Исторические эскизы (Писарев)

Исторические эскизы
автор Дмитрий Иванович Писарев
Опубл.: 1864. Источник: az.lib.ru

Д. И. Писарев
Исторические эскизы

Д. И. Писарев. Исторические эскизы. Избранные статьи

М., «Правда», 1989

Когда мы рассматриваем какой-нибудь отдельный поступок, тогда мы обыкновенно, по человеческой слабости, вдаемся в лиризм и, смотря по свойствам данного поступка, чувствуем приливы негодования или благоговения, ужаса или восторга, огорчения или удовольствия. Все эти чувства в значительной степени ослабевают, когда мы начинаем принимать в соображение, кроме голого факта, ту ближайшую причину, из которой развился этот факт. Если от ближайших причин мы станем переходить к причинам более отдаленным, то лирические порывы наши постоянно будут остывать более и более, так что наконец взволновавший нас факт будет интересовать нас только как предмет изучения.

Человек А в известном случае поступил хорошо или дурно. Спрашивается, почему он поступил так, а не иначе? Потому, конечно, что ему иначе нельзя было поступить. Во-первых, случай был именно тот, а не другой, а во-вторых, действующим лицом был именно А, а не В и не С. Следовательно, чтобы объяснить себе поступок, надо рассмотреть, во-первых, обстоятельства данного случая, а во-вторых, характер действующего лица. Видя, что наши лирические излияния неуместны в отношении к отдельному поступку, мы обыкновенно переносим их на характер самого человека. Но и в этом случае мы действуем неосмотрительно. Если известный поступок есть неизвестный результат известного характера, поставленного в известное положение, то характер, в свою очередь, есть такой же неизвестный результат многих физиологических, климатических, исторических и разных других данных. Если бы мы могли проследить жизнь человека с минуты его рождения до того времени, когда, характер оказался совершенно сформированным, то мы увидели бы перед собою непрерывную цепь причин и следствий. Спрашивается, на какое же звено этой цепи мы имеем разумное основание изливать наш гнев или наше благоговение? Нам приходится или воздерживаться от лирических увлечений, или обращать их на первое звено цепи, то есть на новорожденного младенца. Но если даже мы способны дойти в своем лиризме до такой нелепости, то нам все-таки и здесь предстоит разочарование. Новорожденный ребенок совсем не первое звено; он, в свою очередь, следствие бесчисленного множества причин. Первого звена мы никогда не найдем. Метафизики были терпеливее нас, однако ничего не нашли и принуждены были кое-что выдумать. Следовательно, лиризму нашему окончательно приходится улетучиваться в пространство. В житейской практике не всегда удобно и часто бесполезно бывает прогонять лиризм серьезным размышлением и основательным изучением причин. Во-первых, на это занятие пришлось бы тратить очень много времени, а во-вторых, биографии окружающих нас людей очень редко представляют собой что-либо интересное. Но когда мы беремся за изучение исторических явлений, тогда всякий лиризм должен быть устранен с неумолимою строгостью. Присутствие лиризма всегда, как в практической жизни, так и в теоретическом размышлении, служит вернейшим признаком недостаточного знакомства с предметом. Когда мы понимаем вполне какое-нибудь явление, тогда мы не можем ни негодовать против него, ни благоговеть перед ним.

Для потребностей практической жизни нам достаточно знать окружающие предметы настолько, насколько эти предметы могут обусловливать собою наши поступки. Если я имею с г. А денежные дела, то мне необходимо знать, мошенник ли он или не мошенник; но мне нет никакой практической надобности размышлять о том, что именно сделало его мошенником или помогло ему остаться честным человеком.

Когда же я пускаюсь в теоретические размышления, тогда мне необходимо вести исследование так далеко, как только позволяют наличные материалы и мои собственные умственные силы. Кто в теоретических размышлениях останавливается на половине дороги, удовлетворяясь полузнанием и полупониманием, тому, собственно говоря, нет никакой надобности заниматься такими размышлениями. Кто в области мысли обрекает себя на ту узкость и поверхностность суждений, которая господствует в нашей вседневной жизни, тому незачем и забираться в область мысли. Кто разбирает исторические события с тем близоруким пристрастием, с которым он рассуждает о своих добрых знакомых, тому было бы лучше вовсе не заниматься историею. История обогащает нас новыми идеями и расширяет наш умственный горизонт только в том случае, когда мы изучаем какое-нибудь событие в его естественной связи с его причинами и с его последствиями. Если мы вырвем из истории отдельный эпизод, то мы увидим перед собою борьбу партий, игру страстей, фигуры добродетельных и порочных людей; одним мы станем сочувствовать, против других будем негодовать; но сочувствие и негодование будут продолжаться только до тех пор, пока мы не поставим вырванного эпизода на его настоящее место, пока мы не поймем той простой истины, что весь этот эпизод во всех своих частях и подробностях совершенно логично и неизбежно вытекает из предшествующих обстоятельств.

Как ни проста эта истина, однако многие писатели, рассуждающие об истории, и многие историки, пользующиеся очень громкою известностью, совершенно теряют ее из виду в своих исторических сочинениях. Раскройте, например, Маколея, и вы увидите, что он на каждой странице кого-нибудь оправдывает или кого-нибудь обвиняет, кому-нибудь свидетельствует свое почтение или кому-нибудь делает строжайший выговор1. Все эти оправдания или обвинения, почтения или выговоры служат только признаками неясного или неполного понимания событий. Моралист вытесняет историка, потому что у историка не хватает материалов или недостает проницательности. В приговорах Маколея заключается такой смысл: я, говорит он, умнее такого-то2; я понимаю политику лучше такого-то; я бы не сделал такой-то ошибки и т. д. На это читатель имеет полное право возразить, что ему нет дела до тех прекрасных свойств ума и сердца, которыми обладает Маколей; ему нет дела до того, как поступил бы историк, находясь в таком или в другом положении: ему любопытно было знать, как поступила действительная историческая личность, почему она поступила так, а не иначе, и почему ее поступки имели важное значение для ее современников. Дело историка — рассказать и объяснить; дело читателя — передумать и понять предлагаемое объяснение; когда историк и читатель, каждый с своей стороны, исполнят свое дело, тогда уже не останется места ни для оправдания, ни для обвинения. Мыслящий исследователь вглядывается в памятники прошедшего для того, чтобы найти в этом прошедшем материалы для изучения человека вообще, а не для того, чтобы погрозить кулаком покойнику Сидору или погладить по головке покойника Антона. История до сих пор не сделалась наукою, но между тем только в истории мы можем найти материалы для решения многих вопросов первостепенной важности. Только история знакомит нас с массами; только вековые опыты прошедшего дают нам возможность понять, как эти массы чувствуют и мыслят, как они изменяются, при каких условиях развиваются их умственные и экономические силы, в каких формах выражаются их страсти и до каких пределов доходит их терпение. История должна быть осмысленным и правдивым рассказом о жизни массы; отдельные личности и частные события должны находить в ней место настолько, насколько они действуют на жизнь массы или служат к ее объяснению. Только такая история заслуживает внимания мыслящего человека, а в такой истории, очевидно, нет места ни для похвалы, ни для порицания, потому что хвалить или порицать массу все равно, что хвалить березу за белый цвет коры или полемизировать против дождливой погоды. Масса есть стихия, а стихию, конечно, нельзя ни любить, ни ненавидеть, ее можно только рассматривать и изучать. До сих пор масса была всегда затерта и забита в действительной жизни; точно так же затерта и забита она была и в истории. На первом плане стояла в истории биография и нравственная философия. Вся колоссальная знаменитость Маколея и все успехи его бесчисленных подражателей основаны на рисовании исторических портретов и на торжественном произнесении оправдательных и обвинительных приговоров. Эти портреты и приговоры мешают читателю додуматься до настоящего назначения истории и, следовательно, положительно вредят успехам разумного и плодотворного исторического изучения. Нравственная философия так же мало относится к истории, как, например, к органической химии или к сравнительной анатомии. Что же касается до биографии, то она должна занимать в истории очень скромное место. Частная жизнь только тогда интересна для историка, когда она выражает в себе особенности той коллективной жизни масс, которая составляет единственный предмет, вполне достойный исторического изучения.

Собираясь говорить с читателями о том перевороте, который в конце прошедшего столетия опрокинул во Франции все средневековые учреждения, я счел нелишним высказать сначала несколько общих мыслей об историческом изучении. Познакомившись с этими мыслями, читатель поймет заранее, как я намерен вести мой рассказ. Он увидит, что я не хочу произносить никаких приговоров, потому что всякий приговор над историческим событием я считаю вопиющею нелепостью; он увидит далее, что я вовсе не расположен впутываться в биографические подробности и разрывать груду тех придворных и городских скандалов, слухов и интриг, которыми так богата эта тревожная эпоха. Меня занимает исключительно общая, бытовая, всемирно-историческая сторона французского переворота. Я не буду ни ужасаться перед ним, ни оправдывать его, потому что я твердо убежден в том, что всякое отдельное событие, как бы оно ни было ужасно или величественно, есть только неизбежное и очень простое следствие таких же неизбежных и простых причин. Рассматривая французский переворот как логически необходимый результат всей средневековой истории французского королевства, я не могу питать к этому перевороту ни греховной симпатии, ни добродетельного отвращения. Я могу только разбирать его причины, рассматривать его развитие и указывать на ту связь, в которой находится самая катастрофа со всем историческим прошедшим французской нации. Мое дело объяснять и рассказывать, а не усыпать страницы восклицательными знаками. Руководителем моим на трудном и скользком пути будет Генрих Зибель, опытный и серьезный историк3, у которого, однако, несмотря на всю его серьезность, прорываются изредка стремление к приговорам и желание заявить добродетельное отвращение. Я постараюсь быть серьезнее самого Зибеля и объективнее самого г. Гончарова4. Постараюсь, одним словом, приблизиться к величественному спокойствию гомеровского эпоса. Читатель понимает, что на трудном и скользком пути без гомеровского спокойствия нет спасения.

Все французские короли из династии Гуго Капета с большим или меньшим успехом стремились к тому, чтобы подчинить своей верховной власти крупных и мелких феодальных владетелей, господствовавших в отдельных провинциях и старавшихся, с своей стороны, отстоять и упрочить за собою полную самостоятельность. Писаное право было на стороне феодальных владетелей; материальная сила также склонялась часто на их сторону; но притязания центральной королевской власти пользовались полным сочувствием задавленных масс, которых жизнь ежеминутно отравлялась придирчивым и хищным деспотизмом бесчисленного множества герцогов, графов, маркизов, рыцарей и разных других доблестных и породистых грабителей. Массы видели в короле своего заступника и покровителя, и короли, понимавшие свою выгоду, действительно часто принимали сторону городских общин, возмущавшихся против феодальных владетелей. Политика королей обыкновенно сообразовалась с ближайшими требованиями обстоятельств; им хотелось приобрести как можно больше власти, а для этого надо было содержать на свой счет такое войско, которое не зависело бы от произвола феодалов; на содержание войска были необходимы деньги, и к деньгам стремились с незапамятных времен все помыслы французских королей. Им случалось иногда продавать за значительную сумму какому-нибудь городу льготную грамоту, предоставлявшую городской общине право самоуправления и независимость от феодального владетеля; вслед за тем владетель с своей стороны вносил убедительную сумму, и тогда льготная грамота немедленно уничтожалась, к величайшему изумлению добродушных горожан. Филипп IV Красивый сжег тамплиеров единственно для того, чтобы конфисковать их имения5; тот же самый Филипп по нескольку раз и год перечеканивал монету, портил ее неумеренною примесью меди и извлекал из этих операций значительные выгоды для королевской казны. Продолжительные войны с Англиею, разорившие обе страны и подвергнувшие страшной опасности политическую самостоятельность Франции, содействовали укреплению королевской власти. Собрание государственных чинов6 предоставило Карлу VII7 право взимать ежегодно во всем королевстве определенную подать, предназначавшуюся для содержания постоянной и правильно организованной армии. Королевские чиновники получили таким образом возможность проникать в земли владетельных дворян и понемногу стали упрочивать в них свое влияние, клонившееся, впрочем, исключительно к обогащению королевской казны, а вовсе не к облегчению работающих и платящих сословий. К прямым налогам присоединились косвенные, из которых особенно замечателен был своею непопулярностью налог на соль.

Королевская власть стала укрепляться по мере того, как увеличивались и упрочивались источники ее доходов. Со времен Франциска I8 она успела приобрести уже неоспоримый перевес над всеми остальными общественными силами феодального государства. Дворяне оставили свои замки и стали искать себе придворных должностей. Все попытки феодальной аристократии возвратить себе прежнюю самостоятельность оканчивались полнейшими неудачами. Волнения Лиги и Фронды9 были последними проблесками средневековой строптивости. Твердые и крутые меры Генриха IV, Ришелье и Мазарини10 положили конец всем этим волнениям и приготовили собою эпоху Людовика XIV. В действительности Людовик XIV был деспотом в самом широком смысле этого слова; он в делах управления руководствовался только своими собственными соображениями или фантазиями; ему иногда приходили в голову такие мысли, которые, по выражению Зибеля, выходят из границ европейского понимания. Однажды он предложил своим советникам вопрос: не должен ли он, подобно магометанским властителям Востока, пользоваться правом собственности над пахотною землею своего королевства? В другой раз он запретил под страхом наказаний всякую частную благотворительность на том основании, что никто, кроме короля, не имеет права быть во Франции заступником и покровителем бедных людей. Несмотря на то Людовик XIV по праву оставался все-таки королем феодального государства, в котором, как известно, центральная власть на каждом шагу встречала себе препятствия и противодействия со стороны разных сословных и корпоративных учреждений и привилегий. Вся средневековая путаница властей продолжала существовать при Людовике XIV и оставалась не отмененною до самой революции. Духовенство заведовало своими делами почти совершенно независимо от короля; колоссальные поместья, принадлежащие церкви, не платили никакой подати, кроме так называемого don gratuit, назначавшегося в большем или меньшем размере, смотря по расположению духовенства к правительству. В руках духовенства находилось народное обучение, в которое вовсе не вмешивалась королевская власть. Дворянство имело свои провинциальные собрания, в которых оно обсуживало местные потребности края, занималось раскладкою податей и иногда выдвигало против королевских чиновников упорную оппозицию. В отправлении правосудия не было ни единства, ни целесообразности; в каждой провинции было свое обычное право (droit coutumier); каждый землевладелец и каждая городская община имели свой суд и расправу; апеллировать на их решения можно было в королевские президиальные суды11, но круг деятельности этих судов оставался до такой степени неопределенным, что у них на каждом шагу происходили столкновения с другими инстанциями. Высшая судебная власть сосредоточивалась в парламентах12, их было прежде девять, а потом пятнадцать, и все они в своем судебном округе были верховными судилищами; все они гордо опирались на вековые права и постоянно спорили за них между собою с низшими инстанциями, вырывавшимися из-под их контроля, и, наконец, с королевскими министрами, старавшимися ограничить их притязания. Парламенты, и особенно важнейший из них, парижский, утверждали постоянно, что никакое распоряжение короля не имеет законной силы, пока оно не внесено в парламентские реестры: иногда, находя королевские распоряжения несогласными с требованиями права или опасными для блага государства, парламенты отказывались вносить эти распоряжения в реестр. Иногда парламенты собственною властью отдавали приказания по важнейшим отраслям полицейского управления; иногда они призывали к суду королевских чиновников за превышение власти или за какое-нибудь другое нарушение закона. Правительство упорно сопротивлялось притязаниям парламентов. Отвергнутое распоряжение короля записывалось в реестр насильно; приказание парламента по полицейскому управлению в случае надобности отменялось; обвиненные чиновники освобождались от судебных преследований; в каждом отдельном случае парламенты принуждены были покоряться, но как только представлялся случай, так они тотчас начинали и с невозмутимою стойкостью выдерживали до конца ту легальную борьбу, которая всегда кончалась торжеством вооруженной силы над вековым документальным правом.

Стойкость парламентов основывалась преимущественно на том обстоятельстве, что назначение парламентских советников не зависело от короля. Все места в парламентах передавались по наследству от отца к сыну. Нуждаясь постоянно в деньгах, короли продавали различные должности не только в пожизненное, но и в наследственное владение. Таким образом были проданы все места в парламентах. Таким же образом продавались места при дворе, в армии, в лесном управлении, в ведомстве податных сборов, в городских и цеховых управлениях. Многие должности создавались единственно для продажи; чтобы выручить за них более значительную сумму денег, правительство давало покупателям дворянское достоинство и, уже во всяком случае, освобождало их от многих тягостных повинностей. Королевская власть была, таким образом, окружена при Людовике XIV легионом несменяемых чиновников и целыми тысячами старинных прав, замкнутых корпораций, неприкосновенных привилегий и разных других, наполовину обессмысленных остатков и призраков отдаленного прошедшего. Людовик XIV не уничтожал этих реликвий; он чувствовал, что если тронуть этот старый порядок, то придется перестраивать заново все общественное здание. Такая титаническая работа была ему не по силам и не по вкусу; не отличаясь шириною общих взглядов и не чувствуя в себе призвания быть радикальным реформатором, он совершенно удовлетворялся тем обстоятельством, чтобы в каждом отдельном случае старое документальное право уступало напору его державной воли. Он в каждом отдельном случае изворачивался мелкими средствами; он делал все, что хотел, и, как человек практический, вовсе не заботился о том, почему исполняется его воля, — потому ли, что эта воля совпадает с принципом существующего закона, или потому, что она опирается на материальную силу. На тех людей, которые находились с ним в близких отношениях, он действовал непосредственным влиянием своей личности; он привлекал их своею неотразимою любезностью или внушал им почтение своею поразительною величавостью; для достижения своих целей он пускал в ход все чувствительные струны человеческой души. Он эксплуатировал в свою пользу тщеславие дворянства, властолюбие чиновничества, нетерпимость духовенства и, наконец, стремление к приобретению, в одинаковой степени свойственное аристократам, бюрократам и церковникам. На кого не действовали кроткие ласки, на того можно было навести спасительный страх, и, наконец, оставались еще в запасе насильственные меры. Если в какой-нибудь провинции слышался ропот, то ропот этот умолкал при вступлении в провинцию военного отряда; если какой-нибудь городовой магистрат не вовремя вспоминал о своих неотмененных правах, то в городе ставились на постой войска, и магистрат убеждался в том, что права его составляют анахронизм; наконец, парламентские советники и чиновники, получившие свои должности по наследству, не могли быть замещены другими лицами, но зато для них и вообще для всякого человека, изъявлявшего притязание на самостоятельность, были всегда готовы в неограниченном количестве гостеприимные каморки Бастилии, Венсенского замка и разных других общеполезных учреждений. Всеми этими и многими другими средствами Людовик XIV пользовался с замечательным искусством. Его положению завидовали и его примеру безуспешно подражали все современные ему государи Европы. В продолжение нескольких десятков лет он стоял на такой недосягаемой высоте, на которой слух его не мог быть возмущен ни тихою жалобою, ни робким противоречием. Все силы Франции были в его руке, и он расходовал эти силы по своему благоусмотрению, не отдавая никому отчета в своих распоряжениях. Одна война следовала за другою; деньги и рабочие руки тратились на завоевательные попытки, имевшие чисто династический интерес, поднимавшие на Францию оружие почти всей остальной Европы и вследствие этого оканчивавшиеся обыкновенно неудачами и унизительными мирными трактатами. Королевская казна постоянно нуждалась в деньгах, а между тем народ постоянно платил так много, что самый изобретательный финансовый гений не находил возможности увеличивать массу налогов. Чтобы добывать деньги, приходилось выдумывать новые должности и продавать их частным лицам, приходилось отдавать на откуп все отрасли частной промышленности, приходилось вводить монополии и привилегии во все отправления народной жизни. Дошло до того, что ремесло перевозчиков, факельщиков и носильщиков было продано в исключительную собственность нескольким семействам. Само собою разумеется, что монополисты выручали затраченные капиталы, вытягивая их из народа; следовательно, в конце концов все войны Людовика XIV, все его версальские дворцы, фонтаны и праздники всею своею тяжестью лежали на плечах французских крестьян и французских работников, которым уже не на кого было сложить эту тяжесть. Голод и заразительные болезни опустошали целые провинции; сотни тысяч жителей питались желудями и древесною корою, причем, конечно, умственное и нравственное состояние их совершенно соответствовало высоте их материального довольства. В конце царствования Людовика XIV ему окончательно изменила даже та военная слава, которая с незапамятных времен составляла для французов необходимое утешение во время неурожаев и тяжелых налогов. Когда исчезло это последнее утешение, тогда народ понял, что положение его действительно тяжело.

При таких обстоятельствах началось царствование Людовика XV и регентство Филиппа Орлеанского13. Регент, как известно, был человек веселый и беззаботный, а король, когда вырос и возмужал, сделался еще веселее и беззаботнее регента. Двор и высшие сословия государства, подражая властелину, дышали веселостью и беззаботностью. Король был человек очень остроумный, и приближенные его были также, по большей части, люди неглупые и не лишенные образования; все они понимали или по крайней мере чувствовали, что государственная машина трещит и расклеивается, что старому обществу приходит конец и что в воздухе эпохи носятся идеи, радикально враждебные всем средневековым учреждениям и авторитетам. Все чувствовали непрочность своего положения, но так как положение само по себе, в данную минуту, было все-таки приятно, то они и спешили им наслаждаться, подражая мудрым эпикурейцам древности и с полным успехом прогоняя всякие назойливые мысли о завтрашнем дне или о будущем финансовом дефиците. В эту веселую эпоху практической мудрости возникла известная поговорка: «après moi le déluge»14; в эту же эпоху король говорил с лукавою улыбкою, что на его век хватит, а уж наследник пускай выпутывается, как сам знает.

Все это было очень остроумно, но все это нисколько не нравилось среднему сословию, которое постоянно посматривало то вверх, на аристократию, то вниз, на народ, и при этом все о чем-то размышляло и весьма неодобрительно покачивало головами. Это сословие, имевшее материальное обеспечение и свободное время для умственных занятий, было насквозь проникнуто идеями XVIII столетия, отвергавшими в основных принципах и во всех отдельных подробностях все миросозерцание средневековой эпохи. Средневековой человек за пределами церковного догмата не видел ничего, кроме мирской суеты, греховной лжи и дьявольского искушения; на землю он смотрел как на место изгнания и заточения; на всей природе он видел печать первобытного проклятия; себя самого он считал мерзким сосудом всякой нечистоты; к уму своему он чувствовал недоверие, смешанное с отвращением. Все это продолжалось до тех пор, пока авторитет католицизма оставался на высоте, недоступной для критической мысли. Но когда стали появляться попытки свести его с этой высоты и когда эти попытки стали повторяться все чаще и чаще, когда, наконец, сумма нескольких счастливых попыток образовала собою Реформацию, тогда самые верующие католики принуждены были сознаться в том, что элемент греховной лжи проник даже в истолкование церковного догмата; тогда исчезла граница между областью истины и областью лжи, эту границу каждому отдельному человеку пришлось отыскивать силами собственного ума; и проклятому еретику и спасающемуся католику поневоле пришлось размышлять, сначала для того, чтобы поражать друг друга полемическими аргументами, а через несколько времени уже просто потому, что размышление вошло в привычку и сделалось потребностью. Люди начали открывать истины там, где их вовсе не предполагали. Земля завертелась под ногами таких людей, которые готовы были присягать и божиться, что она всегда стояла и до сих пор стоит на одном месте. Солнце, которое каждый день всходит и садится на наших глазах, вдруг остановилось или по крайней мере было объявлено неподвижным светилом. Каждый благомыслящий человек был уверен в том, что он стоит на земле книзу ногами и вверх головою, но вдруг обнаружилось, что земля есть шарообразное тело, по которому нам или нашим антиподам приходится ходить кверху ногами, так, как мухи ходят по потолку. Уже одних этих открытий было совершенно достаточно для того, чтобы поставить в тупик всякого порядочного человека. Если земля не стоит на одном месте, то что же после этого твердо и незыблемо? Если я сам не знаю, как я хожу по земле, кверху головою или кверху ногами, то что же я знаю? Где верх, где низ? Где голова, где ноги? Если меня обманывают зрение и осязание, то что же меня не обманывает? Существует ли вокруг меня что-нибудь? Существую ли я сам? И как, и зачем, и почему?

Все эти вопросы кажутся нам странными теперь, потому что мы уже привыкли к той мысли, что мы многого не знаем и что многое навсегда останется нам неизвестным. Мы теперь выучились терпеливо ждать ответа на наши вопросы со стороны опыта и выучились вместе с тем не задавать таких вопросов, которых не может разрешить никакой опыт. Но средневековые люди в продолжение многих столетий знали решительно все, и вдруг им пришлось убедиться в том, что они не знают решительно ничего; они решили все вопросы, и в один прекрасный день оказалось, что все их решения никуда не годятся. Сотрясение произошло, конечно, такое сильное, что мыслителям пришлось ощупывать самих себя и вовсе не на шутку сомневаться в собственном существовании. И скептицизм Юма, и идеализм Берклея, и трансцендентальный идеализм Канта были неизбежным логическим следствием того общего движения мысли, которое разрушило и стерло в порошок все колоссальные построения средних веков. Проникая с неудержимою силою во все отрасли умственной деятельности, прокладывая себе новые пути по всем возможным направлениям, дух критики и исследования создавал или переделывал заново философию, естествознание и политику. Любовь к природе, уважение к человеческой личности и признание безусловной диктатуры человеческого ума сделались основными элементами и руководящими принципами нового умственного движения. Во имя этих принципов стало отвергаться с неумолимою строгостью все, что унижало и порабощало человеческую личность, и все, что оказывалось несостоятельным перед судом человеческого разума.

Когда государство Людовика XV в целом составе своем и в своих отдельных частях было подвергнуто такому анализу, который не щадил ни исторической давности, ни документальной законности, тогда все это государство перед лицом анализирующей мысли оказалось безвозвратно осужденным на неминуемое разрушение. Приговор теоретического мышления имел в этом случае неотразимую силу, потому что мыслители приводили только в научную систему или облекали в стройную литературную форму те разрозненные идеи отрицания, которые возбуждались в каждом отдельном члене общества ежедневными столкновениями с живою действительностью. Политическая тактика самого Людовика XV открывала этим идеям доступ во все сферы тогдашнего общества. Король не мог удерживать за собою постоянный перевес над всеми силами своего феодального государства; у него не было ни того искусства, ни той настойчивости, которые обнаруживал во все продолжение своего царствования его прадед, Людовик XIV; не обладая этими личными качествами, Людовик XV поочередно боролся и вступал в союз с различными общественными силами тогдашней Франции; сначала он соединился с иезуитами против парламентов, потом, при помощи парламентов, вступил в борьбу с влиянием духовенства, а потом опять сделался клерикалом для того, чтобы смирить парламенты. Когда одно из привилегированных сословий находилось, таким образом, в королевской милости, тогда другое было в опале и составляло оппозицию. Первое проникалось веселостью и беззаботностью, свойственною королю и его придворным, а второе в это время пропитывалось идеями отрицания и, чувствуя себя обиженным, старалось распространить неудовольствие в обществе. Когда первое делалось вторым, а второе — первым, тогда веселость и беззаботность первого помрачались оппозиционными идеями отрицания, а идеи отрицания второго мгновенно прояснялись в лучах веселости и беззаботности. В результате оказывалось, что правительственные сословия в совершенстве выучились наслаждаться жизнью и в то же время потеряли всякое доверие к своей собственной деятельности. Великие слова: «après moi le déluge» сделались девизом всех людей, когда-либо приближавшихся к венценосной особе Людовика XV. Но те сословия, которым постоянно суждено было составлять молчаливую оппозицию, не поняли великого значения этих сакраментальных слов; им не нравилась ни веселость, ни беззаботность, ни политическая тактика короля, ни периодическая оппозиция привилегированных классов. Им особенно не нравилось то, что на стороне королевской власти была вся материальная сила, а на стороне феодальных сословий все документальное право. Они спрашивали себя, на чью сторону склоняется разум? — и отвечали себе на этот вопрос, что разум отвергает и то и другое и требует чего-нибудь совершенно непохожего на существующий порядок. Что же касается до массы простого народа, то он, конечно, не занимался теоретическими выкладками, но между тем не чувствовал так же преобладающей наклонности к веселости и к беззаботному наслаждению. Ему казалось особенно обидным то обстоятельство, что с каждым годом приходится больше работать для того, чтобы сильнее голодать; его смущала также та простая мысль, что в будущем не предвидится ни уменьшения налогов, ни увеличения годовых заработков. Представлялся гамлетовский вопрос: быть или не быть? А если «быть», то как сводить концы с концами? Этот вопрос был тем более знаменателен, что он представлялся людям, никогда не читавшим Шекспира и даже незнакомым с французскою азбукою. Можно было ожидать, что они когда-нибудь решат этот вопрос довольно круто и, во всяком случае, очень прямолинейно.

Важнейшею отраслью народного хозяйства во Франции прошлого столетия было земледелие. Из 25 миллионов жителей им занимались 21 миллион; из 51 миллиона гектаров земли, составлявших всю площадь королевства, было распахано 35 миллионов. Две трети этого распаханного пространства принадлежали крупным собственникам, то есть церкви, дворянству и богатым финансистам и законоведам. Остальная треть составляла собственность крестьян и была раздроблена на такие мелкие кусочки, которые не могли прокормить своих владельцев и приносили им очень мало пользы. В сельском быту встречались, таким образом, две крайности; рядом с обладателями сотен и тысяч гектаров стояли владельцы десяти или пяти квадратных сажен земли; между этими крайностями не существовало средины, не было совсем таких землевладельцев, которых существование было бы обеспечено продуктами земли и которые между тем находились бы в необходимости постоянно трудиться и собственноручно заниматься своим хозяйством. Для крупного собственника такие занятия были немыслимы, а счастливому обладателю пяти квадратных сажен надо было искать заработков на стороне, потому что в собственных поместьях ему не к чему было приложить свой труд. Богатые землевладельцы перестали жить в своих именьях с тех самых пор, как феодальное рыцарство превратилось в блестящую толпу придворных. Они переселились в столицу, сгруппировались вокруг особы короля и появлялись в своих замках только тогда, когда прожито было слишком много денег и только затем, чтобы набить потуже кошелек, и снова ехать в Париж, и снова платить обычную дань прелестям цивилизованной жизни. Земли, из которых извлекалось содержание дворянских кошельков, были разделены на мелкие участки в 10 или в 15 гектаров и отдавались в аренду крестьянам, которые были обязаны выплачивать владельцу половину сырого земледельческого продукта. За это им давался от хозяина зерновой хлеб на первое обсеменение полей; кроме того, они получали также от хозяина рабочий скот и земледельческие орудия. Самому владельцу было, конечно, скучно возиться и рассчитываться с мужиками, и потому он обыкновенно отдавал гуртом свои доходы на откуп какому-нибудь адвокату или нотариусу, который, как человек практический, всегда умел с большим избытком выручить откупную сумму и собрать обильную дань и с земли, и с крестьян, и с самого хозяина. Крестьяне знали, что половина их хлеба неминуемо должна пойти к владельцу или к откупщику; им не было никакого расчета заботиться об улучшении земли, и они постоянно вели спустя рукава свое земледельческое хозяйство; когда надо было пахать, они нанимались в извоз, потому что из постороннего заработка им ничего не приходилось отдавать хозяину; они загоняли гусей в свои пшеничные поля, потому что пшеница была наполовину хозяйская, а гуси целиком принадлежали крестьянину[1]; наконец, они старались оставлять как можно больше земли под паром, потому что на этой земле можно было кормить скотину, которая также составляла нераздельную собственность крестьянина.

Земледелие велось, таким образом, без усердия, без знания и совершенно без капитала. Хорошие урожаи бы ли невозможны; пшеница рождалась сам-пят и сам-шест, а в Англии в то же самое время она давала сам-двенадцать. Это объясняется отчасти тем, что в то время самая высокая рента в Англии не превышала одной четвертой доли сырого продукта. Кроме того, английские землевладельцы из этой ренты платили церковную десятину и налог для бедных, а французские оптиматы17, отбирая в свою пользу половину продукта, оставляли в пользу бедных только общественные тягости и разнородные повинности, от которых высшие сословия были совершенно освобождены. Крестьяне должны были исправлять разные обязательные работы на господском дворе, известные под общим названием corvées; они должны были выплачивать церковную десятину, и они же без всякого вознаграждения должны были мостить и чинить большие и проселочные дороги. За вычетом всех денежных и натуральных повинностей оказывалось, что крестьянин, бравший на аренду 10 гектаров, только в счастливый год мог прокормить свою семью продуктом своего поля. О продаже хлеба и об удобствах жизни нечего было и думать. Крестьянин тупел от постоянной нужды, и хозяйство с каждым годом велось небрежнее. Большие полосы пахотной земли оставлялись заброшенными и порастали бурьяном; к 1750 году, по словам Кенэ, около четвертой доли пахотной земли было запущено и заброшено; пространство этих оставленных полей постоянно увеличивалось, так что в 1790 году больше 9 миллионов гектаров удобной земли было превращено в пустыню. Миллионы крестьянских хижин стояли без окон, в целых провинциях народ ходил босиком; во всяком случае, не было никакой обуви, кроме деревянных башмаков. Пища состояла из хлеба, из мучной похлебки и иногда из свиного сала; мясо и вино были почти неизвестны; не следует также обольщаться словом «хлеб»: то, что французский крестьянин называл хлебом, представляло мало сходства с тем, что принято называть хлебом в образованном обществе; крестьянский хлеб относился к цивилизованному хлебу так, как крестьянские patois18 относились к языку Вольтера и Руссо; в этот так называемый хлеб входили и отруби, и мякина, и каштаны, и желуди, и, в случае надобности, древесная кора. Кто набивает себе желудок таким хлебом, у того нет ни охоты, ни материальной возможности думать об украшении ума. Грамотность не существовала во французских деревнях; книги или газеты были в них совершенно неизвестны. Проповедь приходского священника заменяла крестьянам все остальные источники просвещения. Но сельское духовенство было почти так же бедно и, вследствие этого, почти так же необразованно, как масса прихожан. Религиозные понятия крестьян представляли самую своеобразную мозаику, составленную из христианских представлений и из остатков друидизма19. Пламенная и слепая ненависть крестьян к протестантам представляется главным и почти единственным результатом того влияния, которым сельское духовенство пользовалось в своих приходах. В южной Франции крестьяне благодаря своим пастырям видели в каждом протестанте опасного колдуна, которого следует бить и убивать из любви к богу и для спасения собственной души. О том, что делалось на белом свете, за пределами села или прихода, крестьяне не знали ничего. Поездка на базар в ближайший город считалась путешествием трудным и небезопасным, потому что дороги находились в первобытном состоянии и бродяжничество существовало в самых обширных размерах. Если кому-нибудь из крестьян случалось отправиться в дальний город на заработки или если ему приходилось пойти в солдаты, то он обыкновенно уже не возвращался на родину и не давал о себе никаких известий, так что земляки его нисколько не могли воспользоваться его житейскою опытностью.

При ограниченности своих понятий крестьянин видел в помещике и в его поверенном не только ближайшую, но даже единственную причину того голода и той неблагодарной работы, из которых состояла вся его жизнь. Крестьянин замечал, что помещик приезжает в свой замок только затем, чтобы собрать побольше денег; приезд владельца сопровождался обыкновенно усиленною строгостью в требовании запущенных недоимок. Ни сам владелец, ни его поверенный не отличались мягкостью и любезностью в обращении с простым народом. Экономические интересы обоих классов населения были диаметрально противоположны между собою; случаи мелких столкновений представлялись на каждом шагу; в понятиях, в потребностях и во вкусах не могло быть ничего общего; люди замка смотрели на хижины с презрением, а люди хижин смотрели на замок с ненавистью и со страхом. «Когда крестьянину, — говорит Зибель, — случалось взглянуть на башни господского дома, то любимою мечтою его было когда-нибудь сжечь этот замок, в котором был записан счет его недоимок».

Провинция Анжу составляла счастливое исключение из общего правила: в этой провинции крестьяне не умирали с голоду, и дворяне не были предметом ненависти для простого народа. Анжуйское дворянство не увлеклось прелестями придворной жизни, не покинуло своих родовых поместий и, вследствие этого, удержало за собою уважение своих поселян. В этой провинции дворяне и крестьяне росли вместе и знали друг друга с детства; фермы переходили от отца к сыну, и помещик, крестивший всех детей у своих фермеров, никогда не решался за неаккуратность в платеже или в исполнении повинностей прогнать с своей земли крестьянина, выросшего на его глазах и не отличавшегося особенно дурным поведением. Помещик жил круглый год в своем замке, сам управлял имением, сам ходил в поле наблюдать за ходом работ, сам вникал в нужды своих фермеров, потому что разоренный фермер был бы плохим плательщиком, сам взыскивал с них за неисправности и сам подавал им пример деятельности. По праздничным дням он вместе с крестьянами ездил на базар и отстаивал своих вассалов, когда их теснили мелкие чиновники. Эта патриархальная простота неизбежно соединялась с патриархальною грубостью, но крестьяне ею не обижались и были очень довольны тем, что на них не наваливают тяжести, превышающей человеческие силы.

Северные провинции королевства (Фландрия, Артуа, Пикардия, Нормандия и Иль-де-Франс) во многих отношениях отличались от других частей Франции; в этих провинциях крестьяне брали земли на аренду по многолетним контрактам и вносили арендную плату не зерном, а деньгами, причем, конечно, сумма арендной платы оставалась не измененною на весь срок контракта. Земля обработывалась тщательно, с знанием дела и с приложением капитала. Урожаи были вдвое лучше, чем в остальных частях государства, и крестьяне, живя безбедно, стояли в умственном отношении гораздо выше своих прочих соотечественников, принадлежавших к тому же сословию. Но число этих сравнительно счастливых и просвещенных земледельцев совершенно исчезло в общей груде непроницаемого невежества и безвыходной нищеты.

В городах старой французской монархии господствовала замкнутая денежная аристократия. Городские должности, замещавшиеся во время средних веков посредством выборов, с XVII столетия стали в непосредственную зависимость от воли короля и, подобно многим другим государственным должностям, были проданы разным богатым людям в потомственное владение. Семейства, в которые таким образом попало наследственное обладание важными должностями, стали во главе городской аристократии. К ним примкнули члены больших финансовых компаний, откупщики косвенных налогов, сборщики прямых податей, важнейшие банкиры и главные акционеры торговых обществ, пользовавшихся различными монополиями. Этот кружок, в который можно было попасть только по рождению или по особому разрешению правительства, с полным самовластием господствовал на биржах и управлял движением капиталов во всей стране. Центром биржевых спекуляций и ареною самого роскошного ажиотажа был Париж. Джон Ло, как известно, на вечные времена обессмертил свое имя тою акционерною горячкою, которую ему удалось возбудить в Париже20, и чрез Париж в целой Франции, во время регентства веселого и беззаботного Филиппа Орлеанского. Тысячи колоссальных состояний возникали и исчезали в один день; бумаги переходили из рук в руки с невероятною быстротою; за приливами безграничного восторга следовали припадки панического страха, и хотя дело кончилось тем, что Ло принужден был бежать из Парижа, чтобы не сделаться жертвою разоренных акционеров, однако страсть к биржевой игре не унялась и продолжала по-прежнему отвлекать капиталы от производительного приложения и практические умы — от полезной деятельности. Прелесть игры понимали и король, и министры, и придворные дамы, и дворянство, и духовенство, и парламенты; вечный финансовый дефицит и постоянное возрастание государственного долга наполняли и переполняли биржу бумажными ценностями; членам правительства каждый день представлялась возможность эксплуатировать в свою пользу потребности государства и доверие частных лиц; и члены правительства, отличавшиеся в то время изумительною эластичностью нравственных убеждений, с замечательным искусством пользовались выгодами своего положения. Париж до революции не был фабричным городом, и оптовая торговля его была незначительна, так что все его промышленное движение было основано на мелкой ремесленной деятельности и на крупной биржевой игре.

Для характеристики того времени любопытно заметить, что тогдашние богачи с особенным удовольствием покупали пожизненные ренты, то есть они заранее отнимали у своих наследников капитал, и за то, в течение своей жизни, получали с этого капитала большие проценты. В этом обстоятельстве чувствуется еще раз влияние господствовавшего принципа «après moi le déluge». Тогдашние богачи, подобно птицам небесным, не собирали в житницы и не заботились о завтрашнем дне, потому что завтрашний день казался им весьма ненадежным.

Торговля и ремесленная деятельность во всем королевстве была подчинена строжайшему цеховому устройству. Генрих III произнес то замечательное суждение, что только король дарует право труда, и эти слова сделались руководящим принципом французского правительства в отношении к ремесленному населению королевства. Заниматься ремеслом позволялось только тому, кто принадлежал к ремесленному цеху; каждый цех управлялся мастерами, которые одни имели право принимать в цех постороннее лицо, а постороннее лицо, поступавшее в цех, подвергалось испытанию со стороны мастеров и, кроме того, должно было платить за свое принятие и государству, и цеху, и мастерам. Выгода мастеров состояла в том, чтобы удерживать за собою и за своими семействами монополию своего ремесла, потому они старались не принимать в цех ни одного постороннего лица, что им и удавалось в большей части случаев. Часто самые статуты цеха ограждали их от всяких пришельцев, определяя положительно, что мастерами могут быть только сыновья мастеров или вторые мужья овдовевших мастериц. Таким образом, столяры, булочники или портные составляли такую же замкнутую аристократию, какую образовали из себя наследственные чиновники, парламентские советники или банкиры. Вся Франция была покрыта громадной сетью различных аристократий, и кому не удавалось родиться в том или другом из этих счастливых кружков, тому почти нечего было делать на земном шаре и почти нечем было отбиваться от голодной смерти. Ему надо было идти в услужение, наниматься в поденщики или отдаваться в безусловное распоряжение мастера, который знал его безвыходное положение и, следовательно, брал его в кабалу на произвольно назначаемых условиях. Мужик, голодавший в деревне, не находил себе облегчения и в городе.

Из всех аристократий, отравлявших жизнь французского пролетария, ремесленная аристократия была, по всей вероятности, самою тяжелою; ее существование связывало простого человека по рукам и по ногам и, кроме того, самым радикальным образом извращало глубочайшие основы народного характера. Пролетарию приходилось чувствовать зависть и ненависть не только к тому, кто был богат и знатен, но и к своему брату-бедняку, если только этот бедняк имел право заниматься такою работою, которая для простого пролетария составляла запретный плод. С богатым и знатным пролетарий встречался редко; богатого и знатного он видал издали; напротив того, привилегированного бедняка он встречал на каждом шагу, и каждая такая встреча растравляла его раны и подогревала его враждебные чувства. Пока пролетарий стоял в тени, до тех пор никто не обращал внимания на его чувства и на весь склад его характера; злоба его была смешна, и страдания его возбуждали только презрение; но когда пролетарий под знаменательным именем санкюлота, в свою очередь, сделался важным лицом, тогда всплыли наверх все чувства, посеянные в его душе веками порабощения, тогда систематически искаженный характер его сделался двигателем мировых событий, и тогда историкам пришлось ужасаться перед теми результатами, которые выработала история в своем вековом течении. Пролетарий явился тем, чем сделал его весь средневековой порядок вещей. Превращенный историческими обстоятельствами в голодного волка, пролетарий не обнаружил голубиной кротости, и историки изумились и ужаснулись.

Ремесленная аристократия была, подобно чиновной аристократии, созданием королевского правительства; постоянно нуждаясь в деньгах, короли продавали цеховые привилегии точно так же, как они продавали общественные должности; французские правители в этом случае действовали как покупатели пожизненных рент или вообще как люди, проживающие капитал. Они брали с своего государства большие проценты в настоящем и чрез это готовили в будущем ему и кому-нибудь из своих наследников неизбежную катастрофу.

Различные аристократии, выработанные историческою жизнью или учрежденные волею королей, глубоко сознавали свою взаимную солидарность и ту роковую связь, в которой находились между собою различные камни старого общественного здания. Когда Тюрго в 1776 году уничтожил замкнутые цехи21, тогда со всех сторон поднялись яростные вопли: парижский парламент, принцы, пэры, доктора прав объявили в один голос, что все французы, начиная от ступеней трона и кончая беднейшею мастерскою, составляют и всегда должны составлять непрерывную цепь твердо организованных корпораций, которых неприкосновенность совершенно необходима для существования государства и которых разрушение неминуемо повлечет за собою окончательную гибель всего общественного порядка. Против таких предвещаний не мог устоять Людовик XVI; опасный Тюрго потерял министерский портфель, и цехи были восстановлены в прежнем своем величии.

Фабричная промышленность со времен Кольбера пользовалась постоянным покровительством и находилась под постоянною опекою центральной власти22. До Кольбера Франция не производила ни тонкого сукна, ни шелковых материй, ни стеклянных изделий, ни мыла, ни дегтя; фабричное производство почти не существовало, так что Кольберу пришлось выписать мастеровых из Германии, из Швеции и из Италии. Чтобы эти иноземные семена принялись на французской почве, Кольбер взял на себя труд обеспечивать сбыт фабрикуемых товаров и защищать новорожденные фабрики от иностранной конкуренции; все товары должны были производиться по назначенным образцам; заграничные товары подвергались огромным пошлинам; отступление от назначенных образцов влекло за собою денежные штрафы, сожжение изготовленных товаров незаконной формы и часто позорные наказания провинившегося фабриканта. Технические усовершенствования сделались невозможными, потому что изобретательность считалась уголовным преступлением. При таких условиях все развитие мануфактурной промышленности приняло искусственное и чисто аристократическое направление. При Кольбере фабрикациею шерстяных тканей занимались 60400 работников, а выделкою кружева — 17300 человек. Таким образом, на 100 работников, приготовлявших необходимые вещи, приходится больше 20 человек, удовлетворявших требованиям роскоши. Через сто лет после Кольбера мы встречаем факт, гораздо более любопытный: оказывается, что фабрикация мыла приносила в год 18 миллионов дохода, а производство пудры доставляло до 24 миллионов. Если, как мы видим из этих цифр, французский пролетарий никогда в жизни не имел в руках куска мыла, то уже по одному этому факту можно составить себе понятие об общей высоте его эстетического развития. Обстоятельства принуждали его быть грязным циником, и этот грязный цинизм в свое время дал себя знать всему французскому обществу и всей феодальной Европе. Если бы французский пролетарий мог умываться, как следует порядочному человеку, то, наверное, не было бы ни террора 1793 года, ни завоевательных шалостей великого Наполеона. Это может показаться парадоксом и неуместною шуткою, но стоит повнимательнее взглянуть на дело, чтобы убедиться в том, что тут парадоксальна только внешняя форма выражения. А шутки тут и в виду не имеется. Кто сколько-нибудь имеет понятие о смысле событий, совершающихся во всемирной истории, тот знает, что каждый голодный день пролетария, каждая прореха на его рубище, каждая болячка на его истомленном теле составляют общественные явления колоссальной важности и ведут за собою такие последствия, которых «ни в сказке сказать, ни пером написать». Покровительствуя фабричной промышленности, французское правительство стесняло развитие земледелия. Высокие таможенные пошлины возвышали цену на земледельческие орудия и, следовательно, принуждали массу крестьян работать плохими и неудобными инструментами. Сверх того, правительство, желая искусственными средствами поддерживать в стране дешевые цены на хлеб для того, чтобы городские работники не терпели недостатка в продовольствии, запрещало вывоз земледельческого продукта за границу. Хлеб был действительно дешев вследствие этих распоряжений, но сельское хозяйство не имело возможности совершенствоваться, количество производимого хлеба не увеличивалось, и, следовательно, в общей массе народного богатства не замечалось никакого приращения. Хлеб был дешев, но труд был еще дешевле, так что рабочий человек все-таки продолжал нуждаться в насущном пропитании. За год до революции, в 1788 году, городской работник получал в день около 26 су, а работница — около 15-ти; в 1853 году городской работник получал не менее 42 су, а работница не менее 26-ти. В деревне рабочий день в 1788 году стоил 15 су, а в 1853 году он возвысился до 25 су. До революции было в году по крайней мере тридцатью праздничными днями больше, чем в настоящее время. Если мы примем в соображение это обстоятельство, то мы увидим, что фабричный работник старого времени получал в год около 350 ливров, между тем как теперь такой же работник добывает до 630 франков (1 франк = 1 ливру). Годовой заработок сельского поденщика составлял до революции около 160 ливров, а в наше время он доходит до 300 франков. Фунт печеного хлеба до 1789 года, при всех усилиях правительства понизить его цену искусственными средствами, стоил в самое дешевое время 3 су; такая же цена держалась только в Париже благодаря особенным стараниям правительства и городских властей, а в провинциях хлеб обыкновенно стоил дороже; в нынешнем столетии, с 1820 по 1840 год, средняя цена печеного хлеба была 17 сантимов за фунт, что равняется 3 су; а в 1851 году фунт печеного хлеба стоил в Париже 14 сантимов, то есть 2 су. Печеный хлеб в наше время, таким образом, оказывается дешевле, чем в прошлом столетии, а между тем пшеница повысилась в цене. Около 1780 года гектолитр пшеницы стоил от 12 до 13 франков, а около 1840 года он стоил от 19 до 20 франков.

Понижение цены на печеный хлеб при возвышении цен зернового хлеба объясняется тем, что превращение зерна в муку и муки в хлеб испытало в новейшее время очень значительные усовершенствования; теперь определенное количество зернового хлеба дает почти в полтора раза больше печеного хлеба, чем сколько оно давало в прошлом столетии. То количество питательного вещества, которое тогда терялось вследствие несовершенства снарядов и неискусства рабочих рук, теперь сохраняется и приносит непосредственную пользу. Можно сказать без преувеличения, что такого рода усовершенствование обогатило страну сильнее, чем могло бы обогатить ее открытие неисчерпаемой золотой руды; но такие усовершенствования возможны только тогда и там, где и когда личная изобретательность и промышленная деятельность развиваются в массах вместе с сознанием собственного достоинства. Полезные изобретения не возникают среди подавленного и притуплённого народа, или если им даже

случается возникнуть, то они не прививаются к обыденной жизни и не приносят существенной пользы.

Сопоставляя цифры заработной платы с цифрами хлебных цен, мы видим, что теперешний работник может купить почти вдвое больше хлеба, чем мог купить работник времен Людовика XVI. Точно такой же результат получился бы, если бы стали рассматривать цены других съестных припасов; в отношении к одежде перевес настоящего времени над прошедшим оказался бы еще значительнее, потому что в фабрикации тканей произведено в последнее полустолетие больше усовершенствований, чем в какой-либо другой отрасли промышленности. До революции Франция во всех отношениях была гораздо беднее, чем теперь, а правительство ее было гораздо расточительнее, чем все правительства, сменившие друг друга в этой стране в течение первой половины нынешнего столетия. В отношении к торговле Франция, по вывозу и ввозу товаров, была в прошлом столетии вдвое беднее, в отношении к сельскому хозяйству — втрое беднее, в отношении к фабричному и ремесленному производству — вчетверо беднее, чем в настоящее время. Соображая эти обстоятельства, Зибель выводит заключение, что бюджет в 500 миллионов составлял для страны в XVIII столетии такую тяжесть, какую теперь составил бы бюджет в 1400 миллионов. Финансовый дефицит должен измеряться таким же масштабом. Сто миллионов дефицита в старой монархии равняются 300 миллионов дефицита нашего времени. Встречаясь с таким ежегодным дефицитом, правительство поневоле должно было прийти в недоумение. Государственная машина отказывалась служить, и потому поневоле надо было приняться за пересмотр ее целого состава и всех отдельных частей.

За четыре года до революции, в 1785 году, французское правительство собирало с своих подданных прямыми и косвенными налогами на текущие государственные расходы 558 миллионов ливров. Кроме того, на местные управления провинций собиралось 41 миллион; эта сумма расходовалась на тех местах, на которых она взималась, и не поступала в государственное казначейство. Далее, церковь, содержавшая себя до революции совершенно независимо от общего бюджета, получала 133 миллиона десятинной подати и 16 миллионов разных других сборов. В пользу судебного сословия собиралось 29 миллионов; землевладельцы, имевшие право устроивать в своих землях заставы, собирали на этих заставах 2 1/2 миллиона; каждая торговая сделка, совершавшаяся в поместье, приносила землевладельцу определенную пошлину, и сумма всех этих пошлин, на всем пространстве королевства, доходила в течение года до 37 миллионов. Изобретательные рыцари и остроумное их потомство располагали еще множеством других замысловатых способов эксплуатации. Все эти способы были дозволены законом или по крайней мере освящены обычаем; каждый из них имел за себя неисчерпаемое количество юридических и исторических аргументов, из которых самым древним и, однако же, самым свежим по своей убедительности был факт, или было право, — называйте как хотите, — вооруженного насилия. Все эти способы с блестящим успехом прилагались к жизни французского народа до 1789 года. Вследствие этого в общем результате оказывалось, что, кроме 600 миллионов, поступавших в государственное казначейство и в различные провинциальные управления, французский народ платил в разные стороны, разным почтенным людям до 280 миллионов. Итого получается 880 миллионов, что, по масштабу, представленному в конце предыдущей главы, равняется, для настоящего времени, сумме в 2400 миллионов. При этом не мешает заметить, что правительство Людовика-Филиппа23 никогда не издерживало в год больше 1500 миллионов и что, несмотря на то, оппозиция в палате депутатов и самостоятельная политическая пресса постоянно твердили министерству, вплоть до февраля 1848 года, о необходимости убавить расходы и сложить с народа часть налогов.

Старый порядок в финансовом отношении был для народа с лишком в полтора раза тяжелее администрации Июльской монархии24, не говоря уже о том, что этот старый порядок парализировал все производительные силы народа сетью привилегий, монополий и запрещений. Для народа вовсе не составляло облегчения то обстоятельство, что только две трети собираемых с него денег шли на издержки правительства; народу было бы легче платить правительству все 880 миллионов, и зато избавиться раз навсегда от всех внутренних застав, десятин, пошлин за продажу и покупку и от всех изобретений остроумного рыцарства. Народ понимал это, и потому неудовольствие его направлялось преимущественно не на центральное правительство, а на привилегированные сословия. Народ чувствовал, что его постоянно приносят в жертву привилегированным классам, как при распределении налогов, так и при расходовании государственных сумм. Во-первых, целая треть платимых повинностей (280 миллионов) прямым путем переходила из рук работающего пролетария в руки веселящегося аристократа. Во-вторых, аристократы платили сполна только косвенные налоги, падающие на предметы потребления; от остальных налогов их избавляло или сословное преимущество, или занимаемая должность, или какая-нибудь другая основательная причина, которую пролетарий никак не мог привести в свою пользу. В отношении к аристократу всякий сборщик податей мог быть только смиренным просителем, а в отношении к пролетарию та же особа была начальством, которое приходилось умилостивлять посильными и непосильными жертвоприношениями. Сборщик податей или откупщик косвенных налогов в старой Франции наживал себе обыкновенно значительное состояние, а так как все эти состояния получались все-таки из трудовых денег народа, то легко сообразить, что, кроме 880 миллионов, французский народ платил еще ежегодно разными негласными путями довольно значительные суммы, которых величину нельзя определить даже круглыми цифрами. Эти сборщики и откупщики обыкновенно давали правительству взаймы значительные суммы в счет доходов будущих лет; забирая таким образом свои доходы вперед, правительство платило за них большие проценты, так что сборщики и откупщики, служившие посредниками между народом и казначейством, тянули деньги и из народа и из казначейства, разоряли по мере сил обе стороны и доводили свое собственное благосостояние до самых почтенных размеров. Отношения между казначейством и сборщиками были до такой степени сложны, что, например, в бюджете 1785 года ставятся на счет долги за 1781 год и суммы, забранные вперед за 1787 год. По всем этим счетам подводится итог в 850 миллионов, а чистых денег оказывается в казначействе 327 миллионов. Я не берусь объяснить читателю, из каких именно элементов состоит общий итог в 850 миллионов; этого не объясняет и Зибель, и вообще вопрос этот имеет интерес очень специальный; привожу я эту цифру только для того, чтобы показать, как запутаны были расчеты между казначейством и его ближайшими агентами; вся эта запутанность, конечно, обращалась в пользу сборщиков, которых усилия постоянно направлялись к той общей цели, чтобы народ платил как можно больше, а казначейство получало как можно меньше.

Насколько хороша была система собирания доходов, настолько же сообразно с общественною пользою было расходование собранных денег. На содержание двора полагалось по бюджету 35 миллионов, но тратилось до сорока, и в эту сумму не входили расходы на королевские охоты и путешествия, на жалованье высших придворных чиновников и на ремонт королевских замков. Военное министерство по бюджету должно было получать 114 миллионов, а получало 131 миллион; из этих денег 39 миллионов расходовалось на административную часть, 44 миллиона — на содержание солдат и 46 миллионов — на жалованье офицерам. В совершенной независимости от соображений министра находились личные распоряжения короля, израсходовавшего в 1785 году 136 миллионов на «подарки придворным, министру финансов и парламентским советникам, на уплату посторонних займов, на проценты и учеты чиновникам казначейства, на отпущение разных личных повинностей и на непредвиденные издержки всякого рода». В этом же году на мосты и дороги истрачено 4 миллиона, на общественные здания меньше 2-х миллионов и на ученые и учебные заведения с небольшим 1 миллион. В тридцатых годах нынешнего столетия на эти предметы тратилось ежегодно по 59 миллионов, то есть с лишком в восемь раз больше, чем в 1785 году. Больницы и воспитательные дома получали в 1785 году 6 миллионов от государства, 6 миллионов от церкви и 24 миллиона собственных доходов; в современной Франции благотворительные заведения получают в год до 119 миллионов.

Из всего этого видно, что старая монархия сохраняла неизменную верность своему феодальному происхождению; каковы бы ни были внутренние противоречия между отдельными ее учреждениями, но все они с непобедимою силою стремились к тому, чтобы разорить массу и обогатить то меньшинство, для которого существовала вся государственная машина. Но когда эта цель была достигнута, когда масса была разорена до последней крайности, тогда стали с ужасающею быстротою исчезать самые источники доходов. Начались огромные недоимки; пришлось делать займы, платить большие проценты, увеличивать платежом процентов дефицит, а потом замазывать дефицит новым займом, требовавшим нового платежа процентов. Долг увеличивался вместе с дефицитом, а кредит уменьшался вместе с производительною силою страны. Министры предпринимали разные финансовые операции, но так как нет такой финансовой операции, которая из франка могла бы сделать луидор или взять что-нибудь с крестьянина, не имеющего ровно ничего, то все глубокомыслие министров оказывалось бессильным перед сокрушительными цифрами долгов и ежегодных дефицитов. Все царствование Людовика XVI состоит из длинного ряда разнообразных попыток выпутаться из отчаянного положения финансов.

Из всех советников Людовика XVI один Тюрго понял вполне, что финансовую болезнь нельзя лечить финансовыми мерами, что необходимо увеличить производительную деятельность народа и что причины, парализирующие эту деятельность, заключаются в самых основаниях феодального государства. Распоряжения Тюрго посыпались на все отрасли народной жизни. Он разрешил вывоз хлеба за границу и снял с крестьян дорожные повинности; он уничтожил цехи и основал кредитное учреждение, под названием учетной кассы; он изменил податную систему и стал подготовлять всех собственников государства к участию в политических правах; он хотел произвести сверху и постепенно те реформы, которые революционные собрания произвели снизу и мгновенно; но постепенность Тюрго показалась всем привилегированным классам бурною и сумасбродною заносчивостью. Брат короля, граф Карл Артуа, тот самый, по милости которого старшая линия Бурбонов в 1830 году была окончательно лишена французского престола, стал во главе недовольных25, а недовольны распоряжениями Тюрго были и двор, и вся аристократия, и духовенство, и парламенты, и цеховые мастера, и все, кроме крестьян и пролетариев, которые в то время еще не имели своего суждения в государственных вопросах. Карл и придворные стали действовать на короля ежедневными воздыханиями о гибельных преобразованиях неосторожного министра, а другие недовольные аристократы в это время стали волновать народ, чтобы показать королю, насколько деятельность Тюрго противна желаниям нации и опасна для общественного спокойствия. Народ, по своей безграничной наивности, действительно стал шуметь на улицах Парижа в пользу тех самых привилегий, которые морили его голодом. Людовику надоела вся эта тревога, и министерство Тюрго продержалось всего полтора года; как только Тюрго вышел в отставку, так воцарилась старая система управления во всем своем блеске и во всей своей величественной неподвижности. Неккер стал поправлять финансы займами26, Калонн27 стал поощрять своими советами придворную роскошь, говоря, что только роскошь поддерживает кредит, а что кредит необходим для существования государства. Неккер, во время своего первого министерства, занял в разных местах до 50 миллионов и наконец стал в тупик. Калонн убедился собственным опытом, что всякий кредит имеет границы. В 1787 году он увидел перед собою дефицит в 198 миллионов, что составляет, по масштабу нашего времени, почти 600 миллионов. Покрыть этот дефицит было необходимо, а покрыть было нечем; увеличить подати не было никакой возможности; кредит был истощен дочиста. Тогда Калонн вдруг переменил политику и пошел по следам Тюрго; начался опять скрежет зубов; против короля и против министерства зашумели придворные, провинциальные дворяне, сборщики податей, суды, полицейские чиновники, общинные советы и цеховые мастера.

В ряды оппозиции попали, как мы видим, такие лица, которые во всяком благоустроенном государстве имеют значение только как послушные орудия центральной власти. Государство видимо разлагалось, потому что перестало удовлетворять существенным потребностям общества и во всех частях своих оказалось несостоятельным перед судом общественного мнения. Общественное мнение было в то время уже так сильно, что к нему, как к высшей апелляционной инстанции, обратились за разрешением своего спора, с одной стороны, министерство, поневоле ударившееся в прогресс, с другой стороны, аристократическая оппозиция, ухватившаяся за старину со всею страстью инстинктивного самосохранения и с полным сознанием своего векового права. Само министерство освободило прессу для того, чтобы она заклеймила в глазах целой нации упорных защитников привилегий и феодального быта. Парижский парламент, защищавший, подобно цеховым юристам всех веков и народов, формальную легальность аристократических притязаний, потребовал с своей стороны, в пику министерству, чтобы собраны были государственные чины (Etats généraux), которых Франция не видала в продолжение двух столетий. Собрание аристократических нотаблей18, попытавших произвести реформы, не осилило этого дела и повторило требование Парижского парламента. Между тем Калонна заменил уже Бриенн, а Бриенна — Неккер, но от этой перемены лиц не переменилось положение финансов, и Неккер, с удовольствием изображая собою либерального и просвещенного министра, ввел французское королевство в новую эпоху его существования: государственные чины были созваны к 27 апреля 1789 года.

Приступая к изложению событий, совершившихся во Франции от 1789 до 1795 года, я заранее должен предупредить читателя, что он не найдет у меня описания тех сцен, величественных или ужасных, которые происходили в это тревожное время на площадях, на улицах или в залах национальных собраний. Чтобы изобразить эти сцены, надо, во-первых, обладать таким художественным талантом, которого я в себе не чувствую; а во-вторых, надо написать очень большую книгу, что совершенно неудобно по многим причинам. На этом основании я постараюсь, по возможности, совершенно уклониться от рисования исторических картин, а в начале моей статьи я уже обещал читателю уклоняться от биографических подробностей и от судебных приговоров над личностями и событиями. Стало быть, мне остается только следить за главными фазами того общественного движения, о котором мы говорим; мне остается выводить одну фазу из другой, показывать, почему движение приняло одно направление, а не другое, рассматривать общие причины, скрывающиеся за личностями выступающих деятелей и придающие этим личностям всю их действительную силу; я желал бы представить читателю не ряд картин из рассматриваемой нами исторической эпохи, а ландкарту, по которой он мог бы познакомиться с местными условиями, вызвавшими переворот и сообщавшими ему импульс и направление. Такую ландкарту или такой анатомический рисунок можно было бы считать излишним, если бы читающая часть нашего общества обладала большим запасом продуманных и осмысленных исторических сведений; но так как, по правде сказать, подобных сведений у нас не имеется ни в большом, ни в малом количестве, то я позволяю себе думать, что моя статья не будет совершенно бесполезна, и постараюсь устроить так, чтобы эту ландкарту особого устройства молено было рассматривать, не проклиная составителя за сухость изложения. Теперь мы можем обратиться к собранию государственных чинов.

Собрание государственных чинов или сословий состояло в старой Франции из представителей дворянства, духовенства и третьего сословия (tiers-état), или городских общин. Это собрание созывалось королем в тех экстраординарных случаях, когда центральная власть нуждалась в поддержке общественного мнения и без этой поддержки не решалась требовать от нации каких-нибудь необыкновенных пожертвований или чрезвычайных усилий. При ближайших предшественниках Людовика XVI государственные чины не созывались ни разу, потому что Людовик XIV и Людовик XV хозяйничали в своем королевстве совершенно бесцеременно и находили, что никакое пожертвование нации не может быть необыкновенным и никакое усилие не может быть чрезвычайным.

Когда государственные чины созывались в былое время, тогда они рассуждали о предлагавшихся вопросах в трех отдельных палатах; сообразно с духом всех средневековых учреждений, сословия оставались разъединенными даже тогда, когда обсуживали дела, относящиеся к интересам всего государства. В 1789 году сословия созывались затем, чтобы спасти государство от банкротства; спасти государство можно было только самыми обширными реформами, и именно таких реформ ожидала от собрания вся здоровая часть общественного мнения; на собрание это смотрела вся Франция; от него целый народ, в буквальном смысле этого слова, ждал хлеба насущного, то есть избавления от тех феодальных учреждений, которые разоряли земледельца и ремесленника, парализируя их производительный труд. Желания правительства в этом случае не могли расходиться с желаниями народа; правительству были необходимы реформы, потому что без реформ нельзя было выпутаться из долгов; без реформ не на что было жить и невозможно было управлять. Реформы не нравились только духовенству, дворянству, парламентам, цеховым мастерам, то есть тем людям, которых питали и грели монополии и все средневековые порядки; только с их стороны можно было ожидать оппозиции; эта оппозиция могла производить много шума в зале Тюльерийского дворца или в аристократическом салоне, но в общем голосе народа она совершенно терялась и переходила в едва заметный ропот, которому нельзя было придавать никакого серьезного значения. Эта оппозиция только в том случае могла бы сделаться препятствием в деле преобразований, когда бы она получила и собрании свой отдельный орган. Если бы государственные чины, по старому обычаю, открыли свои заседания по сословиям, в трех отдельных палатах, тогда можно было бы предвидеть, что все предложения и решения третьего сословия будут задерживаться, искажаться или отвергаться духовенством и дворянством. Следовательно, на первом плане стоял вопрос: как будут заседать государственные чины? В одном ли общем национальном собрании или в трех отдельных палатах? Нельзя сказать, чтоб с этим вопросом была связана судьба ожидаемых преобразований; преобразования эти были уже неизбежны, потому что их необходимость сознавалась и чувствовалась всею наициею; их не могли уже ни отсрочить, ни исказить никакие дебаты и никакие отрицательные результаты в подаче голосов. Но оставалось узнать, как произойдут реформы? Путем ли мирных прений и легальных постановлений собрания или как-нибудь совсем иначе, без всякой легальности и без малейшего благообразия?

Можно было предвидеть, что система трех палат наделает народу и правительству много хлопот и что при этой системе мудрено будет удержаться на путях добродетели и легальности. Общественное мнение безусловно отвергало эту систему, но правительство, от которого зависело решение капитального вопроса, церемонилось с аристократиею и, созывая государственные чины, не сказало ничего о том, как будут происходить их совещания. Оно определило только, что третье сословие выставит вдвое больше представителей, чем выставляло два столетия тому назад. Это нововведение могло быть чрезвычайно важно в случае общего собрания, потому что тогда оно упрочивало за третьим сословием решительный перевес в числе голосов; но, при системе трех палат, двойное число представителей не имело никакого значения, и третье сословие оставалось совершенно бессильным в борьбе с легальною оппозициею духовенства и дворянства.

5 мая 1789 года король открыл в Версале заседание государственных чинов; он произнес речь; после него заговорил хранитель большой печати Барантен и наконец министр финансов Неккер; во всех этих речах было много добродушия, много благих желаний и еще больше внушительных советов, но о важнейшем вопросе, о том, как заседать государственным чинам, не сказано ни слова. Неккер говорил три часа и отличился тем, что торжественно солгал перед представителями нации насчет положения финансов: он показал годовой дефицит в 56 миллионов, между тем как со времени собрания нотаблей общество постоянно слышало о дефиците в 120 или в 140 миллионов. Ложь Неккера дала ему возможность сказать, что король созвал государственные чины не потому, что он нуждается в их содействии, а потому, что он хочет оказать нации всякую милость. Ложь Неккера и молчание о существенном вопросе выходили из одного общего источника — из двусмысленного и нерешительного отношения правительства к нации вообще и к представителям ее в особенности. Правительство нуждалось в деньгах и, следовательно, в реформах, и, следовательно, в том собрании, при содействии которого возможно было произвести реформы; но если, с одной стороны, оно нуждалось в том собрании, то, с другой стороны, оно еще больше боялось его. Хорошо, если собрание придумает такие реформы, которые дадут много денег, и затем оставит все в должном порядке; а что, если оно заговорит о таких реформах, которые с должным порядком совсем не уживаются? Что тогда делать с этим собранием, на которое смотрит вся Франция? И где остановятся его реформаторские подвиги? И что оно считает должным порядком? И что, если его должный порядок совсем не похож на настоящий должный порядок? Все это были такие вопросы, которые не могли не прийти в голову советникам короны; и людям, находящимся в их положении, над этими вопросами очень стоило задуматься. Они действительно задумались, и в этой задумчивости захватил их день, назначенный для открытия заседаний. Они явились перед представителями нации, не решивши в уме своем, где заключается для них настоящая опасность — в финансовом дефиците или в ожидаемом всемогуществе созванного собрания. Когда Неккер сидел перед пустою кассою и перед печальными итогами предстоящих расходов, тогда он думал, что собрание лучше дефицита; когда он увидел себя лицом к лицу с собранием в 1200 человек и когда он услышал, какими криками восторга встречает и провожает народ представителей третьего сословия, тогда он, наверное, подумал, что уж лучше жить с дефицитом, чем с собранием. — Думал или не думал Неккер таким образом, об этом история молчит, но достоверно известно то, что правительство Людовика XVI при самых первых сношениях своих с государственными чинами начало бояться могущества собрания, совершенно упуская из виду, что именно это могущество необходимо для короля и для его министров, как единственное средство произвести реформы и реформами поправить отчаянное положение финансов.

Выслушав назидательные речи и не найдя в них ожидаемого решения, сословия стали решать основной вопрос силами собственных умов; три недели продолжались между ними переговоры о том, как поверять выборы; переговоры эти ни к чему не привели. Неккер попробовал явиться посредником между высшими сословиями, настаивавшими на отдельной поверке выборов, и депутатами общин, не допускавшими ничего такого, что могло бы привести к утверждению трехпалатной системы. Но посредничество Неккера осталось безуспешным; дворянство объявило решительно, что оно само проверило свои выборы и уже образовало из себя отдельную палату. Увидев бесполезность переговоров, третье сословие, избегавшее до той минуты окончательного разрыва с бытовыми формами прошедшего, сделало с своей стороны смелый шаг вперед. К 14 июня оно окончило у себя проверку выборов, и в тот же день начались в его палате рассуждения о том, под каким именем оно приступит к своей деятельности. Назвать себя представителями третьего сословия было вполне легально, потому что так всегда делалось в старой Франции, но поступить таким образом значило бы отдать интересы народа в руки дворянства и духовенства; это значило бы подвергнуть всю Францию страшному разочарованию и поднять такую бурю народного гнева, против которой не устояло бы ни собрание государственных сословий, ни верховное правительство. Об этом нечего было и думать; большинство депутатов всеми силами души ненавидело старый порядок, а те немногие единицы, которые чувствовали робкое желание щадить остатки прошедшего, не имели в собрании никакого веса и боялись обнаруживать свои тайные влечения. Мирабо29 предложил, чтобы депутаты третьего сословия назвали себя представителями народа в Национальном собрании; эта формула давала чувствовать, что депутаты третьего сословия не составляют собою полного национального собрания, но, во всяком случае, служат представителями самой многочисленной и самой важной части нации. Сийес30 пошел дальше: он предложил, чтобы третье сословие просто и прямо объявило себя Национальным собранием. 17-го числа это предложение было принято, и депутаты духовенства и дворянства, вследствие решения третьего сословия, оказались просто отсутствующими членами Национального собрания. Они могли отсутствовать, сколько им было угодно; никто не интересовался знать причины их отсутствия, и никто не считал этого отсутствия препятствием для начала работ.

Если мы примем в соображение, что Мирабо был неизмеримо красноречивее Сийеса и что французы всегда были способны подкупаться красноречием, то победа Сийеса должна показаться нам фактом очень выразительным. Сийес победил именно потому, что предложение его было смелее и крайнее всех остальных. По этому предложению третье сословие не только утверждало свое преобладание над остальными сословиями, но оно решительно поглощало их в себе и, в сознании своего полновластия, объявляло, что будет игнорировать все те элементы, которые осмелятся присвоивать себе отдельное существование. Не мешает при этом заметить, что это первое собрание, известное в истории под именем Учредительного[2] (assemblée constituante), было самым умеренным и консервативным из всех революционных собраний; кроме того, оно было созвано всего шесть недель тому назад; оно еще не знало, как велико его могущество и влияние на народ, члены его были мало знакомы между собою; обаяние королевской власти было еще сильно; Бастилия напоминала еще о необходимости быть осторожным, и, несмотря на все это, предложение Сийеса было принято с восторгом единственно потому, что оно соответствовало простым требованиям разума и противоречило старой легальности.

Если мы сообразим все эти обстоятельства, то из одного этого факта, встречающегося нам на самом пороге французской революции, будем в состоянии понять, какие неистощимые запасы пламенного, бесстрашного и беспощадного отрицания накопились в сознании и в чувстве всего французского народа во время долгих веков безгласности и страдания. Народ не оставался в бездействии в то время, когда сословия вели между собою переговоры; газеты, печатные объявления на стенах, речи под открытым небом, на улицах и в садах Пале-Рояля знакомили парижан с событиями дня и скрепляли связь их с представителями третьего сословия; 9-го и 10-го июня в залу заседаний являлись депутации от различных торговок и благодарили третье сословие за то, что оно поддерживает «les intérêts du peuple»31. A третье сословие соображало, что если безо всякой надобности являются десятки торговок, то, в случае надобности, могут явиться тысячи работников; конечно, такие соображения не оставались без влияния на ход совещаний и значительно ослабили заслуженный авторитет Бастилии.

Первый декрет Национального собрания, постановленный им в тот самый день, когда оно приняло предложение Сийеса, показывает ясно, какое понятие составляло себе третье сословие о пределах своей власти. Собрание объявило, что все взимавшиеся до сих пор подати незаконны, потому что их установило правительство без согласия нации; к этому решению была прибавлена оговорка, что собрание позволяет продолжать взимание прежних податей только до тех пор, пока представители нации будут заниматься пересмотром государственных учреждений; если же собрание, каким бы то ни было образом, будет распущено, то взимание податей прекратится. Этот декрет был разослан во все провинции, так что распущение собрания действием королевской власти могло отнять у правительства все денежные средства или, в случае собирания налогов вооруженною силою, могло повести за собою междоусобную войну и распадение королевства. Чем наступательнее действовало Национальное собрание, за которым правительство еще не признавало этого титула, тем громче и восторженнее аплодировали посторонние зрители и слушатели, наполнявшие густыми толпами галереи или трибуны в зале заседаний; а чем сильнее шумели галереи, тем смелее чувствовало себя собрание и тем несбыточнее казались всякие печальные размышления о Бастилии.

Невозможно было ожидать, чтобы храброе французское дворянство отступило без борьбы перед завоевательными тенденциями Национального собрания; негодование дворянства было очень значительно и особенно очень шумно; министры, с своей стороны, находили, что депутаты третьего сословия посягают на достоинство короны, но когда зашла речь о том, как поступать с нарушителями должного порядка, тогда в совете министров обнаружился раскол, и отщепенцем оказался тот самый Неккер, который при открытии собрания, 5-го мая, для соблюдения интересов короны отважно солгал перед депутатами насчет цифры годового дефицита. Теперь он заговорил иначе. Как министр финансов, удрученный безденежьем, как платонический обожатель английской конституции и, особенно, как большой любитель дешевой популярности, он решился превозмочь в себе антипатию к могуществу Национального собрания и подал королю совет освятить своим королевским словом совершившийся факт, то есть признать существование Национального собрания, и приказать дворянству и духовенству соединиться с депутатами третьего сословия. Неккер был уверен, что Национальное собрание во всяком случае даст правительству много денег и устроит для французской нации очаровательную конституцию с двумя палатами; имея в виду такую привлекательную перспективу, можно было помириться с тем, что на первый раз будет работать только одна палата и что, таким образом, не будет соблюдена та pondération des pouvoirs (уравновешение властей), которая до сих пор составляет для доктринеров всех наций задачу, подобную философскому камню и жизненному эликсиру. Кроме того, Неккер рассудил, что если собрание очень сильно, то с ним тем более не следует ссориться и тем более необходимо уступать ему с приветливою улыбкою такие вещи, которые оно, по своей грубости, способно взять насильно. Но остальные советники короны, официальные и неофициальные, в это время почувствовали особенно живо свое кровное родство со всеми умиравшими привилегиями; уступка третьему сословию казалась им государственною изменою, и король, в котором всегда легко было возбудить сознание долга, убедился в том, что он должен, противодействовать распоряжениям новорожденного Национального собрания. Начались приготовления к королевскому заседанию, и 20 июня депутаты третьего сословия, собравшиеся для своих обыкновенных занятий, увидели, что зала их заперта, потому что в ней производились эти приготовления. Они знали по слухам, что королевское заседание будет направлено против их последних распоряжений, и решились заранее обязать себя к самому энергическому сопротивлению. От запертых дверей залы они длинною процессиею отправились по улицам Версаля к пустому дому, служившему для игры в мяч (jeu de paume), и там дали клятву и подписку «не расходиться и не допускать распущения собрания, а собираться там, где потребуют обстоятельства, пока будет составлена и утверждена на прочном основании новая конституция государства». 22 числа депутатов, по распоряжению графа Артуа, не пустили в jeu de paume; тогда они отправились заседать в церковь св. Людовика, и в этот день к ним присоединилось 148 представителей духовенства, так что духовные лица, противившиеся соединению, остались в меньшинстве. 23 числа произошло королевское заседание. Король обещал самые либеральные реформы; заведование финансами предоставлялось сословиям; обременительные подати отменялись; в юстиции и в военном ведомстве предполагалось произвести преобразования; устроивались провинциальные собрания, уничтожались произвольные аресты и упразднялась цензура. Обсудить все эти вопросы и привести их к окончательному разрешению король предоставлял государственным сословиям. Рассуждения сословий должны были происходить в трех отдельных палатах.

Решительное слово королевской власти было, таким образом, произнесено; Национальному собранию приходилось существовать не только помимо королевской воли, но даже прямо наперекор этой воле. Действие королевской речи обнаружилось немедленно, как только Людовик XVI успел выйти из залы. Когда обер-церемониймейстер, исполняя приказания короля, пригласил депутатов третьего сословия разойтись, тогда Мирабо отвечал на это приглашение короткою, но очень непочтительною речью, которая кончалась так: «Идите, скажите вашему господину, что мы находимся здесь по воле народа и что нас можно сдвинуть отсюда только штыками». Эти слова нарушали и легальность, и этикет, и даже парламентские обычаи, потому что от лица собрания имел право отвечать только президент, а президентом был член трех академий Бальи, которому, конечно, в голову не пришло бы сказать важному придворному чиновнику грубость, целиком сохранившуюся в истории. Но на этом бесчинстве дело не остановилось. Собрание тотчас приняло свои меры для того, чтобы сдвигание штыками, рекомендованное графом Мирабо, сделалось совершенно невозможным или по крайней мере особенно затруднительным. Не выходя из залы, оно, по предложению Барнава, постановило решение, что «личность каждого из депутатов неприкосновенна» и что «всякое лицо, всякая корпорация, суд, административное место или комиссия», которые будут подвергать депутата аресту, следствию или суду за предложения, советы, мнения или речи в собрании государственных сословий, «должны признаваться за людей бесчестных, изменников нации и преступников». Это решение осталось бы мертвою буквою, если бы королевская власть располагала такою преданною военною силою, какая находилась в распоряжении генерала Бонапарте в день 18 брюмера; и это решение было не нужно в том случае, когда собрание было уверено в поддержке народа и даже в сочувствии солдат, которые в это время, по словам Камиля Демулена, все сделались философами. Но, как бы то ни было, это решение, как громогласное выражение собственной храбрости, значительно повысило энергию всего собрания. Объявив себя неприкосновенным, оно в самом деле подумало, что ему все поверят на слово и что до него никто не посмеет дотронуться.

Ход событий разбил в течение последующих лет много подобных иллюзий, но Учредительное собрание действительно не потерпело ни малейшей обиды, хотя защищал его, конечно, не декрет о неприкосновенности депутатов. Защищало его преимущественно глубокое расстройство королевской армии; каждый отдельный полк представлял миниатюрный портрет феодального общества; офицеры, назначавшиеся исключительно из дворян, играли роль привилегированных классов, а солдаты изображали бесправную массу народа; между офицерами и солдатами не было никакой связи, — на долю первых выпадали удовольствия жизни и лавры военной славы; вторым доставались только труды службы, палки от начальства, раны от неприятелей и под старость вынужденное нищенство и бродяжничество. Надежды на повышение по службе у солдата не было; привязанности к своему делу у него не могло быть, и ненависть к старому порядку, вследствие этих обстоятельств, была в нем по крайней мере так же сильна, как и во всех других непривилегированных гражданах французского государства. Кроме того, народные ораторы говорили так громко и таким простым языком, что солдат слушал и понимал их речи и приучал смотреть на приближающийся переворот как на единственное спасение от палок, от офицерского высокомерия и от безнадежно тяжелой службы. Чем ближе стоял полк к Парижу, тем менее могло на него положиться ближайшее начальство и королевское правительство. К этому можно прибавить, что даже многие из офицеров, несмотря на свое аристократическое происхождение, были увлечены идеями своего времени и считали вооруженное нападение на граждан совершенно непозволительным преступлением.

Соображая эти обстоятельства, читатель придет, вероятно, к тому заключению, что армия, составленная из подобных элементов, была гораздо опаснее для короля и для его министров, чем для непослушных членов Национального собрания. В Париже народ был неспокоен; его тревожила участь депутатов, и каждый день распространялись самые преувеличенные слухи о намерениях двора и аристократии разогнать представителей третьего сословия и задушить всякую попытку преобразований; считая архиепископа парижского одним из ожесточенных врагов Национального собрания, народ ворвался 25 июня в его дом, и отряд французской гвардии, призванный для усмирения мятежа, отказался действовать против народа. По случаю дороговизны хлеба голодный народ ежедневно производил беспорядки перед булочными, и солдаты постоянно оставались нейтральными, несмотря на приказания и угрозы своих начальников. Аристократическая партия при дворе не отказывалась, однако, от надежды направить Национальное собрание на путь добродетели и легальности; она убедила короля сделать еще одну энергическую попытку. Решено было — призвать из провинций несколько свежих полков, не успевших еще превратиться в философские школы; назначить главнокомандующим старого маршала Брольи, которого подвиги во время Семилетней войны должны были наполнять сердца солдат похвальными чувствами, несовместными с философиею; уволить от службы Неккера за его любовь к популярности; составить министерство из элементов строго консервативных; и, наконец, поговорить тогда внушительным образом с версальским собранием и с парижскими демагогами.

Все это было приведено в исполнение, за исключением последней статьи: поговорить внушительным образом не удалось ни в Версале, ни в Париже, потому что как только парижане узнали 12 июля об отставке Неккера и трех других министров, так они тотчас сами начали разговор; в тот же день тысячи ремесленников разграбили несколько оружейных лавок и сожгли таможенные дома у городских застав; войска почти везде отказались сражаться против народа; начальники принуждены были выйти с ними из города и поставить их на Марсовом поле для того, чтобы они по крайней мере не перешли на сторону возмутившихся граждан.

13 июля весь Париж был во власти инсургентов, и, для обеспечения частной собственности, в этот же день была организована национальная гвардия, в которую, кроме горожан, поступили сотни солдат французской гвардии, решительно отложившихся от своих начальников и объявивших себя открыто друзьями народа и врагами старого порядка. Ратушу заняли избиратели третьего сословия, которые уже с первых чисел мая постоянно собирались для совещаний об общественных делах. Они сменили городовые власти, назначенные самим королем, и сами составили городовой совет и комитет безопасности, который тотчас деятельно занялся вооружением и организованием национальной гвардии. Между тем движение в городе продолжалось и усиливалось; 14 июля народ взял Инвалидный дом, нашел в нем 20 пушек и 28000 ружей и, усиливши этою находкою свое вооружение, пошел на Бастилию. Она была взята приступом, комендант и офицеры перебиты, а солдаты гарнизона спасены с большим трудом отрядом французской гвардии, действовавшей заодно с инсургентами. 15-го король явился в Национальное собрание, сказал, что войска отозваны из Парижа, обещал тотчас пригласить Неккера в министерство и просил представителей нации успокоить волнение в столице. 16-го депутация от Национального собрания отправилась в Париж, была принята с восторгом и передала гражданам намерения короля; парижане так воодушевились, что тотчас, без всяких формальностей, в один голос назначили президента Национального собрания Бальи своим мэром, а генерала Лафайета — начальником национальной гвардии32. В ночь с 16-го на 17-е число цвет аристократической партии, под предводительством графа Артуа и принца Конде, отправился за границу, подавая, таким образом, первый сигнал к открытию длинного ряда эмиграции. 17 июля король причастился святых тайн, сделал свое завещание и поехал в Париж, под покровительством Нальи и других популярных депутатов. Поездка обошлась благополучно; между королем и парижанами состоялось полное примирение, но верховная власть оказалась для короля безвозвратно потерянною. Она перешла в руки Национального собрания, которое, однако, в значительной степени должно было разделить ее с городовым управлением Парижа и с национальною гвардиею.

Парижские события отозвались с изумительною быстротою и с неотразимою силою во всех концах французского королевства. В течение нескольких дней исчезло с лица земли все, что поддерживало старое государство. Во всех провинциях без исключения поднялись сословия, городовые магистраты, горожане, крестьяне, пролетарии, все, кто мог найти себе в революции средство воротить старое право, завоевать новое, или освободиться от обременительной повинности, или просто выместить зло на богатых и знатных баловнях разрушавшегося порядка вещей. В Бретани все города назначили себе новые муниципалитеты и из королевских арсеналов взяли оружие для национальной гвардии. В Кане народ взял приступом цитадель и разорил дом ведомства соляного налога. Королевские интенданты не показывались нигде; парламенты не подавали признака существования; о низших судилищах не было ни слуха, ни духа; все, что при старом порядке имело официальный сан и величественную походку, старалось теперь скрыться от глаз толпы и навсегда изгладить в ее уме воспоминание о своем недавнем могуществе. Старый суд, старая полиция, старое управление — все исчезло; во всех городах образовались, для ограждения личной и имущественной безопасности граждан, постоянные комитеты, которые, при помощи национальной гвардии, формировавшейся и вооружавшейся везде чрезвычайно быстро, старались и часто успевали предупреждать грабежи, убийства и разные другие быстрые проявления народной расправы. Национальная гвардия вооружалась всяким оружием, какое попадалось под руку; ружья, пики, кинжалы, сабли — все шло в дело; так как столкновение с войском было невозможно, потому что войско отказалось действовать против граждан, то национальная гвардия своим солидным видом должна была только укрощать излишнюю пылкость пламенных патриотов, а для этой цели ее пестрое вооружение было совершенно достаточно. Конечно, деятельность комитетов и национальной гвардии не могла оградить вполне безопасность граждан; где народу попадался сборщик податей, таможенный чиновник, нелюбимый судья или офицер с аристократическими понятиями, там происходило насилие и убийство; во многих городах народ повесил несколько купцов, в полной уверенности, что они производят искусственную дороговизну хлеба. Все это было очень нелепо, несправедливо и безобразно; но благоразумия, справедливости или изящества мог ожидать или требовать от тогдашнего французского народа только тот, кто не имел понятия о средневековой истории Франции и о том внутреннем положении, в каком застала ее революция 1789 года. Если бы невежество, нищета и угнетение действовали на человека только в ту минуту, когда он их испытывает, тогда они приносили бы нашей породе только незначительную долю того зла, которое приносят на самом деле. В том-то и беда, что невежество, нищета и угнетение отравляют не только настоящее, но и далекое будущее. Они не только причиняют человеку страдание, но они этими страданиями уродуют его ум и характер: когда устранены обстоятельства, мешавшие развитию просвещения, когда уничтожены учреждения, стеснявшие труд и разорявшие работника, когда человеку даны человеческие права, тогда сделано великое и прекрасное дело, но все-таки было бы совершенно неблагоразумно ожидать, что тогда все родители с кроткою радостью пошлют детей своих в школы, что все лежебоки тотчас примутся за работу, что все пьяницы проникнутся отвращением к кабаку и любовью к отечеству и к аккуратности, что, наконец, все люди, не знавшие до той минуты никаких прав, в одно мгновение поймут, что у них есть свои права и что, следовательно, они должны уважать права своего соседа. Таких благодетельных превращений не производит никакая реформа, как бы она хорошо ни была задумана и с какою бы осторожною мудростью она ни вводилась в жизнь. Превращение произойдет, если реформа соответствует естественным потребностям людей, но произойдет оно не скоро; плоды благодетельной реформы всегда лежат впереди, и тем дальше отодвигаются вперед, чем важнее реформа и чем упорнее та борьба, которую ей приходится выдерживать с укоренившимся злом. Можно заметить здесь мимоходом, что наша известная теория постепенности основана на простом недоразумении: введенная реформа приносит плоды постепенно — это правда, это говорит самая элементарная логика здравого смысла; но наши публицисты и мыслители, не разобравши дела, увидели только, что слова реформа и постепенно стоят рядом; они и связали эти два слова по-своему и стали доказывать, что реформа должна вводиться в жизнь постепенно, то есть не в виде органического и осмысленного целого, а в виде отдельных кусочков, не имеющих ровно никакого самостоятельного смысла. Зерно превращается в растение не вдруг, а постепенно; из этого общеизвестного факта вывели то своеобразное заключение, что следует класть в землю не все зерно, а сначала один кусочек зерна, потом, немного погодя, другой, потом третий — до тех пор, пока из кусочков не составится целое зерно. Может быть, при такой методе сеяния, рекомендуемой нашими публицистами, вырастет действительно богатая жатва. Не знаю. Пусть решают этот вопрос компетентные специалисты.

В деревнях, где бедствия феодального быта давали чувствовать себя всего сильнее, взятие Бастилии послужило знаком к самому разрушительному взрыву народных страстей. На севере Франции, там, где крестьяне платили за землю деньгами и жили в довольстве, отрицание старины выразилось в том, что тотчас прекратились все обязательные работы, все платежи десятин и всякое отправление повинностей; в некоторых имениях крестьяне отобрали в свою пользу ту землю, которую помещик обработывал для себя, но вообще жизнь местного дворянства осталась в безопасности, замки уцелели; переворот совершился, таким образом, на севере довольно благообразно. Напротив того, в центре и на юге королевства, где народ был разорен и голоден, разыгрались все трагические сцены, характеризующие собою крестьянские войны. Мужик тут еще не думал улучшать свой быт; ему хотелось прежде потешиться; у него пробудилась потребность мстить и разрушать. В Оверни и в Дофинэ крестьяне собрались сначала в горах и оттуда, вооруженные всяким дрекольем, толпами спустились в долины; замки горели, монастыри разрушались, дворяне истреблялись с утонченной жестокостью в тех местах, через которые проходила такая толпа. В Франш-Конте везульская национальная гвардия попробовала остановить действия местных поселян, но поселяне разбили гвардию, загнали ее в город Везуль и даже взяли приступом самый город. В провинции Маконне собралась толпа крестьян в 6000 человек; кто из мужиков не присоединялся к этой толпе, у того сжигали двор; в течение двух недель эти люди разграбили, разрушили и сожгли больше 70-ти дворянских замков и убили 230 крестьян, не одобривших их движение. Кончилось тем, что собралась национальная гвардия из нескольких окрестных городов и рассеяла эту толпу, разбивши ее в настоящем сражении. Такие же случаи, только, быть может, не в таких крупных размерах, происходили с половины июля почти на всем пространстве французской территории; в одних местах лилась кровь, в других дело обходилось без кровопролития, но везде феодальный порядок исчез совершенно, а так как нового порядка еще не было, то общество, по выражению Зибеля, везде разложилось на свои естественные элементы.

Со времени взятия Бастилии начинается во всей Франции непосредственное господство народа. Национальное собрание издает законы, но его деятельность имеет значение только в той степени, в какой она выражает собою народную волю; законы, не пользующиеся сочувствием народа, остаются мертвою буквою; проводить в Национальном собрании идеи непопулярные или консервативные становится опасным; пощада старины начинает считаться изменою перед нациею; всем ходом событий в течение последующих годов революции управляют движения народа, но ответить на вопрос: что такое народ? — становится довольно трудным. Если бы в половине 1789 года мы могли спросить у каждого взрослого француза отдельно — чего он хочет? — и если бы было возможно расположить общественные дела сообразно с тем ответом, который дало бы на наш вопрос большинство французских граждан, то, наверное, получились бы результаты, совершенно не похожие на то, что произошло в действительности. Наверное, большинство не захотело бы ни смерти короля, ни террора, ни республики, ни императорских войн. Наверное также, большинство захотело бы быть сытым, здоровым и свободным, то есть не принужденным делать то, что ему не нравится. Но эти желания всякому политику, обращающемуся к народу посредством suffrage universel33, показались бы наивными до нелепости и для большинства совершенно неосуществимыми, хотя каждый человек отдельно, лично для себя считает подобные желания в высшей степени скромными. Все практические люди вообще, а политики, обращающиеся к suffrage universel, в особенности, знают твердо, что облагодетельствовать можно только избранное меньшинство, и притом не иначе, как за счет кроткого большинства. Большинство также знает это; оно не может доказать неизбежность этого факта экономическими выкладками и историческими примерами; но оно привыкло к тому, что всегда так бывает; привычка терпеть лишения не заглушила в нем потребностей, вложенных природою в каждый живой организм, но довела большинство до того, что оно плохо верит в возможность когда-нибудь удовлетворять этим потребностям вполне. Бывают минуты, когда это привычное недоверие к будущему уступает место страстному взрыву надежды; но надежда не осуществляется, потому что для осуществления ее необходим не минутный взрыв, а долговременная, напряженная и строго последовательная деятельность. До сих пор еще не было на свете такого народа, в котором большинство было бы способно к сознательной коллективной деятельности. За минутою надежды всегда следовало горькое разочарование, а потом прежнее апатическое недоверие. Но кроме кроткого большинства, проникнутого непроизвольным скептицизмом, в каждом народе существует обыкновенно энергическое и беспокойное меньшинство, которое ни под каким видом не хочет и даже, по складу своего ума, не может помириться с приговором житейской мудрости, утверждающим, что «так всегда было, стало быть, так и быть должно». Почему должно? — говорит это неугомонное меньшинство; совсем не должно! Пустяки! Что люди сделали, то люди могут переделать!

Когда большинство народа относится к своему будущему с холодною беззаботностью привычного отчаяния, тогда люди меньшинства не имеют влияния ни на массу своих соотечественников, ни на общий ход событий; тогда события определяются в своем развитии такими случайными и мелкими причинами, которые не имеют ничего общего с потребностями и стремлениями, с хорошими свойствами или с дурными страстями миллионов. В это время люди меньшинства много говорят и пишут, но на них обращают внимание только для того, чтобы преследовать их насмешками, или из этих людей вырабатываются в такие времена неисправимые мечтатели, а в низших слоях общества люди такого типа легко превращаются в энергических преступников, потому что неудовольствие их против несовершенств жизни выражается не в виде отвлеченных рассуждений, а в виде конкретных поступков. Когда вековая апатия большинства сменяется минутным пробуждением лихорадочной энергии и исступленной надежды, тогда люди меньшинства тотчас выдвигаются вперед на всех ступенях общественной лестницы; на несколько недель или на несколько дней они становятся оракулами и идолами толпы.

В ночном заседании Национального собрания с 4 на 5 августа дворянство, соединившееся с духовенством и с третьим сословием после взятия Бастилии, великодушно отказалось от своих феодальных прав, которые в то время опасно было предъявлять и которыми, во всяком случае, невозможно было пользоваться. Декреты, изданные Национальным собранием после этого ночного заседания, отменили множество денежных и натуральных повинностей, которые фактически уже не существовали; законодательная власть записала только на бумаге то, что было совершено на французской территории общим движением народа в конце июля. Отменив феодальные права, собрание стало рассматривать Объявление о правах человека34, представленное Лафайетом 11-го июля и составившее введение к новой конституции. Идея о таком объявлении была заимствована у американцев. Собрание долго обсуживало проект Лафайета, разбирало каждый параграф отдельно, взвешивало каждое выражение и наконец 27 августа утвердило окончательную редакцию, в которой основная мысль автора осталась не измененною.

Зибель — в «Истории революционного времени» и Шлоссер — в «Истории XVIII столетия»35 говорят оба, что Объявление о правах человека было со стороны собрания делом очень неблагоразумным и что действие этого объявления оказалось впоследствии в высшей степени разрушительным. Читатель, без сомнения, расположен скорее согласиться с приговором двух замечательных историков, чем с моим личным мнением, не имеющим за себя никакого авторитета. Несмотря на это расположение читателя, которое я, с своей стороны, вполне понимаю и одобряю, я отважусь в этом случае не согласиться ни с Зибелем, ни с Шлоссером. Мне кажется, что оба они придают слишком много значения бумажным декретам Национального собрания. То настроение умов, которое побуждало общество требовать Объявления о правах и которое заставило это общество с восторгом принять произведение Лафайета и Национального собрания, может, конечно, быть названо разрушительным. Но самое издание Объявления ничего не прибавило и не могло прибавить к возбуждению умов. Оно не сказало решительно ничего нового тем французам, которые в Париже штурмовали Бастилию, а в провинциях разрушали феодальные замки и средневековые учреждения. Было бы странно думать, что печатная фраза, какая бы она ни была задорная, может развратить невинные умы тех людей, которые привыкли слушать на улицах таких ораторов, как Дантон и Камиль Демулен, и которые, кроме того, привыкли исполнять немедленно то, о чем рассуждали с ними эти господа. Политическая теория, проведенная в Объявлении о правах, была давно уже приложена к делу, и Национальное собрание в этом случае, как в отменении феодальных учреждений, изложило на бумаге то, что каждый уличный мальчишка в Париже знал из практической жизни. Объявление о правах было следствием и симптомом народного настроения; пока продолжалось это народное настроение, сначала во всей массе населения, а потом в энергическом меньшинстве, до тех пор принципы лафайетовской декларации воплощались в ежедневных явлениях жизни; когда горячий пароксизм прошел, тогда декларация со всеми ядовитыми семенами, которые усматривают в ней Зибель и Шлоссер, оказалась таким же старым лоскутком бумаги, как большая часть из 2500 законов, изданных Учредительным собранием, и как множество французских конституций, возникавших и погибавших одна за другою. Декларация прав была издана в 1789 году, а спустя пятнадцать лет благополучно царствовал уже император Наполеон I, который всякие декларации называл идеологиею и который действительно имел полное основание презирать идеологию, потому что она не мешала французам жертвовать за его фантазии состоянием и жизнью.

Где же после этого разрушительное действие этой декларации? Наконец, стоит только сличить Декларацию прав с любым номером газет, читавшихся в то время в Париже, чтобы убедиться в том, что декларация, даже как кусок печатной бумаги, по содержанию и по форме выражения, гораздо скромнее и невиннее тех произведений, которые составляли ежедневную умственную пищу французской публики. Но каждый рассудительный человек понимает, что и газеты того времени только удовлетворяли существующим потребностям, а не создавали их своим появлением. Бриссо, Kappa, Горса, Лустало, Демулен, Фрерон, Марат были очень яркими значками своей эпохи, но не они создали эпоху, а, напротив того, эпоха произвела на свет их литературное и политическое направление.

В общем результате можно сказать, что Объявление о правах человека было такою же вывескою революции, как и знаменитая трехцветная кокарда, которою Франция обязана тому же генералу Лафайету. Французы по складу своего ума и по особенностям своего национального характера чрезвычайно любят всякие «вещественные знаки»36, и потому они ухватились обеими руками и за декларацию и за кокарду и придали тому и другому какое-то мистическое значение; старые наполеоновские солдаты, как известно, плакали и ругались, когда им приходилось снимать с киверов трехцветную кокарду и прикреплять белую; они продолжали дорожить вывескою, когда идея давно уже улетучилась. Я думаю, мне нет надобности уверять читателя в том, что ни пестрота кокарды, ни изящные периоды декларации не имели никакого влияния на развитие революции. Агитаторы могли порою ссылаться на тот или другой параграф декларации, но если бы декларация вовсе не существовала, тогда бы эти агитаторы стали бы только подробно развивать в своих речах или статьях те принципы, на которые они, при существовании декларации, могли просто указывать. Да и наконец, надо помнить, что эти принципы были уже тогда общим умственным достоянием масс. Декларация повторила еще раз то, что уже было всем известно и затвержено наизусть. Народ желал только, чтобы собрание произнесло ту мысль, которая нравится ему, народу, точно так же как он желал потом, чтобы собрание принимало участие в той или другой патриотической процессии. Это пристрастие к знаменательным штучкам составляет очень любопытную черту французского национального характера, и историк, без сомнения, должен ее отметить и принять в соображение. Но это пристрастие действует, разумеется, только на декоративную сторону событий, а не на общее их направление, которое всегда зависит от общих и великих причин.

Окончив обсуждение декларации, Национальное собрание стало рассматривать основные положения будущей конституции. На очереди стояли следующие вопросы: будет ли законодательная власть принадлежать одной палате или нескольким? будут ли промежутки между заседаниями законодательного корпуса? будет ли король иметь участие в законодательной власти? зависит ли от короля утвердить или отвергнуть статьи той конституции, которая вырабатывается теперешним Национальным собранием? Все эти вопросы, после более или менее продолжительных и упорных прений, были решены в таком смысле, что надежды Неккера пересадить на французскую землю английскую конституцию оказались совершенно несбыточными мечтами. Законодательная власть была предоставлена одному собранию выборных депутатов. Промежутков между его заседаниями не допускалось. Король должен был безусловно принять составленную конституцию. Вопрос об участии короля в законодательной власти последующих собраний был решен посредством компромисса между требованиями левой стороны и желаниями монархистов. Положили, что король может отсрочивать предлагаемый закон, но что он обязан утвердить его, если два следующие собрания также признают отсроченный закон необходимым.

Пока Национальное собрание рассуждало в Версале о высших вопросах философской политики и государственного права, простой народ в Париже был одержим двумя такими заботами, которых, конечно, не могла устранить в данную минуту никакая конституционная система. Во-первых, народу мерещились везде заговоры аристократов; во-вторых, хлеб был дорог, и народ был уверен, что дороговизну производят купцы, которых следует перевешать. Каждый день разыгрывались на эти две неистощимые темы самые разнообразные трагикомедии; общие основы этих эпизодов тогдашней уличной жизни проникнуты глубоким трагизмом: гнетущая бедность народа и непобедимое недоверие его ко всему, что держит в руках общественную власть, лежат в основании ежедневных парижских событий; развязка этих событий была обыкновенно ужасна, но тот отдельный повод, который в одну минуту поднимал целую бурю, та народная логика, которая обнаруживалась в рассуждениях и действиях толпы, были обыкновенно нелепы до крайних пределов смешного. Не было того слуха, не было той басни, которые не подхватывались бы массою и не облетали бы в одну минуту целые кварталы, если только этот слух и эта басня попадали в тон господствующему настроению, то есть если они говорили о коварстве двора и корыстолюбии барышников или об ошибках городского управления. Городское управление с половины июля находилось в руках избирателей, то есть имущих граждан столицы; они назначили посредством выборов большой контролирующий совет из трехсот членов; а этот совет выбрал из среды себя городской совет в шестьдесят членов, который, под председательством выборного мэра, стал заниматься текущими делами управления. Мэром был сделан, как я уже говорил, президент Национального собрания Бальи, человек, пользовавшийся популярностью и уважением. Избиратели и члены городского управления действовали заодно с народом при штурме Бастилии и вообще при борьбе с старым правительством; но когда третье сословие одержало решительную победу в собрании, в столице и во всем государстве, когда предводители вооруженной уличной оппозиции, в свою очередь, сделались начальством, тогда между новым начальством и народом тотчас начались неудовольствия. Начальство, как начальство, старалось водворить порядок, но так как порядок, при разгоряченном состоянии умов, при застое всех работ и при всеобщей нищете, был решительно невозможен, то популярность нового начальства утратилась в первые же дни его господства, среди бесплодных попыток укротить народную тревогу. Пролетарий увидел с наивным изумлением и с комическим или, вернее, опять-таки трагикомическим гневом, что победа третьего сословия к нему, пролетарию, совсем не относится и что всякие политические права существуют и имеют значение только для людей состоятельных, то есть для тех людей, которым при всяком порядке вещей живется не совсем плохо. Пролетарий, несмотря на свою неразвитость, или, как говорят другие писатели, по причине своей неразвитости, смекнул в одну минуту, что, кроме родовой аристократии, есть еще аристократия денежная и что этой последней аристократии он, пролетарий, доставил над первой полную победу, от которой ему, пролетарию, не досталось ничего, кроме горячих подзатыльников. Избиратели третьего сословия, одержавшие победу и овладевшие городской властью, находили, что это превосходно, — и Бальи говорил: «превосходно», и Лафайет с национальною гвардиею говорил — «превосходно», — но пролетарий, опять-таки по своей неразвитости, совсем не мог взять в толк, что тут превосходного. Но так как начальству толковать с пролетарием было некогда и так как, кроме того, не было надежды, чтобы они до чего-нибудь могли дотолковаться, то городские власти и национальная гвардия, состоявшая из имущих горожан, в августе и в сентябре стали действовать против демократической прессы и против уличных ораторов, которым они весьма горячо сочувствовали в июне и в июле, то есть тогда, когда они еще не были городскими властями и национальными гвардейцами. Начальственные распоряжения городских властей повели только к тому результату, что простой народ, проклинавший до того времени аристократов и барышников, стал проклинать еще и буржуазию, и стал ненавидеть последнюю тем сильнее, что до того времени он считал ее своею единственною союзницею и будущею спасительницею. Одним предметом ненависти у пролетария стало больше, и это обстоятельство не содействовало ни к просвещению его ума, ни к смягчению его характера.

Положение буржуазии вообще, и городских властей в особенности, было затруднительно и тяжело до последней степени. Буржуазия могла ежеминутно ожидать, что народ обратится против собственности с тою же разрушительною энергиею, с какою буржуазия обратилась против аристократических привилегий породы. Городским властям приходилось еще круче: им надо было во что бы то ни стало добывать для Парижа достаточное количество продовольствия; год был неурожайный; провинции и города удерживали свои запасы хлеба для самих себя; надо было покупать большие партии хлеба за границею, по дорогой цене, потом давать беднякам деньги, чтобы им было на что купить себе хлеба. Последняя часть программы была необходима, потому что при начале волнений большая часть ремесленных заведений Парижа закрылась; капиталы попрятались; роскошь сделалась опасною, а так как промышленность Парижа была основана преимущественно на удовлетворении требованиям аристократической роскоши, то огромное число работников осталось на улице, без хлеба и без занятий. Городские власти придумали открыть общественные мастерские; тысячи пролетариев стали стекаться в них в тот день, когда раздавалась недельная плата, и только сотни приходили работать. Слухи о легких заработках разнеслись по окрестностям, и Париж стал наполняться тысячами пришлого населения, так что чем больше городские власти старались об устранении голода, тем труднее становилась их задача. Средства городской казны были совершенно недостаточны для того, чтобы кормить все бедное население Парижа; но Бальи объявил Неккеру, что если в Париже хлеб поднимется в цене, то из этого получится новая революция; стало быть, пусть Неккер берет денег откуда хочет и пусть прокармливает этими деньгами Париж. Делать было нечего. Неккер доставал денег, и один миллион за другим исчезал в парижских желудках. Новой революции не произошло, но спокойствие не восстановлялось; пролетарии хотели, чтобы им было хорошо, а им все-таки было дурно, хотя город и государство разорялись на покупку хлеба для их продовольствия; надежда на лучшее была пробуждена, и нужно было много передряг для того, чтобы надежда эта опять заглохла, и все-таки она может заглохнуть только на время, и периодические пробуждения ее всегда будут сопровождаться страшными потрясениями до тех пор, пока люди не захотят и не сумеют осуществить ее тем или другим способом.

В начале октября народ вообразил себе, что дороговизна прекратится и что все его дела пойдут превосходно, если он убедит или заставит короля и Национальное собрание переехать из Версаля в Париж; какими соображениями руководствовался тут сам народ, этого отгадать невозможно, потому что у него была своя собственная логика; но те люди, которые натолкнули народ на эту идею, имели свои причины желать присутствия короля в Париже. Городское управление с наслаждением думало о королевских суммах (liste civile), которые король, после приезда в Париж, поневоле должен будет отдавать на продовольствие города, для поддержания спокойствия. Лафайет понимал, что начальник парижской национальной гвардии будет господствовать над королем и над собранием. Герцог Орлеанский, которого клиенты интриговали во всех слоях парижского населения, хотел посредством популярности добыть себе регентство, а со временем, может быть, и корону; ему не хотелось, чтобы король приехал в Париж, но он желал, чтобы народ, отправившись за королем в Версаль, заставил его бежать оттуда куда-нибудь подальше; его бы не огорчило также то обстоятельство, если бы король и дофин погибли в мятеже. Словом, с разных, сторон и по разным причинам обнаруживалось в различных коноводах желание натравить народ на Версаль, а народ, по своему обыкновению, разыграл роль увесистого орудия. 5 октября совершилось нашествие народа на королевскую резиденцию, а 6-го короля и его семейство привезли в Париж. Я говорю, что его привезли, потому что тут о свободном акте воли его не могло быть и речи. С минуты своего отъезда из Версаля до самой своей смерти Людовик XVI постоянно находился в плену и в опасности. 19 октября Национальное собрание также переехало в Париж.

Ни победа третьего сословия в Национальном собрании, ни волнения пролетариев в Париже, ни восстания крестьян во всех провинциях государства не могли содействовать поправлению финансов. Бедность французского народа и, вследствие этого, бедность государства, прямым или косвенным образом составляет основу всех трагических событий французской революции. Непосредственная нужда в денежных средствах, нужда, не терпящая отлагательства, постоянно вовлекала все различные министерства и законодательные собрания революционной эпохи в такие финансовые и политические меры, которые немедленно вели за собою бесчисленные затруднения и компликации37 Уничтожение феодальных повинностей и эмансипация всех различных отраслей труда непременно должны были со временем удвоить и утроить массу народного богатства, но последствия этих преобразований могли обозначиться не раньше, как через десять или пятнадцать лет, а между тем пролетарию хотелось есть сегодня, а правительству необходимы были деньги на текущие расходы; надо было действовать так или иначе, чтобы выпутываться из ежедневных затруднений.

10 октября епископ отенский, знаменитый Талейран, предложил в Национальном собрании воспользоваться церковными имуществами для потребностей государства. 12 октября Мирабо предложил объявить церковные имущества собственностью нации. 2 ноября Национальное собрание приняло предложение Мирабо. Отбирая в свою пользу имения духовенства, государство вместе с тем принимало на себя обязанность оплачивать расходы богослужения и выдавать жалованье священникам. Вся эта операция казалась чрезвычайно выгодною по следующему расчету: имения духовенства приносили ему до 70 миллионов годового дохода, а доход с поземельной собственности в то время равнялся обыкновенно во Франции одной тридцать третьей части продажной цены; следовательно, помножая 70 на 33, мы получаем цифру 2310, и таким образом оказывается, что продажею церковных имуществ можно выручить сумму в 2310 миллионов. Эту сумму следует употребить на выкуп шестипроцентных и семипроцентных государственных бумаг; когда этот выкуп будет произведен, тогда государство освободится от 150 миллионов ежегодных процентов; если из этих, остающихся в экономии, 150 миллионов государство будет употреблять на содержание церкви даже 100 миллионов, то все-таки государство будет иметь каждый год 50 миллионов чистого барыша.

Цифры были заманчивы, но расчет был неверен в основании. Во-первых, в общую сумму доходов, равнявшуюся 70 миллионам, входили доходы с имений мальтийского ордена и с имуществ, принадлежавших школам и госпиталям; за исключением этих имений и имуществ, которые, по мнению всего собрания, должны были оставаться неприкосновенными, церковные имущества давали не 70, а 50 миллионов дохода. Во-вторых, не все церковные имущества состояли в поземельных владениях; у духовенства было много городских домов, государственных бумаг и частных долговых обязательств; все эти предметы не могли принести при продаже сумму, равнявшуюся тридцати трем годовым доходам. Кроме того, продажа огромных поземельных владений неизбежно должна была понизить цену на земли, потому что предложение непременно оказалось бы сильнее запроса. Стало быть, даже для земель духовенства нельзя было рассчитывать на ту продажную цену, которая в то время давалась во Франции при нормальных условиях продажи. На основании этих соображений надо было вместо цифры 33 поставить цифру 25, а так как и другой множитель — 70 — понизился до 50, то и произведение окажется не 2310, а всего только 1250. Получивши, таким образом, от продажи церковных имуществ 1250 миллионов, можно было освободить государство только от 80 миллионов ежегодных процентов; стало быть, чтобы получить от всей этой колоссальной операции барыш, надо было устроить так, чтобы содержание церкви стоило в год меньше 80 миллионов. Но устроить это, не изменяя внутренних учреждений церковного управления, было невозможно. Крайняя левая сторона собрания и радикалы в обществе и в народе радовались этой необходимости внести волю нации в церковные учреждения. Но легко можно было предвидеть, что столкновение законодательной власти с древними статутами католической церкви приведет в волнение все клерикальные инстинкты страны. Инстинкты эти не были достаточно сильны для того, чтобы одержать перевес над революционным движением, но, по крайней необразованности сельского населения, они легко могли выразиться в противореволюционных восстаниях, могли положить основание междоусобной войне и послужить со временем исходною точкою для будущей католической реакции.

Над подобною перспективою государственные люди Учредительного собрания могли бы задуматься, если бы вообще они имели возможность сделать свободный выбор; но именно свободного-то выбора у них и не было; оставить государство без денег было невозможно; стало быть, надо было продавать церковные имущества и утешать себя тем, что утро вечера мудренее и что когда представится затруднение, тогда можно будет придумать какую-нибудь спасительную меру.

Поддерживая 12 октября свое предложение о церковных имуществах, Мирабо действовал под влиянием своих особенных расчетов, которыми он до поры до времени не считал нужным делиться с остальными членами Учредительного собрания. Он в это время находился в сношениях с двором, получал от него деньги, старался усилить правительство и имел в виду стать во главе министерства или по крайней мере сделаться его руководителем. Много и часто было говорено о том, что Мирабо продал свои убеждения и изменил народному делу; если негодующие против него историки имеют в виду его личный характер, то я, конечно, не стану его оправдывать и далее не возьму на себя труда объяснять его поступки, потому что мне в этой статье до отдельных личностей нет никакого дела. Принимая деньги от двора, Мирабо поступал, во всяком случае, как взяточник, причем, конечно, величина взятки соответствовала силе его ораторского таланта и могуществу его популярности. Но о продаже убеждений и об измене народному делу здесь не может быть и речи. Мирабо с начала до конца своей деятельности оставался верен себе; он никогда не поворачивал назад, а он просто, дойдя до известной точки, сказал, что дальше идти не следует; сказал не потому, что был подкуплен, а потому, что всегда считал эту известную точку тем пределом, на котором должно остановиться.

Этот факт важен и любопытен для нас потому, что Мирабо является самым даровитым представителем и самым крупным воплощением тех идей и стремлений, которые, выдвинувшись вперед в самом начале революции, скоро должны были уступить место другим, более ярким и резко обозначенным направлениям. Политическая программа Мирабо осталась невыполненною не потому, что его личность перестала пользоваться доверием честных граждан, а потому, что требования партий и масс, еще не утомленных революционною борьбою, были в то время беспредельно широки; их не могла ни примирить, ни удовлетворить никакая отдельная система. В переписке своей с графом Ламарком, доверенным лицом королевы, Мирабо развивает свои политические убеждения, стараясь доказать королю и его приближенным, что, только действуя сообразно с этими убеждениями, можно спасти государство от окончательной катастрофы. В этих письмах, посредством которых Мирабо вел свои переговоры с двором, очевидно, должно было бы выразиться с полною рельефностью отступничество Мирабо от интересов народа, если бы только это отступничество вообще когда-нибудь существовало. Но Мирабо рассуждает здесь о государственных делах так, как рассуждал о них всегда и везде. Он конституционную монархию считает лучшею из всех известных политических систем, причем он, однако, придает особенную важность не внешним формам управления, а тем основным началам, которых держится правительство в своих отношениях к народной жизни; он хочет, чтобы не было частных привилегий, чтобы труд оставался свободным от помещичьего и цехового гнета, чтобы капитал был освобожден от монополии столичной биржи, чтобы судопроизводство не находилось в зависимости от землевладельцев и от парламентских фамилий, чтобы государственные финансы не расстроивались придворными прихотями, чтобы национальное единство не ослаблялось внутренними таможнями и провинциальными привилегиями. Словом, он хочет, чтобы правительство было сильно и популярно, то есть чтобы оно пользовалось своею силою только для народного блага; для этого он находит необходимым, чтобы король был независим от фантазий парижского пролетариата, но чтобы он действовал постоянно и добросовестно, заодно с Национальным собранием, и чтобы он был связан с этим собранием самым неразрывным союзом. Фактическую возможность такого союза Мирабо видит в том, что советниками короны должны быть постоянно самые влиятельные предводители парламентского большинства. Так как Мирабо никогда не стремился к республике и так как он всегда пользовался волнениями пролетариата только как орудием против феодальной оппозиции, то в письмах своих к графу Ламарку он остается совершенно верен политическим идеям всей жизни.

Чтобы привести эти идеи к осуществлению, ему действительно необходимо было быть министром. Задача, которую он ставил, в то время была неисполнима даже для него, но уже всякому другому человеку за нее нечего было и браться. Чтобы заранее избавить свое будущее министерство от гнетущего безденежья, Мирабо пустил и ход предложение о церковных имуществах. Как только предложение это было принято, так Мирабо тотчас двинул вперед ряд новых проектов. Он предложил обеспечить спокойствие Парижа закупкою больших запасов хлеба, поручить заведование государственным долгом особому ведомству, независимому от министерства финансов, дозволить этому ведомству пустить в обращение кредитные билеты, обеспеченные церковными имуществами, и, наконец, предоставить министрам короля совещательный голос в Национальном собрании. Последнее предложение, которое Мирабо делал уже один раз в конце сентября, прямо клонилось к министерской кандидатуре самого оратора. Но в собрании господствовало такое настроение отдельных партий, при котором составление сильного министерства было совершенно невозможно. Может быть, такое министерство было бы чрезвычайно благодетельно для Франции, если бы оно составилось и начало действовать, но вся беда заключалась в том, что оно не могло, при тогдашних обстоятельствах, ни составиться, ни удержаться. Оппозиция против правительства была бесконечно сильна и в Национальном собрании, и на улицах, и в провинциях; в оппозиции собрания соединялись самые разнородные элементы, которые только в оппозиции и могли соединиться между собою, потому что все были недовольны настоящим и между тем все хотели совершенно различных вещей в будущем. Республиканцы крайней левой стороны и аристократы крайней правой стороны сходились между собою на том пункте, что Мирабо не должен быть министром; и те и другие хотели, чтобы правительство было слабо, потому что и те и другие хотели произвести переворот в свою пользу, а между тем в то время еще ни те, ни другие не были в силах образовать правительство из самих себя. Что же касается до умеренных членов собрания, то между ними господствовало личное влияние Неккера и Лафайета, которые видели в Мирабо опасного соперника, способного отнять у них могущество и затмить их популярность.

Из всех этих немногочисленных партий и кружков составлялось в общей сложности огромное большинство, и собрание отвечало на предложение Мирабо таким объявлением, которое попало не в бровь, а в глаз; оно объявило 7 ноября, что ни один депутат не может быть членом министерства. Весь политический план Мирабо разрушился окончательно; остались только предложения его насчет церковных имуществ и насчет покупки хлеба для Парижа; и то и другое было необходимо во всяком случае и не зависело ни от каких политических комбинаций. В течение всей зимы с 1789 на 1790 год различные комитеты Учредительного собрания изучали во всех подробностях вопрос о продаже церковных имуществ. 19 декабря собрание решило, что следует на первый раз продать из них на сумму 400 миллионов. 6 февраля, выслушав доклад своего комитета, собрание решило, что прежде всего должно упразднить монастыри и продать их земли. По этому случаю было произнесено насчет монашества много непочтительных речей, в которых присутствовавшие аббаты и епископы с ужасом и сердечным сокрушением усмотрели дух Дидро и Вольтера. Епископ нансийский заблагорассудил даже спросить, продолжает ли католическое вероисповедание считаться государственною религиею Франции. Собрание оставило этот язвительный вопрос без ответа и настояло на упразднении монастырей. Впрочем, нельзя сказать, чтобы все епископы и аббаты, сидевшие в собрании, были подвержены приливам ужаса и сердечного сокрушения. В числе епископов был Талейран, которого ничто не сокрушало и не ужасало и которому принадлежала даже инициатива в деле церковных имуществ; а в числе аббатов сидели Сийес, сделавший первый решительный шаг в борьбе третьего сословия с привилегированными классами, и Грегуар38, не уступавший в радикализме своему другу Робеспьеру.

Тлетворный дух времени проникал, таким образом, даже в ряды того сословия, которое было связано с средневековым прошедшим всеми своими воспоминаниями и всеми интересами своего могущества. Стонали католические пастыри, сохранившие чистоту сердца, содрогались великие тени Григория VII, Иннокентия III и Игнатия Лойолы39, а монастырские поместья все-таки пошли в продажу, и пошли тем скорее, что в дело вмешался парижский городской совет, которому забота о насущном хлебе, по очень понятным причинам, не оставляла ни минуты покоя. Бальи постоянно убеждал Неккера одним и тем же рассуждением, которое от повторения не становилось избитым и не теряло своей силы. «Если, — говорил он, — пролетариям нечего будет есть, они все поставят вверх дном; не хотите революции, так давайте денег». — В первые два зимние месяца у Неккера забрали на покупку хлеба 17 миллионов, да, кроме того, на общественные мастерские уходило по 360 000 ливров в месяц. Для Парижа не было ничего заветного; со времени приезда короля на продовольствие столицы тратились и королевские суммы, и все это проедалось с восхитительною быстротою.

Когда в Национальном собрании покончилось дело о монастырях, тогда городской совет решился отломить для своих питомцев кусок предстоящей добычи. 10 марта Бальи явился к решетке Национального собрания, изобразил бедственное состояние государственного кредита, выразил необходимость поскорее продать церковные поместья и объявил собранию, что парижская коммуна40 готова взять на себя продажу своих монастырских имуществ, оцененных в 150 миллионов, с тем чтобы ей за хлопоты уступили четвертую часть тех денег, которые будут выручены. А за это, прибавил Бальи, город выстроит собранию прекрасный дворец[3]. Как ни оригинально было то обстоятельство, что одно общественное учреждение публично предлагает другому такому же учреждению магарыч, и как ни соблазнительна была для собрания, заседавшего в манеже, перспектива иметь собственный «прекрасный дворец», однако представители нации устояли против искушений лукавого Бальи и нашли, что заплатить за комиссию почти 40 миллионов будет чересчур роскошно. Бальи смягчился, просил 16 миллионов. Собрание согласилось.

Этот эпизод изображает очень картинно то безвыходное отчаяние, в которое постоянное безденежье погружало все общественные ведомства. Понятно, что наивные слова Бальи о прекрасном дворце были просто судорожным усилием утопающего схватиться за соломинку. Несчастного старика затормошили с тех пор, как он был мэром. Городской совет делал ему замечания, большой контролирующий совет присылал ему выговоры; в каждом парижском квартале был свой совет, который о действиях мэра отзывался неодобрительно; и все требовали денег, и всем деньги были действительно необходимы, а Бальи, узнав это, сообщал свое знание Неккеру, и обоим им приходилось отчаиваться. Тут поневоле договоришься до прекрасного дворца.

17 марта собрание положило поручить продажу монастырских имений городским общинам королевства и предоставить последним определенную долю чистой выручки. Затем определено было выпустить 400 миллионов ассигнаций, присвоить им внутри государства курс наравне с звонкою монетою и потом принять их обратно в казну как уплату от покупщиков монастырских имуществ. В это самое время комитет церковных дел представил собранию доклад, который окончательно озадачил все благочестивое духовенство. По проекту комитета, духовенство устранялось от управления церковными имуществами, и управление передавалось светским ведомствам. Нация принимала на себя долги духовенства, доходившие до 149 миллионов, и обязывалась выдавать на содержание церкви 133 миллиона, вместо прежних 170, составлявшихся из десятинной подати и из доходов. Но так как и эта сумма, по мнению нечестивого комитета, была слишком велика, то предлагалось дать церкви на будущее время совершенно новое устройство, при котором она ежегодно обходилась бы государству в 65 миллионов. С 170 миллионов перейти на 65 для всех благочестивых людей было чрезвычайно обидно, и потому нам совершенно понятны те крики негодования, которыми истинные столпы католичества встретили мысль о таком радикальном преобразовании. Но собрание не обратило внимания на жалобы изнывающих пастырей и очень серьезно стало рассматривать и обсуживать проект комитета.

В ту самую зиму, в которую Национальное собрание отвоевало в пользу нации церковные имущества, оно также положило основание новому административному разделению и устройству французской территории. Старое историческое разделение на провинции было отменено, и вся Франция распалась на 83 департамента, которые подразделялись на 574 округа и 4730 кантонов. На всем пространстве французского королевства существовало и то время около 44000 городских и сельских общин, которые все получили новое устройство по одному общему образцу. Каждая община должна была управляться выборным советом, и все должности в общине должны были замещаться по непосредственным выборам граждан, безо всякого вмешательства или влияния сверху. Округом управлял совет из 12 лиц, а департаментом совет из 36 лиц. Члены того и другого совета выбирались на два года коллегиями избирателей, составлявшимися по непосредственным выборам граждан каждого отдельного кантона. Департаментский совет раскладывал подати по округам и общинам, наблюдал за исправностью сбора и препровождал собранные суммы в государственную казну. Он заведовал местными путями сообщения и заботился о полицейском благочинии. В его распоряжении находились департаментские суммы; ему доверен был надзор за общеполезными учреждениями, и ему принадлежало также начальство над местным отрядом жандармов. Окружной совет подчинялся департаментскому и заведовал теми местными подробностями администрации, в которые неудобно было вникать департаментскому начальству. Впрочем, окружные советы с самого своего происхождения на свет считались совершенно излишнею инстанциею, которая только замедляла течение дел, не принося взамен этого неудобства никакой осязательной пользы. Все должностные лица в департаменте, в округе и в общине только по приговору суда могли быть отрешены от должности до истечения того срока, на который они были выбраны. Они были обязаны исполнять законные приказания короля, но король собственною властью не мог ни награждать, ни наказывать их. Если какое-нибудь из этих местных ведомств совершало противозаконный поступок или обнаруживало небрежность в исполнении своих обязанностей, то вопрос о том, следует ли распустить это ведомство и предать его членов суду, разрешался в Национальном собрании. Королю представлялось, впрочем, право приостановить деятельность провинившегося ведомства на то время, пока Национальное собрание будет рассматривать вопрос о его виновности. Вся система была, как мы видим, основана на всеобщем приложении выборного начала. В выборах участвовали от 4 до 9 миллионов граждан, называвшихся полноправными, или активными; они должны были прожить по крайней мере один год в том округе, в котором они подавали голос, и, наконец, должны были вносить сумму подати, равную поденной плате трех дней. Эти активные граждане не выбирали прямо депутатов Национального собрания, а назначали посредством выборов коллегии избирателей, которые выбирали как депутатов, так и членов департаментских окружных советов. Чтобы быть избирателем, требовалось иметь в собственности или в пользовании землю, которая бы равнялась в богатых провинциях цене четырехсот, в средних — двухсот, а в бедных — ста пятидесяти рабочих дней. Депутатом мог быть человек, не имеющий никакой собственности.

Мнение мое о том, что «Декларация прав человека и гражданина» не имела в себе той разрушительной силы, которую приписывают ей Зибель и Шлоссер, находит себе довольно сильное подтверждение в этом беглом очерке выборной системы, установленной Национальным собранием. То самое собрание, которое с величайшим воодушевлением пустило в свет декларацию, отклонилось от основных принципов этой декларации на первом же шагу своей законодательной деятельности. Декларация, составляющая введение в конституции, говорит, что все граждане равны, а первые страницы конституции противоречат введению и говорят, что есть граждане активные и граждане пассивные и что различие между теми и другими основывается на различии имущества. Потом оказывается, что есть избиратели и не-избиратели, которые опять-таки различаются между собою по имуществу. Если ими творцы декларации так развязно уклоняются в сторону от своего политического исповедания веры, то, очевидно, это исповедание не имеет в себе такой чудодейственной силы, которая сама по себе могла бы покорять себе умы и направлять их к разрушению красивых политических систем.

Низшие классы, несмотря на декларацию, увидели себя в числе пассивных граждан; тогда они нашли себе предводителей и обнаружили вскоре очень значительную степень активности. Печать оставалась совершенно свободною; — национальная гвардия срывала иногда со стен плакарды42, а парижский городской совет требовал иногда, чтобы каждый печатный листок выставлял имя ответственного издателя, но подобные распоряжения были совершенно случайны и произвольны, всегда вызывали против себя сильный отпор и никогда не достигали своей общей цели, то есть не могли ни запугать радикальных писателей, ни ослабить их влияния на массу пролетариата. Право ассоциации также не было ограничено никаким законом, и пассивные граждане, которым отказано было в голосе на выборах, приобрели себе благодаря праву ассоциации и указаниям радикальной прессы такую организацию, которая в скором времени сделалась сильнее всех официальных властей государства.

При самом начале заседаний Национального собрания несколько депутатов левой стороны образовали клуб, называвшийся Бретанским и собиравшийся в Пуасси. Сначала в этот клуб принимались только депутаты, а потом, когда собрание, вслед за королем, переехало в Париж, в клуб стали допускать всех людей подходящего образа мыслей. Заседания клуба стали происходить в Якобинском монастыре, и с тех пор члены этого общества стали называться якобинцами. Число их разрослось очень быстро, весною 1791 года их было уже 1800 человек в одном Париже; во всех провинциях сформировались якобинские клубы, находившиеся в постоянной переписке между собою и с центральным парижским обществом. В конце 1790 года всех якобинских клубов во Франции было до двухсот, и некоторые из них считали в себе более 1000 членов; конечно, очень многие из этих членов не были ни фанатиками, ни демагогами; многие записывались в клуб из подражания другим, а впоследствии для того, чтобы оградить себя от подозрений в недостатке патриотизма, но ядро каждого клуба состояло из горячих демократов, следивших с самым напряженным вниманием за парижскими событиями и готовых по первому сигналу со стороны вождей центрального общества произвести народное движение в своем городе или в своей провинции. Эти ревностные якобинцы находились в тесных и постоянных сношениях с массами пассивных и вообще беднейших граждан, которые вполне верили этим вождям и легко поднимались на ноги при первом востребовании.

Когда на всю Францию раскинулась таким образом сеть демократических обществ, проповедовавших с неукротимым жаром истребительную войну против королевской власти, против аристократов, против духовенства, против капиталистов, словом, против всего, что стояло выше пролетария, когда в каждой провинции голодная масса нашла себе коноводов, неразрывно связанных с нею и между собою единством надежд и стремлений, тогда пассивные граждане сделались неизмеримо сильнее активных.

Но здесь я опять должен повторить ту мысль, которая не раз находила себе приложение в предыдущих главах моей статьи. Не отдельные единицы и не частные явления создают общие положения, а наоборот, общие положения сообщают единицам и явлениям всю их силу и весь их смысл. Не клубы, не речи ораторов, не газеты Демулена и Марата производили в низших слоях французского общества неумолимое озлобление, а напротив, существовавшее озлобление порождало и поддерживало и клубы, и яростные речи, и неистовые газеты. Вожди и агитаторы давали существующей силе организацию и единство общего направления, но эта сила существовала совершенно независимо от них и часто толкала их вперед тогда, когда они считали удобным приостановиться. Ораторы и журналисты могли разработывать в отдельных приложениях общие мотивы народного настроения, но чуть только они пробовали уклониться от этих мотивов, — тотчас масса кричала им, что они изменники и что их немедленно потащат к фонарному столбу. История революции переполнена трагическими эпизодами, в которых вчерашний любимец массы погибает сегодня от рук этой массы в ту самую минуту, когда он, полагаясь на свою популярность, пробует внести в движение свои личные взгляды, несовместные с общими стремлениями его недавних восторженных обожателей43. Так погибли жирондисты, но, чтобы не забегать вперед, я приведу в пример Мирабо, который в 1789 году казался французскому народу воплощением революции и которого жизнь была, однако, в опасности в продолжение нескольких дней, после того как он советовал в Национальном собрании предоставить королю право безусловно отвергать проекты законов. Сама история парижского якобинского клуба показывает, что не клуб распалял страсти народа, а наоборот, распаленное состояние народных страстей находило себе и клубе одно из своих проявлений. В начале существования якобинского клуба в нем господствовали своим красноречием жирондисты, поэты и романтики революции, мечтавшие об античных республиканских добродетелях, чувствовавшие глубокое отвращение к тем коммунистическим стремлениям, которые шевелились в голодной толпе людей без панталон (sans culottes). Если бы можно было предположить, что раздражение масс производится речами ораторов и статьями журналистов, то надо было бы ожидать, что жирондисты, как люди, превосходно владевшие словом и пером, навсегда сохранят за собою господство в клубе, в столице и во Франции; надо было бы ожидать, что они обратят пролетария к добру и к красоте и наложат на всю общественную жизнь печать своего эстетического влияния. На поверку же оказывается, напротив того, что реальный элемент беспанталонности выгнал в очень короткое время поэзию античной добродетели из клуба, из столицы и из Франции. Стало быть, мы видим, что окружающие элементы переделали на свой образец якобинский клуб; следовательно, действующая сила лежала и лежит всегда и везде не в единицах, не в кружках, не в литературных произведениях, а в общих, и преимущественно в экономических, условиях существования народных масс.

Покончив с пассивными и активными гражданами, я могу сказать несколько слов о судебных учреждениях, созданных для Франции Национальным собранием в течение зимы 1789 года.

Господские суды, королевские трибуналы, парламенты, вообще все судебные учреждения старой монархии были уничтожены; после июльских дней 1789 года и после ночного заседания с 4 на 5 августа эти учреждения, тесно связанные с общим строем феодального государства, потеряли всю свою силу, но так как Национальное собрание успело создать новую систему судоустройства и судопроизводетва только в октябре 1790 года, то Франция больше года оставалась фактически без судов, и это обстоятельство, конечно, не могло содействовать водворению спокойствия и законности. Уничтожение парламентов и введение новых судов обременили государство новыми значительными расходами и увеличили сумму государственного долга. Так как места в парламентах были проданы старою монархиею в вечное и потомственное владение, то, уничтожая парламенты, надо было выкупить эти места, и сумма, которую приходилось уплатить по расчету парламентским советникам и владельцам наследственных мест в других судах, доходила до 350 миллионов. Кроме того, новые суды по самой умеренной смете должны были стоить дороже старых; парламентский советник удовлетворялся очень незначительным жалованьем, потому что он имел в виду, во-первых, наследственность своей должности, во-вторых, ее политическое влияние и, в-третьих, те значительные суммы денег, которые по средневековым обычаям и законам взимались в пользу судей с тяжущихся сторон. Новый судья не должен был пользоваться ни одною из этих трех выгод; следовательно, за все эти выгоды его надо было вознаградить жалованьем; поэтому уничтожение старых судов и устройство новых прибавляло по крайней мере 20 миллионов к сумме ежегодных государственных расходов.

Необходимость правосудия для развития народного благосостояния так очевидна и так значительна, что за полезную реформу в судебных учреждениях можно, не колеблясь, платить ежегодно более 20 миллионов; эти деньги не пропадают, и соблюдать экономию в ущерб правосудию было бы, во всяком случае, непозволительно и нерасчетливо. Но любопытно заметить, что в тогдашней Франции все отрасли общественной жизни требовали радикальных реформ, а все реформы требовали затраты денег, и чем радикальнее и полезнее были реформы, чем больше они могли обогатить государство в будущем, тем дороже они обходились в настоящем. И все они скопились к одному времени, так что не законодатели управляли ходом преобразований, а напротив, общее положение дел увлекало за собою и постоянно насиловало волю законодателей. Старина падала от своей собственной ветхости и падала разом повсеместно, не дожидаясь того, чтобы ее отменили декретом, и не спрашивая о том, есть ли чем заменить ее. Но, так или иначе, заменять чем-нибудь разрушившееся учреждение было необходимо, а на это требовались деньги, а средства государства были забраны вперед и истрачены правительствами прежних столетий, теми правительствами, которые продавали общественные должности и оставили потомству в знак памяти бессильную администрацию, слепую аристократию, развращенный суд, неоплатный государственный долг и озлобление масс, заглушающее в них всякое понимание своих собственных выгод. Те представительные собрания, которым доброе старое время завещало такое роковое наследство, находились в самом трагическом положении. Дорога легальности и осторожной последовательности в пересмотре и в обновлении отдельных частей государственного механизма была им отрезана. Легальность была невозможна отчасти потому, что оппозиция привилегированных классов уступала только действию силы, отчасти потому, что долги государства превышали его средства, по крайней мере в ту минуту, когда действовали революционные собрания. Осторожная последовательность была невозможна потому, что вся старина обрушивалась разом, так что надо было все отменять и все создавать заново. Между тем каждое нарушение легальности заключало и себе зародыш будущей борьбы и необходимых насилий; каждое отступление от осторожности и последовательности вело к ошибкам и запутывало еще более страшно запутанное положение дел.

«Какое управление, — говорил однажды Мирабо, — какая эпоха! Всего надо опасаться и на все надо отваживаться. Создается возмущение теми средствами, которые употребляются для его предупреждения. Постоянно необходима умеренность, и всякий раз умеренность кажется медлительностью и малодушием. Постоянно необходима сила, и каждое приложение силы кажется тираниею. Со всех сторон сыпятся советы, а доверять приходится только самому себе. Приходится бояться людей благомыслящих, потому что их беспокойство и увлечение опаснее всяких заговоров. Из благоразумия приходится уступать; становиться во главе волнения, чтобы умерять его; и при всех страшнейших затруднениях надо еще сохранять на лице веселое выражение».

Мирабо был достаточно умен и достаточно знаком с положением дел и умов, чтобы предчувствовать в будущем неизбежность государственного банкротства, произвольных конфискаций и длинного ряда насильственных действий. Но сам Мирабо, умерший весною 1791 года, и Учредительное собрание, отошедшее от дел правления осенью того же года, были все-таки гораздо счастливее44 Национального конвента. Учредительному собранию досталось на долю провозгласить принципы революции, а Конвенту пришлось вбивать эти принципы в жизнь, бороться с тою реакциею, которую раздразнило первое собрание, расплачиваться по тем счетам, которые оставила старая монархия, покрывать те издержки, которых требовали новые учреждения, и, наконец, принимать на себя ответственность за все те неизбежные насилия, до которых Учредительному собранию удалось не дожить. Весь блеск гражданских доблестей, все благозвучие либеральных слов остались собственностью Учредительного собрания, а вся злокачественная грязь черной исполнительной работы, без которой все либеральные слова остались бы словами, великодушно предоставлена Национальному конвенту. Поэтому французские либералы до сих пор с пафосом превозносят «les grands principes de 1789»45 и вслед за тем казнят своим негодованием «les excès de 1793»46

Так как роль Учредительного собрания состояла преимущественно в том, чтобы провозглашать принципы революции, то и на судебную реформу его следует смотреть с точки зрения принципа, тем более, что отдельные подробности должны были измениться и действительно изменились со временем, сообразно с указаниями опыта. Главные основания нового судоустройства заключались в том, что все судьи выбирались активными гражданами из числа образованных юристов; суд присяжных прилагался к уголовным делам; гражданские процессы решались без участия присяжных несмотря на то, что демократы Национального собрания сильно настаивали на введении присяжных во все отрасли судопроизводства. (Здесь можно заметить, что в Америке присяжные решают как уголовные, так и гражданские процессы; Токвиль, которого еще ни один человек в мире не обвинял в яростном демократизме, находит, что участие присяжных в решении гражданских процессов очень сильно содействует развитию юридического смысла в американском народе.) — Судьи выбирались гражданами на шесть лет; для гражданского процесса устраивался в каждом округе трибунал первой инстанции, и один из этих трибуналов должен был служить другому апелляционною инстанциею. Третью и последнюю инстанцию составлял высший апелляционный суд, который должен был заседать в Париже. Для уголовных дел учреждалось в каждом департаменте судебное место, а в Париже кассационный суд, из которого по жребию должны были назначаться члены национального суда, чтобы судить преступления нации (crimes de lèsenation). Когда в Национальном собрании рассматривался вопрос об учреждении этого национального суда, Казалес, один из депутатов правой стороны, потребовал, чтобы были точно определены те преступления, которые оскорбляют нацию и подлежат ведению исключительного трибунала. На это отвечал депутат крайней левой стороны, адвокат Робеспьер из Арраса; он сказал, что национальный суд должен поражать знатных вельмож, враждебных народу и искажающих его нравственное развитие; главное дело, по его мнению, состояло в том, чтобы в этом суде заседали искренние друзья революции.

В этих словах ясно заключался тот смысл, что революция для своего самосохранения и для своих дальнейших побед над старым обществом нуждается в послушном орудии и что правосудие должно подчиниться политике. Несмотря на то, что Робеспьер не пользовался сильным влиянием в Учредительном собрании, его мнение было принято; предложение Казалеса оставлено без внимания, и собрание решило, что члены национального суда будут назначаться не по жребию, как предполагалось прежде, а по выбору активных граждан всех департаментов.

Чтобы покончить с судебными реформами, достаточно будет упомянуть, что судопроизводство сделалось гласным, подсудимые получили защитников, пытка и произвольные аресты отменены; наконец, учреждены мирные судьи, коммерческие трибуналы и семейные суды.

Разговоры опечаленного духовенства о мученических венцах и хищных посягательствах Национального собрания стали обнаруживать свое влияние. Народ, остававшийся единодушным в то время, когда шло дело о борьбе против феодализма, разделился на партии, когда идеи XVIII столетия коснулись церковной иерархии и вопиющие потребности государства принудили Национальное собрание наложить руку на церковные имущества. Католицизм, не имевший уже для жителей Парижа ни малейшей прелести, оказался сильным и живучим в городах и селах отдаленных провинций. В некоторых местах агитация в пользу католического духовенства находила себе пищу не столько в религиозных чувствах народа, сколько в его экономических интересах; дело в том, что духовенство содержало свои имения в большом порядке и не страдало теми спазматическими припадками безденежья, которые часто удручали храброе дворянство. Вследствие этого духовенство не отдавало своих доходов на откуп разным аферистам, не притесняло своих фермеров неумеренными требованиями и вообще вело свои денежные дела ровно, спокойно и правильно, так что крестьяне, находившиеся с ним в сношениях, благословляли свою судьбу и очень дорожили своими арендами.

Когда разнесся слух о предстоящей продаже церковных имуществ, тогда все арендаторы этих поместий, не бывшие в состоянии купить себе ту ферму, которую они нанимали, пришли в смятение, боясь, что будущий владелец окажется притеснителем или сгонит их прочь с своей земли. В Эльзасе составилось за неприкосновенность католической религии прошение, и в три недели набралось 21000 подписей; с одинаковым усердием подписывали католики, протестанты и евреи, потому что все они были арендаторами церковных имений и, следовательно, все связаны между собою единством интересов; в Бретани начались противореволюционные движения, во главе которых появились католические священники. На юге королевства дело дошло до кровопролитных схваток между патриотами и клерикалами. В Ниме национальная гвардия и пролетарии, принадлежавшие к католической партии, поколотили армейский полк, пылавший патриотизмом. Вслед за тем в том же городе составилось католическое общество из 4000 человек, которые немедленно пригласили соседние департаменты соединиться с ними в братский союз за христианскую религию. Эта мысль нашла себе отголосок, и в религиозное братство вступили немедленно города Перпиньян, Тарн и Тулуза. В городе Але народ прогнал за городские ворота войска, державшиеся революционных принципов; в Монтобане национальная гвардия сразилась с католическим пролетариатом, который победил и разогнал нечестивых друзей прогресса. Из всех этих фактов Учредительное собрание усматривало, что le peuple souverain (властительный народ) часто противоречит самому себе и что его, в большей части случаев, мудрено урезонить. Во всей Франции не было той деревни, в которой народ согласился бы платить десятину после июльских событий 1789 года, а между тем, когда отсутствие десятинной подати вело за собою необходимость преобразовать внутреннее устройство церкви, тогда peuple souverain во многих местах переполнялся католическим восторгом и не хотел слышать о преобразованиях; и, говорит peuple souverain, платить не желаю, а в церкви пускай остается все по-старому; а откуда взять денег — это дело правительства; на то оно правительство. Так как не было возможности пригласить народ к рассмотрению финансовых отчетов и убедить его цифрами и фактами в неисполнимости его требований, то Национальное собрание решилось поскорее окончить церковные преобразования и утвердить их силою в тех местностях, в которых зашевелится католическая реакция. Приступая к такому образу действий, Национальное собрание, очевидно, вступало и борьбу с проявлением народной воли, но так как эта воля оказывалась раздвоенною, то законодателям поневоле надо было примкнуть решительно к одной из двух партий и объявить другую партию толпою мятежников, хотя, разумеется, странно было ругать людей мятежниками и такой стране, в которой вся нация считала июльские мятежи славнейшими подвигами своей истории.

Впрочем, в революциях дело обыкновенно идет не о том, чтобы убедить противника, а о том, чтобы победить и уничтожить его; здесь, как и вообще в практической деятельности, последовательность часто становится невозможною и отступает далеко на задний план перед неотразимою необходимостью. Собираясь действовать энергическими мерами против католических реакций, Национальное собрание не нарушало, однако, принципа религиозной свободы; собрание видело в ожесточенных аббатах и в их восторженных последователях только политических врагов революции, и все позднейшие распоряжения его по этому предмету вытекали исключительно из этого основного взгляда.

29 мая 1790 года комитет церковных дел представил Учредительному собранию проект нового устройства церкви. По этому проекту избиратели, каждого округа назначают себе приходских священников, а избиратели департамента — местного епископа. Каждый избранный дает присягу в верности нации, королю и конституции. Капитулы47 и духовное судопроизводство уничтожаются, потому что преступления против религии становятся невозможными с той минуты, когда официально признан принцип религиозной свободы со всеми своими последствиями. Папа теряет, по проекту комитета, право давать диспенсации48 и утверждать духовных сановников в их звании. При этом должно заметить, что папа уже давно имел основание гневаться на свою галликанскую паству, потому что уже знаменитая ночь 4 августа, уничтожая десятинную подать, отменила декретом ежегодное препровождение денег в Рим.

Легко можно вообразить себе, что весь проект комитета должен был казаться истинным католикам непрерывным рядом святотатств; граждане, которые согласились бы войти в эту перестроенную церковь, должны были бы считаться еретиками, а духовные лица, которые дали бы требуемую присягу, — богохульниками, безбожниками и, хуже того, ересиархами.

Чем должны были бы считаться члены собрания и комитета — я и выразить не умею, но, во всяком случае, так как папа, очевидно, не мог утвердить нововведения, то религиозная война против нечестивых соотечественников становилась для всех верующих католиков во Франции первейшею из священных обязанностей. Видно было, что духовенство смотрит на дело именно с этой точки зрения: когда в собрании происходили прения о церковных преобразованиях, тогда верующие епископы и аббаты не говорили ни слова; отвергая весь проект от начала до конца, они не хотели рассматривать его в подробностях и были намерены, во всяком случае, решительно отказаться от требуемой присяги. Спор поддерживался центром собрания и левою стороною; он относился к частностям; шла речь о величине жалованья, о капитулах, о том, кому выбирать епископов — народу или духовенству. Политики собрания были равнодушны к этому спору, в котором горячились и торжествовали одни янсенисты49, видевшие, наконец, осуществление своей задушевной мысли о самостоятельности галликанской церкви50 и о победе над ультрамонтанскими51 тенденциями. Робеспьер попробовал провести мысль об уничтожении безбрачия духовенства, но собранию показалось, что это уж чересчур смело, и попытка эта осталась безуспешною.

15 июня, когда тянулись эти прения, в Национальное собрание был представлен от нимского католического союза адрес, требовавший повелительным тоном благоговения перед церковью и полного восстановления королевской власти. Католичество шло, таким образом, об руку роялизмом, и Учредительное собрание, враждовавшее с последним, решилось разорвать всякие дружелюбные отношения и с первым. Адрес Нима был признан преступным действием мятежа. В это время на юге ежеминутно можно было ожидать сильного столкновения между целыми городами. Бордо выставил отряд патриотов против Монтобана, в котором господствовали католики, и обе партии долго стояли лагерем друг против друга, но на этот раз усилия министерства и Национального собрания отклонили или, вернее, отсрочили кровопролитие.

Рассуждения о церковных преобразованиях продолжались в Национальном собрании до 12 июля и окончились чем, что проект комитета был утвержден с теми частными изменениями или дополнениями, которые были внесены в него во время прений. Духовенство как отдельная корпорация перестало существовать. Около того же времени прекратилось существование дворянства. 19 июня прусский барон Клоотс, большой любитель либеральных эффектов, ввел в залу Национального собрания толпу людей, наряженных в костюмы разных народов, и от имени всего человечества произнес речь, в которой благодарил собрание за его подвиги и умолял Францию подать знак к освобождению всего земного шара. Президент отвечал на эту общечеловеческую речь серьезно и торжественно, и члены собрания воспользовались присутствием человечества, чтобы уничтожить последние остатки аристократизма. Об этом особенно усердно хлопотали либералы из дворян Ламет, Лафайет, Эгильон, Сен-Фаржо, которые не шутя воображали себе, что, отрекаясь от своих титулов, они совершают подвиг самопожертвования и оказывают любезному отечеству бессмертную услугу. Правая сторона поспорила и пошумела, но, по обыкновению, на ее оппозицию никто не обратил внимания, и в тот же день составлен был декрет об уничтожении всех дворянских титулов и всех орденов.

Любопытно заметить, что эта законодательная мера, не заключавшая в себе ничего осязательного и существенного, причинила храброму дворянству гораздо больше огорчения, чем те декреты, которые, после ночного заседания 4 августа, уничтожили феодальные привилегии и отняли у дворянства все связанные с ними доходы. Потерю денег можно было перенести из любви к отечеству, но потеря дворянской чести была слишком чувствительна, так что эмиграция стала значительно усиливаться после декрета об уничтожении титулов. Если Лафайет, Ламет и другие либералы того же сорта видели в этом декрете великий подвиг законодательной мудрости, то дворяне старого закала видели в нем великое поругание родовой святыни. Либералы и консерваторы из дворян сходились между собою на том, что те и другие придавали этой законодательной мере мировое значение, а Мирабо от души смеялся над обеими сторонами, которые, конечно, стоили друг друга.

Долго ли еще придется Франции в самые серьезные и торжественные минуты своей истории украшать себя сусальным золотом ложноклассических сцен и театрально-героических движений, это такой вопрос, на который может ответить только будущее; что же касается до первой революции, то в ее отдельных эпизодах, рядом с потрясающею наготою действительности, встречается много мишуры, и народ восхищается этою мишурою, добродушно упуская из виду, что все его бедствия ведут свое начало от мишурного блеска Людовиков, Генрихов, Карлов, Францисков, Филиппов и многих других светил меньших размеров.

Потешивши себя остроумною интермедиею барона Клоотса и насладившись самоотвержением либеральных дворян, собрание обратило свое внимание на предметы серьезные. Надо было заняться преобразованием армии, в которой, с самого начала революции, офицеры и солдаты открыто враждовали между собою и постоянно тянули в разные стороны. Чем полнее и шире развертывалась реформаторская деятельность Учредительного собрания, тем сильнее становилось неудовольствие офицеров и тем страстнее выражалась привязанность солдат к делу революции. Многие из офицеров эмигрировали, а солдаты устроили себе во всех полках клубы и требовали, чтобы им увеличили жалованье, облегчили производство в офицерские чины, предоставили контроль над полковыми суммами и отменили телесные наказания. Полковые клубы отправляли свои депутации к полковникам, а иногда и прямо к военному министру или к Национальному собранию. Депутации эти объявляли часто, что солдаты не желают повиноваться аристократии и врагам свободы. Во многих провинциях армейские полки соединялись с национальною гвардиею и праздновали вместе союзы братства, давая клятву защищать общими силами нацию, короля и конституцию. Национальное собрание постоянно ободряло составление этих союзов, называвшихся федерациями, но так как большинство офицеров вовсе не было расположено служить нации и защищать конституцию, то союзы эти увеличивали вражду между начальниками и подчиненными, вследствие чего необходимость преобразований по армии с каждым днем становилась более настоятельною.

Прежде всего Национальное собрание определило, что на будущее время все вопросы, относящиеся к величине и к устройству армии, к порядку ее пополнения, к употреблению ее в государстве, к жалованью всех чинов, к принятию на службу иностранных солдат и к военным уголовным и дисциплинарным законам, — подлежат решению законодательных собраний. Потом следовали самые преобразования: жалованье рядовых увеличено, доступ к офицерским чинам открыт всем способным людям, солдату предоставлены в мирное время все права гражданина. Но здесь, как и во всех других отраслях тогдашней государственной жизни, старина развалилась сама собою, прежде чем можно было обновить, заменить или уничтожить ее мерами законодательства. Во всех полках происходили уже частные волнения, тем более что декрет, уничтоживший дворянские титулы, превратил офицеров в решительных врагов революции и довел до крайних пределов недоверие солдат к их ближайшему начальству.

В начале августа Мирабо предложил собранию распустить всю армию и сформировать ее заново, но Марат, питавший к солдатам большую нежность за их радикальный образ мыслей, вслед за тем посоветовал в своей газете парижанам поставить восемьсот виселиц и на первую из них повесить подлого изменника Мирабо, а на остальные — всех тех, кто подаст голос за его предложение. Марат, как известно, никогда не подавал других советов, и, что всего удивительнее, эти однообразные советы всегда приводили пролетариев в восторг, хотя, разумеется, они почти никогда не исполнялись. В настоящем случае Национальное собрание побоялось раздражить людей крайней партии, и предложение Мирабо было отвергнуто.

В последних числах августа произошла наконец серьезная тревога. В Нанси взбунтовались три полка, овладели городом и соединились с вооруженными пролетариями; к чему клонилось восстание нансийских солдат — неизвестно, потому что это восстание очень скоро было задавлено; генерал Булье собрал небольшой отряд надежного войска, пошел на Нанси и произвел такое кровопролитие, что в одном из возмутившихся полков осталось всего 40 человек. Национальное собрание, серьезно перепуганное нансийским бунтом, публично выразило генералу Булье свою признательность. Робеспьер возражал против этого решения, но его не послушали. В Париже нансийские события отозвались сильным раздражением умов против министров, которых народ считал первыми виновниками кровопролития. В сентябре собрание определило для армии порядок производства в чины. Королю предоставлялось назначать только маршалов и отрядных генералов; офицеры должны были производиться по старшинству службы; в унтер-офицеры должны были производиться способнейшие солдаты по представлению старых унтер-офицеров роты. Наконец, к военному судопроизводству был применен институт присяжных.

Католические волнения, дворянская эмиграция, солдатские мятежи — все это, конечно, тревожило и огорчало Национальное собрание, но все эти тревоги и огорчения были незначительны в сравнении с гнетущею и неотвратимою заботою о финансах. Уходили дни и недели; пришла и прошла годовщина взятия Бастилии; отпраздновали в этот день на Марсовом поле торжество федерации для всей Франции; все это было красиво и трогательно; но, вместе с днями и неделями, быстро, незаметно и неудержимо уходили из государственного казначейства недавно отпечатанные ассигнации. К концу августа из 400 миллионов, выпущенных в апреле, не оставалось уже ничего. В конце сентября, когда министерство Неккера упало и когда на его место стало другое министерство, такое же неспособное, Мирабо предложил в собрании — выпустить еще 800 миллионов ассигнаций и употребить их на погашение государственного долга, с тем чтобы в обращении никогда не было более 1200 миллионов бумажных денег. За мнение Мирабо стояли якобинцы; население Парижа также желало нового выпуска ассигнаций, потому что обилие денежных знаков облегчало процесс обмена и на первое время оживляло промышленность. Но так как законодатели не могли смотреть на вопросы государственного хозяйства с тою добродушною беззаботностью, которую обнаруживали в этом случае парижане, то члены Национального собрания преимущественно утешали себя тем соображением, что с 1 января 1791 года начнется для финансов новый период существования. Поэтому решено было — должное количество ассигнаций выпустить, но вместе с тем немедленно приняться за основательный пересмотр государственного бюджета и за преобразование податной системы.

Устанавливая цифры бюджета, члены собрания усердно вели дело к тому, чтобы доказать экономическую благодетельность революции; если бы они имели в виду только то обстоятельство, что декреты 4 августа 1789 года значительно увеличили народную производительность, то мнение их было бы безошибочно; но они думали, что народ этого расчета не поймет и что, на этом основании, необходимо показать ему как непосредственный результат революции прямое уменьшение в общей сумме податей. Чтобы прийти к этому результату, члены собрания были принуждены прибегать ко многим смелым гипотезам, которые своею утешительностью могли произвести приятное впечатление на публику, но вместе с тем должны были надолго упрочить путаницу в финансах. Во всех статьях расхода были произведены значительные сокращения, но можно было опасаться того, что эти сокращения по необходимости останутся только на бумаге. Так, например, на расходы по сбору податей положено 8 миллионов, между тем как, по умеренному расчету, надо было бы положить на это дело около 30 миллионов. Церкви, стоившей 170 миллионов, отведено 67. Армия с 99 посажена на 89. На пенсии вместо 29 назначено 12 миллионов. Хорошо, если этого достанет; но достанет ли?

При всех этих правдоподобных и неправдоподобных сокращениях получился общий итог обыкновенных расходов в 580 миллионов для государства и в 60 миллионов для местных потребностей департаментов. Кроме того, предвиделось в 1791 году экстраординарных расходов на 76 миллионов. Эту последнюю статью бюджета оставили совсем в стороне. Теперь надо было ухитриться, чтобы как-нибудь разложить эти 640 миллионов (580 и 60) на народ. Как их собрать? Какие преобразования ввести в податную систему? При определении расходов депутаты были расположены предполагать их неестественно скромными, а при вычислении доходов они, по тому же самому побуждению, старались выводить цифры невероятно крупные. Они рассчитывали, например, что национальные имущества (бывшие церковные) дадут 60 миллионов дохода; некоторые пессимисты возражали им, что эти имущества управляются городскими общинами дурно и что они, по приблизительному расчету, дадут не больше 40 миллионов. Пессимистов не слушали, и расчет продолжался в том же идиллическом направлении. Таким образом нашли, что государство может получить 148 миллионов дохода, помимо податей, — тут считались доходы с национальных имуществ, с государственных лесов, с соляных источников и т. д. Стало быть, народ должен был уплатить 492 миллиона, то есть с лишком на 100 миллионов меньше, чем он платил в последний год старого порядка, не считая десятин и феодальных повинностей. Стало быть, главная цель Национального собрания была достигнута; приятное впечатление было произведено, и дело революции еще раз было зарекомендовано народу с самой привлекательной стороны. Но все-таки надо было разложить эти 492 миллиона, и тут опять пошли затруднения.

Народонаселение Парижа, имевшее ближайшее и сильнейшее влияние на все распоряжения собрания, сурово отрицало большую часть косвенных налогов. Замечено вообще, что косвенные налоги бывают особенно значительны в тех странах и в те эпохи, где и когда преобладает аристократический элемент. По мере того как низшие и беднейшие классы народа, живущие трудом, приобретают себе значение в общественном организме, косвенные налоги заменяются прямыми; наконец, когда демократический элемент становится преобладающим, тогда прямые налоги делаются прогрессивными, то есть богатые граждане не только платят абсолютно большую сумму денег, но они даже платят больший процент с своего большого дохода, чем бедные — с своего малого дохода. Почему усиление демократии ведет за собою систему прогрессивных налогов — это понятно без объяснений; заменение косвенных налогов прямыми основано на той же общей причине. Прямой налог падает преимущественно на тот капитал, который легко определить; ему подвергаются землевладельцы, чиновники, получающие определенное жалованье, капиталисты, живущие процентами с государственных бумаг; люди, живущие собственным трудом, могут в этом случае платить только подушную подать, да еще пошлину за какой-нибудь патент или билет; определить величину их годового заработка и брать с них известный процент этого заработка нет никакой возможности. Следовательно, прямой налог падает больше на капитал, чем на труд. Косвенные налоги, напротив того, падают с одинаковою силою на всех людей, нуждающихся в тех предметах, которые обложены пошлиною. А так как средневековые правительства с особенною изобретательностью умели облагать пошлинами предметы первой необходимости, то косвенные налоги падали всею своею тяжестью на все население страны, не разбирая ни бедных, ни богатых. Для бедных они, разумеется, были тяжелее, чем для богатых. Человек, получающий в год сто тысяч рублей годового дохода, никак не съест в тысячу раз больше соли, чем работник, добывающий себе в год сто рублей; первый не съест даже вдвое больше последнего; оба они съедят одинаковое количество соли и заплатят за нее одинаковую сумму налога, из чего прямо следует заключение, что работник относительно платит в тысячу раз больше, чем миллионер. Если же работник не съест в год того количества соли, которое необходимо для организма, то он расстроит свое здоровье. Поэтому ненависть народа против косвенных налогов вообще и против соляного налога в особенности объясняется очень удовлетворительно.

После июльских дней 1789 года о взимании соляного налога нечего было и думать. В августе того же года Национальное собрание обещало уничтожить этот налог, но выразило ту мысль, что его необходимо взимать до тех пор, пока не будет введена на его место другая подать. В ответ на это мнение провинция Анжу объявила, что она против сборщиков соляного налога выставит в поле 60000 вооруженных людей; другие провинции обнаружили такие же воинственные наклонности, и соляной налог исчез без следа. Из государственных доходов выбыло, таким образом, 60 миллионов. Табачная регалия в 27 миллионов и питейный акциз в 50 миллионов отправились вслед за соляным налогом. Налоги на пудру, кожу и железо, всего на 9 миллионов, пошли по тому же пути.

В старой Франции, на городских заставах, собирались, под названием octrois, пошлины за ввоз различных припасов; эти пошлины, падавшие преимущественно на вино и мясо, давали в год 70 миллионов, из которых 46 поступали в государственное казначейство, а 24 шли в пользу городов и местных больниц. В одном Париже octrois приносили в год государству 24, а городу 13 миллионов. В течение 1789 и 1790 годов эту пошлину продолжали собирать по-прежнему, преимущественно потому, что парижский городской совет, постоянно нуждавшийся в деньгах, не мог обойтись без этой статьи дохода; а Национальное собрание всегда старалось поддержать хорошие отношения с городским советом и вовсе не желало посягать на его финансовые средства, тем более что всякое денежное затруднение в городской кассе всею своею тяжестью обрушивалось на государственное казначейство, которое, под страхом революции, должно было выдавать деньги и кормить пролетариев. Но весною 1791 года octrois должны были уничтожиться; народ давно сообразил, что от этого octroi вино становится дороже, и требования его по этому случаю сделались до такой степени настоятельными, что городской совет и Национальное собрание принуждены были уступить; octrois были отменены во всей Франции, и вследствие этого пришлось прибавить еще 46 миллионов к той массе налогов, которая лежала на поземельной собственности; кроме того, государство стало платить городской кассе Парижа по 3 миллиона в год, чтобы хоть отчасти вознаградить город за потерю этой важной статьи дохода; эти 3 миллиона, конечно, упали также на сельское хозяйство. Из косвенных налогов удержались только те, которые не отягощали рабочего населения; остались, таким образом, в прежней силе почтовые доходы, дававшие до 12 миллионов; пошлины за внесение процентов в реестры были увеличены с 40 миллионов на 51 миллион; введена новая пошлина в 22 миллиона за гербовую бумагу; удержаны таможенные доходы в 22 миллиона, хотя внутренние таможни были уничтожены, а тариф заграничной торговли переделан по новому плану; осталась в прежней силе государственная лотерея, приносившая 10 миллионов; законодатели понимали, что это учреждение вовсе не полезно для общественной нравственности, но Париж:, любивший дешевое вино и требовавший вследствие этого отменения octrois, любил также сильные ощущения азартной игры и желал, на этом основании, удержать лотерею.

Когда в продолжение многих веков прикладывались всевозможные старания к тому, чтобы развратить народ до мозга костей, тогда все Солоны и Конфуции прошедших и настоящих времен, при всей добросовестности своих усилий, не сумеют в два-три года исправить народную нравственность, точно так же как никакие философы не сумеют вдруг рассеять густые-густые туманы народных предрассудков. Что портилось веками, то поправляется по меньшей мере десятилетиями. Поэтому, если благосклонному читателю не понравится что-нибудь в дальнейшем ходе революционных событий, он твердо должен помнить, — и я сто раз готов повторять ему, — что за все надо говорить спасибо старой французской монархии. Члены Конвента опустили только тот топор, который повесил над государством старый порядок и два последние Людовика в особенности. Если виноват палач, то еще более виноват судья, хотя вообще искать в истории виноватых — занятие столько же наивное, сколько и бесплодное.

Все уцелевшие косвенные налоги давали в общей сложности 110 миллионов; оставалось набрать еще 382 миллиона; для этого было определено, чтобы каждый ремесленник брал себе ежегодно патент; эта мера дала 22 миллиона; потом наложена подушная подать, и выручено 60 миллионов; затем остальные 300 миллионов упали на поземельную собственность. — Расчеты по бюджету были окончены; на бумаге все обстояло красиво и благополучно; но в действительности предвиделось мало отрадного. — 76 миллионов экстраординарных расходов можно было игнорировать при расчете, но они от этого не теряли своей силы; смета обыкновенных расходов была по крайней мере на 50 миллионов ниже действительных потребностей государства. Опытные и знающие люди говорили, что при собирании прямых налогов окажется не менее 100 миллионов недоимки. 50 + 76 + 100 = 226; таким образом, при бюджете в 716 миллионов (640 обыкновенных и 76 экстраординарных расходов) оказывается дефицит в 226 миллионов — почти одна треть. — Только очень упорные оптимисты могли думать серьезно, что с 1 января 1791 года начинается для государственных финансов период благоденствия и порядка.

Государственный долг, переданный Национальному собранию старою монархиею, оставался непогашенным; революция была поставлена в необходимость увеличить этот долг значительною суммою; реформируя все отрасли управления, надо было везде уничтожать наследственные должности, а владельцам этих должностей надо было выдавать денежное вознаграждение, потому что должности были, как нам уже известно, куплены у прежних правительств на чистые деньги. Весь капитал, который следовало израсходовать на это исправление старых шалостей, доходил до 1430 миллионов и, следовательно, равнялся сумме всех государственных расходов за два года. Уплатить такой капитал было совершенно невозможно; оставалось только причислить его к утвержденному государственному долгу и платить за него вечные проценты; так и сделали: к сумме ежегодно платимых процентов прибавилось вследствие этого еще 70 миллионов.

Ассигнации, которые предположено было употребить на погашение государственного долга, составляли единственную поддержку казначейства и по горькой необходимости тратились на текущие расходы; в июне 1791 года были издержаны все 1200 миллионов первых двух выпусков; из них на уплату долгового капитала употреблено 108 миллионов, на уплату запущенных процентов и забранных вперед доходов — 416 миллионов; на текущие расходы — 676 миллионов. Эти 676 миллионов были обеспечены национальными имуществами; но продать эти имущества можно было только один раз, стало быть, издерживая цену этих имуществ на текущие расходы, государство съедало свой капитал, а всякому известно, что тратить на житье капитал, вместо того чтобы жить процентами с капитала, значит быстрыми шагами идти к разорению. В сентрябре 1790 года Национальное собрание определило декретом, что в обращении никогда не должно быть более 1200 миллионов ассигнаций; в июне 1791 года тому же самому собранию пришлось нарушить свое собственное приказание и выпустить еще 600 миллионов. Тут уже и не пробовали определить заранее ту цифру бумажных миллионов, на которой следует остановиться; все знали в Национальном собрании и все предчувствовали в обществе, что остановиться невозможно и что, за неимением настоящих миллионов, государство будет постоянно создавать бумажные. А что будет дальше, того никто не мог решить определенно. После нового выпуска ассигнации потеряли в своем курсе от 8 до 10 процентов. Чтобы облегчить мелкие операции обмена, правительство выпустило 100 миллионов пятиливровыми билетами (1 руб. 25 коп. с<еребром>), между тем как в первых двух выпусках не было билетов мельче 50 ливров. Ассигнации проникли, таким образом, в беднейшие классы народа и вовлекли в ажиотаж работников и крестьян. Принимая какой-нибудь заказ, ремесленник должен был рассчитывать на предстоящее понижение курса; продавая воз хлеба, крестьянин мог ожидать, что в ближайшей лавке у него примут вырученные деньги не иначе, как с значительным учетом.

Можно себе представить, сколько тревоги вносили подобные обстоятельства во все крупные и мелкие сделки; не трудно также понять, какого рода влияние эта промышленная тревога должна была оказывать на общее настроение умов в народных массах. Где богатый человек рисковал частью своего капитала, там поденщик поневоле рисковал куском своего обеда; когда богач разорялся, тогда бедняк страдал от голода; а между тем новые выпуски ассигнаций были неизбежны и действительно быстро следовали один за другим; с каждым новым выпуском увеличивалось колебание в курсе; вместе с колебанием в курсе возрастало беспокойство и неудовольствие масс; отвращение к правильному и постоянному труду увеличивалось, потому что правильный и постоянный труд возможен только тогда, когда он может рассчитывать на правильное и постоянное вознаграждение.

Беспокойство, неудовольствие, шаткость ежедневных расчетов, отсутствие правильных заработков, отвращение к труду — все эти моменты составляли ту общую канву, на которой революционное движение могло рассыпать щедрою рукою самые роскошные и причудливые узоры. Все действовало заодно с революциею, и все предвещало ей в будущем много фаз тревожного и неудержимо-стремительного развития. Усилия правительства и Национального собрания остановить революцию не могли иметь ни малейшего успеха, потому что и правительство и собрание, стараясь одною рукою обезоружить народные страсти, другою рукою, сами того не замечая, увеличивали раздражение умов и заготовляли материалы для нового взрыва. И новая революция действительно приближалась с неумолимою быстротою, приближалась независимо от единичных желаний или опасений, приближалась как громадное и неизбежное явление природы, вытекающее из данных условий, по слепым и безжалостным законам необходимости. Средневековое ярмо было разбито и сброшено; несмотря на это в сельском и городском населении Франции лежали еще неистощимые запасы материалов для самых всеобъемлющих переворотов.

Посмотрим, что делалось в деревнях. В июле и в августе 1789 года крестьяне почти во всех провинциях королевства принудили бывших феодалов спасаться бегством; вместе с феодалами бежали и укрылись в городах или за границею капиталы; это обстоятельство могло бы принести сельскому хозяйству много вреда, если бы капиталы в прежнее время были прилагаемы к улучшению почвы и земледельческих приемов; но так как этого в большей части случаев не бывало, то отсутствие господ и их капиталов выразилось для крестьян только в том, что они, крестьяне, избавились от многих неприятных столкновений. Закон отменил десятинные подати. Тогда крестьянин вспомнил, что многие пашни были превращены у него в луга собственно потому, что луг был обложен менее значительною десятинною податью; вспомнив это, он тотчас распахал и засеял луг, чтобы выручить хороший денежный куш за пшеницу, бывшую в то время в цене. — Отменили питейную подать. Французский крестьянин, любящий вообще заниматься виноделием, насадил тогда виноградных лоз во многие такие земли, которые были не совсем удобны для такого рода обработки. Превращение лугов в пашни должно было ослабить скотоводство; превращение пахотных земель в виноградники должно было ослабить земледелие; в том и в другом случае прочное благосостояние хозяйства приносилось в жертву более прибыльному, но более рискованному промыслу. После некоторых колебаний, после двух-трех неудачных опытов, в которых неудача происходит от непривычки пользоваться свободою в сфере своего труда, крестьянин, не стесняемый внешними препятствиями, сумеет скоро освободиться от своих убыточных предрассудков и поведет свое хозяйство расчетливо и благоразумно; колебания и неудачи не пропадут даром; но так как эти первые попытки совпадают с началом революции и так как они вносят тревогу и волнение почти в каждую крестьянскую хижину, то мы видим, что и здесь существуют задатки, из которых может развиться симпатия к дальнейшему общественному движению. Французское крестьянство укрепилось и разбогатело, несмотря на всю тягость общественного кризиса; многие из беспорядков тревожной эпохи послужили ему в пользу; государство беднело, потому что не было в состоянии собрать необходимое количество податей, но так как подати эти оставались в доме крестьянина, то хозяйство его могло совершенствоваться и развиваться. В первые времена революции в руках крестьян оставалось ежегодно около 170 миллионов податей, и это обстоятельство в значительной степени содействовало успехам французского земледелия. Немногие крестьяне но Франции владели землею, и то, что я говорил до сих пор, относится только к этим немногим. Для того большинства, которое пробавлялось фермерством и, по недостатку средств, нанимало себе крошечные кусочки земли, отдавая за наем половину сырого продукта, — для этого большинства, составляющего сельский пролетариат, устранение феодальных повинностей оказалось незначительным облегчением. С этих неимущих людей нельзя было ничего взять, кроме повинности трудом; когда обязательный труд был уничтожен, тогда у этих людей остался досуг, но с этим досугом нечего было делать; при низком состоянии тогдашнего земледелия, при бедности крестьян-собственников, при отсутствии всякой сельской промышленности крестьяне-пролетарии редко могли пристроить себя к какому-нибудь производительному занятию; конечно, свобода труда не может на вечные времена остаться мертвым капиталом; но не может она также в одно мгновение устранить ту глубокую нищету и ту вынужденную праздность, которые обыкновенно тяготеют над рабами, только что выпущенными на волю.

Крестьяне-пролетарии были друзьями того общественного движения, которое уничтожило барщину, но они, по своей простоте, воображали себе, что настоящее движение еще впереди; они видели, что их соседи, крестьяне-собственники, извлекли из движения такие выгоды, которые им, крестьянам-пролетариям, остались недоступными; тогда они, опять-таки по своей простоте, стали воображать, что и им надо же когда-нибудь попользоваться этими выгодами и что к этому пользованию должно привести неизбежно дальнейшее развитие революции. Каждый просвещенный либерал мог бы поразить этих глупых крестьян бесчисленным множеством аргументов, взятых изо всех областей права, истории, нравственной философии и политической экономии. Он мог бы сказать им в общем результате: «Глупые друзья мои! Как вы этого не понимаете? Они — собственники, а вы — не собственники. У вас нет совсем ничего, и потому вы никак не можете получить от революции те удовольствия, которые приобрели от нее люди, имеющие что-нибудь. Революция может изменить законы и учреждения, но если она посягнет на священную собственность, тогда это будет уже не революция, а одно безобразие».

Национальное собрание подумало, что продажа церковных имуществ может принести французской нации двойную пользу: во-первых, даст казначейству золотые горы, а во-вторых, превратит глупых пролетариев в счастливых собственников и, следовательно, в просвещенных либералов, против которых не нужно будет употреблять никаких героических лекарств. Поэтому, когда в половине июня 1790 года решено было пустить в продажу всю массу церковных имуществ, тогда Национальное собрание приказало продавать их мелкими кусками. Мера была превосходная, но на земле не бывает полного совершенства. И не может его быть, прибавляет солидный читатель. У глупого пролетария совсем ничего не было, так что если бы землю продавали не десятинами, а цветочными горшками, то и тут он мог бы только украсть себе такой горшок земли, а никак не купить его. Если бы государство захотело подарить землю своему убогому детищу, то и тогда этот блудный сын мог бы пахать эту землю только собственными ногтями, потому что у него не было даже своей лопаты; я говорил уже в одной из предыдущих глав, что большая часть фермеров работали хозяйскими орудиями и хозяйским рабочим скотом; стало быть, сделавшись собственником, такой фермер все еще не превращался в просвещенного либерала и все еще искал себе в революции недозволенных удовольствий.

— Ну, — однако, — спрашивает наконец раздосадованный читатель, — что же вы с ним прикажете делать? И как же его наконец пристроить так, чтобы он не кричал и не лез на стены? И чем же тут виновато Национальное собрание?

И даже совсем не должно быть, прибавляю я, и оказываюсь, таким образом, солиднее всякого читателя.

Ах вы, мой читатель! Ах вы, мой гневный читатель! Неужели вы не знаете, что в жизни бывают такие положения, в которых решительно ничем нельзя помочь и решительно ничего нельзя сделать путного? Куда ни кинь, все клин52. В подобных случаях частной жизни русский человек утешается пословицею: «Перемелется, мука будет». Перемелется-то оно точно, и мука будет непременно; но уж зато не взыщите: что попадет под жернов и из чего выделается мука — этого никто не знает заранее. Вот в таком-то положении и находились дела во Франции в конце прошлого столетия. И если бы они находились не в таком положении, тогда во Франции не было бы революции, а совершилось бы полюбовное размежевание заинтересованных сторон. Но ни одна попытка подобного размежевания в тогдашней Франции не удалась, и между заинтересованными сторонами не оказалось ни малейшей полюбовности; обнаружилось, что все интересы противоречат друг другу и все перепутаны между собою до последней крайности. Со всех сторон заговорили страсти, и каждая из этих страстей сама по себе была вполне естественна, а между тем каждая из них для своего удовлетворения должна была теснить и истреблять другие страсти. Люди разгневались друг против друга и сначала стали шуметь, а потом передрались. И больно передрались. И долго продолжалась их драка. И все это вовсе не хорошо. И вовсе не нравится ни мне, ни моему читателю. Но мало ли что нам не нравится. Многое, друг Горацио53, очень многое делается в этом мире совсем не так, как мы с тобою того желаем. Этим печальным размышлением, изумительным по своей новизне, я заканчиваю эту, XV главу, которая, по какому-то необъяснимому капризу судьбы, пропиталась небывалым легкомыслием изложения. В оправдание этого легкомыслия я могу, впрочем, поставить на вид читателю, что я все-таки тем или другим тоном выразил все то и только то, что я хотел выразить, а это, во всяком случае, заслуга немаловажная, за которую многое может мне быть прощено.

В стране, населенной полудикими пролетариями, каждый неурожай производит такие страдания, о которых не имеют понятия жители богатых и промышленных земель. Каждый неурожай во Франции XVIII столетия приводил за собою голод и общественные волнения, потому что большинство сельского населения не имело никогда никаких запасов и, живя со дня на день, тотчас встречалось лицом к лицу с голодною смертью, как только погода в каком-нибудь отношении переставала благоприятствовать успешному созреванию жатвы. В исторических сочинениях упоминается часто о таких естественных бедствиях, которые, совпадая с общественною нескладицею, увеличивают тревожное настроение умов и усиливают разнообразные беспорядки. Говоря о таких естественных бедствиях, историки обыкновенно смотрят на них как на явление совершенно самостоятельное и не имеющее ни малейшей связи с общественным положением той страны, над которою они разражаются. Мне кажется, что в этом случае, как и во многих других, историки обнаруживают трогательное отсутствие обобщающего понимания.

Объяснить и доказать это вовсе не трудно. Представьте себе, что вас застигает в дороге наша отечественная метель, украшенная двадцатиградусным морозом; вы, как человек, одаренный енотовою шубою, остаетесь здравы и невредимы, а ямщик ваш благодаря своему зипуну[4] отмороживает себе руки и ноги, приобретает антонов огонь[5] и умирает. Метель для вас обоих была одна и та же, и мороз один и тот же, но оборонительное оружие против того и другого было у вас различное, а потому и результаты получились совершенно несходные.

Размеры моей притчи о метели и ее последствиях могут быть увеличены в миллионы раз, и притча не потеряет от этого своей верности. Мы увидим тогда, что богатый, промышленный и образованный народ, счастливый по условиям своего гражданского быта[6], переносит естественные бедствия совсем не так, как переносит его народ бедный, производящий мало земледельческих продуктов и фабричных изделий, погруженный в невежество м доведенный своими историческими несчастиями до неизбежной и подавляющей апатии.

Во-первых, многие, если не все, естественные бедствия поражают бедный и невежественный народ гораздо чаще, чем богатый и образованный. Понятно также, что это обстоятельство находится в прямой зависимости от большего или меньшего совершенства предохранительных мер, и количество и качество этих мер, очевидно, обусловливается общим положением народа. Голод также посещает всего чаще те места, в которых искусство человека слабо и и которых хлебные зерна совершенно предоставляются на волю естественных сил земли и атмосферы; чем безобразнее земледельческие орудия, чем допотопнее системы хозяйства, тем хуже родится хлеб и тем чаще происходят неурожаи. Моровая язва и разные другие повальные болезни идут обыкновенно вслед за голодом и разражаются с особенною силою в военных лагерях или в городах54, и которых чистый воздух составляет роскошь, доступную только для самого ограниченного меньшинства. Известно, что холера, лихорадки, тифы появляются сначала в самых бедных и грязных кварталах, а потом из лачуг переходят и роскошные отели, напоминая обитателям последних, что в лачугах прозябают и дышат животные совершенно одинаковой с ними организации и что когда забыта всякая солидарность между различными частями большой человеческой семьи, тогда общие болезни образуют между ними единственную и в то же время неразрывно-крепкую связь. Известно, что голод и язва постоянно работают на Востоке, где массы подавлены нищетою и рабством; известно, что англичане своим управлением производят и Ост-Индии голод и повальные болезни, которые не были известны тамошним жителям до тех пор, пока Ост-Индская компания не приняла на себя человеколюбивый труд обирать индуса до последней нитки и называть это обирание распространением европейской цивилизации между грубыми варварами. Все это — во-первых. А во-вторых, надо взять в расчет, что если над богатым и образованным народом стрясется такая беда, которую нельзя отвратить никакими предосторожностями, то богатство, образованность и вытекающая из них неутомимая деятельность дают народу возможность перенести это бедствие без больших потерь и потом с изумительною быстротою исправить понесенные убытки. Случилось, положим, землетрясение или наводнение; тотчас появляются со всех сторон вспомоществования и пожертвования; но они даже и не нужны, потому что все погибшие здания были застрахованы; кто из жителей разорился, тот может найти себе работу, и находит ее в промышленной стране несравненно легче, чем мог бы сделать это в таком месте, где царствует невозмутимый застой.

Все это отступление от главного предмета клонилось к тому, чтобы показать, что отношения человека к явлениям природы подчинены тем отношениям, которые установились в течение веков между человеком и человеком. Можно сказать без преувеличения, что счастье человека зависит исключительно от особенностей его общественной жизни. Когда каждый человек будет относиться к каждому другому человеку совершенно разумно, тогда из этих разумных отношений выработается такая сила, которая победит навсегда всякие враждебные влияния природы. В подтверждение этой мысли достаточно будет привести один крупный пример. Сравните южные части Европы с северными, и вы увидите, на какой стороне находится перевес в деле народного благосостояния. Народ счастливее на Скандинавском полуострове, чем на Пиренейском; счастливее в Дании, чем в Италии; в Англии, чем в Турции; и именно во столько раз счастливее в первых странах, чем во вторых, во сколько раз климатические условия благоприятнее во вторых, чем в первых.

Окончательный вывод наш, парадоксальный по своей форме, будет тот, что не природа, а история производит неурожаи, пожары и повальные болезни. Этот вывод уже прямо относится к нашему главному предмету. Во Франции в 1788 году был неурожай, и последствия этого неурожая во многих отношениях содействовали усилению революции. Для нас вовсе не интересно то обстоятельство, что солнечные и дождливые дни следовали в этом году одни за другими в том или в другом порядке; но для нас уже интересно и важно то, что неблагоприятная погода испортила жатву на значительном пространстве французской территории. Для нас еще важнее и еще интереснее то, что одна испорченная жатва произвела во Франции сильные народные страдания и такие волнения, которые заняли свое место в истории. Конечно, все прежние правители Франции своими совокупными усилиями не могли навлечь на свою родину градовую тучу или отклонить от ее засыхающих полей благотворное дождевое облако; однако не подлежит сомнению, что самый климат страны может быть испорчен, например, нерасчетливым вырубанием лесов, — или улучшен, например, осушкою болот. Если прежние правители Франции, по незнанию или по небрежности, упускали из виду леса и болота, то даже в деле погоды эти прежние правители являются виновниками позднейших бедствий.

Если мы перейдем к вопросу о том, почему люди подействовали разрушительно на жатву, то тут участие прежних правительств в бедствиях настоящей эпохи сделается еще ощутительнее; если бы поля были вспаханы глубже, если бы они были орошены каналами, если бы между нивами были рассажены расчетливым образом деревья, то влияние засухи было бы ослаблено в значительной степени. А почему земля была дурно вспахана, почему не было каналов, почему не было аллей? Да потому, что у крестьян не было ни хороших орудий, ни рациональных познаний; а этого не было потому, что народ вообще был беден до последней степени и задавлен самым глубоким невежеством. А почему одна испорченная жатва производила в тогдашней Франции голод, опасный, для самой жизни целых миллионов людей? Очевидно, потому, что народ жил почти так, как живут теперь остяки, не оставляя ничего про запас, съедая в один год все, что не отнято из их рук сборщиками податей и господских повинностей, и находясь, таким образом, постоянно в безусловной зависимости от ежегодных щедрот земли и благоприятной погоды. А если земля ничего не дает и если погода окажется неблагоприятною, тогда делать нечего — хоть с голоду умирай.

Таким образом, миллионы французского народа до минуты собирания жатвы находились каждый год в положении игрока, поставившего на карту свою жизнь и жизнь своего семейства и обязавшегося в случае проигрыша уморить голодною смертью себя и своих домашних. В случае же выигрыша счастливому игроку дается отсрочка, и ему позволяется быть уверенным, что он не умрет с голода раньше будущего года. Этою годовою отсрочкою исчерпываются все счастливые шансы, которые мог извлечь французский крестьянин-пролетарий из блистательнейшего выигрыша. И каждый год возобновляется та же игра, с теми же приятными шансами. Хочешь не хочешь, а играй, пока тебя таскают ноги и пока действуют у тебя руки.

Я говорил в одной из предыдущих глав об ажиотаже, проникнувшем в народные массы вследствие выпуска мелких ассигнаций, постоянно колебавшихся в своем курсе. Я выставлял вредные последствия этого ажиотажа, но спрашивается, какой же ажиотаж, по своему потрясающему действию на человеческие нервы и по своему вредному влиянию на общественную нравственность, может сравниться, хотя в самой отдаленной степени, с этою колоссальною и вечною игрою, составлявшею собою всю жизнь огромного большинства французских крестьян? Эта колоссальная и вечная игра выдумана и привита к жизни французского народа старою монархиею. В эту игру входят самые разнообразные ингредиенты: тут занимает первое место громкая слава французского оружия; тут бросается в глаза блеск французского двора; тут сияют великолепные любезности (galanteries) Франциска I, Людовика XIV и Людовика XV; тут ласкают зрение парки, дворцы и фонтаны разных королевских резиденций; тут мы с глубоким уважением преклоняемся перед картинными галереями и мраморными статуями, свидетельствующими о просвещенном вкусе и о весьма понятной щедрости прежних правителей; тут придворные поэты, придворные костюмы, придворные лакеи, придворные шуты и придворные животные; тут рябит в глазах от золота и пестроты; тут, одним словом, собрано все, что довело государственные финансы Франции до неотразимой катастрофы; тут все, что в продолжение тысячелетия увлекало в свой широкий и глубокий поток трудовые копейки всякой негодной и оборванной сволочи; и это все — этот блеск, этот поток, эта причина финансовой катастрофы, — лишив земледельца всякой собственности, уничтожило наконец самую возможность труда и засушило, таким образом, последний источник, из которого простой человек мог извлекать себе средства к существованию.

Я говорю, что уничтожена была самая возможность труда, и говорю это потому, что труд и азартная игра — две вещи совершенно различные. Трудом может называться только тот процесс, в котором известному напряжению мускулов и нервов соответствуют известные, то есть точно определенные, результаты. Чем более это соответствие между напряжением и результатами подвержено колебаниям, тем сильнее самая сущность труда отравляется элементом риска. Мы видели, как силен был момент риска в жизни и ежедневной деятельности французского крестьянина прошлого столетия; поэтому нас не должно изумлять то выражение, что хозяйство старой монархии уничтожило для огромной массы французских граждан самую возможность труда. Крестьянин работает один год и сыт; работает другой год точно так же усердно и умирает с голода. На что же это похоже? Ведь это вот что значит: я ставлю одну карту — мне ее дают, я ставлю другую — ее бьют; а для того, чтобы не умереть с голода, мне необходимо, чтобы мне дали подряд пятьдесят или шестьдесят карт; сколько лет я проживу, столько карт; каждый год по карте. Спрашивается, труд ли это или игра? Спрашивается, кроме того: что составляет, при подобных условиях, нормальный уровень моего благосостояния? Для того чтобы я был постоянно сыт, мне необходим невозможный ряд постоянных удач. По теории вероятностей я могу только ожидать, что количество счастливых карт будет равняться количеству несчастных. Стало быть, один год я сыт, а другой год умираю с голода, потом опять сыт и опять голодаю; в среднем выводе оказывается, что я постоянно нахожусь впроголодь, потому что занимаюсь не трудом, а игрою.

Мы встречаем в числе многих других элементов, вошедших в состав французского революционного движения, дороговизну хлеба, произведенную неурожаем 1788 года. Встречаясь с этим фактом, мы сначала можем подумать, что революция произведена отчасти средневековым прошедшим, а отчасти неодушевленными силами природы. Мы можем отнести голод и дороговизну к такому порядку фактов, который не имеет ничего общего с действиями и ошибками людей. Но все это мы сделаем только сначала. Вглядевшись внимательно в причинную снизь событий, мы тотчас сообразим, что рабская зависимость сильного и даровитого народа от перемен погоды (составляет, быть может, самое замечательное проявление той беспомощности и искусственной хилости, до которой этот народ был доведен блестящими подвигами своих предводителей. «Quand un franèais a la colique, il dit que c’est la faute du gouvernement (Когда у француза болит живот, ом говорит, что в этом виновато правительство)» — этими словами сами французы превосходно характеризуют свою привычку сваливать на правительство всякую заботу и упрекать правительство за все несовершенства жизни. Эта привычка сама по себе вовсе не полезна, но она недаром укоренилась во французском народе; она составляет неизбежный вывод из бесконечно-длинного ряда пережитых опытов; правительство старой монархии особенно сильно содействовало развитию этой привычки; мешая всякой инициативе, путаясь во все, извлекая деньги из всех возможных и невозможных источников, не делая на эти деньги ничего полезного для общества, правительство старых королей должно было нести ужасную ответственность за все зло, которое совершалось на французской территории, и за все препятствия, которые, сознательно или бессознательно, подавляли возникновение и развитие всякого добра. Когда у французского мужика в прошлом столетии болел живот от древесной коры и от разных других изящных веществ, исправляющих должность муки, тогда этот француз имел полное основание сказать, что «в этом виновато правительство». Ancien régime55, державшийся по милости этих правительств в продолжение многих столетий, испортил во Франции все, начиная от народной логики и кончая народными желудками, начиная от государственных финансов и кончая погодою, начиная от междучеловеческих отношений и кончая формою костюмов. Все было перековеркано историею, и все результаты этого хронического коверканья обрушились на людей старой монархии тогда, когда им пришлось сводить счеты за себя и за своих великолепных предшественников. Природа тут ни при чем. Неурожай, голод, волнение — все это произведено не природою, а историею. Везде и на всем лежала во Франции мертвящая рука старой монархии; нет того климата, которого бы она не испортила, нет той почвы, которой бы она не истощила.

Неурожай 1788 года произвел дороговизну хлеба во время 1789 года; различные провинциальные и городские управления, заботясь о продовольствии своих жителей, перебивали друг у друга существующие запасы и своим соперничеством еще более поднимали цены, которые и без того были очень высоки. Эти торговые операции городских и провинциальных управлений были вызваны необходимостью и, конечно, не заключали в себе ни малейшего лукавого умысла; но народ страдал; его тревожили разные зловещие слухи, ему было неудобно и невозможно рассуждать благоразумно и спокойно о причинах дороговизны; он знал, что ему в прошедшем делали много зла аристократы и купцы; понятие об этих двух классах людей, присвоивавших себе силою или хитростью продукты его труда, тесно связывалось в его уме с ощущением болями; народу было больно; значит, — рассуждал народ, — тут действуют купцы и аристократы; не трудно было найти, как они действуют. Аристократы, — думал народ, — скупают хлеб из злости, чтобы отомстить мужикам за низвержение феодализма, а купцы делают то же самое из корыстолюбия, чтобы набить себе карманы, пользуясь народным бедствием. А правительство слабо, правительство этого не знает, правительство обмануто врагами народа. Ряд подобных рассуждений, вытекающих прямо и непосредственно из чувства страдания, должен был неизбежно привести к тому практическому выводу, что народу следует самому взяться за свое дело, самому расправиться с своими обидчиками, самому прекратить гнетущую дороговизну. Примеры народной расправы встречаются в это время везде, где только встревоженному народу попадается подозрительное лицо, а кого именно народ считал подозрительным, это было так же трудно определить, как и то, кого именно он считал неподозрительным. Народ действовал по вдохновению, и порывы этого вдохновения были всегда довольно разрушительны и часто попадали туда, куда им совсем не резон было попадать. Случалось нередко, что какой-нибудь несчастный агент городского или провинциального ведомства, отправленный своим начальством для закупки хлеба, попадался в руки вдохновенной толпы патриотов, которые, не выслушивая никаких оправданий, вешали усердного чиновника как злонамеренного барышника, производящего искусственную дороговизну хлеба. Всякий хлебный торговец находился в постоянной опасности, всякий булочник мог ежеминутно ожидать, что лавка его будет разграблена голодным народом; в городах местное начальство принимало все меры для того, чтобы хлеб постоянно оставался доступным по своей цене беднейшему классу жителей; но в деревнях дороговизна была так обременительна, что толпы крестьян с оружием в руках предпринимали нашествие на соседние города, грабили амбары и булочные, сталкивались с отрядами национальной гвардии и нередко побеждали блюстителей порядка и защитников собственности.

Летом 1790 года эти крестьянские волнения стали принимать очень серьезные размеры. Те провинции, которые в прошлом, 1789 году отличались особенною яростью в восстании против дворянских прав, отпраздновали годовщину этого первого восстания новым движением, направленным сначала против дороговизны хлеба, а потом против привилегий богатства вообще. Центральные провинции королевства: Бурбонне, Берри, Ниверне, Шароле покрылись вооруженными толпами сельских пролетариев, которых требования стали делаться обширнее и настоятельнее по мере того, как они сами стали чувствовать свою силу и свою многочисленность. Сначала поднявшиеся крестьяне требовали от правительства, чтобы оно установило таксу на хлеб и прекратило действием своей власти преступные проделки аристократов и барышников, скупающих хлеб и производящих искусственный голод; это требование было совершенно неисполнимо, потому что преступные проделки существовали только в воображении народа; но на этом дело не остановилось. Крестьяне взяли приступом город Десиз и потребовали себе общего понижения арендной платы; вслед за тем явилась идея, что арендную плату можно совершенно отменить; пролетарии захотели сделаться собственниками, и по волнующимся провинциям пробежала с изумительною быстротою мысль об поземельном законе, то есть о таком разделе полей, при котором уничтожились бы как сельский пролетариат, так и колоссальная поземельная собственность.

Аграрный закон составляет краеугольный камень всякой коммунистической системы; это любимый конек всех коммунистов со времен Ликурга, а пожалуй, и раньше. Каждый раз, когда в течение веков произносились серьезно эти два слова: «аграрный закон», — они делались сигналом самой неумолимой борьбы между достаточными гражданами и оборванною сволочью, между правами собственности и посягательствами коммунизма, между практикою и заразительною утопиею. До сих пор победа постоянно оставалась на стороне исторического права; так точно случилось и в 1790 году. В Национальном собрании партия коммунистов почти не существовала: напротив того, собственники пользовались в нем всесильным влиянием; поэтому тенденции сельских пролетариев произвели в собрании величайший ужас и возбудили против себя сильнейшее отвращение. Решено было всякие подобные тенденции подавлять вооруженною силою и всякую мысль об аграрном законе считать возмутительным преступлением. Национальная гвардия с удвоенною энергиею стала действовать против самородных коммунистов, и к зиме 1790 года движение пролетариев против собственности совершенно утратило свой грозный характер и опять раздробилось на разъединенные и отрывочные акты народной расправы с амбарами, булочными и так называемыми барышниками. Но всякий раз как собрание начинало рассуждать о необходимости строгих мер, — адвокат Робеспьер из Арраса вставал с своего места, отправлялся на трибуну и начинал говорить; красноречие этого оратора не поражало слушателей; тема его речей в подобных случаях была постоянно одна и та же; но именно это однообразие составляло силу этого человека и постепенно, неизгладимыми чертами, врезывало его образ и весь строй его идей в ум тех слушателей, которые толпились на галереях. Робеспьер постоянно говорил о страданиях народа, постоянно выводил из этих страданий все беспорядки и постоянно, всеми силами, сопротивлялся приложению строгих мер. Ему редко удавалось доставить своему мнению победу в собрании, но народ твердо помнил имя, наружность и идеи своего неутомимого защитника. В собрании Робеспьер оставался дюжинным оратором, но в Париже и во Франции он был уже сильным человеком. В характере своих речей Робеспьер применялся к требованиям обстоятельств и к понятиям своих товарищей-депутатов, на которых он старался действовать; ни республиканских, ни коммунистических идей не встречалось в его рассуждениях; единственным основным мотивом, из которого выводились все вариации, было для Робеспьера уважение к народу, сочувствие к его страданиям, стремление возвысить его благосостояние кроткими и гуманными распоряжениями. Такие тенденции не могли никого озадачить в Национальном собрании, а между тем, когда другие депутаты говорили о необузданном своеволии крестьян, о их жестокой дикости и необходимости действовать против них штыками национальной гвардии, тогда практическое различие между речами Робеспьера и произведениями других ораторов обозначалось очень явственно, и народ в Париже и в департаментах, вероятно по известной уже нам простоте своей, находил, что один Робеспьер говорит настоящее дело.

Другой любимец французского пролетариата, Марат, не умел или не хотел держаться осторожной и выжидательной политики Робеспьера; пренебрегая всякими приличиями, отбрасывая в сторону всякую дипломатическую мягкость выражений, Марат неутомимо проповедовал в своей газете «Ami du peuple»56 истребительную войну неимущих граждан против аристократов, против купцов, против богачей, против собственников, против национальной гвардии, против Учредительного собрания, против всех и против всего, кто и что отделяло пролетариев от верховной власти в государстве и от полного наслаждения благами жизни. Марат не смущался даже тою мыслью, что пролетарии, быть может, не останутся победителями в этой борьбе со всеми властями и высшими классами общества; Марат не хотел и не мог сообразить, что на стороне высших классов находится в данную минуту несомненный перевес вооружения и организации; он не хотел понять, что собственник будет сражаться за свою собственность с мужеством отчаяния.

Был ли Марат в полном уме или страдал он расстройством мозга, это такой вопрос, который может быть очень интересен для специалиста по части душевных болезней; я замечу только, что его пламенный протест неотразимо увлекал толпу. Масса пошла за людьми, подобными Марату и Робеспьеру; прежние кумиры: Бальи, Лафайет, Мирабо — стали казаться массе изменниками и врагами; те классы общества, которые группировались вокруг этих бывших кумиров, стали также считаться притеснителями народа и прямыми преемниками уничтоженных аристократов. Между буржуазиею и низшими слоями народа произошел окончательный разрыв, который продолжается до сих пор и которого последствия еще не исчерпаны событиями нашей эпохи. Этот разрыв обнаружился в самом Париже тотчас после победы третьего сословия, после взятия Бастилии и после сформирования национальной гвардии. Буржуазия хотела водворить порядок, а народ хотел продолжить беспорядки; буржуазия хотела охранять собственность, а народ, которому нечего более охранять, хотел завоевать собственность; на стороне буржуазии находились все кроткие добродетели человека и гражданина; на стороне народа — все буйные пороки голодной собаки и отверженного каторжника. Все это прекрасно! Честь и слава буржуазии, штыки и позор народу! Но именно потому, что буржуазия сияла красотою и честностью, а народ поражал зрение безобразием и гнусностью, — и именно потому, между народом и буржуазиею не могло быть ни союза, ни примирения. Борьба между ними была так же неизбежна, как борьба между светом и тьмою, между Ормуздом и Ариманом57 Парижане давно поняли это, но провинциалы, которым всегда суждено получать и носить парижские моды годом позднее, сообразили это обстоятельство только во время крестьянских волнений 1790 года.

Тут действительно мудрено было не сообразить. Единственная вооруженная сила, которую встречали сельские пролетарии, называлась национальною гвардиею и состояла из горожан, обязавшихся защищать конституцию и охранять тишину и спокойствие. При каждой встрече национальной гвардии с крестьянами штык национального гвардейца попадал крестьянину либо в живот, либо в грудь, и так как эти опыты в течение лета 1790 года производились во многих местностях Франции чуть ли не каждый день, то самая упорная вера в единодушие французской нации должна была наконец поколебаться, совершенно независимо от декламации демократических ораторов и от газетных статей демократических журналов. Каждая старуха и каждый ребенок увидели и поняли наконец, что люди, хорошо одетые и хорошо вооруженные, враждуют с оборванною сволочью, вооруженною разным дрекольем; и враждуют эти две партии не в одном месте и не при каком-нибудь отдельном случае, а враждуют везде и при каждой встрече; стало быть, одни хотят так, а другие совсем иначе; чтобы дойти до такого заключения, надо было только видеть и слышать то, что делалось в каждом городке и в каждом селении тогдашней Франции; можно было не слыхать ни одной речи Робеспьера и не читать ни одной статьи Марата, и все-таки понимать, что буржуазия и пролетариат не ладят между собою и что примирение между ними совершенно не в порядке вещей. Проявление этого решительного разлада между приличными гражданами, с одной, и людьми без панталон, с другой стороны, составляет самый важный и, может быть, единственный важный результат крестьянских волнений 1790 года. Аграрный закон, конечно, остался неосуществленною мечтою сельских пролетариев, но зато ненависть к буржуазии, таившаяся до сих пор в парижских предместьях, разлилась по всем департаментам и просочилась в самый темный и грубый класс пассивных граждан. Эта ненависть положила широкое основание будущему господству санкюлотизма.

Продажа церковных имуществ, которая, по соображениям добродушных законодателей, должна была уничтожить пролетариат и осчастливить бывших пролетариев, начала обнаруживать свое влияние в конце 1790 и в начале 1791 года. Продажею заведовали местные муниципалитеты, которым предоставлена была за хлопоты шестнадцатая доля выручки; продавать велено было мелкими кусками; формальная сторона делопроизводства была упрощена до последней возможности; задатки были назначены самые умеренные, остальная часть суммы рассрочивалась на долгие сроки; уплата принималась не только звонкою монетою и ассигнациями, но и разными другими государственными бумагами. Словом, были приняты все меры для того, чтобы привлечь покупателей и сделать приобретение земель доступным для простых и бедных людей. Покупателей действительно явилось очень много, так что в конце сентября 1791 года ценность проданных имуществ доходила уже до 964 миллионов. Общий результат был утешителен, и подробности отличались также самою приятною наружностью, потому что покупателями являлись большею частью крестьяне, которые, приобретая себе недвижимую собственность, навсегда должны были расстаться с гибельными тенденциями, свойственными пролетарию и самородному коммунисту. Так, по крайней мере, можно было думать. Но здесь случилось то, что случается почти везде и почти всегда. Вся выгода операции досталась не государству и не трудящемуся классу граждан, а разным крупным и мелким аферистам и спекулянтам. Спекулировать в тогдашней Франции было, конечно, все равно, что курить сигару, сидя на раскрытой бочке пороха; взрыв народных страстей мог ежеминутно разнести вдребезги всякую спекуляцию и стереть в порошок самого спекулянта; каждая спекуляция могла показаться подозрительною какой-нибудь группе патриотов, и тогда никто не мог бы поручиться за безопасность предприимчивого гражданина; но так как неразборчивый гнев патриотов поражал одинаково часто и одинаково сильно и честных людей и бессовестных мошенников, то для человека, любящего пускаться в рискованные и не совсем чистые предприятия, не было побудительных причин обуздывать свои размашистые наклонности. А если оставить в стороне опасность, которая, впрочем, была одинаково сильна для спекуляторов и для неспекуляторов, то, конечно, придется сознаться, что тогдашняя Франция представляла необъятно широкий простор для самых разнообразных проявлений финансовой гениальности со стороны отдельных граждан. Политическое и социальное брожение, колеблющийся курс ассигнаций, продажа огромной массы имуществ, неопытность огромного количества крестьян, стремившихся к быстрому обогащению, бессилие судебной власти, равнодушие общественного мнения к гражданским и коммерческим процессам и вообще ко всему, что не входило в сферу животрепещущих политических вопросов, — все это, вместе со многими другими местными и временными условиями, создавало в тогдашней Франции такой океан мутной воды, в котором каждый опытный и смелый рыбак мог наловить себе пропасть крупной и мелкой рыбы. Продажа церковных имуществ подала повод к устройству очень простого рыболовного снаряда, который, несмотря на свою простоту, действовал в этих департаментах с самым блистательным успехом.

Рыбак, или, иначе, спекулятор, давал подставному лицу из крестьян небольшую сумму денег; подставное лицо это являлось на торги, покупало на свое имя участок земли и отдавало врученную ему сумму в задаток; тогда спекулятор в купленном имении начинал хозяйничать по-своему; лес вырубался, строения продавались на слом, и вообще из имения выжималось на скорую руку возможно большее количество денег; данный задаток, конечно, возвращался в карман спекулятора с тройною или четверною прибылью; затем никто не думал о том, чтобы вносить в положенные сроки остальные доли покупной суммы; когда все сроки были таким образом пропущены, тогда муниципалитеты, конечно, объявляли продажу недействительною и отбирали имения у несостоятельных покупателей, но в это время дело уже было сделано, и пойманная рыба находилась в полной сохранности. Государство получало обратно только то, что спекулятор не мог унести в своем бумажнике; прежнее число гектаров оставалось на месте, но в каком положении были эти гектары, об этом уже лучше было и не спрашивать; имение было превращено в пустыню и едва стоило половины прежней своей цены; ответственным лицом за произведенное опустошение оказывался безграмотный и нищий крестьянин, с которого нечего было взять, а настоящий рыболов со всею собранною добычею был в то время уже далеко и прилагал свои капиталы и свое искусство к какому-нибудь другому общеполезному предприятию.

Кроме таких подвигов чистого мошенничества, во время продажи церковных имуществ совершались многие другие спекуляции, гораздо более невинные, возникавшие единственно потому, что финансовая предприимчивость носилась в воздухе эпохи. Обильный повод к разнообразнейшим биржевым фокусам и проделкам подавали ассигнации, которые правительство обязалось принимать в уплату за продаваемые имущества, наравне с звонкою монетою. Тогдашние ассигнации, как известно, не имели обязательного курса; их принимало по нарицательной цене только правительство, связанное своими обещаниями; при всех сделках между частными людьми ассигнации всегда стояли ниже звонкой монеты, и курс их колебался, сообразно с биржевыми известиями и смотря по общей физиономии политических обстоятельств. При каждом новом выпуске ассигнации падали в цене; такое же понижение происходило при каждом слухе о войне, о реакции, о грозных замыслах эмигрантов и вообще при каждом верном или выдуманном известии о таком событии, которое, угрожая всему делу революции, могло превратить все ассигнации революционного правительства в негодные и бессмысленные лоскутки бумаги. Каждое чувствительное понижение в курсе ассигнаций было жестоким и разорительным ударом для государственного казначейства; при каждом таком положении оно теряло миллионы; вознаградить эту потерю можно было только новым выпуском ассигнаций, а новый выпуск неизбежно вел за собою новое понижение, новую потерю, опять новый выпуск, и т. д. до бесконечности, вроде того, как в периодической дроби первая цифра периода неизбежно ведет за собою все остальные.

Искренним друзьям революции следовало желать, чтобы ассигнации возвышались в цене и сравнялись бы наконец с звонкою монетою, потому что только при этом условии могли поправиться государственные финансы, составляющие важнейшую опору возникшего общественного здания. Но после продажи церковных имуществ оказалось, что у многих искренних друзей революции частный экономический интерес совершенно расходится с общим политическим и что, при этом разладе между интересами, близорукое стремление к личной выгоде одерживает решительный перевес над дальновидною политическою тенденциею. Покупатели церковных имуществ, из чувства личного самосохранения, должны были всеми силами защитить дело революции, потому что всякая реакция непременно восстановила бы старое устройство церкви, отобрала бы назад все проданные поместья и, быть может, уничтожая совершившуюся продажу, не возвратила бы даже покупателям заплаченных денег на том основании, что покупать церковные земли свойственно только нечестивым негодяям, которые должны быть наказаны за свою революционную безнравственность. Это вероятие не было упущено из вида покупателями, которые вообще ожидали от всякой реакции еще гораздо больше ужасов и нелепостей, чем сколько она могла натворить в действительности. Таким образом, не только все симпатии покупателей были на стороне революции, но даже и правильное понимание собственных выгод обязывало их поддерживать горячо и добросовестно общее дело всего французского народа. Они были искренними друзьями революции, но, подобно многим искренним друзьям, они при случае, по простоте или по практической сметливости, были вовсе не прочь попользоваться на счет возлюбленного друга и с большим удовольствием наносили громадные убытки государственным финансам, чтобы увеличить свое частное благосостояние копеечною поживою. Так как правительство принимало в уплату ассигнации по нарицательной цене, то покупателю имуществ было очень выгодно, чтобы ассигнации понижались; при понижении курса покупатель имуществ мог приобрести ассигнации дешево, отдать их правительству не по своей цене, а по нарицательной, получить, таким образом, приличный барыш и оставить за собой имение за половинную цену. Но покупателей было очень много; желания их все клонились к тому, чтобы понизить курс ассигнаций; в числе покупателей были такие ловкие люди, которые, не ограничиваясь одними желаниями, умели и старались действовать в этом направлении; усилия одних и желания других оказывали чувствительное давление на общественное мнение, и ассигнации падали, и казначейство теряло миллионы, и тревога распространялась в обществе, и биржевая игра окончательно сбивала с толку все население французского королевства, начиная от банкира, властвующего на бирже, и кончая сельским пролетарием, для которого удачная спекуляция воплощалась в лишней луковице, прибавленной к обеду.

При таком положении дел продажа церковных имуществ не могла принести чувствительной пользы классу безземельных крестьян. Эти люди, привыкшие смотреть на поземельную собственность как на магический талисман, открывающий доступ ко всем благам и наслаждениям жизни, стали напрягать все усилия, чтобы приобрести себе при продаже уголок земли. Уступая их пламенным желаниям, муниципалитеты крошили поместья на мельчайшие участки и делали это тем охотнее, что такая мелочная продажа давала в общей сумме самые значительные выгоды, далеко превышающие тот результат, которого можно было бы ожидать от продажи гуртом. Крестьяне были также в восторге и, стремясь к великому званию собственников, обирали себя до последней нитки, чтобы внести требуемый задаток. А потом? Потом крестьянин оказывался сам-друг с землею, без орудий, без рабочего скота, без денег и даже иногда без хозяйственных построек, потому что муниципалитеты крошили участки без милосердия и в одни руки продавали усадьбу с огородом, а в другие — кусок полевой земли. Могло ли из всего этого произойти в ближайшем будущем какое-нибудь действительное улучшение в материальном благосостоянии французских поселян? Не обладая особою дальновидностью, можно было предвидеть и предсказать заранее, что пролетарии, ухлопавшие свою последнюю копейку на уплату задатка, не получат от своей возлюбленной собственности никакого удовольствия и ни за что не приобретут в ближайшем будущем тех утонченных инстинктов консерватизма, которыми кроткий собственник отличается от буйного коммуниста.

Надежды Национального собрания на продажу церковных имуществ как на средство поправить финансы и умиротворить безземельных крестьян не осуществились; желание остановить революционное движение оказалось неисполнимым; стремление успокоить народ и утвердить на прочных основаниях господство буржуазного либерализма находилось в явном противоречии с материальным положением и с умственным настроением народных масс. Единственную силу буржуазной политики составляли штыки национальной гвардии и речи ораторов, говоривших в Национальном собрании. Речи были убедительны, а штыки были еще убедительнее; но, с одной стороны, у эмигрантов и у католиков, а с другой стороны, у якобинцев и у пролетариев не было тоже недостатка ни в речах, ни в оружии. Если мы вспомним, что перевес числа и отчаянной энергии был на стороне пролетариата, то нам не трудно будет сообразить, кому из трех партий принадлежало ближайшее будущее.

Со времени взятия Бастилии городское управление Парижа находилось в руках революционных властей, установившихся в день восстания; положительный закон о городском управлении состоялся летом 1790 года, и обсуждение этого закона в Национальном собрании подало повод к горячим столкновениям между двумя главными лагерями политиков. Либералы из буржуазии хотели, чтобы исполнительная власть принадлежала мэру и его комитету, а законодательные распоряжения и контроль были разделены между большим и малым советом58. Чистым демократам это не понравилось: они хотели, чтобы собрания секций заседали постоянно, чтобы эти собрания обсуждали каждый день текущие вопросы и чтобы мэр приводил в исполнение приказания, отданные в секциях большинством голосов.

Нетрудно понять, какие последствия должны были выйти из такого устройства: в постоянных собраниях секций могли бы участвовать только те граждане, которые делали из текущей политики занятие всей своей жизни; кто имел хозяйство, свои торговые дела, свою промышленность, тот не мог просиживать в секциях целые дни и повторять эти заседания каждый день. Таким образом, предводителями и главными членами секционных собраний должны были сделаться самые заклятые агитаторы, для которых революция только что начиналась и которые считали изменником каждого гражданина, способного утомиться тревогами общественной деятельности. План чистых демократов не мог послужить основанием для прочного и постоянного устройства городского управления; было бы нелепо устроивать управление так, чтобы в нем не могли принимать участия полезные и трудящиеся граждане, которые по всем вопросам городского благосостояния были заинтересованы гораздо сильнее и были гораздо более компетентными судьями, чем политические ораторы всевозможных цветов и оттенков. Демократы понимали это не хуже своих противников, и именно потому-то они и настаивали на применении своего плана, что видели его непрочность. Самое существенное различие между умеренными либералами и чистыми демократами заключалось в то время именно в том, что первые хотели уже строить и утверждать прочный порядок, а вторые хотели еще разрушать, и покуда увеличивать беспорядок.

Смешно было бы предположить в чистых демократах беспричинную любовь к беспорядку ради самого беспорядка; они тоже хотели в будущем и спокойствия, и тишины, и личной безопасности, и порядка, но они думали, что все эти прекрасные вещи будут действительно прекрасны для всех французских граждан только тогда, когда не только государство, но и общество будет сначала разобрано по кусочкам, до самого основания, а потом опять сложено по совершенно новому рисунку. Трудно сказать, чтобы для кого-нибудь из тогдашних демократов этот новый рисунок был ясен во всех своих подробностях; они не знали хорошенько, к чему именно они придут, но они безгранично верили в народ и надеялись, что его живые силы выработают что-нибудь превосходное, если только силы эти будут взволнованы во всей своей глубине и если брожение, необходимое для этого народного творчества, будет постоянно поддерживаться в полном своем могуществе. Но если народ обнаруживал какие-нибудь консервативные наклонности или реставрационные стремления, тогда демократы смело противодействовали народу, говорили с полным убеждением, что он сбивается с дороги, и объясняли себе это заблуждение народа именно тем, что силы его еще не довольно глубоко взволнованы и что брожение начинает ослабевать вследствие преступных происков двора, аристократии, собрания, буржуазии, клерикалов или каких-нибудь других изменников и оскорбителей народной святыни. Значит, демократам в тогдашнее время надо было во всяком случае усиливать брожение и особенно всеми мерами противодействовать всякой попытке прочной организации.

Добиваясь постоянных собраний в парижских секциях, демократы, конечно, заботились не о том, чтобы произвести какие-нибудь улучшения в городском хозяйстве; им до городского хозяйства не было решительно никакого дела; они хотели только иметь в секционных собраниях надежное орудие, которым, в случае надобности, можно было в несколько часов взволновать весь Париж, и, следовательно, произвести переворот в целой Франции. Предводители буржуазии хорошо понимали, к чему клонилось дело, и, разумеется, употребили все усилия, чтобы не дать демократам этого орудия и чтобы сделать всякий дальнейший переворот совершенно невозможным. За постоянные заседания секций стоял в Национальном собрании Робеспьер; в городе агитировал в том же направлении Дантон, пользовавшийся уже сильным влиянием в клубе кордельеров59, в котором заседали самые крайние якобинцы. Марат, по своему обыкновению, рассыпал по этому поводу в своей газете проклятия и угрозы. Но и между демократами начали обнаруживаться несогласия. Бриссо, бывший в то время членом общинного совета и сделавшийся впоследствии одним из предводителей Жиронды, стал говорить и писать против постоянных заседаний секций. Это перессорило его с чистыми демократами, и с тех пор демократы решительно перестали считать его своим союзником. На этот раз буржуазия одержала полную победу, потому что в Национальном собрании демократическая партия была очень слаба, а в городе агитаторы еще не успели придать своим многочисленным последователям единство организации, необходимое для успеха насильственного переворота. Городское управление было расположено по плану либералов[7], и постоянные заседания в секциях были устранены. Выборы городских властей также доставили полное торжество либералам: Бальи был снова выбран мэром, а Лафайет — начальником национальной гвардии; но популярность того и другого клонилась к упадку по мере того, как низшие классы столичного населения отделялись от буржуазии и начинали смотреть с недоверием и ненавистью на красивые мундиры и блестящие штыки национальных гвардейцев.

В Париже движение народных умов против богатства и собственности было чрезвычайно сильно, так что окончательный разрыв между национальною гвардиею и пролетариатом был неизбежен и недалек. На это было много местных причин. При старой монархии Париж, как местопребывание богатого и расточительного двора, кормил свое промышленное население почти исключительно тою работою, которую задавало ему удовлетворение разнообразнейших капризов и фантазий аристократической роскоши. Париж был переполнен такими ремесленниками, которые работали и могли работать только для богатых господ, потому что среднему сословию, и тем более простому народу, чудеса их технического искусства были, во-первых, недоступны по цене, а во-вторых, совершенно бесполезны. Когда аристократы потянулись за границу и когда капиталисты, напуганные уличным шумом, стали съеживаться, прятать деньги в иностранные банки и, во избежание греха, умерять свою обыденную роскошь, тогда тысячи рафинированных ремесленников остались без работы и тогда послышался в Париже плач и скрежет зубов, который не остался без влияния на дальнейший ход событий.

По здравой экономической теории следует, конечно, считать благодетельною такую перемену, которая насильно перебрасывает тысячи людей из бесполезных отраслей производства в полезные, но при этом надо помнить, что в действительной жизни никакие благодетельные перемены не обходятся даром и не совершаются в одно мгновение ока, без ломки, без борьбы и без индивидуальных страданий. Франция, несомненно, осталась бы в барышах, если бы все парикмахеры, украшавшие в течение многих десятков лет очаровательные головы графов и графинь, маркизов и маркиз, во все это время пахали бы землю или вырывали бы каналы для осушения болот или для орошения полей; но когда сотни парикмахеров остались без работы, тогда их довольно мудрено было повернуть к земледелию; прошу покорно приучить к сохе, и к заступу, и к тогдашней деревенской жизни такого артиста en cheveux60, y которого были совершенно дворянские руки, совершенно утонченные манеры и совершенно эпикурейские привычки. Всякая аристократия, родовая или денежная, всегда создает вокруг себя и под собою очень многочисленный класс паразитов. К числу таких паразитов надо причислить не только приживальцев и нахлебников, не только лакеев, но и тех ремесленников, которые живут по милости барских прихотей, — и тех художников, которых произведения сбываются в барские гостиные и галереи, — и тех сочинителей стихов и прозы, которых читают, хвалят и кормят богатые и вельможные меценаты. Все эти люди, ценою самых незначительных усилий, добывают себе такие удобства жизни, которые навсегда остаются недоступными крестьянину и фабричному работнику. Все эти люди питаются подачками аристократов и в то же время обыкновенно ненавидят аристократию.

Старая французская аристократия в отношении к паразитам вела себя вполне исправно: во-первых, размножила их целые легионы, а во-вторых, всем им внушила к себе чувство глубочайшей ненависти. Вышло то, что паразиты с величайшим усердием и с невыразимым наслаждением стали рубить тот сук, на котором сами сидели; с самого начала революции паразиты постоянно составляли главную силу уличной армии, следовавшей за агитаторами; парикмахеры участвовали во всех волнениях; да и, наконец, нам незачем называть отдельные профессии, потому что большая часть тогдашних парижских ремесленников и большей или меньшей степени могут быть отнесены к разряду паразитов. Когда сук, над которым трудились паразиты, упал под их ударами, тогда и сами паразиты, падая вместе с этим суком, потерпели при своем падении более или менее значительные ушибы.

Оставляя в стороне метафоры, я могу сказать, что большая часть парижских ремесленников, после падения аристократии и после исчезновения прежней роскоши, осталась без работы, то есть без крова и без хлеба. В Париже вдруг оказались десятки тысяч нищих, о которых и прежнее время никто не имел понятия, потому что прежде революции они и не были нищими. Они питались грехами старой монархии; когда грехи эти исчезли, тогда для них прекратились источники продовольствия, и революции здесь, как и везде, пришлось расплачиваться за старые шалости, в которых она, революция, была совершенно неповинна. Начало революции оставило этих людей без хлеба: теперь им хотелось и им было необходимо продолжать революцию, чтобы так или иначе добыть себе и хлеба, и денег, и власти, и всяких других удовольствий, которых жаждет натура всякого человека вообще и впечатлительного француза в особенности. Отказаться от продолжения революции эти обнищавшие паразиты не хотели и не могли ни под каким видом; но так как каждый намек о продолжении революции для властвующей и богатой буржуазии был личным оскорблением и прямою угрозою, то городские власти и Национальное собрание истощили все свое административное и законодательное искусство, чтобы сделать это неприятное продолжение невозможным и бесполезным.

В числе предохранительных мер, принимавшихся собранием и городскими властями, занимает особенно видное место кормление пролетариев, производившееся в самых обширных размерах. В общественных мастерских, заведенных единственно для того, чтобы под приличным предлогом давать пролетариям деньги на покупку хлеба, государство платило ежедневно каждому работнику по 20 су за какие-то земляные работы, в которых никто не нуждался. Число работников, посещавших эти мастерские, постоянно доходило до 12000, и понизить эту цифру не было никакой надежды, тем более что надзор за работами был чисто формальный и что пролетарию предоставлялась, таким образом, привлекательная возможность получать за совершенное бездействие высшую поденную плату тогдашнего французского работника. Хорошо еще, если бы бездействие пролетария было действительно прочно и надежно; за это бездействие правительство с удовольствием соглашалось платить ежедневно по 20 су на человека; но лукавый пролетарий на эту штуку не поддавался; сегодня он смиренно получал свою плату в общественной мастерской, а на другой день он, по установленному сигналу, выходил на улицу и кричал, и махал пикою, и делал всякое безобразие, и готов был чувствительнейшим образом огорчить то самое правительство, которое, на свою беду, кормило его даровым хлебом во время антрактов между отдельными сценами длинной революционной трагедии.

Пролетарий очень хорошо понимал, почему его так заботливо лелеет правительство; о благодарности с его стороны не было и речи; он принимал даровой хлеб за неимением лучшего и пользовался им только в ожидании тех будущих благ, которые должно было принести ему неизбежное продолжение начавшейся революции. А правительство между тем, кроме расходов на мастерские, тратило еще миллионы на огромные закупки зернового хлеба, который потом в виде муки продавался булочникам за половинную цену, для того чтобы парижане не гневались на дороговизну продовольствия. К концу 1790 года оказалось, что на закупки хлеба для Парижа истрачено 75 миллионов, а если вычислить все суммы, которые израсходовало государство для поддержания спокойствия и столице в первые двадцать месяцев революции, то получится в итоге более 100 миллионов. Эти 100 миллионов были съедены, и взамен их не было произведено ничего, и даже спокойствие не было упрочено.

Громадность и бесполезность этих издержек объясняется преимущественно тем, что Париж был битком набит отставными паразитами, негодными ни на какую производительную работу. Верность этого объяснения сделается совершенно несомненною, как только мы взглянем на общее состояние французской промышленности в первые годы революции. Промышленность не только не находилась в застое, но она, напротив того, была приведена в состояние лихорадочного возбуждения. Это состояние не могло быть продолжительным и должно было повести за собою промышленный кризис, но пока оно продолжалось, до тех пор могли жаловаться на недостаток работы только парикмахеры и другие подобные им артисты, созданные барскими прихотями и неспособные к настоящему труду. Фабрики работали во всю силу на всей французской территории и едва успевали удовлетворять бесчисленным требованиям заказчиков; промышленные предприятия возникали сотнями, с изумительною быстротою; строения, машины, товары изготовлялись вновь и переходили из рук в руки; промышленная горячка находилась в полном развитии, и существование этой горячки объясняется тремя главными причинами.

Во-первых, благодаря выпускам ассигнаций рынок был переполнен денежными знаками, и притом такими знаками, к которым никто не чувствовал безусловного доверия. У кого было в руках много бумажных денег, тот старался как можно скорее спустить их с рук на какое-нибудь предприятие, чтобы не потерпеть убытка при понижении курса. Расчет был простой и верный. Дом, фабрика, партия товаров всегда сохраняют какую-нибудь ценность, а ассигнации сегодня могут быть денежными знаками, а завтра — простыми лоскутками бумаги. При таких условиях очень осторожные люди могли пускаться в довольно рискованные предприятия, от которых они, наверное, воздержались бы в обыкновенное время. Риск был, по крайней мере, одинаково велик в обоих случаях: если опасно было пустить капитал в предприятие, то оставить его в шкатулке было так же опасно; кроме того, самое рискованное предприятие все-таки в случае успеха давало барыш, а уж ассигнации в самом счастливом случае не могли дать ничего, кроме медленного понижения.

Во-вторых, при торговых сношениях с чужими краями вексельный курс вследствие многих обстоятельств был в то время неблагоприятен для Франции. Если, например, француз был должен англичанину 30 фунтов стерлингов, то при переводе денег на Лондон французу приходилось платить в Париже не 740 франков, а 880. И наоборот, когда англичанину надо было заплатить своему парижскому кредитору 880 франков, то англичанин в Лондоне вынимал из своего бумажника 30 фунтов стерлингов, а не 34, как следовало бы по нарицательной цене, при равновесии вексельного курса. Вследствие этого, иностранным купцам выгодно было делать французским фабрикантам большие заказы, за которые им приходилось платить дешевле, чем они заплатили бы у себя дома. И заказов, действительно, делалось чрезвычайно много, так что фабриканты едва управлялись с ними, но, разумеется, такой прилив работы мог продолжаться только до тех пор, пока не будет восстановлено равновесие вексельного курса.

В-третьих, ночное заседание 4 августа 1789 года уничтожило цехи и освободило, таким образом, ремесленный труд. С этого дня каждый француз занимался, чем ему было угодно, не выпрашивая себе никакого позволения у замкнутых корпораций и не руководствуясь в процессе своей работы ничем, кроме своего личного вкуса и требований своих покупателей. Эта радикальная реформа в области ремесленного производства особенно сильно содействовала оживлению промышленности, и эта третья причина отличалась от двух первых в том отношении, что только от этой третьей причины можно было ожидать в будущем прочных и действительно благодетельных результатов. В марте 1791 года Национальное собрание закрепило дело 4 августа положительным законом, по которому каждому французу предоставлялось право заниматься любым ремеслом с тем единственным условием, чтобы он ежегодно платил государству определенную подать за патент.

По поводу этого закона Марат с горькою укоризною заметил в своей газете, что свободная конкуренция поведет за собою промышленную анархию, систематическое плутовство и всеобщее разорение. Предсказания эти не сбылись во всем своем объеме, потому что уничтожение цехов было, во всяком случае, значительным шагом вперед, но темные стороны свободной конкуренции были действительно подмечены верно, и над устранением этих темных сторон до нашего времени безуспешно хлопочут многие передовые мыслители, которых идеи долго еще будут стоять выше казенного уровня общественного понимания. Свободная конкуренция вела за собою деспотическое господство капитала над трудом; это положение дел можно было назвать прогрессом, если сравнивать его с прежним господством привилегий и монополий, но участь работников все-таки осталась очень тяжелою. Началась бесконечная борьба между хозяевами и мастеровыми по вопросам о числе рабочих часов и о задельной плате. Работники скоро поняли, что, действуя врассыпную, они всегда будут терпеть поражения от капиталистов и никогда не выбьются из своей новой крепостной зависимости. Необходимость научила работников составлять общества и товарищества для улучшения своей участи. Прежде других составилось в Париже общество плотников, принявших название Общества обязанностей. Важнейшею из обязанностей, лежавших на этом обществе, была обязанность воздерживаться по взаимному согласию от работы, для того чтобы прекращением работ склонять хозяина или подрядчика к возвышению задельной платы. Таким образом, парижские плотники подчинили правильной организации те случайные и разрозненные явления, которые называются обыкновенно стачками рабочих и часто сопровождаются во всех промышленных государствах Европы сценами административного произвола и военного насилия. Примеру плотников последовали наборщики и печатники; число обществ увеличивалось; из Парижа они распространились по департаментам и завели между собою правильную переписку для того, чтобы в случае надобности поддержать друг друга и действовать с полным единодушием. Главная цель этих рабочих ассоциаций оставалась, однако, недостигнутою, потому что хозяева и подрядчики находили себе работников на стороне, из людей, не признававших обязанностей и соглашавшихся продавать свой труд за такую цену, которую общества решили не принимать. Тогда ассоциации попробовали действовать на этих индепендентов61 сначала увещаниями, а потом угрозами; вероятно, дело дошло бы и до насилий, потому что членам ассоциаций было, разумеется, очень обидно видеть, как все их старания пропадают даром и как отдельные работники, изменяя интересам всего своего сословия, доставляют победу капиталистам. Но тут вступилось Национальное собрание, которое никак не могло допустить, чтобы безнравственные работники прижимали бедных капиталистов; как только послышались со стороны рабочих ассоциаций первые угрозы против посторонних работников, ладивших с хозяевами, так законодатели тотчас воспользовались этими угрозами как превосходным оружием против самого принципа рабочих ассоциаций. 14 июня 1791 года Национальное собрание законом запретило всем работникам одного ремесла составлять между собою общества, заводить списки членов, устроивать кассы и вообще предпринимать какие бы то ни было попытки организации. Все это запрещалось на том основании, что подобные попытки клонятся к восстановлению уничтоженных цехов и к стеснению промышленной деятельности.

Здесь я еще раз попрошу читателя вспомнить то, что я говорил о «Декларации прав человека и гражданина». Большинство почтенных членов знаменитого Учредительного собрания, провозгласившего на всю Францию «les grands principes de 1789», было самым надежным образом застраховано против того разрушительного действия, которое добродушные немецкие историки стараются увидать в параграфах декларации. Великие законодатели Франции были прежде всего представителями дворянства, духовенства, и особенно, особенно — буржуазии. Обожая священные кошельки и бумажники этого последнего, кроткого и почтенного сословия, члены собрания готовы были совершать и действительно совершали во имя своих кумиров высокие и удивительные подвиги гражданской доблести и законодательного героизма. Они отдавали своих соотечественников в кабалу капиталистам и с полным жаром убеждения говорили об истинной свободе и о благоденствии великой французской нации. Виданное ли дело, чтобы такие титаны законодательной мудрости и ораторской диалектики когда-нибудь стали в тупик над каким-нибудь параграфом своего политического исповедания веры? Разве есть на белом свете хоть один такой параграф, через который титан не сможет перешагнуть, — которого диалектик не ухитрится обойти, — о котором разогорченный патриот не сумеет искусно забыть в минуту своего горестного волнения? К тому же параграфы декларации были написаны так давно, почти два года тому назад, и помещены во введении к той конституции, которая уже приближалась к своему окончанию.

Поставьте себя, мой читатель, на место французских законодателей. Неужели вы, дочитывая какую-нибудь книгу, помните от слова до слова первую страницу? Когда вы пишете длинную статью, вы, наверно, забываете под конец те обороты и даже те отдельные мысли, которые вы поместили в самом начале. Отчего же Национальному собранию было не забыть той первой страницы, которая возбудила во французском народе столько надежд и столько восторга? Национальное собрание забыло, и этот факт забвения послужил французскому народу полезным и необходимым уроком житейской мудрости. Такие уроки сильно подвигают вперед политическое воспитание неопытных наций. Французы в 1789 году вообразили себе, по своей политической незрелости, что они уже в самом деле люди и граждане и что у них в самом деле есть какие-то естественные и неотъемлемые права. Теперь им и показали, что неотъемлемым называется только такое право, которого нельзя отнять, а естественным считается только то, чего нельзя запретить законом. Французы, как народ незрелый, но догадливый рассудили тогда по-своему. Значит, подумали они, надо устроить так, чтобы нельзя было отнимать и запрещать. А если отнимает и запрещает Национальное собрание, то оно делается врагом нации, перестает существовать. Действительно, этот процесс мысли с каждым днем все глубже и глубже проникал в массы и обрывал последние нити, связывающие Национальное собрание и его возлюбленную буржуазию с огромным большинством французской нации, Законом 14 июня представители навлекли на себя ненависть всех производительных работников. Через два дня собрание приказало к 1 июля закрыть в Париже все общественные мастерские. Этим распоряжением оно привело в отчаяние всех бывших паразитов и всех вообще бесприютных пролетариев. Все эти меры превосходнейшим образом выполняли самые задушевные желания чистых демократов. Все, что инстинктивно или сознательно негодовало против политики буржуазного либерализма, все, что было раздражено и озлоблено законодательными подвигами собрания, сдвигалось в тесные и решительные группы, для которых бешеные выходки Марата казались простым и очень естественным выражением патриотических чувств, обязательных для каждого порядочного гражданина. Буржуазия довершала, таким образом, дело народного воспитания, начатое феодальными властями. Старый порядок вместе с аристократиею разорил и развратил французского пролетария. Буржуазия употребляла теперь все усилия, чтобы довести его до последней степени озлобления. Усилия буржуазии увенчались, в свою очередь, таким же блестящим успехом, какого достигли в свое время старания аристократии и феодальной власти. Пролетарий воспользовался всеми уроками и развернул все свои благоприобретенные качества и способности. Воспитатели его до сих пор не могут понять, что все это их собственная работа. Понять нетрудно, но иногда бывает расчетливо и выгодно не понимать и сваливать вину на людей посторонних. Виновные разысканы, историк удовлетворен, и читатель погружается в размышления о суете мирской премудрости.

В апреле 1791 года умер Мирабо. Одним великим оратором на свете стало меньше. Блеск и красота заседаний Национального собрания поубавились. С эстетической точки зрения потеря была незаменима, и французы, всегда расположенные к эстетическим взглядам на вещи, вообразили себе, что они действительно осиротели. Но мировые события развиваются всегда из таких общих и великих причин, перед которыми совершенно стушевываются и исчезают не только отдельные личности, но даже эстетические взгляды целого народа. На дальнейшее развитие революции не подействовали ни смерть Мирабо, ни даже то обстоятельство, что тогдашние французы преувеличивали политическое значение этой крупной и эффектной личности. Смерть Мирабо, о котором горевала вся Франция, была утратою только для королевского семейства и произвела влияние только на расположение партий в Национальном собрании. Мирабо в последний год своей жизни играл трудную и неблагодарную роль: с одной стороны, он постоянно из расчета поддерживал свою популярность громовыми речами против различных остатков старины; с другой — он келейно употреблял все усилия, чтобы из этих самых остатков склеить прочную плотину, которая остановила бы дальнейшие завоевания революции. Он господствовал в Национальном собрании силою своего красноречия, но ему плохо доверяли те самые люди, которые с восторгом слушали его речи; король и придворная партия также не вполне верили ему, потому что их пугали эти самые речи, служившие в это время ширмою для его настоящих намерений. Мирабо думал, что он сумеет совершенно приковать к своей личности любовь народа и что потом, когда он, Мирабо, прямо вступит в борьбу с чистою демократиею, — народ пойдет за ним против демократов. Смерть отняла у него возможность произвести этот опыт и избавила его, таким образом, от тяжелого разочарования. Впрочем, так как Мирабо не был ни фантазером, ни оптимистом, так как он умел смотреть на вещи трезвыми и непредубежденными глазами и так как, наконец, он вовсе не был способен действовать в важных и серьезных делах очертя голову, — то, по всей вероятности, он обнаруживал бы свои настоящие намерения только в том случае, когда можно было бы рассчитывать на успех. В ожидании этих благоприятных шансов и симптомов он, без сомнения, продолжал бы вести разом две политики, одну — напоказ народу, для поддержания популярности; составлявшей в то время во Франции единственную силу государственного человека; другую — в тайных совещаниях с приближенными короля, для спасения королевской власти и для утверждения такой конституции, в которой либеральная буржуазия видела и философский камень, и жизненный эликсир, и, пожалуй, даже perpetuum mobile. Эта двойственная политика для революции была бы безвредна, а королю могла бы принести много пользы; она, во всяком случае, не возвратила бы королю ни одного из потерянных прав, но она, по крайней мере, могла бы предохранить короля от всех бесплодных попыток, возбуждавших в народе подозрения и ненависть; она могла бы устранить множество политических ошибок и осторожно, шаг за шагом, свести Людовика XVI с того престола, с которого так грубо и безжалостно сбросило его совокупное действие революционных страстей и антиреволюционных интриг.

Мирабо мог бы быть очень полезным советником для Людовика XVI не потому, что он, Мирабо, успел бы осуществить свои намерения, а потому, что он умел бы всегда отличать возможное от невозможного и, следовательно, не впутывал бы короля в такие предприятия, которые компрометировали его, не представляя ни малейшей надежды на успех. Но все это было бы возможно только в том случае, если бы Людовик был способен, во-первых, оценить умственное превосходство Мирабо и, во-вторых, подчинившись этому превосходству, держаться неуклонно той политической программы, которую предписывал ему великий оратор. К сожалению, у Людовика не было ни сильного ума, ни твердой воли; у него было только очень искреннее желание исполнить свои обязанности и уклониться от греховных поступков. Но люди в течение своей исторической жизни так отуманили себя искусственными понятиями и довели свою логику до такой изумительной гибкости, что в распознавании обязанности и грехов могут сбиться с толку и запутаться в противоречиях даже умы довольно сильные и самостоятельные. Людовик XVI, поставленный судьбою в самое исключительное положение и живший в такое время, в котором все трудности этого исключительного положения сделались неизмеримыми, — Людовик XVI, окруженный множеством советчиков, вечно блуждал в бесконечном хаосе неизвестных величин, по поводу которых одни голоса громко выговаривали слово «обязанность», между тем как другие голоса то отчаянным криком, то повелительным шепотом произносили слово «грех». Людовик XVI постоянно находился в трагическом положении гоголевского почтмейстера62; если один голос говорил: «не распечатывай», то другой непременно твердил: «распечатай», и притом ни один из этих двух голосов не был для Людовика голосом личного искушения, а оба выдавали себя за чистейшее выражение нравственного закона. И Людовик обыкновенно устраивал так, что обе стороны оставались им недовольны и укоряли его то за небрежное исполнение обязанности, то за совершение какого-нибудь греха. И Людовик недоумевал, и мучился, и еще более сбивался с толку. Он выслушивал всех своих советников и с каждым из них от души соглашался, но так как для действия надо было выбрать только какой-нибудь один план, то и выбирался обыкновенно самый последний по времени, то есть тот, который был всего свежее в уме короля. Именно таким процессом мысли и воли объясняются поступки Людовика XVI в отношении к собранию государственных сословий, те поступки, которые повели за собою штурм Бастилии и которые могут быть названы первым шагом короля с престола к гильотине. Если бы так поступили Карл I Стюарт или Карл X французский, то тут не было бы ничего удивительного; оба они были одарены широкими натурами, не способными ужиться с какими бы то ни было уступками. Но Людовик всегда с удовольствием подчинялся влиянию своих министров, всегда рад был оставлять им всю славу и всю ответственность управления и всегда самым добросовестным образом желал, чтобы подданные его устроили себе такое счастье, какого они сами желают или могут достигнуть63. И вдруг такой честный, мягкий и добродушный человек ни с того ни с сего затевает ссору с тем самым собранием, которое он созвал и которое именно ему самому совершенно необходимо. Этот человек вдруг начинает поступать совершенно противно собственным выгодам, собственному характеру и собственным желаниям. И все это происходит оттого, что его в эту минуту окружает со всех сторон аристократическая партия; ему жужжат, и кричат, и шепчут в уши, что следует «распечатать», он и сам знает, что ему не следует этого делать, и ему самому не хочется так распоряжаться, и он даже не чувствует особенной привязанности к тем аристократическим личностям, которые суетятся в его дворце; а между тем сознание его начинает колебаться от шума фраз и аргументов, воля слабеет, и решительный шаг делается медленно, с неохотою, но все-таки делается, и все последствия, связанные с этим решительным шагом, развиваются из него так же неизбежно и в таком же полном комплекте, как будто бы этот шаг был сделан с величайшим желанием и с самым лукавым умыслом. Даже хуже. При желании и при умысле человек обыкновенно принимает уже все меры и все предосторожности, которые могут обеспечить успех предприятия или, в случае неудачи, прикрыть отступление. Когда же человек поступает против своего желания, повинуясь постороннему внушению, тогда он действует спустя рукава, не надеясь на успех и не заботясь о последствиях; он производит опыт и сам относится к своему делу равнодушно и недоверчиво. Кроме того, поступки такого человека всегда непоследовательны; но так как наш ум настойчиво ищет в человеческих поступках последовательности и руководящей идеи, то мы, глядя со стороны на вереницу этих бессвязных поступков, бываем часто расположены видеть в них скрытую связь и затаенную тенденцию. Человек колеблется, а нам кажется, что он хитрит; человек вчера говорил так, а сегодня поступает иначе просто потому, что у него в голове плохо вяжутся мысли, но мы думаем, что он действует неспроста, что он и вчера и сегодня руководствовался обдуманным планом и что он играет свою роль с искусством замечательного актера. Мы начинаем бояться и ненавидеть такого человека, которого даже не за что презирать.

Такие недоразумения встречаются на каждом шагу, даже при сношениях между частными лицами, которые могут видеть друг друга вблизи, во всякое время и при самых разнообразных обстоятельствах. В отношении к лицу малодоступному и облеченному в ослепительный блеск официальности такое недоразумение становится совершенно неизбежным. Для историка характер Людовика XVI совершенно понятен; историк не увидит в этом характере ни глубокого коварства, ни затаенных стремлений к деспотизму; историк сумеет распутать ту сложную сеть разнородных влияний, которая тяготела над всеми намерениями и поступками этого человека; историк оценит честность его побуждений и слабость воли; таким образом, человеческая личность Людовика XVI получит в истории свои настоящие размеры и свой действительный колорит. Но то, что возможно для историка, то было совершенно невозможно для подданных и современников Людовика XVI, если бы даже эти подданные и современники имели твердое намерение и искреннее желание отложить в сторону всякое личное увлечение и всякое политическое пристрастие. Подданные и современники Людовика XVI видели только внешнюю и официальную сторону его деятельности; они не имели возможности доискиваться до тех составных элементов, из которых складывалось решение короля; они не имели возможности пускаться в психологический анализ, потому что, во-первых, для этого анализа не было достаточных материалов; а во-вторых, каждое решение Людовика могло быть опасным для таких вещей, которые тогдашним французам были очень дороги и совершенно необходимы; стало быть, тут некогда было думать о психологических анализах. Каждое колебание в политике Людовика XVI казалось тогдашним французам рассчитанною изменою; каждое внутреннее противоречие в этой политике объяснялось глубоким коварством короля или его советников. Когда король утверждал такое предложение Национального собрания, которое пользовалось сочувствием народа, тогда народ был расположен думать, что король хитрит и старается выиграть время; когда король отказывал какому-нибудь популярному декрету в своем утверждении, тогда народ был уверен, что король сбрасывает маску и что начинается выполнение обширного заговора, составленного против французской свободы двором, эмигрантами и иностранными правительствами; тогда народ готовился к борьбе на жизнь и на смерть, и хотя борьбы не оказывалось в действительности, однако все горькие чувства, возбужденные постоянным ожиданием решительной катастрофы, естественным образом направлялись против короля, и направлялись против него за то, что он не мог и не умел внушить народу доверие к честности своих намерений и к твердости своего личного характера.

Историк может считать Людовика XVI за очень честного человека, но суд историка не имеет никакого влияния на жизнь исторической личности; Людовик действительно был очень честен и добродушен, но он не казался таким человеком; современники не могли считать его честным и не могли чувствовать к нему доверие; но так как Людовик действовал в истории революции только тем крайне невыгодным впечатлением, которое его личность, производила на умы его народа, то для истории, и обширном и настоящем смысле этого слова, личные добродетели Людовика имеют так же мало значения, как, например, его замечательное искусство в деле слесарной работы. Людовик был честным человеком и хорошим слесарем, но современники его не оценили ни того, ни другого. Для них существовала только одна черта в характере Людовика, именно его нерешительность, выражавшаяся в непоследовательности поступков и постоянно принимавшаяся современниками за проявление глубокого коварства. Когда Мирабо стал хлопотать о том, чтобы помирить короля с народом, то все старания знаменитого оратора направились к тому, чтобы внести в политику Людовика твердость и последовательность; но личный характер короля и разнокалиберность его обстановки делами эту задачу неисполнимою; Людовик слушал и Мирабо и королеву, и Бретейля и Булье64, и императора Леопольда, и своего духовника, и всякого, кто только имел возможность и охоту рассуждать в Тюльерийском дворце или писать из прекрасного далека о вопросах текущей политики; при таких условиях влияние Мирабо было совершенно парализовано; Мирабо, как единственный советник, был почти бесполезен, потому что его советы имели свою цену только в общей связи, только тогда, когда они исполнялись все вместе и когда они, таким образом, составляли руководящую политическую программу. Но все-таки смерть Мирабо была утратою для королевского семейства, потому что Мирабо знал свою эпоху, не смотрел на нее глазами придворного, умел выпутываться из затруднений и, следовательно, в минуту опасности мог бы подать Людовику такой совет, до которого никогда бы не додумались остальные советники короны.

Смерть Мирабо подействовала на расположение партий в Национальном собрании. Некоторые из предводителей левой стороны — Барнав, Ламет, Дюпор — подумали, что теперь настало их время, что они должны сделаться руководителями исполнительной власти и что министерские места должны быть заняты их приверженцами и друзьями; они стали сближаться с правительством, и с ними произошло то, что до сих пор происходило везде с каждою оппозиционною партиею, овладевающею господством. Всякая оппозиция говорит очень много о существующих злоупотреблениях и о настоятельной необходимости преобразований; когда эта оппозиция становится правительством, тогда обыкновенно лиры настраиваются на другой тон: те же самые ораторы начинают доказывать, что все идет к лучшему в этом лучшем из миров, что злоупотребления по большей части составляют просто оптический обман, что в стремлении к преобразованиям есть много опасных и разрушительных элементов и что осторожная медленность должна быть первою обязанностью государственного человека.

В тогдашней Франции, конечно, нельзя было говорить о злоупотреблениях и преобразованиях, потому что все было преобразовано и потому что злоупотребления не могли еще завестись в новых учреждениях, созданных такою конституциею, которая еще не была даже закончена. Но во Франции оппозиция говорила о свободе, а правительственная партия — о порядке, и этот именно переход от защищения свободы к отстаиванию порядка совершили после смерти Мирабо предводители левой стороны — Барнав, Ламет, Дюпор и их ближайшие друзья65 Это сделалось после смерти Мирабо потому, что при жизни этого оратора никто из членов Национального собрания не мог перевесить его влияния на дела правления. Смерть крупной личности очистила место, на которое тотчас нашлись претенденты. Приближаясь к правительственным сферам, вожди левой стороны произвели раскол в своей собственной партии и через это потеряли значительную долю своего прежнего влияния; от них совершенно отделилась крайняя левая сторона, к которой принадлежали, между прочими, Петион и Робеспьер и которая ни под каким видом, ни на каких условиях не соглашалась переменить наступательное положение оппозиции на оборонительную роль правительственной партии. Вместе с крайнею левою стороною отделился от Барнава и компании якобинский клуб, который был основан именно Дюпором и Ламетом, но в скором времени далеко обогнал своих основателей на пути к радикализму и к демократии. Когда якобинцы стали в скептические отношения к бывшим вождям левой стороны, тогда и массы народа охладели к ним и перенесли все свое доверие и всю свою любовь на ораторов крайней левой, и в особенности на Робеспьера. Это обстоятельство произвело полный разлад между Национальным собранием и общественным мнением страны. В Национальном собрании партия Робеспьера была очень слаба по числу своих членов и ничтожна по своему влиянию; в столице, в клубах и, чрез посредство клубов, во всей Франции одна только крайняя сторона, партия Робеспьера, партия непреклонной оппозиции, пользовалась силою и влиянием. Движение зашло так далеко и развивалось так быстро, что Национальное собрание уже не поспевало за ним и служило ему тормозом в то время, когда нация желала иметь в собрании орган для выражения своих потребностей. Ясно было, что те люди, которые были достойными представителями третьего сословия в 1789 году, уже не могли быть представителями французского народа в 1791 году. Сам народ понял это вполне, и Робеспьер, выражая это общее мнение, предложил в половине мая 1791 года, чтобы ни один из членов Учредительного собрания не мог баллотироваться в депутаты на следующих выборах.

На первый взгляд может показаться, что это предложение не представляло особенной важности и что оно должно было иметь влияние только на личный состав следующего собрания, а не на расположение и сравнительную силу политических партий в этом следующем собрании. Если нельзя будет выбрать Барнава, Ламета, Дюпора, Робеспьера, Лафайета, Ланжюине, Бюзо, Грегуара, то выберут кого-нибудь из друзей и приверженцев этих господ, выберут таких людей, которые держатся одинаковых с ними политических мнений, и новое собрание представит, следовательно, ту же группировку и ту же сравнительную силу партий, которую можно было видеть в старом собрании. Если же политические мнения той или другой стороны Учредительного собрания не пользуются сочувствием избирателей, тогда все равно не выберут вновь членов этой стороны, хотя бы они и имели право баллотироваться.

Против такого рассуждения в области чистой теории нельзя представить никакого уважительного возражения. Но Робеспьер знал, что выборы будут происходить не в области чистой теории, а на почве практической деятельности, где вопросы ставятся и решаются совсем не так просто. Применяясь к особенностям этой практической деятельности, Робеспьер понимал, что его предложение изменит радикально не только личный состав, но и политический цвет Национального собрания. К этой именно цели он и стремился. Дело в том, что многие из членов Учредительного собрания в течение своей двухлетней деятельности составили себе очень громкую известность, которая, во всяком случае, была для них сильною рекомендациею перед каждою коллегиею избирателей. Только для членов крайней правой стороны громкая известность могла быть помехою, потому что известность эта была приобретена ими в бесплодной борьбе с желаниями нации; что же касается до представителей буржуазного либерализма, содействовавших победе третьего сословия и опрокинувших феодальные учреждения, то их известность составляла в то время гордость французской нации и открывала им широкую дорогу к депутатскому месту в будущем Национальном собрании. Но эта известность открывала дорогу им самим, а вовсе не их приверженцам и не их идеям. Если бы перед коллегиею избирателей явился, с одной стороны, знаменитый оратор, подобный Дюпору или Барнаву, а с другой стороны, неизвестный юноша, отличающийся самым пылким радикализмом, то первый, по всей вероятности, победил бы последнего. Когда же все знаменитые ораторы будут устранены до выборов, тогда избиратели, имея дело с простыми смертными, обратят свое внимание на убеждения кандидатов и выберут тех людей, которые, не успевши прославиться на всю Францию, выразили, однако, в кругу своих ближайших соотечественников, искреннюю и горячую привязанность к свободе и к революции. Почти в каждом городе существовали якобинские клубы; а в каждом клубе было несколько личностей, пользовавшихся в целом околотке репутациею отличных патриотов и дельных людей; эти провинциальные светила гражданской доблести и политической мудрости непременно должны были восторжествовать на выборах после устранения парижских и общефранцузских знаменитостей. Но все провинциальные якобинцы питали глубочайшее благоговение к парижскому клубу, а в этом парижском клубе уже господствовал в это время Робеспьер; стало быть, Робеспьер мог рассчитывать, что он с трибуны якобинского клуба будет управлять действиями нового собрания; имея в виду такую заманчивую диктатуру, он с удовольствием мог отказаться за себя и за своих ближайших друзей от всяких притязаний на место депутата; эта ожидаемая диктатура должна была сделаться особенно обширною вследствие того обстоятельства, что в новом собрании будут заседать совершенно новые люди, не знакомые ни с положением государственных дел, ни с закулисными тайнами различных партий, ни с внешнею стороною парламентской процедуры. Если бы в это новое и неопытное собрание могли проникнуть несколько старых депутатов, то эти депутаты сразу приобрели бы себе авторитет, сделались бы центрами и предводителями кружков и захватили бы в свои руки управление делами. Но предложение Робеспьера исключало всех старых депутатов; как только эти старые депутаты переставали быть членами официального собрания, так они тотчас теряли всякое значение и всякую возможность управлять общественным мнением; только люди крайней левой стороны, и больше всех других сам Робеспьер, имели вес сами по себе, независимо от своей официальной должности; только эти люди, опираясь на якобинский клуб и на парижское население, могли сохранять и увеличивать свою силу после выхода своего из Учредительного собрания.

Новое собрание должно было подчиниться центральному светилу якобинского клуба, во-первых, потому, что оно должно было составиться преимущественно из провинциальных якобинцев, а во-вторых, потому, что оно непременно должно было на первых порах отличаться неопытностью, искать совета старших и не встречать вокруг себя никого из старших, кроме Робеспьера и его партии. Была еще третья причина. Можно было предполагать, что Франция выслала в Учредительное собрание всю свою науку, весь свой ум, все свои таланты; когда этот верхний слой знания, ума и таланта будет снят и отложен в сторону, тогда окажутся на поверхности второстепенные умы и посредственные дарования; новое собрание составится, таким образом, из людей среднего разбора, и это отсутствие сильных талантов положит самое прочное основание предполагаемой диктатуре. К этому последнему соображению Робеспьер, как человек очень самолюбивый и чрезвычайно тщеславный, не мог быть равнодушен, тем более, что в первые полтора года своей деятельности он был совершенно задавлен ораторскими талантами Учредительного собрания; его долго не слушали и над ним перестали смеяться только тогда, когда начали его бояться; теперь он с удовольствием мог сказать себе, что таких оскорбительных сцен для него, по всей вероятности, уже не будет.

Однако надежды на бесцветность будущего собрания не оправдались. В собрании явилась горячая молодежь, составившая партию Жиронды; талантливые ораторы этой партии — Верньо, Инар, Гюаде стали бороться с Робеспьером в самом центре его могущества, в собрании якобинского клуба. Впрочем, эта борьба не входит уже в пределы теперешней моей статьи. Вполне ли сбылись расчеты Робеспьера или осталась часть этих расчетов не осуществленною, во всяком случае, Робеспьеру выгодно было представить собранию свое предложение, выгодно было уже потому, что он, таким образом, являлся еще раз в очень важном вопросе проводником народных желаний. Но если Робеспьеру выгодно было представить это предложение, то всем значительным членам собрания не очень выгодно было принять его и совершить, таким образом, над собою политическое самоубийство. Барнав, Дюпор, братья Ламеты стали горячо возражать, и ничего не успели сделать своими возражениями, потому что предложение Робеспьера пришлось по душе не только народу, но и большинству депутатов. В Учредительном собрании, как и вообще во всех собраниях, большинство состояло из людей безгласных и бесцветных; этим людям мудрено было рассчитывать на вторичный выбор, потому что помолчать, как выражается Фамусов, невелика услуга66, и на избирателей такая услуга не могла подействовать; следовательно, этой массе сомнительных кандидатов приятно было отказаться красиво и великодушно от такой чести, которую у них и без того бы отняли. Это обстоятельство тогда же было подмечено Камилем Демуленом, который, с свойственной ему веселостью и откровенностью, тотчас тиснул по этому поводу статью в своей газете. Кроме того, предложение Робеспьера очень понравилось аристократам и реакционерам правой стороны; эти господа особенно сильно боялись и ненавидели людей умеренных партий; они думали, что умеренные партии могут основать прочный порядок, который навсегда положит конец господству привилегий; а на крайних якобинцев аристократы смотрели как на невозможных людей, которые пошумят, покричат, подурачатся и потом будут оставлены народом, так что их с полным удобством можно будет в урочное время перевешать и переколесовать по всем правилам старой уголовной техники. Руководствуясь этими привлекательными соображениями, правая сторона всегда готова была поддерживать чистых демократов против либералов, всегда радовалась каждой ссоре между теми и другими и горячо сочувствовала каждой победе первых над последними. Это настроение усилилось еще тем обстоятельством, что у абсолютистов и аристократов были личные враги между либералами, а между крайними якобинцами у них не было и не могло быть врагов, потому что эти два класса людей слишком далеко отстояли друг от друга по своему общественному положению.

Все эти причины привели к тому результату, что Дюпор, Ламеты и Барнав оказались почти единственными противниками Робеспьера. Предложение его было принято огромным большинством голосов. Его защищали даже некоторые знаменитости собрания; видно было, что все утомлены напряженною деятельностью, все тяготятся своими натянутыми отношениями к народу и все, кроме немногих неугомонных честолюбцев, хотят отдохнуть и сложить на другие плеча ответственность за дальнейшие события. Таким образом, за четыре месяца до закрытия своих заседаний Учредительное собрание признало себя устарелым и решилось передать новым людям судьбы Франции, конституции и всех революционных приобретений, оторванных народом от королевской власти и от аристократических привилегий. — Но последние недели Учредительного собрания были ознаменованы еще двумя чрезвычайно важными событиями; первым из них было неудавшееся бегство короля, вторым — кровопролитное столкновение народа с национальною гвардиею.

Между Франциею и всею монархическою Европою не могло быть искреннего и прочного мира с той самой минуты, как парижский народ взял штурмом Бастилию и передал верховную власть в руки своих представителей. Не могло быть мира по многим причинам. Во-первых, все европейские государи и все европейские аристократии чувствовали свою солидарность с Людовиком XVI, с французским дворянством; во-вторых, революция, с своей стороны, вовсе не заботилась о том, чтобы успокоить и смягчить своих взволнованных врагов; она вовсе не хотела замыкаться в пределы своего отечества; ее ораторы, при каждом удобном и неудобном случае, говорили о мировой задаче революции, о ее космополитическом значении, об освобождении всех народов, о естественном братстве всех людей и о разных других вещах, которые всякий благоразумный человек мог бы теперь назвать нелепостями, потому что со времени французской революции прошло с лишком семьдесят лет, а между тем все эти либеральные шалости так и остались ораторскими фиоритурами, и притом фиоритурами не только для Европы, но и для самой Франции. Но тогда в эти либеральные шалости крепко верили сами шалуны. Революционеры угрожали, консерваторы хмурились; ясно было, что рано или поздно дойдет до драки и что перевес будет на той стороне, которая лучше выберет время для того, чтобы нанести первый удар.

Это воинственное расположение, господствовавшее естественным образом в обоих политических лагерях Европы, усиливалось в аристократическом лагере криками и жалобами французских эмигрантов, передававших всем европейским дворам такие подробности о революции, от которых волосы становились дыбом; сообщая эти подробности, французские эмигранты обнаруживали щедрость, достойную их высокого звания; они, не запинаясь ни на одном слове, пересыпали чистую правду поэтическими украшениями и чистейшею ложью. И им верили, во-первых, потому, что приятно и полезно было верить; а во-вторых, потому, что неистощимые импровизаторы были несчастными мучениками, пострадавшими за правду, испытавшими на себе тяжесть людской неблагодарности и, следовательно, достойными всякого сочувствия, уважения и, разумеется, доверия. Благодаря своим изобретательным мученикам, далеко превосходившим Павла Ивановича Чичикова в любви к добру и к истине, Франция превратилась в страну легенд, в родину мифических чудовищ, способных в одну минуту разнести свое заразительное безобразие по всем городам и селам Европы и солидного земного шара. Надо было прежде всего посадить Францию в карантин, оцепить ее санитарным кордоном, отрезать ей всякое сообщение с незараженною частью человечества. Потом надо было употребить в дело увещания, потом пустить в ход угрозы и, наконец, обуздать неукротимое безумие мерами кротости.

Все это в порядке вещей, и все это, без сомнения, превосходно, но любопытно было бы спросить, каково действовали подобные демонстрации на судьбу Людовика XVI и его семейства, желавшего сохранить феодальную власть как зеницу ока. Положение короля было в высшей степени оригинально; во всей всемирной истории вряд ли найдется другое такое положение. Людовик был в плену в той самой фантастической стране чудовищ, о которой трубили эмигранты. Но это еще ничего, что он был в плену. Своеобразность положения заключалась в том, что он не мог признать себя пленником: ему надо было прикидываться патриотическим вождем пылкого народа и заклятым врагом тех элементов и тех людей, к которым он чувствовал полнейшую симпатию и в которых он видел своих будущих избавителей; как только французский народ замечал, что король тяготится своею неестественною ролью, так показывались немедленно все признаки приближающейся бури, и, во избежание дальнейших неприятностей, Людовик XVI поневоле должен был поспешно прижимать к своему лицу ту ненавистную маску, которая мешала ему дышать, но и в то же время представляла единственную возможность отсрочивать неизбежную катастрофу. Катастрофа была неизбежна, и политический маскарад, в сущности, был бесполезен, во-первых, потому, что в некоторых вопросах король не мог выдержать его до конца, а во-вторых, потому, что мифические чудовища, населявшие Францию, нисколько не были расположены к доверчивости и очень хорошо знали, что такое лицо и что такое — маска.

Король старался выиграть время, надеясь на реакцию внутри государства и на помощь со стороны Европы; народ, с своей стороны, смутно чувствовал неискренность короля и постоянно тревожился неопределенными слухами об австрийском комитете, который будто бы работает в Тюльерийском дворце под председательством королевы Марии-Антуанетты и замышляет предать Францию в руки иностранцев и эмигрантов. Война между Франциею и Европою казалась неизбежною; и точно так же неизбежным казался решительный и окончательный разрыв между идеями революции и принципом королевской власти. Сам Людовик увидел и понял наконец неизбежность этого разрыва тогда, когда Национальное собрание принялось за преобразования в устройстве церкви. Разрушение Бастилии, уничтожение дворянства, ограничение монархической власти, учреждение национальной гвардии, свобода печати — все это было грустно и тягостно, но скрепя сердце можно было еще кое-как перенести все эти страдания; когда же речь зашла о духовенстве, о монастырях, о церковных поместьях, о назначении священников по выбору прихожан, тогда истощилось дипломатическое терпение пленного короля. Людовик был прежде всего католик; над ним господствовали его духовники, и с той минуты, как революция коснулась церковной иерархии, Людовик XVI с мужеством отчаяния решился во что бы то ни стало сбросить маску и бежать в тот лагерь, в котором были все его друзья.

Я оставляю в стороне фактические подробности: как было задумано бегство, как изменялся план этого бегства, какие сношения поддерживала по этому поводу королева Мария-Антуанетта с своим братом, Леопольдом Австрийским, как происходило это опасное путешествие — все это имеет анекдотический и биографический процесс, и все это совсем не относится к историческому развитию революции. Достаточно заметить, что король с своим семейством бежал из Парижа в ночь на 21 июня, а в тот же день, поздно вечером, его задержали в провинциальном городке Варенне. Тамошние городские власти тотчас дали знать об этом Национальному собранию. Национальное собрание прислало в Варенн своих комиссаров, и короля с семейством привезли обратно в Париж. Эта неудавшаяся поездка короля нанесла последний удар монархическому принципу во Франции. Его убили не нападения его врагов, а ошибки представителей и защитников.

Первая причина революции заключалась, как мы видели, в экономическом истощении народа и государства; это истощение, разумеется, было произведено не философами XVIII века, а администраторами, любившими старый порядок вещей всеми силами своего организма. Первый повод к вооруженному восстанию был подан, как мы также видели, попыткою короля парализировать с самого начала деятельность Национального собрания; эта попытка, очевидно, была сделана друзьями старого порядка, а не агитаторами народа и не фанатиками революции. Теперь мы опять встречаемся с таким же фактом. В течение 1789 и 1790 года республиканских стремлений нельзя было заметить ни в народе, ни в образованном обществе, ни и Национальном собрании, ни в якобинском клубе. Народ хотел только прочного уничтожения феодальных повинностей, а к вопросам высшей политики оставался совершенно равнодушным, полагаясь в этом отношении на своих возлюбленных представителей и законодателей. Образованное общество и Национальное собрание состояли из чистых роялистов, обожавших старый порядок, и из конституционалистов, разыгрывавших разные вариации, более или менее смелые, на одну основную тему английского самоуправления. Якобинцы сами называли свой клуб Обществом друзей конституции и не терпели на своей трибуне ни одного слова против монархического начала. Необходимость королевской власти для всех серьезных общественных деятелей того времени составляла неприкосновенный догмат политического вероисповедания. Та мысль, что республиканское правление годится только для отдельных городов и мелких областей, находилась тогда в общем ходу и считалась неопровержимою истиною, не требующею доказательств. Ввести республиканское правление во Францию значило бы превратить ее в федерацию, состоящую из множества отдельных, мелких республик; о федерации такого рода никто не хотел слышать, потому что привилегии отдельных провинций только что были уничтожены, внутренние заставы и таможни были сняты и отменены, единство было основано, и все, что могло мешать укреплению этого единства и водворению сильной централизации, казалось всем тогдашним публицистам тяжелым преступлением против нации и отечества. Ни Робеспьер, ни Дантон, ни Марат, никто из тех людей, которых считают обыкновенно опаснейшими демократами и злейшими революционерами, не заикались о республике в течение 1789 и 1790 года. Один только Демулен написал в то время политический памфлет с республиканскими тенденциями67, но Демулен в начале революции так часто кидался из стороны в сторону, от Лафайета к Робеспьеру, от Мирабо к Дантону, что все партии считали его талантливым и остроумным повесою, которого с удовольствием можно читать и слушать, но на которого не стоит обращать внимания в серьезном деле. Республиканский памфлет Демулена остался без влияния, и то же самое произошло бы даже в том случае, если бы вместо Демулена заговорил бы в то время о республике какой-нибудь сильный предводитель политической партии. Республиканцы, конечно, существовали и тогда; но одни молчали, другие притворялись приверженцами конституции; все считали себя мечтателями, далеко опередившими свой век; все были уверены в неспособности французского народа к самоуправлению, и все любили восхищаться античными доблестями греков и римлян, которые были известны тогдашнему обществу по трагедиям Корнеля и Расина, да еще по жизнеописаниям Плутарха и Корнелия Непота, переведенным на французский язык.

Все эти безвредные занятия тогдашних республиканцев могли бы продолжаться в течение неопределимо долгого времени и могли бы кончиться ничем, могли бы не дойти до сведения французского народа, если бы только представитель и защитники старого порядка имели возможность удержаться от дальнейших ошибок. Но обстоятельства были расположены таким образом, что каждое действие Людовика XVI превращалось в ошибку и, подрывая монархию, закладывало основания будущей республики. Когда по городам и селам королевства разнесся слух, что король попробовал убежать за границу, тогда по всей Франции произошел такой единодушный взрыв народного негодования, что после этого взрыва всякое примирение между королем и народом сделалось невозможным. Король действует заодно с иностранцами! Король действует заодно с эмигрантами! Эти две мысли были бессильны и безвредны, пока они встречались только на столбцах демократических газет и в декламациях яростных ораторов; но когда каждый горожанин, каждый мужик и каждый поденщик сам додумался до этих двух мыслей, сам разобрал их значение, сам взволновался их возможными последствиями и, наконец, сам громко произнес их с полным убеждением, тогда эти две мысли разорвали всякую связь между королем и народом и с неудержимою силою бросили всю массу народа в руки крайней демократической и республиканской партии, которая тотчас ободрилась, отложила в сторону Плутарха и Корнелия Непота и с восхищением принялась хозяйничать в делах современной действительности.

Король действует заодно с иностранцами, — думал народ, услышав о поезке в Варенн, — стало быть, он продает иностранцам честь и благосостояние Франции; он хочет привести во Францию немецкие армии, он хочет выжечь города и села, вытоптать поля, обломать виноградники, опустошить целые провинции голодом и моровою язвою. Король действует заодно с эмигрантами, — рассуждали все классы народа, воспользовавшиеся различными выгодами революции. В течение своей двухлетней деятельности революция пустила в народную жизнь такие глубокие корни, произвела такие радикальные и разнообразные изменения во всех междучеловеческих отношениях и заинтересовала в свою пользу такое неизмеримое большинство французских граждан, что при первом намеке на возможность реакции вся Франция снизу и доверху, от одной границы до другой, встрепенулась от ужаса и негодования. В это время революция была уже непобедимо сильна именно потому, что она успела уже дать всем классам народа осязательные доказательства своего существования и своей деятельности. Пока революция была чистою идеею, отвлеченным приговором мыслителей над существующими бытовыми формами, до тех пор ее можно было задержать, отсрочить или поворотить назад; но когда она проложила себе дорогу в мир материальных интересов, когда она переделала по-своему весь строй экономических отношений, тогда возвращение старого порядка вещей сделалось совершенно невозможным. Тогда дело революции стали защищать не одни мыслители, писатели, ораторы и утописты; вместе с идеологами поднялись за общее дело и городские собственники, и крестьяне, и солдаты, и ремесленники. Все неопределенные декламации об австрийском комитете, о вероломстве двора, о кровожадных замыслах аристократов, о враждебных тенденциях самого короля, все журнальные утки и ораторские импровизации превратились перед глазами испуганного народа в самую осязательную, неопровержимую и сокрушительную истину. Творцы уток и импровизаций сделались мудрецами и пророками; от них народ стал ожидать спасения; за ними он готов был идти всюду, куда они захотят повести его; от них зависело произнести слово «республика», и если бы это слово не тотчас перешло в дело, то по крайней мере после вареннского путешествия никто не подумал бы назвать адвокатов республики мечтателями и утопистами. Словом, до поездки короля в Варенн народ подозревал короля в неискренности и чувствовал неопределенное беспокойство; после этой поездки не осталось никаких подозрений, и неопределенное беспокойство сменилось твердою уверенностью. Весь народ пережил в несколько часов целые десятилетия исторической опытности; он увидел, что надо выбирать одно из двух: или революцию, или старый порядок. Рубикон был перейден, и Людовик XVI, привезенный из Варенна в Париж, сделался во всех отношениях пленником своих политических противников.

Короля привезли в Париж 25 июня 1791 года, а королевская власть была уничтожена во Франции 10 августа 1792 года. Между этими двумя событиями прошло больше года, и королем считался в этот промежуток времени тот же Людовик XVI, который уже однажды попробовал убежать с своего престола. На первый взгляд, иному недогадливому читателю могут показаться непонятными две вещи: почему Людовик XVI сам не отказался в это время от своего престола, на котором он с минуты своего бегства мог ожидать только неприятностей и оскорблений? И далее, почему Национальное собрание не объявило престола вакантным и не созвало Национального конвента, то есть почему оно, после вареннской истории, не поступило так, как поступило Законодательное собрание после возмущения 10 августа 1792 <года>?

Ответа на эти два вопроса надо искать в характере Людовика XVI и в характере коллективной личности, называвшейся Национальным учредительным собранием. Во-первых, Людовик по своему темпераменту не был способен на энергические поступки; он мог с христианским терпением переносить оскорбительные неприятности своего положения, но выйти из этого положения решительным и необычным шагом он был не в состоянии. Только уступая влиянию королевы, он пробовал бежать за границу, и эта попытка, удавшаяся так плохо, надолго истощила в нем запас деятельной энергии; он подумал, что всего лучше с полным смирением ожидать, что будет. Во-вторых, Людовик XVI был воспитан своими наставниками и своею вседневною версальскою жизнью так, что он не знал о существовании и не понимал значения тех живых сил, которые копошились под его престолом: что такое народ, чего он хочет, сыт ли он, голоден ли и что такое значит быть голодным, — все это и многое другое в том же роде были такие вопросы, которых даже не могли задавать себе обитатели версальского дворца. О правильном решении подобных вопросов смешно было бы и думать. Всей версальской публике революция казалась интригою каких-нибудь мошенников, которые сегодня в моде, а завтра будут заброшены и забыты вместе с своими задорными фразами. Революцию делает герцог Орлеанский, или Мирабо, или Лафайет, или Барнав, или Дантон, или все они вместе, или каждый из них порознь, по своему собственному расчету, но непременно кто-нибудь да делает революцию: не может же быть, чтобы революция сама себя делала[8].

Никто из роялистов не мог рассуждать иначе, а рассуждая таким образом, Людовик XVI, который, конечно, был сам роялистом, не мог отказаться от престола. Он так мало считал свое положение отчаянным, что даже после вареннской истории продолжал бояться успеха эмигрантов больше, чем успеха демократов. Он боялся, что его братья, граф Прованский и граф Артуа, задавят революцию, возьмут его, Людовика, под свою опеку, а королеву подвергнут скандальному процессу и заточению. Людовику в голову не приходило бояться за свою жизнь, и он до последней минуты своего царствования был уверен, что Франция не может и никогда не захочет быть республикою. Стало быть, отказываться от престола значило бы открывать дорогу принцам-эмигрантам. Вообще, можно сказать одно: если бы Людовик XVI был способен отказаться от престола, то есть если бы он понимал глубину и обширность революционного движения, если бы он предвидел, как она разыграется68, если бы он, понимая и предвидя все это, мог поступать твердо и решительно, то он, еще гораздо раньше 1789 года, отыскал и поддержал бы людей, подобных Тюрго, и повел бы необходимые реформы мирным путем, осторожно, последовательно, но без уклончивости, без уступок старине и без боязни перед новыми идеями. Реформа была необходима и неизбежна, но сам Людовик, смотря по особенностям своего характера и умственного развития, мог примкнуть к той или другой стороне; если бы он примкнул к партии будущего, вместо того чтобы присоединиться к партии прошедшего, тогда его личная судьба во многом бы изменилась и внешние формы французской революции также испытали бы многие изменения, но прочные результаты всего движения оказались бы совершенно такими же, какими мы их видим теперь. Читатель, вероятно, знает уже, что прочными результатами я называю в этом случае экономические и социальные преобразования.

Национальное собрание, по своим отношениям к массе народа, было заранее осуждено на бездействие. С одной стороны, оно не могло принять решительную инициативу и объявить престол вакантным; с другой стороны, если бы оно захотело защитить и прикрыть Людовика XVI своим авторитетом, защита эта оказалась бы очень недостаточною, потому что авторитет собрания был уже в значительной степени подорван. При начале своих заседаний Национальное собрание было составлено наполовину из депутатов от дворянства и от духовенства. Эти депутаты, которых народ не хотел и не мог считать своими представителями, составили правую сторону собрания и почти все держали себя, во все время заседаний, как явные враги революции и как безусловные приверженцы старого порядка. Многие из этих депутатов уехали за границу, когда эмиграция стала усиливаться и вошла в моду. Когда дворянство и духовенство были уничтожены как отдельные сословия, тогда депутаты от этих несуществующих сословий, очевидно, потеряли всякий смысл и превратились в ходячий анахронизм. Несмотря на это, анахронизм продолжал заседать в собрании, произносить речи и подавать голоса. В половине 1791 года правая сторона собрания состояла еще из трехсот человек, которые, производя много шума, заявляя торжественные протесты и беспристрастнейшим образом балансируя между различными оттенками центральной партии и левой стороны, развлекали силы собрания и отнимали у него возможность действовать решительно. Впрочем, центр и левая сторона сами по себе находились в постоянном колебании. Если они боялись эмигрантов и чистых роялистов, которые до того времени были их постоянными врагами, то еще сильнее боялись они чистых демократов и революционеров, которые до того времени были их постоянными союзниками. Чтобы сдержать в границах благопристойности этих опасных союзников, они готовы были пойти на мировую сделку с своими врагами, но враги ни на какую сделку не поддавались, имея в виду соблазнительную надежду, что революция погибнет в ближайшем будущем от собственных своих ошибок и увлечений.

Конституционная партия, сжатая таким образом между слишком известными людьми прошедшего и страшными по своей неизвестности силами будущего, чувствовала шаткость своего положения, но вместе с тем сохраняла за собою численный перевес в Национальном собрании. От нее зависело решить вопрос: как выпутать короля и собрание из неприятных последствий вареннской истории? При решении этого вопроса она, конечно, постаралась сохранить золотую середину и устроила дело так, что не удовлетворила ни роялистов, ни революционеров. Роялисты смотрели на вареннское дело как на законный протест угнетенного короля против посягательств зазнавшихся подданных; в этом деле для них не могло быть и речи о преследовании и наказании виновных; виновными они считали только тех людей, которых неслыханная дерзость понудила короля искать себе безопасности вне Парижа и, может быть, вне Франции; для роялистов эмиграция принцев и дворянства была делом совершенно законным, а так как король, по их мнению, был первым принцем и первым дворянином во Франции, то он также мог эмигрировать, если находил это удобным для сохранения своего достоинства и необходимым для своей личной безопасности. Но где король, там и отечество, говорили далее роялисты; поэтому все честные французы, не желающие оставить свое отечество, должны следовать за королем на край света; следовательно, генерал Булье, приготовивший бегство короля, и офицеры, отправившиеся в путь вместе с королем, оказываются лучшими патриотами во всей Франции и достойны полного уважения со стороны всех благомыслящих граждан.

Так думали роялисты, хотя, конечно, на трибуне Национального собрания они уже не могли высказываться вполне откровенно; общество XVIII века было уже слишком развращено для того, чтобы понимать идеи и ценить чувства времен Людовика XIV, Генриха IV или Франциска I. На трибуне эти тенденции выражались осторожно и уклончиво, с различными применениями к языку и понятиям испорченной эпохи. Но, во всяком случае, у роялистов был свой взгляд на вещи, очень определенный и вполне последовательный, то есть вполне верный основной идее.

У революционеров был также свой взгляд, не менее определенный и не менее последовательный. Они думали и говорили, что король и все соучастники вареннской экспедиции виновны в измене против нации; короля следует объявить лишенным престола, а всех остальных предать суду и наказать по всей строгости законов. Конституционалисты попались в тиски между этими двумя противоположными взглядами; они стали лавировать из стороны в сторону, изобретать несуществующие факты и соглашать несогласимые понятия. Уезжая из Парижа, король оставил письменный протест против всех узаконений, выработанных Национальным собранием и получивших уже королевское утверждение; в этом протесте король очень подробно излагает свои жалобы против французов вообще и парижан в особенности; он объясняет очень обстоятельно причины своего бегства; Национальное собрание получило эту бумагу в тот самый день, в который оно узнало о бегстве короля. Но, несмотря на положительные уверения самого Людовика XVI, собрание, следуя внушению конституционной партии, выдумало, что король не бежал, а сделался жертвою насильственного или коварного похищения. Эта выдумка отодвигала самого короля в сторону, а всю ответственность обрушивала на его коварных и злоумышленных похитителей.

Такое замысловатое решение не могло удовлетворить ни роялистов, ни демократов; кроме того, оно оскорбляло здравый смысл и нравственное чувство всех честных людей, без различия политических партий. Никто не мог обмануться выдумкою Национального собрания; все знали, что бегство короля было вполне добровольно и преднамеренно. Если это бегство составляет преступление, то все участники этого предприятия преступны; если же не существует преступления, то не за что губить людей, которые были простыми исполнителями и верными слугами. Так говорил здравый смысл, но конституционная теория, сплетенная из множества политических и юридических фракций, находилась на таком неизмеримом расстоянии от простого и скромного здравого смысла, что не могла обращать на его советы ни малейшего внимания. Впрочем, конституционная партия не ограничилась тем, что взяла себе исходною точкою произвольную импровизацию; она, кроме того, сумела поставить себя в противоречие с этою самою импровизациею; предполагая, что король был похищен, она, однако, ухитрилась наложить на него исправительную эпитимию; собрание решило, что верховная исполнительная власть отнимается у короля и сосредоточивается в Национальном собрании до тех пор, пока конституция не будет окончена и пока король не примет и не утвердит ее своею торжественною клятвою.

Все это здание выдумок и противоречий было воздвигнуто трудами Дюпора, Барнава, Ламетов и многих других сотрудников их в течение трех недель. К 16 июля прения о вареннской истории окончились в собрании, но те решения, которыми удовлетворялись представители, вовсе не понравились народу. Клуб кордельеров весь объявил себя против королевской власти; Марат в своей газете советовал народу выбрать себе диктатора или военного трибуна. Бриссо стал издавать газету «Le Républicain»69; Кондорсе написал республиканский памфлет70; Робеспьер в клубе якобинцев говорил об осторожности и уважении к конституции; но в Национальном собрании настаивал на том, что короля следует судить. Якобинцы старались соблюдать конституционное благоразумие, но когда Бриссо заговорил в их клубе против неприкосновенности королевской особы, тогда раздались крики неистового и чисто республиканского восторга. Бывшие хозяева якобинского клуба — Ламеты, Дюпор и Барнав — увидели по многим признакам, что творение их рук уходит окончательно из-под их влияния. Они решились сделать отчаянную попытку; 16 июля они перешли вместе с своими друзьями из монастыря якобинцев в монастырь фельянов71, за ними последовали почти все депутаты, бывшие членами якобинского клуба; этот новый клуб фельянов объявил всем провинциальным якобинцам, что с этого дня он будет составлять настоящее общество друзей конституции; но большая часть провинциальных клубов не признали этого настоящего «общества» и по-прежнему продолжали переписываться с якобинцами, оставшимися в якобинском монастыре. Ни Робеспьер, ни Петион, ни Бриссо не пошли в новое помещение клуба. У фельянов стали собираться депутаты и конституционный beau monde, но это изысканное общество, существовавшее всего один год, постоянно оставалось совершенно бессильным.

Руководители Национального собрания принуждены были наконец убедиться в том, что их время прошло и что выдвигаются вперед новые стремления, которых они не понимают, и новые люди, в отношении к которым они становятся уже людьми прошедшего. Антироялистское движение в клубах и в газетах служило верным отголоском господствующего настроения народных масс. В Национальное собрание приходили из разных городов и департаментов адресы, совершенно враждебные Людовику XVI, и нескромное направление этих адресов ставило иногда почтенных законодателей в очень неловкое и затруднительное положение.

Но затруднения сделались еще гораздо существеннее и значительнее, когда решение собрания по делу короля возбудило сильное неудовольствие в самом Париже. Пока продолжались еще прения о вареннской истории, происходили разные частные демонстрации; когда прения закончились, тогда составился план подать собранию петицию, подписанную многими тысячами имен и выражающую желание парижского народа, чтобы король был низложен с престола. Утром 17 июля несколько граждан, принадлежавших к клубу кордельеров, собрались на Марсовом поле и положили свою петицию на алтарь отечества, построенный в 1790 году для праздника федерации. Кто проходил мимо, тот читал и подписывал. Слух о прошении распространился очень быстро; люди, желающие прочитать и подписать петицию, стали стекаться на Марсово поле со всех сторон; толпа привлекала толпу, и часам к четырем пополудни вокруг алтаря отечества собрались десятки тысяч народа; устроилось что-то вроде общественного гулянья; тут были женщины и дети, люди всякого звания и всякого образа мыслей; были и сумасброды, советовавшие публике взять штурмом собрание и разогнать недостойных представителей великого французского народа; но публика, разумеется, смотрела на этих бесноватых проповедников как на забавный аксессуар летней прогулки; между тем на петиции набралось уже очень много подписей, и Национальное собрание, знавшее неприятное направление этой бумаги, пожелало уничтожить ее и задавить все движение мерами спасительной строгости. Собрание приказало парижскому мэру разогнать толпу бунтовщиков и злодеев, собравшихся вокруг алтаря отечества; Бальи и Лафайет объявили военный закон против возмущения, выставили в окне ратуши красное знамя и пошли на Марсово поле с пехотою, кавалериею и артиллериею национальной гвардии; пехота дала залп, храбрая кавалерия бросилась в атаку, и только артиллерии не удалось принять участия в поражении врагов. Бунтовщики и злодеи обращены в позорное бегство; на ступенях алтаря отечества остались больше сотни убитых и раненых, в том числе много женщин, детей и стариков. Собрание изъявило свою благодарность городским властям за их энергию и распорядительность. Затем дела пошли прежним порядком.

Собрание было так великодушно, что не воспользовалось своею победою над злоумышленниками. Некоторые депутаты советовали закрыть клубы и пугнуть журналистов, но собрание на это не согласилось. Якобинцы, смущенные воинственным шумом, скоро оправились и совершенно пересилили фельянов, в пользу которых была одержана такая блистательная победа. Робеспьер, Марат, Дантон, Бриссо, Демулен, Фрерон продолжали господствовать над умами народа речами, брошюрами и газетами. Популярность Лафайета и Бальи осталась убитою на Марсовом поле. 13 сентября король принял конституцию; 30 сентября Учредительное собрание окончило свою деятельность и разошлось. Из 1800 миллионов ассигнаций было издержано 1323. Финансы остались в прежнем положении.

ПРИМЕЧАНИЯ

править

Статья написана в Петропавловской крепости, впервые опубликована в «Русском слове» в 1864 г. (кн. 1 и 2), вошла в ч. VIII первого издания (1867) с незначительными пропусками (см. ниже в примечаниях). Рукопись неизвестна. Цензура, обратившая внимание на статью при выходе первого издания, в дальнейшем, при переиздании в т. III ПСС, подвергла ее значительным искажениям, особенно существенным в главах XVI и XVII. Полный текст первого издания был восстановлен в 1912 г. в пятом издании ПСС.

Писарев намеревался изложить события Французской революции вплоть до 1795 т., однако остановился лишь на осени 1791 г. О намерениях вновь обратиться к проблемам, рассматривавшимся в, «Исторических эскизах», говорит письмо Писарева F. E. Благосветлову от 8 февраля 1865 г., где он утверждает, что к рассмотрению событий революции целесообразно вернуться лишь после внимательного анализа ее предыстории. Закончив в декабре 1864 г. большую статью «Историческое развитие европейской мысли» (см. ПСС, т. III) и работая над статьей «Перелом в умственной жизни средневековой Европы» (см. ПСС, т. IV), Писарев в это время еще намерен основательно, пользуясь фактами из сочинений Лорана и Шлоссера, заняться вопросом о «вымирании и перерождении средневековых идей» и лишь потом, осенью 1865 г. вновь обратиться к истории Французской революции: она «будет гораздо понятнее, когда старый режим будет освещен со всех сторон. …Я буду писать дальше тот ряд исторических статей, которые я начал в прошлом году. Жиронду и Гору я не могу начать раньше, чем окончу этот ряд статей, а то выйдет чепуха» (Цит. по: Ю. Коротков. Писарев. М., 1976, с. 284—285). Однако закончить очерк о революции Писареву так и не удалось.

Статья написана по поводу и «по канве» сочинения немецкого историка Г. фон Зибеля (1817—1895) «Geschichte der Revolutionszeit von 1789 bis 1795» («История революционного времени с 1789 до 1795 г.»), начавшего выходить в 1853 г. и в 1857 г. привлекшего внимание А. И. Герцена (Собр. соч., т. XIII, с. 25—27; т. XXVI, с. 215). В 60-х годах был осуществлен русский перевод этой книги: Г. Зибель. История Французской революции и ее времени (1789—1795), ч. I—III. СПб., 1863—1867. В заключительной книжке «Русского слова» за 1863 г. (NSN5 11 — 12, «Библиографический листок») в связи с появлением перевода 1-го тома зибелевской истории говорилось, что эту книгу «нельзя никоим образом считать авторитетом, потому что автор имел более в виду интересы прусской либерально-консервативной партии, чем интересы науки и исторической правды». Тем не менее, в той же заметке было сказано, что Писарев «скоро познакомит в более обширной статье читателей „Русского слова“ с этим сочинением».

Как и в ряде других подобных случаев, статья Писарева «по поводу» книги Г. Зибеля явилась по существу отнюдь не пересказом и разбором ее, а изложением собственной концепции революции и в этой связи — размышлением о смысле, содержании, движущих силах исторического процесса и средствах его познания.

1 Писарев в ряде работ высказал отрицательное отношение к тенденциозности английского историка Т. Б. Маколея (1800—1859), полагая, что в его работах слишком много «лиризма», то есть предвзятого морализаторства. Впрочем, в статье «Идеализм Платона», заявляя: «Трудно быть субъективнее Маколея…», Писарев тем не менее отказывался упрекать его в пристрастии и узкой односторонности. «Личности оживают под его пером и отдают полный отчет в своих поступках, в своих мыслях и побуждениях <…> Кроме описываемой и разбираемой исторической личности, читатель видит перед собой образ критика, видит, как меняется выражение этого умного и подвижного лица, слышит в его дикции то сочувствие, то негодование, то иронию, то одушевление» (Соч., т. 1, с. 77).

2 В тексте «Русского слова» за этим следовало: «исторического деятеля; я честнее такого-то».

3 Хотя своей «Историей…» Зибель преследовал цель «развенчать» Французскую революцию, показать ее необязательность и неизбежность ее поражения ввиду «несовершеннолетия масс», его книга пронизана тем не менее тенденцией к выявлению «реальных сил» в истории, «нравственных и материальных условий жизни», что, естественно, не могло не импонировать Писареву. Потому-то он и говорит о «серьезности» Зибеля. Что ни в какой степени не устраивало Писарева в Зибеле, так это дух пруссачества, отмеченный уже в предисловии и в примечаниях переводчика его «Истории…». Один из рецензентов ее писал: «Зибель не всегда беспристрастен, — просим читателя помнить, что он заклятый пруссак и потому его взгляд на свою родину и на близко соприкасавшиеся с ней государства не может быть принят беспристрастным читателем» («Книжный вестник», 1863, № 22, с. 387). Редактируемый П. Л. Лавровым «Заграничный вестник», печатая статью Зибеля «Развитие монархизма в Пруссии», подчеркивал, что ее автор «не может отказать в поклонении тем личностям, которые употребили все свои способности на то, чтобы сделать Пруссию» («Заграничный вестник», 1864, № 6, с. 474). Здесь же, кстати, подвергалось критике неприемлемое и для Писарева поклонение Зибеля «государственному началу» в истории: «Всякий раз, когда государство считалось высшим благом, личности приносились в жертву идолу и общество страдало» (там же, с. 478). «Добродетельное отвращение» Зибеля к революции, его «стремление к приговорам» слишком заметны, чтобы всерьез принимать слова Писарева о нем как его «руководителе».

4 Отрицательную оценку «объективизма» И. А. Гончарова Писарев дал в статье «Писемский, Тургенев и Гончаров» (см. Соч., т. 1, с. 197 и след.). Выпады Писарева против Гончарова объясняются в определенной степени тем, что в 60-е годы Гончаров был одним из цензоров, предметом преследования которого явились и статьи Писарева.

5 В 1119 г. был основан рыцарский орден тамплиеров (храмовников). Боясь усиления ордена и желая завладеть его богатствами, французский король (с 1285 г.) Филипп IV Красивый (1286—1314) конфисковал имущество ордена, предав его членов пыткам и сожжению (1310). В 1312 г. орден был окончательно упразднен.

6 Собрание государственных чинов (Etats généraux), иначе — Генеральные штаты — сословно-представительное учреждение в феодальной Франции, имевшее лишь совещательные функции. Возникли в XIV в. С 1614 г. до мая 1789 г. не созывались.

Карл VII (1403—1461) — французский король (с 1422 г.) из династии Валуа.

8 Франциск I (1494—1547) — французский король из династии Валуа, правил с 1515 г.

9 Лига — организация католиков Северной Франции, возникшая в 70-х гг. XVI в. под руководством Г. Гиза; имела сильное влияние на короля Генриха III (1551—1589), правившего с 1574 г. Фронда — социально-политическое движение во Франции 1648—1653 гг., направленное против укрепившегося в середине XVII в. абсолютизма.

10 Генрих IV (1553—1610) — французский король (с 1594), основатель династии Бурбонов. Джулио Мазарини (1602—1661), бывший первым министром Франции с 1643 г., проводил политику укрепления абсолютизма.

11 Президиальными судами (существовали с 1551 по 1789 г.) назывались во Франции суды второй инстанции, судившие ряд дел безапелляционно.

12 Парламентами во время сословной монархии во Франции назывались верховные суды, действовавшие в Париже и в 14 провинциях. Парижский парламент, наблюдавший за правильностью законодательства, неоднократно вступал в оппозицию к королевской власти.

13 Людовик ХV (1710—1774) — французский король (с 1715 г.), правнук Людовика XIV, наследовавший ему. Регентом Франции во время его несовершеннолетия был (с 1715 по 1723 г.) герцог Филипп Орлеанский (1674—1723).

14 «После меня — хоть потоп» (фр.).

15 «История революционного времени», т. I, стр. 21 (нем.). Эта ссылка свидетельствует, что Писарев читал работу Г. Зибеля по-немецки.

16 Работник Семен — персонаж очерков А. А. Фета «Из деревни» («Русский вестник», 1863, кн. 1 и 3), изображаемый автором как образец нерадивости. В очерке «Гуси с гусенятами» Фет рассказывал, как он поймал на своем поле крестьянских гусей и оштрафовал их хозяина.

17 См. примечание 30 к статье «Очерки из истории труда».

18 Собирательное название местных народных диалектов во Франции в противоположность французскому литературному языку.

19 Друидизм — верование древних кельтов (галлов, бриттов), связанное с поклонением дубу (конец I тысячелетия до н. э.). Друиды составляли межплеменную корпорацию с пожизненным главой. Захватив в I в. до н. э. кельтские области, римляне запретили организацию друидов; тем не менее они существовали еще несколько веков.

20 Французский финансист, шотландец по происхождению, Джон Ло (Лоу) (1671—1729) основал в 1716 г. во Франции банк. Разработанная им кредитная система вызвала невиданный ажиотаж и спекуляцию, в итоге Лоу потерпел полное банкротство.

21 Будучи с 1774 г. генеральным контролером финансов во Франции, А. Р. Ж. Тюрго (1727—1781) пытался провести ряд реформ, направленных на устранение некоторых феодальных порядков. Смещен с должности в 1776 г.

22 Ж. Б. Кольбер (1619—1683), в бытность министром при Людовике XIV, проводил политику меркантилизма, поощрял развитие промышленности с целью увеличения вывоза товаров за границу.

23 Людовик-Филипп — Луи Филипп. (1773—1850) — французский король в 1830—1848 гг.

24 Июльская монархия существовала во Франции в 1815—1830-х гг.

25 Граф Карл д’Артуа (1757—1836) — младший брат Людовика XVI и Людовика XVIII, в период Французской революции XVIII в. — один из вождей реакции. Занял престол в период реставрации под именем короля Карла X в 1824 г. Свергнут Июльской революцией 1830 г.

26 Жак Неккер (1732—1804) был министром финансов при Людовике XVI, стремясь провести ряд реформ с целью сохранения феодального режима.

27 Ш. А. де Калонн (1734—1802) был в 1783—1787 гг. генеральным контролером финансов во Франции.

28 Нотабли — представители высшего духовенства, придворного дворянства и городских верхов, время от времени созывавшиеся французскими королями в XIII—XVIII вв. в совещательных целях.

29 Граф О. Г. Р. Мирабо (1749—1791) — впоследствии лидер тех буржуазных сил, которые стремились затормозить развитие революции; на начальных ее этапах выступал резким противником абсолютизма; блестящий оратор.

30 Аббат Э. Ж. Сийес (1748—1836) — автор брошюры «Что такое третье сословие?» (1789), был инициатором провозглашения Генеральных Штатов Национальным собранием.

31 «Интересы народа» (фр.).

32 Созданная в июле 1789 г. под командованием генерала М. Ж. Аафайета (1757—1834) преимущественно из зажиточных граждан национальная гвардия, впоследствии использовалась как орудие подавления демократических выступлений. Конвент позднее предпринял ряд мер по демократизации национальной гвардии.

33 Всеобщее избирательное право (фр.).

34 Имеется в виду «Декларация прав человека и гражданина», принятая Учредительным собранием 26 августа 1789 г.

35 Немецкий историк Ф. К. Шлоссер (1776—1861), автор многотомной «Истории восемнадцатого и девятнадцатого столетия до падения Французской империи», пользовался известностью у русских демократических публицистов. Его труды еще в 40-х годах штудировал А. И. Герцен. Перевод его «Истории…», которым занимался высоко ценивший Шлоссера Н. Г. Чернышевский, начал издаваться в России с 1858 г. и составил восемь томов «Исторической библиотеки», выходившей при журнале «Современник» (см. о ней: М. Е. Козлова, Е. Г. Плимак. «Явление чрезвычайно важное и любопытное». «История СССР», 1978, № 5). В 1861 г. Чернышевский и его соратники приступили к переводу и изданию восемнадцатитомной «Всемирной истории» Шлоссера. Приветствуя это издание, журнал «Русское слово» писал: «До сих пор на русском языке не было ничего подобного „Всемирной истории“ Шлоссера и мы не знаем другого чтения, которое было бы так полезно» («Русское слово», 1862, кн. 3, отд. Русская литература, с. 78).

36 Ср. выражение из «Обыкновенной истории» И. А. Гончарова: «вещественные знаки невещественных отношений».

37 От франц. complications — осложнения.

38 Выходец из крестьян, священник Анри Грегуар, добившийся в Генеральных штатах присоединения представителей низшего духовенства к третьему сословию, выступил в Конвенте с требованием уничтожения королевской власти.

39 Григорий VII (Гильдебрандт) (1020—1085) — папа римский (с 1073 г.); Иннокентий III (1160—1216) — папа римский (с 1198); Игнатий Лойола (1491—1556) — основатель ордена иезуитов; все эти три имени соединяются Писаревым в один ряд как символы религиозной нетерпимости,

40 Во время Французской революции XVIII в. парижская коммуна-- наименование общины граждан Парижа, муниципального самоуправления.

41 Зибель. История революционного времени, т. I, стр. 140 (нем.).

42 От франц. placards — плакаты, прокламации.

43 Представляется, что это место статьи перекликается со словами Н. Г. Чернышевского из романа «Что делать?» о трагичности судьбы революционных вождей — Рахметовых: те же самые люди, что еще недавно взывали к ним «спасите нас!», «станут их проклинать, и они будут согнаны со сцены, ошиканные, страмимые <…> И под шумом шиканья, под громом проклятий, они сойдут со сцены гордые и скромные, суровые и добрые, как были» (Н. Г. Чернышевский. Поли. собр. соч., т. XI, с. 145).

44 В тексте «Русского слова» затем следовало: «своих предшественников и в особенности счастливее».

45 «Великие принципы 1789 [года]» (фр.).

46 «Эксцессы 1793 [года]» (фр.). Писарев здесь, по существу, показывает закономерность революционного террора 1793 г.

47 Здесь капитул — совет при епископе, состоящий из лиц духовного звания, участвующих в управлении епархией.

48 Диспенсации (dispensatio — лат.) — отпущение грехов; в церковном праве также изменение силы закона в каждом отдельном случае.

49 Приверженцы религиозной секты, образовавшейся в начале XVII в. Один из основателей — голландец Янсений (1585—1638). Являлись сторонниками реформации католической церкви, подвергались в XVII—XVIII вв. преследованиям со стороны католической иерархии.

50 Галликанство (от лат. назв. Франции — Галлия) — движение среди французских католиков за автономию французской церкви от папы римского.

51 Улътрамонтаны (от франц. ultramontain; букв.: находящийся за горами, то есть за Альпами) — возникшее в XV в. течение в католичестве, отстаивавшее идею неограниченного расширения власти римских пап и в духовных и в светских делах стран с католическим населением. Виднейший представитель в XIX в. — Ж. де Местр.

52 Ср.: «Есть в истории такие положения, из которых нет хорошего выхода --не оттого, чтобы нельзя было представить его себе, а оттого, что воля, от которой зависит этот выход, никак не может принять его» (см. Н. Г. Чернышевский. Сочинения в двух томах, т. I, М., 1986, с. 550).

53 См. обращение Гамлета к Горацию в трагедии Шекспира «Гамлет».

54 В «Русском слове» далее следовало: «в которых люди живут тесными и грязными кучками».

55 Старый порядок (фр.).

56 «Друг народа» (фр.).

57 Ормузд и Ариман (Ориман) — божества в мифологии древних иранцев, первое — носитель добра, второе — зла. Их борьба, согласно этим верованиям, должна завершиться в конце концов победой доброго начала.

58 В «Русском слове» далее следовало: «Собрания городских кварталов, или секций, должны были собираться только на время выборов, чтобы назначить мэра и членов обоих советов».

59 Клуб кордельеров (общество друзей прав человека и гражданина) был образован в 1790 году. Получил название от монастыря, принадлежавшего монашескому ордену кордельеров, где происходили собрания. Активную роль в клубе играл Марат. Члены клуба выступали за ликвидацию монархии и установление республики. Затем клуб стал оплотом левых якобинцев, выступавших против Робеспьера. В марте 1794 г. прекратил свое существование.

60 Букв.: артиста по части волос, то есть парикмахера (фр.).

61 От англ.: independent — независимый. В данном случае речь идет о работниках, не входивших в рабочие общества, независимых от них.

62 Речь идет о почтмейстере из гоголевского «Ревизора».

63 Следующие ниже рассуждения о «честности, мягкости и добродушии» Людовика XVI, о его действиях «спустя рукава», его равнодушии и недоверчивости по отношению к опыту, который он осуществляет, «не надеясь на успех и не заботясь о последствиях» и т. п. нацелены, как представляется, на осмысление и оценку реформаторской деятельности Александра II: «Человек колеблется, а нам кажется, что он хитрит <…> Мы начинаем бояться и ненавидеть такого человека, которого далее не за что презирать».

64 Близкий советник Людовика XVI барон Л. О. Л. Брейтель (1733—1807) вел в 1790 г. переговоры с иностранными дворами о восстановлении королевского престижа во Франции. Не раз упоминаемый

в статье маркиз Ф. К. А. де Булье (Буйэ) (1739—1800) непосредственно подготовлял бегство короля из Франции.

65 Переход А. П. Ж. М. Варнава (1761—1793), А. Т. В. де Аамета (1760—1829), А. Ж. Ф. Дюпора (1759—1798) и их единомышленников — «предводителей левой стороны» — «от защищения свободы к отстаиванию порядка» Писарев объясняет превращением оппозиционной партии в господствующую.

66 Ср. слова Фамусова («Горе от ума» А. С. Грибоедова), обращенные к Чацкому: «Просил я помолчать, не велика услуга» (д. II, явл. 5).

67 Имеется в виду, вероятно, трактат Демулена «La France Libre» («Свободная Франция», 1789), где выдвигалось требование провозглашения республики.

68 Так в тексте; подразумевается революция.

69 «Республиканец» (фр.) — газета, основанная Ж. П. Бриссо (1754—1793) в июле 1791 г.; вышло 4 номера. В Законодательном собрании Бриссо был лидером жирондистов.

70 Памфлет М. Ж. А. Н. Кондорсе (1743—1794), опубликованный в вышеупомянутой газете Бриссо, был написан в форме письма некоего механика, который предлагал изготовить в двухнедельный срок по сходной цене послушного «конституционного» короля со всей его семьей и двором.

71 Клуб получил название по месту собраний — в монастыре ордена фельянов. Образован в 1791 г. руководителями умеренно-либеральной партии, защищавшей конституционную монархию. Перестал существовать в августе 1792 г.



  1. Этот факт, целиком заимствованный мною у Зибеля («Geschichte der Revolutionszeit», Band I, 2115, доказывает неопровержимым образом, что гуси и пшеница составляли яблоко раздора между землевладельцами и крестьянами задолго до рождения гг. Фета и Семена16. При этом должно заметить, что гуси постоянно являются представителями демократических интересов.
  2. Его часто называют по-русски конституционным, но это название, во-первых, ничего не выражает, потому что всякий парламент есть конституционное собрание, а во-вторых, оно и неверно. Конституционный по-французски — constitutionnel, a constituant — тот, кто организует, учреждает, создает конституцию.
  3. Sybel, Geschichte der Revolutionszeit, Band I, S. 140.41
  4. «Зипун одежда честная» и т. д. (Объявление об издании «Времени» в 1863 году).
  5. Его должно утешить, что благодаря тому же зипуну он, кроме антонова огня, приобрел себе еще сочувствие либеральных журналистов.
  6. Не мешает заметить, что все эти привлекательные эпитеты имеют только относительное значение. Англичане счастливы и т. д. в сравнении с индусами, но абсолютно счастливых народов до сих пор еще не бывало.
  7. Слово либерал в конце прошлого столетия не было употребительно, но я позволю себе называть таким образом политиков буржуазии, чтобы отличать их от якобинцев, кордельеров и других предводителей пролетариата, которых я буду называть демократами.
  8. Это только унтер-офицерская жена сама себя высекла; да и то показание Сквозника-Дмухановского в этом случае может удовлетворить только Хлестакова.