I
правитьГ-н Боборыкин написал книгу об европейском романе[1]. «Беда б еще не велика сначала…» Но с этой книгой случился совершенно исключительный казус: ее никто, кроме самого автора, не понял. Решительно никто: ни газетно-журнальная братия, ни люди, «принадлежащие к ученому миру вплоть до самых высших его сфер» («Русская Мысль», 1901, VIII, «Истинно-научное знание, Ответ моим критикам» — П. Д. Боборыкин). Я хотел было выразить сожаление, что не успел познакомиться с книгой г. Боборыкина, но, прочитав названную «отповедь» автора его критикам, отложил сожаление до более удобного повода. Достаточно, в самом деле, прочитать «ответ» разобиженного критикой романиста-философа, чтобы поразиться не только варварским смешением понятий и методов, но и полным неумением управляться со словом. Да, да, читатель! Г-н Боборыкин, беллетрист, т.-е. один из тех, кому дано вязать и решать судьбы русского слова, обнаруживает поразительное, чисто ученическое неумение удобоприемлемо выражать отвлеченные мысли. Конечно, главная часть вины здесь падает на спутанность идей, каждый достаточно красноречив в том, что он хорошо понимает! — Но немало виноваты, надо думать, и специфические беллетристические навыки г. Боборыкина, прежде всего его стремительная погоня за каждым новым словом и оборотом из жаргона сверх-эстетов, интернациональных «растакуэров»[2], русско-французских бульвардье[3], погоня, в которой г. Боборыкин столь основательно растерял живое чувство речи, что статья его производит впечатление переводной; слово менее сходит за более, и прошедшее время отправляет обязанности будущего[4].
К этому прибавьте неуклюжие повторения и топтания на одном месте вместо аргументирования. Но тут мы уж переходим от формы к содержанию.
Скажем заранее, что за гераклитовской[5] темнотой изложения отнюдь не скрывается гераклитовская глубина мысли.
Основные идеи книги г. Боборыкина, как он их формулирует в своей статье, таковы: 1) эволюция западно-европейского романа в первые две трети XIX ст. шла от субъективизма к объективизму, к расширению сфер захвата творчеством жизненного материала; 2) художественное творчество есть деятельность, удовлетворяющая самостоятельному чувству прекрасного, и потому научное обследование путей этого творчества совершенно не удовлетворяется социологической обработкой предмета, но требует самостоятельного анализа эволюции художественного творчества, как процесса самодовлеющего.
Беру первый тезис. Я считаю себя совершенно некомпетентным судить о том, насколько утверждение г. Боборыкина о развитии романа в сторону объективизма верно со стороны своего внутреннего содержания. Допускаю, что утверждение справедливо. Стоит ли, однако, это обобщение выше социологического исследования литературных судеб? Нисколько. Ибо оно ничего не объясняет. Оно только констатирует наличность известных изменений, устанавливает факт и тем подготовляет почву для постановки и решения вопроса — почему? Обратимся с этим вопросом к г. Боборыкину. Почему (по каким причинам), — спросим мы, — развитие романа шло от субъективного к объективному творчеству? И знаете, что мы услышим в ответ? Буквально следующее: «Этот вопрос — почему? — сторонники положительного мировоззрения давно уже считают рискованным и ненаучным, стоящим вне исследования явлений природы и человеческой культуры. Не почему, а как сложилось известное явление — вот задача, которая стояла передо мной…». Прямо-таки трудно поверить, чтобы писатель такой разносторонней осведомленности, как г. Боборыкин, мог обмолвиться столь грубой несообразностью.
Представьте себе, что статистику удалось констатировать по отношению к какой-нибудь отрасли промышленности уменьшение числа предприятий при общем увеличении производства. Он бы установил такой тезис: эволюция данной промышленной отрасли — скажем, для аналогии, за первые две трети XIX ст. — шла от мелких предприятий к крупным. Неужели же тут и конец научному мышлению? Нет, тут только начало его. Установление факта или тенденции развития позволяет поставить вопрос — почему? и создает необходимость так или иначе ответить на этот вопрос. И тут-то статистику пришлось бы пойти на выучку к самому разработанному отделу социологии, к политической экономии. Он бы услышал о конкуренции, о гибели мелких предприятий в борьбе с крупными вследствие определенных социально-технических и социально-экономических причин…
В полной силе остается все это и по отношению к историку литературы. Недостаточно ответить на вопрос — как? Недостаточно установить, что развитие шло от субъективизма к объективизму, нужно и объяснить, почему «так». Если же г. Боборыкин думает, что констатирование (на основании анализа произведений) тенденции есть вместе с тем и объяснение литературных судеб, устраняющее необходимость в исследовании причин, стоящих вне литературы, то он этим впадает в телеологизм, именно допускает (не явно), что творческий субъективизм имманентно заключает в себе тяготение к творческому объективизму. А подобный метафизический телеологизм и есть именно тот смертный грех, которого, конечно, не простят г. Боборыкину столь неосновательно выдвигаемые им «сторонники положительного мировоззрения».
Сказанным мы отчасти уже предрешаем судьбу второго тезиса — о самостоятельности изящного творчества, как «совершенно самобытной стороны единичной и собирательной человеческой психии».
Конечно, даже г. Боборыкин при всем своем «эстетизме» признает, что «изящное творчество» не может претендовать на большую самостоятельность, чем творчество политических форм, юридических норм, философских систем, техническое и пр. и пр. Но достаточно мысленно даровать всем этим «творчествам» полное самоуправление, чтобы прийти в ужас за участь бедной «человеческой психии». Она разорвется на части, живущие на свой страх, развивающиеся по собственным законам и принципиально не сводимые ни к какому высшему единству. Правда, «единичная психия» некоторых писателей эклектического умонастроения представляет именно печальный вид дезорганизованного оркестра, в котором каждый инструмент с абсолютной независимостью исполняет собственную мелодию, но «собирательная психия», или, употребляя более обычное выражение, общественная психика во всех своих разветвлениях подчиняется верховному руководству человеческой кооперации. «Искусство, — по справедливому замечанию Толстого, — есть одно из средств общения людей между собой», и потому эволюция его в конечном счете зависит от преобразования в основных формах «общения людей», т.-е. в социальной структуре. Последняя диктует — иногда грубо и властно, иногда мягко и почти неощутимо — свои требования, она внушает свои программы, она же навязывает темп своего развития всем сторонам идеологии общественного человека.
На этом месте нас подкарауливает г. Боборыкин с следующим убийственным возражением: «…жизнь, даже в крупнейшие эпохи социально-политического движения может и не отразиться, непосредственно в данный момент, на литературных произведениях и почти всегда забегает вперед… Ураган революции не нашел своего выразителя… в области романа за все время самых ярких применений к жизни революционных принципов» (курсив автора).
Это возражение не менее и не более неосновательно, чем другие. Ураган революции, произведший такую колоссальную пертурбацию в имущественных условиях, в сословных отношениях, в политических и юридических нормах и пр. дал «единичной и собирательной психии» необузданное обилие материала, который требовалось переварить и органически усвоить. Должно было пройти много времени, прежде чем эта ошарашенная ураганом психия в такой мере осмотрелась и пришла в себя, что смогла дать новому социально-историческому опыту надлежащее художественное воплощение. Творческая «психия» — не пассивное зеркало, которое отражает все развертывающиеся перед ним явления. Она перерабатывает их в художественные образы, а на это требуется время, — тем более продолжительное, чем сложнее совершившийся переворот в социальных условиях и в миросозерцании. Но суть в том, что жизнь заставит все-таки творческую психию переварить новый материал, заставит ее найти для этого материала соответственные формы, — и, сделав это, снова «забежит вперед»…
И всегда, всегда она, эта неторопливая, но всеобгоняющая жизнь будет впереди, влача за собой в хвосте свои отражения — в эпосе, лирике, философских системах, религиозных умозрениях…
И никогда, никогда не догнать ее, этой неугомонной жизни, даже самым стремительным беллетристам, питающим, по ядовитому замечанию великого художника, тайное вожделение уловлять общественные настроения за пять минут до их нарождения.
II
правитьГ-н Боборыкин, может быть, отнесся бы снисходительнее к социологическому методу в истории литературы, если бы с неизвинительной методологической беззаботностью не смешивал его с «морально-публицистическими» тенденциями русской критики, которых он, г. Боборыкин, не одобряет.
Когда я требую, чтобы художник своими произведениями служил выработке «мыслящих реалистов», — это одно. Когда я утверждаю, что все художественные направления получали свое бытие, благодаря импульсам, исходившим от социальных преобразований, что они (направления) были окрашены в цвет миросозерцания тех групп, интеллектуальным и эстетическим потребностям которых удовлетворяли, — это другое.
С партийной критико-публицистической точки зрения (вполне законной на своем месте) я одно произведение одобряю, другое отметаю. С точки зрения научно-социологической я не одобряю и не отметаю, а объясняю: лирика Фета[6] и роман «Что делать?»[7], символические драмы Ибсена[8] и хроникерская беллетристика самого г. Боборыкина уравниваются в правах — в том смысле, что все эти произведения имеют свои общественные корни.
Незачем, конечно, говорить, что историко-литературное исследование и публицистическая критика, задачи которых столь резко разграничиваются в принципе, фактически, т.-е. в том или ином историко-литературном труде, могут сливаться, без ущерба для какой-нибудь из сторон, в одно целое.
Ни научно-социологическая история литературы, ни публицистическая критика не исключают, разумеется, эстетической оценки. Но такая оценка никак уж не должна производиться пред судилищем абсолютной идеи красоты, — для нас и эстетические идеи имеют общественно-исторический генезис, а абсолютные критерии красоты (им же несть числа) представляют собой те же исторически возникшие суждения и вкусы, но омытые божественной водой эстетической метафизики.
К основным «тезисам» г. Боборыкина примыкает группа менее увесистых выводов и суждений. Среди них встречаются удобоприемлемые, по крайней мере с формальной стороны. Так, мы охотно подпишемся под замечанием г. Боборыкина о недостаточности индивидуально-биографического метода, столь популярного у историков литературы. Пора, поистине пора оставить мысль, будто духовное содержание писательской личности исчерпывается абстрактными психологическими моментами, будто достаточно знать семь (или девять) неизменных свойств, которые, согласно психо-философии старика Якова Бэме[9], лежат в основе человеческой души, чтобы с этим скромным багажом приступать к писателю и, открыв в душе его ту или иную пропорцию и комбинацию унаследованных и благоприобретенных сакраментальных свойств, счесть свою миссию свершенной.
Не говоря уж о крайней произвольности такого рода операций, необходимо помнить, что вечно обновляющиеся общественные условия наполняют эти психологические абстракции текучим и вечно изменяющимся содержанием[10], и только анализ социально-групповой психики может осветить отраженным светом личность писателя. Лишь неподдающийся общественно-историческому учету остаток надлежит относить на счет индивидуальности писателя и выяснять биографическим методом.
Выше мы уже отметили, что г. Боборыкин не благоволит к морально-публицистическим тенденциям русской критики. Не знаем, какое содержание г. Боборыкин влагает в данном случае в подчеркнутое слово — вероятно, он применит его и к классической критике Добролюбова — формально мы готовы, однако, и здесь с ним согласиться. Как бы ни была произвольна биографическая критика, начиняющая душу автора чертами, предварительно извлеченными из «психологического» анализа его произведений; как бы бесплодна ни была эстетическая критика, спускающаяся по ступеням силлогизмов с высоты самодержавного эстетического принципа к тому или другому художественному произведению, — критика моралистическая все-таки остается самым худшим видом, ибо с произволом первой и бесплодностью второй соединяет свою собственную пошлость, пошлость замкнутого морализирования. Весь ее кодекс формулируется словами фельдшера Кузьмичева: «…это вот эгоизм, а это вот долг, происходит борьба, и так далее… на борьбу и надо обращать внимание, чтобы согласно убеждениям стоять либо за одно, либо за другое… любовная же ерунда ничего не составляет»… (Успенский, «Скучающая публика».) Впрочем, наивный фельдшер Кузьмичев влагает в избитые и опошлившиеся формулы искреннее и живое содержание, в чем отнюдь неповинны критики-моралисты. Последние могли бы, если бы не были связаны весьма действительными нормами построчной и полистной платы, заменить свои объемистые писательские портфели одним средней толщины учительским «журналом» и вписывать в него, по мере поступления, фамилии героев и героинь с проставлением им отметок — по пяти- или двенадцатибалльной системе, в зависимости от энергии критического размаха. Таким путем моралистическая критика была бы приведена к своему идеальному, арифметическому, выражению.
В настоящее время этой критике дана власть почти лишь над душами зеленой молодежи, в том числе и хорошей. Dem Reinen ist alles rein (для чистого все чисто), и в формулы грошевых истин и пятачковых идеалов добродетельного обихода юность вливает свое собственное идеалистическое настроение, чтобы затем вспоминать об этом факте, как об уродливом явлении духовного роста.
Можно, однако, уверенно предсказать этой критике будущее. Ей предстоит расцвет, если не качественный, то количественный. Она поступит под покровительство разрастающегося мещанства, когда это последнее научится носить сюртук, обходиться посредством платка и читать не одни лишь рыночные бюллетени.
До недавнего времени литература у нас была неоспоримым достоянием интеллигенции: интеллигент писал, интеллигент читал. Благодаря этому в сущности мало утешительному обстоятельству, филистерское морализирование, столь обычное у европейских писателей, обслуживающих буржуазную публику, передовой русской публицистике всегда было чуждо. Это же обстоятельство сообщало даже беззубой моралистической критике, поскольку она все-таки имела место на задворках, большую чистоплотность и повышенность требований.
Но напирает мещанин. Он уже пришел и еще придет. И он потребует духовной пищи по образу и подобию своему.
Мещанин — моралист по самой природе своей, ибо он лицемер в силу общественного призвания. И он заявит невиданный спрос на пошлости обиходного морализма.
И он получит их, ибо будет платить.
Тогда благонамеренно-умеренная моральная пошлость — в критике, как и в беллетристике — заговорит в полную меру своего голоса.
И это не будет пошлость смиренно-обывательская, озирающаяся и шушукающая, но пошлость властная, пошлость, наступающая на ноги и не извиняющаяся, пошлость, грызущая удила.
Нужно ли бояться ее?
Не нужно. Ибо параллельно с ее ростом пойдет «в глубине» — и уже идет — выработка настроения и миросозерцания, которому расслабленный морализм так же чужд, как ржавчина — золоту.