Историческая роль Столыпина (Розанов)

Историческая роль Столыпина
автор Василий Васильевич Розанов
Опубл.: 1911. Источник: az.lib.ru

ИСТОРИЧЕСКАЯ РОЛЬ СТОЛЫПИНА

править

Что ценили в Столыпине? Я думаю, не программу, а человека; вот этого «воина», вставшего на защиту, в сущности, Руси. После долгого времени, долгих десятилетий, когда русские «для успехов по службе просили переменить свою фамилию на иностранную» (известная насмешка Ермолова), явился на вершине власти человек, который гордился тем именно, что он русский и хотел соработать с русскими. Это не политическая роль, а скорее культурная.

Все большие дела решаются обстановкою; всякая вещь познается из ее мелочей. Хотя, конечно, никто из русских «в правах» не обделен, но фактически так выходит, что на Руси русскому теснее, чем каждому инородцу или иностранцу; и они не так далеки от «привилегированного» положения турок в Турции, персов в Персии. Не в этих размерах, уже «окончательных», но приближение сюда — есть.

Дело не в голом праве, а в использовании права. Робкая история Руси приучила «своего человека» сторониться, уступать, стушёвываться; свободная история, притом исполненная борьбы, чужих стран, других народностей, приучила тоже «своих людей» не только к крепкому отстаиванию каждой буквы своего «законного права», но и к переступанию и захвату чужого права. Из обычая и истории это перешло наконец в кровь, как из духа нашей истории это тоже перешло в кровь. Вот это-то выше и главнее законов. Везде на Руси производитель — русский, но скупщик — нерусский, и скупщик оставляет русскому производителю 20 проц. стоимости сработанной им работы или выработанного им продукта. Судятся русские, но в 80 проц. его судят и особенно защищают перед судом лица не с русскими именами. Везде русское население представляет собою темную глыбу, барахтающуюся и бессильную в чужих тенетах.

Знаем, что все это вышло «само собою», даже без ясных злоупотреблений; скажем — вышло беспричинно. Но в это «само собою» давно надо было начать вглядываться; и с этою «беспричинностью» как-нибудь разобраться. Ничего нет обыкновеннее, как встретить в России скромного, тихого человека, весь порок которого заключается в отсутствии нахальства и который не находит никакого приложения своим силам, способностям, нередко даже таланту, не говоря о готовности и прилежании. «Все места заняты», «все работы исполняются» людьми, которые умеют хорошо толкаться локтями. Это самое обычное зрелище; это зрелище везде на Руси. Везде русский отталкивается от дела, труда, должности, от заработка, капитала, первенствующего положения и даже от вторых ролей в профессии, производстве, торговле и оставляется на десятых ролях и в одиннадцатом положении. Везде он мало-помалу нисходит к роли «прислуги» и «раба»… незаметно, медленно, «само собою» и, в сущности, беспричинно, но непрерывно и неодолимо. Будущая роль «приказчика» и «на посылках мальчика», в своем же государстве, в своей родной земле, невольно вырисовывается для русских. Когда, в то же время, никто русским не отказывает ни в уме, ни в таланте. Но «все само собою так выходит»…

И вот против этого векового уже направления всех дел встал большой своей и массивной фигурой Столыпин, за спиной которого засветились тысячи надежд, пробудилась тысяча маленьких пока усилий… Поэтому, когда его поразил удар, все почувствовали, что этот удар поразил всю Русь; это вошло не основною частью, но это вошло очень большою частью во впечатление от его гибели. Вся Русь почувствовала, что это ее ударили. Хотя главным образом вспыхнуло чувство не к программе, а к человеку.

*  *  *

На Столыпине не лежало ни одного грязного пятна: вещь страшно редкая и трудная для политического человека. Тихая и застенчивая Русь любила самую фигуру его, самый его образ, духовный и даже, я думаю, физический, как трудолюбивого и чистого провинциального человека, который немного неуклюже и неловко вышел на общерусскую арену и начал «по-провинциальному», по-саратовскому, делать петербургскую работу, всегда запутанную, хитрую и немного нечистоплотную. Так ей «на роду написано», так ее «мамка ушибла». Все было в высшей степени открыто и понятно в его работе; не было «хитрых петель лисицы», которые, может быть, и изумительны по уму, но которых никто не понимает, и в конце концов все в них путаются, кроме самой лисицы. Можно было кой-что укоротить в его делах, кое-что удлинить, одно замедлить, другому, и многому, дать большую быстроту; но Россия сливалась сочувствием с общим направлением его дел — с большим, главным ходом корабля, вне лавирования отдельных дней, в смысле и мотивах которого кто же разберется, кроме лоцмана. Все чувствовали, что это — русский корабль и что идет он прямым русским ходом.

Дела его правления никогда не были партийными, групповыми, не были классовыми или сословными; разумеется, если не принимать за «сословие» — русских и за «партию» — самое Россию; вот этот «средний ход» поднял против него грызню партий, их жестокость; но она, вне единичного физического покушения, была бессильна, ибо все-то чувствовали, что злоба кипит единственно оттого, что он не жертвует Россиею — партиям. Inde irae (отсюда гнев — лат.). Единственно…

Он мог бы составить быстрый успех себе, быструю газетную популярность, если бы начал проводить «газетные реформы» и «газетные законы», которые известны наперечет. Но от этого главного «искушения» для всякого министра он удержался, предпочитая быть не «министром от общества», а министром «от народа», не реформатором «по газетному полю», а устроителем по «государственному полю». Крупно, тяжело ступая, не торопясь, без нервничанья, он шел и шел вперед, как саратовский земледелец, — и с несомненными чертами старопамятного служилого московского человека, с этою же упорною и не рассеянною преданностью России, одной России, до ран и изуродования и самой смерти. Вот эту крепость его пафоса в нем все оценили и ей понесли венки: понесли их благородному, безупречному человеку, которого могли ненавидеть, но и ненавидящие бессильны были оклеветать, загрязнить, даже заподозрить. Ведь ничего подобного никогда не раздалось о нем ни при жизни, ни после смерти; смогли убить, но никто не смог сказать: он был лживый, кривой или своекорыстный человек. Не только не говорили, но не шептали этого. Вообще, что поразительно для политического человека, о которых всегда бывают «сплетни», — о Столыпине не было никаких сплетен, никакого темного шепота. Всё дурное… виноват, всё злобное говорилось вслух, а вот «дурного» в смысле пачкающего никто не мог указать.

*  *  *

Революция при нем стала одолеваться морально, и одолеваться в мнении и сознании всего общества, массы его, вне «партий». И достигнуто было это не искусством его, а тем, что он был вполне порядочный человек. Притом — всем видно и для всякого бесспорно. Этим одним. Вся революция, без «привходящих ингредиентов», стояла и стоит на одном главном корне, который, может, и мифичен, но в этот миф все веровали: что в России нет и не может быть честного правительства; что правительство есть клика подобравшихся друг к другу господ, которая обирает и разоряет общество в личных интересах. Повторяю, может быть, это и миф; наверно — миф; но вот каждая сплетня, каждый дурной слух, всякий шепот подбавлял «веры в этот миф». Можно даже сказать, что это в общем есть миф, но в отдельных случаях это нередко бывает правдой.

Единичные люди — плакали о России, десятки — смеялись над Россией. Это произвело общий взрыв чувств, собственно русских чувств, к которому присосалась социал-демократия, попыталась их обратить в свою пользу и частью действительно обратила. «Использовала момент и массу в партийных целях». Но не в социал-демократии дело; она «пахала», сидя «на рогах» совсем другого животного. Как только появился человек без «сплетни» и «шепота» около него, не заподозренный и не грязный, человек явно не личного, а государственного и народного интереса, так «нервный клубок», который подпирал к горлу, душил и заставлял хрипеть массив русских людей, материк русских людей, — опал, ослаб. А без него социал-демократия, в единственном числе, всегда была и останется для России шуткой. «Покушения» могут делать; «движения» никогда не сделают. Могут еще многих убить, но это — то же, что бешеная собака грызет угол каменного дома. «Черт с ней» — вот все о ней рассуждение.

За век и даже века действительно «злоупотреблений» или очень яркой глупости огромное тело России точно вспыхнуло как бы сотнями, тысячами остро болящих нарывов: которые не суть смерть и даже не суть болезнь всего организма, а именно болячки, но буквально по всему телу, везде. Можно было вскрывать их: и века пытались это делать. Вскроют: вытечет гной, заживет, а потом тут же опять нарывает. Все-таки революция промчалась не напрасно: бессмысленная и злая в частях, таковая особенно к исходу, при «издыхании» (экспроприации, убийства), она в целом и особенно на ранней фазе оживила организм, быстрее погнала кровь, ускорила дыхание, и вот это внутреннее движение, просто движение, много значило. Под «нарывным телом» переменилась постель, проветрили комнату вокруг, тело вытерли спиртом. Тело стало крепче, дурных соков меньше — и нарывы стали закрываться без ланцета и операции. Россия сейчас несомненно крепче, народнее, государственнее, — и она несомненно гораздо устройчивее, против других держав и инородцев, нежели не только в пору Японской войны, но и чем все последние 50 лет. Социально и общественно она гораздо консолидированнее.

Всего этого просто нельзя было ожидать, пока текли эти нечистые 50 лет, которые вообще можно определить как полвека русского нигилизма, красного и белого, нижнего и верхнего. Русь перекрестилась и оглянулась. В этом оздоровлении Столыпин сыграл огромную роль — просто русского человека и просто нравственного человека, в котором не было ни йоты ни красного, ни белого нигилизма. Это надо очень отметить: в эпоху типично нигилистическую и всеобъемлюще нигилистическую, — Столыпин ни одной крупинкой тела и души не был нигилистом.

Это очень хорошо выражается в его красивой, правильной фигуре; в фигуре «исторических тонов» или «исторического наследства». Смеющимся, даже улыбающимся я не умею его себе представить. Очень хорошо шло его воспитание: сын корпусного командира, землевладелец, питомец Московского университета, губернатор, — он принял в себя все эти крупные бытовые течения, все эти «слагаемые величины» русской «суммы», без преобладания которой-нибудь.

Когда он был в гробу так окружен бюрократией, мне показалось — я не ошибался в чувстве, что вижу собственно сраженного русского гражданина, отнюдь не бюрократа и не сановника. В нем не было чванства; представить его себе осыпанным орденами — невозможно. Всё это мелочи, но характерна их сумма. Он занят был всегда мыслью, делом; и никогда «своей персоной», суждениями о себе, слухами о себе. Его нельзя представить себе «ожидающим награды». Когда я его слыхал в Думе, ложилось впечатление: «Это говорит свой среди своих, а не инородное Думе лицо». Такого впечатления не было от речи Горемыкина, ни других представителей власти. Это очень надо оттенить. Он весь был монолитный, громоздкий; русские черноземы надышали в него много своего воздуха. Он выступил в высшей степени в свое время и в высшей степени соответственно своей натуре: искусственность парламентаризма в применении к русскому быту и характеру русских как-то стушевалась при личных чертах его ума, души и самого образа.

В высшей степени многозначительно, что первым настоящим русским премьером был человек без способности к интриге и без интереса к эффекту, — эффектному слову или эффектному поступку. Это — «скользкий путь» парламентаризма. Значение Столыпина, как образца и примеpa, сохранится на многие десятилетия; именно как образца вот этой простоты, вот этой прямоты. Их можно считать «завещанием Столыпина» и завещание это надо помнить. Оно не блестит, но оно драгоценно. Конституционализму, довольно-таки вертлявому и иногда несимпатичному на Западе, он придал русскую бороду и дал русские рукавицы. И посадил его на крепкую русскую лавку, — вместо беганья по улицам, к чему он на первых шагах был склонен. Он незаметно самою натурою своею, чуть-чуть обывательскою, без резонерства и без теорий, «обрусил» парламентаризм: и вот это никогда не забудется.

Особенно это вспомнится в критические эпохи, — когда вдруг окажется, что парламентаризм у нас гораздо национальнее и, следовательно, устойчивее, гораздо больше «прирос к мясу и костям», чем это можно вообще думать и чем это кажется, судя по его экстравагантному происхождению. Столыпин показал единственный возможный путь парламентаризма в России, которого ведь могло бы не быть очень долго, и может, даже никогда (теория славянофилов; взгляд Аксакова, Победоносцева, Достоевского, Толстого); он указал, что если парламентаризм будет у нас выражением народного духа и народного образа, то против него не найдется сильного протеста, и даже он станет многим и наконец всем дорог. Это — первое условие: народность его. Второе: парламентаризм должен вести постоянно вперед, он должен быть постоянным улучшением страны и всех дел в ней, мириад этих дел.

Вот если он полетит на этих двух крыльях, он может лететь долго и далеко; но если изменить хотя одно крыло, он упадет. Россия решительно не вынесет парламентаризма ни как главы из «истории подражательности своей Западу», ни как расширение студенческой «Дубинушки» и «Гайда, братцы, вперед»… В двух последних случаях пошел бы вопрос о разгроме парламентаризма: и этого вулкана, который еще горяч под ногами, не нужно будить.

Василий Розанов
Новое время, 8 октября 1911 г.