Историческое развитие европейской мысли (Писарев)

Историческое развитие европейской мысли
автор Дмитрий Иванович Писарев
Опубл.: 1864. Источник: az.lib.ru

Д. И. Писарев
Историческое развитие европейской мысли

Лет за восемьсот до Рождества Христова полудикий греческий народ с напряженным вниманием и с ребяческою доверчивостью слушал песни странствующих певцов о подвигах Геркулеса и Тезея, о путешествии аргонавтов в Колхиду за золотым руном, о быстроногом Ахиллесе, о хитроумном Одиссее, о падении Илиона, о несчастиях и преступлениях Атридов и потомков Кадма. В этих песнях заключалась вся мудрость тогдашнего грека. Тут была и религиозная догматика, и нравственная философия, и история, и физика, и астрономия: все это было смешано в одну пеструю кучу и все вместе считалось святою и неприкосновенною истиною. Много было чудес в том мире, который представлялся греческому воображению, но мир этот был узок и беден, и чудеса в нем были маленькие и игрушечные. В центре всего мироздания лежит земля, плоская, как блин, и опоясанная кругом водами океана; над землею раскинут в виде балдахина хрустальный свод голубого неба; по этому своду ходит солнце, луна и звезды; пониже этих ходячих лампадок носятся тучи, постоянно изменяя форму и цвет. На лицевой стороне земли живут растения, животные и люди, а под землею или, может быть, на ее изнанке находится царство Плутона, или область ночи и смерти. Туда отправляются души умерших; там их судят; злых сажают в Тартар на вечное мучение, добрых пускают в Елисейские поля для приятных прогулок и удовольствий. На земле вместе с простыми людьми живут разные чудовища, великаны и совсем особые люди, не похожие на обыкновенных. На севере — счастливые гипербореи; на юге — безгрешные эфиопы; на берегах Италии — сирены, завлекающие путешественников песнями; рядом с ними, в Мессинском проливе — чудовища Сцилла и Харибда, поглощающие корабли; в Сицилии — одноглазые циклопы и кровожадные людоеды лестригоны. Выше хрустального небесного свода находится Олимп, жилище бессмертных богов. Боги эти едят и пьют, спят и любезничают, женятся и плодятся, ругаются и дерутся, но, несмотря на всю эту разнообразную деятельность, они, по-видимому, скучают и для развлечения вмешиваются ежеминутно в дела людей, требуют от них жертвоприношений, посылают им сновидения и болезни, соблазняют их жен и дочерей, участвуют в человеческих войнах и вообще, по мере сил и капризов своих, производят всякую путаницу в мире стихий и в душе человека. Прислушиваясь к пению своих певцов, полудикий грек не делал ни малейшего различия между существенным и несущественным, между идеею и формою, между основным догматом и случайным украшением. Если бы вы ему сказали, что в Сицилии нет одноглазых циклопов, то он за такое безбожие окрысился бы на вас так же сильно, как если бы вы стали отвергать сплошь все подземное царство Плутона. Сила всего мифологического здания заключалась именно в том, что критика совсем не допускалась; ничего не трогай: ни основных начал, ни подробностей; но эта сила могла продолжаться только до поры до времени; грекам стоило только покороче познакомиться с Сицилиею, чтобы немедленно уничтожить циклопов; а стоило только один раз уличить мифологию в очевидной лжи для того, чтобы критика тотчас начала свою работу; если нет на свете циклопов, то, может быть, нет и безгрешных эфиопов; вопросы пойдут за вопросами, и вековая привычка принимать все мифологическое здание за одно неразрывное целое приведет за собою тот результат, что все здание развалится, когда некоторые подробности окажутся ложными.

В 670 году до Х. Р. Египет в первый раз открыл свои гавани для иностранцев; полудикие, но даровитые и восприимчивые греки увидели себя лицом к лицу с одною из самых древних цивилизаций земного шара. Все, что они видели в Египте, возбуждало в них изумление и шевелило их мысль. Периодические разлития Нила, сложная система каналов для орошения полей, астрономические наблюдения жрецов, их геометрические познания, необходимые для размежевания полей после наводнения, их таинственные символы и гиероглифы, колоссальные произведения египетской архитектуры, пирамиды, лабиринт, сфинксы, обелиски — все это вместе было гораздо более поразительно, чем самые затейливые сказки греческой мифологии. Греки узнали, что у египтян есть свои собственные боги, не имеющие ничего общего с греческими богами; а в могуществе этих богов греки не могли сомневаться, потому что видели собственными глазами древность, силу и процветание того государства, которое находилось под покровительством этих верховных существ. Греческий Олимп получил, таким образом, первый удар, от которого он уже никогда не мог оправиться.

В 573 году до Х. Р. ассирийский царь Навуходоносор разрушил финикийский город Тир, державший в своих руках всю торговлю Средиземного моря. Малоазийские греки и жители Архипелага, пользуясь этим событием, быстро развернули свои морские силы и овладели теми торговыми путями и сношениями, которые составляли безраздельную собственность сильных и богатых тирийцев. Развитие греческой торговли повело за собою два ряда последствий. Во-первых, явилось накопление и неравномерное распределение богатства; а во-вторых, даже простые матросы, плававшие по Средиземному морю и посещавшие берега Сицилии, Италии, северной Африки, Испании и южной Франции, перестали верить в существование сирен, циклопов и многих других чудес гомеровской географии. Но матросу, как рабочему человеку, некогда было углубляться в критику и обобщать результаты своих вседневных опытов и наблюдений. Этою умственною работою начали заниматься люди тех достаточных классов, которые понемногу образовались вследствие торгового движения в приморских городах малоазийской и европейской Греции. Из этих достаточных классов стали выдвигаться вперед поэты, историки, философы. Как только индивидуальная мысль начала шевелиться, так она тотчас почувствовала, что ей тесно и душно в тех готовых рамках миросозерцания, которые были установлены народными преданиями для всех и навсегда. Поэты, по-видимому, меньше всех остальных умственных работников враждовали с мифологиею, но и поэтам невозможно было ужиться с нею в добром согласии. Они брали мифологические сюжеты для своих эпических и драматических произведений, но они переработывали эти сюжеты совершенно по-своему, и очень часто случалось, что сочувствие поэта ложилось совсем не на ту сторону, на которой ему следовало лежать по понятиям немыслящего большинства. Эсхил написал, например, трагедию «Скованный Прометей» и возвеличил в ней гениального титана, который, желая облагодетельствовать людей, навлек на себя жесткое мщение завистливого и несправедливого громовержца Зевеса. Разумеется, в такой трагедии Зевес, великий отец богов и людей, играл очень некрасивую роль; Прометей высказывал ему очень сильными словами очень горькие истины, а зрители понимали как нельзя лучше, что за фигурою Прометея скрывается сам Эсхил, подрывающий его дерзкими речами веру в величие, а пожалуй, даже и в существование бессмертных олимпийцев.

Историки старались рассказывать события так, чтобы видна была естественная связь между причинами и следствиями; люди боролись между собою, люди побеждали друг друга; их поступками управляли простые человеческие страсти; никакого вмешательства высших сил не замечалось, и писатель, а вслед за ним и его читатели приходили понемногу к тому размышлению, что, может быть, и всегда события слагались так же просто, что, может быть, и священная Троя была разрушена без малейшего содействия Паллады Афины и волоокой Геры. Еще необузданнее была дерзость философов. Эти с первого шага отодвинули прочь весь Олимп и на место живых и человекообразных богов поставили неодушевленные стихии и слепые силы природы. Одни из этих философов пришли путем своих размышлений к единобожию; другие — к пантеизму, то есть к тому выводу, что Бог и вселенная — одно и то же; третьи — к совершенному отрицанию божества. Все они наговорили и написали ужасно много чепухи по физике, по астрономии и по психологии; все они, за исключением Аристотеля, старались что-то отгадать, вместо того чтобы смотреть и изучать мир видимых явлений; но все они боролись против мифологии, все они, собирая вокруг себя школы усердных слушателей и поклонников, содействовали разрушению греческого многобожия, и эта отрицательная сторона их деятельности имеет важное и прочное историческое значение. Положительные же выводы всех этих мыслителей, начиная от Фалеса и кончая Платоном, до такой степени ничтожны и наивны, что на них не стоит останавливаться ни на одну минуту. Умнейшие из греческих философов сами понимали очень хорошо, что все их умозрения никуда не годятся. «Ничто не может быть познано, — говорит Анаксагор, — ничто не может быть изучено, ничто не может сделаться достоверным; чувства ограничены; ум слаб; жизнь коротка». На этой мысли скептики построили всю свою философию и пришли к отрицанию всего видимого мира и, наконец, к отрицанию самого отрицания. Софисты превратили философию в диалектическое орудие, которым можно было доказывать все, что угодно, в ту или в другую сторону. В конце концов греческая мысль, не поддержанная опытом и наблюдением, пришла таким образом к полному и очевидному банкротству.

Подчиняясь влиянию философии, истории и поэзии, видя вблизи и держа в собственных руках чисто человеческие пружины текущих политических событий, высшие классы греческого народа очень скоро совершенно отложились от национальной религии. Но масса продолжала, несмотря ни на что, держаться за своих ненаглядных олимпийцев с тем тупым и непостижимым упорством, которым отличаются вообще народные массы и которое побеждается не аргументами, а только медленным, неотразимым и нечувствительным действием всеразлагающего времени. Такие натянутые отношения между образованными людьми и массою продолжались без малого тысячу лет, то есть со времени открытия египетских гаваней вплоть до окончательной победы христианства над язычеством.

Жрецы пользовались очень бесцеремонно доверчивостью народа; однако, надо отдать справедливость и жрецам; их деятельность не осталась совершенно бесплодною: в храмах Эскулапа родилась современная медицина, которая до сих пор признает своим отцом великого и честного человека Гиппократа, жившего во время Пелопонесской войны. В то время каждая болезнь приписывалась обыкновенно гневу какого-нибудь оскорбленного божества; больных приносили в храм, преимущественно к Эскулапу, и жрецы лечили их там заклинаниями и, наконец, кое-какими лекарствами. Больных собиралось в этих храмах довольно много, и любознательный человек мог наблюдать признаки и постепенное развитие различных болезней. Выздоровевшие больные приносили Эскулапу разные пожертвования и, между прочим, оставляли в храме таблички, на которых был описан в общих чертах весь ход пережитой болезни. Эти таблички, хранившиеся в храме для прославления Эскулапа, могли под руками мыслящего человека превратиться в драгоценный материал для изучения болезней. Такой мыслящий человек нашелся в лице Гиппократа. Опираясь на свои собственные многолетние наблюдения и на критическое изучение эскулаповских табличек, Гиппократ в своих сочинениях высказал и последовательно выдержал до конца ту мысль, что каждая болезнь происходит от влияния чисто физических причин и излечивается чисто физическими средствами. Для основания разумной медицины эта простая мысль была безусловно необходима, но жрецов такая мысль поражала в самое чувствительное место. Чем больше народ будет доверяться искусству врача, тем меньше он будет обращать внимания на манипуляции и заклинания жреца. Больницы наполнятся, а храмы Эскулапа опустеют. Понятно, какую бурю негодования должен был поднять против себя трезвый мыслитель Гиппократ. Надо было обладать непоколебимым мужеством, чтобы пойти навстречу этой буре, и надо было принести народу очень много совершенно осязательной пользы, чтобы устоять против разыгравшихся страстей, то есть чтобы не погибнуть так, как погиб, например, Сократ. Гиппократ был гораздо опаснее Сократа для языческого благочиния. Сократ только говорил против предрассудков, и то робко и двусмысленно; а Гиппократ действовал, и притом самым разрушительным образом: исцеляя больных своим искусством, он доказывал им и всем их знакомым как нельзя нагляднее, что наука сильнее и полезнее заклинаний. Но Сократ погиб, потому что народ видел в нем только говоруна, а на Гиппократа не поднялась ни одна рука, потому что Гиппократ защищал свои научные положения не только дельными доказательствами, но еще и фактическими благодеяниями. О Гиппократе сохранился, между прочим, один анекдот, доказывающий нам, что этот великий человек никогда не льстил народным страстям и любил говорить своим неразвитым соотечественникам голую правду. Может быть, этот анекдот и вымышлен впоследствии, но во всяком случае, он показывает, каким образом греки понимали характер Гиппократа. В городе Абдере жил философ Демокрит, постоянно смеявшийся над различными глупостями всех людей вообще и своих сограждан в особенности; он не щадил своими насмешками ни жрецов, ни философов, ни даже самого себя; его неугомонный смех упрочил за ним прозвание смеющегося мудреца из Абдеры, а жителям этого города доставил на вечные времена репутацию непроходимой тупости. Наконец, почтенным абдеритам стало уже слишком тяжело от этого постоянного зубоскальства; они распустили слух, что их мудрец помешался, и пригласили знаменитого врача Гиппократа полечить рехнувшегося философа. Гиппократ приехал в Абдеру с искренним соболезнованием; оно и в самом деле жалко: во всем городе один умный человек был, да и тот с ума сошел. Гиппократ освидетельствовал заподозренного Демокрита самым добросовестным образом, поговорил с ним с глазу на глаз очень долго и вышел из его дома, проникнутый глубочайшим уважением к его великому и гибкому уму. «Сами вы, — сказал он, обращаясь к собравшимся абдеритам, — гораздо больше его нуждаетесь в медицинских пособиях!» — сказал и уехал. Из этого любопытного рассказа мы можем вывести то поучительное заключение, что комедия «Горе от ума» разыгрывалась в действительной жизни с лишком за две тысячи лет до рождения нашего Грибоедова.

Завоевания Александра Македонского составляют решительный поворотный пункт в истории греческого ума и всего греческого народа. Вследствие этих завоеваний греческая национальность разлилась по Египту и по всей Азии. Когда Александр основал свою огромную империю на развалинах персидской монархии, тогда потянулось на восток из европейской Греции все, что было молодо, сильно и предприимчиво. Та же самая история продолжалась при ближайших преемниках Александра. Полководцы македонского завоевателя во время своих продолжительных междоусобий постоянно тянули к себе из Греции молодых, сильных и храбрых солдат; таким образом, цвет греческого населения погиб в бесплодных сражениях, а кто уцелел, тот пристроился в Азии или в Египте, обзавелся там женою и хозяйством и смешал таким образом кровь эллинов с кровью персов, сириян или египтян. Европейская Греция опустела и ослабела с того времени. Греческая национальность потонула в других национальностях, как тонет стакан вина в бочке воды. Греческие мысли и греческий язык были привиты к умственным способностям азиатов и африканцев, но чистая греческая раса, эллинская кровь, утратилась навсегда, породивши из себя множество разнообразных помесей.

В Нижнем Египте, на берегу Средиземного моря, Александр основал город Александрию. Место было выбрано так умно и так удачно, что новый город разросся с невероятною быстротою и совершенно убил в самое короткое время умственное значение Афин. В Александрию потянулись со всех сторон предприимчивые капиталисты, даровитые художники и глубокие мыслители. Политика Птоломеев, ближайших преемников Александра, довела александрийскую торговлю и александрийскую науку до высочайшей степени процветания. Здесь, в Александрии, развернулись все силы греческого ума. Александр основал тот город, в котором греческая мысль совершила свои величайшие подвиги, а учитель Александра, Аристотель, один из гениальнейших людей древнего мира, основал тот метод, по которому развилась александрийская наука и по которому всегда будут развиваться все отрасли положительного, не мечтательного и не умозрительного знания. В этом отношении Аристотель составляет совершенную противоположность со всеми своими предшественниками и в особенности с своим учителем, Платоном. Платон признает действительное существование каких-то общих идей; по его мнению, философ должен углубиться в самого себя, погрузиться в созерцание общих идей и потом уже из этих идей вывести частности и подробности видимых явлений. Аристотель, напротив того, говорит, что общие идеи составляются только посредством отвлечения общих признаков от частных явлений и что, стало быть, философ должен наблюдать и изучать живую действительность, чтобы потом, сравнивая между собою отдельные впечатления, возвышаться до понимания общих законов. Метод Аристотеля безукоризненно верен; но на практике Аристотель очень часто изменяет своему методу; в то время фактических знаний было собрано еще так мало, что не было ни малейшей возможности делать какие-нибудь основательные философские заключения о мироздании, о жизни, о человеческой душе и о разных других вопросах, над которыми любят задумываться мыслители. Чтобы оставаться совершенно последовательным, Аристотелю надо было совсем отказаться от философии и приняться за собирание фактических наблюдений. Но тогдашние люди, в том числе и сам Аристотель, думали, что каждому мыслящему человеку необходимо дать ответы на все вопросы, и если неоткуда взять дельных ответов, то надо непременно пуститься в догадки и в умозрения. Увлекаясь печальным пристрастием своего века к философствованиям, Аристотель уклоняется от того метода, который он признает истинным в теории, и пишет чрезвычайно много вздора о физике, о метафизике, о физиологии и о политике. Аристотель остается верен своему собственному методу только в своей «Естественной истории» и в своих сочинениях по сравнительной анатомии. Здесь он описывает то, что видел собственными глазами. Чтобы заниматься этими предметами, он имел более средств, чем кто-либо другой из его предшественников или современников; ученик его, Александр Македонский, был сам человеком очень любознательным; он с большим участием следил за работами Аристотеля и постоянно присылал ему из Азии целые коллекции животных и растений, неизвестных европейским грекам.

Когда междоусобные войны между полководцами Александра прекратились, когда Египет сделался неоспоримою собственностью династии Птоломеев, тогда Александрия сделалась центром греческой торговли и всей умственной жизни тогдашнего образованного мира. Первые Птоломеи были люди умные и просвещенные. Они приняли науку под свое покровительство и основали в Александрии музеум — такое учреждение, которое было в одно и то же время университетом и академиею и которое своими громадными размерами далеко превышало все подобные учреждения прежних и даже позднейших времен. Александрийский музеум сделался чем-то вроде ученого города; в нем бывало иногда до четырнадцати тысяч различных работников мысли. При музеуме находился роскошный ботанический сад для изучения растений, зверинец для зоологических наблюдений, астрономическая обсерватория со всеми известными в то время инструментами и пособиями, химическая лаборатория, в которой сам Птоломей Филадельф, одержимый на старости лет страхом смерти, отыскивал не совсем успешно жизненный элексир, анатомический театр, в котором ученые исследователи, несмотря на предрассудки египетского народа, смело резали под покровительством просвещенного правительства не только тела животных, но даже и человеческие трупы.

Богатство александрийских библиотек известно каждому школьнику. Птоломеи хотели собрать в музеум все книги, какие когда-либо были написаны людьми; этого им не удалось сделать, но до 700 000 томов они действительно приобрели; цифра эта чрезвычайно значительна и даже почти невероятна для того времени, когда книгопечатание еще не существовало и когда книга была роскошью, понятною и доступною только для очень богатых и просвещенных людей. Еще важнее всех этих превосходных учреждений была для процветания александрийской учености полная терпимость Птоломеев ко всем оттенкам философских и религиозных убеждений. В Александрию шли, как в совершенно безопасную пристань, без различия религии и национальности, все умные люди, преследуемые глупостью своих сограждан или современников. И Птоломеи пристраивали в своем музеуме всякого, кто, по их мнению, обнаруживал литературный талант или обладал научными познаниями. На развитие литературы, философии, истории и политических наук всякое покровительство действует, конечно, развращающим образом; все эти отрасли умственной деятельности тотчас проникаются духом лести и превращаются в приятное увеселение покровительствующих особ. Так случилось, разумеется, и в Александрии. Но, кроме этих развращающих проявлений человеческой мысли, есть еще строгие, точные науки, которые не гнутся ни вправо, ни влево и которые, вследствие этой естественной непоколебимости, могут, без всякого зазрения совести, принимать покровительство от кого угодно. Именно эти совершенно бесстрастные науки: геометрия, астрономия, механика, физика, анатомия — развились в александрийском музеуме. Многие открытия александрийских ученых по этим предметам составляют до сих пор и будут составлять навсегда драгоценную и необходимую часть в общей совокупности человеческих знаний. Геометрия Эвклида до сих пор преподается во всех европейских школах. Архимед, живший в Сиракузах, но учившийся в Александрии, сделал множество открытий в геометрии, основал гидростатику, изучил свойства рычага, изобрел тот винт, который до сих пор называется архимедовым, и, кроме того, придумал около сорока различных менее важных машин. Эратосфен, Гиппарх и Птоломей довели астрономию и математическую географию до той степени развития, на которой она находилась до времен Коперника, Кеплера, Галилея, Ньютона. Александрийские астрономы совершенно отбросили мысль о том, что земля — плоский кружок, опоясанный океаном; они убедились в том, что земля есть шарообразное тело; они объяснили себе настоящие причины солнечных и лунных затмений и нашли возможным вычислять и предсказывать их заранее; они пробовали строго научным путем определить величину земного шара и расстояние, отделяющее его от солнца и луны. Географические и астрономические сочинения Птоломея, переведенные сначала на арабский язык, а потом уже на латинский, в течение всех средних веков пользовались непоколебимым авторитетом у магометан и у христиан. Птоломей предполагает, что земля стоит неподвижно в пространстве и что солнце, луна и планеты обращаются вокруг нее. Эта теория прожила почти полторы тысячи лет, и первым последователям Коперника победа над укоренившимися идеями Птоломея досталась ценою тяжкой и опасной борьбы.

Медицина развилась в александрийском музеуме самым рациональным образом, опираясь на анатомические исследования. Основатель музеума, Птоломей Филадельф, зашел так далеко в своем усердии к развитию науки, что позволил медикам, приставленным к музеуму, производить физиологические опыты над живыми преступниками, осужденными на смерть. Из александрийских медиков замечательны Герофил и Эразистрат. Каждый из этих двух ученых основал свою отдельную школу, и медики в течение нескольких столетий разделялись на эразистратистов и герофилистов. Однако позволение резать живых преступников не пошло впрок александрийской медицине; несмотря на это позволение, Герофил и Эразистрат утверждают единогласно, что в артериях заключается не кровь, а воздух; о кровообращении они оба не имели ни малейшего понятия. Если принять в расчет, что эти люди располагали совершенно исключительными пособиями, то надо сознаться, что наблюдательность их была не особенно велика.

Когда Египет был обращен в римскую провинцию, александрийская наука медленно начала клониться к упадку. Музеум существовал по-прежнему; по-прежнему в нем жили и трудились ученые; но не было в их трудах той свежей и сильной оригинальности мысли, которою отличаются умственные подвиги Эвклида, Архимеда, Эратосфена и Гиппарха. Началось компилирование и комментирование старых авторитетов. Самостоятельные исследования прекратились. Причину этого упадка мысли можно приписать отчасти подавляющему влиянию римского господства. В такое время мыслящему человеку совершенно надоедает жизнь; а когда не хочется жить, тогда незачем и трудиться над разрешениями мудреных научных вопросов. Но если бы даже Египет оставался по-прежнему под господством умных и просвещенных Птоломеев, то и в таком случае александрийская наука непременно должна была измельчать и одряхлеть. У нее не было будущего. Представляя собою самое блестящее проявление классической цивилизации, она вполне разделяла с этою цивилизациею ее радикальную и роковую недолговечность.

Дрепер в своей «Истории умственного развития в Европе» («History of the intellectual development of Europe») объясняет упадок александрийской науки тем обстоятельством, что в это время греческий ум, переживший уже фазы детства, отрочества, юности и мужества, вступил в печальный, но неизбежный период старческой дряхлости. Дрепер думает, что историческая жизнь народов совершается по тем же законам, по которым располагается жизнь каждого отдельного человека. Я считаю книгу Дрепера очень замечательною книгою; я даже положил ее в основание моей теперешней статьи, но я должен оговориться, что мысли Дрепера о различных неизбежных фазах в исторической жизни народов решительно не выдерживают серьезной критики. Мы действительно знаем из истории, что некоторые народности вымерли, некоторые цивилизации одряхлели, уничтожились. Но число этих известных нам примеров до сих пор еще совсем не так значительно, чтобы мы только по одному числу случаев могли составить себе то убеждение, что существует в природе общий закон, на основании которого каждая народность и каждая цивилизация непременно должна рано или поздно одряхлеть и умереть. Если же мы обратим внимание не на гуртовую цифру известных нам исторических примеров, а на внутренний смысл каждого отдельного случая, то мы придем совсем не к тому результату, к которому приходит Дрепер. Внимательное изучение покажет нам, что каждая умершая национальность или цивилизация умерла от какого-нибудь неизлечимого органического порока, таившегося в ней с самого начала ее существования, или же, что она убита внешним насилием, которого она не могла и не умела отразить. То, что Дрепер принимает за неизбежную старость, оказывается болезненным расстройством. Поэтому, если двадцать цивилизаций умерли от различных болезней, то из этого никак нельзя выводить заключения, что двадцать первая цивилизация также непременно умрет от какой-нибудь болезни. Может быть, умрет, а может быть, и не умрет. Болезнь совсем не то, что старческая дряхлость. От болезни можно и уберечься, и вылечиться. Мне кажется, что классическая цивилизация умерла не от старости, или, вернее, она одряхлела не потому, что таков закон природы, а потому, что она заключала в себе неизлечимый органический порок, от которого совершенно свободна новейшая европейская цивилизация. Основание классической цивилизации было очень узко и очень мелко, то есть эта цивилизация не могла распространяться ни в ширину, ни в глубину. Распространению ее в ширину, то есть от одного народа к другому, мешала национальная вражда. Грек считал и называл варваром всякого не грека. Распространению ее в глубину, то есть от высших классов общества к низшим, мешало рабство. Общество, построенное на рабстве, всегда будет смотреть на науку как на аристократическую забаву, недоступную и даже вредную для трудящегося большинства. В таком обществе на всякую умственную деятельность смотрят не как на средство осмыслить и усовершенствовать жизнь, а как на средство забыть дрязги и пошлости. В таком обществе люди очень любят умозрительную философию, на том основании, что

Тьмы низких истин мне дороже

Нас возвышающий обман.

«Низкие истины» действительной жизни так и остаются навсегда низкими в таком обществе, в котором мыслящие люди боятся к ним прикоснуться и предпочитают упиваться «возвышающими обманами». В таком обществе даже строго реальная наука скоро превращается в «возвышающий обман». Добытые истины не находят себе приложения; они остаются в библиотеках; они не входят ни в народное миросозерцание, ни в народный труд. Ученые чувствуют себя одинокими, ни с кем и ни с чем не связанными, никому и ни на что не нужными; они трудятся для собственного удовольствия и теряют таким образом всякое желание и всякую возможность отличать полезный труд от мартышкина труда. Всякий труд полезен, потому что он доставляет ученому удовольствие, и всякий труд есть мартышкин труд, потому что общество не получает от него ровно ничего. При таких условиях наука непременно должна измельчать и зачахнуть. Уже великий Архимед дает нам любопытный пример того, каким образом ученые, оторванные от жизни, тратят свои силы на детские забавы. В одном из своих сочинений он доказывает серьезно и пространно, что можно сосчитать не только все песчинки морских берегов, но даже все песчинки, которые можно было бы уместить между землею и неподвижными звездами. И действительно, он производит это вычисление. «Такая книга, — замечает Дрепер, — есть игра математического гиганта, беспечно забавляющегося своею собственною силою». Такая книга, прибавлю я от себя, указывает самым выразительным образом на печальное и почти безнадежное положение того общества, среди которого она возникла. Плохо, очень плохо идет жизнь того народа, в котором гиганты, подобные Архимеду, забавляются, вместо того чтобы работать.

Какой-то латинский писатель в каком-то сочинении употребил замечательное выражение «homo homini lupus» (человек человеку волк), то есть человек обращается с человеком, как волк или как с волком. Эти три слова «homo homini lupus» превосходно характеризуют ту болезнь, от которой погибла классическая цивилизация. Грек на варвара, аристократ на чернорабочего, богач на бедняка, свободный на раба, афинянин на спартанца, философ на неуча, мужчина на женщину, отец на сына — все народности, все классы общества, все люди, различные между собою по полу, по возрасту или по образованию, смотрели друг на друга с недоверием, с недоброжелательством, с пренебрежением и с худо скрытым намерением скрутить, оседлать, взять в ежовые рукавицы и обратить в вьючное животное. Как велись, например, тогдашние войны? — Александр Македонский, образованный человек, ученик Аристотеля, любитель философии и естествознания, в самое цветущее время эллинизма распял на крестах две тысячи тирийцев за то великое преступление, что они с большим мужеством и самоотвержением защищали против него свой родной город. Как смотрели друг на друга отдельные греческие города? — Афины так озлились за что-то на Мегару, что в мирное время установили закон, по которому каждый мегарянин, очутившийся в Афинах, немедленно должен подвергаться смертной казни. Как относились философы к народу? — Все они были убеждены, что народ никогда не может и не должен просвещаться; все они считали суеверие необходимым для масс, и многие из них имели по две доктрины; одну — эксотерическую — для всех желающих, другую — эзотерическую — для немногих посвященных. Когда философы пускались рассуждать о политике, то они всегда сочиняли такое общественное устройство, при котором все работают, а философы постоянно кушают и постоянно размышляют о суетности всего земного и тленного.

Что же, наконец, должно было выйти из этого «homo homini lupus»? — Различные национальности, не умеющие жить между собою в добром согласии и неспособные обогащать друг друга мирным и плодотворным обменом продуктов физического и умственного труда, должны были постоянно ссориться, драться, разорять и поглощать друг друга. Так это и было. Потом, когда все народности, облегающие бассейн Средиземного моря, оказались достаточно истрепанными, все они должны были попасть под господство какой-нибудь одной народности, разумеется, той, которая была затаскана менее всех остальных. Так оно и случилось. Рим положил насильственный конец всем международным дракам по берегам Средиземного моря. Общее порабощение привело за собою общее спокойствие. Религия, национальности поневоле перемешались. Шероховатости сгладились от ежедневных соприкосновений. Не находя себе удовлетворения и питания в войне, международные антипатии притупились и заглохли. Но в этом вынужденном спокойствии было мало отрадного. Это было спокойствие бессилия и обморока. Административные и финансовые распоряжения Рима поддерживали этот обморок самым тщательным образом. Римляне обращались с завоеванными землями так, как англичане обращаются с Ост-Индиею… Они тянули из провинций все, что можно было вытянуть. Покоренные населения были задавлены налогами и, кроме того, римские чиновники постоянно наживали себе на их счет громадные состояния. Римское правительство никогда не заботилось о народном благосостоянии; величайшие политики и администраторы Древнего Рима смотрели на народ только с стратегической, или с финансовой, или вообще с отвлеченной государственной точки зрения. Им надо было только, чтобы народ не бунтовал, чтоб он платил большие налоги и чтобы границы государства были защищены от вторжений варваров кордоном укрепленных лагерей и военных поселений. Римляне сооружали в провинциях превосходные военные дороги, водопроводы, мосты, общественные здания, театры, цирки; к обременительным налогам присоединялись, таким образом, еще натуральные повинности; люди и рабочий скот надрывались в бесплодных усилиях; крестьянские хозяйства разорялись; поля оставались необработанными; мелкие собственники за неплатеж податей продавались в рабство с женами и детьми; пахотные земли, сосредоточиваясь в руках капиталистов, превращались в пастбища. Живые источники свободного народного труда быстро иссякали; рабы работали дурно и небрежно; голод свирепствовал постоянно то в одном, то в другом конце обширного государства; за голодом шли повальные болезни; люди умирали тысячами, и земли, составлявшие древний исторический мир, понемногу превращались в пустыни, среди которых возвышались, в виде жестокой насмешки над политическою мудростью римлян, обширные и великолепные города, переполненные голодною чернью и одуревшими от разврата миллионерами.

При таких условиях существование цивилизации сделалось невозможным; не оставалось даже и последнего исхода: не могло быть такого переворота, который положил бы конец системе финансовой и административной эксплоатации; некому было сделать такой переворот; деревенское население было так задавлено, а городская чернь так развращена даровыми зрелищами и раздачами дарового хлеба, что неоткуда было ждать ни малейшего сознательного протеста. История Гракхов достаточно поучительна в этом отношении, а со времен Гракхов до основания империи и с основания империи до ее падения дела шли все хуже да хуже и каждое следующее поколение оказывалось постоянно глупее и подлее предыдущего. От людей, задавленных и развращенных до мозга костей римскою администрациею, от рабов и рабовладельцев, от патронов и клиентов, от гладиаторов и праздных любителей цирка — от всей этой сволочи, сытой до одурения или доведенной голодом до собачьей угодливости и до собачьего бесстыдства, от всего, что носило на себе клеймо римского влияния, ждать было решительно нечего.

Рим, основавший и поддерживавший свое господство силою оружия, довел себя, наконец, системою государственного хозяйства до такого полного расслабления, что оказался несостоятельным даже в своей нарочитой специальности. Железные легионы Рима стали терпеть позорнейшие поражения от презренных варваров; потом пришлось пополнять железные легионы презренными варварами и доверять наемникам защиту Римской империи; пришлось уступать варварам пограничные области и откупаться деньгами от их набегов. Римское государство умерло и сгнило, таким образом, задолго до того времени, когда Одоакр свергнул с престола последнего императора, Ромула Августула. Варвары, захватившие одну провинцию за другою, могли разорять в них различные великолепные строения, могли сжигать рукописи и картины, но задавить живое начало классической цивилизации они были не в состоянии, потому что это начало уже давно перестало быть живым. Кое-какие знания, выработанные греками, могли пригодиться людям во всякое время; но эти знания были уже для последних веков Римской империи обломками далекой и невозвратной старины, окаменелыми остатками такого умственного движения, которое уже давно прекратилось и потеряло всякую способность действовать живительным образом на настоящее. Варвары, быть может, круто оборвали такую агонию, которая без их вмешательства протянулась бы еще несколько столетий, как тянулось, например, жалкое прозябание Византийской империи; но во всяком случае варвары только ускорили, а не нарушили естественный и необходимый ход исторических событий. Надежды на выздоровление и обновление не оставалось; значит, надо было для пользы всего человечества поскорее убрать с дороги гнилое тело и начать с самого начала, свежими силами, работу новой цивилизации. Если Аттила действительно называл себя бичом божиим, то надо полагать, что этот дикарь был очень умным человеком и понимал чрезвычайно верно глубокое историческое значение своей разрушительной деятельности. Здание классической цивилизации, целиком построенное на рабстве, надо было срыть до основания, и кто ломал это здание, сознательно или бессознательно, тот оказывал человечеству существенную услугу. С этой точки зрения гунны и вандалы могут быть названы прогрессистами.

Безжизненность греко-римских идей и учреждений выражается особенно наглядно в борьбе между язычеством и христианством. Многие императоры, смотря на христиан как на опасную политическую партию, старались запугать их преследованиями. Преследования эти не достигали своей цели; они давали только христианам возможность обнаруживать торжественно и публично то высокое и непоколебимое мужество, которое всегда одушевляет человека, идущего на мучения и на смерть за святыню своего глубокого и искреннего убеждения. Эти поразительные примеры стойкости и терпения действовали потрясающим образом на массу; в людях, задавленных, загрязненных и изувеченных свинцовым гнетом римской жизни, эти примеры будили лучшие человеческие чувства, такие чувства, которых сам человек никогда не подозревал в себе, которые дремали в нем с самого его рождения и которые, выплывая наверх из темной глубины его души, изумляли его самого своею светлою, невиданною и между тем знакомою и родственною красотою. За то, чтобы раз в жизни почувствовать себя человеком, чтобы раз в жизни не струсить перед претором, перед ликторами и палачами, забитый раб или грязный бродяга мог с гордою радостью пойти на смерть, когда он видел, что такую смерть встречали спокойно те загадочные люди, которые называли себя христианами. Таким образом, казни плодили мучеников и содействовали распространению гонимой религии. Бывали примеры, что христианин, сидящий в тюрьме и уже осужденный на смерть, в последние минуты своей жизни обращал в христианство своего тюремщика, вел и его вместе с собою на место казни.

Во время Диоклетиана христиане составляли уже действительно такую политическую силу, с которою надо было обращаться очень осторожно; они были многочисленны не только в государстве, но уже и в армии; у них были ревностные агенты во всех классах общества, даже в императорском дворце, потому что жена и дочь Диоклетиана исповедовали новую религию. После смерти Диоклетиана Константин одержал решительную победу в междоусобных войнах именно потому, что сумел привлечь на свою сторону христиан всей империи. При Константине христианство сделалось господствующею религиею, и теперь пришло для язычества время расплачиваться за преследования прежних правительств. Христианство объявило истребительную войну всему, что было связано так или иначе с языческими воспоминаниями. Вся классическая цивилизация, философия, наука, искусство, всё без разбору было занесено в рубрику язычества, и всё должно было исчезнуть как суета и прелесть греховного мира. И по результатам своим эти гонения были совсем не похожи на те преследования, которым подвергалось христианство. Здесь гонимые идеи, формы и учреждения действительно прятались и исчезали без остатка и почти без борьбы. Жрецы, философы, ученые, художники классического мира не дали народу ровно ничего, кроме бедности, невежества, распутства и страдания. Народу не за что было любить этих людей, и когда явились новые вожди, тогда народ стал ломать статуи богов, разрушать их жертвенники, рвать и жечь сочинения философов, ученых и поэтов. И новые вожди, действительно, держали себя иногда с таким мужеством и с таким достоинством, что неотразимое влияние их на умы народа становится совершенно понятным. Случилось однажды, что император Феодосий Великий из личного мщения избил в Фессалонике семь тысяч граждан, находившихся в цирке, за что епископ Амвросий Медиоланский не дал ему причастия, не пустил его в церковь и заставил его принести публичное покаяние. Если принять в соображение энергический характер Феодосия, проявившийся с достаточною очевидностью в его фессалоникском подвиге, и если припомнить кроме того, что церковь и духовенство были обязаны этому императору очень важными льготами, то надо будет сознаться, что поступок Амвросия представляет очень яркий пример непоколебимого мужества, неподкупной гражданской честности. Разумеется, молва об этом поступке разнеслась во все концы империи, и, по всей вероятности, многие приверженцы старой религии с глубоким огорчением провели параллель между стойкостью христианского епископа и угодливостью тех языческих жрецов, которые совершали жертвоприношения перед живым богом Калигулою или перед статуей Антиноя, красивого мальчика, пользовавшегося страстною любовью императора Адриана. Народ не имел понятия о том, что есть возможность напоминать цезарям о требованиях справедливости, и вдруг эта возможность явилась; понятно, на какую высоту должно было подняться в глазах народа то учреждение, от лица которого можно было давать светской власти такие выразительные уроки.

Царствование Феодосия нанесло смертельный удар древней религии и древней философии; языческие гадания по внутренностям жертвенных животных были объявлены уголовными преступлениями; вслед за тем, в 394 году, запрещено приносить жертвы богам и входить в их храмы; доходы и владения храмов взяты в государственную казну; здания многих храмов разрушены. Для того чтобы охранить христианскую церковь от ересей, Феодосий учредил особых инквизиторов, соединявших в своем лице обязанности доносчиков и судей. Любопытно при этом заметить, что Феодосий был родом из Испании, из той самой страны, которая много веков спустя с особенною любовью пригрела на своей груди судилище инквизиции в исправленном и дополненном виде. Далее тот же Феодосий объявил указом, что подвергаются лишению гражданских прав и ссылке все те люди, которые в чем бы то ни было окажутся несогласными с религиозными убеждениями Дамаза, епископа римского, и Петра, епископа александрийского. В этом указе Феодосия проглядывает первый намек на будущий догмат римской церкви о непогрешимости папы. Этим же указом объявляется смертная казнь тем христианам, которые будут праздновать Пасху в один день с евреями.

Видя такое усердие в императоре, христиане воспользовались всеми выгодами своего положения и стали деятельно разрушать все, что казалось им связанным так или иначе с отжившею религиею. При этом в Александрии произошла кровопролитная сшибка между христианами и язычниками, которые, несмотря на свое сопротивление, были, разумеется, окончательно побеждены. Александрия может служить превосходным образчиком тогдашнего исторического мира; в ней были перемешаны и доведены до высшей степени напряжения все боровшиеся между собою исторические силы. В этом городе было до сорока тысяч евреев, предприимчивых, образованных и державших в своей власти большую часть обширной александрийской торговли. Язычество было очень сильно в Александрии, потому что именно в этом месте греко-римские идеи слились с седою древностью египетского символизма. Жрецы Сераписа и Изиды считались постоянно самыми учеными, самыми строгими и самыми опытными хранителями всех таинств языческой святыни. Многие из мистиков и пиетистов древнего мира были сами родом из Александрии, другие ездили в этот город нарочно за тем, чтобы поучиться у тамошних жрецов их таинственной мудрости. Философский скептицизм и древняя наука держались еще в высших слоях александрийского общества; в древнем музеуме, переведенном после Юлия Цезаря в роскошное здание храма Сераписа, хранилось еще огромное количество разнообразных рукописей и ученых инструментов; этими сокровищами еще пользовались запоздалые преемники Эвклида, Гиппарха и Эратосфена. Наконец, христианство также пустило очень глубокие корни в Александрии и во всем Египте. Епископ александрийский по своему влиянию на дела вселенской церкви стоял в четвертом веке наравне с епископами римским и константинопольским и постоянно оспаривал у них первенство над всем христианским миром. Александрия была центром самых горячих богословских споров; в Александрии возникла важнейшая из христианских ересей, знаменитая в истории под именем арианства. А усерднейшим противником арианства и неутомимейшим врагом самого Ария был епископ Александрийский Афанасий. Кроме того, отшельничество и монашество возникли в Верхнем Египте, и в четвертом веке вся Северная Африка была уже усеяна кельями пустынников и многолюдными монастырями.

Из всех этих замечаний нетрудно вывести то общее заключение, что в Александрии были собраны все материалы для драматического столкновения между самыми ревностными христианами и самыми упорными защитниками языческой старины. Епископ Александрийский Феофил, получив от правительства позволение построить христианскую церковь на том месте, которое занято было прежде храмом Озириса, стал рыть фундамент для нового здания и нашел в земле символические изображения, употреблявшиеся при таинствах египетского бога. Так как Озирис представляет собою оплодотворяющую силу природы, то изображения оказались очень неприличного свойства, и епископ для посрамления язычества приказал выставить их на базарную площадь. Такое оскорбление показалось невыносимым для старой египетской партии. Люди этой партии собрались в храм Сераписа с оружием в руках; потом, сделав из своей крепкой позиции удачную вылазку, захватили на улицах несколько человек христиан, затащили их в храм, заставили их принести там языческую жертву и зарезали их самих на тех же самых жертвенниках. Епископ тотчас отправил донесение к императору Феодосию, который немедленно положил резолюцию — разрушить храм Сераписа до основания, а за исполнением этого приказания наблюдать самому Феофилу. Языческая партия совершенно упала духом, положила оружие и рассеялась без сопротивления, а исполнители Феодосиева приказания сожгли библиотеку, изломали математические инструменты, изрубили в куски статую Сераписа, из-под которой, к великому удовольствию всех присутствующих, выбежала целая колония перепуганных крыс, отобрали в пользу церкви все золото и серебро, заключавшееся в храме, и действительно сравняли с землею громадное здание, составлявшее одно из превосходнейших произведений греческой архитектуры.

Вслед за временами Феодосия Великого свободная деятельность мысли превращается на Западе в самое ужасное из всех возможных преступлений. Воров и разбойников просто вешают, а иногда даже и не вешают; но мыслителей жгут живьем, потому что все мыслители и все ученые исследователи оказываются колдунами или еретиками. Клерикальные писатели четвертого и пятого века совершенно систематически выражают свое полное презрение ко всему, что выработала древняя наука. «Не по незнанию тех вещей, — пишет Евсевий, — которыми восхищаются философы, но по презрению к столь бесполезному труду мы так мало занимаемся этими предметами, обращая наш дух на более возвышенные подвиги». К сожалению, многие из писателей этого времени при всем своем презрении к земной мудрости все-таки рассуждали о многих чисто земных и строго научных вопросах, например, о фигуре нашей планеты, о ее положении в пространстве, об антиподах. Из всех этих рассуждений составился целый космографический кодекс, который средневековые схоластики вызубрили наизусть и которым они с замечательною храбростью поражали то Колумба, то Магеллана, то Галилея. А вот образчик этих рассуждений, взятый из сочинений Лактанция:

«Неужели есть люди, достаточно глупые для того, чтобы предполагать, будто на другой стороне земли жатвы и деревья висят верхушками книзу и будто у тамошних людей ноги находятся выше головы? Если вы спросите у них, каким образом они защищают подобные нелепости и каким образом предметы нашей стороны не отваливаются прочь от земли, то они вам ответят, что так устроена природа вещей, что тяжелые тела стремятся к центру, как спицы колеса, а легкие тела, например облака, дым, огонь, стремятся от центра к небу на всех сторонах земли. Тут уж я решительно становлюсь в тупик и не знаю, что сказать таким людям, которые, сделав в своем рассуждении ошибку, постоянно упорствуют в своем безумии и защищают одно нелепое мнение другим, еще более нелепым».

Августин также отрицает существование антиподов и подкрепляет свое мнение аргументами и цитатами, еще более неотразимыми. Человечество старалось, таким образом, забыть все, что было выработано классическим периодом его исторической жизни. Причина этого чрезвычайно замечательного явления заключается, по моему крайнему разумению, именно в том, что классическая наука всегда и везде держала себя совершенно «пассивною», никогда не старалась проникнуть в народную жизнь и приобрести себе влияние над ее отправлениями, никогда и ничем не облегчала участь задавленной массы и поэтому упрочила за собою в ее глазах репутацию пустой прихоти и презренной забавы.

В самые мрачные времена всемирной истории человеческий ум все-таки с неотразимою силою требует себе пищи и деятельности. Когда мирская философия и мирская наука впали в немилость, тогда самые живые и подвижные умы обратились на размышления о догматах веры. В этих размышлениях не было никаких скептических тенденций; каждый веровал горячо и чистосердечно, но каждый хотел созерцать догматы своей религии во всей их непосредственной чистоте и подлинности; каждый отдельный человек, у которого было время, желание и возможность заниматься размышлениями, старался уберечь догмат от ошибочных дополнений и толкований, вносимых в него другими людьми. Чем искреннее было религиозное чувство, тем неизбежнее было разногласие и тем ожесточеннее должны были быть столкновения между несходными понятиями. Оттесненный от области бесстрастного научного исследования, человеческий ум бросился стремглав на арену раздражающих богословских прений; ереси были неизбежны, и действительно, ариане, несториане, евтихиане, пелагиане, полупелагиане, монофизиты, монофелиты в течение нескольких столетий волновали весь христианский мир своими бесконечными и безысходными прениями и раздорами. Религиозные разногласия могли возникать из субъективных настроений; люди могли бороться между собою насмерть из-за таких идей, которые они действительно считали своим драгоценнейшим достоянием. Но само собою разумеется, что в такую борьбу вмешивались постоянно в большей или меньшей степени побуждения, вовсе не возвышенные и совсем не похвальные: то честолюбие, то корыстолюбие, то политический расчет, то стремление угодить сильному лицу, то желание подставить ногу личному врагу.

Что религиозное усердие действительно прикрывало собою расчеты и побуждения, не имеющие ничего общего с религиею и ее догматами — это доказывается очень убедительно крупными историческими фактами. Достаточно взглянуть на отношения римских епископов к Восточной церкви. Когда папам выгодно было балансировать между византийским императором и французскими королями, тогда они балансировали; когда надо было приблизиться к византийскому двору, они приближались; когда оказалась возможность занять совершенно самостоятельное положение, они круто разорвали всякую связь с Восточною церковью; и для всех этих макиавелевских эволюций отыскивался и подтасовывался всегда чисто догматический предлог; все это, по-видимому, делалось ad majorem Dei gloriam, a совсем не по расчетам земной политики. Но иногда исторические обстоятельства слагались так неожиданно круто, что маска бескорыстного усердия не могла удержаться на своем месте, и папство выпутывалось из своего неловкого положения без громкого скандала только благодаря тому обстоятельству, что невежество тогдашнего общества было действительно выше всякого описания. В начале восьмого века византийский император Лев Исавриец задумал искоренить в своих владениях почитание икон; началась жестокая борьба между гражданскою властью, с одной стороны, и массами народа, белым духовенством и многочисленным греческим монашеством, с другой стороны. Несмотря на все волнения, император настоял на своем; сын и наследник его, Константин Копроним, действовал в том же направлении; сын Константина, Лев, был также иконоборцем; таким образом, преследование икон продолжалось в Византийской империи с лишком шестьдесят лет. Во все это время папы наотрез отказывались признавать над собою господство императоров на том основании, что императоры запятнали себя ересью. А настоящая причина заключалась в том, что императоры были заняты опасными войнами с аравитянами и болгарами и что им, стало быть, некогда было думать о покорении Италии и об усмирении задорных пап.

В половине VIII-го столетия папы сблизились с франкскими королями. Папа Захарий своим духовным влиянием помог Пипину Короткому сесть на престол Меровингов и запереть в монастырь законного короля; а Пипин за эту дружескую услугу поколотил лангобардов, притеснявших папу; сын Пипина, Карл Великий, совершенно разрушил лангобардское царство и завоеваниями своими усилился до такой степени, что папа безусловно подчинился его могучей воле. Но на беду случилось так, что Карлу пришла в голову та самая фантазия, которая наделала столько шуму в Византийской империи: Карл объявил себя противником иконопочитания и приказал даже одному из своих придворных ученых написать в этом направлении целый богословский трактат. А в это время иконоборчество уже не существовало в Византийской империи. Папа был поставлен в самое двусмысленное положение. Догматическая последовательность требовала от него, чтобы он уличил Карла в ереси и чтобы он восстановил с византийским двором те отношения, которые были прерваны иконоборческою деятельностью трех императоров. Но Карл был очень силен, Византия была очень слаба, а папа был очень сообразителен. Богословские доктрины Карла не встретили себе со стороны папы ни малейшего противоречия; папа остался по-прежнему под покровительством Карла, несмотря на его еретические мнения, и не сделал ни шагу для сближения с Византиею, несмотря на ее безукоризненную ортодоксию.

Таким же чисто дипломатическим характером отличаются те раздоры между папою Николаем I и константинопольским патриархом Фотием, которые привели за собою окончательное отделение Западной церкви от Восточной. И те же самые житейские расчеты играют главную роль в истории всех ересей, волновавших церковь и гражданское общество во все время смутного средневекового брожения европейской мысли. Были тут и чистые личности, фанатически преданные своей идее; были преследователи, глубоко убежденные в необходимости преследования; но эти бесхитростные люди всегда были орудиями в руках искусных механиков, не веривших ни во что, или политических партий, совершенно равнодушных к догматическому и нравственному достоинству употребляемых средств.

В 622 году пятидесятилетний мечтатель, аравитянин Магомет, сын Абдаллы, принужден был бежать тайком из Мекки в Медину и скрываться от своих преследователей во время этого путешествия в различных трущобах и горах. А через двадцать лет после этого события ученики этого беглеца-мечтателя владели всеми землями от Триполи в Африке до Индии и от Индейского океана до Кавказа. Такой сказочный переворот был бы для нас необъяснимым чудом, если бы мы не обратили внимания на то, что большая часть областей, завоеванных аравитянами, была оторвана ими от Византийской империи и что все эти области были переполнены разными еретиками. Некоторые завоевания первостепенной важности были приятным сюрпризом для самих аравитян. Таким неожиданным образом был завоеван Египет. В 639 году халиф Омар послал туда из Сирии своего полководца Амру с войском в четыре тысячи человек. Эта кампания в глазах Омара была просто военною диверсиею или опустошительным набегом. Амру получил от него приказание не забираться в глубину страны и поворотить назад. Но Амру не послушался, завел сношения с жителями Египта, разбил греческие войска в нескольких сражениях и, получив подкрепление от халифа, навсегда оторвал Египет от христианского мира; лучшие области Византийской империи, Сирия, Египет, вся Северная Африка — земля, игравшая самую важную роль в древнейшей истории христианства — отдались магометанам без сопротивления. Иерусалим, Антиохия, Александрия, Карфаген — города, в которых христианство выросло и укрепилось, одерживая свои первые победы над язычеством и иудейством, увидели в своих собственных стенах торжество дерзких людей, снимавших с церквей кресты, отменявших колокольный звон. Значит, вера азиатских и африканских христиан покачнулась очень сильно, когда так легко увидели, что победа осталась за аравитянами. Многие тысячи людей обратились к магометанству потому, что те из христиан, которые пожелали бы сохранить свою религию, были обложены поголовною податью, которая не распространялась на поклонников Аллаха и его пророка. Покоряя византийские провинции, Омар в то же время вел войну с персидским царством, которое также сделалось добычею аравитян. Но персы сопротивлялись очень упорно: целые области Персидского царства, уже покоренные магометанами, поднимались снова, так что их приходилось завоевывать во второй раз. Раздражение персов против чужеземных завоевателей было так сильно, что сам Омар поплатился жизнью за победы своих армий; перс Фирус, фанатик из простонародья, зарезал этого халифа, как виновника тех бедствий, которые обрушились на персидское государство и на религию огнепоклонников. Ничего подобного не было в византийских провинциях; они покорились сразу и после этого уже не пошевельнулись.

В Азии аравитяне пришли в соприкосновение с христианскою сектою несториан, а в Африке они испытали на себе умственное влияние тамошних евреев. Несторианская секта была основана в начале пятого века константинопольским патриархом Несторием, который за свои еретические мнения о Пресвятой Деве был лишен святительского сана, предан на вселенском соборе церковному проклятию и сослан в отдаленный египетский оазис, в котором он и умер. После падения своего учителя многочисленные последователи бывшего патриарха выселились на берег Евфрата и основали там так называемую халдейскую церковь. Многие из этих еретиков любили древнюю науку; они открыли в Эдессе коллегиум и завели несколько школ; в этих школах были переведены на сирийский язык некоторые греческие и латинские рукописи, и в том числе сочинения Аристотеля и естественная история Плиния Старшего. Несмотря на все старания византийского правительства подавить всякое самостоятельное проявление мысли, несторианские общины продолжали потихоньку заниматься чтением, переписыванием и переводом старинных книг, выбирая преимущественно все то, что относилось к изучению природы. Особенно старательно собирали они сочинения греческих врачей: Гиппократ, Книдская школа, Герофил, Эразистрат и многочисленные их последователи сделались для несториан предметом самого тщательного изучения. Само собою разумеется, что их деятельность не ограничивалась одним пассивным собиранием и чтением рукописей. Медицина — дело такое живое, такое необходимое в каждую данную минуту, что при ее изучении сведения, добываемые из книг, постоянно прикладываются к практике, постоянно проверяются вседневным опытом и таким образом на каждом шагу видоизменяются и дополняются личными наблюдениями учащегося субъекта. Умственная деятельность африканских евреев направлялась также преимущественно на изучение медицины: у них были свои самостоятельные исследователи, и один из них, Раб, занимавшийся анатомиею и описавший подробно устройство человеческого тела, приобрел себе своими трудами такую знаменитость, что после его смерти простой народ употреблял вместо лекарства землю с его могилы. Эта черта обрисовывает наглядно характер времени и народа. Ученого уважают, но уважают как могучего волшебника. В трудах самих ученых, как несториан, так и евреев, можно заметить такое же сильное уважение к науке, перемешанное с таким же сильным стремлением к чудесному, таинственному и сверхъестественному.

Религиозный фанатизм, воодушевлявший аравитян во время их завоевательных подвигов, не долго мешал их сближению с учеными евреями и греками. Как только халифат принял размеры огромной империи, так правительство тотчас почувствовало необходимость образованных специалистов по всем отраслям административной и промышленной техники. Уже в половине седьмого столетия между аравитянами появились скептики, критиковавшие Коран; ученые иноверцы сделались лейб-медиками и доверенными лицами халифов; а Гарун аль-Рашид, царствовавший в конце VIII столетия, назначил даже несторианского ученого Мазуэ главным начальником всех публичных школ, то есть, по-нашему, министром народного просвещения. Такой пример терпимости был бы замечателен даже в Европе XIX века; толки о вступлении евреев в английский парламент и о правах этого народа в разных других государствах Европы хорошо знакомы каждому из нас. Под влиянием образованных халифов высшие училища возникли во всех концах магометанского государства; в Багдаде, в Бассоре, в Испагани, в Самарканде, в Феце, в Марокко, в Кордове, в Севилье, в Гренаде появились рассадники строго научного образования; все эти города, погруженные теперь в глубокое невежество, были наполнены учеными и литераторами в то время, когда Англия, Франция и Германия были покрыты лесами и скудно населены грубыми и зверообразными дикарями.

Движение, возбужденное в Передней Азии аравийскими завоеваниями, перемешало между собою все элементы тамошней умственной жизни. Аравитяне сблизили астрономию и медицину греков с астрономиею и магиею персов. По складу своего национального ума аравитяне любили все, что возбуждало фантазию; персидское чернокнижие не пропало для них даром; они с радостью поверили тому, что небесные тела действуют на жизнь людей, что существует таинственная связь между металлами и планетами, что в каждом куске одушевленного или неодушевленного вещества заключается частица общей мировой души и что на эту частицу можно действовать различными заклинаниями и таинственными операциями. В связи с этою доктриною о мировой душе находилась та обаятельная идея, что природа различными неизведанными процессами превращает одно вещество в другое, что, например, свинец и медь перерождаются в недрах земли, под влиянием небесных тел, в золото и в серебро. Человек, всегда гонявшийся за богатством и всегда видевший, по своей глупости, богатство в красивых камушках или в кусках блестящего металла, непременно должен был соблазниться этою доктриною и сделать из нее практическое приложение. Задача человека, желающего приобрести могущество и богатство, состояла в том, чтобы подметить или, вернее, ощупью отыскать таинственные процессы, посредством которых природа творит драгоценные металлы из низкого и ничтожного материала. За это искание аравитяне принялись очень горячо, и их подвиги на этом поприще имеют чрезвычайно важное значение в истории общечеловеческой мысли. Во-первых, они старались добыть такое вещество, которое, в соединении с силою огня, очищало бы все низкие тела природы от грубых и грязных примесей и оставляло бы в результате драгоценный металл. Это вещество называлось философским камнем. Потом, придавая золоту множество фантастических достоинств, алхимики убедили себя в том, что если бы удалось превратить золото в такую жидкость, которую человек мог бы пить, то это золотое питье навсегда сохранило бы в человеке жизнь и силу молодости. Таким образом возродилось то искание жизненного эликсира, которому предавался старик Птоломей Филадельф в александрийской лаборатории. Гоняясь за призраками бесконечного богатства и бесконечной жизни, аравийские алхимики в течение многих столетий толкли, варили, смешивали, пережигали, переплавляли, просеивали и процеживали и всячески переработывали в своих таинственных мастерских всевозможные вещества, твердые и жидкие, органические и неорганические, благоухающие и вонючие. Иной раз алхимик взлетал на воздух со всею своею лабораториею; в народе распространялся слух, что черти унесли в преисподнюю проклятого колдуна; но эти случаи не смущали других алхимиков, и они с неутомимым упорством продолжали заниматься тем, что они называли великим делом. И дело их было действительно великое. Философского камня они не нашли; жизненного эликсира не добыли; но их многовековые исследования положили прочное основание новейшей химии. Алхимики напоминают мне известную басню о том человеке, который перед смертью сказал своим детям, что в его поле зарыт клад. Клада не нашлось, но поле, изрытое по всем направлениям, стало давать богатые урожаи. Если б не было фантазий о философском камне и о жизненном эликсире, то не было бы и тех неутомимых работ, которые познакомили нас с химическими свойствами многих тел и проложили дорогу к более рациональным исследованиям.

В 410 году готы, под предводительством Алариха, взяли и ограбили Рим; в 455 году вандалы, под начальством Генсериха, переправились из Африки в Италию; в течение двух недель они хозяйничали в Риме по-своему, а потом уехали к себе домой, нагрузив свои корабли разными драгоценностями и множеством пленников. В 476 году начальник герулов, Одоакр, прекратил существование Западной Римской империи и объявил себя королем Италии; в 490 году в Италию пришли остготы и после трехлетней войны разрушили царство герулов. В 556 году сильное войско византийского императора Юстиниана, под начальством Велисария, проникло в Италию, чтобы выгнать остготов. Жестокая война продолжалась несколько лет; Рим несколько раз брали приступом то греки, то остготы; стены этого города были срыты, и запустение его было так велико, что уцелевшие в нем жители хотели переселиться из него в какое-нибудь другое место. Наконец в 568 году явились лангобарды и завоевали всю северную Италию. Но в каком положении должна была находиться страна, выдержавшая в течение полутораста лет шесть варварских нашествий? На этот вопрос отвечать очень трудно; люди шестого столетия не занимались статистикою, а мы в настоящее время вряд ли можем составить себе ясное понятие о том, что такое нашествие варваров и до каких размеров могут доходить та голая нищета, та безнадежная забитость и подавленность, та одичалость людей и земли, которые являются естественными и неизбежными следствиями подобных событий. Современники Юстиниана говорят, что Италия превратилась в пустыню и что война, голод и моровая язва погубили в ней при этом императоре до пятнадцати миллионов жителей. Цифра показана, разумеется, наугад; считать было некому, некогда и незачем; но видно, во всяком случае, что тогдашние люди были сильно поражены кровавою безалаберщиною своей эпохи и что они, пуская в ход крупную цифру, хотели выразить как можно нагляднее всю глубину испытанных ими общественных страданий.

В такое мрачное и бестолковое время человек естественным образом тупеет и безотчетно боится всего, что его окружает. Разорительные войны, голод и повальные болезни составляют тот исторический фундамент, на котором утвердилось прочное здание папской власти. Так как во всей остальной Европе огромное большинство людей находилось также в самом бедственном положении, то папство, родившееся в Италии, легко проложило себе дорогу во Францию, в Германию, в Англию и в земли далекого скандинавского севера. В 590 году римским епископом, или папою, сделался человек умный, энергический и опытный, Григорий I. Многосторонняя деятельность этой крупной исторической личности наметила по всем направлениям те пути, которые должны были впоследствии привести римского епископа к полновластному господству над умами и кошельками средневековых европейцев. Во-первых, Григорий обратил серьезное внимание на тех варваров, на которых его предшественники смотрели с тупым страхом и с близоруким презрением. Он отправил в Британию миссионеров и таким образом подчинил своему влиянию тамошних полудиких язычников; он вмешался в дела галльской церкви и запретил там продажу церковных должностей; он принял в недра католической церкви Испанию, отказавшуюся в это время от арианской ереси; он искоренил язычество.

Такая деятельность была, разумеется, несравненно полезнее для будущего могущества пап, чем бесплодные состязания с патриархами александрийским и константинопольским. Эти духовные лица ни под каким видом не уступили бы римскому епископу господства над вселенскою церковью; отуманить их историческими аргументами было невозможно; они сами знали историю не хуже папы и могли забросать его доказательствами, совершенно отклоняющими всякую мысль о законности римских притязаний. А кроме того, — и это самое главное — препирательство с восточными патриархами непременно приводило папу в столкновение с византийским императором, который все-таки считал папу своим подданным и не раз напоминал ему этот печальный факт очень жестким и чувствительным образом. Поэтому сближаться с греческим востоком — значило для папы отказываться от своей исторической будущности. Выгоды пап требовали положительно, чтобы они исподволь, без скандала, прекратили всякие сношения с восточными церквями и поворотили бы всю свою деятельность на север и на запад, где они могли открыть и завоевать своим духовным оружием целые обширные государства. А духовное оружие Рима было тогда очень сильно. Утомительные и опасные подвиги миссионерства соответствовали как нельзя лучше всему характеру той эпохи, когда жил и действовал Григорий I. Люди ценили в это время свою жизнь очень дешево по той простой причине, что она везде давала им много страданий и везде была очень мало обеспечена против разнообразного насилия. Монастырей было очень много, и в каждом монастыре можно было найти много настоящих монахов, глубоко и чистосердечно ненавидевших собственное тело и постоянно старавшихся причинять этому лютому врагу всевозможные неприятности. Такому монаху епископ мог сказать преспокойно: «Сын мой, ступай в такую-то землю. Что ты там найдешь и что с тобою там сделают, этого я не знаю. Но я даю тебе мое благословение и буду поминать тебя в моих грешных молитвах». И этого было довольно. Монах пускался в путь и старался исполнить в точности все, что ему было приказано. Если он по дороге проваливался в трясину, если он умирал от голода или от лихорадки на снежном сугробе или в непроходимом лесу, если его заедал медведь, если его заколачивали до смерти из пустого озорства дикие предки Либиха и Александра Гумбольдта, словом, если он пропадал без вести по той или по другой причине, то Рим не терял ровно ничего. Одним монахом меньше — одним мучеником больше; церковь вносила в свои поминания новое имя, а на место погибшего брата находились, по первому востребованию, сотни новых охотников. Если же по прошествии нескольких лет в Рим приходил одичавший человек, весь заросший волосами и бородою, одетый в звериные кожи, и если этот человек, с чисто монашеским смирением, падал на колени перед епископом и докладывал ему, что он, недостойный грешник такой-то, благодаря святым молитвам епископа и церкви, сподобился основать новую христианскую общину в земле такого-то племени, то выгода для Рима была очевидная. Ведь не станут же новообращенные варвары задавать себе лукавые вопросы насчет духовного первенства римского престола. Не станут они разузнавать, действительно ли папа есть прямой и законный преемник апостола Петра? И действительно ли преемник св. Петра выше всех других епископов? И не должен ли сам папа подчиняться решениям вселенского собора? И что думают о папе в Константинополе и в Александрии? Константинополь, Александрия, вселенский собор — все это непонятные звуки для простодушных дикарей, обработанных таким же простодушным монахом. Им сказано, что папа — глава церкви, самый великий и самый святой человек во всем мире — они это и затвердили. Только одного папу они и знают. И дети, и внуки их вырастают в тех же самых понятиях. А между тем новая церковь раздвигает свои пределы, и ценность завоевания, сделанного смелым миссионером, увеличивается с каждым десятилетием. Вместе с важностью всех сделанных завоеваний растет и мировое значение папства.

Высшая степень папского могущества относится к тому времени, когда все обращенные варвары достигли той степени умственного развития, которая дает народу возможность выработать себе так или иначе определенный государственный механизм. А потом, когда сознание варваров не остановилось на этой точке и когда оно стало понемногу приниматься за критику существующих идей и учреждений, тогда, разумеется, могущество римского престола начало клониться к упадку.

Вся историческая роль папства связана совершенно неразрывно с общественною и умственною жизнью тех варваров, на которых Григорий в первый раз обратил серьезное внимание. Обращая в христианство людей совершенно необразованных, Григорий знал, какими средствами следует на них действовать. Он понимал, сознательно или инстинктивно, что этих господ не проймешь логическою аргументациею; им, как малолетним ребятам, доступно только то, что бросается в глаза, поражает чувства, затрогивает воображение. Им подавай блеску, пестроты, театральной пышности, картинности, музыкальности, величественной таинственности, эффектов освещения и перспективы. Для них истина, добро и красота понятны только в самых вычурных проявлениях. Строгая разумность и безыскусственно-изящная простота для них недоступны. Понимая эти свойства неразвитой человеческой природы, и понимая их тем глубже, что сам он в этом отношении недалеко ушел от своих духовных детей, папа Григорий заботился очень усердно о пышности и торжественности церковного церемониала. Празднества, процессии, облачение священников и причетников, убранство храмов — все это было расположено так, чтобы поражать чувство и воображение поклонников. С этою целью Григорий стал поощрять искусства. Скульптура, живопись и музыка были приняты им под особенное покровительство церкви. Храмы наполнились статуями и картинами; церковное пение было усовершенствовано самим Григорием. Преемники этого папы постоянно подражали его примеру; они ввели в церковь орган, возвысили пение до небывалой виртуозности, сформировали таких архитекторов, как Браманте, Брунеллески и Микель-Анджело, таких живописцев, как Рафаэль и Леонардо да Винчи, таких музыкантов, как Палестрина, и, наконец, превратили католическую обедню в концерт и в театральное представление. Они же создали и настоящий театр, который, как известно, выработался из духовных мистерий, разыгрывавшихся с большими эффектами во всех католических церквах.

Кроме пышного церемониала, есть еще одна сторона, действующая с неотразимою силою на чувство и воображение простых людей. Я говорю о мнимо сверхъестественных событиях, о сношениях человека с невидимыми существами, о видениях и чудесах, играющих такую важную роль в бесчисленных средневековых легендах, которые изобретались на счет истинных чудес и которые для нашей православной церкви не имеют никакого канонического значения. В начале Средних веков всякие чудеса и видения были особенно многочисленны; они творились на каждом шагу единственно потому, что все были необразованы, все были расположены принимать за чудо каждое естественное событие в природе и в человеческой жизни, все рассказывали свои сны и галлюцинации, — все с жадностью слушали эти рассказы и, украсив их цветами собственной фантазии, пускали их дальше в общее обращение. Легенды составлялись тогда точно таким же образом, каким в наше прозаическое время выработываются в уездных городах чудовищные сплетни. Легенда — та же сплетня, только окрашенная в тот своеобразный фантастический колорит, который соответствовал умственным и нравственным требованиям тогдашнего времени. Папа Григорий всеми своими силами содействовал процветанию всяких легенд, во-первых, потому, что человеческое легковерие было выгодно для могущества римской иерархии, а во-вторых, и потому, что он сам, как человек своего времени, обладал достаточною пылкостью воображения и слишком достаточною неразвитостью ума.

В каком направлении производилась фабрикация легенд — это не трудно будет увидеть и понять из двух отдельных примеров. Остготский король Теодорих Великий, царствовавший в Италии в начале VI века, был приверженцем арианской ереси. За это его ненавидело итальянское духовенство, которому поганый еретик не делал, однако же, никаких притеснений. В своих переговорах с византийским императором Юстином Теодорих выражал, между прочим, следующие мысли: «Стремиться к господству над человеческою совестью — значит похищать то, что принадлежит одному Богу. По самой природе вещей, власть государей должна проявляться только в политическом управлении. Они имеют право наказывать только тех, которые нарушают общественное спокойствие. Самая опасная ересь состоит в том, когда государь отделяется от некоторых из своих подданных за то, что их вера на сходится с его собственными религиозными понятиями».

Если взять во внимание, что с лишком через тысячу лет после Теодориха Филипп II Испанский довел своих нидерландских подданных до вооруженного восстания, что Филипп III выгнал из Испании полезных и покорных мавров и что Людовик XIV еще позднее распорядился таким же образом с французскими протестантами, если припомнить, что все эти и многие другие штуки делались в Европе по религиозной вражде, то не трудно будет понять и оценить ум и характер остготского короля, писавшего свое послание к Юстину в VI веке. Однако итальянское духовенство сочло необходимым составить против Теодориха заговор и завести тайные сношения с византийским правительством. Теодорих узнал все эти проделки. Начались аресты, допросы, пытки и казни. Преследование было направлено не против религии, а против политического преступления. В заговоре был замешан папа. Теодорих посадил его в тюрьму и продержал его в заключении до его смерти. Вскоре после этих событий Теодорих умер, и тотчас после его кончины духовенство пустило в ход легенду, что черти утащили его душу в кратер вулкана Липари, считавшийся в то время отверстием геенны огненной. Кто же это видел? Видел некий отшельник. А не солгал ли сей отшельник? И находился ли он в здравом уме и в полной памяти? Этих вопросов никто себе не задавал, потому что поставить такие вопросы — значило бы обнаружить неуместную и предосудительную пытливость гордого ума. Легенда была, очевидно, выгодна для духовенства. Духовенство приняло рассказ отшельника благосклонно, а может быть, даже выдумало этот рассказ собственными силами, впустив в него особу отшельника как подставное лицо. Духовенство сообщило этому рассказу обязательный авторитет, и через два-три десятилетия эта игривая выдумка сделалась твердою истиною, назидательною для верующих и неприкосновенною для скептиков, если бы скептики осмелились только появиться и возвысить голос в VI или в VII столетии.

Другая легенда, составленная позднее, еще откровеннее носит на себе печать фабриканта. Французские короли, постоянно страдавшие безденежьем, очень часто обращали свои тоскливые взоры на богатые поместья духовенства, не платившего решительно никаких повинностей. Они много раз заводили речь о бедственном положении государственной казны и о громадности церковных имуществ, но духовенство ко всякому подобному разговору относилось чрезвычайно неодобрительно и пересыпало свои ответы такими ужасами, которые навсегда должны были отвадить светскую власть от нескромных поползновений. В одном из суровых ответов духовенства встречается, между прочим, следующее место: «Принц Карл первый из всех франкских королей и князей расхитил и раздробил имущество церкви, и единственно по этой причине он осужден на вечное мучение. Мы знаем действительно, что св. Эвхерий, епископ орлеанский, находясь на молитве, был перенесен в мир духов и что в числе других предметов, показанных ему Господом, он увидел Карла, терзаемого в самых глубоких безднах ада. Ангел, служивший ему проводником, на вопрос его об этом предмете отвечал ему, что на будущем суде тело и душа человека, взявшего или разделившего имущество церкви, будут преданы, даже раньше кончины мира, на вечное мучение по приговору святых, заседающих в судилище вместе с Господом. Это святотатственное дело прибавит к его собственным грехам все грехи всех тех людей, которые думали, что купили себе прощение своими пожертвованиями, сделанными из любви к Богу в пользу святых обителей, на освещение храмов при богослужении и на пропитание служителей Христовых».

Чтобы оценить всю красоту этой легенды, надо заметить, что принц Карл, подвергаемый такому строгому наказанию, есть тот самый великий воин и защитник христианства Карл Мартелл, который разбил испанских аравитян при Пуатье, в решительном сражении, положившем предел успехам магометанского оружия в Западной Европе. Непростительное расхищение было сделано именно для того, чтобы собрать и прокормить сильную армию, необходимую для отражения опасного врага, которого, по всей вероятности, самые раздирательные легенды не убедили бы в неприкосновенности церковных имуществ. Интересно также то обстоятельство, что видения епископа Эвхерия употребляются как серьезные и полновесные доказательства в обсуждении финансового вопроса, имевшего громадную важность для всего государственного хозяйства Франции.

Чтобы поддерживать авторитет легенд, надо было систематически давить всякое проявление научной деятельности, и с этой стороны энергия и последовательность папства оказались также очень замечательными. Папы поняли очень хорошо, что наука и искусство — две вещи совершенно различные, хотя эти два слова обыкновенно ставятся рядом, когда заходит речь о каком-нибудь золотом веке, вроде века Перикла или Августа. Папы поняли, что искусство — их лучший друг, потому что скульпторы, музыканты, живописцы могут быть простодушны и доверчивы, как грудные младенцы; а наука, напротив того, — их непримиримый враг, потому что ученость и безграничное простодушие взаимно исключают друг друга. Григорий I особенно любил повторять, что «невежество есть мать истинного благочестия», и так как он под словом «истинное благочестие» понимал способность верить слепо россказням каждого монаха, то его любимое изречение оказывается неопровержимою аксиомою. Любимое изречение Григория не оставалось для него мертвою буквою; он выгнал из Рима всех учителей математики, сжег Палатинскую библиотеку, основанную Августом, запретил чтение латинских классиков, изломал все древние статуи, находившиеся в его власти, и старательно уничтожал все рукописи, попадавшиеся ему на глаза. Он сам, потомок римских патрициев, не знал правил латинского языка и гордился тем, что его собственные сочинения были переполнены грамматическими ошибками. Одному священнику, осмелившемуся преподавать латинскую грамматику, Григорий сделал строжайший выговор.

Таким образом, политика папства характеризуется тремя главными стремлениями: 1) сближаться с варварами; 2) действовать на воображение масс театральными эффектами и фантастическими рассказами; 3) истреблять всякую научную деятельность.

Папская политика и папское могущество составляют естественный продукт мрачной и мутной исторической эпохи. Приписывать влиянию папства все гадости, которые делались в средневековое время в Италии и в самом Риме, в церкви и в обществе, в частной жизни и в политике, было бы несправедливо. Папство действовало неразумно и дурно, и сами папы были часто дурными и бесчестными людьми, потому что весь характер их времени был зверообразен до крайности. Люди ежеминутно грызлись между собою за каждую пеструю тряпку и за каждую обглоданную кость. Кто не был вором, разбойником и убийцею, тот наверное делался сам жертвою неотразимого насилия. Самые великие люди этого времени замараны грязью и кровью, потому что, принимая деятельное участие в тогдашней исторической жизни, не было ни малейшей возможности уберечься от таких пятен. Италия, наводненная варварами всевозможных племен, была развращена и измучена более всех других европейских земель; ее грабили и раздирали на части мелкие тираны, ничем не отличавшиеся от разбойничьих атаманов; такие же разбойники, называвшие себя римскими патрициями, буянили в самом Риме и ежедневно поливали кровью римские улицы, ведя между собою мелкие и бесконечные войны, в которые вмешивались беспрестанно и духовенство, и простой народ. Все эти люди — аристократы, духовенство и народ — участвовали в назначении пап; можно себе легко представить, какими странными сценами сопровождались выборы и какие дикие фигуры появлялись иногда, вследствие этих сцен, на папском престоле. В VIII, в IX и в X столетиях история папства переполнена скандалами и преступлениями. По смерти папы Павла I, вступившего на престол в 757 году, герцог Непийский заставил епископов посвятить в папы Константина. В 768 году выборы эти объявлены незаконными. Папою сделался Стефан IV. Константину выкололи глаза. Одному из его приверженцев, епископу Федору, отрезали язык. Затем Федора заперли в тюрьму, в которой он и умер, — от жажды. В 795 году племянники умершего папы Адриана схватили на улице преемника его, Льва III, втащили его в соседнюю церковь и собирались выколоть ему глаза и отрезать язык, но во время самой ожесточенной свалки прибежали приверженцы папы и отбили его от свирепых врагов. Преемника Льва, Стефана V, с позором выгнали из города в 816 году. Следующего папу, Пасхалиса I, обвинили в том, что он ослепил и зарезал в латеранском дворце двух священников; дело было отдано на рассмотрение императорским комиссарам, потому что в это время Западная Римская империя была уже восстановлена, и императором был Людовик Благочестивый, сын Карла Великого. Но раньше окончания следствия и суда папа умер, очистив свою совесть клятвою в невинности, данною торжественно в присутствии тридцати епископов. История об ослеплении и зарезании осталась, таким образом, неразъясненною. В 872 году папа Иоанн VIII был принужден платить дань магометанам, утвердившимся в некоторых приморских пунктах Италии. Епископ неаполитанский находился в тайном союзе с этими врагами христианства и получал от них как лазутчик часть добычи, достававшейся им от папы. За эти проделки папа отлучил его от церкви и соглашался дать ему прощение только с тем условием, чтобы он заманил магометан в западню и собственноручно зарезал бы их главных начальников. Сношения с магометанами вовсе не составляли в то время редкого и исключительного явления. При том же самом Иоанне VIII римское духовенство составило заговор; положено было убить папу, захватить церковные сокровища, отворить поддельными ключами ворота Св. Панкратия и впустить в город магометан. Папа, имевший, по-видимому, достаточное число искусных шпионов, открыл и расстроил этот заговор. В 891 году папою сделался Формоз, участвовавший в этом заговоре и отлученный от церкви. В 896 году ему наследовал Бонифаций VI, которого два раза лишали духовного сана за непомерную безнравственность и негодность. Преемник этого папы, Стефан VII, приказал вырыть из могилы труп Формоза, нарядил его в новое святительское облачение, посадил его на кресло и стал производить над ним суд. По суду безответный Формоз оказался виновным во многих преступлениях; тогда труп его был брошен в Тибр. Стефана вскоре после этого посадили в тюрьму, а потом задушили. В течение пяти лет, от 896 до 900 года, переменилось пять пап. В 904 году папу Льва V посадил в тюрьму один из его капелланов, Христофор, которого в следующем же году выгнал из Рима Сергий III, овладевший папским престолом с оружием в руках. С этого времени начинается в Риме деятельность трех женщин, Теодоры-старшей и двух ее дочерей: Марозии и Теодоры-младшей. Красота, безнравственность, богатство и неукротимая отвага этих женщин доставляли им в продолжение тридцати лет полновластное господство над Римом и даже над всею среднею Италиею. Особенно сильна была Марозия, вышедшая замуж за Альбериха, маркграфа камеринского, самого богатого и могущественного из тогдашних мелких тиранов средней Италии. Марозия владела в Риме крепостью Св. Ангела и вследствие этого держала в повиновении весь город. Теодора-старшая сделала одного из своих многочисленных любовников епископом равеннским, а потом, в 915 году, она же доставила ему папский престол, на который он вступил под именем Иоанна X. В продолжение четырнадцати лет любовь Теодоры поддерживала его на папском престоле; но его ненавидела Марозия, и в 926 году эта ненависть решила его участь. Марозия захватила его в латеранском дворце, убила его брата Петpa, a самого папу посадила в тюрьму, где его задушили подушками. В 931 году Марозия сделала папою своего собственного сына, Иоанна XI. Отец этого юноши был доподлинно неизвестен; многие полагали, что Иоанн XI — сын папы Сергия III, но сама Марозия думала, что она родила его от Альбериха; впрочем, Марозии в этом отношении, при многосложности ее занятий, очень легко было спутаться в генеалогических и хронологических соображениях. Другой сын Марозии, Альберих, посадил в тюрьму свою мать и своего брата, папу Иоанна XI. В 956 году девятнадцатилетний сын этого второго Альбериха сделался папою под именем Иоанна XII. Поступки этого молодого человека были уже до такой степени неприличны, что возбудили против себя негодование всей католической Европы и дали повод императору Оттону Великому созвать собор для исследования преступлений резвого юноши. Оказалось, что папа брал взятки за посвящение епископов, что он сделал епископом десятилетнего мальчика, что он совершил однажды обряд посвящения в конюшне, что он выколол глаза одному священнику, что он оскопил другого, что оба эти человека умерли вследствие этого увечья, что латеранский дворец наполнен безнравственными женщинами, что папа постоянно пьет, играет и даже верует в Юпитера и в Венеру. За все это безобразие Иоанна низложили; папою сделался в 963 году Лев VIII; но Иоанн не упал духом — произвел в Риме возмущение, одолел своих противников и поступил с ними так, как этого можно было ожидать от его характера; иных замучил до смерти; иным выколол глаза; многим отрезал пальцы, руки, уши, носы и языки. Кончил он свою бурную жизнь тем, что его убил один римлянин, у которого он соблазнил жену.

Долго еще продолжались в Риме грязные трагедии, подобные тем, которые описаны в предыдущих строках. Иоанна XIII задушили в темнице; Бенедикта VII, по приказанию Бонифация VII, уморили в тюрьме голодною смертью; Иоанна XIV посадили в крепость Св. Ангела и убили; по смерти Бонифация VII римская чернь разорвала на части его труп и протащила его по улицам города. В 996 году император Оттон III назначил папою своего родственника Бруно, который принял имя Григория V. Сын Теодоры-младшей Кресценций, владевший в это время крепостью Св. Ангела, выгнал из Рима Григория и посадил на папский престол Иоанна XVI. Но в 997 году Оттон опять пришел в Рим с войском, взял крепость Св. Ангела, захватил самого Кресценция и отрубил ему голову. А Иоанну XVI по приказанию императора выкололи глаза и отрезали нос и язык; потом этого изувеченного человека посадили на осла лицом к хвосту и провели в таком виде по улицам города; наконец его предоставили в полное распоряжение римской черни, которая всегда готова была потешаться над тем, кто не мог защищаться. В 1033 году папою сделался одиннадцатилетний мальчик, Бенедикт IX. По своему образу жизни он был еще грязнее Иоанна XII. Римляне два раза выгоняли его, и он два раза возвращался, по милости всех сильных родственников и друзей, которые разбойничали с ним вместе в Риме и его окрестностях. Захвативши папскую тиару во второй раз и не надеясь удержать ее за собою, Бенедикт назначил на нее аукционный торг, и в 1045 году папское достоинство было куплено Григорием VI.

Прочитавши этот утомительный перечень невероятных скандалов, читатель, мало знакомый с историею Средних веков, подумает, может быть, что папство сделалось совершенно бессильным и потеряло в глазах европейских народов всякий нравственный авторитет. Читатель сильно ошибется. Папство, обесчестившее себя всеми пороками и преступлениями, достигло в это время высшей точки своего могущества. В 1045 году папство продавалось с аукционного торга, а в 1073 году на папском престоле сидел уже Гильдебранд, тот самый Григорий VII, который заставил немецкого императора Генриха IV стоять три дня на дворе замка Каноссы в одной рубашке, с голыми ногами, в положении кающегося грешника, вымаливающего себе прощение. А в конце того же одиннадцатого столетия папа Урбан II поднимает всю Европу против магометан, удержавших в своей власти святые места. А в XIII столетии Иннокентий III превращает южную Францию в окровавленную и обожженную пустыню и учреждает ордены нищенствующих монахов; преемник его, Григорий IX, основывает судилище инквизиции.

Как же объяснить себе это странное противоречие? Пап бьют, уродуют, сажают в темницы и убивают, как самых низких преступников, а в то же время папство растет, усиливается и захватывает в свои руки на несколько столетий всю историческую жизнь европейского мира. Это явление объясняется довольно легко и совершенно удовлетворительно. Историческая судьба папства зависела не от него самого, а от совершенно посторонних причин. Папство было вообще пассивным идолом, перед которым европейцы лежали ниц до тех пор, пока вообще историческая жизнь не расшевелила их умов и не навела их на мысль подняться на ноги. Средневековым европейцам идол казался необходимым; без него они, по своей тогдашней неразвитости, не могли существовать. Это стремление к идолу не из ничего было создано папством, оно составляло коренную особенность младенчествующего ума; папство сумело только конфисковать это стремление в свою пользу; ему помогли в этом деле отчасти миссионерские подвиги монахов, отчасти же — и притом гораздо сильнее — военные подвиги Карла Великого, окрестившего насильно почти всю внутреннюю Германию. А окрестить в то время — значило обратить не ко Христу, а к папе. Сделавшись идолом, папство могло уже творить все, что ему было угодно. Ни глупости, ни подлости, ни преступления, ничто не могло разрушить его авторитета; человек обожает идола не за его достоинства, а за то, что он предполагает в нем совершенно особенную, сверхъестественную силу. Тунгузы иногда бьют своих идолов кнутом и все-таки поклоняются им. Так это делалось и с папами. Император мог ошельмовать папу, как последнего каторжника; но если этот самый ошельмованный папа успевал пустить против императора проклятие, то это проклятие сильно действовало на умы, и против него надо было употребить совсем особенный прием; надо было выбрать, с соблюдением законных формальностей, нового папу — и приказать этому новому, чтобы он проклял старого. Тогда равновесие восстановлялось, умы масс успокоивались, и успех того или другого папы зависел уже только от числа и храбрости их вооруженных приверженцев. Пока на папском престоле сидел глупый или дрянной человек, до тех пор идол спокойно стоял на месте, и европейцы преклонялись перед ним по пассивной привычке, еще не вытесненной образованием и размышлением. Если же папою становился человек честный, умный и энергический, то идол мгновенно оживлялся и начинал ворочать историческими событиями. Индивидуальная сила сама по себе ничего не могла сделать, но в соединении с привилегированным положением эта сила делала чудеса. А привилегированное положение все-таки было создано исключительно тою фазою умственного развития, в которой находилась тогда европейская мысль. Папству могли повредить не преступления его представителей и не ошибки его общей политики, а только успехи образования. Поэтому опаснейшими врагами папства были испанские магометане. Они подорвали силу папства не оружием, а неотразимым влиянием утонченной роскоши, блестящей поэзии, смелой философии и точной науки.

В 711 году аравитяне перешли из Африки в Европу и быстро завоевали почти весь Пиренейский полуостров. В 759 году разорвалась политическая связь между магометанскою Испаниею и азиатским халифатом. Новое государство, несмотря на внутренние волнения и постоянные войны с испанскими христианами, стало быстро развиваться по всем направлениям. Уже в конце VIII века Испания вела обширную морскую торговлю с северною Африкою, с Византиею и с магометанским востоком; ее военный флот господствовал на Средиземном море и держал в постоянном страхе Италию, Сицилию, Корсику, Сардинию и южную Францию. Испанские пираты по своей предприимчивости и ловкости могли поспорить с норманнами. Береговым жителям всей тогдашней Европы житья не было от этих двух хищных пород; да и внутри страны не всегда можно было рассчитывать на безопасность, потому что и норманны, и сарацины имели дурную привычку подниматься на лодках вверх по течению рек и грабить все города и села, стоявшие по обоим берегам реки.

В десятом столетии, в царствование Абд-Эррахмана III и сына его Гакема, магометанская Испания стала на такую высокую степень могущества и благосостояния, какой она не достигала никогда, ни прежде, ни после этого времени. В состав магометанского государства входили нынешние провинции: Арагония, Валенсия, Новая Кастилия, Мурсия, Эстремадура, Андалузия, Гранада и южная половина Португалии. В настоящее время в этих областях считается около девяти миллионов жителей, а при Абд-Эррахмане их было от 25 до 30 миллионов, значит, втрое больше. Эта цифра основана не на пустых догадках, а на точных статистических данных. Для магометан статистика была необходима, потому что они имели обыкновение облагать поголовною податью всех жителей немусульманской религии. Во владениях Абд-Эррахмана процветала торговля, а земледелие, горная промышленность и фабрики находились в таком блестящем положении, какого они после того никогда не достигали в Испании. Для орошения полей были устроены резервуары и очень сложные системы плотин, шлюз, труб и насосов. Закон тщательно определял правила, с которыми следовало соображаться при пользовании этою водою; в противном случае, при беспорядочном хозяйстве, наличная масса воды, драгоценной в сухом климате Испании, могла бы оказаться недостаточною для орошения полей. Аравитяне внесли в Испанию рис, сахарный тростник и хлопчатую бумагу; они же насадили в Испании превосходные фруктовые сады, состоящие из таких деревьев, которые до того времени еще не появлялись в Европе. Их же стараниями разведены тутовые деревья и шелковичные черви. В окрестностях Хереса и Малаги возникли, несмотря на строгие запрещения Корана, роскошные виноградники, и виноделие было доведено до того совершенства, которое сохранилось до наших времен и разнесло по всему миру славное имя двух испанских городов. Производство различных тканей, гончарное дело, фабрикация металлических вещей занимали тысячи искусных рук и раскупались с жадностью домашними и чужеземными потребителями. Клинки толедских фабрик славились в течение всех Средних веков наравне с саблями сирийского города Дамаска, в котором над обработкою стали трудились также магометане. Кожевенное дело находилось также в блестящем положении; в Испании выделывался превосходный сафьян; когда в начале XVII века слабоумный Филипп III выгнал из Испании всех мавров, тогда они перенесли с собою фабрикацию сафьяна в Марокко, и сафьян почти на всех европейских языках стал называться марокканскою кожею (по-французски — maroquin; по-немецки — Marokin; по-английски — Marocco leather). Скотоводством испанские арабы занимались с особенною любовью и с большим знанием дела; они сформировали знаменитую породу испанских тонкорунных баранов, или мериносов. О лошадях и говорить нечего; известно, что каждый араб любит свою лошадь, как лучшего друга, страстною и восторженною любовью; с нею он делит в пустыне последнюю горсть ячменя и последний глоток воды; в ее честь он сочиняет дифирамбы и эпопеи; каждая арабская лошадь имеет свою генеалогию, и осквернить чистую арабскую кровь неблагородною примесью — значит, по мнению араба, сделать непростительное преступление. В цветущее время магометанской культуры арабские историки писали биографии халифов и в то же время добросовестно описывали, для назидания потомства, поучительную жизнь прославившихся лошадей и знаменитых верблюдов.

Эта конюшенная история и эта берейторская поэзия, разумеется, покажутся нам уродливыми и смешными крайностями, но мы очень сильно ошибемся, если решимся сказать, что та основная страсть, из которой развились эти крайности, сама по себе неблагоразумна и бесплодна. Она благоразумна, потому что для кочевого араба лошадь составляет действительно незаменимую драгоценность. Она (т. е. страсть, а не лошадь) полезна потому, что, благодаря своей страсти, арабы развели в Испании превосходную породу андалузских лошадей, а всякий здравомыслящий и практический человек знает, конечно, как нельзя лучше, какое значение имеет хорошая лошадь для самых важных отраслей народного труда. Во всяком случае, страсть к лошадям неизмеримо полезнее, чем страсть к беспредметному искусству, а между тем никто не смеется над поклонниками этого искусства, и очень многие смеются над обожателями скачек и рысистых бегов.

Из всего, что я говорил выше, видно, что испанские арабы производили и могли производить множество разнообразных предметов. Торговля их была чрезвычайно обширна, тем более что в тогдашней Испании было очень много евреев, которые везде, всегда и при всяких обстоятельствах обнаруживают во всяких коммерческих оборотах изумительную сметливость, подвижность и предприимчивость. Арабы с евреями сдружились очень скоро. Их сблизили единство семитического происхождения и общий религиозный догмат строгого монотеизма. Обширные торговые предприятия велись ими сообща, компаниями, в которые, без различия вероисповеданий, входили капиталисты обеих национальностей. У них были фактории и консулы на берегах Азовского моря и Дона; через внутреннюю Азию они поддерживали постоянные сношения с Индиею и с Китаем; по восточному берегу Африки они спускались на юг, далеко за экватор, до острова Мадагаскара. Успехи торгового дела обращали на себя внимание мыслящих теоретиков, и уже в половине X столетия просвещенные арабы, подобные Абуль-Кассему, писали научные трактаты о разумных основаниях коммерческих оборотов.

При таком положении страны не мудрено, что ее повелитель, Абд-Эррахман III, получал до пяти с половиною миллионов фунтов стерлингов, то есть до 37 миллионов рублей серебром годового дохода (Draper, vol. II, p. 42). Нетрудно также согласиться с замечанием Шлоссера, который говорит, что «в то время испанский халиф был самым богатым и могущественным правителем в свете» («Всемирная история», т. V, стр. 116). Столица магометанской Испании, Кордова, заключала в себе двести двенадцать тысяч зданий, не считая лавок и караван-сараев (постоялых дворов), число которых доходило до восьмидесяти пяти тысяч. В числе городских зданий Кордовы было шестьсот мечетей. «Трудно поверить всем этим данным, — замечает Шлоссер, — но, сравнивая старую Кордову с большими европейскими городами нашего времени, не должно упускать из виду, что в ней не было, как, например, в Париже, шести и семиэтажных домов» («Всемирная история», т. V, стр. 117). Жителей в Кордове считалось более миллиона. Улицы этого города были вымощены камнем и освещались фонарями. В течение многих столетий после времен Абд-Эррахмана III обитатели Лондона и Парижа тонули в непроходимой грязи и боролись по вечерам с непроницаемою темнотою, доставлявшею огромные выгоды всем художникам по части кражи и грабежа.

Дворец халифа, составлявший целую часть города, отличался сказочным великолепием — не тою грубою роскошью, которая без толку громоздит груды золота, серебра и драгоценных камней, а тем утонченным и глубоко обдуманным изяществом комфорта, которое действительно ласкает и нежит чувства и до бесконечности разнообразит наслаждения жизни. Балконы из полированного мрамора тонули в тени апельсинных деревьев; каскады и фонтаны освежали воздух в садах и в комнатах, в которые проходил приятный и таинственный полусвет сквозь разноцветные стекла высоких остроконечных окон; в некоторых комнатах свет падал сверху, пробиваясь через водяную струю, текущую под стеклянным потолком; стены и полы были украшены тонкою мозаичною работою. Летом искусно устроенные вентиляторы вливали в комнаты из обширных цветников волны свежего воздуха, пропитанного ароматом редких и дорогих растений. А зимою целая система труб, вложенных в стены, проводила в комнаты нагретый и ароматический воздух из подземных сводов, в которых топились печи и сжигались разные благовонные вещества. Мебель дворца, отличавшаяся еще более удобством, чем красотою, была сделана из сандального и лимонного дерева, с инкрустациями из перламутра, слоновой кости, серебра и золота; диваны и кушетки были обиты шелковыми материями; вазы из горного хрусталя, этажерки, уставленные китайским фарфором, и столы из превосходной мозаики были расставлены по комнатам в изящном беспорядке, между многочисленными мраморными колоннами, на которые опирались своды потолка, расписанного блестящими и пестрыми арабесками. В зимних покоях полы и стены были обиты мягкими персидскими коврами. Цветущие растения, привезенные из далеких земель, дополняли своею свежею красотою убранство комнат. Горячая и холодная вода была проведена, посредством металлических труб, из особых резервуаров в мраморные купальни; кроме того, купающиеся могли окачивать себя сверху искусственным дождем различной температуры. В садах, расположенных между различными строениями дворца, цветы были посажены по всем правилам искусства, так, чтобы их краски и ароматы не мешали друг другу, а напротив того, сливаясь между собою в надлежащих пропорциях, производили на гуляющих самое гармоническое впечатление. Между клумбами дерев, кустарников и цветов, между беседками из роз, между скамейками, вырубленными в скале, между свежими гротами, сложенными из дикого камня, били по разным направлениям крупные и мелкие фонтаны или расстилались искусственные озера, в которых кормилась рыба для халифского стола. Были тут и зверинцы для чужеземных животных, и птичьи дворы для редких птиц.

В одежде испанских арабов господствовало то же утонченное изящество, которым отличались у них жилища всех достаточных людей. Их верхнее платье делалось большею частью из шелковой ткани, расшивалось пестрыми шнурками и золотом и украшалось часто драгоценными камнями. Яркие краски, богатые материи, золото, хризолиты, гиацинты, изумруды и сапфиры составляли страсть арабских женщин, и какой-то любезный поэт их нации сказал совершенно справедливо, что комната, в которой собираются дамы в своих блестящих нарядах, становится похожа на цветущий луг, вспрыснутый весенним дождем.

На всю эту необузданную роскошь в жилищах, в одежде, во всем образе жизни мыслящий человек не может смотреть без пуританского негодования. Конечно, высшие классы общества здесь, как и везде, брали себе львиную часть из общей массы продуктов народного труда; но народ не бедствовал, не голодал, не был задавлен непосильным трудом и непомерными налогами. Если Абд-Эррахман был самым богатым и могущественным правителем в тогдашнем мире, то можно утверждать, с другой стороны, что и народ его был самым счастливым из всех тогдашних народов. Для жителей Франции, Англии и Германии было мало пользы от того, что их правители жили в каких-то деревянных сараях, без печей, без окон и с простым отверстием в крыше для дыма; грязь, копоть, сырость и сквозной ветер, господствовавшие в этих первобытных дворцах, нисколько не мешали жителям быть такими жалкими, ограбленными и замученными существами, о каких мы теперь с трудом можем составить себе приблизительное понятие, несмотря даже на то, что современный европейский пауперизм может доставить нашему воображению превосходные материалы. В тогдашней Европе всем было скверно жить; мужик выбивался из сил за работою и все-таки выработывал мало; воин отнимал у мужика последний кусок хлеба и все-таки был одет в вонючие тряпки, покрыт чесоткою и насекомыми, подвержен всяким болезням, лишен врачебной помощи и совершенно неспособен доставить себе то, что всякий, даже самый грубый человек, называет наслаждением. Съесть целый окорок ветчины, выпить чуть не полведра какой-нибудь хмельной бурды — вот все, что мог сделать тогдашний богатый и сильный воин, когда ему хотелось повеселить свою душу. Это все — чрезвычайно немного; ему становилось невыносимо скучно и досадно; «хоть бы поколотить кого-нибудь», — приходило ему в голову, и он колотил своих соседей, топтал крестьянские жатвы, жег их хижины, получал за все эти подвиги порядочные затрещины от других скучающих рыцарей, и жизнь таким образом кое-как наполнялась впечатлениями. Роскоши не было, но это отсутствие роскоши не доставляло решительно никому ни пользы, ни удовольствия. Роскоши не было, но зато было очень большое озорство и безобразие, которое было убыточнее самых утонченных затей Абд-Эррахмана и его придворных. Арабские халифы кутили в Испании с лишком семьсот лет, и тем не менее при взятии Гранады в 1492 году арабы были богаты, деятельны и предприимчивы, значит, основной капитал народа не был истрачен; ум, характер и сильное телосложение, людей остались неприкосновенными; производительные силы страны также не истощались. А испанские короли распорядились совсем иначе: они ограбили арабов, ограбили мексиканцев, ограбили перуанцев, всеми награбленными сокровищами не доставили себе тех удобств жизни, которыми пользовались халифы, и при всем том уже в семнадцатом столетии довели свое государство до совершенной нищеты, а народ до замечательной степени отупения.

Эта поучительная параллель доказывает нам, что не роскошь высших классов общества губит и разоряет народ, а умственная неподвижность, узкость понятий и односторонность стремлений. Когда в обществе кипит живая деятельность мысли и когда силы народа поддерживаются и развиваются разнообразием труда, тогда являются неизбежно неравномерное распределение богатств, накопление больших капиталов и вследствие этого неумеренная роскошь в высших слоях денежной аристократии. Эти явления вредны для благосостояния народа, но они составляют зло переходное и поправимое. Болезнь сама приносит с собою лекарство. Высшие классы разоряются и уступают место среднему сословию, более образованному и трудолюбивому; из этого сословия выходят люди, обогащающие народ открытиями и задумывающиеся серьезно над положением трудящегося большинства. Эти люди поддерживают и направляют деятельность народного ума, и благодаря их усилиям обиженное большинство понемногу начинает вступать в свои естественные права.

Для испанских арабов было бы, разумеется, лучше, если бы Абд-Эррахман и его преемники строили себе менее великолепные дворцы. Но для европейской цивилизации вообще роскошь испанских халифов была незаменимым благодеянием. Надо было, чтобы просвещение являлось перед дикарями в самом блестящем и неотразимо обаятельном виде, надо было, чтобы оно шевелило дикаря со всех сторон, чтобы каждая фибра грубой нервной системы дрожала в нем от зависти при виде недоступных ему наслаждений или от удовольствия в том случае, когда ему удавалось подышать несколько времени разнеживающею атмосферою цивилизованной жизни. Надо было, чтобы основная мысль цивилизации являлась перед дикарем в самой популярной форме; а, разумеется, материальные удобства жизни составляют самое наглядное и популярное изложение тех преимуществ, которые достаются на долю образованного человека. Доказать дикарю, что наука — вещь хорошая, что она расширяет ум человека, облагораживает его стремления, доказать все это дикарю совершенно невозможно. Ему надо показать. Вот, мол, любезный, посмотри, пощупай, понюхай, отведай, да и соображай.

Весело было жить на свете проклятым басурманам, и их веселость нашла себе выражение в легкой и игривой поэзии, воспевавшей и красоту женщин, и сладость запрещенного вина, и все радости беззаботной молодости. Эта поэзия, сама по себе пустая и ничтожная, и бесполезная для того народа, среди которого она возникла, была замечательна как новая приманка для европейцев, как новое и совершенно понятное изложение такой житейской мудрости. Веселая поэзия, как зараза разлилась из Испании в соседние христианские земли. И в южной Франции, и в северной Франции, и в Сицилии, и в Италии, а потом и в Германии и в Англии — везде зазвучали лиры и полились песни любви и греховных помыслов о разных мирских наслаждениях. «В монастырях, — говорит Дрепер, — голоса, произнесшие обет целомудрия, запели тайком такие романсы, которые вряд ли были бы одобрены св. Иеронимом; много было здоровых аббатов, которые, подобно веселым грешникам Хереса и Малаги, умели восхвалять игривыми куплетами прелести женщин и вина, несмотря на то, что один из этих предметов составлял запрещенный плод для магометанина, а другой — для монаха. Солидные седые бороды Кордовы уже давно просили главного судью запретить песни испанского еврея Абраама Ибн-Сагала, потому что не было в городе юноши, женщины или ребенка, которые не могли бы повторить их наизусть. Их безнравственные тенденции составляли публичный скандал. Легкая веселость Испании отразилась и в более грубых привычках северных стран. Уже в десятом столетии люди, имевшие наклонность к книжному учению или к блестящим общественным удовольствиям, находили себе дорогу в Испанию из всех соседних земель» (vol. II, р. 34).

Вся эта поэзия трубадуров, труверов, миннезингеров, разумеется, плавала очень мелко, но, несмотря на ее совершенную безобидность, историческое значение этой поэзии, родившейся на басурманской почве, чрезвычайно важно в двух отношениях. В этой поэзии в первый раз со времен классической древности выразилась свежая, могучая и неистребимая любовь человека к жизни. Голосом своих простодушных певцов несчастный средневековый человек в первый раз заявил громко и ясно, что ему все-таки хочется жить, несмотря на то, что его бьют и грабят. И действительно, наслаждение облагородилось, как только оно перестало прятаться в темных углах. Грубое пьянство превращается понемногу в веселое пирование, оживленное остроумными шутками и застольными песнями, а животная чувственность, оскорблявшая и даже тиранившая женщину, уступает место рыцарской страстности, сладкой, болтливой и певучей, очень смешной в своих проклятиях, но, по крайней мере, уже относившейся совершенно неодобрительно к стеганию любимого предмета плетью или к трепанью его по щекам. А тогда и за это надо было говорить спасибо.

В наше время песни о вине и поцелуях ни на что не нужны. Когда все образованные люди веруют в прогресс, то есть в неистощимую творческую силу жизни, тогда нет никакой надобности будить в обществе любовь к жизни. Вся наша наука и вся наша практическая деятельность целиком основаны на этой любви. Нам незачем говорить друг другу: «я хочу жить», потому что это и без того видно и всякому известно, и само собою разумеется. Но в первой половине Средних веков было совсем не то. Светлая и естественная вера в жизнь была подорвана страданиями и завешена черным крепом суеверия. Люди Х-го века были серьезно убеждены в том, что в 1000 году произойдет светопреставление. В то самое время, когда Абд-Эррахман III и Гакем II пили полною чашею все наслаждения, доступные смертному, соседи их, предки нынешних французов, собирались хоронить заживо себя и все человечество, и весь греховный мир. Не было у тогдашних людей надежды впереди, не было и бодрости, не было, стало быть, и возможности действовать благоразумно и целесообразно. Но 1000-ый год прошел безо всякого особенного переворота, и в это время, когда люди увидели необходимость жить и работать обыкновенным порядком, — было особенно полезно произнести громко и смело, пропеть весело и увлекательно на разные голоса и с бесчисленными вариациями великие и простые слова: «я хочу жить». Эта мысль, засевши в народную память и проникнув глубоко в народное сознание, составила ту необходимую канву, по которой было вышито впоследствии много блестящих и превосходных узоров. Я хочу жить… Мое желание совершенно естественно и нисколько не предосудительно… Я имею право жить… Я имею право украшать и разнообразить жизнь удовольствиями… Я имею право устроивать ее удобно и приятно… Я имею право считать удобным и приятным то, что мне самому нравится… Я имею право размышлять о том, что может доставить мне удобства и приятности… Я имею право размышлять обо всем… Вот какие узорчики вышила понемногу человеческая мысль на простой канве, данной ей наивным выражением того животного инстинкта, который называется чувством самосохранения.

Поэзия трубадуров была первым проблеском того умственного движения, которое породило Лютера, а потом, разгораясь с каждым десятилетием сильнее и сильнее, проникло во все сферы науки и жизни. Не трубадуры выдумали ту мысль, которая составляет основу их поэзии, но они прокричали, прозвонили эту мысль на всех перекрестках, а это — важная услуга. Началось же это веселое пробуждение средневекового человечества в южной Франции, потому что она лежит рядом с Испаниею и потому что прелести поганого басурманства оказались уж чересчур соблазнительными. Веселый и легкомысленный тон песен трубадуров не понравился бесчисленным представителям и агентам римского двора. Обскурантам было невыгодно, чтобы народ веселился, потому что человек, подавленный горем и страхом, подчиняется суеверию гораздо полнее, чем человек, способный балагурить и смеяться. Обскуранты стали теснить странствующих певцов, стали гневаться; певцы стали исподтишка мстить им насмешками. Народу пришлось, таким образом, колебаться между тем, чего он привык бояться, и тем, что доставляло ему непосредственное удовольствие. Такая борьба может длиться целые столетия, но она всегда оканчивается победою живого инстинкта над искусственною привычкою: рано или поздно люди непременно идут не туда, куда им велено идти, а туда, куда их тянет собственное желание. На легкие сатиры трубадуров и труверов обскуранты отвечали часто палочными ударами и уголовными наказаниями; борьба, по-видимому, была невыгодна для певцов, но их песни, как дождевые капли, медленно размягчали ту сухую кору, под которою долго были затаены живые силы народного ума, и силы эти, под влиянием различных внешних и внутренних причин, наконец начали развертываться. Сатира, робкая и слабая в своем младенчестве, победила своих сильных и суровых врагов, хотя, разумеется, ни трубадуры, ни тогдашние агенты римского двора, ни тогдашний народ не могли даже представить себе, что такая победа возможна.

Сатирический характер, вкравшийся в поэзию труверов и трубадуров, составляет, таким образом, вторую важную сторону их исторического значения. Сначала трубадур говорил просто: «я хочу жить», но потом ему пришлось прибавить: «а вы, книжники и фарисеи, не мешайте мне жить». Народ слушал эти песни, и его естественный здравый смысл подсказывал ему сначала робко, а потом смелее и смелее, что в желаниях трубадура нет ничего предосудительного, хотя бы даже точно такие же желания высказывались по ту сторону Пиренейских гор смуглыми певцами, принадлежавшими к еврейской или к арабской национальности. Веселая поэзия простодушно и бессознательно стремилась сглаживать и смягчать международные антипатии, из которых папский обскурантизм старался, напротив того, выковать себе надежное оружие для истребления всех иноверцев, еретиков и индифферентистов.

Все чудеса арабской роскоши были построены на прочном фундаменте глубокого и многостороннего знания. В X и XI столетии умственная деятельность кипела на всем пространстве тогдашнего магометанского мира. «От пределов Индии и Татарии, — говорит Шлоссер, — до внутренней Африки, Сицилии и Испании появился целый ряд рассадников высшей образованности. Благодаря легкости сообщения, они находились в непрерывных сношениях и связи между собою. У аравитян уже в самую славную эпоху Аббасидов (в IX столетии) были хорошие дороги с караван-сараями, или гостиницами; в пустынях поддерживались источники, и еще со времен халифа Муавии (661—680) были учреждены почты. Кроме того, правительство содержало пеших казенных курьеров, которые отправлялись через каждые восемь или десять дней и проходили по десяти немецких миль в сутки (по семидесяти верст). Частные лица учились или преподавали по очереди в главных учебных заведениях различных династий, и, невзирая на вражду между владетелями, великие ученые находили повсюду почет и покровительство. Во всех значительных городах были устроены библиотеки, которые своим богатством могли поспорить с новейшими. Повсюду проявлявшееся уважение к образованию и учености содействовало распространению поразительной у магометан веротерпимости. Так, например, почти все придворные врачи были огнепоклонники, и той же религии принадлежал и секретарь двух первых эмиров из фамилии Бундов, не только писавший все их декреты, но и заведовавший их частною корреспонденциею» («Всемирная история», т. V, стр. 175—176). «Высшие училища и обсерватории Бухары и Самарканда, — говорит далее тот же историк, — вошли в сношения с учеными учреждениями Александрии и Дамаска, и на основании их наблюдений и вычислений были составлены персидские таблицы, оставшиеся краеугольным камнем магометанской астрономии до самого пятнадцатого века» (стр. 181). «Багдадский халиф Аль-Мамун (813—833), — говорит Дрепер, — в письме к византийскому императору Феофилу выражал свое желание посетить Константинополь, если не встретит препятствий со стороны своих общественных обязанностей. Он просил его позволить греческому математику Льву приехать в Багдад для того, чтобы поделиться с ним, Аль-Мамуном, своими познаниями; халиф обязывается притом своим честным словом доставить ученого обратно в совершенной сохранности. „Пусть различие религии или национальности, — пишет он, — не заставляет вас отвергнуть мою просьбу. Сделайте то, в чем дружба не отказала бы другу. Взамен того, я предлагаю вам сто фунтов золота, вечный союз и мир“. Феофил угрюмо и дерзко отклонил эту просьбу, говоря, что ученость, прославившая римское имя, никогда не сделается достоянием варвара» (vol. II, р. 39). Однако варвары при том же самом Мамуне опередили греков в астрономии и геометрии, как это видно из их тогдашних стараний определить математически величину земного шара. «Удивительное измерение, — говорит Шлоссер, — градуса широты в Санджарской пустыне было произведено в присутствии Мамуна известными математиками, сыновьями Музы: Мухаммедом, Хосаином и Ахмедом, — и для точности повторено еще раз. Мамун собрал мастеров для изготовления астрономических инструментов и устроил в Шемасии, близ Багдада, обсерваторию. Здесь было положено начало наблюдениям и вычислениям, которые впоследствии проверялись и пополнялись во всех частях средневековой империи аравитян. Они послужили для составления тех таблиц движения небесных тел, без которых Кеплер и Ньютон не могли бы основать новейшей астрономии» (т. V, стр. 199). «В то время, когда в Риме, — говорит Дрепер, — господствовало, во всей своей нелепости, мнение о плоской форме земли, испанские арабы в своих элементарных школах преподавали географию по глобусам. В Африке, в каирской библиотеке, магометане берегли почти с религиозным уважением один бронзовый глобус, который, как они думали, принадлежал некогда великому астроному Птоломею» (vol. II, р. 40). «В то время, — говорит Шлоссер, — когда народы латинского племени не имели еще ни одной порядочной библиотеки и всего два университета, заслуживавшие это имя, в Испании считалось до семидесяти больших библиотек со многими тысячами томов и до шестнадцати высших учебных заведений» (т. V, стр. 207). «При каждой мечети, — говорит Дрепер, — была устроена публичная школа, в которой дети бедных людей учились читать и писать и знакомились с предписаниями Корана. Для более достаточных классов существовали академии, вмещавшие в себе обыкновенно 25 или 30 отделений, причем каждое отделение было устроено для четырех студентов; вся академия находилась под управлением ректора. В Кордове, в Гранаде и в других больших городах существовали университеты, которыми часто управляли евреи; магометане держались того правила, что дельная ученость человека имеет более важное значение для успеха знаний, чем его личные религиозные мнения… В университетах профессора изящной словесности читали лекции о классических арабских произведениях; другие преподавали риторику или пиитику, или математику, или астрономию, или другие науки. От этих учреждений заимствованы многие обычаи, существующие до сих пор в наших коллегиях. В начале учебного года они, подобно нам, устроивали торжественные собрания, на которых, в присутствии публики, читались поэмы и произносились речи. Кроме этих общеобразовательных училищ, у них были еще специальные школы, в особенности для изучения медицины» (vol. II, р. 35). «Многие ученые посвящали себя основательному изучению языков; они составляли лексиконы арабские, греческие, латинские, еврейские; один арабский лексикон заключает в себе шестьдесят томов, потому что каждое слово поясняется цитатами из классических арабских писателей. Словарь Аль-Фараби, составленный в начале одиннадцатого века, до сих пор считается у европейских ориенталистов важным пособием при изучении арабского языка, замечательного по своему богатству и по своей трудности».

В магометанской Испании образование распространялось и на женщин. «Замечательным и неслыханным явлением у восточных народов, — говорит Шлоссер, — было то, что у испанских аравитян женщины также получали образование в учебных заведениях. Некоторые из них писали даже стихи, по которым учились в школах и которые надписывались на стенах большого дворца Абд-Эррахмана» (т. V, стр. 112). «Келам, любимая султанша Гакема II, известна своими историческими и поэтическими сочинениями; кроме того, нам известен целый ряд знаменитых испанско-арабских писательниц» (т. V, стр. 206). Дрепер из числа этих писательниц называет Веладу, Айшу, Лабану и Агласанию; он прибавляет к этому замечание, что некоторые из них были дочери халифов. Еще любопытнее то обстоятельство, что в Испании были женщины, занимавшиеся медициною и хирургиею; эти медики женского пола делали над женщинами те операции, при которых страдает стыдливость пациентки. Об этом говорит Дрепер на стр. 38 второго тома, ссылаясь при этом на свидетельство арабского врача Альбукази, жившего в Кордове.

По обширности своего распространения и по своей энергии, умственное движение, господствовавшее во всем магометанском мире от IX до XIII столетия, далеко превосходит все, что представляет нам в этом отношении классическая древность. У арабов не было, может быть, таких титанов, как Аристотель и Архимед, но зато числом своих замечательных ученых, разносторонностью их трудов, практическим значением их деятельности, обилием их открытий — арабы далеко оставили за собою древних греков. Гениальный человек есть все-таки счастливая случайность. Рождение Аристотеля или Архимеда вовсе не зависело от тех общих причин, под влиянием которых выработались типические особенности греческой цивилизации. Отец Архимеда мог умереть в молодых летах или жениться на какой-нибудь дуре, и тогда легко могло бы случиться, что многие открытия, сделанные Архимедом, были бы сделаны гораздо позднее усилиями многих обыкновенных работников. Тогда не было бы того ослепительного блеска, который сосредоточивается вокруг одного великого имени; если мы таким образом разменяем на мелкую монету всех великих людей древней Греции, если мы оставим совершенно в стороне обаятельную красоту блестящих личностей и обратим все наше внимание исключительно на число веков и на массу сделанной работы, — словом, если мы скажем: греческий мир прожил столько-то времени и принес столько-то прочной пользы, арабский мир прожил столько-то и принес столько-то, — то окажется в результате, что арабы прожили меньше, а сделали больше.

Этот результат и показывает нам, что энергия умственного движения, находящаяся в прямой связи с обширностью его распространения, в арабском мире была гораздо значительнее, чем в греческом. У греков была всего только одна яркая светящаяся точка — александрийский музеум; у арабов такие точки считаются десятками, и они были рассыпаны на всем громадном пространстве, лежащем между Татариею и Атлантическим океаном. Каждая из этих точек была поменьше александрийского музеума; но все они в общей сложности были гораздо больше. Кроме того, десять небольших ученых обществ гораздо лучше, чем одно большое. Одно общество, совершенно изолированное от других, неизбежно погружается в филистерство и превращается в муравейник, в котором отдельные муравьи славят и превозносят друг друга. Является кумовство. «Кукушка хвалит петуха за то, что хвалит он кукушку». При существовании многих отдельных обществ является, напротив того, живой обмен мыслей, бдительный контроль друг над другом и сильное соперничество. Ученым некогда заснуть, потому что в таком случае они отстанут от общего движения идей, и их закритикуют не на живот, а на смерть более деятельные ученые, принадлежащие к другим обществам и, стало быть, не связанные с лежебоками узами служебного кумовства. Наконец, для арабских ученых было чрезвычайно полезно то, что они принуждены были много путешествовать, чтобы учиться у знаменитых профессоров, живших в различных пунктах магометанского мира. Для умного, наблюдательного человека путешествие полезнее многих десятков хороших книг; путешествие составляет превосходный противовес тому исключительно книжному и теоретическому направлению, в которое очень легко и охотно вдаются ученые всех веков и народов. Во время своих путешествий арабские ученые сталкивались с людьми всякого разбора, с политиками, с чиновниками, с военными авантюристами, с сельскими хозяевами; они приглядывались к их образу мыслей, к их нуждам, к их деловой сметливости, к их ремесленным знаниям, и все эти разнородные впечатления, все эти соприкосновения с текущею жизнью вливали в арабскую науку тот здоровый, практический и прикладной характер, который резко отличает ее от науки древних греков. Арабы писали много по статистике, по топографии, по агрономии, по фармакологии, по акушерству. Арабские ученые пользовались уважением не только со стороны правительства, но и со стороны народа.

Между магометанами всех сословий были в ходу некоторые поговорки, ясно показывающие взгляд народа на ученую деятельность. Например: «Чернила ученого так же драгоценны, как кровь мученика»; «Рай принадлежит одинаково тому, кто честно действовал пером, и тому, кто убит неприятельским мечом»; «Весь мир держится на четырех вещах: на учености мудрого, на справедливости сильного, на молитве доброго и на мужестве храброго». Всем подобным изречениям арабы приписывали очень почтенное и даже полурелигиозное происхождение; они говорили, что такие слова произнес или какой-нибудь великий халиф, или какой-нибудь личный друг и товарищ пророка. Зятю Магомета, халифу Али, приписывается много нравственных сентенций, и некоторые из них также относятся к деятельности ученых с величайшим уважением. Например: «Ученая знаменитость выше всех почестей»; «Тот не умирает, кто отдает жизнь науке»; «Величайшее украшение человека есть ученость».

Арабский народ не осуждал своих Анаксагоров на смерть, не называл своих Демокритов сумасшедшими, не собирался побивать своих Эсхилов камнями и не подносил своим Сократам чаши с ядом. Это обстоятельство делает одинаковую честь как умному народу, так и практически дельным ученым. Связь между наукою и жизнью была у арабов гораздо теснее, чем у греков, и этим объясняется значительная плодотворность арабской науки. Конечно, политическая жизнь арабов была совершенно не развита и наука нисколько не успела подчинить ее своему влиянию. Но спрашивается, где же и когда же она успела это сделать? До сих пор политика везде шла ощупью и валила через пень колоду. Уж не знаменитое ли английское равновесие трех властей составляет торжество науки? Такими торжествами лучше было бы и не хвастаться.

Еще в одном отношении арабская цивилизация была счастливее греческой. У арабов гораздо меньше умственных сил превращалось в пустоцвет. Живопись и скульптура для арабов были совершенно закрыты, потому что Коран строго запретил своим поклонникам изображать людей и животных. Передовые люди очень скоро переросли Коран, но так как художнику необходима публика и так как публика продолжала уважать книгу Магомета, то живописцам и скульпторам невозможно было распустить крылья. Для украшения стен и потолков употреблялись разные фестоны, каемки и завитушки, известные под названием арабесков. Эта уцелевшая частица живописи была, очевидно, так узка и бедна, что сильные таланты никак не могли посвящать себя этой отрасли деятельности. Поэтому те прекрасные силы, которые у греков уходили в пластическое искусство, у арабов целиком сохранялись для науки. Если же мне кто-нибудь заметит, что великий художник, по самому складу своего ума и темперамента, не может сделаться великим ученым, то я в ответ на это неосновательное возражение назову только два имени: Леонардо да Винчи и Микель-Анджело. Оба они принадлежат к числу величайших живописцев в мире, но первый был, кроме того, величайшим механиком и инженером, а второй — величайшим архитектором своего времени. А в архитектуре одною силою фантазии немного возьмешь. Действовать в ней ощупью тоже невозможно. Тут надо все заранее вычислить, размерить и предусмотреть. Стало быть, если Микель-Анджело мог быть великим в архитектуре, то он мог быть таким же великим во всех других отраслях прикладной математики. О Леонардо да Винчи и говорить нечего. Дрепер ставит его рядом с Архимедом. Следовательно, Леонардо да Винчи и Микель-Анджело совершили бы много великих подвигов в науке, если бы они не тратили своего драгоценного времени на картины и статуи. Запрещение Корана неразумно, в этом никто не сомневается, но в данном случае оно принесло арабам пользу.

В заключение этой длинной главы об арабской науке постараюсь представить короткий список тех услуг, которые оказаны арабами европейской цивилизации. Само собою разумеется, что в этот список войдут только такие предметы, которых значение будет совершенно понятно для читателя.

По математике. Они ввели в общее употребление те цифры, которые до сих пор называются арабскими; самое слово «цифра» принадлежит арабскому языку. По-арабски цифра значит пробел, пустое место. Этим именем арабы называли нуль, и у англичан слово «cipher» до сих пор употребляется в этом смысле. Не самые арабы выдумали эту нумерацию, но они заимствовали ее у индейцев и принесли ее в Европу. Если хотите оценить всю важность этой услуги, попробуйте сделать римскими цифрами самое простое умножение или деление, тогда сами увидите и восчувствуете. Арабы создали алгебру, которая своим именем до сих пор обнаруживает свое арабское происхождение. В наше время открыта, правда, книга грека Диофанта, доказывающая, что алгебра родилась у греков, но очевидно, что на труды греческих математиков эта наука имела очень мало влияния; стало быть, если арабы не сами создали первую мысль об алгебре, то, во всяком случае, они дали этой мысли полное и стройное научное развитие.

По астрономии. Мы уже видели выше, что астрономические таблицы, составленные арабскими учеными по вычислениям и наблюдениям, производившимся на арабских обсерваториях, послужили основанием для великих открытий Кеплера и Ньютона.

По механике. Арабский ученый Ибн-Юнис первый приложил маятник к измерению времени.

По физике. Аль-Газен положил основание современной оптики. Греки думали, что лучи света выходят из нашего глаза и направляются к тем предметам, на которые мы смотрим. Аль-Газен, живший в начале XII века, доказал, что, напротив того, лучи идут от светящегося предмета к глазу, что изображение предмета отпечатывается на сетчатой оболочке, и оттуда, через оптический нерв, впечатление передается мозгу. Тот же Аль-Газен знает, что луч света преломляется в воздухе; он знает, далее, что плотность атмосферы возле самой поверхности земли значительнее, чем в отдалении от земли; он знает, что плотность эта уменьшается по мере того, как расстояние от земли увеличивается, и что вследствие этого луч света, проходящий через атмосферу, описывает кривую линию. Он измеряет математически высоту атмосферы и находит, что она равняется 58½ милям. Один из величайших средневековых ученых, Рожер Бэкон, живший в XIII веке, заимствовал все свои оптические открытия у Аль-Газена, а там, где он расходится с арабом, там он начинает врать.

По химии. Джафар, живший в конце VIII столетия, открыл селитряную кислоту и царскую водку. До него люди не знали более сильной кислоты, чем крепкий уксус. «Его имя, — говорит Дрепер, — незабвенно в химии, потому что оно означает собою в развитии этой науки эпоху одинаковой важности с эпохою Пристли и Лавуазье… Для нас существование химии без кислот совершенно немыслимо» (vol. I, р. 398). Разес в IX столетии приготовил серную кислоту. Бечиль добыл фосфор.

По медицине и хирургии. Множество лекарственных составов было впервые приготовлено арабскими аптекарями. Фармакология до сих пор употребляет много арабских слов, например, сироп, ялап, элексир. Многие важные операции по хирургии и по акушерству введены в употребление арабами. Ножом и каленым железом арабы действовали очень решительно и искусно.

Наконец, надо назвать еще три открытия, имеющие чрезвычайную важность для практической жизни: во-первых — огнестрельное оружие, во-вторых — компас, в-третьих — белье. Мы привыкли думать, что порох выдуман немцем Бертольдом Шварцем и что свойства намагниченной стрелки открыты в итальянском городе Амальфи, но Дрепер утверждает положительно, что и порох, и компас созданы арабами (vol. I, р. 42). Употребление белья было неизвестно древнему миру. Полудикие германцы также не имели о нем понятия; они носили звериные шкуры, а потом стали шить себе платье из выделанной кожи. Отсутствие белья производило, разумеется, значительную нечистоплотность, которая, в свою очередь, вела за собою множество мучительных накожных болезней и, между прочим, знаменитую средневековую проказу. Выучив европейцев употреблять белье, арабы оказали им неоцененную услугу. В европейских языках сохранились следы этого исторического факта. Французские слова «chemise» (рубашка) и «coton» (хлопчатая бумага) взяты из арабского языка.

В интеллектуальном отношении вся история Средних веков представляет собою продолжительную, упорную, многосложную и разнообразную в своих проявлениях борьбу между римским обскурантизмом и наукою. Я брошу теперь беглый взгляд на некоторые эпизоды этой интересной и чрезвычайно драматической борьбы.

В первой половине X века один юноша, воспитывавшийся в орильякском аббатстве, в провинции Оверни, обратил на себя внимание Бореля, графа барселонского. Отправляясь из Франции в северную Испанию, принадлежавшую в то время наследникам Карла Великого, Борель взял с собою молодого орильякского монаха, которого звали Гербертом. Герберт стал учиться математике, астрономии и медицине. Он отправился путешествовать по всей Испании, жил несколько времени в Кордове, где царствовал тогда знаменитый халиф Абд-Эррахман III, выучился арабскому языку, слушал лучших тамошних профессоров и на всю жизнь привязался всеми силами своей страстной и даровитой природы к той великой цивилизации, которая так великодушно приняла, обласкала и наделила полезными знаниями его, иностранца и иноверца. Из Испании он вместе с своим покровителем, Борелем, поехал в Рим, где находился в то время император Оттон Великий. Герберт понравился Оттону, умевшему ценить в людях умственные способности и основательные знания. Оттон стал давать Герберту некоторые поручения, требовавшие большого искусства. Герберт исполнял их безукоризненно и, в награду за свою расторопность, был назначен аббатом в Боббио. Итальянские монахи невзлюбили его, отчасти за то, что его назначил на это место немец Оттон, отчасти оттого, что он сам был родом француз, водил хлеб-соль с магометанами и обладал такими знаниями, о которых монахи его боялись даже подумать. Разными ежедневными неприятностями почтенные иноки Боббио так сумели насолить своему аббату, что тот бросил все и опрометью бежал из своего аббатства, сначала в Рим, а потом во Францию, в город Реймс. В Реймсе существовало училище, основанное, вероятно, при Карле Великом; тут преподавались не только богословие и то, что называлось тогда философиею, но и кое-какие лохмотья реальных наук. Герберт с удовольствием пристроился к этому училищу, тем более, что в числе наставников были честные и неглупые люди, которые добросовестно оценили ум, знание и усердие скитающегося аббата. Архиепископ реймсский Адельберон, бывший в то время канцлером французского короля, также полюбил Герберта и скоро назначил его директором реймсского училища. Герберт с большою энергиею принялся за свое любимое дело — за распространение и оживление любви к научным занятиям. Он старался поделиться с своими учениками всем, что он приобрел в Испании. Он преподавал музыку, арифметику, геометрию, медицину, высшую грамматику, написал популярный учебник риторики, собирал верные списки произведений древних писателей и распространял их во множестве копий. Он ввел в своем училище употребление арабских цифр и стал преподавать географию по глобусу, вывезенному им из его возлюбленной Кордовы. Глобус возбуждал всеобщее удивление, но ни светское, ни духовное начальство не мешало Герберту употреблять его при своем преподавании. Франция в этом отношении была не так разборчива, как Италия. В Италии глобус был бы непременно запрещен как басурманское нововведение, совершенно несогласное с мыслями Августина и Лактанция о виде земли и о невозможности антиподов. Но и в Реймсе на Герберта смотрели с каким-то суеверным уважением, похожим на страх. О нем сохранились слухи, что он смотрел на звезды через какие-то особенные трубы, что он состроил часы, что он придумал орган, приводившийся в движение посредством пара.

Всем средневековым ученым приписывалось обыкновенно такое множество изумительных изобретений, у каждого из этих людей их современники видели столько небывалых и даже невозможных снарядов, инструментов и машин, что, читая подобные рассказы, историк решительно не знает, где кончается правда и где начинается игра воображения. Иное, пожалуй, и возможно, но было ли так в самом деле, это решить очень мудрено. Насчет Герберта достоверно, во всяком случае, то, что, живя в Реймсе, он сильно подействовал на умы своих современников.

При вступлении на престол Гуго Капета французское духовенство, начинавшее уже сознавать свою национальную самостоятельность, повздорило с папою, желавшим, по обыкновению, вмешиваться в дела всех католических государств. Епископ орлеанский произнес очень смелую речь на соборе французского духовенства в Реймсе. Речь эта была написана Гербертом, скромным и ученым директором реймсского училища. В этой речи заключались сильные упреки против римского невежества: «Нет в Риме ни одного человека, — говорил епископ, — это известно, — который бы обладал достаточными сведениями, чтобы быть порядочным привратником. С какого же права осмеливается учить других тот, кто сам ничему не учился?» Словом «тот» обозначается здесь ни более, ни менее, как сам папа; от папы требуют отчета в его знаниях; о папе говорят, что он не годится в дворники; что же это такое? Реформация, что ли, совершилась в X столетии? Ничуть не бывало. Эту еретическую хулу, за которую в течение многих последующих столетий перевешали, перерезали и изжарили тысячи простодушных и откровенных людей, эту самую хулу, говорю я, произносит публично, в торжественном собрании католического духовенства, католический прелат, единственно потому, что того требовали в данную минуту политические интересы. А Герберт, разумеется, с величайшею радостью становится адвокатом этих минутных интересов, потому что он находит здесь удобный случай высказать вслух всему католическому миру такие истины, которые во всякое другое время непременно подвели бы неосторожного обличителя под уголовный суд, в тюрьму и, может быть, на костер. Далее следуют истины, еще менее способные доставить папе удовольствие: «Если бы посланники короля Гуго могли дать взятку папе и Кресценцию, то дело короля приняло бы совершенно другой оборот». Потом говорится подробно о том, как папы взаимно друг друга истребляли. «И неужели таким людям, — спрашивает епископ, — наполненным всякою скверною и лишенным всяких познаний, человеческих и божественных, неужели им должны подчиняться все служители церкви — люди, известные всему миру обширностью своей учености и святостью своей жизни? Первосвященник, который таким образом грешит против своего брата и при увещании не хочет слушать голоса совета, — становится мытарем и грешником». Далее насчет папы предлагается вопрос: «Не есть ли он Антихрист?» Папу называют «человеком греха» и «пучиною беззакония». Епископ бросает общий взгляд на положение всего исторического мира и бьет папство по самым больным его местам. «Рим, — говорит он, — уже давно потерял всякое влияние на Востоке. Александрия и Антиохия, Африка и Азия оторваны от него; Константинополь прервал с ним сношения; средина Испании понятия не имеет о папе».

Злейший враг католичества не мог бы нанести ему более чувствительных ударов, чем те, которые наносит ему здесь епископ орлеанский; что Герберт написал такую речь, это вовсе не удивительно; но что ее решился произнести на соборе прелат, не живший никогда в магометанской Испании и не вынесший оттуда непримиримой ненависти к невежеству и обскурантизму, — это в высшей степени замечательный факт, объясняющийся только тем общеизвестным явлением, что при всех семейных раздорах именно самые близкие родственники выкапывают обыкновенно самые позорные кучи домашней грязи, — такие кучи, которых посторонние люди, быть может, и не сумели бы отыскать. Все знали, кем была написана речь, произнесенная епископом орлеанским; это обстоятельство так сильно выдвинуло Герберта вперед, что он почти тотчас после собора получил сан архиепископа реймсского. Но в то же время он естественным образом навлек на себя непримиримую ненависть папы и всех его корыстных и бескорыстных обожателей. Вследствие этого положение Герберта как архиепископа реймсского было очень шатко и двусмысленно. Строгие католики смотрели на него как на еретика и узурпатора. Герберт старался приобрести себе любовь и доверие подчиненного ему духовенства, относясь кротко и снисходительно к тем естественным стремлениям человеческой природы, с которыми постоянно боролись фанатики и против которых декламировали лицемеры. «Я не запрещаю брака, — говорил он. — Я не осуждаю вторичных браков. Я не порицаю тех, которые едят мясо».

Эта политика Герберта была очень искусна, и для католической церкви спокойное обсуждение вопроса о браке духовных лиц было в то время особенно необходимо, потому что до времен Григория VII, занимавшего папский престол в конце XI века, этот вопрос был еще не решен. Было бы, вероятно, гораздо лучше для всего католического мира, если бы этот важный вопрос решился в том смысле, в каком понимал его Герберт. Но не в эту сторону направлялось общее течение тогдашних идей и событий. Благоразумие было ненавистно тогдашним людям именно потому, что оно — благоразумие и что вследствие этого оно противоположно, с одной стороны, всем беспорядочным взрывам чувства, страсти и фантазии, а с другой стороны — финансовым интересам тех ловких людей, которые умеют обращать эти взрывы в источники немалых доходов. Герберту не помогла никакая политическая мудрость. Папа торжественно запретил ему отправлять архиепископские обязанности. Папский легат Лев произнес по этому случаю любопытную речь, которая должна была служить противоядием знаменитой речи епископа орлеанского.

«Викарии Петра и их ученики, — говорил он между прочим, — не хотят иметь своими учителями Платона, Виргилия, Теренция и все остальное стадо философов, которые носятся в высоте, подобно птицам воздушным, и погружаются в глубину, подобно рыбам морским; и вследствие этого вы говорите, что они недостойны быть привратниками, потому что не обладают искусством писать стихи. Петр — действительно привратник, но привратник неба». Что папа берет взятки, этого легат нисколько не отрицает, но он доказывает, что тут нет ничего предосудительного. «Разве, — спрашивает он, — Спаситель не принял приношения волхвов?» Он также нисколько не сомневается в действительности преступлений, совершенных папами; он не хочет только, чтобы эти преступления выводились на свет. «Хам, — говорит он, — был проклят за то, что открыл наготу отца своего».

Рассуждения красноречивого легата Льва до такой степени понравились его слушателям, что Герберт не нашел себе в них никакой поддержки. Он сложил с себя сан архиепископа и удалился в Германию, ко двору малолетнего короля Оттона III. Там он сделался наставником Оттона, стал заниматься научными опытами и наблюдениями и дал своему воспитаннику образование, блистательное для тогдашнего времени. В 996 году шестнадцатилетний король Оттон, пылкий, честолюбивый и образованный, пошел с войском в Италию, чтобы утвердиться в Риме и уничтожить тамошнюю кровавую неурядицу. Герберт находился в свите Оттона и в качестве его бывшего наставника пользовался особенным уважением и дружбою молодого короля. В 998 году Оттон сделал Герберта архиепископом равеннским, а на следующий год, по смерти папы Григория V, Герберт, по приказанию своего бывшего воспитанника, вступил на папский престол под именем Сильвестра II.

Это явление было в высшей степени оригинально. Папою сделался тот самый человек, которого вся Европа знала как умнейшего и опаснейшего противника папства и клерикальной политики. Все свои духовные должности Герберт занимал постоянно независимо от духовенства и наперекор его желаниям. Аббатом в Боббио его назначил Оттон I; архиепископом реймсским — Гуго Капет; архиепископом равеннским — Оттон III; наконец, на папский престол его посадил тот же Оттон III. Но из Боббио и из Реймса его вытеснили интриги клерикалов; из Равенны его не успели вытеснить отчасти потому, что он пробыл там недолго, а отчасти потому, что Оттон был в это время в Италии и не любил шутить с теми людьми, которые не хотели ему повиноваться. Наконец, Герберт сделался главою католического мира, а Оттон все-таки продолжал жить в Италии, так что каждое слово нового папы почерпало себе силу и обязательный авторитет из присутствия немецкой армии.

Можно было ожидать важных преобразований в управлении церкви и во всем строе тогдашнего общества. Оттон был молод, умен, полон энергии; замыслы его были очень широки, и чрезмерная крутость его характера, проявившаяся в его поступках с возмутившимися римлянами, начинала смягчаться по мере того, как он становился опытнее и рассудительнее. Папа и император были воодушевлены одинаковыми стремлениями: оба ненавидели невежество и презирали испорченность тогдашнего духовенства; их соединенные усилия могли, по-видимому, сделать много добра. А между тем, все их прогрессивные желания пропали даром. Итальянцы ненавидели их обоих как иностранцев, а немцы обижались тем, что их король Оттон живет в Италии, а не в Германии. Оттону надо было постоянно то ублажать своим присутствием ревнивых и любящих немцев, то укрощать, также своим присутствием, шаловливых и ненавидящих итальянцев. Так он и мыкался постоянно между Италиею и Германиею, не успевая принести существенной пользы ни той, ни другой стране. А совершенно отказаться от Италии было невозможно, не говоря уже о том, что честолюбие молодого короля не позволяло ему поступить таким образом. Отказаться от Италии значило отдать папство в руки всяких негодяев, вроде Альбериха, Кресценция, Марозии, Теодоры и разных других продуктов тогдашней итальянской жизни. Опять пошла бы та же история: этого задушили, другого изуродовали, третьего уморили голодом, и так далее. А такие события, совершающиеся над главою церкви, производили болезненное потрясение в самых отдаленных углах тогдашней Европы, и потому было не все равно, кто сидит на папском престоле и кто управляет действиями папы. Папа, находящийся в руках какого-нибудь Кресценция, мог своей подкупностью и своими недобросовестными действиями возбуждать смуты и междоусобные войны и в Германии, и в Англии, и во Франции. Стало быть, Оттона и его преемников невозможно осуждать за то, что они все непременно лезут в Рим за императорскою короною и стараются во что бы то ни стало утвердиться в Риме силою оружия. Они ни под каким видом не могли разойтись с папством полюбовно; надо было или подчинить папство, или покориться ему. А когда человеку приходится таким образом быть непременно или наковальнею, или молотком, тогда от него невозможно требовать, чтобы он добровольно выбрал себе пассивную роль наковальни. Такая травоядная кротость составляет очень жалкую добродетель как в частном человеке, так тем более в историческом деятеле.

Пока Оттон мыкался между Италиею и Германиею, Сильвестр II держался кое-как в Риме благодаря тому страху, который чувствовали римляне перед именем молодого и энергического императора. Но производить какие-нибудь решительные преобразования, какие-нибудь значительные передвижения в личном составе высшего итальянского духовенства — об этом до поры до времени нечего было и думать. Действовать напролом было неудобно. Во-первых, результаты таких действий обыкновенно бывают очень непрочны и не окупают собою сделанных усилий. А во-вторых, внимание Оттона и силы его монархии не могли постоянно сосредоточиваться на римских делах. Поэтому Сильвестр решился сначала осмотреться в своем новом положении, узнать характер окружающих людей и разъяснить себе игру тех многосложных страстей и интересов, которые опутывали со всех сторон папское могущество. Но итальянцы недолго позволили Сильвестру предаваться этим предварительным исследованиям. В 1002 году умер Оттон III, а вслед за ним скончался и папа. Оба умерли в Италии, и есть сильные основания думать, что оба умерли от яда. Клерикальная партия, то есть почти все духовенство, черное и белое, продолжала ненавидеть Герберта и в то время, когда он был уже Сильвестром II. Клерикалы очень хорошо умеют сами различать в папе человека, и человек никак не становится для них священным с той минуты, как он надевает тиару, несмотря на то, что те же клерикалы требуют от всех других людей безусловного уважения к папе, совершенно независимо от его личных достоинств. Те же самые клерикалы, которые голосом легата Льва указывали на поступок Хама и на последствия этого поступка, те же самые клерикалы очень усердно стали открывать наготу отца своего, когда отцом их сделался человек, ненавистный им по своим познаниям и по своему взгляду на вещи. Духовенство постаралось распустить о папе Сильвестре по всей Европе самые нелепые слухи, рассчитанные на то, чтобы возбудить в народе недоверие и ненависть к главе католической церкви. Тут пошла в ход даже клевета, а не только раскрывание наготы. Простодушным горожанам и поселянам тогдашней Европы стало доподлинно известно, что в самой затаенной комнате римского дворца запрятан у папы карлик, видом безобразный, и что сидит в том карлике нечистая сила; и что носит тот карлик сарацинскую чалму; и что есть у него кольцо, которое делает его невидимым; а другие на это возражали, что это неправда, и что кольцо у него на то, чтобы являться разом в двух местах в одно и то же время; потом рассказывали, что в глухую полночь слышались часто странные звуки из тех комнат, в которых никого, кроме папы, не было. И соображали доморощенные мыслители, что мудреного тут ничего нет и что этого всегда следовало ожидать, потому что недаром же папа жил в Испании с погаными нехристями; там он запродал Сатане свою душу с тем условием, чтобы Сатана сделал его главою христианской церкви; теперь условие выполнено и пришла пора окончательного расчета. Поэтому, вероятно, папа и воет по ночам, стараясь отбиться от нечистой силы. Да, говорили с таинственным видом глубокомысленные монахи: «homagium diabolo fecit et maie finivit» («покорился диаволу и пришел к худому концу»).

Так жил, так умер и так поминался своими современниками один из самых ранних предвестников нашей цивилизации. Известное дело: ласточка еще не приводит с собою весну, но настоящая ласточка, птица, и не прилетает в наши края тогда, когда весна еще не установилась. В мире людей дело другое: тут случается очень часто, что неосторожная ласточка прилетает слишком рано из теплого климата и терпит холод и голод в той негостеприимной стране, где ей приходится жить. Зато в мире людей такие ласточки своим ранним появлением и своими страданиями действительно ускоряют наступление той весны, которая должна пригреть и накормить их отдаленных потомков.

Начавшись в X веке, влияние арабской цивилизации на Европу постоянно и быстро усиливалось в течение трех последующих столетий. Арабская философия незаметно разливалась во все стороны по тем неуловимо тонким каналам, по которым всегда проходит успешно всякая идея, заключающая в себе зародыш новой исторической жизни. Европейская мысль начинала шевелиться, и ее первое пробуждение выразилось в рассуждениях о религиозной догматике.

Нетрудно понять, почему умственные силы мыслящих людей направились прежде всего именно в ту область, в которой ум всегда оказывается бессильным. Во-первых, все люди, имевшие возможность и желание заниматься размышлениями, принадлежали в то время к духовному сословию. Во-вторых, теология поглощала в то время все науки; ни о солнце, ни о луне, ни о земле, ни о воде, ни о животных, ни о людях, решительно ни о чем нельзя было размышлять серьезно, не сталкиваясь так или иначе с теологиею и не чувствуя над собою ее влияния. Вопросы, которые теперь решаются посредством телескопа, микроскопа, химического анализа или анатомического ножа, решались в то время безусловно и безапелляционно приговором папы или собора. Мыслящие люди занялись теологиею просто потому, что, кроме теологии, в умственной жизни тогдашней Европы не было решительно никакого содержания. А как только начались серьезные размышления о догматике, так начались немедленно и те разногласия, которые на языке клерикалов называются ересями.

Теоретические мнения средневековых еретиков и возражения их противников для нас нисколько не интересны, но появление ересей очень важно как барометрическое указание на положение умственной погоды; история некоторых ересей также очень интересна, потому что в них можно разглядеть, каковы были характеры, умы, страсти и взаимные отношения тогдашних людей, корпораций и народных масс. Еретиком назывался в средневековой Европе такой человек, который имел против себя материальную силу, а за себя — свое личное убеждение, не способное избавить его ни от тюрьмы, ни от плетей, ни от костра. Личное убеждение, противоположное мнениям сильных людей и большинства, может возникнуть только путем размышления; а такое размышление, которое заставляет человека идти в тюрьму или на смерть, возможно только там и тогда, где и когда существует уже сильное умственное движение. Вот это я и называю барометрическим указанием. Как держит себя одинокая личность, вооруженная только силою индивидуального убеждения, как смотрит на эту личность общество, как ведут себя в отношении к ней представители материальной силы — все это очень интересно для характеристики данной эпохи.

В половине XI столетия Беренгар Турский начал рассуждать о таинстве пресуществления. Его рассуждения очень не понравились духовенству. На нескольких соборах они были объявлены еретическими, и наконец второй Латеранский собор, при папе Николае II, предложил Беренгару выбрать одно из двух: или смерть, или отречение. Беренгар доказал своим выбором, что он человек очень неглупый. Он отрекся от своей ереси, но как только гроза прошла мимо, он тотчас снова стал рассуждать и учить по-прежнему. На него опять посыпались благонамеренные доносы, и дело его на этот раз могло прийти к очень дурному концу, потому что он оказался уже нераскаянным и неисправимым еретиком. Во второй раз ему вряд ли предложили бы выбор. Но, к счастью его, на папском престоле сидел в то время Григорий VII, и — о, ужас! — этот знаменитейший из пап сам сочувствовал еретическим мнениям Беренгара. Григорий взял еретика под свое покровительство. Для большей убедительности Григорий выдумал даже, будто он видел видение, и будто сама Пресвятая Дева являлась ему, чтобы засвидетельствовать справедливость мнений Беренгара. Клерикалы сами очень часто опирались на видения как на уважительное и надежное доказательство. Они обязаны были веровать в подлинность видения, и теперь тем более, что о видении говорил сам папа, и притом папа Григорий VII, лучший и непоколебимейший защитник папства. Однако вышло иначе. Клерикалы оказались скептиками, и, когда разгорелась борьба между Григорием VII и германским королем Генрихом IV, собор немецких епископов проклял папу как приверженца беренгаровской ереси и как колдуна.

Оказывается, таким образом, что непогрешимость папы никогда не была серьезным делом для самих клерикалов. Как только папа делал не то, чего им хотелось, так сейчас являлась критика его поступков и, вслед за критикою, клевета, к которой клерикалы обращались всегда с особенным удовольствием. Но Беренгара им так и не удалось изжарить. В XII столетии им пришлось испытать еще более жестокие огорчения. Число училищ быстро увеличивалось. «Из этих заведений XI и XII века, — говорит Шлоссер, — особенно часто упоминаются школы в Реймсе, Кане, Лане, Турнэ, Камбрэ, Суассоне, Шалоне-на-Марне, Амьене и Аррасе, но самыми знаменитыми из них были школы в Люттихе, Безансоне, Шартре, Орлеане и Париже. Кроме того, называют школы в Меце, Туре, Вердене, Сане, Бурже, Пуатье и Анжере. В Германии в то же время славились училища в Кельне, Майнце, Падерборне и Брауншвейге» (т. VI, стр. 352).

Но вся премудрость всех этих училищ не удовлетворяла горячей любознательности тогдашних передовых умов. Неодолимая сила тянула их на самый далекий запад, в университеты магометанской Испании, и эта притягательная сила с каждым годом становилась значительнее и действовала успешнее. То, что во время Герберта было единичным случаем, обратилось понемногу почти в общее правило. Петр Достопочтенный, аббат монастыря Клюньи, жил несколько лет в Кордове и не только выучился превосходно говорить по-арабски, но даже перевел Коран на латинский язык.

На этот последний факт стоит обратить внимание. Духовное лицо, пользовавшееся важным значением, безукоризненною репутациею и глубоким уважением всех своих современников, переводит ту ужасную книгу, на которой основана вся религия поганых басурманов, самых опасных врагов христианства. Значит, уже в XII столетии были в Европе люди, способные смотреть на чужую религию без фанатической ярости и способные изучать канонические книги этой религии просто и спокойно, как важный исторический факт, имевший огромное влияние на судьбу многих миллионов людей. Этот Петр Достопочтенный говорит, что во время пребывания его в Испании тамошние университеты были наполнены духовными лицами, приехавшими из разных государств Европы, чтобы понабраться всякой премудрости от магометанских ученых. Между прочим, было много англичан, прилежно изучавших астрономию. В XII веке умственные занятия становятся уже для многих европейцев насущною потребностью. Появляются уже такие люди, которые бледнеют, сохнут, сходят с ума над книгами и за книжные идеи без страха и без сожаления отдают свою жизнь. Бесплодны и неуместны были многие усилия этих людей, мечтательны и неосуществимы их стремления, узок горизонт их мысли, но велика и бескорыстна была их любовь к истине, тревожно и неутомимо их искание, неукротима и непоколебима их железная воля. Это были в самом деле мученики; они в течение всей своей жизни сжигали в упорном и бесплодном труде свои великие умственные силы, и все для того, чтобы рано или поздно столкнуться с римским обскурантизмом и разлететься вдребезги от этого столкновения.

Для нас, для людей, уже имеющих возможность трудиться и бороться за истину совершенно сознательно, для нас должны быть дороги и священны все ошибки, все мучительные разочарования, все бесплодные усилия, все умственные, нравственные и физические томления, даже все непроходимые глупости честных, великих и уже забытых работников мысли, изнывавших среди бессмыслиц средневековой Европы. Мы должны всегда помнить, что жизнь, по выражению Некрасова, «жертв искупительных просит». Для того чтобы один человек открыл плодотворную истину, надо, чтобы сто человек испепелили свою жизнь в неудачных поисках и печальных ошибках. Если бы средневековые философы не бродили ощупью, то европейцам XIX столетия приходилось бы и бродить, и витать, и пробовать над каменною стеною крепость человеческого черепа. А что любовь к истине и жажда знания не угасли среди неудач и насмешек, под гнетом невыносимой скуки тогдашних философствований и под ударами разъяренного невежества, что эта любовь и эта жажда, напротив того, разгорались сильнее после каждого нового поражения — это может служить нам самым верным ручательством за несокрушимую живучесть и блестящую будущность европейской цивилизации.

Одним из самых неутомимых двигателей просвещения в XII веке был Петр Абеляр, знаменитый и несчастный любовник знаменитой и несчастной Элоизы. У этих двух людей любовь к умственной деятельности и желание разливать вокруг себя знания доходили не до страсти — это выражение слишком слабо, — а до исступления, до бешенства, до неизлечимой мономании. И эта нервная болезнь действовала заразительно на тех людей, которые приходили с ними в близкое соприкосновение. Конечная цель умственной деятельности была для них неясна, но зато пыл их страсти был неукротим. Они учились сами и вовлекли в учение других, потому что без этой работы они не могли жить. Элоиза получила образование в Аржантельском монастыре. «Она познакомилась там, — говорит Шлоссер, — не только с священным писанием и сочинениями отцов церкви, музыкой и церковным пением, но изучала также хирургию и медицину, потому что в то время женщины часто должны были заменять недостаток врачей» (т. VI, стр. 352).

В магометанской Испании, как я говорил выше, женщины также занимались медициною и хирургиею; мы видим, таким образом, что уже очень давно затаился в человечестве зародыш того разумного взгляда на образование и труд женщины, за который принуждены бороться до сих пор все здравомыслящие люди обоего пола. И где же мы находим этот зародыш? С одной стороны, у магометан, которых мы привыкли осуждать свысока за их гаремы; с другой стороны, у европейцев XII века, над которыми мы привыкли смеяться за их бесчисленные предрассудки. Кажется, именно им, магометанам и средневековым католикам, следовало бы восставать с особенным неистовством против женского труда и против всякого соприкосновения женщин с областью реального знания. А выходит совсем напротив, так что многие из наших домашних мыслителей могли бы позаимствовать себе более разумный взгляд на женщин у аржантельских монахинь и кордовских многоженцев.

«Она (т. е. Элоиза), — продолжает Шлоссер, — возвратилась в Париж, в дом своего дяди Фульберта, цветущей восемнадцатилетней красавицей. В то время Абеляр с большим успехом занимался преподаванием в Париже и, как сам говорит, получал много денег. Элоиза также желала слушать его уроки, и Фульберт, прельстившись деньгами, принял его к себе на житье и совершенно предоставил ему воспитание племянницы. Элоиза выучилась у него греческому и еврейскому языкам, но особенно первому, которым, как положительно известно, Абеляр обладал вполне». Старый подлец Фульберт с самого начала подготовил весь роман, разыгравшийся между несчастными молодыми людьми, а потом, как это почти всегда бывает в подобных случаях, стал им же мстить за то, что было единственным последствием его собственной гнусности и глупости. Такая молодая девушка, которая на двадцатом году своей жизни учится и выучивается читать в подлиннике Аристотеля, разумеется, должна влюбиться до безумия в такого пылкого и блестящего мыслителя, в такого страстного и неутомимого работника, как Абеляр. Абеляр был бы деревянным чурбаном, если бы он не отдался всеми силами своего существа такой девушке, у которой с красотою и молодостью соединяются страстная любовь к знанию и железная сила воли, заставляющая ее преодолевать всю неисчерпаемую скуку азбуки и грамматики. Кого же и любить, как не такую девушку? Читая и философствуя вдвоем, внося в серьезные и сухие занятия весь пыл своей молодой и еще несознанной любви, Абеляр и Элоиза еще сильнее разогревали друг в друге страсть к знанию и наконец довели себя в этом отношении до той неизлечимой мономании, которая наложила свою печать на всю их последующую жизнь. Но этим не могли ограничиться их взаимные отношения. Такие энергические и даровитые люди ни в чем и никогда не останавливаются на половине дороги. Они неизбежно должны были привести свой роман к естественной развязке. Элоиза родила сына и дала ему имя Астролябия. Это имя показывает ясно, до каких колоссальных размеров дошла ее мономания. Кому, в самом деле, кроме неистовствующей Элоизы, могло прийти в голову наградить несчастного ребенка такою нелепою ученою кличкою? Назвать сына в честь математического инструмента — кажется, это единственный случай во всей истории человечества. Рождение Астролябии Петровича наделало его родителям много неприятностей. Фульберт вломился в амбицию и, слишком поздно вздумавши охранять честь своей племянницы, стал требовать от Абеляра, чтобы он женился на Элоизе. Абеляр и не думал отказываться, но тут встретилось непреодолимое затруднение. Во второй половине XI столетия безбрачие сделалось обязательным для всего католического духовенства. Только духовные лица имели право преподавать теологию. Если бы Абеляр женился, то он был бы принужден выйти из духовного сословия и отказаться от преподавания теологии. Стало быть, ему надо было принести в жертву или свою общественную деятельность, или честь любимой женщины. Не знаю, на что бы он сам решился, но Элоиза сразу положила конец всяким колебаниям. Она объявила наотрез, что слышать не хочет о браке, что она никогда не согласится сделаться женою Абеляра и отнять таким образом у общества и у науки величайшего учителя. Фульберту удалось, однако, уладить между молодыми людьми тайный брак, но эта полумера никого не могла удовлетворить. Фульберту хотелось доказать своим знакомым, что его племянница замужем и, стало быть, имеет законные основания рожать детей. Но для этого надо было огласить брак, а на это Элоиза ни под каким видом не соглашалась, потому что тогда враги и завистники Абеляра тотчас согнали бы его с кафедры. Когда Фульберт намекал кому-нибудь на существование тайного брака, тогда Элоиза возражала тотчас, что все это чистый вздор и что она совсем не жена, а любовница Абеляра. За эти неистовые речи Фульберт очень сильно гневался и, при случае, бил свою неукротимую племянницу. Молодые люди решили покончить все это безобразие. Абеляр отвез Элоизу в Аржантельский монастырь, и она поступила там в монашество. А Фульберт подослал к Абеляру наемных людей, которые его оскопили. Вылечившись от своих тяжелых ран, Абеляр поступил в монастырь Сен-Дени. С Элоизою он поддерживал постоянную переписку. Свежесть и энергия его ума нисколько не поколебались от поразившего его несчастия. Напротив того, видя, что личное счастье еделалось для него невозможным, он весь безраздельно отдался своей общественной деятельности, и преподавание его с этого времени сделалось еще более увлекательным. В монастыре Сен-Дени Абеляр не мог ужиться, аббат и монахи были слишком грубы и развратны. Абеляр убежал во владения графа Шампанского и поселился близ города Провена, в уединенной местности, уступленной ему монахами города Труа. Здесь он опять взялся за преподавание и немедленно собрал вокруг себя множество восторженных слушателей. Стечение учащихся в пустыне Абеляра сделалось до такой степени значительно, что профессора всех высших училищ центральной Франции пришли в ужас и в негодование. Их, почтенных профессоров, не слушают, а к негодному развратнику и скопцу Абеляру бегут студенты со всех сторон. Этому бесчинству надо было положить конец. Всего удобнее было состроить против Абеляра искусный и ученый донос; так и сделали два почтенные профессора реймсского училища. Они подняли суматоху, распустили слух, что Абеляр извращает догмат о Святой Троице, собрали в Суассоне собор под председательством архиепископа реймсского, засудили на смерть еретическую философию и заставили Абеляра собственноручно сжечь ту книгу, в которой были изложены преступные мнения. Кроме того, Абеляра посадили для наказания в монастырь Св. Медара, а потом, когда кончился определенный срок тюремного заключения, его отослали в Сен-Дени с строжайшим приказанием непременно ужиться с тамошними монахами. Профессора торжествовали. Сирена, отвлекавшая их слушателей, была взята в ежовые рукавицы и принуждена прекратить свое соблазнительное пение. В Сен-Дени на Абеляра посыпались новые несчастия. В простоте души своей, он высказал однажды замечание, что Дионисий Ареопагит совсем не тот Дионисий, который утвердил христианскую религию во Франции, что эти два Дионисия были двумя совершенно различными людьми. Аббат придрался к этому замечанию и усмотрел в нем государственное преступление. Аббату, разумеется, не было никакого дела до исторических доказательств; он просто хотел погубить человека, и погубил бы его наверное, если бы Абеляру не удалось еще раз убежать во владения графа Шампанского. Пока его разыскивали, аббат умер, а монастырский капитул был так великодушен, что простил Абеляру его великое преступление и позволил несчастному грешнику жить, где ему заблагорассудится. Абеляр поселился в одном уединенном месте около Ножана на Сене, в епархии города Труа; здесь он, при помощи друзей, построил себе домик, превратил его, с разрешения епископа, в часовню и опять начал читать лекции. Сирена опять запела, а профессора соседних городов опять заскрежетали зубами в своих опустошенных аудиториях. «Около его дома, — говорит Шлоссер, — образовалась вскоре настоящая колония. Число его учеников в короткое время возросло до шестисот; они выстроили себе хижины, поселились вокруг часовни и построили возле нее из дерева и камня новый дом, так что образовался настоящий монастырь; Абеляр назвал его Параклетом, то есть духом-утешителем в пустыне, посвятив это здание вместе с часовней Святому Духу» (т. VI, стр. 355).

Но профессора не дремали; они подняли против Абеляра такое ржание и мычание, что Абеляр, во избежание нового осуждения за какую-нибудь воображаемую ересь, принужден был прекратить свои лекции и удалиться в Бретань, где он сделался аббатом в монастыре Рюи. Через несколько времени его вызвали оттуда жалобы Элоизы, которая была уже в это время настоятельницею аржантельских монахинь; Элоиза писала к своему другу, что она со всеми своими монахинями осталась совершенно без приюта, потому что аббат Сен-Дени выгнал их вон из аржантельского монастыря. Абеляр тотчас приехал к ним на помощь и уступил им весь Параклет; здесь они устроили себе монастырь, и аббатисой этого монастыря сделалась Элоиза.

«Элоиза, — говорит Шлоссер, — считала своею нравственною обязанностью учить сестер латинскому, греческому и еврейскому языкам, но главным предметом ее изучения было священное писание. Встречая затруднения, которых не могла решить сама, она обращалась к Абеляру, который имел род высшего надзора над монастырем. Абеляр написал для параклетских монахинь „Гексаэмерон“, или сочинение о сотворении мира и его шести днях. По словам Бейля, в воспоминание об учености Элоизы, в монастыре Параклет ежегодно на Троицын день совершалась служба на греческом языке» (т. VI, стр. 356).

Из этих фактов читатель видит, что мономания Элоизы нисколько не укротилась с того времени, как она родила на свет Астролябия. Неутомимая жажда знания и умственной деятельности осталась в ней на всю жизнь преобладающею страстью. Абеляр также не изменил себе до конца. Пристроив Элоизу в Параклете, он отправился в Париж и своим преподаванием еще раз поднял против себя жесточайшую бурю профессорских, учительских и пастырских страстей. На этот раз враги решились стереть его с лица земли. Они извлекли из сочинений Абеляра множество еретических тезисов, созвали в Сане собор, на котором присутствовал сам французский король Людовик VII, и, что всего важнее, натравили на Абеляра знаменитого Бернара из Клерво, неистового фанатика, уже известного во всей Европе неотразимою силою своего пламенного красноречия, — того самого Бернара, который вскоре после Санского собора поднял на ноги всю Европу для второго крестового похода. Бернар принадлежал к числу тех честных и страстных людей, на которых всегда ездят верхом отъявленные мошенники и которые всегда делают по глубокому и чистосердечному убеждению то, чего желают негодяи по своим мелким и корыстным расчетам. Бернар, нападая на Абеляра, был убежден в том, что ратует во славу и величие религии и церкви; на самом же деле он воевал только во славу бездарных и завистливых педантов, которым ни до церкви, ни до религии, ни до Бога не было решительно никакого дела. Бернар погубил Абеляра не столько силою своего красноречия, сколько громадною тяжестью своего авторитета. Все знали, что Бернар в самом деле честный человек, и поэтому мелким и криводушным врагам Абеляра было особенно выгодно выдвинуть вперед такого неподкупного бойца. Санский собор осудил Абеляра и представил папе ужаснейший доклад о дерзком вольнодумце, подкапывающем основания религии.

«Он опустошает, — говорилось в этом памятнике клерикального озлобления, — всю христианскую веру, пытаясь постигнуть человеческим разумом природу божества. Он восходит на небо, он нисходит в ад. Ничто не остается для него неприкосновенным ни в высочайшей высоте, ни в глубочайшей глубине. Его ветви простираются над всею землею. Он хвастает, что у него есть последователи в самом Риме, даже в коллегии кардиналов. Он увлекает всю землю за собою. Поэтому пора обуздать его язык апостольскою властью».

Папа Иннокентий II, склоняясь перед неотразимым авторитетом, исполнил все требования гонителей Абеляра; он велел сжечь все его книги, а его самого посадить на всю жизнь в темницу и отнять у него все средства распространять свое учение.

Победа обскурантов оказалась, однако, бесплодною. У Абеляра нашелся сильный, верный и мужественный друг, который решился и сумел защитить его против всех властей католического мира. Не обращая внимания ни на Санский собор, ни на короля Людовика VII, ни на Бернара, ни на Иннокентия II, аббат могущественного и богатого монастыря Клюньи, тот самый Петр Достопочтенный, который учился в Кордове и перевел Коран, взял к себе в аббатство гонимого Абеляра, не выдал его никому и стал покоить и ласкать его, как больного и замученного ребенка. Вместе с тем, этот умный, честный, твердый и всеми уважаемый человек стал ходатайствовать за осужденного в самых высших инстанциях церковной иерархии; ему удалось успокоить бестолкового, но честного Бернара, а как только Бернар помирился с Абеляром, так и папа, не имевший против знаменитого преподавателя никакой личной ненависти, согласился предать все дело забвению и воле божией. Однако Абеляр прожил недолго. Санский собор происходил в 1140 г., а в 1142 г. утомленный, но непоколебимый боец кончил свою трудовую, бурную и нерадостную жизнь. Тело его было передано его Элоизе и погребено в монастыре в Параклете.

При своем колоссальном уме Абеляр мог бы дойти до степеней очень известных, если бы только он согласился насиловать естественное течение своих мыслей и пригонять их искусственным образом к заранее установленному результату. Но именно этого фокуса он никогда не умел и не хотел делать. Он никогда не управлял своею мыслью; он сам, всем существом своим, отдавался ее свободному и неудержимому течению. В этом обстоятельстве заключается тайна того обаятельного влияния, которое он имел на своих многочисленных слушателей. Как бы ни были недостаточны его фактические знания о природе и о человеке, как бы ни было узко его материальное миросозерцание, как бы ни были бесплодны его усилия, — он все-таки был всегда искренним мыслителем, неподкупным и неустрашимым искателем истины. Вся его жизнь была полуинстинктивною, полусознательною, но всегда честною и мужественною борьбою за самостоятельность и полноправность человеческого мышления. Много раз его сшибали с ног доносы, обвинения и приговоры; всякий раз, избитый и измученный, он опять поднимался на ноги и все-таки пускался в путь, и все-таки шел дальше, совсем не по тому направлению, которое могло довести его до степеней известных; и шел, и боролся этот человек до тех пор, пока упал и умер на дороге. Такие цельные характеры, такие «сердца из золота и стали» навсегда упрочивают за собою глубокое и страстное уважение всех людей, имеющих малейшее понятие о том, что значит с наслаждением трудиться, страдать и бороться за любимую идею.

Есть основание думать, что доктрины Абеляра хватали очень далеко и что в них заключались зародыши таких преобразований, которые несколько столетий спустя действительно стали прокладывать себе дорогу в церковь и в общество. В числе учеников и страстных поклонников Абеляра находился один молодой человек, Арнольд, уроженец итальянского города Брешии (Brescia), известный в истории под именем Арнольда Брешианского. Этот молодой человек хотел сделать в XII веке то, о чем до сих пор хлопочут напрасно государственные люди Западной Европы. Он хотел совершенно отделить церковь от государства. «Он явился в Рим, — говорит Шлоссер, — и с большим успехом стал проповедовать в народе, что духовенство обязано заниматься только тем, к чему призвано, и не должно ни принимать участия в земных делах, ни пользоваться светскою властью. Арнольд сделался совершенным оракулом римлян» (т. VI, стр. 445). Проповедь Арнольда началась около 1140 года. На несколько времени он принужден был удалиться из Рима в Швейцарию, но в 1145 году он опять вернулся в Рим с толпой прозелитов, приобретенных в Швейцарии, и на этот раз стал действовать так успешно, что римляне выгнали вон папу Евгения III, учредили, по примеру своих предков, сенат и восстановили все формы древней республики. Пирование это продолжалось до 1154 года; римляне XII века не были, однако, похожи на древних республиканцев; они постоянно чувствовали свою слабость и постоянно искали себе покровительства у германского императора Конрада III, к которому они очень важно и величественно писали письма от имени сената и парода римского (Senatus populusque romanus). Любопытно заметить, что Конрад, которому, по всей вероятности, крепко надоели претензии духовенства, питал греховное сочувствие к еретическим мыслям Арнольда, стоявшего тогда во главе римской республики. «Он соглашался, — говорит Шлоссер, — что духовные не должны были ни вести войн, ни возбуждать кровопролитий и что их призвание ограничивается только проповедями и богослужением, хотя провести эту мысль в Германии ему было гораздо труднее, чем новому римскому сенату в Риме» (т. VI, стр. 453). Однако из этого сочувствия Конрада ровно ничего не вышло. Конрад умер в 1152 году; римляне призвали к себе назад папу Адриана IV, а в конце того же самого года преемник Конрада, Фридрих Барбаросса, вступая в Рим для коронования, обещал папе уничтожить римскую республику, схватить Арнольда и выдать его клерикалам. Все это было исполнено, и папа приказал немедленно сжечь дерзкого еретика.

Таким образом погибали в средневековой Европе все люди, искренне преданные благу человечества и возлагавшие свои надежды на стойкость и благоразумие народных масс. Массы в то время были из рук вон плохи. Они могли прийти в неистовый восторг и двинуться целыми ордами в Азию, послушавшись жалобных восклицаний какого-нибудь Петра Пустынника или Бернара, но спокойно и твердо стоять за сознательно понятое право они были решительно неспособны. Впрочем, в природе не пропадает ни одна частица материи. А в истории человечества ни одна мысль, ни одна попытка, ни одна неудача и ни одна ошибка не остаются без последствий. Все это западает в умы людей, зреет и развивается в них незаметно и потом вдруг воплощается в новом перевороте или в новой бытовой форме.

Театром первой серьезной борьбы между папством и самостоятельным человеческим мышлением сделалась та самая земля, в которой влияние магометанской Испании породило поэзию трубадуров. Южная Франция в XII веке была богатою, промышленною и образованною страною. Большие города ее пользовались самоуправлением и вели обширную торговлю; в каждом из таких городов, в Монпелье, в Арле, в Тулузе, в Нарбонне, в Безье, находились высшие училища, в которых превосходные еврейские ученые с большим успехом преподавали медицину, несмотря на протесты и угрозы епископов и монахов. Рыцари и благородные дамы занимались стихоплетством, оказывали покровительство странствующим певцам и вовсе не были расположены преследовать фанатическою ненавистью ученых еврейских врачей или смотреть на испанских арабов как на гнусное отродье Сатаны. Достаточные горожане умели читать и писать и обнаруживали наклонность к умственным занятиям. Многие из них читали Библию и углублялись в серьезные размышления о несовершенствах церковной иерархии и о противоречии, существующем между образом жизни духовных лиц и точным смыслом евангелического учения. Агенты папства ловили и сжигали тех людей, которые высказывали громко свои нескромные замечания; но всех было невозможно перехватать и зажарить. Движение мысли распространялось, и число еретиков быстро увеличивалось. Они поражали римскую иерархию и серьезными аргументами, и остроумными сатирами. Они увлекали за собой дворянство и даже часть духовенства. Они говорили, что святость священника заключается не в его знании, а в нравственной чистоте его жизни, что богатство духовенства есть следствие и источник многих злоупотреблений, что епископы не должны вмешиваться в войны и участвовать в кровопролитиях. Они отрицали чистилище и продажу индульгенций. Они требовали, чтобы священное писание было переведено на народный язык и чтобы на этом же языке совершалось богослужение. Словом, реформа Лютера по своей идее была уже готова в XII столетии. Но остальная Европа в это время была непохожа на южную Францию, и папе Иннокентию III, вступившему на престол в 1198 году, без особенного труда удалось двинуть целую орду рыцарей, монахов и разбойников в цветущие земли провансальских вольнодумцев. В 1209 году начался знаменитый крестовый поход против альбигойцев; так называли еретиков южной Франции, по имени города Альби; крестоносцы сделали свое дело, как следует; богатство, промышленность, поэзия, медицина, ересь — все потонуло в крови. Римская иерархия перепахала всю страну заново и посеяла в ней свое семя так основательно, что в настоящее время южная Франция может смело похвастаться своим безукоризненным клерикализмом, своей яростною ненавистью к протестантам и своим глубоким невежеством. Во время революции прошлого столетия католическая реакция была особенно сильна в тех самых больших городах южной Франции, в которых до крестового похода против альбигойцев развивалось реальное знание и вырастала свободная мысль. Клерикалы серьезно задумались над событиями XII века; смелое философствование отдельных личностей, быстрое распространение ересей в народных массах — все это было для них совершенно ново. Они сообразили, что пришла пора переменить тактику: держаться чисто отрицательных мер, то есть давить без разбору все проблески образования — это было очень удобно в VI и в VII веке; но в XII и в XIII такая работа становилась уже затруднительною. Можно было задать страху еретикам посредством поголовного истребления; но часто прибегать к таким героическим средствам и одерживать такие блестящие победы было опасно: нет той системы, которая могла бы постоянно поддерживать себя конвульсивными потрясениями. Надо было измыслить какую-нибудь машину — такую, которая давила и извращала бы человеческий ум ровно, спокойно, постоянно, без открытой войны, без опустошения целых областей. Машина эта действительно была изобретена и пущена в ход в начале XIII века. Она состояла из трех главных частей, которые, однако, были очень тесно связаны между собою. Во-первых, нищенствующие ордена, во-вторых — церковная схоластика и, в-третьих, — инквизиция. Два фанатика, Франциск и Доминик, основали в начале XIII века два монашеские ордена, францисканцев и доминиканцев; люди, поступающие в эти ордена, обязывались жить милостынею, отказываться от всякой роскоши, ходить по городам и селам и при каждом удобном случае говорить народу проповеди на народном языке. Посредством этих орденов, разросшихся с изумительною быстротою, римская иерархия приобретала постоянное и очень сильное влияние на низшие классы народа. Обязательная бедность францисканцев и доминиканцев зажимала рот тем еретикам, которые обращали внимание народа на богатство и изнеженность римского духовенства. К словам аббатов или епископов, одетых в бархат и заплывших жиром, народ мог относиться с предубеждением; он мог смотреть на этих людей как на чиновников, получающих огромное жалованье за свою службу. Но когда те же самые мысли высказывались человеком, переносящим добровольно всякие лишения, тогда эти мысли должны были получить в глазах массы значительный вес. Тут вся наружность оратора говорила ясно, что он никем и ничем не может быть подкуплен. Но надо было устроить так, чтобы воодушевление этих нищих ораторов постоянно поддерживалось и подогревалось. Кроме того, надо было строго наблюдать за тем, чтобы они не сбивались в сторону, чтобы они говорили действительно все то и только то, что, по соображениям римской иерархии, следовало говорить. В противном случае, все их влияние на простой народ могло бы обратиться против папства, и вместо того, чтобы быть полезнейшими защитниками папских принципов, они могли сделаться их опаснейшими врагами. Чтобы застраховать нищенствующих монахов от ереси, римская иерархия ухитрилась направить все их умственные силы к бесконечным диалектическим турнирам схоластического богословия. Вся философия и все богословие средневековой Европы называется в настоящее время схоластикою. Самое слово схоластика не заключает в себе никакого порицательного значения. Оно происходит от латинского слова «schola» — что значит школа. Философия и богословие тех времен называются школьными по той простой причине, что они господствовали в тогдашних школах. Но та схоластика, которую старался развивать Рим, носит на себе совершенно особенную печать. Ее типическое свойство заключается в том, что результат, к которому обязан прийти мыслитель, всегда известен заранее. Например, Абеляр, не имевший ничего общего с тою специальною схоластикою, которую взлелеяли клерикалы, написал очень неприятную для Рима книгу под заглавием «Sic et non» («Да и нет»). В этой книге он доказывает, что сочинения многих церковных писателей, считавшихся непогрешимыми, заключают в себе огромное количество внутренних противоречий, что эти писатели противоречат друг другу на каждом шагу, что об одном и том же вопросе они говорят и да, и нет. Ясное дело, что такая книга составляет результат критического исследования, не направленного к предвзятой цели. Абеляр читал, изучал, сравнивал писателей, нашел в них непримиримые противоречия и откровенно высказал свои умозаключения. Настоящий схоластик должен был взяться за дело совершенно иначе. Еще не раскрывая ни одной книги, он уже знал твердо, что в таких-то писателях никаких противоречий быть не может. Этот вывод стоял непоколебимо, и к нему он должен был непременно прийти в конце своего исследования. Значит, все дело его состояло в том, чтобы посредством диалектических маневров примирить все крайности, даже и такие, которые никак не могут примириться. Если один авторитет говорит «да», а другой «нет», то схоластик должен доказать, что оба правы и что оба между собою согласны. Чтобы устроить такой фокус, схоластик, разумеется, должен напустить такого тумана, который отнял бы у слушателей и учителей всякую возможность понимать различие между да и нет. Так схоластики и поступали действительно. У доминиканцев величайшим искусником по части напускания тумана считался Фома Аквинский, живший в XIII веке и наполнивший своими диалектическими хитросплетениями двадцать три фолианта. У францисканцев нашелся свой искусник, Дунс Скот (то есть шотландец), живший в одно время с Фомою, но написавший только двадцать фолиантов. Нищенствующие монахи так возлюбили своих мудрецов, что дальше их уже не пошли; францисканцы называли себя скотистами, а доминиканцы — фомистами. Скотисты с фомистами очень горячо спорили, причем спорящие стороны с замечательным искусством прикидывались, будто понимают друг друга. Иногда спор переходил в драку, и тогда взаимное понимание становилось уже непритворным. Цель римской иерархии достигалась; умственные силы горячих фанатиков вертелись в заколдованном кругу, воспламенялись в безвыходных спорах, отвлекались от опасного вольнодумства и устремлялись против всех не-фомистов или не-скотистов со всею энергиею бестолково-полемического задора. Доминиканцы утверждали совершенно серьезно, что прочитать книги Фомы Аквинского — значит проглотить всю человеческую мудрость. Доминиканцы были самым надежным воинством папы, гораздо надежнее францисканцев. Поэтому папа Григорий IX поручил им хватать, судить, пытать и жечь всех еретиков. Инквизиция была изобретена самим Домиником, и духовные дети этого великого палача сделались инквизиторами.

Опираясь на нищенствующих монахов, на усовершенствованную схоластику, на шпионов и палачей священной инквизиции, папство смело и бодро вступило в борьбу с пробуждающимся самосознанием средневекового человека, у которого не было никаких орудий, кроме мысли и воли. В XIII веке папство, раздавившее альбигойцев, было всесильно. Долго ли продолжалось это могущество и каким образом европейская мысль старалась завоевать себе самостоятельность, об этом я поговорю довольно подробно в отдельной статье, под особым заглавием.

1864