История одного сумасшествия (Амфитеатров)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
История одного сумасшествия : Этюд к роману «Жар-цвет»[1] |
Дата создания: 1900—1901, Сменцево—Спб.. Источник: Амфитеатров А. В. Сказочные были. Старое в новом. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1904. — С. 75. |
В маленьком красивом театре города Корфу ставили для открытия сезона Вагнерова Лоэнгрина.
Торжество «премьеры» собрало на спектакль весь местный «свет» — корфиотов постоянных и временных, здоровых островитян и болеющих иностранцев. Впрочем, не всё «болеющих». В первом ряду кресел, прямо позади капельмейстерского места, сидели два господина, столь цветущего вида, что на них, в антрактах оперы, с любопытством обращались бинокли почти из всех лож. Особенно нравился младший из двух — огромный, широкоплечий блондин, с пышными волнами волос, зачёсанных назад, без пробора, над добродушным, открытым лицом, с которого застенчиво и близоруко смотрели добрые иссера-голубые глаза. Несмотря на длинную золотистую бороду английской стрижки, молодца этого даже по первому взгляду нельзя было принять ни за англичанина, ни за немца; сразу бросался в глаза мягкий и расплывчатый славянский тип. И действительно, гигант был русский, из Москвы, по имени, отчеству и фамилии Алексей Леонидович Дебрянский. Сосед его, тоже русский, тёмно-русый, в одних усах, без бороды, был пониже ростом и жиже сложением, зато брал верх над соотечественником смелою свободою и изяществом осанки, чего москвичу сильно не хватало. Загорелое, значительно помятое жизнью и уже не очень молодое лицо второго русского — скорее эффектное, чем красивое — оживлялось быстрыми карими глазами, умными и проницательными на редкость; видно было, что обладатель их — тёртый калач, бывалый и на возу, и под возом. и мало чем на белом свете можно его смутить и удивить, а испугать — лучше и не браться. Наружность интересного господина соответствовала репутации, которая окружала его имя: это был граф Валерий Гичовский, знаменитый путешественник и всесветный искатель приключений, полуученый, полумистик, для одних — мудрец, для других — опасный фантазёр, сомнительный авантюрист-бродяга.
Дебрянский всего лишь утром прибыл на Корфу с пароходом из Патраса, встретил графа в кафе на Эспланаде, познакомился, разговорился, счёлся общими знакомыми — и даже чувствовалось, что они сдружатся. Дебрянский — был очень счастлив, что случай послал ему навстречу такого опытного путешественника, как Гичовский. Вопреки своей богатырской внешности, Алексей Леонидович странствовал не совсем по доброй воле, — врачи предписали ему провести, по крайней мере, год под южным солнцем, не смея даже думать о возвращении в северные туманы. И вот теперь он приискивал себе уголок, где бы зазимовать удобно, весело и недорого. Человек он был не бедный, но сорить деньгами, в качестве знатного иностранца, и не хотел, и не мог.
Что он болен, Дебрянский, по выезде из Москвы, никому не признавался, и сам желал о том позабыть, выдавая себя просто за туриста и ведя соответственно праздный образ жизни. Нервная болезнь, выгнавшая его с родины, была очень странного характера и развилась на весьма необыкновенной почве.
Незадолго перед тем, как Дебрянскому заболеть, сошёл с ума короткий приятель его, присяжный поверенный Петров, весёлый малый, один из самых беспардонных прожигателей жизни, какими столь бесконечно богата наша Первопрестольная. Психоз Петрова, возникнув на люэтической подготовке, вырастал медленно и незаметно. Решительным толчком к сумасшествию явился трагический случай, страшно потрясший расшатанные нервы больного. У него завязался любовный роман с одною опереточною певицею, настолько серьёзный, что в Москве стали говорить о близкой женитьбе Петрова. Развесёлый адвокат не опровергал слухов…
Однажды, возвратясь домой из суда, он не мог дозвониться у своего подъезда, чтобы ему отворили. Чёрный ход оказался тоже заперт, а — покуда встревоженный Петров напрасно стучал и ломился — подоспели с улицы кухарка и лакей его. Они тоже очень изумились, что квартира закупорена наглухо, и рассказали, что уже с час тому назад молоденькая домоправительница Петрова, Анна Перфильевна, услала их из дому за разными покупками по хозяйству, а сама осталась одна в квартире. Тогда сломали двери и — в рабочем кабинете Петрова, на ковре — нашли Анну мёртвою, с раздробленным черепом; она застрелилась из револьвера, который выкрала из письменного стола своего хозяина, сломав для того замок. Найдена была обычная записка — «прошу в моей смерти никого не винить, умираю по своим неприятностям». Петров был поражён страшно. Ещё года не прошло, как, во время одной блестящей своей защиты в провинции, он сманил эту несчастную — простую перемышльскую мещанку. Что самоубийство Анны было вызвано слухами о его женитьбе, Петров не мог сомневаться. В корзине для бумаг под письменным столом, у которого подняли мёртвую Анну, он нашёл скомканную записку её к нему, начатую было — как видно — перед смертью, но не конченную. «Что ж? Женитесь, женитесь… а я вас не оставлю, не оставлю»… писала покойная и — больше ничего, только перо, споткнувшись, разбросало кляксы.
Петрову не хотелось расставаться с квартирою, хотя и омрачённою страшным происшествием: его связывал долгосрочный контракт, с крупною неустойкою. Однако, он выдержал характер лишь две недели, а затем всё-таки бросил деньги и переехал: жутко стало в комнатах, и прислуга не хотела жить. В день, как похоронили Анну, Петров, измученный впечатлениями и сильно выпив на помин грешной души покойной, задремал у себя в кабинете. И вот видит он во сне: вошла Анна, живая и здоровая, — только бледная очень и холодная, как лёд, — села к нему на колени, как, бывало, при жизни, и говорит своим тихим, спокойным голосом:
— Вы, Василий Яковлевич, женитесь, женитесь… только я вас не оставлю, не оставлю…
И стала его целовать так, что у него дух занялся. Петров с удовольствием отвечал на её бешеные ласки, как вдруг его ударила страшная мысль:
— Что ж я делаю? Как же это может быть? Ведь она мёртвая.
И тут он, охваченный неописуемым ужасом, заорал благим матом и проснулся — весь в поту, с головою тяжёлою, как свинец, от трудного похмелья, и в отвратительнейшем настроении духа.
На новой квартире он закурил так, что по всей Москве молва прошла. Потом вдруг заперся, стал пить в одиночку, никого не принимая, даже свою предполагаемую невесту, опереточную певицу. Потом также неожиданно явился к ней позднею ночью, — дикий, безобразный, но не пьяный — и стал умолять, чтобы поторопиться свадьбою, которую сам же до сих пор оттягивал. Певица, конечно, согласилась, но поутру — суеверная, как большинство актрис — поехала в Грузины, к знаменитой цыганке-гадалке, спросить насчёт своей судьбы в будущем браке…
Вернулась в слезах…
— В чём дело? Что она вам сказала? — спрашивал невесту встревоженный жених.
Та долго отнекивалась, говорила, что «глупости», наконец, призналась, что гадалка напрямик ей отрезала:
— Свадьбы не бывать. А если и станется, на горе твоё. Он не твой. Промежду вас мёртвым духом тянет.
Петров выслушал и не возразил ни слова. Он стоял страшно бледный, низко опустив голову. Потом поднял на невесту глаза, полные холодной, язвительной ненависти, дико улыбнулся и тихим, шипящим голосом произнёс:
— Пронюхали…
Он прибавил непечатную фразу. Певица так от него и шарахнулась. Он взял шляпу, засмеялся и вышел. Больше невеста его никогда не видала.
В дворянском собрании был студенческий вечер. Битком полный зал благоговейно безмолвствовал: на эстраде стояла Мария Николаевна Ермолова — эта величайшая трагическая актриса русской сцены, — и, со свойственною ей могучею экспрессией, читала «Коринфскую невесту» Гёте, в переводе Алексея Толстого… Когда, величественно повысив свой мрачный голос, артистка медленно и значительно отчеканила роковое завещание мёртвой невесты-вампира:
И, покончив с ним,
Я пойду к другим,
Я должна идти за жизнью вновь —
за колоннами раздался захлёбывающийся вопль ужаса, и здоровенный мужчина, шатаясь, как пьяный, сбивая с ног встречных, бросился бежать из зала, среди общих криков и смятения. Это был Петров. У выхода полицейский остановил его. Он ударил полицейского и впал в бешеное буйство. Его связали и отправили в участок, а поутру безумие его выразилось столь ясно, что оставалось лишь сдать его в лечебницу для душевнобольных. Врачи определили прогрессивный паралич в опасном буйном периоде бреда преследования. Ему чудилось, что покойная Анна, его любовница-самоубийца, навещает его из-за гроба, и между ними продолжаются те же ласки, те же отношения, что при жизни, и он не в силах сбросить с себя иго страшной посмертной любви, а чувствует, что она его убивает. Вскоре буйство с Петрова сошло — и он стал умирать медленно и животно, как большинство прогрессивных паралитиков. Галлюцинации его не прекращались, но он стал принимать их совершенно спокойно, как нечто должное, что в порядке вещей.
Дебрянский, старый университетский товарищ Петрова, был свидетелем всего процесса его помешательства. В полную противоположность Петрову, он был человеком редкого равновесия физического и нравственного, отличного здоровья, безупречной наследственности. Звёзд с неба не хватал, но и в недалёких умом не числился, в образцы добродетели не стремился, но и в пороки не вдавался, — словом, являлся примерным типом образованного московского буржуа, на холостом положении, завидного жениха и, впоследствии, конечно, прекрасного отца семейства. Когда Петров начал чудачить чересчур уже дико, большинство приятелей и собутыльников стали избегать его: что за охота сохранять близость с человеком, который вот-вот разразится скандалом? Наоборот, Дебрянский — вовсе не бывший с ним близок до того времени — теперь, чувствуя, что с этим одиноким нелепым существом творится что-то неладное, стал чаще навещать его. Продолжал свои посещения и впоследствии, в лечебнице. Петров его любил, легко узнавал и охотно с ним разговаривал. Дебрянский был человек любопытный и любознательный. «Настоящего сумасшедшего» он видел вблизи в первый раз и наблюдал с глубоким интересом.
— А не боитесь вы расстроить этими упражнениями свои собственные нервы? — спросил его ординатор лечебницы, Степан Кузьмич Прядильников, на чьём попечении находился Петров.
Дебрянский только рассмеялся в ответ:
— Ну, вот ещё! Я — как себя помню — даже не чувствовал ни разу, что у меня есть нервы; хоть бы узнать, что за нервы такие бывают.
В дополнение к своим визитам в лечебницу, Дебрянского угораздило ещё попасть в кружок оккультистов, который, следуя парижской моде, учредила в Москве хорошенькая барынька-декадентка, жена Радолина, компаньона Дебрянского по торговому товариществу «Дебрянского сыновья, Радолин и К°». Над оккультизмом Алексей Леонидович смеялся, да и весь кружок был затеян для смеха, и приключалось в нём больше флирта, чем таинственностей. Но Дебрянского, как неофита, для первого же появления в кружке, нагрузили сочинениями Элифаса Леви и прочих мистологов XIX века, которые он, по добросовестной привычке к внимательному чтению, аккуратнейшем образом изучил от доски до доски, изрядно одурманив их чертовщиною свою память и расстроив воображение. Однажды он рассказал своим коллегам-оккультистам про сумасшествие Петрова.
— О! — возразил ему старик, важный сановник, считавший себя адептом тайных наук, убеждённый в их действительности несколько более, чем другие. — О! Почему же сумасшедший? Сумасшествие? Хе-хе! Разве это новый случай? Он стар, как мир! Ваш друг не безумнее нас с вами, но он, действительно, болен ужасно, смертельно, безнадёжно. Эта Анна — просто ламия, эмпуза, говоря языком древней демонологии… Вот и всё! Прочтите Филострата: он описал, как Аполлоний Тианский, присутствуя на одной свадьбе, вдруг признал в невесте ламию, заклял её, заставил исчезнуть и тем спас жениха от верной гибели… Вот! Ваш Петров во власти ламии, поверьте мне, а не безумный, нисколько не безумный…
Дебрянский слушал шамканье старика, смотрел на его дряблое, бабье лицо, с бесцветными глазами и думал.
— Посадить твоё превосходительство с другом моим Василием Яковлевичем в одну камеру, — то-то вышли бы вы два сапога — пара!
— Смотрите, Алексей Леонидович! — со смехом вмешалась хозяйка дома, — берегитесь, чтобы эта ламия, или как её там зовут, не набросилась на вас. Они, ведь, ненасытные!
— Если бы я была ламией, — перебила другая бойкая барынька, — я бы ни за что не стала ходить к Петрову, — он такой скверный, грубый, пьяный, уродливый!.. Нет, я полюбила бы какого-нибудь красивого-красивого.
— Да уж, разумеется, вести загробный роман с Петровым, когда тут же на лицо le beau Debriansky[2], — это непростительно! У этой глупой ламии нет никакого вкуса!
Алексей Леонидович улыбался, но шутки эти почему-то не доставляли ему ни малейшего удовольствия, а напротив, шевелили где-то в глубоком уголке души — новое для него, — жуткое суеверное чувство.
Когда Петров принимался бесконечно повествовать о своей неразлучной мучительнице Анне, было и жаль, и тяжко, и смешно его слушать. Жаль и тяжко, потому что говорил он о галлюцинации ужасного, сверхъестественного характера, которую никто не в силах был представить себе без содрогания. А смешно — до опереточного смешно, — потому что тон его при этом был самый будничный, повседневный тон стареющего фата, которому до смерти надоела капризная содержанка, и он рад бы с нею разделаться, да не смеет или не может.
— Я поссорился вчера с Анною, начисто поссорился, — ораторствовал он, расхаживая по своей камере и стараясь заложить руки в халат без карманов тем же фатовским движением, каким когда-то клал их в карманы брюк, при открытой визитке.
— За что же Василий Яковлевич? — спросил ординатор, подмигивая Дебрянскому.
— За то, что неряха! Знаете, эти русские наши Церлины, — сколько не дрессируй, всё от них деревенщиной отдаёт… Хоть в семи водах мой! Приходит вчера, шляпу сняла, проводим время честь-честью, целуемся. Глядь, а у неё тут вот, за ухом, всё — красное, красное… Матушка! Что это у тебя? — Кровь… — Какая кровь? — Как какая? Разве ты позабыл? Ведь, я же застрелилась… Ну, тут я вышел из себя, и — ну, её отчитывать!.. Всему, говорю, есть границы: какое мне дело, что ты застрелилась? Ты на свидание идёшь, так можешь, кажется, и прибраться немножко! Я крови видеть не могу, а ты мне её в глаза тычешь! Хорошо, что я нервами крепок, а другой бы ведь… Словом жучил её, жучил, — часа полтора! Ну, она молчит, знает, что виновата… Она, ведь, и живая-то была мо-ол-ча-ли-вая, — протянул он с внезапною тоскою. Крикнешь на неё, бывало, — молчит… всё молчит… всё молчит…
— Вот тоже, — оживляясь, продолжал он, — сыростью от неё пахнет ужасно, холодом несёт, плесенью какою-то… Каждый день говорю ей — Что за безобразие? Извиняется: — Это от земли, от могилы. Опять я скажу: какое мне дело до твоей могилы? В могиле можешь чем угодно пахнуть но, раз ты живёшь с порядочным человеком, разве так можно? Вытирайся одеколоном, духов возьми… опопонакс, корилопсис, есть хорошие запахи… поди в магазин, к Брокару там или Сиу какому-нибудь, и купи. А она мне на это, дура этакая, представьте себе: — Да ведь меня, Василий Яковлевич, в магазин-то не пустят, мёртвенькая, ведь, я… Вот и толкуй с нею!
В другой раз Петров, когда Алексей Леонидович долго у него засиделся, бесцеремонно выгнал его от себя вместе с ординатором.
— Ну, вас, господа к чёрту! Посидели и будет! — суетливо говорил он, кокетливо охорашиваясь пред воображаемым зеркалом, — она сейчас придёт… не до вас нам теперь. Я уже чувствую: вот она… на крыльцо теперь вошла… ступайте, ступайте, милые гости! Хозяева вас не задерживают!
— Ну, — bonne chance pour tout![3] — засмеялся ординатор, — вы хоть бы когда-нибудь показали нам её, Василий Яковлевич? А?
— Да, дурака нашли, — серьёзно отозвался Петров. — Нет, батюшка, я рогов носить не желаю. А, впрочем, — переменил он тон, — вы, наверное, встретите её в коридоре… Ха-ха-ха! Только не отбивать! Только не отбивать!
И он залился хохотом, грозя пальцем то тому, то другому.
На Дебрянского эта сцена произвела удручающее впечатление. В коридоре он шёл следом за Прядильниковым, потупив голову, в глубоком раздумье… А ординатор ворчал, озабоченно нюхая воздух.
— Опять эти идолы, сторожа, открыли форточку во двор. Чёрт знает, что за двор! Малярийная отрава какая-то, — и холод его не берёт… Чувствуете, какая миазматическая сырость?
В самом деле, Дебрянского пронизало до костей холодною, влажною, струёю затхлого воздуха, летевшего им навстречу. Степан Кузьмич, с ловкостью кошки, вскочил на высокий подоконник и собственноручно захлопнул преступную форточку, с сердцем проклиная домохозяев вообще, а своего в особенности…
— Нечего сказать, в славном месте держим лечебницу.
Он крепко соскочил на пол и зашагал далее. В тёмном конце коридора, близко к выходу, он столкнулся лицом к лицу с дамою в чёрном платье. Она показалась Дебрянскому небольшого роста, худенькою, бледною, глаз её было не видать под вуалью. Ординатор поменялся с нею поклоном, сказал: «Здравствуйте, голубушка!» — и прошёл. Вдруг, он перестал слышать позади себя шаги Дебрянского… Обернулся и увидал, что тот стоит — белый, как мел, бессильно прислонясь к стене, и держится рукою за сердце, дико глядя в спину только что прошедшей дамы.
— Вам дурно? Припадок? — бросился к нему врач.
— Э… э… это что же? — пролепетал Дебрянский, отделяясь от стены и тыча пальцем вслед незнакомке.
— Как что? Наша кастелянша, Софья Ивановна Круг.
Дебрянский сразу покраснел, как варёный рак, и даже плюнул со злости.
— Нет, доктор, вы правы: надо мне перестать бывать у вас в лечебнице. Тут, нехотя, с ума сойдёшь… Этот Петров так меня настроил… Да нет! Я даже и говорить не хочу, что мне вообразилось.
Оберегая свои нервы, Дебрянский перестал бывать у Петрова и вернул Радолиной Элифаса Леви, Сара Пеладана и весь мистический бред, которым было отравился.
— Ну, их! От них голова кругом идёт.
— Ах, изменник! — Засмеялась Радолина, — ну, а что ваш интересный друг и его прекрасная ламия? Влюблена она уже в вас или нет?
— Типун бы вам на язык! — с неожиданно искреннею досадою возразил Алексей Леонидович.
Недели две спустя, докладывают ему в конторе, что его спрашивает солдат из лечебницы с запискою от главного врача. Последний настойчиво приглашал его к Петрову, так как у больного выпал светлый промежуток, которым он сам желал воспользоваться, чтобы дать Дебрянскому кое-какие распоряжения по делам. «Торопитесь, — писал врач, — это последняя вспышка, затем наступит полное отупение, он накануне смерти».
Дебрянский отправился в лечебницу пешком, — она отстояла недалеко, — захватив с собою посланного солдата. Это был человек пожилой, угрюмого вида, но разговорчивый. По дороге он посвятил Дебрянского во все хозяйственные тайны странного, замкнутого мирка лечебницы, настоящею королевою которой — по интимным отношениям к попечителю учреждения — оказывалась кастелянша, та самая Софья Ивановна Круг, что встретилась недавно Дебрянскому с ординатором в коридоре, у камеры Петрова. По словам солдата, весь медицинский персонал был в открытой войне с этою особою. «Только супротив неё и сам господин главный врач ничего не могут поделать, потому что десять лет у его сиятельства в экономках прожила и до сих пор от них подарки получает». Солдат защищал врачей, ругал Софью Ивановну ругательски и сожалел князя-попечителя.
— И что он в ней, в немке, лестного для себя нашёл? Никакой барственной деликатности! Рыжая, толстая, — одно слово слон персидский!
Алексея Леонидовича словно ударили:
— Что-о-о? — протянул он, приостанавливаясь на ходу, — ты говоришь: она рыжая, толстая?
— Так точно-с. Гнедой масти — сущая кобыла нагайская.
У Дебрянского сердце замерло, и холод по спине побежал: значит, они встретили тогда не Софью Ивановну Круг, а кого-то другую, совсем на неё не похожую, и ординатор солгал… Но зачем он солгал? Что за смысл был ему лгать?
Страшно смущённый и растерянный, он собрался с духом и спросил у солдата:
— Скажи, брат, пожалуйста, как у вас в лечебнице думают о болезни моего приятеля Петрова?
Солдат сконфузился:
— Что же нам думать? Мы не доктора.
— Да, что доктора-то говорят, я знаю. А вот вы, служители, не приметили ли чего-нибудь особенного?
Солдат помолчал немного и потом, залпом, решительно выпалил:
— Я, ваше высокоблагородие, так полагаю, что им бы не доктора надо, а старца хорошего, чтобы по требнику отчитал.
И, почтительно приклоня рот свой к уху Дебрянского, зашептал:
— Доктора им, по учёности своей, не верят, говорят «воображение», а только они, при всей болезни своей, правы: ходит-с она к ним.
— Кто ходит? — болезненно спросил Дебрянский, чувствуя, как сердце его теснее и теснее жмут чьи-то ледяные пальцы.
— Анна эта… ихняя, застреленная-с…
— Бог знает что!
Дебрянский зашагал быстрее.
— Ты видел? — отрывисто спросил он, на ходу, после короткого молчания.
— Никак нет-с. Так — чтобы фигурою, не случилось, а только имеем замечание, что ходит.
— Какое же замечание?
— Да вот хоть бы намедни, Карпов, товарищ мой, был дежурный по коридору. Дело к вечеру. Видит: лампы тускло горят. Стал заправлять — одну, другую… только вот откуда-то его так и пробирает холодом, сыростью так и обдаёт, — ровно из погреба.
— Ну-ну… — лихорадочно торопил его Дебрянский.
— Пошёл Карпов по коридору смотреть, где форточка открыта. Нет, все заперты. Только обернулся он и видит: у Петрова господина в номер дверь приотворилась и затворилась… и опять мимо Карпова холодом понесло… Карпову и взбрело на мысль: а, ведь, это не иначе, что больной стекло высадил, да бежать хочет… Пошёл к господину Петрову, а тот — без чувствия, еле жив лежит… Окно и всё прочее цело… Ну, тут Карпов догадался, что это у них Анна ихняя в гостях была, и обуял его такой страх, такой страх… От службы пошёл было отказываться, да господин главный врач на него как крикнет! Что, говорит, ты, мерзавец этакий, бредни врёшь? Вот я самого тебя упрячу, чтобы тебе в глазах не мерещилось…
— Ему не мерещилось, — с внезапным убеждением сказал Дебрянский.
— Так точно, ваше высокоблагородие, человек трезвый, своими глазами видел. Да разве с господином главным врачом станешь спорить?
Петрова Алексей Леонидович застал в постели, крайне слабым, но вполне разумным. Говорил он тихим, упавшим голосом.
— Вот что, брат Алексей Леонидович, — шептал он, — чувствую, что капут[4], разделка… ну и того… хотел проститься, сказать нечто…
— Э! Поживём ещё! — бодро стал было утешать его Дебрянский, но больной отрицательно покачал головою.
— Нет, кончено, умираю. Съела она меня, съела… Вы не гримасничайте, Степан Кузьмич, — улыбнулся он в сторону ординатора, — это я про болезнь говорю: съела, а не про другое что…
Тот замахал руками.
— Да Бог с вами! Я и не думал!
— Так вот, любезный друг, Алексей Леонидович, — продолжал Петров, — во-первых, позволь тебя поблагодарить за всё участие, которое ты мне оказал в недуге моем… Один, ведь, не бросил меня околевать, как собаку.
— Ну, что там… стоит ли? — пробормотал Дебрянский.
— Затем — уж будь благодетелем до конца. Болезнь эта так внезапно нахлынула, дела остались неразобранными, в хаосе… Ну, клиентурою-то совет распорядится, а вот — по части личного моего благосостояния, просто уж и ума не приложу, что делать. Прямых наследников у меня, как ты знаешь, нету. Завещания не могу уже сделать: родственники оспаривать будут дееспособность и, конечно, выиграют… Между тем, хотелось бы, чтобы деньги пошли на что-нибудь путное… Да… о чём бишь я?
Глаза его помутились было и утратили разумное выражение, но он справился с собою и продолжал:
— Так вот завещания то я не могу сделать, а между тем, мне бы хотелось и тебе что-нибудь оставить на память… на память, чтобы не забыл… Дрянь у меня родня, ничего не дадут… на память, чтобы не забыл… Анне бедняжке памятник следовало бы… Мёртвенькая она у меня… памятник, чтобы не забыл…
Он страшно слабел и путал слова. Ординатор заглянул ему в лицо и махнул рукою.
— Защёлкнуло! — сказал он с досадою. — Теперь вы больше толку от него не добьётесь! Он уже опять бредит.
Больной тупо посмотрел на него.
— Ан не брежу! — хитро и глупо сказал он, — завещание! Вот что!.. Дебрянскому — чтобы не забыл! Что? Брежу? Только завещать — тю-тю! Нечего! Вот тебе и — чтобы не забыл. А вы — брежу! Как можно? Завещание Анна съела… хе-хе! глупа, — ну, и съела! Ну, и шиш тебе, Алексей Леонидович! Шиш с маслом!
И он стал смеяться тихим, бессмысленным смехом. Потом, как бы поражённый внезапною мыслью, уставился на Дебрянского и долго рассматривал его пристально и серьёзно. Потом сказал медленно и важно:
— А знаешь что, Алексей Леонидович? Завещаю-ка я тебе свою Анну?
— Угостил! — улыбнулся ординатор, а Дебрянский так и встрепенулся, как подстреленная птица:
— Господи! Василий Яковлевич! Что ты только говоришь?
Больной снисходительно замахал руками:
— Не благодари, не благодари… не стоит! Анну — тебе, твоя Анна… ни-ни! Кончено! Бери, не отнекивайся!.. Твоя! Уступаю!.. Только ты с нею строго, строго, а то она — у-у-у, какая! Меня съела и тебя съест. Бедовая! Чувства гасит, сердце высушивает, мозги помрачает, вытягивает кровь из жил. Когда я умру, вели меня анатомировать. Увидишь, что у меня вместо крови — одна вода и белые шарики… как бишь их там?.. Хоть под микроскоп! Ха-ха-ха! И с тобою то же будет, друг, Алексей Леонидович, и с тобой! Она, брат, молода: жить хочет, любить. Ей нужна жизнь многих, многих…
Дебрянский слушал этот хаос слов с каким-то глухим отчаянием.
— Да что вы! — шептал ему ординатор, — на вас лица нету… Опомнитесь! Ведь, это же бред сумасшедшего…
А Петров лепетал:
— Я давно её умоляю, чтобы она перестала меня истязать. Что, мол, тебе во мне? Ты меня всего иссушила. Я — выеденное яйцо, скорлупа без ореха. Дай мне хоть умереть спокойно, уйди. Она говорит: уйду, но дай мне, взамен себя, другого. Сказываю тебе: молода, не дожила своё и не долюбила. Ну, что ж? Ты приятель мой, друг, я тебе благодарен… вот ты её и возьми, приюти, пусть тебя любит… ты стоишь… возьми, возьми!
— Уйдём! Это слишком тяжело! — пробормотал Дебрянский, потянув ординатора за рукав.
— Да, невесело! — согласился тот.
Они вышли.
И покончив с ним,
Я пойду к другим,
Я должна, должна идти за жизнью вновь…
летела им вслед безумная декламация и хохот Петрова.
Очутясь в коридоре, Дебрянский огляделся, как после тяжёлого сна, и, вспомнив нечто, взял ординатора за руку.
— Степан Кузьмич! — сказал он дружеским и печальным голосом, — зачем вы мне тогда солгали?
Прядильников вытаращил на него глаза:
— Когда?!
— А помните, вот на этом самом месте мы встретили…
— Софью Ивановну Круг. Помню, потому что вам тогда что-то почудилось, и вы чуть не упали в обморок.
— Это не Софья Ивановна была, Степан Кузьмич.
Ординатор пристально взглянул ему в лицо.
— Извините меня, голубчик, но вам нервочки подтянуть надобно! — мягко сказал он. — Как не Софья Ивановна? Да хотите, мы позовём её сейчас, самое спросим.
И он толкнул Дебрянского в боковую дверь, за которою помещалась амбулаторная приёмная.
— Софья Ивановна! — крикнул он, отворяя ещё какую то дверь, — благоволите пожаловать сюда.
— Gleich![5]
Выплыла огромная, казённого образца немка aus Riga[6], с молочно-голубыми глазами и двойным подбородком.
— Вот-с… — показал в её сторону всей рукою ординатор, — Софья Ивановна! Голубушка! Вы помните, как с педелю тому назад, встретили меня вот с этим господином возле номера господина Петрова.
— Oh, ja![7] — протянула немка голосом сырым и сдобным. — Я ошень помниль. Потому что каспадин был ошень bleich[8], и я ошень себе много удивлений даваль, зашем такой braver Herr[9] есть так много ошень bleich[8]…
— Ну-с? Вы слышали? — засмеялся ординатор.
Дебрянский был поражён до исступления. Свидетельство немки непременно доказывало, что Степан Кузьмич его не морочил, а между тем он присягнуть был готов, что у встреченной тогда дамы был другой овал лица, другие стан, рост…
— Да не столковались же они, наконец, нарочно мистифицировать меня! — подумал он с тоскою, — когда им было, и зачем.
И, вежливо улыбнувшись, он обратился к Софье Ивановне:
— Извините, пожалуйста. Я вот спорил со Степаном Кузьмичом… Мне тогда вы показались совсем не такою.
— О! Я из бань шёл, — получил он прозаический и добродушный ответ. — Из бань шеловек hat immer[10] разный лизо, и я имел лизо весьма ошень разный…
Глупая немка, «с весьма очень разным лицом», своим комическим вмешательством в фантастическую трагедию жизни Петрова, так ошеломила и успокоила Дебрянского, что он вышел из лечебницы с лёгким сердцем, хохоча над своим легковерием, как ребёнок. По пути из лечебницы он, пересекая Пречистенский бульвар, встретил сановника-оккультиста. Старичок совершал предобеденную прогулку и заглядывал под шляпки гувернанток и платочки молоденьких нянь, вечно гуляющих с детьми по этому бульвару, решительно без всякого опасения нарваться на какую-нибудь эмпузу или ламию. Дебрянский прошёл вместе с ним всю бульварную линию.
— О! — сказал старый чудак, когда Дебрянский, смеясь, рассказал, какую штуку сыграли с ним расстроенные нервы. — О! Вы совершенно напрасно так легко разуверились. Меня эта история только убеждает в моём первом предположении — что вы имеете дело с ламией. Они ужасные бестии, эти ламии, — могут принимать какой угодно вид и форму, когда на них смотрят живые люди… Да! Так что вы, молодой друг мой, несомненно видели не эту толстомясую немку, — которая, впрочем, столь аппетитна, что, я надеюсь, вы ни откажете сообщить мне её адрес! — но ламию, самую настоящую ламию, в настоящем её виде. А господину ординарцу она представилась немкою… ещё раз очень прошу вас: дайте мне её адрес.
На мгновение Дебрянского как бы ожгло.
— Глупости! — с досадою сказал он про себя, — довольно дурить! Пора взять себя в руки! Что я — семидесятилетний рамолик, что ли, выживший из ума?
И, расхохотавшись, он завёл с генералом фривольный разговор о ламиях, немках и встречаемых гуляющих дамах.
В контору свою Дебрянский уже не пошёл. Он очень весело провёл день, был в театре, потом поужинал с знакомым в «Эрмитаже» и вернулся домой часу в третьем утра. Уютная холостая квартирка встретила его теплом и комфортом. В спальне, ласково грея, горел камин. У Дебрянского была привычка — перед сном выкуривать папиросу около огонька. Он разделся и, в одном белье, сел в кресло у камина, подбросив в него ещё два полена дров. Огонь вспыхнул, ярко озарил всю комнату красным шатающимся светом. Алексей Леонидович сидел, курил и чувствовал себя очень в духе… Он вспоминал только что виденную весёлую оперетку, с примадонною, такою же толстою, как утром немка в лечебнице, с её очень разным лицом, вспомнил, как глупо мешала она немецкие слова с русскими…
— Уж не умеешь говорить по-русски, качаясь в кресле, рассуждал он, незаметно засыпающим умом, — так говори по иностранному… иностранные слова… Да!.. цивилизация, поэзия, абрикотин… Тьфу! Что это я?! — опамятовался он и, встрепенувшись от дрёмы, подобрал выпавшую было изо рта на колени папиросу, но сейчас же уронил её снова и заклевал носом.
— А многие есть и образованные, — продолжало качать его, — не знают говорить иностранные слова, — да… цивилизация, Стэнли, апельсин… иностранные… А поэзия это особо… Вавилов, музыкант, «дуэт» не может выговорить, всё на первый слог ударяет… Образованный, иностранный, а не может… дует Глинки, дует Стэнли, апельсинизация… Дует, дует, откуда, зачем дует?.. В коридоре дует… ужасно скверно, когда дует…
Дебрянский недовольно повернулся в кресле, потому что на него в самом деле потянуло холодком, и слева откуда дуло, он услыхал, над самым своим ухом, будто кто-то греет руки: ладонь зашуршала о ладонь… Он лениво взглянул в ту сторону. На ручке ближайшего кресла — чуть видная в багряном отблеске потухающего камина — сидела маленькая, худенькая женщина в чёрном и, покачиваясь, тёрла, будто с холоду, рука об руку.
— Это… та! Немка из лечебницы! — спокойно подумал Дебрянский, — ишь, как иззябла… да, дует, дует… иностранная немка, с весьма очень разным лицом.
Чёрненькая женщина всё грелась и мыла руки, не обращая на Алексея Леонидовича никакого внимания… Наконец, она повернула к нему лицо — бледное лицо, с огромными глазами, бездонными, как омут, тёмными, как ночь… И бледные губки её дрогнули, и странно сверкнули в полумраке ровные, белые, как кипень, зубы… и раздался голос, тихий, ровный и низкий, точно из-за глухой стены:
— Анною звать-то меня… Аннушка я… мы перемышльские…
Примечания
править- ↑ Другие этюды к роману «Жар-цвет» см. в моих сборниках:
«Грёзы и тени» — рассказ «Киммерийская болезнь».
«Святочная книжка» — рассказ «Враг». - ↑ фр. Le beau Debriansky — Красавец Дебрянский. Прим. ред.
- ↑ фр. Bonne chance pour tout! — Удачи всем! Прим. ред.
- ↑ нем.
- ↑ нем. Gleich! — Сейчас! Прим. ред.
- ↑ нем. Aus Riga — Из Риги. Прим. ред.
- ↑ нем. Oh, ja!— О, да! Прим. ред.
- ↑ а б нем. Bleich — Бледный. Прим. ред.
- ↑ нем. Braver Herr — Бравый господин. Прим. ред.
- ↑ нем. Hat immer — Всегда имеет. Прим. ред.