующаго поистинѣ роме нтическаго воззванія:

„Пушкинъ! ты пріобрѣлъ уже въ Россіи пальму первенства: одинъ Державинъ только еще борется съ тобою, но еще два, много три года усилій и ты опередишь его. Тебя ждетъ завидное поприще: ты можешь быть нашимъ Байрономъ, но, ради Бога, ради Христа, ради твоего любезнаго Магомета не подражай ему. Твое огромное дарованіе, твоя пылкая душа могутъ вознести тебя до Байрона, оставивъ Пушкинымъ. Если бы ты зналъ, какъ я люблю, какъ я цѣню твое дарованіе! Прощай, чудотворецъ“.

Въ такомъ же тонѣ и отзывы объ отдѣльныхъ произведеніяхъ Пушкина. Они не всегда безупречны на нашъ современный взглядъ. Рылѣевъ, напримѣръ, упорно ставитъ Евгенія Онѣгина ниже Бахчисарайскаго фонтана и Кавказскаго плѣнника и „готовъ спорить объ этомъ до второго пришествія“. Противъ Онѣгина былъ и Марлинскій, но по соображеніямъ, чуждымъ Рылѣеву, Марлинскій находилъ самую тему романа и его содержаніе слишкомъ мелкими, недостойными поэзіи, т. е. онъ стоялъ противъ реализма и будничности.

Пушкинъ въ письмѣ къ Рылѣеву защищалъ свое дѣтище и доказывалъ, что „легкое“ и „веселое“, вообще „картины свѣтской жизни“ входятъ въ область поэзіи.

Рылѣевъ соглашался съ Пушкинымъ и признавалъ за его „чертовскимъ дарованіемъ“ способность втолкнуть въ поэзію даже свѣтскую жизнь. Очевидно, романъ страдалъ, по его мнѣнію, другими недостатками. Собственно первая глава. И легко догадаться, какими именно. Критикъ усмотрѣлъ ненавистную ему подражательность, заподозрилъ Пушкина въ копированіи Байрона. Это казалось ему нестерпимо-унизительнымъ для русскаго поэта и онъ, не вдумавшись въ сущность самаго типа московскаго Чайльдъ-Гарольда, ополчился на призрачный смертный грѣхъ поэта.

Вообще, пушкинскій байронизмъ для Рылѣева настоящее бѣльмо въ глазу. Онъ уличаетъ поэта въ подражаніи Байрону еще по другому, болѣе серьезному поводу. Здѣсь рѣзкая отповѣдь Рылѣева, своего рода гражданскій подвигъ.

Дѣло коснулось аристократизма Пушкина. Поэтъ имѣлъ слабость подчиняться тону современнаго общества, а кромѣ того, чувствовалъ по временамъ естественную необходимость бороться съ чванствомъ и вызывающимъ варварствомъ этого общества его же оружіемъ.

Общество выше всякаго генія и всякой умственной дѣятельности ставило происхожденіе и чины и съ этой позиціи считало себя въ правѣ смотрѣть на потомка Ганнибала сверху внизъ. Тогда Пушкинъ припоминалъ свою родню съ другой стороны и бросалъ въ лицо своимъ врагамъ „пятисотлѣтнее дворянство“ рода Пушкиныхъ.

Рылѣевъ не могъ стерпѣть этихъ комическихъ и недостойныхъ счетовъ геніальнаго поэта съ высокородными пошляками.

Онъ усиленно объяснялъ Пушкину его личныя права на высокое положеніе. „Чванство дворянствомъ — непростительно, особенно тебѣ, — писалъ онъ. — На тебя устремлены глаза Россіи, тебя любятъ, тебѣ вѣрятъ, тебѣ подражаютъ. Будь поэтъ и гражданинъ“.

Рылѣевъ искренне смѣется надъ герольдическими разсчетами поэта и умоляетъ его, ради Бога, „быть Пушкинымъ“: „ты самъ по себѣ молодецъ“.

Будущій декабристъ не желаетъ допустить даже мысли о покровительствѣ литературѣ со стороны власти. Онъ всѣми силами души возстаетъ противъ придворнаго и оффиціальнаго меценатства. Вполнѣ достаточно, если правительства просто не будутъ стѣснять талантовъ и предоставятъ ихъ свободнымъ внушеніямъ ихъ вдохновенія. Истинный талантъ, при такихъ условіяхъ, не останется безъ пропитанія. Онъ самъ по себѣ сила вполнѣ довлѣющая и не нуждается ни въ пенсіяхъ, ни въ орденахъ, ни въ ключахъ камергерскихъ.

Мы видимъ, какое значеніе имѣло для Рылѣева близкое участіе въ общественныхъ интересахъ современной передовой молодежи. Если онъ шелъ противъ литературныхъ школъ и піитическихъ теорій подъ вліяніемъ врожденнаго художественнаго чувства, высокія права личности художника и его таланта онъ защищалъ, какъ политикъ и публицистъ. Нечего и говорить, — всѣ эти идеи прекрасно развивались и критиками-философами на основаніи шеллингіанской эстетики. Но у Рылѣева тѣ же идеи явились не доктриной учителя, не внушеніемъ авторитета, а живымъ и дѣятельнымъ инстинктомъ, горячей рѣчью въ полномъ смыслѣ практическаго дѣятеля, убѣжденнаго въ своей вѣрѣ безъ всякихъ философскихъ категорій и, слѣдовательно, свободно заявляющаго о ней всѣмъ простымъ и непосвященнымъ.

И результаты немедленно сказываются, на первый взглядъ едва замѣтно, будто мимоходомъ, но по существу чрезвычайно сильно. Критикъ поэта ставитъ рядомъ съ гражданиномъ: эти понятія для него равнозначущія, точнѣе, поэтическій талантъ самъ по себѣ налагаетъ извѣстныя гражданскія обязательства: на него устремлены глаза его родины!

Философы также мечтали о народномъ просвѣщеніи, но до этой цѣли довольно далеко отъ вершинъ шеллингіанства. Конечно, поэтъ пророкъ, но, пожалуй, его пророческому сану будетъ достойнѣе пребывать гдѣ-нибудь въ пустынѣ или въ надземныхъ высотахъ, чѣмъ среди толпы. Вопросъ весьма трудный, особенно если сообразить всю его божественную исключительность самой природы поэта.

Но замѣните пророка гражданиномъ, и перспективы совершенно преобразовываются.; Общаго много между гражданиномъ и пророкомъ въ духовномъ смыслѣ, но въ практическомъ можетъ быть громадная разница. Гражданинъ — это работникъ на общемъ житейскомъ поприщѣ нуждъ, страданій, часто мелкихъ треволненій. Ему требуется и соотвѣтствующая рѣчь, и образъ мыслей. Онъ менѣе всего можетъ углубляться въ неизрѣченныя чувствованія и въ неизглаголанныя грезы; отъ всего этого не прочь были юные философы. Ему необходимо говорить вразумительно и общедоступно: не даромъ онъ, вѣритъ нашъ авторъ, „не будетъ безъ денегъ и, слѣдовательно, безъ пропитанія“. За тайны любомудрія находилось крайне мало охотниковъ платить, хотя любомудріе таило въ себѣ множество высокихъ истинъ и благороднѣйшихъ идеаловъ. Мнемозина отцвѣла, не успѣвши разцвѣсть, вся обвѣянная небесными лучами философіи и эстетики.»

Полярная звѣзда до конца горѣла ярко и властно, именно потому, что слово «гражданинъ» не было звукомъ пустымъ на языкѣ ея издателя. Она дѣйствительно стремилась свѣтить всѣмъ и на всѣхъ путяхъ, не брезгуя сильнымъ ^голосомъ страсти, непосредственнаго чувства, злой ироніи и лирическаго паѳоса.

Рылѣевъ еще сравнительно скроменъ въ этихъ пріемахъ, его товарищъ съ самаго начала отвергъ всякій тонъ и профессіональное жеманниченье, столь процвѣтавшее у современныхъ арястарховъ, и самъ же откровенно сознался въ этомъ. Другого пути къ побѣдѣ надъ читателемъ не было. «Чтобы быть прочтену, — заявлялъ онъ публикѣ, — я былъ принужденъ писать коротко, ново и странно».

И Марлинскій, дѣйствительно, гоняясь за новизной, безпрестанно впадалъ въ странности. Но форма не наносила ущерба идеѣ, а между тѣмъ намѣченная цѣль достигалась. И мы, познакомившись съ публицистикой автора, готовы отпустить ему даже еще больше прегрѣшеній по части преднамѣренной оригинальности.

XLVI. править

Марлинскій искони считается однимъ изъ самыхъ подлинныхъ русскихъ романтиковъ. Причина — его повѣсти, не менѣе статей изобилующія новизнами и странностями. И все-таки — романтизмъ Марлинскаго нѣчто совершенно другое, чѣмъ классическій романтизмъ Жуковскаго.

Этотъ поэтъ явился излюбленной жертвой нашихъ противниковъ. Мѣткій ударъ нанесъ ему Кюхельбекеръ, еще больнѣе поразилъ Рылѣевъ, — за мистицизмъ, мечтательность, неопредѣленность и туманность. Всѣ эти пороки «растлили многихъ и много зла надѣлали». Это указаніе для своего времени не малая заслуга: такъ полно и ясно даже Пушкинъ не представлялъ тлетворнаго вліянія поэзіи Жуковскаго на русскую словесность. И, несомнѣнно, лишній ударъ по адресу мистицизма и мечтательности былъ новымъ успѣхомъ реальнаго искусства и здравомыслящей критики.

Марлинскій пошелъ дальше Рылѣева и на своемъ «странномъ» языкѣ произнесъ чрезвычайно эффектный приговоръ старымъ школамъ.

Критику было это очень удобно: онъ писалъ преимущественно обозрѣнія литературы за отдѣльные годы, первый ввелъ ихъ въ обычай и могъ свободно дѣлать какія угодно отступленія, какъ впослѣдствіи будетъ поступать Бѣлинскій. У Марлинскаго эта манера вошла въ привычку и онъ по поводу частныхъ вопросовъ писалъ цѣлые трактаты общаго содержанія, — напримѣръ, въ статьѣ о романѣ Полевого Клятва при гробѣ Господнемъ.

Никто, ни раньше, ни позже нашего критика, не подвергъ такой экзекуціи французское вліяніе на русскую литературу, какъ это сдѣлано въ только-что упомянутой статьѣ.

Авторъ не пощадилъ ни одной эпохи, ни одного классическаго героя, ни одного театральнаго мотива. «Мраморная челядь Олимпа», «стриженныя въ видѣ грибовъ аллеи Ленотра», «тираны желудка и терпѣнія въ четырехъ лицахъ» — разумѣются, произведенія французской кухни наравнѣ съ трагическими героями, безпощадное негодованіе на невѣжественныхъ гувернеровъ-эмигрантовъ, на ихъ «душегубныя книжонки», злая иронія подъ смѣсью гасконскаго съ нижегородскимъ, — и все это съ цѣлью наповалъ сразить «сусальную позолоту» очаковскихъ временъ, оставить въ глупцахъ старичковъ, вздыхающихъ о старинѣ и завѣщавшихъ своимъ дѣтямъ долги и болѣзни…

Такъ еще никто не воевалъ съ классицизмомъ. Автора, очевидно, гораздо меньше занимаетъ чисто литературный вопросъ, чѣмъ идейный и культурный. Онъ почти готовъ совсѣмъ миновать піитику ради общественной сатиры. Въ результатѣ предъ нами одинъ изъ самыхъ раннихъ примѣровъ публицистической критики, управляемой безусловно просвѣщеннымъ міросозерцаніемъ и чрезвычайно широкими принципами.

Они обнаруживаются тѣмъ яснѣе, чѣмъ ближе авторъ подходитъ къ современности. Чувствительная школа Карамзина, смѣнившая классицизмъ, подвергается не менѣе жестокой критикѣ. Марлинскій издѣвается надъ увлеченіемъ руской публики Бѣдной Лизой и чувствительнымъ путешествіемъ ея автора: «всѣ завздыхали до обморока, всѣ кинулись ронять алмазныя слезы на ландыши, надъ горшкомъ палеваго молока, топиться въ лужѣ. Всѣ 4 заговорили о матери-природѣ — они, которые видѣли природу только съ просонка изъ окна кареты»…

Слѣдующая школа — романтизмъ — подвергается той же участи. Марлинскій, подобно Рылѣеву, понимаетъ отрицательные плоды туманной музы Жуковскаго и полонъ негодованія на «собачій вой балладъ», на «бѣсовъ, пахнущихъ кренделями, а не сѣрою». Даже Пушкинъ, по наблюденіямъ критика, успѣлъ вызвать на свѣтъ божій цѣлую вереницу незаконныхъ дѣтищъ гяуризма и донѣжуанизма. «Житія не стало отъ толстощекой безнадежности, отъ самоубійствъ шампанскими пробками, отъ злодѣевъ съ биноклями, въ перчаткахъ glacés»…

Помимо школъ, русская словесность наплодила не мало и самобытныхъ уродствъ… Подъ вліяніемъ пробужденія національныхъ идей на Западѣ, она пожелала также быть національной и даже народной. Цѣль оказалась чрезвычайно простой, достижимой съ одного натиска. Требовалось только въ изобиліи снабдить романы и повѣсти разными терпкими принадлежностями русскаго простонароднаго быта — русскимъ квасомъ, прибаутками и пословицами, лубочными картинками нравовъ, по возможности гуще размалеванными.

Это одинъ сортъ народности.

Другой еще забавнѣе, такъ какъ притязаетъ поэтическое изящество соединить съ національными чертами русской жизни. Иванъ Горюнъ поэтому долженъ играть на свирѣлкѣ Дафниса и Меналка, русскіе пѣсенники блистать купидонами и нимфами.

Во всѣхъ подобныхъ напряженныхъ вымыслахъ рабскаго воображенія нѣтъ ни капли ни поэзіи, ни народности. А между тѣмъ эти понятія — неразрывны: народъ всегда жилъ въ мірѣ поэзіи. Она одушевляла его обряды, его вѣрованія, даже его наивныя суевѣрія. Именно народъ сохранилъ для насъ неисчерпаемый источникъ поэтическихъ мотивовъ, мы должны вернуться къ нимъ. «Лучше потѣшаться у горъ на масляницѣ, чѣмъ зѣвать въ обществѣ греческихъ боговъ, или съ портретами своихъ напудренныхъ предковъ».

Марлинскій страстно защищаетъ даже равноправность русской исторіи съ западноевропейской — по части разнообразія и занимательности. Онъ будто предвосхищалъ жалобы Чаадаева на безцвѣтность и безжизненность русской старины. Авторъ не считаетъ ни русскихъ князей, ни русскихъ крестьянъ менѣе интересными и менѣе культурными, чѣмъ европейскихъ владѣтелей и европейскій народъ. На Руси не было только крестовыхъ походовъ и реформаціи: все остальное, что переживала Европа, пережито и нашимъ отечествомъ. Даже больше. Характеры древнихъ русскихъ людей должны быть ярче, самобытнѣе, рѣшительнѣе, потому что на Руси шла борьба и съ природой, и съ врагами, болѣе жестокая, чѣмъ гдѣ-либо. Естественно, сколько можно почерпнуть здѣсь благодарнаго матеріала для поэзіи, какихъ можно извлечь героевъ и съ какимъ правомъ можно создать національную драму и повѣсть!

Если этого нѣтъ, вина русской тщедушной подражательной образованности. «Мы всосали съ молокомъ безнародность и удивленіе только къ чужому». У насъ нѣтъ народной гордости. Въ восторгѣ предъ чужими геніями, мы вмѣсто того, чтобы соревновать имъ, создать свое, столь же сильное и талантливое, стараемся унизить даже и то, что есть у насъ. И авторъ не находитъ словъ заклеймить русскую общественность, русскій свѣтъ и такъ-называемыхъ просвѣщенныхъ людей.

У насъ нѣтъ склонности къ серьезной умственной дѣятельности. Русскій юноша Привыкъ учиться припѣваючи, на лету схватывать кое-какія знанія, балы и увеселенія мѣшать съ наукой и всю жизнь оставаться самонадѣяннымъ недоучкой.

Въ результатѣ — нравственное ничтожество, тунеядство, «безлюдье сильныхъ характеровъ», всеобщій сонъ и апатія. «Наша жизнь безтѣнная китайская живопись, нашъ свѣтъ, — гробъ повапленный».

Отсюда удручающая бѣдность и безсодержательность литературы. У русскихъ людей «мало творческихъ мыслей», и въ результатѣ нищета художественнаго творчества. Чудный русскій языкъ — будто усыпленный младенецъ. Ему недоступна ясная и сильная рѣчь. Слышатся только сквозь сонъ нѣкій гармоническій лепетъ и неопредѣленные стоны. «Лучъ мысли рѣдко блуждаетъ по его лицу». А между тѣмъ, какая мощь таится въ этомъ младенцѣ! Только когда онъ стряхнетъ съ себя сонъ!

Критикъ не указываетъ цѣлительныхъ средствъ, не предписываетъ литературѣ никакихъ правилъ, но его безпрестанныя необыкновенно стремительныя публицистическія отступленія вполнѣ ясно опредѣляютъ его идеалы:

Марлинскій восторженно рисуетъ образъ новаго независимаго гордаго поэта въ противоположность старымъ піитамъ, угодникамъ и слугамъ меценатовъ. Онъ настаиваетъ на совершенномъ отчужденіи талантовъ отъ свѣтской жизни и свѣтской среды. Природа, старина, «мощный свѣжій языкъ», вдумчивое свободное уединеніе — таковы стихіи истиннаго поэта. Ими исчерпывается и такъ-называемый романтизмъ. Онъ ничто иное, какъ «жажда ума народнаго, зовъ души человѣческой». Поэтическій геній въ непосредственномъ общеніи съ народомъ — таковъ краткій и краснорѣчивый принципъ новой романтической поэзіи.

И усилія критика направлены на двѣ цѣли: установить идею личнаго самодовлѣющаго достоинства писателя и объяснить историческое и культурное значеніе народа, людей среднихъ.

Здѣсь Марлинскій прямой и единственный предшественникъ Полевого. У издателя Телеграфа одной изъ самыхъ излюбленныхъ темъ будетъ прославленіе третьяго сословія, какъ первостепенной культурной силы, какъ единственной могучей основы умственнаго народнаго развитія и, слѣдовательно, литературнаго прогресса. Тѣ же мысли проповѣдуетъ и Марлинскій, по обыкновенію картиннымъ и взволнованнымъ стилемъ.

Среднее сословіе дало купцовъ, ремесленниковъ, художниковъ, ученыхъ; надѣло рясу священника, парикъ адвоката или судьи, нахлобучило шапку профессора, переодѣлось въ пеструю куртку странствующаго комедіанта; но всего важнѣе — оно дало жизнь писателямъ всѣхъ родовъ, поэтамъ всѣхъ величинъ, авторамъ по нуждѣ и по наряду, по ошибкѣ и по вдохновенью… Первый печатный листъ былъ уже прокламація побѣды просвѣщенныхъ разночинцевъ надъ невѣждами дворянчиками".

Очевидно, литература должна помнить свое происхожденіе и своихъ благодѣтелей. Она обязана сохранить связь съ міромъ, ее создавшимъ, и задача писателя не завоеваніе свѣтскихъ успѣховъ и благосклонности меценатовъ и властей, а неразрывное нравственное единеніе съ народомъ.

Тогда Скажутся лишними всякія теоріи и внушенія эстетиковъ. Критикѣ не надо будетъ съ указкой слѣдить за работой писателя. Ея цѣлью станетъ объяснять красоты искусства, силу и свойства талантовъ. Наука для писателей совершенно въ другомъ мѣстѣ, именно въ личномъ тщательномъ знакомствѣ съ родной страной.

«Садитесь на лихую тройку и проѣзжайте по святой Руси», приглашаетъ критикъ будущихъ поэтовъ; «у воротъ каждаго города старина встрѣтитъ васъ съ хлѣбомъ и солью, съ привѣтливымъ словомъ, напоитъ васъ медомъ и брагою, смоетъ, спаритъ долой всѣ ваши заморскія притиранія, и ударитъ челомъ въ напутье какимъ-нибудь преданьемъ, былью, пѣсенкой».

Критикъ указываетъ, до какой степени поверхностно знакомство просвѣщенныхъ людей съ народомъ. Природу они изучаютъ изъ оконъ кареты, народную жизнь наблюдаютъ по случайнымъ столкновеніямъ съ разнымъ людомъ, угождающимъ барину, въ родѣ извозчиковъ, разносчиковъ. Надо узнать другой народъ — «бодрый, свѣжій, разноязычный, разнообразный, судя по областямъ». Его еще никто не разглядѣлъ во всѣхъ подробностяхъ, его нравовъ и оригинальности его психологіи, никто даже и не думалъ объ этомъ.

А между тѣмъ сколько здѣсь сильныхъ и самобытныхъ чертъ! Съ древнихъ временъ народъ остается одинъ и тотъ же въ глубинѣ своего характера. Сквозь всѣ историческія испытанія онъ пронесъ невредимой свою душу и неприкосновеннымъ свой обликъ, чистымъ свой языкъ, «столь живописный, богатый, ломкій». Это «народъ, у котораго каждое слово завиткомъ и послѣдняя копѣйка ребромъ».

Такъ русскій романтикъ рисуетъ себѣ русскую національность. Въ его картинѣ, очевидно, нѣтъ ни одного штриха, напоминающаго неуловимо тонкія космополитически-неопредѣленныя и расплывчатыя декораціи Жуковскаго и его подражателей. И сколько бы ни звучало для насъ наивнаго чувства въ народническихъ изліяніяхъ Марлинскаго, они одушевлены яснымъ убѣжденіемъ въ національныхъ путяхъ новой литературы, національныхъ по духу и смыслу, не только по формѣ и обличью, національныхъ не въ силу мучительныхъ потугъ народолюбствующихъ словесниковъ; а подъ вліяніемъ глубокаго проникновенія писателя въ міръ народной души и исторической жизни.

Было бы слишкомъ смѣло Марлинскому приписать вполнѣ опредѣленную систему критическихъ воззрѣній, признать его совершенно установившимся публицистомъ во имя идейности и народности литературы. Онъ не даетъ намъ права — возводить его въ представители своего рода школы и удѣлить ему мѣсто среди учителей-вдохновителей. Онъ самъ, повидимому, не представлялъ этой роли и даже вообще отрицалъ у критики цѣль — «поправлять автора»: это значило бы, по его мнѣнію, «учить серинеткою соловья пѣть, и молнію летать какъ бумажный змѣй». Онъ желалъ только по возможности — объяснятъ и указывать, предоставляя таланту полную свободу.

Но, очевидно, назначеніе критики понималось слишкомъ узко. Самъ критикъ не могъ удержаться отъ весьма энергичныхъ наставленій и усиленныхъ поправленій. И это невольное, но неизбѣжное нарушеніе собственной воли могло принести только пользу современнымъ талантамъ.

Лишній разъ поднять вопросъ о правахъ русской старины и дѣйствительности имѣть свое мѣсто въ поэзіи, выдвинуть на первый планъ оригинальный складъ русскаго характера и подчеркнуть въ немъ драматическія и лирическія черты — значило работать въ томъ самомъ направленіи, въ какомъ шелъ Пушкинъ — одинокій и непризнаваемый признанными знатоками литературы. Недаромъ поэтъ по поводу одного изъ обозрѣній Марлинскаго писалъ ему: «Предвижу, что буду согласенъ съ тобою въ твоихъ мнѣніяхъ литературныхъ»[6]. Фактъ — безпримѣрный, если не считать издателя той же Полярной звѣзды — Рылѣева и нѣкоторыхъ счастливыхъ исключеній, въ родѣ статьи Веневитинова. Но несмотря и на эту статьи, сердце Пушкина, несомнѣнно, больше лежало къ поэту-публицисту, чѣмъ къ философу-поэту.

Отсутствіе философіи, конечно, имѣло и свою отрицательную сторону, — Марлинскій писалъ очень длинныя разсужденія и ни разу не додумался до необходимости представить свои взгляды въ цѣльной, строго обоснованной формѣ. Ему приходилось касаться существеннѣйшихъ теоретическихъ вопросовъ, напримѣръ, о реализмѣ въ поэзіи, объ отношеніи искусства къ природѣ. Эти темы требовали тщательнаго и всесторонняго разрѣшенія, имъ предстояло въ теченіе цѣлыхъ десятилѣтій занимать русскую критику, плодить ожесточеннѣйшую полемику и пребывать во главѣ угла всѣхъ разнообразныхъ теченій эстетики и публицистики. Какой плодотворный толчокъ далъ бы вопросу краснорѣчивый романтикъ, если бы попытался остановить на немъ свое вниманіе!

Ничего подобнаго не произошло.

Толкуя о возможности для истиннаго таланта открыть интересъ и поэзію даже въ «старыхъ предметахъ», критикъ рѣшается заявить: «всякой горшокъ тогда найдетъ свою поэзію». Это выраженіе могло бы стать достойной параллелью желчному стиху Пушкина о черни, не цѣнящей художественной красоты Аполлона Бельведерскаго.

Печной горшокъ тебѣ дороже:

Ты пищу въ немъ себѣ варишь…

Эти слова написаны на пять лѣтъ раньше статьи Марлинскаго, въ 1828 году, и критикъ, можетъ быть, имѣлъ въ виду именно ихъ. Это значило вносить поправку въ минутное настроеніе поэта и напоминать ему его же собственную теорію фламандскаго искусства.

Но все дѣло ограничилось одной фразой: мысль, чреватая великими выводами, осталась неразвитой и даже точно не объясненной.

Одновременно Марлинскій написалъ нѣсколько горячихъ строкъ противъ фанатическихъ поклонниковъ реализма, — впослѣдствіи натуралистовъ. Онъ не признаетъ рабскаго фотографированія природы. «Развѣ простота пошлость?.. Природа! Послѣ этого, тотъ, кто хорошо хрюкаетъ поросенкомъ, величайшій изъ виртуозовъ, а фельдшеръ, снявшій алебастровую маску съ Наполеона, первый ваятель!! Искусство не рабски передразниваетъ природу, а создаетъ свое изъ ея матеріаловъ».

Опять — зерно великой истины, но только зерно: авторъ бросилъ его, немедленно умчался дальше, предоставивъ его собственной участи.

И эта молніеность мыслей, точнѣе настроеній нерѣдко головой выдаетъ критика. Роковая судьба всякихъ импрессіонистскихъ сужденій — запутывать автора въ противорѣчія и двусмыслицы.

Сочувствіе Марлинскаго реализму, кажется, достаточно энергично, но оно не мѣшаетъ ему написать фразу, вызвавшую отпоръ Пушкина: Майковъ «оскорбилъ образованный вкусъ своею поэмою Елисей».

Пушкинъ въ письмѣ къ Марлинскому припомнилъ какъ разъ самыя реалистическія мѣста изъ забракованной поэмы и находилъ ихъ «уморительными», совершенно не оскорбляясь въ своемъ поэтическомъ вкусѣ[7].

Попадалъ въ просакъ Марлинскій и по поводу произведеній самого Пушкина. Въ Онѣгинѣ онъ не желалъ терпѣть изображенія свѣтской пустоты, романъ считалъ подражаніемъ Донъ Жуану. Послѣдняя мысль еще не особенно смертный грѣхъ, но устранять поэтическое творчество отъ будничныхъ явленій хотя бы высшаго общества, значило опять наносить ущербъ реальному искусству и съуживать столь торжественно признанныя права поэта — все дѣлать достояніемъ поэзіи.

Въ результатѣ — критика Марлинскаго переполнена лучами разсѣянной истины, но сама истина — полная и побѣдоносная — такъ и осталась недоступной для талантливаго писателя. Его отрицательные приговоры надъ школами, его восторженные отзывы о народности басенъ Крылова и грибоѣдовской комедіи — неотъемлемыя завоеванія здороваго художественнаго чувства, но всѣ попытки затронуть область принциповъ и основъ, неизмѣнно сопровождались недоговоренностью, неясностью и противорѣчивостью мысли. Правда, эти недостатки нерѣдко выкупались живой идейно-общественной отзывчивостью Марлинскаго, его несомнѣннымъ талантомъ публициста, вѣрнымъ инстинктомъ культурнаго и просвѣщеннаго гражданина. Но всѣ эти достоинства оказывались безсильными, когда приходилось рѣшать чисто-эстетическіе вопросы: о реализмѣ, объ отношеніи творчества къ природѣ и дѣйствительности.

XLVII. править

При всѣхъ мѣткихъ сужденіяхъ, высказанныхъ Марлинскимъ о разныхъ литературныхъ вопросахъ, оригинальнѣйшей и въ то же время благороднѣйшей чертой его статей слѣдуетъ признать его отношеніе къ опаснѣйшему сопернику по ремеслу — къ Полевому. Появленіе Московскаго Телеграфа критикъ встрѣтилъ не особенно дружелюбно: мы увидимъ, — это значило пѣть хоромъ съ большинствомъ современныхъ литераторовъ. Отзывъ Марлинскаго пріобрѣлъ даже классическую извѣстность и онъ дѣйствительно остроумно, хотя и каррикатурно, схватилъ характеръ журнала.

Телеграфъ «заключаетъ въ себѣ все; извѣщаетъ и судитъ обо всемъ, начиная отъ безконечно малыхъ въ математикѣ до пѣтушьихъ гребешковъ въ соусѣ или до бантиковъ на новомодныхъ башмачкахъ. Неровный слогъ, самоувѣренность въ сужденіяхъ, рѣзкій тонъ въ приговорахъ, вездѣ охота учить и частое пристрастіе — вотъ знаки сего телеграфа, а смѣлымъ владѣетъ Богъ, — его девизъ».

Это писалось въ 1825 году. Восемь лѣтъ спустя взглядъ критика совершенно перемѣнился. Марлинскій — восторженнѣйшій поклонникъ талантовъ Полевого и его журнала. Онъ отказывается даже говорить подробно о главнѣйшихъ русскихъ поэтахъ, находя свою рѣчь безполезной послѣ дѣльныхъ, безпристрастныхъ и увлекательныхъ статей Телеграфа. Этимъ журналомъ "должна гордиться Россія, который одинъ стоитъ за нее на стражѣ противъ старовѣрства, одинъ для нея на ловлѣ европейскаго просвѣщенія!.

Но это, сравнительно, скромно съ рѣшительностью Марлинскаго — встать на защиту Исторіи русскаго народа. Злополучнѣйшій трудъ Полевого вызвалъ единодушный натискъ; во главѣ нападавшихъ стояли: Пушкинъ — первый представитель поэзіи и Погодинъ — ученый историкъ. О Надеждинѣ и Каченовскомъ нечего и упоминать: они прямо отводили душу…

И среди этой повальной травли Марлинскій возвысилъ голосъ, и, притомъ, въ самомъ рискованномъ направленіи: онъ Полевому отдавалъ предпочтеніе предъ Карамзинымъ. У того исторія — «златопернатый разсказъ», у Полевого — «повѣствованіе, пернатое свѣтлыми идеями».

Дальше слѣдовалъ горячій панегирикъ широтѣ взглядовъ автора, его мужеству и «неумытному суду» надъ грѣшниками и праведниками. Припоминались имена Баранта, Тьерри, Нибура, СавЙььи, и Полевой провозглашался историкомъ, достойнымъ своего времени. Естественно, восторгамъ предъ трудомъ Полевого должны были соотвѣтствовать чувства и рѣчи по адресу его противниковъ, и Марлинскій не пожалѣлъ словъ для достойной отповѣди «университетскому колокольчику», «кислымъ щамъ пузырнымъ»…

Отзывъ относится къ 1833 году, когда журнальная дѣятельность Полевого стояла въ зенитѣ своего развитія и надъ ней уже висѣла правительственная гроза. Любопытно, что именно Марлинскій отчасти способствовалъ оффиціальнымъ врагамъ Полевого. Статью объ издателѣ Телеграфа онъ напечаталъ въ самомъ Телеграфѣ и самая эффектная цитата изъ нея не преминула попасть въ матеріалы къ обвинительному акту, составленному Уваровымъ. Но не только одна цитата, вообще въ составѣ обвиненія играли большую роль «Марлинскаго отзывы, въ Телеграфѣ помѣщаемые»[8].

Это понятно.

Марлинскій, одинъ изъ главныхъ участниковъ декабрьской исторіи, избѣжавшій казни только благодаря рыцарственному самоотверженному признанію своего грѣха, но все-таки сосланный въ Якутскъ, не могъ считаться благонамѣреннымъ писателемъ. А между тѣмъ, статью о Полевомъ онъ написалъ въ Дагестанѣ, гдѣ продолжалъ отбывать вторую степень своего искупленія. Въ русской публикѣ не могли забыть издателя Полярной Звѣзды и достаточно, напримѣръ, познакомиться съ восторженными воспоминаніями Греча, совершенно не сочувствовавшаго политикѣ Марлинскаго, чтобы оцѣнить почти исключительное положеніе блестящаго свѣтскаго льва и литератора[9].

И сочувствія такого человѣка, оказывалось, безусловно принадлежали Полевому и его журналу: это стоило какой угодно рекомендаціи и ярко подчеркивало духъ и цѣли Телеграфа.

Для насъ фактъ существенно важенъ. Онъ безъ всякихъ подробныхъ изслѣдованій съ совершенной точностью опредѣляетъ мѣсто журнала, смѣнившаго Полярную Звѣзду. Альманахъ прекратился какъ разъ въ первый годъ изданія Телеграфа, и мы можемъ впервые установить преемственность направленія въ русской періодической печать

Полярная Звѣзда была кратковременной свѣтлой полосой на горизонтѣ петербургской журналистики, за ней слѣдовала монополія Греча и Булгарина. Въ томъ же 1825 году Гречъ, издававшій Сынъ Отечества, вошелъ въ союзъ съ Булгаринымъ, издателемъ Сѣвернаго Архива, и немедленно началась чисто биржевая спекуляторская дѣятельность компаніи. Главную роль игралъ Булгаринъ, и Гречъ единолично, вѣроятно, не довелъ бы своего изданія до позорнаго положенія, стяжавшаго безсмертіе въ исторіи русской журналистики. Но благонамѣренности Греча хватило на очень короткое время.

Мы упоминали о возникновеніи Сына Отечества, какъ спеціально-патріотическаго органа въ эпоху двѣнадцатаго года. Помимо патріотизма, Гречъ умѣлъ на первыхъ порахъ обнаружить извѣстную смѣтливость и даже талантливость критика. Онъ явился предшественникомъ Марлинскаго въ годичныхъ обозрѣніяхъ литературнаго движенія. Статьи Греча не идутъ ни въ какое сравненіе съ эффектными «взглядами» издателя Полярной Звѣзды, но для своего времени [они были полезной новостью. Еще важнѣе другая черта журнала Греча: грамотность и возможная правильность языка. Это достоинство впослѣдствіи отмѣтилъ Марлинскій, признавая заслуги Греча предъ русской грамматикой и русскимъ стилемъ. Наконецъ, и самые отзывы Греча, пока онъ дѣйствовалъ самостоятельно, не грѣшили пристрастіемъ и разными не — литературными настроеніями.

Его критику цѣнилъ Пушкинъ, именуя «любезнымъ нашимъ Аристархомъ», Марлинскій заявлялъ: «на пламени его критической лампы не одинъ литературный трутень опалилъ себѣ крылья». Полевой, по свидѣтельству его брата, воспитывалъ себя на статьяхъ Сына Отечества и дружественное сближеніе съ авторомъ «считалъ однимъ изъ пріятнѣйшихъ событій въ жизни своей».

Но положеніе Греча общественное и литературное совершенно измѣнилось, лишь только онъ связалъ свою дѣятельность съ булгаринскими промыслами. И замѣчательно, связалъ уже послѣ того, какъ основательно узналъ продѣлки Булгарина и могъ вполнѣ оцѣнить его нравственную физіономію.

Мы впослѣдствіи еще встрѣтимся съ этимъ, дуумвиратомъ и Булгаринъ займетъ свое мѣсто въ нашей исторіи. Въ настоящее время для насъ достаточно опредѣлить литературную обстановку, при какой возникалъ журналъ Полеваго.

Тотъ же Гречъ избавилъ насъ отъ труда рыться въ темной біографіи Булгарина и съ компетентностью близкаго пріятеля подвелъ итогъ его дѣламъ и добродѣтелямъ въ началѣ его издательскаго поприща.

По происхожденію полякъ, офицеръ русскаго гвардейскаго полка, онъ предъ войной двѣнадцатаго года вышелъ въ отставку, перешелъ во французскую службу, участвовалъ въ походѣ Наполеона и въ сраженіяхъ противъ русскихъ. Гречъ по достоинству оцѣниваетъ эти подвиги — «по суду совѣсти и по общему закону чести». Булгаринъ «былъ русскимъ подданнымъ и дворяниномъ, воспитанъ въ казенномъ заведеніи на счетъ правительства, носилъ гвардейскій мундиръ и перешелъ подъ знамена непріятельскія».

Послѣ войны Булгаринъ основался въ Петербургѣ, вошелъ въ милость къ такимъ людямъ, какъ «гнусный Магницкій и съумазбродный Руничъ», велъ какой то чрезвычайно кляузный процессъ. Гречъ именно этимъ процессомъ объясняетъ окончательное паденіе Булгарина. До 1823-года Булгаринъ почти не занимался литературой.

Она выступила на сцену уже послѣ неудачъ на другихъ поприщахъ. Началось дѣло съ плагіата, съ изданія Одъ Горація съ чужими объясненіями, потомъ явился Сѣверный Архивъ, Гречъ даетъ безнадежный отзывъ и объ этомъ изданіи.

«Набравъ нѣсколько историческихъ матеріаловъ, сталъ онъ издавать Сѣверный Архивъ, печаталъ въ немъ статьи интересныя, но впадалъ въ страшные промахи, особенно по недостаточному знанію иностранныхъ языковъ, коверкалъ имена собственныя, смѣшивалъ событія, и если бы издавалъ теперь, то не избѣжалъ бы обличеній и насмѣшекъ, во въ тѣ блаженныя времена, когда „печатный каждый листъ казался намъ святымъ“, и не то сходило съ рукъ».

Какъ разъ около этого времени Гречъ, раньше увлекавшійся либерализмомъ, «вытрезвился отъ либеральныхъ идей волею и неволею». Особенно сильное впечатлѣніе на него произвела семеновская исторія, онъ быстро превратился въ совершенно подходящій матеріалъ для булгаринскихъ воздѣйствій и закрылъ глаза на всѣ «недоразумѣнія» въ жизни и характерѣ пестраго авантюриста.

Союзъ заключенъ, и Сынъ Отечества немедленно измѣнилъ даже свою программу. Обстоятельный библіографическій отдѣлъ былъ уничтоженъ, собственно литературная критика устранена, времена, когда въ этомъ отдѣлѣ могъ сотрудничать даже Марлинскій, а въ стихотворномъ являться Пушкинъ, Жуковскій, Баратынскій, Рылѣевъ, прошли безвозвратно. На страницахъ журнала водворился особый жанръ публицистики — смѣсь памфлета, инсинуацій, личной брани и юридическихъ бумагъ. Поставщикомъ этого матеріала былъ преимущественно Булгаринъ, но Гречъ стоялъ рядомъ съ нимъ и, повидимому, не страдалъ ни чувствомъ гнѣва, ни презрѣнія. Онъ правда удерживалъ «сарматскіе порывы Булгарина», т. е. его доносительскій зудъ, но продолжалъ развивать компанейскую дѣятельность. Съ января 1825 года союзники начали третье изданіе, газету Сѣверную Пчелу, и окончательно заполонили литературу. Пчела на долгіе годы осталась истинной язвой русской журналистики и оказала неисчислимыя растлѣвающія вліянія на публику и писателей.

Издатели съ цинической откровенностью восхваляли взаимно другъ друга. Произведенія Булгарина объявлялись классическими и безсмертными, рядомъ писались торговыя рекламы товарамъ купцовъ, имѣвшихъ счастье заслужить предъ знаменитымъ литераторовъ, до небесъ превозносился и литературный товаръ людей пріятныхъ и приверженныхъ, но зато не было пощады чужимъ.

Пріятельскія критики писались въ такомъ тонѣ: «Покупайте, гг. покупатели! Не скупитесь, папеньки! Да это раскупятъ, какъ конфекты, да и какъ не купить того, что полезно, хорошо и дешево»

Критики Сѣверной Пчелы и Сына Отечества не стѣснялись никакими «переоборотами», по выраженію Пушкина: все зависѣло отъ перемѣны въ личныхъ отношеніяхъ. Никакого смысла и значенія не имѣли ни талантъ, ни популярность писателя. Пушкинъ отъ начала до конца оставался неизмѣнной мишенью для отборныхъ булгаринскихъ залповъ, Гоголь прямо не существовалъ на страницахъ газеты и журнала. Исчезла безслѣдно даже грамотность, основное достоинство прежняго Сына Отечества и статьи писались на какомъ-то международномъ неосмысленномъ языкѣ. Совершалось сплошное издѣвательство надъ формой и содержаніемъ литературы, и между тѣмъ монополія держалась чрезвычайно прочно.

Союзники съумѣли обезпечить себя не только со стороны цензуры и власти, но производили настоящую панику среди самихъ литераторовъ. И, что особенно оригинально и краснорѣчиво для цѣлаго періода русской литературы, эти факты находятся въ непосредственной связи.

Даже Пушкину и его друзьямъ пришлось испытать нѣкоторую оторопь предъ разнообразными путями булгаринской мести.

Булгаринъ, раздраженный неодобродительной статьей объ его романѣ Самозванецъ въ Литературной газетѣ и приписавшій ее Пушкину: авторомъ ея былъ Дельвигъ — напечаталъ въ Сѣверной Пчелѣ Анекдотъ, т. е. пасквиль на «французскаго стихотворца» Пушкина и вмѣстѣ съ тѣмъ похвальнѣшую аттестацію самому себѣ, подъ именемъ Гофмана.

Анекдотъ — типичнѣйшее произведеніе булгаринскаго пера и нѣсколько строкъ подлинника освободятъ насъ на будущее время отъ подробныхъ некрологическихъ экскурсій въ человѣческую и литературную душу автора.

Гофманъ обращается къ одному почтенному французскому литератору съ такимъ письмомъ:

«Дорожа вашимъ мнѣніемъ, спрашиваю у васъ, кто достоинъ болѣе уваженія изъ двухъ писателей. Предъ вами предстаетъ на судъ, во-первыхъ, природный французъ, служащій усерднѣе Бахусу и Плутусу, нежели Музамъ, который въ своихъ сочиненіяхъ не обнаружилъ ни одной высокой мысли, ни одного возвышеннаго чувства, ни одной полезной истины, у котораго сердце холодное и нѣмое существо, какъ устрица, а голова — родъ побрякушки, набитой гремучими риѳмами, гдѣ не зародилась ни одна идея, который бросаетъ риѳмами во все священное, чванится предъ чернью вольнодумствомъ, а тишкомъ ползаетъ у ногъ сильныхъ, чтобъ позволили ему нарядиться въ шитый кафтанъ, который мараетъ бѣлые листы на продажу, чтобъ спустить деньги на крапленыхъ листахъ, и у котораго одно господствующее чувство — суетность. Во-вторыхъ, иноземецъ, который во всю жизнь не измѣнилъ ни правиламъ своимъ, ни характеру, былъ и есть вѣренъ долгу чести, любилъ свое отечество до присоединенія онаго къ Франціи и послѣ присоединенія любитъ вмѣстѣ съ Франціею, который за гостепріимство заплатилъ Франціи собственною кровью на полѣ битвы, а нынѣ платитъ ей дань жертвою своего ума».

Пушкинъ отвѣчалъ статьей О запискахъ Видока, оцѣнивавшей по достоинству патріотизмъ и литературные пріемы Булгарина Статья страшно обезпокоила друзей Пушкина и онъ рѣшилъ обратиться съ письмомъ къ гр. Бенкендорфу, предупреждая его о возможныхъ шагахъ Булгарина. Бенкендорфъ отвѣтилъ поэту въ успокоительной формѣ, но фактъ достаточно внушителенъ, чтобы представить исключительное положеніе удивительнаго журналиста[10].

Можно привести и еще болѣе эффектные случаи. Напримѣръ, двумя годами позже исторіи съ Пушкинымъ въ Москвѣ появилось сатирическое стихотвореніе Двѣнадцать спящихъ будочниковъ, направленное противъ «Выжигиныхъ», т. е. Булгарина, автора романа Иванъ Выжигинъ. Въ Сѣверной Пчелѣ въ библіографическомъ отдѣлѣ выписали полное заглавіе баллады и вмѣсто рецензіи напечатали: Ни слова! Но для властей и этого оказалось достаточно: цензоръ Аксаковъ, пропустившій балладу, былъ отставленъ отъ должности[11].

Легко понять, какое раздолье открывалось при такихъ условіяхъ «патріотическимъ» талантамъ Булгарина и съ какой стремительностью онъ пользовался обстоятельствами!

На эти именно годы, на періодъ перваго безудержнаго разгула пасквилянтства и доносительства, падаетъ многотрудная и неожиданно успѣшная дѣятельность Полевого. Въ атмосферѣ, насыщенной булгаринскимъ духомъ, обыкновеннымъ людямъ нелегко было просто дышать, — Полевой съумѣлъ не только жить, но дѣйствовать на свой единоличный страхъ, съ единственнымъ оружіемъ — глубокой вѣрой въ свои силы и въ благородство своихъ цѣлей.

XLVIII. править

Судьба Николая Алексѣевича Полевого, какъ писателя, представляетъ одну изъ самыхъ благодарныхъ иллюстрацій къ извѣстной классической истинѣ: современники рѣдко по достоинству оцѣниваютъ талантливыхъ дѣятелей, и только потомство произноситъ правый судъ и отводитъ крупнымъ и мелкимъ героямъ надлежащее мѣсто въ галлереѣ исторіи.

Относительно Полевого это правило осуществилось въ самой рѣзкой прямолинейной формѣ. Приговоръ потомства совпалъ съ итогами, какіе самъ писатель успѣлъ подвести своей дѣятельности. И произошло это послѣ того, какъ знаменитымъ журналистомъ былъ пройденъ въ высшей степени бурный, отъ начала до конца воинственный путь идейной и личной борьбы съ подавляющимъ большинствомъ современниковъ.

За семь лѣтъ до смерти Полевой издавалъ собраніе своихъ критическихъ статей и писалъ предисловіе, болѣе похожее на исповѣдь, чѣмъ на обычное вступленіе къ книгѣ. Писатель говорилъ о себѣ не только какъ о критикѣ и публицистѣ, но совершенно открыто и искренне рисовалъ свой нравственный портретъ, и то и другое было вскорѣ подписано людьми, еще весьма недавно состоявшими, повидимому, въ непримиримой враждѣ съ авторомъ исповѣди.

Полевой писалъ:

«Немногіе изъ русскихъ литераторовъ, говоря вообще, писали столь много и въ столь многообразныхъ родахъ, какъ я. Едва ли какой-нибудь современный предметъ, сколько-нибудь волновавшій умы и сердца моихъ современниковъ, не обращалъ на себя моего вниманія, какъ критика и журналиста. Изученіе и разборъ всего, что мелькало передъ нами, въ минувшія 15, 20 лѣтъ, увлекали меня безпрерывно и постоянно. Осмѣливаюсь думать, что въ томъ, что было мною писано, и не одни современники найдутъ поводъ къ размышленію».

Переходя къ вопросу, какъ онъ относился къ предметамъ своихъ сужденій, авторъ торжественно заявляетъ:

«Кладу руку на сердце и дерзаю сказать вслухъ, что никогда не увлекался я ни злобою — чувствомъ для меня презрительнымъ, ни завистью — чувствомъ, котораго я не понимаю, никогда то, что говорилъ и писалъ я, не разногласило съ моимъ убѣжденіемъ, и никогда сочувствіе добра не оставляло сердца моего; оно всегда сильно билось для всего великаго, полезнаго и прекраснаго. Смѣю думать, что самые враги мои, если они и въ состояніи сказать обо мнѣ очень многое, въ тайнѣ сердца своего не станутъ противорѣчить симъ словамъ моимъ»[12].

И они, дѣйствительно, не противорѣчили.

Среди современныхъ литераторовъ Полевой, несомнѣнно, имѣлъ всѣ основанія считать своими «врагами» Бѣлинскаго и Надеждина, и перваго особенно опаснымъ и безпощаднымъ. Братъ и ближайшій сотрудникъ издателя Телеграфа съ глубокой грустью и негодованіемъ говоритъ о нападкахъ Бѣлинскаго на Полевого въ послѣдній періодъ его жизни и приписываетъ ихъ «страстямъ низкимъ и ничтожнымъ»: столько, по мнѣнію автора, было желчи и несправедливости въ гоненіяхъ знаменитаго критика![13].

Въ дѣйствительности, конечно, Бѣлинскому были чужды чисто личныя побужденія въ какой бы то ни было литературной борьбѣ, и противъ Полевого въ особенности. Дѣло шло прежде всего о Полевомъ-драматургѣ. Это была дѣятельность, менѣе всего достойная ранней славной карьеры журналиста, дѣятельность — ремесленника и дешеваго лубочнаго патріота. Именно «квасной патріотизмъ», когда-то жестоко осмѣянный Телеграфомъ, теперь сталъ вдохновителемъ автора Дѣдушка русскаго флота, Иголкина, Параши Сибирячки. Одинъ изъ современныхъ критиковъ, независимо отъ Бѣлинскаго, такъ характеризовалъ содержаніе драмъ Полевого: «Русская рука! русское сердце! не бѣлы-то снѣги! русская баба! русскій штыкъ! русскій морякъ! русскій флагъ! русское ура! урра! уррра!» Этимъ мотивамъ соотвѣтствовали и эпизоды, и личности героевъ, надѣленные, ради ихъ россійскаго народнаго званія, всевозможными доблестями и сверхъестественной удачливостью[14].

Усердіе автора, конечно, находило соотвѣтствующее поощреніе въ высшихъ сферахъ, но отнюдь не могло подкупить болѣе или менѣе независимую и литературно-просвѣщенную критику.

Несомнѣнно, данничество предъ "кваснымъ патріотизмомъ! свидѣтельствовало и о другихъ, болѣе важныхъ оттѣнкахъ, возникшихъ въ литературной работѣ Полевого въ послѣдніе годы жизни. Врядъ ли можно было съ уваженіемъ отнестись къ совмѣстному труду Полевого съ Булгаринымъ надъ романомъ, къ сотрудничеству въ такихъ органахъ, какъ Библіотека для Чтенія. Правда, Полевой впослѣдствіи публично отказался отъ статей, напечатанныхъ подъ его именемъ въ этомъ журналѣ: Сенковскій, оказывалось, передѣлывалъ критическіе отзывы Полевого съ невѣроятной безцеремонностью, прибавлялъ «брань» на неугодныхъ ему писателей, уснащалъ всевозможными размышленіями отъ себя… Вообще, говоритъ Полевой, "я хотѣлъ разсуждать, а меня заставляли браниться![15].

Но, во-первыхъ, эти факты до авторскаго объясненія оставались редакціонной тайной, а потомъ Полевой ихъ терпѣлъ, по крайней мѣрѣ, въ теченіе двухъ лѣтъ съ 1836 по 1837 г. и, слѣдовательно, не могъ разсчитывать на полное снисхожденіе своихъ противниковъ.

Позже слѣдовало издательство Русскаго Вѣстника, и жестокая война противъ таланта и произведеній Гоголя. Ревизоръ являлся безцѣльнымъ и безсмысленнымъ «фарсомъ», Мертвыя души вызывали у критика совѣтъ автору перестать лучше писать, чѣмъ "постепенно болѣе и болѣе падать!. И все это по поводу клеветы, возведенной, будто бы, Гоголемъ на Россію въ его сатирахъ и особенно крайне неприличнаго языка, не допустимаго "въ порядочномъ обществѣ![16].

Все это очень мало напоминало прежняго Полевого, по пріемамъ критики и особенно по руководящимъ идеямъ: основная демократическая струя, ярко прорѣзывавшая энергическія страницы Телеграфа, обмелѣла и будто исчезла.

Естественно было наблюдателямъ со стороны заговорить о старческомъ упадкѣ таланта, о понятномъ движеніи идей, о небрежности и нелитературности работы.

Для всего этого существовало въ высшей степени смягчающее обстоятельство — страшная нужда, угнетавшая Полевого. Буквально разгромленный и подавленный катастрофой съ Телеграфомъ, онъ принужденъ былъ биться какъ рыба объ ледъ изъ-за многочисленныхъ долговъ и насущнаго пропитанія семьи. Его письма за послѣдніе годы жизни — главы настоящей мученической агоніи. Здѣсь мимолетные проблески надежды, безпрестанно смѣняющіяся отчаяніемъ, предъ нами все время утопающій, готовый ухватиться за первый спасительный предметъ. И, несомнѣнно, случись Бѣлинскому прочитать одно изъ этихъ писемъ, онъ смягчилъ бы свой удары и пощадилъ бы идейную немощь во имя добраго чувства къ собрату-писателю[17].

Но Бѣлинскій видѣлъ только литературные внѣшніе факты.

Послѣ сотрудничества въ Библіотекѣ для Чтенія Полевой взялся редактировать Сынъ Отечества, превратилъ его изъ еженедѣльнаго изданія въ ежемѣсячный и на первыхъ порахъ, по старой памяти о Телеграфѣ, возбудилъ напряженныя ожиданія и надежды у публики.

Въ результатѣ, оказалась полная солидарность по направленію съ Библіотекой для Чтенія и неуклонная война съ Отечественными Записками, гдѣ первымъ критикомъ состоялъ Бѣлинскій. И онъ, по поводу духа и запальчивости Сына Отечества, давалъ слѣдующую фактически-справедливую характеристику новаго пути стараго журналиста:

«Не странное ли зрѣлище представляетъ собою человѣкъ, который съ силою, энергіею, одушевленіемъ, вооруженный смѣлостью и дарованіемъ, явился на литературномъ поприщѣ рьянымъ поборникомъ новаго и могучимъ противникомъ стараго, а сходитъ съ поприща, на которомъ подвизался съ такимъ блескомъ, съ такою славою и такимъ успѣхомъ, сходитъ съ него — противникомъ всего новаго и защитникомъ всего стараго?..»

И дальше перечисляются великія заслуги издателя Телеграфа предъ русской критикой: онъ убилъ авторитетъ Корнелей и Расиновъ, онъ привѣтствовалъ Пушкина великимъ поэтомъ, ратовалъ противъ безвкусія, вычурности, натянутости, а теперь его боги — классики и романтики низшаго разбора, и онъ же во главѣ противниковъ Пушкина[18].

Сопоставленія вполнѣ основательныя и изъ нихъ видно, какъ мало было у Бѣлинскаго желанія развѣнчать всю литературную карьеру Полевого и вычеркнуть изъ исторіи литературы его положительныя заслуги.

Но при всѣхъ оговоркахъ и часто именно благодаря имъ, укоризны критики являлись особенно чувствительными и Полевой умеръ, не доживъ до болѣе яснаго и мирнаго горизонта. Умеръ, и «потомство» въ лицѣ тѣхъ же современниковъ, устами того же Бѣлинскаго заговорило, и въ такомъ тонѣ, о какомъ Полевой не могъ и мечтать.

Полевой теперь сразу занималъ первое мѣсто среди литературныхъ героевъ Россіи, его имя ставится рядомъ съ именами Ломоносова и Карамзина, оно, слѣдовательно, знаменуетъ цѣлую эпоху. И какую эпоху! Полагавшую основу дальнѣйшему неуклонному прогрессу русской общественной мысли и русскаго просвѣщенія. Даже самыя шумныя предпріятія Полевого, вызвавшія противъ него исключительное ожесточеніе во всѣхъ лагеряхъ — науки, литературы, интеллигенціи, — объясняются критикомъ съ обычнымъ искусствомъ и полнымъ благоволеніемъ къ почившему бойцу.

Бѣлинскій восхищается статьей Полевого о Карамзинѣ, но за статьей слѣдовала жестокая брань почти всей печати, брань раздражила автора, и его Исторія Русскаго народа оказалась переполненной нетерпѣливыми и чрезвычайно пространными нападками на Карамзина… Бѣлинскій говоритъ: «пожалѣемъ о слабости замѣчательнаго человѣка, оказавшаго литературѣ и общественному образованію великія заслуги; но не будемъ оправдывать его слабости или называть ее добродѣтелью».

Но, несомнѣнно, самый существенный фактъ, какой подчеркивалъ Бѣлинскій, полемическіе пріемы Телеграфа сравнительно съ современной печатью. Полевой «умѣлъ сохранять свое достоинство въ жару самой запальчивой полемики»: это много значило въ двадцатые и тридцатые годы, гораздо больше, чѣмъ мы можемъ представить въ настоящее время.

Въ общемъ статья Бѣлинскаго — достойный надгробный памятникъ человѣку и писателю, дѣлающій одинаковую честь и автору, еще вчерашнему противнику покойнаго, и самому покойнику[19].

Десять лѣтъ спустя память Полевого увѣнчалъ и другой его врагъ — Надеждинъ, врагъ въ самомъ рѣзкомъ смыслѣ слова. Даже въ посмертномъ вѣнкѣ былая вражда сказалась нѣсколькими терніями, но результатъ выходилъ тожественный съ выводомъ Бѣлинскаго.

«Въ 1829 году, — пишетъ Надеждинъ, — въ Москвѣ выходило не мало журналовъ, изъ которыхъ шесть были чисто-литературные. Странное было то время! Характеръ журналистики былъ тогда по преимуществу полемическій. Живѣе всѣхъ дѣйствовалъ или, по крайней мѣрѣ, громче всѣхъ кричалъ — Телеграфъ, журналъ, издававшійся покойнымъ Н. А. Полевымъ, московскимъ гражданиномъ, при участіи и сочувствіи всѣхъ почти тогдашнихъ литературныхъ знаменитостей. Полевой былъ въ то же время и частнымъ дѣйствователемъ по всѣмъ отраслямъ литературной дѣятельности. Онъ издавалъ книги, судилъ и рядилъ обо всемъ и умѣлъ снискать себѣ такой авторитетъ, какимъ рѣдко кто пользовался въ русской словесности. Извѣстна главная тенденція этого весьма талантливаго и во всякомъ случаѣ замѣчательнаго русскаго писателя. Онъ былъ въ полномъ смыслѣ разрушителемъ всего стараго, и въ этомъ отношеніи дѣйствовалъ благотворно на просвѣщеніе, пробуждалъ застой, который болѣе или менѣе обнаруживался всюду»[20].

Всѣ эти отзывы представляютъ намъ довольно точную картину писательской судьбы Полеваго. Начало — полное блеска и энергіи, конецъ — нѣчто въ родѣ медленной нравственной агоніи… Естественно возникаетъ вопросъ, чѣмъ создано было такое заключеніе жизненнаго пути одного изъ талантливѣйшихъ русскихъ журналистовъ? И вопросъ становится тѣмъ поучительнѣе, чѣмъ богаче были результаты удачливаго періода жизни Полевого.

По словамъ Бѣлинскаго, они создали эпоху въ исторіи русской литературы. Подобная похвала — исключительный фактъ въ нелицепріятныхъ приговорахъ критика. Но онъ дѣйствительно вполнѣ соотвѣтствуетъ исторической истинѣ. Для Бѣлинскаго, пивавшаго непосредственно послѣ кончины Полевого, для читателей — личныхъ свидѣтелей его успѣховъ и паденія — не предстояло необходимости подробно расчленять многообразные идейные и практически просвѣтительные пути критика и публициста. Для насъ эта именно задача является настоятельной. Среди этихъ путей многое въ настоящее время можетъ представлять только историческій интересъ, но рядомъ съ этимъ «архивнымъ матеріаломъ» многое до нашихъ дней сохранило жизненный насущный смыслъ.

XLIX. править

Полевой переселился въ Москву изъ далекой провинціи, изъ Курска, отнюдь не съ литературными цѣлями. Его отецъ сначала велъ торговыя дѣла въ Сибири, потомъ короткое время наканунѣ наполеоновскаго нашествія въ Москвѣ, наконецъ въ Курскѣ — родинѣ Полевыхъ. Въ Москву онъ отправилъ сына съ цѣлью устроить сбытъ для своихъ водочныхъ продуктовъ. Это произошло въ началѣ 1820 года. Николаю Алексѣевичу шелъ двадцать четвертый годъ. Раньше изъ Сибири онъ уже былъ въ Москвѣ также съ торговыми порученіями отъ отца девять лѣтъ назадъ, выполнилъ порученія крайне неудачно, но зато дѣятельно посѣщалъ театръ, читалъ книги безъ счета, пробрался даже въ университетъ и слушалъ Мерзлякова, вообще яростно набросился на умственную пищу, какую только могла предложить столица пятнадцатилѣтнему провинціалу съ свободными матеріальными средствами. Одновременно шло дѣятельное сочинительство. Отцу при первомъ свиданіи пришлось сдѣлать строгій выговоръ и сжечь кипу бумагъ новоявленнаго писателя.

Но природная, чрезвычайно упорная стремительность къ авторству должна была взять верхъ. До первой поѣздки въ Москву будущій критикъ страстно поглощалъ весь книжный матеріалъ, какой только попадался подъ руки. Самъ онъ такъ характеризуетъ свое умственное образованіе до первой поѣздки въ Москву: «я прочиталъ тысячу томовъ всякой всячины, помнилъ все, что прочиталъ, отъ стиховъ Карамзина и статей Вѣстника Европы до хронологическихъ чиселъ и Библіи, изъ которой могъ пересказывать наизусть цѣлыя главы. Но это былъ какой-то хаосъ мыслей и словъ, когда самъ я едва начиналъ мыслить».

Но одновременно проходилась въ высшей степени содержительная практическая школа, велись дѣла съ откупщиками, шла конторская работа, завязывалось множество знакомствъ и подлинная русская жизнь широкой волной входила въ воспріимчивый духовный міръ юноши.

При такихъ условіяхъ естественно науку приходилось хватать урывками, по счастливымъ случайностямъ и встрѣчамъ. Итальянецъ, пьяный цирульникъ, отбившійся отъ наполеоновской арміи, показываетъ произношеніе французскихъ буквъ, музыкальный учитель научаетъ нѣмецкой азбукѣ. Николай Алексѣевичъ усвоиваетъ все это съ чрезвычайной быстротой и передаетъ свою только что пріобрѣтенную ученость брату Ксенофонту, будущему своему сотруднику. И теперь уже обнаруживаются зачатки журнальныхъ талантовъ: Полевой безпрестанно измышляетъ и издаетъ тетрадки въ формѣ журналовъ, наполняя ихъ собственными статьями и стихотвореніями[21]. Къ 1817 году появляется первая его статья уже въ настоящемъ журналѣ, — въ Русскомъ Вѣстникѣ, описаніе пребыванія въ Курскѣ императора Александра I. Въ 1818 году въ Вѣстникѣ Европы печатается переводъ изъ сочиненіи Шатобріана, два года спустя Полевой заводитъ личныя знакомства съ петербургскими и московскими литераторами и издателями, вызываетъ у нѣкоторыхъ даже сильныя чувства, какъ самоучка, и путь къ давно взлелѣянной цѣли, повидимому, открывается широкій и свободный.

На первыхъ порахъ Полевому едва ли не всякій литераторъ и ученый казался достойнымъ всяческаго почтенія. Онъ съ замираніемъ сердца присутствуетъ на засѣданіи Общества любителей россійской словесности, каждаго члена описываетъ потомъ самыми лестными эпитетами, дрожитъ отъ восторга при одномъ каталогѣ классическихъ европейскихъ писателей, — однимъ словомъ, переживаетъ медовый мѣсяцъ, своего рода праздникъ своихъ литературныхъ влеченій и мечтаній.

Но вскорѣ приходится охладить чувства и поразнообразить эпитеты. Москва изобилуетъ литературными обществами. Полевой является всюду и вездѣ съ неизмѣнной идеей объ изданіи журнала. Эта же идея волновала другихъ, но, очевидно, въ совершенно другомъ направленіи, чѣмъ планы Полевого. По крайней мѣрѣ, будущій издатель Телеграфа не имѣлъ успѣха въ самомъ просвѣщенномъ современномъ обществѣ литераторовъ, въ раичевскомъ. Мы знаемъ, единственный изъ крупныхъ представителей литературы выразилъ ему сочувствіе, кн. Вяземскій и, по разсказамъ князя, именно ему обязанъ Телеграфъ возникновеніемъ. Именно онъ ободрилъ своимъ участіемъ «юношу» и закабалилъ себя новому изданію[22].

Братъ Полевого также называетъ кн. Вяземскаго «главнымъ одушевителемъ редакціи», который ободрялъ издателя въ началѣ борьбы, обильно снабжалъ журналъ своими статьями и руководилъ даже авторствомъ самого Полевого[23].

Но всякое внѣшнее руководительство должно было играть второстепенную роль при энергіи и поразительномъ публицистическомъ талантѣ новаго журналиста. Задачи были поставлены самыя широкія, какія только допускались условіями времени. Въ оффиціальной программѣ, представленной въ министерство народнаго просвѣщенія, Полевой отказывался быть поставщикомъ «легкаго, поверхностнаго и забавнаго чтенія», имѣлъ въ виду «пользу» читателей, даже въ стихотвореніяхъ обѣщалъ соблюдать строжайшій выборъ, за критическими статьями обезпечивалось безпристрастіе и литературность.

Съ 1825 года началъ выходить журналъ — по двѣ книги въ мѣсяцъ. Въ руководящей статьѣ въ первомъ нумеръ издатель на первый планъ выдвигалъ литературную критику. Она — пробный камень дарованій и добросовѣстности журналиста, и не должна гоняться за вкусами литературной черни.

Критика дѣйствительно заняла первенствующее мѣсто въ Телеграфѣ и Полевой имѣлъ полное право заявлять: «никто не оспоритъ у меня чести, что первый я сдѣлалъ изъ критики постоянную часть журнала»[24].

Но критикой далеко не ограничились замыслы издателя. Журналъ предназначенъ носить «энциклопедическій характеръ». Онъ будетъ «знакомить читателей съ новыми идеями и важнѣйшими предметами, обращающими на себя вниманіе современной Европы». Это можно сказать всеобъемлющая программа, и ее Телеграфъ выполняетъ съ безкорыстной энергіей.

Политики онъ касаться не можетъ, но онъ дѣлаетъ политику при всякомъ удобномъ случаѣ, и мы увидимъ, съ какой находчивостью пріемовъ и смѣлостью воззрѣній.

Въ журналѣ съ каждымъ мѣсяцемъ расширяются и разнообразятся многочисленные отдѣлы. Въ «Библіографіи» издатель намѣренъ давать отчеты обо всѣхъ русскихъ книгахъ, помѣщаетъ самостоятельныя рецензіи объ иностранныхъ, чрезвычайно широко пользуется заграничными журналами съ тою же цѣлью, не стѣсняется отчетами даже о такихъ сочиненіяхъ, какъ армянская грамматика, работа по теоріи вѣроятностей на французскомъ языкѣ, въ рецензіяхъ о художественныхъ произведеніяхъ приводятся цитаты иногда на шести языкахъ, не исключая латинскаго и испанскаго[25]. Вообще для редактора нѣтъ препятствій ни въ предметахъ, ни въ способахъ доказывать идеи и просвѣщать читателей: былъ бы только матеріалъ свѣжъ, поучителенъ и общедоступенъ. Въ интересахъ солидности и основательности журналъ не прочь блеснуть ученостью и особенно энциклопедичностью, но отнюдь не педантической и не мертвенно-школьной.

Сотрудники Телеграфа превосходно знаютъ русскую литературу. Отъ ихъ глазъ не скроется самый ловкій литературный хищникъ и компиляторъ. При журналѣ существуетъ спеціальный «сыщикъ» — гроза современныхъ микробовъ поэзіи и журналистики, и улики журнала всѣ въ высшей степени остроумны и всегда убѣдительны. Булгаринская продѣлка съ одами Горація, компилятивное сочиненіе француза о Россіи, списанное съ книги русскаго писателя, безчисленныя подражанія Пушкину, часто до наивнаго переложенія его стиховъ, особенно изъ Кавказскаго плѣнника и Евгенія Онѣгина — все это попадаетъ въ неисчерпаемый багажъ русскаго журналиста. Онъ безпощаденъ къ иностранцамъ, присваивающимъ себѣ трудъ русскаго, и печатаетъ всякій разъ нарочитыя и обширныя статьи ради вящей улики. Къ отечественнымъ хищникамъ, онъ снисходительнѣе, но его иронія всегда убійственна и всегда строго обоснована[26].

У издателя богатѣйшій запасъ бойкихъ заглавій для критическихъ вылазокъ въ современный литературный хаосъ. Предъ нами «литературные пріиски» — для разоблаченія заимствованій Надеждина у нѣмецкихъ эстетиковъ, Литературныя и журнальныя рѣдкости — для улики Отечественныхъ Записокъ, въ перепечаткѣ подъ видомъ новаго оригинальнаго произведенія — старой переводной повѣсти[27]. Кромѣ того, существуетъ постоянное приложеніе Новый живописецъ общества и литературы — сатирическое обозрѣніе книгъ и людей, подробные обзоры журналистики, русской и иностранной, и авторъ до такой степени стремителенъ въ этой работѣ, что желалъ бы знать «всѣ журналы, выходящіе нынѣ въ цѣломъ свѣтѣ»[28].

Вообще журналистика — его задушевнѣйшее дѣтище. Телеграфъ печатаетъ исторію русскихъ газетъ и журналовъ «съ самаго начала до 1828 года» съ главной цѣлью доказать культурное и общественное значеніе журналистики и указать «русскимъ отличнымъ литераторамъ» на ихъ равнодушіе къ журналамъ, между тѣмъ какъ на Западѣ въ журналистикѣ принимаютъ участіе первостепенные таланты[29].

Въ другой разъ рѣчь Телеграфа поднимется до настоящаго паѳоса горечи и гнѣва, и по предмету, на нашъ современный взглядъ менѣе всего заслуживающему подобнаго настроенія.

Редакторъ въ восторгѣ отъ англійской журналистики и желаетъ ее возможно шире распространить въ своемъ отечествѣ. Въ Россіи теперь явится такая печать. Русская публика «требуетъ отъ журналистовъ пестроты, разнообразія газетнаго, антикритикъ, сказокъ, стиховъ, мелочей. Она хочетъ играть журнальными книжками, а не читать ихъ… Мы еще не знаемъ общественной литературной жизни: всякій у насъ работаетъ въ своемъ умѣ, про себя»[30].

Телеграфъ восхищается не одной содержательностью европейской журналистики, но ея бойкостью — «звучностью и привлекательностью». Для доказательства онъ готовъ даже привести изъ французской газеты объявленіе о помадѣ, дѣйствительно написанное съ ловкостью и вкусомъ.

И журналъ приближается къ своему идеалу, и именно на томъ поприщѣ, гдѣ труднѣе всего было стяжать успѣхъ въ двадцатые и тридцатые годы.

Телеграфъ до неуловимости разнообразенъ и находчивъ въ погонѣ за интересомъ читателей. Бесѣдуя о календаряхъ, онъ умѣетъ сдѣлать любопытныя цитаты и коснуться первостепеннаго вопроса о значеніи тѣхъ же календарей въ дѣлѣ народнаго просвѣщенія[31]. Кажется, на что неблагодарнѣе темы — критиковать дурныхъ переводчиковъ, сличать подлинникъ съ оригиналомъ, но и здѣсь Телеграфъ умѣетъ представить зрѣлище большаго общаго интереса.

Въ одномъ случаѣ онъ лишній разъ нанесетъ рядъ неизлѣчимыхъ ранъ невѣжеству и тупоумію Вѣстника Европы Каченовскаго, а въ другомъ дастъ блестящую страницу изъ исторіи русскихъ нравовъ.

Онъ изобразитъ типъ аристократическаго переводчика съ французскаго, барича-недоросля, мужа богатой жены, тунеяднаго посѣтителя клубовъ, вздумавшаго отъ бездѣлья и фанфаронства завоевать славу литератора при помощи «замушечныхъ и забостонныхъ пріятелей»…[32]. Это цѣлая сатира, и только по поводу перевода мольеровскаго «Скупого».

Эта манера говорить «по поводу», впослѣдствіи чрезвычайно широко усвоенная Бѣлинскимъ, открыта Телеграфомъ, И вполнѣ понятно, почему. Издатель задался цѣлью всяческими путями распространять идеи и знанія среди публики, привыкшей забавляться литературой. Онъ ненамѣренно идетъ дорогой французскихъ просвѣтителей XVIII-го вѣка, «украшаетъ разумъ», дѣлая его доступнымъ одинаково «канцлеру и сапожнику». Читатель неожиданно для самого себя проглатываетъ большое количество «невещественнаго капитала» — собственное выраженіе Полевого, — проглатываетъ среди живой, увлекательной бесѣды. И великій выигрышъ учителя заключается въ искусствѣ замаскировать свою учительскую роль легкостью стиля, будто случайно вызванной вереницей идей, тонкимъ умѣньемъ «поводъ» связать съ проповѣдью.

Въ результатѣ едва ли не всѣ принципы литературной критики, какъ его понималъ Полевой, множество воззрѣній нравствеи наго и общественнаго содержанія, нерѣдко личная исповѣдь писателя высказаны и объяснены «по поводу» какого-нибудь мелкаго книжнаго, театральнаго или житейскаго факта. Эти объясненія, — напримѣръ, тотъ же портретъ высокороднаго литератора, — случалось, увлекали критика далеко за предѣлы поставленнаго вопроса и на его долю приходилось развѣ нѣсколько заключительныхъ замѣчаній. Но читатель не могъ чувствовать себя разочарованнымъ: ничтожество повода достаточно иллюстрировалось этими замѣчаніями, а сама статья всегда оставляла глубокое впечатлѣніе пріятнаго и поучительнаго сюрприза.

L. править

Мы знаемъ, надъ журналомъ Полевого издѣвались за небывалую въ русской журналистикѣ пестроту содержанія, особенно доставалось издателю за модныя картинки. Положимъ, модныя картинки издавались при самыхъ серьезныхъ журналахъ и десятки лѣтъ спустя, и, напримѣръ, герой Глѣба Успенскаго испытывалъ при этомъ фактѣ отнюдь не приливъ юмористическаго настроенія, а нѣчто близкое къ драмѣ и горючимъ слезамъ. Его «точно варомъ обдало» при одной мысли, что для нѣкоторыхъ русскихъ читателей надо писать о модахъ, въ какія бы то ни было времена…[33].

Но Полевой поступалъ совсѣмъ иначе, чѣмъ описатель модъ тридцать лѣтъ спустя. Можетъ быть, уловки редактора не лишены наивности, но всѣ онѣ направлены къ одной, менѣе всего наивной цѣли и извѣстный характеръ пріема зависѣлъ всецѣло отъ аудиторіи, внимавшей публицисту.

Напримѣръ, по поводу украшеній дамскихъ шляпокъ и платьевъ совершается экскурсія въ область естественной исторію и предлагаются свѣдѣнія о птицѣ марабу. Та же бесѣда о модахъ уполномочиваетъ журналиста лишній разъ выступить на защиту просвѣщенія, и только потому, что приходится сообщать о туалетахъ парижскихъ дамъ, посѣтившихъ засѣданіе академіи[34].

Не выше модъ, конечно, также вопросъ о балетѣ, именно о четырехактномъ балетѣ Рауль синяя борода. Но какъ разъ этотъ балетъ наводитъ автора на воспоминанія о добромъ старомъ времени французскаго классицизма и о жестокихъ гоненіяхъ классиковъ на романтизмъ. А эти воспоминанія, въ свою очередь, вызываютъ автора на разсужденія о неизбѣжности прогресса, о естественной смѣнѣ стараго новымъ. Это ни болѣе, ни менѣе какъ, основной одухотворяющій принципъ всей публицистической дѣятельности Полевого, какъ ее представляетъ Бѣлинскій: «мысль о необходимости умственнаго движенія, о необходимости слѣдовать за успѣхами времени, улучшаться, идти впередъ, избѣжать неподвижности и застоя, какъ главной причины гибели просвѣщенія, образованія, литературы». Бѣлинскій прибавляетъ, что эта истина, теперь общее мѣсто, была принята въ свое время «за опасную ересь»[35].

Но, пожалуй, опасныя ереси безопаснѣе проповѣдывать въ легкой бесѣдѣ о модахъ и балетахъ, чѣмъ въ нарочито важныхъ рѣчахъ, и Телеграфъ по случаю Рауля пишетъ слѣдующее:

«Яикто не роищетъ на неумолимое время за то, что оно ежеминутно дѣлаетъ человѣка старѣе и старѣе, одно поколѣніе замѣняетъ другимъ; никто не сѣтуетъ о томъ, что дѣти, сохраняя нѣкоторыя черты родителей, не совершенно похожи на нихъ, а имѣютъ собственныя физіономіи. Итакъ, если сама природа столь неутомимо производитъ новое и новое, истребляя все устарѣвшее, то почему же намъ хотѣть положить преграды дѣятельности ума человѣчества?»

И дальше слѣдуетъ живая жанровая картина — старушки, когда-то красавицы и чаровательницы, теперь одинокой и осужденной на одни воспоминанія рядомъ съ прелестными внучками…[36]. Картинка смѣняется остроумной пародіей проповѣдей русскихъ классиковъ съ ископаемыми словечками подлинныхъ статей Каченовскаго, и на долю балета остается всего четыре строчки, но зато устроена лишняя атака на ненавистный старовѣрческій лагерь.

Къ тому же вопросу критикъ Телеграфа возвращается и по поводу игры Мочалова въ Гамлетѣ, мимоходомъ разсказывается вкратцѣ цѣлая исторія сценической игры въ Россіи. По поводу представленія на московской сценѣ Школы мужей обозрѣвается драматическая дѣятельность Мольера, развитіе мѣщанской драмы и судьба театра въ эпоху революціи[37]. Критикъ убѣжденъ, что «и водевиль играетъ свою роль въ жизни нашего просвѣщенія», и принимается «философствовать» «ради» водевиля[38].

Легко представить, что по случаю булгаринскаго Димитрія Самозванца, важнаго литературнаго факта своего времени, пишется цѣлая диссертація о классицизмѣ и романтизмѣ, наравнѣ съ классиками жестоко достается неистовымъ романтикамъ[39].

Мы вполнѣ можемъ оцѣнить эту находчивость и бойкость пера по матеріалу, обильно разсѣянному въ статьяхъ Телеграфа, по цитатамъ чужихъ упражненій. Телеграфу приходилось разбирать професорскія піитики, оригинальныя или переводныя, написанныя такимъ стилемъ:

«Изъ соннаго искусства изсѣкателей извели для наслажденіе сладкомечтающихъ художниковъ одну соединенную дѣйствительность». Это изъ переводной книги, обязанной своимъ существованіемъ, между прочимъ, Шевыреву.

Въ журналѣ другого московскаго ученаго, Каченовскаго, печаталась «изящная словесность» на такомъ языкѣ:

«Цыганообразный прибылъ, какъ продолженіе разговора показало, изъ Кларенбурга, гдѣ покойная моя бабушка провела послѣднюю половину своей жизни; влекомый потокомъ болтливости, скоро и ея самой коснулся онъ своимъ разсказомъ». Или дальше; «Мы встали; я же нырнулъ въ боковую комнату».

Мы знаемъ, не менѣе оригинальна была рѣчь и третьяго московскаго профессора Надеждина, какъ автора диссертаціи. Онъ вмѣстѣ съ своимъ покровителемъ Каченовскимъ доставлялъ «сыщикомъ» Телеграфа богатѣйшую наживу[40]. Даже словари давали Телеграфу возможность писать презабавные отчеты и, чтобы убить одно изъ подобныхъ изданій, достаточно было, по его выраженіямъ, составить слѣдующтю фразу: «Я взялъ абшитъ и теперь живу какъ безмолвникъ, но безмрачный, ибо безмятежіе даетъ доброгласіе моимъ чувствамъ. Мнѣ нужна теперь только добродѣйка для благосчастія въ жизни». Наконецъ, кн. Шиликовъ, комическій воздыхатель и притязательный знатокъ тона и французскаго діалекта, одними только опечатками во французскихъ словахъ вдохновляетъ Телеграфъ на убійственную сатиру[41].

Очевидно, подобные таланты и умы невольно внушали критику пародіи и ими Телеграфъ пользовался весьма охотно. Напримѣръ, въ "Отрывкахъ изъ новаго альманаха «Литературное зеркало» напечатаны сцены изъ трагедіи Стенька Разинъ, превосходно пародирующія таланты и произведенія Демишиллеровъ, т. е. псевдоромантиковъ. Сатира не минуетъ, конечно, злополучной «душегрѣйки», одной изъ самыхъ излюбленныхъ мишеней Телеграфа. Но здѣсь же направленъ и вполнѣ цѣлесообразный ударъ въ философско-романтическую выспреннюю поэтику. Демишиллеровъ убѣжденъ: «только тѣ минуты жизни поэтовъ, которыя выдаютъ изъ жизни вседневной, имѣютъ право входить въ заколдованный кругъ ихъ мечтаній»[42].

Эта воинственность, конечно, не оставалась безъ возмездія. Телеграфъ, и въ самомъ началѣ встрѣтившій немного друзей, съ каждымъ мѣсяцемъ пріобрѣталъ все больше враговъ. Стрѣлы направлялись на самый, по мнѣнію противниковъ, уязвимый пунктъ — прежде всего на общественное положеніе заносчиваго редактора.

Полевой — купецъ и даже торговецъ водкой: въ глазахъ Каченовскаго, Шаликова и вообще патентованныхъ педантовъ и благородныхъ литераторовъ — это клеймо и въ нѣкоторомъ родѣ лишеніе правъ. Даже Пушкинъ присоединилъ свой голосъ къ аристократической критикѣ. Сначала поэтъ доволенъ Телеграфомъ и «остренькимъ сидѣльцемъ». Но довольство, повидимому, поддерживалось исключительно посредничествомъ кн. Вяземскаго, по крайней мѣрѣ, таковъ смыслъ писемъ Пушкина къ князю. Во всякомъ случаѣ, при всѣхъ нападкахъ на Полевого за невѣжество и даже безграмотность, Пушкинъ цѣнилъ его отзывы и «съ нетерпѣньемъ» ждалъ ихъ о произведеніи Гоголя[43].

Раздраженіе Пушкина было вызвано крайне рѣзкими нападками Телеграфа на «литературную аристократію». Полевой помнилъ, какъ его принимали въ литературныхъ салонахъ, судьба аристократическихъ изданій отнюдь не отличалась блескомъ и силой, и, естественно, Телеграфъ не пропускалъ случая посмѣяться надъ привилегированными словесниками. Пушкинъ отвѣчалъ въ Литературной Газетѣ.

Поэтъ, какъ часто бывало съ нимъ, пересолилъ въ своемъ гнѣвѣ и статью закончилъ такой исторической справкой:

«Эпиграмма демократическихъ писателей XVIII-го вѣка пріуготовила крики: Аристократовъ къ фонарю и ничуть не забавные куплеты съ припѣвомъ: Повѣсимъ его, повѣсимъ. Avis au lecteur»[44].

Любопытно было, что въ числѣ столь опасныхъ враговъ аристократіи оказывались, кромѣ Нолевого, Гречъ и Булгаринъ.

Полевой отвѣчалъ достойной отповѣдью «литературной недобросовѣстности», и, конечно, не думалъ прекратить своей войны съ «аристократами».

Въ отместку, на него сыпались сатиры за плебейство. Въ 1830 году въ Москвѣ вышелъ «нравственно-сатирическій романъ»: Купеческій сынокъ или слѣдствіе неблагоразумнаго воспитанія: стихи романа должны были пародировать мѣщанскій жаргонъ[45].

Вопросъ вдругъ принялъ высоко оффиціальный характеръ. Графъ Бенкендорфъ остался недоволенъ статьей Литературной Газеты и потребовалъ объясненія у цензуры. Та отвѣчала въ высшей степени краснорѣчивымъ соображеніемъ, очевидно, за свой счетъ вступая въ литературно-политическую полемику съ журналистомъ-плебеемъ. Здѣсь какъ бы слышатся первые отголоски надвигающейся грозы. Цензоръ доносилъ о «стремленіи Московскаго Телеграфа выставить съ дурной стороны русское дворянство, чрезъ осмѣиваніе онаго почти въ каждой книжкѣ журнала разными критическими пьесами». А это стремленіе, по мнѣнію цензора, заслуживало «сильнаго опроверженія», какъ дѣло неблагонамѣренное.

Шаликовъ, чрезвычайно дорожившій своимъ титуломъ грузинскаго князя, клеймилъ Полевого «мюжжикомъ» и отрицалъ у него тонкія чувства[46]. Но аристократы, какъ видимъ, не стѣснялись въ эпитетахъ. Особенно отличалась Галатея, издававшаяся Раичемъ. Далѣе, кн. Вяземскій, самъ любившій чернильныя войны, возмущался тономъ журнала и находилъ одно объясненіе: Раичъ «спился. Трезвому невозможно такимъ образомъ и такъ скоро опошлиться»[47].

У Полевого, слѣдовательно, оказывалось два принципіальныхъ врага — литературная аристократія и академическая наука. И замѣчательно, оба врага шли однимъ путемъ, очевидно, вполнѣ соотвѣтствовавшимъ духу времени. Если Пушкинъ договорился до революціонныхъ эпизодовъ, Надеждину и Каченовскому было несравненно легче дойти уже прямо до юридическихъ бумагъ.

Въ Молвѣ, среди многочисленныхъ уликъ и критикъ, было представлено такое историческое соображеніе:

«Если находятся еще въ Россіи квасные патріоты, которые, наперекоръ Наполеону, почитаютъ Лафайэта человѣкомъ мятежнымъ и пронырливымъ, то пусть они заглянутъ въ № 16 Московскаго Телеграфа (на страницѣ 464) и увѣрятся, что „Лафайэтъ — самый честный, самый основательный человѣкъ во французскомъ королевствѣ, чистѣйшій изъ патріотовъ, благороднѣйшій изъ гражданъ, хотя вмѣстѣ съ Мирабо, Сіесомъ, Баррасомъ, Барреромъ и множествомъ другихъ былъ однимъ изъ главныхъ двигателей революціи; пусть сіи квасные патріоты увидятъ свое заблужденіе и перестанутъ

Презрѣнной клеветой злословить добродѣтель“[48].

Мы оцѣнимъ вполнѣ эту справку, встрѣтивъ ее въ обвинительномъ актѣ Уварова противъ Полевого: оффиціальный документъ буквально воспроизводилъ домыслъ журналиста[49].

Ученые шли еще дальше: они не желали допускать Полевого даже въ свою среду. Когда Общество исторіи и древностей россійскихъ выбрало автора Исторіи русскаго народа въ свои члены, Арцыбашевъ — одинъ изъ жестокихъ критиковъ Карамзина — заявлялъ свое глубокое негодованіе Погодину. Оно особенно любопытно въ устахъ сравнительно самостоятельнаго и свѣдущаго изслѣдователя русской исторической науки.

„Состояніе Полевого, — писалъ онъ, — укоризна не ему, но тому ученому обществу, которымъ онъ удостоенъ, безъ всякихъ заслугъ, членскаго званія. Купца 3-й гильдіи можетъ судебное мѣсто высѣчь плетьми и — кто знаетъ будущее? — можетъ быть, со временемъ высѣкутъ Полевого“.

Арцыбашева приводитъ въ отчаяніе эта возможность, но не ради Полевого, а ради чести ученаго общества. „Есть и крѣпостные люди съ ученостью, — продолжаетъ онъ, — лучшею, нежели Полевой, такъ неужели же и ихъ производить въ члены ученаго общества, состоящаго при университетѣ?“[50].

Съ теченіемъ времени эта учено-аристократическая атака на удачливаго журналиста-плебея перешла даже на театральныя подмостки и московская сцена увидѣла небывалое зрѣлище: полемику драматическаго автора съ критикомъ путемъ веселыхъ куплетовъ.

А. И. Писаревъ, очень плодовитый, талантливый стихотворецъ и драматургъ, обидѣлся отзывомъ Полевого еще въ Отечественныхъ Запискахъ, издалъ цѣлую брошюру Анти-Телеграфъ и въ водевиль Три десятки вставилъ куплеты, долженствовавшіе поразить невѣжество Полевого:

Журналистъ безъ просвѣщенья

Хочетъ публику учить,

Самъ не кончивши ученья,

Всѣхъ сбирается учить;

Мертвыхъ и живыхъ тревожитъ.

Не пора ль ему шепнуть:

„Тотъ другихъ учить не можетъ,

Кто учился какъ-нибудь!“

Въ театрѣ поднялся страшный шумъ: сторонниковъ Полевого среди публики оказалось больше, чѣмъ враговъ, и водевиль скоро былъ снятъ со сцены[51].

Наконецъ, были у Полевого противники болѣе, для него чувствительные и опасные, чѣмъ профессора и поэты — современная университетская молодежь. Журналистъ, естественно, очень дорожилъ ея расположеніемъ, но безпрестанно между нимъ и студентами обнаруживались недоразумѣнія, и по очень простой причинѣ.

Мы знаемъ, Полевой, по строго практическому складу своего ума, менѣе всего былъ способенъ увлечься чистыми отвлеченностями или даже реальными, но слишкомъ отдаленными умозрительными перспективами. И мы слышали отзывъ философской молодежи о смутѣ философскаго міросозерцанія Полевого. Одинъ изъ представителей этой молодежи отмѣчаетъ еще болѣе существенный недостатокъ: недоступность для Полевого идей, не шеллинегіанства и сенъ-симонизма, идей рѣзкой политической и жизненной окраски. Полевой, очевидно, за нѣкоторыми дѣйствительно слишкомъ поэтическими и мечтательными идеалами Сенъ-Симона, не могъ различить преобразовательнаго и особенно критическаго зерна школы.

„Для насъ“, писалъ много лѣтъ позже оппонентъ Полевого, „сенъ-симонизмъ былъ откровеніемъ, для него безуміемъ, пустой утопіей, мѣшающей гражданскому развитію“[52].

Можно представить, какой богатый матеріалъ накоплялся въ современной журналистикѣ на тему Анти-Телеграфъ. Уже въ половинѣ 1825 года издатель могъ составить „особенное прибавленіе“ къ своему журналу, состоявшее исключительно изъ критическихъ статей противъ Телеграфа[53].

Это предпріятіе, конечно, должно было только еще больше расплодить возраженія и брань, и Полевой, повидимому, начиналъ чувствовать усталость и охлажденіе къ безпрерывнымъ стычкамъ, и въ концѣ 1826 года объявлялъ публикѣ о своемъ рѣшительномъ намѣреніи — больше не печатать антикритикъ[54]. Но эта политика осталась въ проектѣ, журналъ по прежнему продолжалъ воевать и даже прямо заявлялъ о необходимости полемики, „журнальная брань“ то же, что „уголовныя слѣдствія въ государственномъ управленіи“[55].

Но Телеграфъ „бранилъ“ не личности, а дѣла и произведенія, между тѣмъ какъ противъ него велась почти исключительно личная война. Краснорѣчивѣйшее доказательство безсилія противниковъ въ литературной борьбѣ, и въ то же время большихъ талантовъ и чрезвычайныхъ успѣховъ Полевого. Даже Уваровъ совѣтовалъ журналистамъ прекратить „дерзкія личности“, отнюдь, конечно, не изъ сочувствія къ Полевому, а чтобы „облагородить изданія“[56].

Замѣчательно, даже Булгаринъ вожделѣлъ о чемъ то подобномъ и въ предисловіи къ своимъ Воспоминаніямъ укорялъ критику въ неблагородныхъ побужденіяхъ[57].

Но мы все-таки не должны думать, что хотя бы даже въ жалобахъ Булгарина заключалось одно лицемѣріе. Журналы просто не могли быть иными и содержаніе ихъ не становилось благороднѣе, отнюдь не по исключительной винѣ издателей.

Мы знаемъ мнѣніе Полевого о современной журнальной публикѣ. Онъ не стѣснялся это мнѣніе высказывать и въ болѣе откровенной формѣ. Большая часть публики любитъ перебранки литераторовъ, запальчивое остроуміе предпочитаетъ какой угодно критикѣ. Въ умственномъ развитіи она едва доросла до творчества Булгарина, и Телеграфъ, одобряя Ивана Выжигина, отлично сознаетъ секретъ его успѣха, — Вальтеръ Скоттъ не вполнѣ понятенъ для русскихъ читателей, а Булгаринъ „наклоняется до публики“[58].

Автору и журналисту приходится „угождать“ и „услуживать“, какъ мы читаемъ въ одной статьи Телеграфа[59], не смотря на твердое рѣшеніе издателя не заискивать предъ чернью. Но гдѣ же взять читателей помимо этой черни?

Въ высшемъ обществѣ русскихъ книгъ не читаютъ, тамъ думаютъ и говорятъ на чужихъ языкахъ, и тотъ же Булгаринъ оплакивалъ судьбу русскаго писателя, являющагося ниже иностранца въ своемъ отечествѣ. Даже классическія произведенія распродавались крайне медленно, напримѣръ, Исторія Карамзина, сочиненія Батюшкова, Жуковскаго[60]. Въ журналахъ, мы знаемъ, не платили гонорара вплоть до появленія Телеграфа, исключеніе сдѣлала на короткое время Полярная звѣзда, потомъ съ 1825 года примѣру ея послѣдовалъ Гречъ[61].

Такія условія менѣе всего могли поднять достоинство литературнаго труда и журнальныхъ сотрудниковъ. Въ результатѣ, помимо угожденія публикѣ, ихъ тонъ, по самой обстановкѣ, впадалъ въ крайности, и непремѣнно мелочныя и личныя. Тотъ же Уваровъ, желавшій облагородить русскіе журналы, энергично настаивалъ на ихъ „опасномъ направленіи“, требовалъ, чтобы они прекратили „дерзкое сужденіе о предметахъ, лежащихъ внѣ ихъ круга“. Позже мы увидимъ, что это значило практически и что въ глазахъ министра считалось нестерпимой дерзостью… Можно подивиться таланту Полевого въ теченіе цѣлыхъ лѣтъ говорить о „предметахъ“ среди многообразнѣйшихъ Сциллъ и Харабдъ. Бѣлинскій былъ правъ, отмѣчая прежде всего литературность полемики Телеграфа, мы видимъ, это элементарное качество всякой культурной журналистики превращалось въ подвигъ во времена Полевого.

LI. править

Уже по отрывочнымъ примѣрамъ мы могли судить о богатствѣ талантовъ нашего журналиста, и на первомъ планѣ стоитъ публицистическій талантъ. Полевой много заботился о критикѣ, но и въ ней онъ оставался политикомъ очень яркой окраски. Сравнительно съ его заслугами, какъ общественнаго мыслителя, его критическая дѣятельность является второстепенной. Въ критикѣ онъ становился вполнѣ сильнымъ и свободнымъ, когда приходилось рѣшать общественный или нравственный вопросъ, а не эстетическій, не чисто художественный.

Мы видѣли, „Телеграфъ“ ратовалъ за романтизмъ. Здѣсь ничего не было ни смѣлаго, ни оригинальнаго. Телеграфъ только не поскупился на энергію и на остроуміе въ нападкахъ на классиковъ. Защищая, напримѣръ, Мицкевича отъ классическихъ зоиловъ, Телеграфъ уподобляетъ ихъ „гаду, перегрызть ногу тщившемуся“, при другомъ случаѣ сравниваетъ съ „совами“, просиживающими „всю жизнь въ одномъ дуплѣ, не заботясь о мірѣ“ и нетерпимыми къ чужой жизни и ко всей вселенной внѣ ихъ гнѣзда[62]. Вообще „педанты“ и диктаторы не находятъ пощады у критиковъ Телеграфа. Журналъ очень мѣтко опредѣляетъ основную литературно-общественную разницу между классиками и романтиками: одни сидятъ въ крѣпости изъ древнихъ книгъ, другіе увлекаютъ публику, и побѣда ихъ несомнѣнна. Критикъ Телеграфа умѣетъ забавно изложить драматическіе пріемы классиковъ не съ меньшимъ остроуміемъ, чѣмъ когда-то дѣлали то же самое враги классицизма во Франціи XVIII вѣка[63]. Но съ особенной жестокостью уничтожены классики и ихъ ученость по поводу Горя отъ ума. Статья безъ подписи и, можетъ быть, принадлежитъ самому издателю: въ прочувствованной рѣчи невольно слышится личное наболѣвшее чувство „самоучки“ и „невѣжды“.

„Наши ученые, — пишетъ критикъ, — жестоко возстаютъ противъ всего новаго, даже противъ новыхъ понятій, для коихъ необходимы новыя слова. Усердіе ихъ простирается до того, что нынѣ они стараются осмѣять даже высшіе взгляды, ибо горько разставаться имъ съ своими низменными взглядами. Самою лучшею сатирою на русскую ученость было бы то сочиненіе, въ которомъ кто-нибудь собралъ бы все, что осмѣивали и преслѣдовали наши ученые отъ временъ Тредьяковскаго до нашихъ. Тредьяковскій язвилъ Ломоносова, Ломоносовъ мѣшалъ Миллеру, Сумароковъ перечилъ Ломоносову, а тамъ, а тамъ… можно досчитаться и до нашихъ дней. И все за новые взгляды, за новыя ученія, ея новыя слова, за новыя новости. Тредьяковскій думалъ, что Ломоносовъ роняетъ россійскую ученость; Ломоносовъ говорилъ, что Миллеръ оскорбляетъ русскихъ, выводя ихъ отъ шведовъ, а Сумарокову не нравилось все, что было не его, или не господина Расина и не господина Вольтера“. Именно новизнѣ характеровъ и драматическаго развитія Горе отъ ума обязано жестокой враждой классиковъ[64].

Естественно, Телеграфъ отрицалъ вообще всякія попытки подчинить поэзію правиламъ. Ихъ не существуетъ для искусства всѣхъ временъ, такъ же какъ и для „дѣйствій человѣчества“. „Поэзія — самое свободное, неуловимое изъ всего проявляющагося въ человѣчествѣ“[65].

Этотъ взглядъ Телеграфъ съ большимъ успѣхомъ примѣнилъ въ театральной критикѣ, именно въ сравнительной оцѣнкѣ двухъ знаменитѣйшихъ трагиковъ — Мочалова и Каратыгина. Журналъ отдавалъ преимущество московскому артисту: онъ „больше говоритъ душѣ и сердцу зрителей“. Каратыгинъ „весь — искусство“, Мочаловъ „весь — чувство“; „одинъ какъ будто говоритъ публикѣ: смотри и удивляйся! другой заставляетъ ее невольно раздѣлять съ нимъ его чувство и принимать малѣйшее участіе въ лицѣ, имъ представляемомъ“[66].

Любопытна тонкость и проницательность, съ какими Телеграфъ предсказалъ торжество Мочалова въ роли Гамлета. Каратыгинъ, по мнѣнію критика, превосходилъ Мочалова, исполняя роль по искаженному переводу, т. е. по нешекспировскому тексту. Но въ настоящемъ шекспировскомъ Гамлетѣ Мочаловъ, навѣрное, превзошелъ бы всѣхъ другихъ исполнителей. Предсказаніе исполнилось восемь лѣтъ спустя, когда Мочаловъ привелъ Бѣлинскаго въ восторгъ ролью Гамлета по переводу Полевого[67].

Всѣ эти идеи о свободѣ творчества, о безцѣльной полемикѣ романтиковъ и классиковъ были продолженіемъ дѣла, начатаго другими. Полевой внесъ въ вопросъ больше послѣдовательности, яркости и чисто-публицистической страсти. Для него романтизмъ являлся торжествующей школой во имя практической жизненности, свободы и прогресса, а не философскихъ и эстетическихъ соображеній. Телеграфъ поэтому не отказался напечатать въ статьѣ кн. Вяземскаго суровый запросъ русскимъ философамъ, подвизавшимся въ Московскомъ Вѣстникѣ. Дѣло началось изъ-за сочиненій Вальтеръ-Скотта.

Критикъ требовалъ „практической рецензіи“, столь же ясной и положительной, какъ творчество романиста. Только при такихъ условіяхъ можно „дѣйствовать на умы“ русскихъ читателей.

„Русскій умъ любитъ, чтобы ему было за что держаться, а не любитъ плавать въ туманахъ и влажной мглѣ, въ стихіи неопредѣленной, въ которой нѣмцу раздолье, какъ рыбѣ въ прохладной рѣкѣ“[68].

Но это не значило, будто Телеграфъ вообще открещивается отъ философіи. Напротивъ, онъ усвоилъ вполнѣ современный европейскій взглядъ на неё, какъ на положительную науку. Авторитетъ Телеграфа — французская философія въ лицѣ Кузэна.

Ксенофонтъ Полевой жестоко напалъ на Кирѣевскаго, когда тотъ непочтительно отозвался о французскомъ философѣ, обвинилъ въ заимствованіяхъ у нѣмцевъ. И замѣчательно, даже по этому случаю Телеграфъ не забываетъ указать на мѣрное развитіе литературной и политической жизни Франціи и, повидимому, этотъ именно фактъ заставляетъ критика французскую философію предпочитать всякой другой[69].

Естественно, журналъ не преминулъ затронуть очень щекотливый вопросъ о философіи XVIII-го вѣка. Мы знаемъ, какъ его рѣшали профессора московскаго университета, въ родѣ Каченовскаго и Надеждина, и, по условіямъ времени, поступали вполнѣ цѣлесообразно. Телеграфъ занимаетъ противоположное положеніе.

Онъ прежде всего энергично возражаетъ автору, обвинившему просвѣщеніе въ гибели Франціи XVIII-го вѣка. А потомъ даетъ подробное изображеніе борьбы „ѳеологической школы“ противъ того же просвѣщенія. Эта школа и не возбуждаетъ въ насъ никакого благороднаго сочувствія, она руководилась почти исключительно „своекорыстіемъ и предразсудками“ и возставала противъ просвѣтительной философіи не потому, что она была „чувственная“, но потому, что она была „свободномыслящая“, враги, слѣдовательно, ненавидѣли ее за то, „что въ ней было лучшаго“.

Телеграфъ идетъ дальше. Онъ отдѣляетъ революцію отъ философіи XVIII-го вѣка, считаетъ философію столь же мало виноватой въ ужасахъ революціи, какъ христіанство въ Варѳоломеевской ночи и въ тридцатилѣтней войнѣ[70].

Сотрудники Телеграфа не одобряли ни матеріализма, ни якобинства, и ихъ заслуга состояла именно въ стремленіи выдѣлить, по ихъ мнѣнію, здоровое зерно критицизма и свободы въ философіи прошлаго вѣка и снять съ нея огульное поношеніе реакціонеровъ и мракобѣсовъ[71].

Это пристрастіе ко всему жизненному и свободному легло въ основу лучшихъ критическихъ статей Полевого.

Телеграфъ съ самаго начала сталъ на сторону Пушкина, провозглашалъ его, не въ примѣръ современному просвѣщенному русскому обществу и даже русскимъ писателямъ, „великимъ знатокамъ языка русскаго“. Титулы „великій поэтъ“, „человѣкъ геніальный“ безпрестанно сопровождаютъ имя Пушкина. Но эти отзывы касались преимущественно „прелестныхъ стихотвореній“ поэта. Похвалы понизились въ тонѣ по поводу Евгенія Онѣгина, но не сразу. Начало романа привѣтствовалось восторженно, только съ выходомъ дальнѣйшихъ главъ критикъ видѣлъ слишкомъ мало разнообразія въ содержаніи, „краски и тѣни одинаковы“, „картина все та же“. Критикъ, очевидно, не успѣлъ распознать психологической стихіи въ романѣ и, что еще удивительнѣе, чисто-русскаго реализма въ замыслѣ поэта.

Онъ прикидываетъ „чувствованія“ Пушкина къ байроническимъ и находитъ, что первыя „не досягаютъ высоты“ вторыхъ. Въ результатѣ совѣтъ поэту — „перейти въ русскій міръ, углубиться въ отечественное, родное ему“[72].

Три года спустя Полевой давалъ отчетъ о Борисѣ Годуновѣ и называлъ Пушкина „первымъ изъ современныхъ русскихъ поэтовъ“, „полнымъ представителемъ русскаго духа своего времени“, но одновременно подчеркивались два изъяна въ поэзіи Пушкина: Карамзинское образованіе въ дѣтствѣ и подчиненіе Байрону. Даже Евгеній Онѣгинъ, по мнѣнію Полевого, „русскій снимокъ съ лица Донъ-Жуанова“.

Мы знаемъ, это взглядъ, довольно распространенный въ ранней критикѣ пушкинскаго таланта. И все недоразумѣніе было создано не заблужденіемъ поэта, а извѣстнымъ типомъ его героя. Евгеній Онѣгинъ, какъ личность, дѣйствительно, копія байроническихъ фигуръ, такъ его именуетъ и самъ поэтъ. Эта подражательность жизни была перенесена критиками на произведеніе автора, и даже Полевой, при всей своей чуткости къ живой дѣйствительности, не распозналъ истины.

А между тѣмъ, въ той же статьѣ вѣрно оцѣнены недостатки романтической нѣмецкой и французской драмы. Въ Эгмонтѣ Гёте и Донъ-Карлосѣ Шиллера критикъ не находитъ строго исторической истины и жизненной простоты. То же самое и въ драмахъ Гюго, созданныхъ подъ вліяніемъ систематическаго протеста противъ старой теоріи и построенныхъ непремѣнно на странныхъ противоположностяхъ.

Полевой рѣшительно отрицаетъ эстетическія системы. О Шекспирѣ онъ такъ выражается: „его система въ душѣ, его философія въ сердцѣ, его тайна въ великой идеѣ, которую угадалъ его геній“. Ничего преднамѣреннаго и напряженнаго. Критикъ возстаетъ особенно противъ „напряженія“, предвосхищая любимый терминъ Писемскаго и всюду ища свободнаго раскрытія природы и таланта поэта.

Полевой идетъ дальше. Онъ готовъ защищать популярнѣйшую идею критики шестидесятыхъ годовъ, о преимуществахъ дѣйствительности надъ творчествомъ. „Никогда фантазія никакого поэта не превзойдетъ поэзіи жизни дѣйствительной“.

Слѣдовательно, полная свобода вдохновенной личности художника и реальная жизнь, какъ источникъ вдохновенія. Эти принципы, совершенно установленные Полевымъ въ началѣ тридцатыхъ годовъ, въ первое время изданія Телеграфа должны были бороться съ юношескими пристрастіями къ романтизму, хотя бы и въ умѣренной дозѣ по части грандіознаго и чрезвычайнаго.

Напримѣръ, въ статьѣ о сочиненіяхъ Шиллера Телеграфъ не признавалъ трагедій, взятыхъ изъ будничной жизни. Такія трагедіи не могутъ „возбудить высокихъ ощущеній“. На основаніи этого соображенія въ Коварствѣ и любви Шиллера критикъ отрицалъ трагическій интересъ[73].

Впослѣдствіи на склонѣ лѣтъ и въ упадкѣ литературной энергіи и таланта Полевой снова вернется къ призракамъ молодости и выступитъ противъ Гоголя, какъ поэта слишкомъ низменной дѣйствительности. Къ таланту русскаго сатирика будетъ прикинута мѣрка „высокаго гумора Шекспирова“ и „источника остротъ Виктора Гюго“…

Это возвращеніе къ стародавнимъ наивностямъ краснорѣчивѣе всѣхъ патріотическихъ драмъ свидѣтельствовало о нравственномъ шатаніи критика. Но по статьямъ этого періода никто и не станетъ судить Полевого, какъ критика. Ему не суждено было — мы увидимъ какой судьбой — неуклоннаго и неутомимо бодраго литературно-общественнаго прогресса, какъ онъ осуществился въ жизни его прямого наслѣдника — Бѣлинскаго…

Но въ лучшія времена личной энергіи и публицистическаго таланта Полевой стоялъ на высотѣ, не только недоступной, но даже едва понятной большинству его соперниковъ.

Блестящій примѣръ, тотъ же разборъ „Бориса Годунова“, къ сожалѣнію, не дождавшійся окончанія.

Правда, надо имѣть въ виду, что тонъ статьи былъ разгоряченъ въ сильнѣйшей степени полемическимъ настроеніемъ противъ Карамзина, и о это обстоятельство не только не повредило истинѣ, а даже помогло критикѣ подчеркнуть ее съ нарочитой яркостью.

Карамзинъ безъ всякой критики принялъ разсказъ лѣтописей о преступленіи Бориса и создалъ изъ его судьбы мелодраму. Поэтъ перенесъ съ буквальной точностью этотъ замыселъ на свою сцену.

Полевой спрашиваетъ: „что могъ извлечь Пушкинъ, изобразя въ драмѣ своей тяжкую судьбу человѣка, который не имѣетъ ни силъ, ни средствъ свергнуть съ себя обвиненіе передъ людьми и потомствомъ!.. Вмѣсто того, чтобы изъ жребія Годунова извлечь ужасную борьбу человѣка съ судьбою, мы видимъ только приготовленія его къ казни и слышимъ только стонъ умирающаго преступника“.

Въ этой же статьѣ дано краткое и краснорѣчивое опредѣленіе романтической, точной драмѣ. У нея есть также законы, прежде всего строгое единство дѣйствія. Она не похожа на классическую только тѣмъ, что „условія не безобразятъ истину и жизнь“ классическая говоритъ, а она дѣйствуетъ…

Неудача Пушкина въ Борисѣ Годуновѣ, слѣдовательно, исключительно вина Карамзина, слѣдовательно, внѣшняго (Отрицательнаго вліянія на поэта. Собственный же талантъ его, на взглядъ Полевого, всегда стоялъ на высотѣ правды и жизненной силы. Немедленно послѣ кончины Пушкина Полевой предлагалъ возвигнуть ему памятникъ, „достойный его славы и русской чести“.

Помимо таланта и дѣятельности Пушкина, Телеграфъ безпрестанно обращался и къ другимъ первостепеннымъ русскимъ писателямъ, неизмѣнно стремясь произнести надъ нами судъ принципіальный, всеобъемлющій, истинно-литературный и прочный.

Статьи Полевого о Державинѣ и о Жуковскомъ — цѣлые трактаты, какихъ не знала раньше русская журналистика. Полевой не только попытался опредѣлить поэтическій геній Державина по всѣмъ его произведеніямъ, но отдалъ себѣ ясный отчетъ въ исключительности этого генія для его эпохи. Мы знаемъ, Мерзляковъ уже понималъ поэтическую силу Державина; но это скорѣе было инстинктивнымъ чутьемъ художественной природы критика, чѣмъ подробной и всесторонне развитой идеей. Восторги предъ Державинымъ не помѣшали профессору пользоваться въ своей наукѣ піитиками, Полевой именно примѣромъ Державина воспользовался ради лишней атаки на теоріи и эстетики. Можетъ быть, статья написана даже съ неумѣреннымъ энтузіазмомъ и подчасъ очень фразисто, что вообще не въ духѣ Полевого, но, какъ и всегда, критика непосредственно переходила въ воинственную публицистику противъ ученаго педантизма и его претензій сковать разсудочными узами свободный полетъ генія.

Отъ проницательности критика не ускользаетъ основной изъянъ державинскаго вдохновенія — идеализація русской старины вопреки исторической правдѣ. Не будь этого наивнаго увлеченія, Державинъ началъ бы истинно-національный періодъ русской поэзіи. Въ талантѣ поэта было достаточно національныхъ русскихъ стихій, но Державину не доставало яснаго пониманія предмета и даже своего генія. Державинъ легко соблазнился почестями, и чиновничьей дѣятельностью, пошелъ въ вельможи и сановники, а подъ конецъ жизни вздумалъ даже сочинить классическую трагедію.

Всѣ эти недоразумѣнія снова даютъ Полевому поводъ, къ страстнымъ нападкамъ на его жесточайшихъ враговъ — свѣтъ и классицизмъ. Критикъ одновременно говоритъ гражданскимъ голосомъ даровитаго разночинца и сильнаго литератора и лирической рѣчью романтика.

Статья о Жуковскомъ прежде всего блестящая сатирическая характеристика меценатскаго періода русской литературы. Его смѣнили англійскія и германскія вліянія. Жуковскій явился даровитѣйшимъ романтикомъ, но отнюдь не на почвѣ всего европейскаго романтизма. Въ ней нѣтъ народности, нѣтъ и живой дѣйствительности. Эти замѣчанія были сдѣланы и другими, но у Полевого они принимаютъ болѣе рѣзкую форму: народность и дѣйствительность означаютъ чуткое отношеніе поэта къ общественной и политической жизни своего отечества.

У Жуковскаго не было этой гражданской чуткости, и Полевой очень тонко даетъ читателямъ понять основной порокъ прекраснодушнаго романтизма пѣвца „Свѣтланы“.

Критикъ не желаетъ прослыть хулителемъ таланта Жуковскаго. „Нѣтъ! — продолжаетъ онъ, — мы сами благоговѣемъ предъ младенческою чистотою этой души, ровною струею переливавшейся черезъ страшную долину событій съ 1803 до 1833 года, переливавшейся постоянно съ гармоническимъ журчаніемъ, не смотря на то, по какимъ бы скаламъ, падавшимъ въ нее со всѣхъ сторонъ, ни текла дума поэта“.

Благоговѣніе, врядъ ли искреннее въ устахъ критика и попало оно среди въ высшей степени вѣскихъ укоризнъ, ради только законнаго чувства почтенія къ заслуженному литературному имени дѣйствительно добраго человѣка.

Могъ ли Полевой благоговѣть предъ поэтомъ, „не знающимъ національности русской“, — Полевой, произнесшій одновременно въ статьѣ о Мерзляковѣ жестокую отповѣдь перелагателямъ русскихъ народныхъ пѣсенъ? Для критика именно въ просторѣ и грубости народныхъ думъ заключаются „красоты необыкновенныя“, и сотрудничество тонко-просвѣщенныхъ стихотворцевъ съ народомъ онъ считаетъ театральными плясками съ на и антраша, „крестьяне въ маскарадѣ… ошибка страшная и нестерпимая!“.

И въ доказательство Полевой подробно разлагаетъ Мерзляковскія пѣсни на составные элементы — чисторусскіе и иноземные… Но и послѣ этой критики онъ призывалъ читателей къ снисходительности. „Иначе, хваля и презирая безъ отчета, мы будемъ несправедливы“.

Эта сдержанность — характерная черта Полевого, какъ критика, и особенно относительно старыхъ, въ свое время значительныхъ литературныхъ именъ. Только одно оказалось исключеніемъ, и по обстоятельствамъ въ высшей степени любопытнымъ и въ исторіи идейнаго развитія Полевого, и въ судьбахъ всей русской критики. Это имя Карамзина.

LII. править

Бѣлинскій, мы видѣли, сѣтовалъ на безтактную запальчивость Полевого относительно Карамзина въ Исторіи русскаго народа. Критикъ могъ высказать и болѣе существенный упрекъ въ прямой непослѣдовательности мнѣній.

Телеграфъ въ первые годы изданія, повидимому, искренне раздѣлялъ „карамзинолятрію“, царствовавшую въ нѣкоторыхъ литературныхъ кружкахъ. Это выраженіе принадлежитъ Гречу, очень сильно изображающему исключительное положеніе „исторіографа“ въ послѣдній періодъ его жизни. „Изступленные фанатики, — пишетъ Гречъ, — требовали не только признанія таланта въ Карамзинѣ, уваженія къ нему, но и самаго слѣпого языческаго обожанія. Кто только осмѣливался судить о Карамзинѣ, выбрать въ его твореніяхъ малѣйшее пятнышко, тотъ въ ихъ глазахъ становился злодѣемъ, извергомъ, какимъ то безбожникомъ“[74].

Телеграфъ не противоречилъ этимъ настроеніямъ.

Журналъ готовъ сопровождать одами даже такія происшествія въ жизни Карамзина, какъ его отъѣздъ заграницу. Напримѣръ, въ 1826 году печатается такое воззваніе къ „Дельфійскому богу“:

Вѣнецъ тобою данъ

Историку, философу, поэту!

О! будь его вождемъ! Пусть, странствуя по свѣту,

Онъ возвратится здравъ для славы Россіянъ! 1)

1) VIII, 84 — стих. В. Пушкина.

По смерти Карамзина журналъ восклицалъ:

„Поэты русскіе! усыпьте могилу его цвѣтами скорби! Вы, которымъ Провидѣніе вручило рѣзецъ исторіи и внушило даръ высокаго краснорѣчія! Воздвигните ему памятникъ нелестнаго сердечнаго слова!“[75].

Телеграфъ очень хлопоталъ о біографіи, достойной Карамзина, желалъ бы имѣть даже „постоянный журналъ разговоровъ его“, изъ иностранныхъ источниковъ собиралъ уважительные отзывы „о первомъ и величайшемъ историкѣ Россіи“. Карамзинъ, по мнѣнію Телеграфа, „единственный въ слогѣ“, представилъ также въ великой и вѣрной картинѣ нашей старины мелкія историческія событія, и журналъ считаетъ долгомъ взять на себя защиту исторіографа предъ иностранцами, ихъ недоразумѣніями, ихъ невѣдѣніемъ русскаго подлинника и дѣйствительнаго положенія русской исторической науки.

Телеграфъ не пропускаетъ случая ссылаться на Карамзина, даже какъ философа, указываетъ, какъ удачно русскій историкъ предвосхитилъ нѣкоторыя мысли Кузэна — величайшаго авторитета сотрудниковъ Телеграфа[76].

Изъ всѣхъ этихъ славословій для насъ особенно важна чрезвычайно высокая оцѣнка историческаго труда Карамзина. Этого мало. Телеграфъ взялъ на себя роль оберегателя Карамзинской славы, роль очень хлопотливую.

Не всѣ русскіе журналисты оказались зараженными идолопоклонствомъ предъ талантами исторіографа, и на противоположныхъ чувствахъ сошлись самые несходные литераторы и разнообразныя изданія.

Голосъ самомнѣнія раздался въ Сѣверномъ Архивѣ, слѣдовательно, изъ устъ Булгарина, еще въ 1825 году, по поводу исторіи Бориса Годунова.

Критикъ упрекалъ историка въ погонѣ за краснорѣчіемъ, за небрежность въ „доказательствахъ“ и изслѣдованіяхъ, и, что еще важнѣе, въ равнодушіи къ бытовой исторіи русскаго народа, развитію его учрежденій, его образованію[77].

Булгаринъ не могъ идти далеко въ своихъ разсужденіяхъ на подобныя темы, по невѣроятному, анекдотическому невѣжеству, засвидѣтельствованному Гречемъ[78]. [Въ Москвѣ нашелся болѣе освѣдомленный журналъ Московскій Вѣстникъ, редактируемый Погодинымъ. Онъ открылъ генеральную атаку на Исторію Государства Россійскаго статьями И. С. Арцыбашева.

Это былъ „регистраторъ русской исторіи“, по выраженію Погодина, до своихъ статей о Карамзинѣ въ теченіе болѣе двадцати лѣтъ занимался „сводомъ лѣтописей“, напечаталъ нѣсколько работъ историко-археологическаго содержанія, и въ глазахъ Погодина, очевидно, обладалъ извѣстнымъ авторитетомъ[79].

Статьи объ Исторіи Карамзина появились въ 1828 году и съ самаго начала обнаружили большую запальчивость и даже безпощадность автора.

Арцыбашевъ прежде всего напалъ на слогъ Карамзина, болѣе провозглашательный, нежели историческій, на стремленіе историка истиной жертвовать „суесловію“, прельщать „любителей стараго чтенія“. И критикъ нерѣдко очень удачно подбираетъ факты для подтвержденія своихъ укоризнъ.

Напримѣръ, гибель Аскольда и Дира.

„Несторъ даетъ знать просто: убилъ или убили Аскольда и Дира; для чего же написано здѣсь, что они пали подъ мечами къ ногамъ Олеговымъ? Такія украшенія въ слогѣ бытописательномъ вредятъ истинѣ и могутъ произвести ненужные споры: иной, обнадѣявшись на слова г. исторіографа, будетъ въ самомъ дѣлѣ утверждать, что Аскольдъ и Диръ убиты мечами и пали къ ногамъ Олега. Сверхъ того, что значитъ умолчаніе, которое историкъ намъ означилъ тремя точками?“

Арцыбашевъ, очевидно, не отступалъ и предъ мелочными придирками, но въ общемъ онѣ давали вѣрное представленіе о наивно торжественномъ велерѣчіи исторіографа. Карамзинъ, оказывалось, даже не оправдалъ своей собственной программы, какъ бы она ни была разсчитана на внѣшнія украшенія исторической истины.

Въ предисловіи историкъ признавалъ непозволительнымъ „для выгодъ своего дарованія обманывать добросовѣстныхъ читателей“, „мыслить и говорить за героевъ, которые уже давно безмолвствуютъ въ могилахъ“, и послѣ этихъ разсужденій все-таки сочиняется рѣчь Святослава.

Заключеніе критика „довольно красиво, да только не очень справедливо“, распространяется на весь трудъ Карамзина и всюду подтверждается самыми наглядными средствами: сличеніемъ Карамзинскаго разсказа съ лѣтописнымъ[80].

Подобная критика не могла отличаться самостоятельной новизной и широтой идей, но, несомнѣнно, во многихъ случаяхъ поражала выспренняго исторіографа въ самыя чувствительные изъяны его таланта и способа писать исторію на манеръ беллетристики чувствительно проповѣдническаго жанра.

Годъ спустя противъ Карамзина выступилъ Полевой. У него» какъ видимъ" были предшедственники, и Телеграфъ очень ихъ не жаловалъ. Онъ смѣялся надъ попытками Каченовскаго критиковать исторіографа, съ пренебреженіемъ говорилъ объ Арцыбашевѣ и Погодинѣ, объявившемъ историческій трудъ Карамзина «только памятникомъ Карамзина», пишется, наконецъ, спеціальная статья Антикритика и злобнонравныя замѣчанія не только гг. критиковъ Исторіи государства россійскаго и ихъ сопричетниковъ. Арцыбашевъ, Строевъ, Погодинъ находятъ достойную, отповѣдь, и особенно достается Погодину, какъ наиболѣе видному ученому[81].

И въ томъ же году, въ самомъ скоромъ времени, въ томъ же Телеграфѣ является статья самого издателя[82].

Начинается статья очень смѣлыми похвалами Исторіи и попутно бросаются укоры по адресу критиковъ въ родѣ Арцыбашева. Вообще Карамзинъ ставится на крайне возвышенный пьедесталъ, наравнѣ съ Ломоносовымъ, но немедленно слѣдуетъ оговорка: значеніе Карамзина, какъ писателя, историческое, сравнительное. И дальше рядъ замѣчаній касательно Исторіи.

Она «неудовлетворительна», «какъ философъ историкъ, Карамзинъ не выдерживаетъ строгой критики». Полевой видитъ только «прекрасныя фразы», въ «реторическомъ» Карамзинскомъ опредѣленіи исторіи, чрезвычайно ограниченное пониманіе ея цѣлей удовольствіе, нѣга читателей, красота повѣствованія. Общей руководящей идеи нѣтъ у Карамзина. Ему не доступно и представленіе о «духѣ народномъ», вмѣсто исторіи, у него выходитъ галлерея портретовъ. Притомъ безъ всякой исторической перспективы и безъ критическаго анализа.

Полевой не забываетъ поразить едва ли не самый слабый пунктъ Карамзинскаго творенія, — превратное чувство любви къ отечеству. У патріотически-настроеннаго, но не мыслящаго историка, даже варвары являются облагороженными, чрезвычайно доблестными, мудрыми, даже художественно-развитыми, только потому, что Рюрикъ, Святославъ — русскіе князья.

У Карамзина нѣтъ ни малѣйшаго представленія объ исторической связи событій, и критикъ, между прочимъ, приводитъ весьма любопытный примѣръ подобнаго же близорукаго историческаго смысла. «Даже въ наше время, — говоритъ онъ, — повѣствуя о французской революціи, развѣ не полагали, что философы развратили Францію, французы, по природѣ вѣтренники, одурѣли отъ года философіи и вспыхнула революція».

Это «наше время», благодаря историкамъ, въ родѣ Тэна, не сошло со сцены до послѣднихъ дней и, конечно, историческій смыслъ Карамзина долженъ былъ потерпѣть совершенный разгромъ предъ столь простой, но, повидимому, чрезвычайно трудно осуществимой точкой зрѣнія. Естественно, Полевой считаетъ возможнымъ «на каждую главу» исторіи Карамзина написать «огромное опроверженіе, посильнѣе замѣчаній г. Арцыбашева».

Статья не многословная, но поразившая славу Карамзина во всѣхъ существенныхъ источникахъ ея свѣта, патріотическаго чувства и историческаго таланта и разума.

Немедленно поднялась буря. «Идолопоклонники» инстинктивно должны были почувствовать въ Полевомъ несравненно болѣе сильнаго врага, чѣмъ во всѣхъ другихъ зоилахъ Карамзина. Самая сдержанность тона, энергичныя похвалы сообщали особенно рѣзкую соль исторически-сравнительной оцѣнкѣ значенія Карамзина. И во главѣ оскорбленныхъ оказались первостепенные представители современной литературы.

Пушкинъ написалъ рядъ статей объ Исторіи русскаго народа и раньше Бѣлинскаго отмѣтилъ будто преднамѣренное совпаденіе критики и творчества. Полевой, казалось, за тѣмъ уничтожалъ Карамзина-историка, чтобы самому стать на его мѣсто. Поэтъ говорилъ сдержанно и въ литературномъ тонѣ. Онъ негодовалъ на Вѣстникъ Европы и Московскій Вѣстникъ, на статьи Надеждина и Погодина, на «непростительнѣйшее забвеніе обязанности» критика. Но, очевидно, Пушкинъ, вдохновившійся именно Исторіей Карамзина въ Борисѣ Годуновѣ, не могъ простить Полевому посягательства на геній исторіографа.

Кн. Вяземскій поступилъ гораздо энергичнѣе: отказался отъ сотрудничества въ Телеграфѣ, прервалъ даже личныя отношенія съ издателемъ и составилъ о немъ самое удручающее мнѣніе, какъ литераторѣ. Полевой, будто бы, «родоначальникъ литературныхъ наѣздниковъ, какихъ-то кондотьери, низвергателей законныхъ литературныхъ властей. Онъ изъ первыхъ пріучилъ публику смотрѣть равнодушно, а иногда и съ удовольствіемъ, какъ кидаютъ грязью въ имена, освященныя славою и общимъ уваженіемъ, какъ, напримѣръ, въ имена Карамзина, Жуковскаго, Дмитріева, Пушкина»[83].

Негодовалъ и третій корифей современной литературы — Жуковскій. Такимъ подвигомъ оказалось довольно скромное и безусловно справедливое сужденіе о нѣкоей «литературной власти». Полевой, ограничившись статьей, въ сущности не отступилъ отъ своихъ прежнихъ чувствъ къ Карамзину, за исключеніемъ развѣ только нѣкоторыхъ неосторожныхъ раннихъ похвалъ Телеграфа фактической вѣрности карамзинской Исторіи. Весь вопросъ сводится къ исторически-относительной оцѣнкѣ Карамзина и ея-то не желали признать ни идолопоклонники, ни даже такіе журнальные бойцы, какимъ съ гордостью заявлялъ себя кн. Вяземскій.

Естественно, у Полевого заговорила желчь и обида. Съ этихъ поръ Карамзинъ становится для него своего роды кошмаромъ. Помимо двойного текста къ Исторіи русскаго народа. Телеграфъ безпрестанно метаетъ камни въ огородъ исторіографа и его неразумныхъ почитателей.

До какой степени чувства Полевого были возбуждены нападками на его безусловно искреннюю и литературную попытку опредѣлить мѣсто Карамзина въ русской литературѣ, показываетъ удивительная статья Телеграфа о двухъ обозрѣніяхъ русской словесности въ «Денницѣ» и «Сѣверныхъ цвѣтахъ». Статья имѣла въ виду Кирѣевскато и Сомова, но не упустила и вопроса pro domo sua.

Статья упоминаетъ о злополучной критикѣ Телеграфа на Карамзина и заявляетъ: «Авторъ сего разбора, въ качествѣ человѣка, могъ ошибиться, но, какъ гражданинъ и писатель, исполнилъ свой долгъ безукоризненно».

И въ доказательство слѣдуетъ ссылка на иностраннаго критика, во всемъ согласнаго съ русскимъ[84].

Иностранцы и позже оказываютъ услугу «Телеграфу». Напримѣръ, Брокгаузъ понизилъ цѣны на нѣкоторыя книги, и въ числѣ ихъ оказался нѣмецкій переводъ Исторіи Карамзина. Книги эти уступались за полцѣны. «Видно, что худо покупаютъ ихъ въ Германіи»[85].

Въ статьяхъ о разныхъ писателяхъ Полевой не пропускаетъ случая указать на неразумный патріотизмъ Карамзина, на его поверхностное французское отношеніе къ Шекспиру, Канту, Гёте и даже на утомительность его искусственно-красиваго стиля[86].

Все это несомнѣнные отголоски скорѣе личныхъ настроеній, чѣмъ настоятельной необходимости — добивать величіе Карамзина. Но, соглашаясь съ Бѣлинскимъ касательно патетическаго происхожденія отзывовъ Полевого объ исторіографѣ въ эпоху Исторіи русскаго народа, мы не должны упускать изъ виду цѣлесообразность и въ общемъ полную основательность критики Полевого. Онъ, даже и въ порывѣ сильныхъ чувствъ, приносилъ несомнѣнную пользу здравому смыслу и критической правдѣ, не оставляя въ покоѣ лжей и наивностей своего соперника. Полевой, при всемъ полемическомъ азартѣ, именно по отношенію къ карамзинской и исторической школѣ, выполнялъ долгъ гражданина и писателя гораздо «безукоризненнѣе», чѣмъ его жертва со всѣмъ своимъ краснорѣчіемъ и національной гордостью.

Тѣмъ же путемъ шелъ Полевой и въ другихъ общественно-литературныхъ вопросахъ своего времени.

LIII. править

Мы отчасти знакомы съ демократическими тенденціями Полевого: они — основной символъ его идейной вѣры. Телеграфъ въ русской печати явился первымъ органомъ третьяго сословія, т. е. интеллигенціи, разночинцевъ, всего просвѣщеннаго изъ низшихъ сословій въ противоположность свѣту и баричамъ. Полевой съ гордостью заявлялъ о своемъ происхожденіи изъ купеческаго званія и не остановился предъ самыми презрительными выходками по адресу боярскихъ дѣтокъ.

Эти взгляды находились въ совершенно логической связи съ принципами Полевого въ литературной критикѣ. Тамъ Телеграфъ неустанно защищалъ талантъ противъ привилегій, т. е. учености, Здѣсь — личность противъ правъ рожденія и положенія. Одна и та же идея личной свободы и личнаго достоинства водила перомъ публициста и эстетика.

Орестъ Сомовъ, при всемъ своемъ романтизмѣ, былъ поклонникомъ свѣта и его вліяній на искусство; кн. Вяземскій, при всей своей публицистической воинственности, также не прочь былъ сдѣлать набѣгъ на несвѣтскихъ литераторовъ. Телеграфъ достойно отвѣтилъ тому и другому.

«Большой свѣтъ, — заявлялъ журналъ, — никогда не былъ разсадникомъ дарованій, а, напротивъ, много разъ убивалъ самыя счастливыя надежды». И примѣровъ приводится длинный рядъ — все писателей изъ демократической среды и демократическаго развитія таланта. Особенно эффектно сопоставленіе Шекспира съ его покровителемъ, графомъ Соутгемптономъ, и дальше сравненіе литературныхъ вкусовъ людей знатныхъ и народа.

«Они всегда смотрѣли и будутъ смотрѣть на литераторовъ, какъ на ремесленниковъ, болѣе ихъ искусныхъ въ своемъ дѣлѣ, но чуждыхъ имъ во всѣхъ отношеніяхъ. Они покупаютъ книгу такъ же, какъ покупаютъ лампу, кресло, рояль, какъ удобство, но не какъ произведеніе безсмертнаго духа».

Совершенно иначе, по наблюденіямъ Телеграфа, относятся къ литературѣ «низшіе классы». Для нихъ «литература есть та стихія, которою они сближаются съ человѣчествомъ. Она просвѣтитъ ихъ умъ, образуетъ ихъ чувства и покажетъ имъ обязанности ихъ къ Богу, къ царю, къ отечеству»[87].

Отсюда горячая защита литературы, какъ «потребности жизни», «невещественнаго капитала» наравнѣ съ «вещественнымъ». Это сопоставленіе, заимствованное Полевымъ изъ иностранной политикоэкономической литературы, вызвало смѣхъ у завистниковъ и противниковъ Телеграфа, но идея отъ этого не утрачивала ни своего достоинства, ни своего практическаго значенія именно для русскаго общественнаго сознанія.

Только при одновременномъ и одинаково цвѣтущемъ развитіи промышленности и литературы «государство является въ полнотѣ народнаго бытія»[88].

Народъ, какъ основа государственной жизни и литературы, какъ просвѣтительная сила — двѣ могучія стихіи прогресса и благоденствія политическаго общества, Телеграфъ поэтому неустанно стоитъ на стражѣ писательскаго достоинства и народнаго просвѣщенія путемъ литературы.

«Сословіе литераторовъ есть одно изъ полезнѣйшихъ въ просвѣщенномъ государствѣ. Оно составляется изъ людей благомыслящихъ, которые съ хорошимъ образованіемъ соединяютъ пламенную любовь къ наукамъ и отважную вражду къ невѣжеству».

Прежде всего къ невѣжеству народа. Телеграфъ внушаетъ писателямъ идти съ талантами въ народъ, писать для него. Телеграфъ собиралъ свѣдѣнія у книгопродавцевъ, и тѣ охотно замѣнили бы сказки и прочій вздоръ, фабрикуемый для народа, «истинно полезными сочиненіями». И журналъ обращается къ подлежащимъ силамъ съ такимъ воззваніемъ:

«Кто изъ литераторовъ захочетъ посвятить себя полезному, но не славному труду: сочиненію для простого народа книгъ, сообразныхъ цѣли ихъ изданія? Пора бы, однакожъ, подумать объ этомъ! Каждый истинный сынъ отечества, конечно, съ большимъ удовольствіемъ увидѣлъ бы появленіе полезной для простого народа книжки, нежели десяти стихотвореній къ Лидѣ, къ Лизѣ, къ Машѣ, къ Сашѣ — этой воды, которая потопляетъ наши альманахи и журналы»[89].

И снова слѣдуетъ любимое доказательство Телеграфа, ссылка на западные культурные порядки. Въ Англіи, напримѣръ, цѣлыя общества для изданія простонародныхъ книгъ. Почему, въ Россіи это было совершенно заброшено? А между тѣмъ народу читать нечего, кромѣ старыхъ и заказныхъ книгопродавческихъ книгъ. И Телеграфъ предлагаетъ на первое время воспользоваться календарями для распространенія среди народа положительныхъ знаній и здравыхъ понятій[90] Полевой оставался вѣренъ себѣ и во «внѣшней политикѣ». Мы знаемъ его недовольство младенческимъ патріотизмомъ Карамзина. Эта тема лежала близко сердцу журналиста. Онъ безпрестанно возвращается къ ней, — и однажды далъ удивительно мѣткое, ставшее знаменитымъ наименованіе извѣстному сорту «любви къ отечеству».

«Многіе признаютъ за патріотизмъ безусловную похвалу всему, что свое. Тюрго называлъ это лакейскимъ патріотизмомъ, du patriotisme d’antichambre. У насъ его можно бы назвать кваснымъ патріотизмомъ. Я полагаю, что любовь къ отечеству должна быть слѣпа въ пожертвованіяхъ ему, но не въ тщеславномъ самодовольствѣ: въ эту любовь можетъ входить и ненависть»[91].

Нельзя не замѣтить любопытнаго совпаденія нѣкоторыхъ разсужденій Полевого съ идеями первостепеннаго русскаго гуманиста — просвѣтителя Тургенева. Основной принципъ «внутренней политики» — требованіе отъ интеллигенціи работы на пользу народа — скромной, незамѣтной, менѣе всего героической. Во «внѣшней политикѣ» — страстная любовь къ славѣ отечества и жгучая ненависть ко всему, что безславитъ его, приснопамятное потугинское чувство любви и вражды къ родинѣ.

Полевой на каждомъ шагу будетъ напоминать намъ благороднѣйшіе и культурнѣйшіе завѣты нашей литературы.

Указавъ квасной патріотизмъ, Полевой возсталъ противъ славянофильскаго ученія о гниломъ Западѣ. Онъ соглашался съ Кирѣевскимъ насчетъ «великаго предназначенія» Россіи, но совершенно не вѣрилъ, будто государства Европы отжили свой вѣкъ: «новый вѣкъ для нихъ только начинается»[92].

И въ доказательство «Телеграфъ» не уставалъ перечислять успѣхи Европы въ ХІХ-мъ столѣтіи во всѣхъ областяхъ творчества и мысли. Именно въ тщательномъ изученіи этихъ успѣховъ, въ усвоеніи культурной энергіи европейцевъ Полевой видѣлъ задачу русскаго просвѣщенія.

Отсюда безпримѣрное усердіе Телеграфа сообщать публикѣ литературныя и ученыя новости Европы. Нѣтъ рѣшительно ни одной литературы, какой бы Телеграфъ не коснулся, ни одного знаменитаго европейскаго имени въ наукѣ первой четверти ХІХ-го вѣка, не упомянутаго журналомъ Полевого.

Этотъ «самоучка» приходилъ въ страстное негодованіе на русскую ученую косность и умственную безжизненность. И негодованіе оказывалось вполнѣ праведнымъ, Полевому приходилось высказывать такіе упреки:

«Равнодушіе русскихъ литераторовъ и ученыхъ людей непостижимо. Твореніе Нибура будто и не существуетъ для нихъ. Ни въ одной русской книгѣ не увидите и слѣда, что автору или переводчику знакомъ Нибуръ. У насъ переводятъ нѣмецкую дрянь прошлаго вѣка, подъ именемъ исторій, географій, юридическихъ книгъ, — и въ голову не придутъ переводчикамъ ни Нибуръ, ни Риттеръ, ни Савиньи. Мы все еще твердимъ о Ролленѣ, Шренкѣ, Аренвилѣ, Гуго Гроціи и въ Клюберѣ думаемъ видѣть великаго человѣка»[93].

И Телеграфъ имѣлъ право гордиться, что онъ познакомилъ русскую публику съ Нибуромъ, Савиньи.

Но Полевой отнюдь не былъ слѣпымъ поклонникомъ европейскихъ авторитетовъ. Напримѣръ, онъ признавалъ полное невѣжество иностранцевъ относительно Россіи и въ Телеграфѣ появлялись убійственныя статьи противъ западныхъ путешественниковъ, изучавшихъ Россію въ гостиныхъ или изъ коляски. Особенно доставалось французамъ — за ихъ національное самодовольство, «площадный патріотизмъ», и дѣйствительно, расовое невѣжество въ культурѣ и нравахъ другихъ народовъ[94]. Вообще, — «галломанія» одинъ изъ спеціальныхъ враговъ Телеграфа и онъ настаиваетъ на необходимости учиться русскимъ у англичанъ — практическимъ свѣдѣніямъ, наукѣ, общественности, у нѣмцевъ — философіи, литературѣ, а поэзію англійскую журналъ даже и не осмѣливался сравнивать съ французской[95]. Только Кузэнъ стоялъ для Телеграфа внѣ критики, и нѣкоторыя произведенія Виктора Гюго.

Но для насъ особенно любопытна полемика Телеграфа въ области политической экономіи съ Ж. Б. Сэемъ. Журналъ противъ неограниченной свободы торговли, потому что всякое государство рано или поздно должно развить собственныя производства во всѣхъ областяхъ промышленности.

Государствъ исключительно земледѣльческихъ или промышленныхъ нѣтъ. «Время, въ которое государство довольствуется земледѣліемъ, показываетъ, что сіе государство ниже другихъ по своему образованію гражданскому». И Телеграфъ смѣло перечислялъ рядъ производствъ, дѣйствительно позже развивающихся въ Россіи, — напримѣръ, свекловичный сахаръ, и рисовалъ для Россіи будущее всесторонней промышленной дѣятельности. Только она, по мнѣнію журнала, ведетъ къ богатству и просвѣщенію[96]. Статьи по экономическимъ вопросамъ писались въ Телеграфѣ очень горячо и популярно: издатель, можетъ быть по своей прежней коммерческой дѣятельности, чувствовалъ себя сильнымъ въ этой области. Во всякомъ случаѣ, политическая экономія открывала издателю запретный путь вообще въ политику и лишній разъ доказывала находчивость и энергію Полевого.

Естественно, Телеграфъ стоялъ за самое тѣсное сближеніе русскихъ съ родственнымъ племенемъ, поляками. Въ журналѣ усердно писались статьи о Мицкевичѣ, неизмѣнно восторженныя и проникнутыя горячимъ желаніемъ сближенія двухъ народовъ.

Телеграфъ горько сѣтовалъ на незнакомство русскихъ съ польской литературой и языкомъ, ставилъ журналамъ польскимъ и русскимъ въ обязанность «изготовить предварительныя мѣры семейнаго сближенія» и создать обоюдную пользу для словесностей русской и польской. Полевой открываетъ даже постоянный отдѣлъ — Новости польской литературы[97]. И здѣсь на сценѣ все та же культурность идей и гуманность стремленій.

И все это разнообразіе предметовъ являлось отнюдь не результатомъ одной практической бойкости издателя. Полевой успѣвалъ серьезно учиться и набирать множество свѣдѣній по всѣмъ предметамъ общепросвѣтительнаго характера. Въ критикахъ на историческія сочиненія онъ обнаруживалъ поразительную эрудицію и библіографическія познанія настоящаго ученаго[98]. Литературныя статьи, часто написанныя наскоро и при полномъ отсутствіи разработки матеріала въ этой области, оказывали большія услуги даже спеціалистамъ ученымъ.

Фактъ въ высшей степени краснорѣчивый и онъ засвидѣтельствованъ академикомъ Я. К. Гротомъ.

«Я сталъ читать Державина, — пишетъ Гротъ — по смирдинскому изданію тридцатыхъ годовъ, съ помощью отдѣльныхъ къ нему объясненій, напечатанныхъ Остолоповымъ и Львовымъ. При этомъ позволю себѣ небольшое отступленіе, чтобы отдать справедливость слишкомъ забытому нынче писателю, въ свое время принесшему великую пользу литературѣ, именно Полевому. Его критическія статьи о русскихъ авторахъ, помѣщавшіяся сначала въ Московскомъ Телеграфѣ, а потомъ составившія книгу Очерки русской литературы, при всемъ несовершенствѣ своемъ съ точки зрѣнія ученыхъ требованій, имѣли, однакожъ, очень благотворное дѣйствіе, распространяя въ обществѣ историко литературныя знанія и возбуждая любознательныхъ къ дальнѣйшимъ занятіямъ. Ему былъ я обязанъ первымъ моимъ знакомствомъ съ названными двумя комментаріями къ Державину»[99].

Способности Полевого шли дальше, чѣмъ распространеніе свѣдѣній, понятій въ литературной исторіи. «Самъ онъ не былъ ученымъ, — говоритъ современный ученый, — но умѣлъ понять всю важность новыхъ изслѣдованій». Полевой, не въ примѣръ заграничнымъ и отечественнымъ ученымъ въ родѣ Каченовскаго, оцѣнилъ литературно-археологическія изслѣдованія Калайдовича[100].

Подобные факты можно бы умножить, и они свидѣтельствуютъ о совершенно исключительномъ явленіи въ исторіи русской періодической печати, не только временъ Карамзиныхъ и Каченовскихъ, но и позднѣйшей эпохи. Неустанная страсть издателя къ самообразованію, по истинѣ ненасытная жажда знанія — живого, практически-дѣйствительнаго, и поразительное искусство пріобщать къ своему умственному капиталу обширную публику. Еще вчера подписчики журналовъ угощались или идиллическими стишками чаще всего на самомъ дикомъ піитическомъ нарѣчіи, или уличной перебранкой ученыхъ и критиковъ, нерѣдко далеко оставлявшей за собой схватку мольеровскихъ педантовъ, или изслѣдованіями о куньихъ мордкахъ и словесныхъ теоріяхъ, одинаково требовавшими перевода на общедоступный языкъ.

Самымъ литературнымъ и отраднымъ явленіемъ приходилось считать диссертаціи шеллингіанцевъ. Но философы слишкомъ рѣдко спускались на землю и возвышенныя идеи осуществляли на оцѣнкѣ современной художественной дѣйствительности. Шеллингіанство посѣяло много плодотворныхъ, преобразовательныхъ сѣмянъ въ эстетикѣ, но оказалось безсильнымъ одушевить ее публицистической энергіей и буднично-настоятельными идеалами.

Публика по достоинству оцѣнила и педантовъ, и фаустовъ: тѣ умирали естественной смертью отъ худосочія и маразма, эти тщетно усиливались дотянуть до своихъ высотъ толпу.

Явился Полевой, и картина мгновенно измѣнилась.

Журналистъ заговорилъ простой обыденной рѣчью, по о вещахъ важныхъ и поучительныхъ. Идея ни на минуту не утрачивала своего достоинства, и выигрывала въ доступности и простотѣ. Успѣхъ Телеграфа быстро засвидѣтельствовалъ цѣлесообразность такой политики, и фактъ засвидѣтельствованъ со стороны, соперникомъ и конкуррентомъ.

Среди воинственнаго натиска на Телеграфъ со стороны его собратій, Отечественныя Записки Свиньина писали о врагахъ московскаго журналиста:

«Что бы они ни дѣлали, какъ ни напрягались, а публика сама видитъ ревность издателя Телеграфа ознакомить Россію съ ходомъ наукъ и словесности европейской; публика давно признала журналъ сей лучшимъ литературнымъ журналомъ, великодушно прощаетъ ему нѣкоторую небрежность въ переводахъ, нѣкоторую рѣшительность, рѣзкость въ приговорахъ и сужденіяхъ, искупаемыя, впрочемъ, благонамѣренностью цѣли и слишкомъ, можетъ быть, пламенною любовью къ истинѣ и совершенству, и вопреки гонителей и подражателей подписка на Телеграфъ увеличивается ежегодно».

Братъ Полевого приводитъ цифры, показывающія изумительный ростъ популярности Телеграфа. Первое изданіе, не много меньше тысячи, разошлось до выхода второй книжки, третью книжку пришлось печатать почти въ двойномъ количествѣ экземпляровъ и доходъ издателя съ каждымъ годомъ увеличивался[101].

Успѣхъ ободрялъ издателя на дальнѣйшее расширеніе и совершенствованіе дѣла, но тотъ же успѣхъ собиралъ все больше тучъ надъ головой удачливаго журналиста и гроза должна была разразиться надъ Телеграфомъ въ полный разгаръ его блеска и жизни.

LIV. править

Полевой не намѣренъ былъ ограничиться однимъ изданіемъ и его мечты росли одновременно съ популярностью Телеграфа. Уже черезъ два года съ половиной онъ задумываетъ газету Компасъ и ученый журналъ Энциклопедическія лѣтописи отечественной и иностранной литературъ. Въ іюлѣ 1827 года въ московскій цензурный комитетъ былъ представленъ планъ этихъ изданій.

Издатель свидѣтельствовалъ о серьезныхъ успѣхахъ Телеграфа въ такой средѣ, какъ ученыя общества и иностранная журналистика. Эти успѣхи обязываютъ издателя «распространить полезную цѣль» журнала, но его размѣры — непреодолимое препятствіе. Приходится откладывать множество дѣльныхъ и любопытныхъ статей. А между тѣмъ издателю желательно «составить полное обозрѣніе современнаго просвѣщенія и настоящія лѣтописи современной исторіи».

Съ этою цѣлью предлагается газета, выходящая по два раза въ недѣлю, и трехъ-мѣсячный журналъ «совершенно ученаго содержанія». Газета должна имѣть два отдѣла — политическій и литературный.

Цензура не находила препятствія удовлетворить ходатайство Полевого, считала только необходимымъ запросить министра народнаго просвѣщенія, въ коего вѣдомствѣ состояла цензура, насчетъ политическихъ извѣстій и статей о театрѣ. Министръ касательно политики, въ свою очередь, направилъ вопросъ въ министерство иностранныхъ дѣлъ, но сужденія о театральныхъ пьесахъ и объ игрѣ актеровъ — запретилъ безъ всякихъ справокъ. Все прочее Полевому разрѣшалось.

Но пока велось дѣло, шефъ жандармовъ Бенкендорфъ получилъ три обвинительныхъ акта противъ Московскаго Телеграфа и дальнѣйшихъ намѣреній его издателя.

Въ запискахъ указывалось на крайнюю опасность политической газеты: она даже своимъ молчаніемъ можетъ «волновать умы и посѣвать неблагопріятныя ощущенія въ читателяхъ». Потомъ вообще «духъ» Телеграфа «есть оппозиція», уже потому, что Полевой принадлежитъ къ среднему сословію, а это сословіе «всегда болѣе наклонно къ нововведеніямъ», а потомъ самая Москва вообще центръ неблагонамѣренныхъ мыслей и поступковъ писателей. Тамъ отъ временъ Новикова до послѣднихъ дней печатаются всѣ запрещенныя и вредныя книги, тамъ и о политикѣ судятъ по своему, не соображаясь съ петербургскими внушеніями. Авторы записокъ обнаруживали рѣдкостный талантъ читать между строкъ. Естественно, Полевой уличался въ примѣшиваніи политики къ рецензіямъ о поэзіи, обвинялся въ «самомъ явномъ карбонаризмѣ» и всѣ москвичи, «замѣченные въ якобинизмѣ», сотрудники Телеграфа. Авторы, оказывается, подробно знали личныя знакомства этихъ опасныхъ людей, съ кѣмъ кто «водится» и подкрѣпляли свои домыслы напоминаніемъ о декабрьской исторіи. Сочувственные намеки на декабристовъ добровольцы открывали въ Телеграфѣ повсюду и даже кн. Вяземскій попалъ въ авторы «катехизиса декабристовъ», за стихотвореніе Негодованіе.

Цѣль была вполнѣ достигнута. Полевой на верху нашелъ единственнаго защитника — И. С. Мордвинова, но защита не принесла никакой пользы. Петербургскіе литераторы и многіе москвичи, по свидѣтельству очевидца, торжествовали побѣду. Полевой не только получилъ отказъ въ своихъ ходатайствахъ, но съ тѣхъ поръ на него обратили особенное вниманіе и ему приходилось теперь дѣйствовать подъ сугубымъ наблюденіемъ.

Неудача не искупала журналиста.

Въ 1831 году онъ является съ новымъ проектомъ расширенія программы и объема Телеграфа путемъ приложеній. Программа заканчивалась торжественнымъ изъявленіемъ благонадежности — религіозной и политической. Императоръ Николай не согласился съ этими завѣреніями и на докладѣ министра написалъ: «Не дозволять, ибо и нынѣ ничуть не благонадежнѣе прежняго».

Рѣшеніе состоялось въ ноябрѣ 1831 года, и вскорѣ министромъ народнаго просвѣщенія явился Уваровъ, злѣйшій врагъ Телеграфа и его издателя. Новый министръ немедленно представилъ государю докладъ о запрещеніи Телеграфа, государь отказалъ; черезъ нѣсколько мѣсяцевъ послѣдовало второе ходатайство министра, и на этотъ разъ онъ былъ удовлетворенъ.

Что побуждало Уварова къ столь энергическимъ дѣйствіямъ?

Ксенофонтъ Полевой вражду министра къ Телеграфу объясняетъ неодобрительными отзывами журнала объ академическихъ изданіяхъ. Но этого обстоятельства врядъ ли было бы достаточно для гоненій министра на журналъ. Уваровъ, несомнѣнно, гораздо важнѣе считалъ «неблагонамѣренность» Полевого касательно другихъ дѣйствій правительства, не академическихъ изданій. А потомъ, ему не давали покоя все тѣ же добровольцы.

Уваровъ, какъ глава цензурнаго вѣдомства, безпрестанно получалъ жалобы на распущенность цензуры. Самолюбіе начальника, естественно, уязвлялось и онъ принялся собирать матеріалы, подтверждающіе жалобы[102].

Въ результатѣ составилась толстая тетрадь изъ выписокъ за все время изданія Телеграфа[103].

Это въ высшей степени любопытный и содержательный документъ. Начинается онъ съ идей Полевого о назначеніи журнала и журналиста: журналъ долженъ имѣть въ себѣ душу, т. е. цѣль, а журналистъ, являться колонновожатымъ. Это, по мнѣнію составителя обвинительнаго акта, означало возвѣщать о необходимости преобразованій и восхвалять революцію. Въ подтвержденіе приводился отзывъ Телеграфа о французской революціи, какъ фактѣ европейскомъ и необходимомъ, презрительное мнѣніе о «большомъ свѣтѣ» старой Франціи.

Тотъ же революціонный характеръ приписывался и демократическимъ взглядамъ Полевого. Приводились дѣйствительно эффектныя мѣста изъ статей Телеграфа, напримѣръ, о торжествѣ «чернаго человѣка», купца и раба надъ «феодалистомъ» при помощи «уравнительнаго ядра». Эти слова подчеркивались обвинителемъ. Слѣдовали дальше цитаты и насчетъ «могущественнаго и сильнаго средняго сословія» Россіи, въ Москвѣ, и особенно такое стремительное заявленіе: «Первый печатный листъ былъ уже прокламація побѣды просвѣщенныхъ разночинцевъ надъ невѣждами-дворянчиками. Латы распались въ прахъ».

Удостоилась отмѣтки и слѣдующая программа общественной литературной дѣятельности: «Мы должны помогать правительству, создавая русскую промышленность, русское воспитаніе, русскую литературу, словомъ, внутреннее образованіе».

Актъ былъ готовъ, составъ преступленія опредѣленъ, требовался только поводъ къ процессу. Полевой создалъ его — рецензіей на драму Кукольника Рука Всевышняго отечество спасла.

Драма съ перваго представленія попала въ разрядъ высокооффиціозныхъ поэтическихъ произведеній. Патріотизмъ автора одобрилъ государь, избранная публика наполняла театръ, сомнѣваться въ достоинствахъ пьесы — значило не признавать русской славы и обнаруживать духъ возмущенія.

Полевой въ Москвѣ, не зная подробностей объ этихъ тріумфахъ драмы, написалъ статью, безусловно неодобрительную и даже ядовитую, пріѣхалъ въ Петербургъ, увидѣлъ собственными глазами и услышалъ отъ другихъ «вліятельныхъ особъ», какому риску подвергалась его чисто-литературная критика, немедленно послалъ въ Москву распоряженіе вырѣзать статью. Но распоряженіе пришло поздно, успѣли уничтожить статью только въ нѣсколькихъ экземплярахъ…

Драма признавалась крайне неудачнымъ произведеніемъ, по обилію отступленій отъ исторической истины, по мелодраматическимъ эффектамъ, она «печалила» критика въ то время, когда ея восторгъ былъ признанъ обязательнымъ для всякаго истиннаго патріота.

Гроза назрѣла и разразилась.

Никитенко, въ дневникѣ подъ 5 апрѣля 1834 года, даетъ любопытныя подробности. Государь хотѣлъ сначала очень строго поступить съ Полевымъ, но потомъ призналъ вину правительства въ долготерпѣніи и ограничился запрещеніемъ изданія.

Фактъ вызвалъ «сильные толки». «Одни горько сѣтуютъ, что единственный хорошій журналъ у насъ уже не существуетъ. По дѣломъ ему, говорили другіе, онъ осмѣливался бранить Карамзина. Онъ даже не пощадилъ моего романа. Онъ либералъ, якобинецъ — извѣстное дѣло».

Уваровъ въ разговорѣ съ Никитенко точнѣе опредѣлилъ политическую программу Телеграфа, это — органъ декабристовъ.

При всей важности оффиціозныхъ воззрѣній на дѣятельность Полевого и настроеній публики, для насъ еще поучительнѣе впечатлѣніе первостепенныхъ современныхъ литераторовъ. Вопросъ шелъ не только о безпримѣрно вліятельномъ органѣ печати, но и о самой участи русскаго писателя, его положенія предъ обществомъ и властью.

Былъ ли понятъ лучшими современниками этотъ вопросъ во всемъ его дѣйствительномъ значеніи?

LV. править

Мы знаемъ, какую помощь могъ оказать политическимъ обвинителямъ Полевого проф. Надеждинъ. До такой роли не могли "низойти ни Пушкинъ, ни кн. Вяземскій, но именно они привѣтствовали бѣду Полевого.

По какимъ соображеніямъ и подъ давленіемъ какихъ чувствъ? О кн. Вяземскомъ вопросъ несложенъ: послѣ извѣстной намъ исторіи по поводу Карамзина, и мы не можемъ удивляться знакомому намъ негодованію князя на непозволительную смѣлость и вольность Телеграфа въ критическихъ пріемахъ.

Князь жалѣетъ, что противъ Телеграфа пришлось употребить «усиленную мѣру». Журналъ просто слѣдовало раньше держать въ предѣлахъ цензуры и «онъ упалъ бы самъ собою».

«Все достоинство Телеграфа въ глазахъ многихъ, — говоритъ князь, — было его francparler, въ хвостъ и въ голову. Цензура, дѣйствуя на него, какъ на прочихъ, показала бы ничтожество его, ибо онъ бралъ не талантомъ, а грудью. Запрещеніемъ онъ въ глазахъ многихъ дѣлается жертвою, и во всякомъ случаѣ заплатившіе подписчики его становятся жертвами. Теперь я полагаю, что онъ молитъ Бога, чтобы запретили Исторію его. это было бы лучшее средство для него поквитаться съ публикою».

Чувства автора этихъ строкъ вполнѣ опредѣленны, но основанія же вполнѣ ясны и совершенно недоказательны. Вопросъ объ издательской лояльности Полевого долженъ бы остаться постороннимъ при сужденіяхъ о катастрофѣ, поразившей журналиста. Оцѣнка талантливости Полевого не зависитъ отъ настроеній его личныхъ недруговъ, но вотъ относительно «груди» кн. Вяземскій обмолвился вѣрнымъ словомъ, неожиданно лестнымъ для своей жертвы.

Полевой дѣйствительно] умѣлъ при случаѣ постоять за себя передъ цензурой — дерзость, немыслимая для его журнальныхъ совмѣстниковъ.

Поучительна, напримѣръ, исторія съ статьей Утро у знатнаго барина князя Беззубова. Цензура усмотрѣла въ ней намекъ на московскаго сановника, кн. Юсупова. Цензоръ Глинка потребовалъ нѣкоторыхъ передѣлокъ въ статьѣ; Полевой отвѣчалъ, что онъ е намѣренъ исключать ни одной буквы, и цензоръ пропустилъ статью[104].

Это дѣйствительно значило стоять грудью за свое дѣло… Но сужденія кн. Вяземскаго до такой степени очевидный результатъ извѣстныхъ настроеній, что они характерны скорѣе для судьи, чѣмъ для подсудимаго.

Сложнѣе вопросъ съ Пушкинымъ.

Поэтъ сообщаетъ въ своемъ дневникѣ прежде всего о радости Жуковскаго запрещенію Телеграфа. Но прекраснодушный поэтъ въ то же время жалѣетъ о фактѣ. Пушкинъ думаетъ иначе. «Телеграфъ достоинъ былъ участи своей. Мудрено съ большей наглостью проповѣдывать якобинизмъ передъ носомъ правительства. Но Полевой былъ баловень полиціи. Онъ умѣлъ увѣрить ее, что его либерализмъ пустая только маска».

Это очень сильно и именно противъ либерализма.

Источникъ намъ извѣстенъ. Пушкинъ, какъ публицистъ, не могъ выносить демократическихъ выходокъ Полевого. Его идеалъ складывался въ совершенно противоположномъ направленіи, чѣмъ гимны Полевого среднему сословію, купцу, черному человѣку.

Пушкинъ желалъ въ дворянствѣ видѣть высшую общественную силу, возлагалъ на него историческое назначеніе — быть представителемъ народныхъ нуждъ и народнаго просвѣщенія. Отсюда — идея сословной независимости дворянства и отрицательная критика всѣхъ мѣропріятій правительства, подрывавшихъ привилегированное положеніе родоваго дворянства. Петръ I, конечно, стоялъ во главѣ этой «революціи», слилъ въ своей личности Наполеона Робеспьера[105].

Въ основѣ всѣхъ этихъ крайне смѣлыхъ и вдохновенныхъ соображеній лежала политическая мечта, близко напоминающая философію реакціонныхъ идеологовъ начала ХІХ-го вѣка — Деместра и Бональда.

Они также вожделѣли о дворянствѣ, какъ независимой основѣ государственнаго строя, фантазировали о «патриціатѣ», нигдѣ никогда не существовавшемъ и безусловно невозможномъ въ дѣйствительности, о патриціатѣ, свободномъ отъ кастоваго эгоизма и сословныхъ предразсудковъ, патриціатѣ, всецѣло живущемъ идеалами общаго блага и стоящемъ на стражѣ народнаго благоденствія.

Разница между Пушкинымъ и французскими пророками регресса въ искренней заботливости русскаго поэта о крѣпостномъ народѣ. Онъ до идей дворянскаго государственнаго авторитета дошелъ не путемъ тоски по «старому порядку», а руководимый глубокимъ чувствомъ состраданія къ участи жертвъ крѣпостническаго своеволія. Иного способа исцѣлить вѣковую язву Пушкинъ не видѣлъ въ окружающей жизни.

Изъ того же стремленія родилась и программа Пушкина издавать политическую руководящую газету. Но поэтъ скоро испыталъ во всей прелести тернія даже журнальныхъ замысловъ, не только уже осуществленнаго издательства, и на своей судьбѣ могъ убѣдиться, какъ просто было, на глазахъ полиціи и цензуры тридцатыхъ годовъ, попадать въ якобинцы или, во всякомъ случаѣ, въ люди неблагонадежные и бунтовщики.

Намъ теперь ясна основная идейная причина негодованія Пушкина на Полевого и радость по случаю гибели Телеграфа. Оказывалось столкновеніе двухъ непримиримыхъ политическихъ міросозерцаніи, и намъ излишне пускаться въ объясненія, какому изъ нихъ принадлежало будущее и какое, слѣдовательно, обнаруживало въ авторѣ болѣе глубокій практическій смыслъ.

Пушкинъ долго не забывалъ «востренькаго сидѣльца», какъ врага «боярскихъ дѣтокъ», и безумно запальчиваго демократическаго и либеральнаго агитатора. Въ статьѣ о Радищевѣ, написанной въ 1836 году. Пушкинъ совершенно порываетъ съ своими юношескими чувствами къ автору Путешествія изъ Петербурга въ Москву. Тринадцать лѣтъ назадъ онъ жестоко укорялъ Марлинскаго за то, что онъ забылъ въ обзорѣ русской словесности Радищева. Тотъ же грѣхъ допустилъ и Гречъ въ «Опытѣ исторіи русской литературы».

«Кого же мы будемъ помнить? — спрашиваетъ Пушкинъ. — Это молчаніе непростительно ни тебѣ, ни Гречу: я отъ тебя его не ожидалъ»[106].

Теперь Радищевъ просто крайне неискусный подражатель французскихъ философовъ XVIII вѣка.

Пушкину особенно не нравится у Радищева «слѣпое пристрастіе къ новизнѣ» и недостатокъ опыта и свѣдѣній. Дальше читаемъ:

«Отымите у него честность, — въ остаткѣ будетъ Полевой. Онъ какъ будто старается раздражить верховную власть своимъ горькимъ злорѣчіемъ: не лучше ли было бы указать на благо, которое она въ состояніи сотворить? Онъ поноситъ власть господъ, какъ явное беззаконіе: не лучше ли было представить правительству и умнымъ помѣщикамъ способы къ постепенному улучшенію состоянія крестьянъ?»

Въ такомъ духѣ долго продолжаетъ Пушкинъ. Онъ недоволенъ и войной Радищева съ цензурой: слѣдовало просто «публиковать о правилахъ, коими долженъ руководствоваться законодатель»…

Смыслъ этихъ поправокъ ясенъ. Пушкинъ искренне воображалъ, что Радищева или кого-либо другого изъ литераторовъ допустили бы дѣлать указанія верховной власти и сочинять проекты касательно основныхъ государственныхъ вопросовъ. Почему же тогда для самого Пушкина эта цѣль оказалась запретной, при всѣхъ краснорѣчивыхъ свидѣтельствахъ поэта о своемъ укрощенномъ духѣ и о благихъ намѣреніяхъ служить правительству талантомъ писателя?

Очевидно, вся критика Пушкина, направленная и противъ Радищева, и противъ Полевого, явилась результатомъ совершенно естественныхъ запросовъ къ литературѣ по части зрѣлости сужденій и основательности свѣдѣній. Но только эти запросы была столь же не ко двору и могли привести къ не менѣе печальнымъ практическимъ результатамъ, чѣмъ, по мнѣнію Пушкина, безцѣльная и безразсудная запальчивость Полевого.

А между тѣмъ, эта запальчивость въ сущности обманъ зрѣнія. Полевой просто обладалъ несравненно болѣе живымъ публицистическимъ талантомъ, чѣмъ современные ему журналисты. Бойкости пера было не мало и въ статьяхъ Булгарина и Сенковскаго, но цѣли этихъ журналистовъ отъ начала до конца оставались такими мелкими, часто пошлыми, что рядомъ съ дѣятельностью подобныхъ журналистовъ дѣйствительно общественно-просвѣтительная публицистика Полевого рѣзко бросалась въ глаза. Все несчастье Телеграфа заключалось именно въ неуклонномъ стремленіи жить насущными вопросами современности и по мѣрѣ силъ рѣшать ахъ независимо отъ оффиціальныхъ внушеній и усмотрѣній.

Полевой первый изъ русскихъ издателей додумался до идеи руководящаго общественнаго органа, первый возмечталъ въ талантѣ журналиста явить практическую силу и въ русскомъ обществѣ открыть самостоятельныя идейныя теченія. Уже такое представленіе о назначеніи журналиста и періодической печати ставитъ Полевого на недосягаемую высоту сравнительно съ Каченовскими, Надеждиными, Гречами и даже съ критиками-философами. Потому что издатель Телеграфа не только мечталъ, но умѣлъ и осуществлять свои мечтанія. Съ его имени русская періодическая печать должна начинать свою исторію общественныхъ идеаловъ и общественнаго просвѣщенія. А именно этой исторіи принадлежитъ самое отдаленное будущее, и Бѣлинскій, отмѣчая именемъ Полевого эпоху въ развитія русскаго самосознанія, отдалъ законную честь своему непосредственному предшественнику и истинному учителю.

Ив. Ивановъ. Конецъ ІІ-й ЧАСТИ.
"Міръ Божій", № 12, 1897



  1. Былое и думы. VII, 123.
  2. Письмо къ кн. Вяземскому 10 авг. 1825 г.
  3. Записка о моей жизни. Спб. 1886, стр. 381 etc.
  4. Воспоминанія о Рылѣевѣ — кн. Е. Оболенскаго. Полное собраніе сочиненій К. Ѳ. Рылѣева. Лейпцигъ — Brockhaus. 1861, стр. 57.
  5. Воспоминаніе о Кондратьѣ Ѳедоровичѣ Рылѣевѣ. Н. Бестужева. О. с. стр. 23—24.
  6. Письмо отъ 21 марта 1825 г., по поводу статьи Взглядъ на Русскую словесность въ теченіе 1824 и началѣ 1825 годовъ.
  7. Письмо отъ 13 іюня 1823 года.
  8. Сухомлиновъ. Изслѣдованія и статьи по русской литературѣ и словесности. Спб. 1889. Н. А. Полевой и его журналъ Московскій Телеграфъ, стр. 421, 425.
  9. Гречъ, О. с. стр. 393 etc.
  10. Барсуковъ. Ш, 18—19.
  11. Барсуковъ. IV, 12.
  12. Очерки русской литературы, т. I. Спб. 1839. Нѣсколько словъ отъ сочинителя, стр. VIII, IX.
  13. Кс. Полевой. О. с., стр. 460—1.
  14. Статья о Полевомъ, какъ драматургѣ, г. Вл. Боцяновскаго. Въ Ежегодникѣ Императорскихъ театровъ. 1894—1895, прилож., кн. 3-я.
  15. Кс. Полевой, стр. 567.
  16. Очерки. Нѣск. словъ, стр. XVI, XVII, XVIII.
  17. Письма напечатаны у Кс. Полевого, особенно трагиченъ періодъ Русскаго Вѣстника (письмо отъ 21 марта 1842 года, стр. 543 etc.).
  18. Сочиненія, III, 105—6.
  19. Отдѣльное изданіе статьи. Спб. 1846.
  20. Русск. Вѣстн., мартъ 1856, стр. 57.
  21. Кс. Полевой, стр. 15.
  22. Полное собраніе сочиненій кн. П. А. Вяземскаго, I, XLVIII— XLIX.
  23. Кс. Полевой, стр. 126, ср. Сухомлиновъ. И. А. Полевой и его журналъ Московскій Телеграфъ. Изслѣдованія и статьи. II, 370—1.
  24. Очерки, стр. XIV.
  25. М. Тел., томъ XIV, 56—7.
  26. М. T., XII, 45; XVIII, 35; XIX, 21; XXIX, 368—9; XXIII, 361.
  27. XXXI, 345; XXXV, 295—7.
  28. XX, 519.
  29. XVIII, 179, 181, 191.
  30. XX, 251.
  31. XXV, 132—3.
  32. XIX, 124—5.
  33. На старомъ пепелищѣ.
  34. XIX, 275; XXXI, 399.
  35. XIX, 150, XXIII, 140.
  36. Отд. изд., стр. 38.
  37. XXVIII, 116. Статья принадлежитъ Василію Ушакову дѣятельному театральному критику Телеграфа. Сначала онъ, подобно Марлинскому, выступилъ врагомъ Телеграфа, но потомъ сталъ сотрудникомъ журнала. О немъ Кс. Полевой, стр. 137—139 и 267—269. Статьи Ушакова въ Телеграфѣ подписаны В. У.
  38. XXIX, 271, 547.
  39. XXXII, 232. Статья того же Ушакова, состоявшаго въ близкомъ знакомствѣ съ Булгаринымъ. Этимъ фактомъ объясняются слишкомъ горячія похвалы роману, хотя Телеграфъ, за исключеніемъ ранняго періода, не стѣснялся въ самыхъ лестныхъ отзывахъ о произведеніяхъ Булгарина.
  40. XII, 255; XIX 274—5, XXXI, 353—4.
  41. XIV, 129, 197. Еще забавнѣе исторія съ отзывомъ Révue encyclopédique о Дамскомъ журналѣ Шаликова. Князь жаловался, почему Телеграфъ не привелъ этого отзыва. Телеграфъ въ отвѣтъ перепечаталъ статью французскаго журнала и она оказалась менѣе всего лестной для чувствительнаго редактора. XIV, 99.
  42. XXXII, 74.
  43. Письма въ іюнѣ и отъ 15 сент. 1825 года. Письмо къ Гоголю отъ 25 авг. 1831 года.
  44. Литературная Газета, 1830, № 45.
  45. Барсуковъ, Ш, 232.
  46. Кс. Полевой, 261.
  47. Барсуковъ, II, 329.
  48. Молва, 1831 года, № 48.
  49. Сухомлиновъ. О. с., стр. 418.
  50. Барсуковъ, III, 45.
  51. Подробности о Писаревѣ въ Литературныхъ и театральныхъ воспоминаніяхъ С. Т. Аксакова. Эпизодъ съ водевилемъ, Кс. Полевой, стр. 141, ср. Колюпановъ, I (2), стр. 300, прим. 72.
  52. Былое и думы, VI, 198.
  53. Кс. Полевой, стр. 134.
  54. XII, 247—8.
  55. XXXI, 417.
  56. Барсуковъ, IV, 99.
  57. Предисловіе къ IV-й части, изд. 1848 года.
  58. XII, 247; XXVIII, 78.
  59. XIX, 180.
  60. Въ Русскомъ Архивѣ. Ср. Весинъ, Очерки исторіи русской журнала стики двадцатыхъ и тридцатыхъ годовъ. Спб. 1881, стр. 223, 165.
  61. Кс. Полевой, 203—4.
  62. XXII, 305; XXIX, 4, 5, 109, 265.
  63. Напр., Grimm, Corresp. littéraire, XV, 238. М. Тел., XXIX, 494.
  64. ХXXVIII, 128—9.
  65. XIV, 289.
  66. XXIX, 107.
  67. Ст. о Мочаловѣ — В. У., XXIX, 275. О переводѣ Гамлета и первомъ представленіи трагедіи въ переводѣ Полевого — Кс. Полевой, 365. Особенно любопытенъ разсказъ автора о помогай, какую К. А. Полевой оказалъ Мочалову при изученіи роли Гамлета.
  68. XXII, 136.
  69. XXXI, 219.
  70. XII, 253; XXIII, Нынѣшнее состояніе философіи во Франціи, стр. 50 etc.
  71. XXI, 513—7; XXIX, 109.
  72. ХXXII, 243, № 6, мартъ 1830 года.
  73. Статьи о Пушкинѣ въ Очеркахъ русской литературы, I.
  74. Гречъ, О. с., стр. 409, 413.
  75. IX, 80.
  76. XV, 70; XVIII, 214, 217—8; XXV, 303.
  77. Сѣв. Архивъ, 1825 г., часть XIII.
  78. О. с., стр. 452—3.
  79. Біографія Арцыбашева и отношенія къ Погодину. Барсуковъ, II, 135 etc.
  80. Московскій Вѣстникъ, 1828, часть XI, стр. 290—292; часть XII, стр. 73, 87—8, 267—8.
  81. М. Т., XXIII, 488,492; ст. О. Сомова о критикахъ Карамзина, XXV, 238.
  82. М. Т., 1829 года, XXVII; перепечатана въ Очеркахъ, т. II.
  83. Полное собр. сочиненій кн. Вяз., 1884 года, IX, 211.
  84. XXXI, 214.
  85. XXXVIII, 289.
  86. Въ статьяхъ о Державинѣ, Жуковскомъ, Очерки, I, 78, 104, 140.
  87. XXXI, 229.
  88. XXXI, 416.
  89. XII, 56.
  90. XIX, 125.
  91. XV, 232.
  92. XXXI, 230—1.
  93. Сочиненіе Савиньи Geschichte des römischen Rechts in Mittelalter, изложено Телеграфомъ подробно, томъ XXVIII.
  94. XV, 231; XXII, 144.
  95. XV, 237, XX, 252.
  96. XXIII, 243.
  97. Статьи о Мицкевичѣ, XIV, 192; XXV, 233; XXIX, 3, etc.
  98. Напр., ст. о сочиненіяхъ Берта, Бергмана и Сумарокова. Очерки II, 98.
  99. У Сухомлинова. О. с., стр. 368.
  100. Пыпинъ, Меценаты и ученые Александровскаго времени, Вѣстн. Европы, 1888, V, 720.
  101. Кс. Полевой, 112, ср. Колюпановъ, I (2), 554.
  102. По словамъ Пушкина, эту работу велъ Бруновъ, по совѣту Блудова Сочин., V, 204. — Исторія запрещенія «Телеграфа» у Сухомлинова. О. с.
  103. Напечатана у Сухомлинова.
  104. Барсуковъ, III, 21.
  105. Ср. Анненковъ. Общественные идеалы А. С. Пушкина. Воспоминанія и критическіе очерки, отдѣлъ третій. Спб., 1881.
  106. Сочиненія. VIII, 50.