Исповедь моей жизни (Захер-Мазох)

Исповедь моей жизни
автор Ванда Захер-Мазох, пер. М. А. Потапенко
Оригинал: нем. Meine Lebensbeichte. Memoiren, опубл.: 1906. — Перевод опубл.: 1908. Источник: az.lib.ru

Ванда Захер-Мазох

править

Исповедь моей жизни

править

Я родилась в Граце в 1845 году. Отец мой, Вильгельм Рюмелин, был военным агентом. За несколько месяцев до моего рождения моя мать принуждена была, вследствие падения, пролежать в кровати последнее время беременности и питаться только самым ограниченным количеством пищи, необходимой для поддержания жизни. Но так как она была здоровая и сильная женщина, то этот случай и ее режим нисколько не повлияли ни на нее, ни на меня. Я родилась необыкновенно маленькой и нежной, но не была ни болезненной, ни слабой, и всю мою жизнь, не отличаясь особенной силой, я всегда была здоровой.

Отец мой, происходивший из очень известной семьи в Штутгарте, пользовался протекцией принца Александра Вюртембергского, бывшего в то время военным губернатором в Граце; принц почти совершенно избавил его от обязанностей службы и превратил в личного управляющего своего дома.

Когда мне исполнилось два года, принц получил другое назначение и вместе со своей семьей покинул Грац. Это был настоящий удар для моего отца, так как он привык в продолжение многих лет к свободной и почти независимой жизни, ему не хотелось снова тянуть лямку, и он предпочел выйти в отставку.

Чтобы не оставаться праздным, он выхлопотал себе место в администрации южных железных дорог, которые в то время только что были построены, и был назначен начальником станции в Кранихсфельде, на линии Грац — Пуниет. Станция, расположенная на некотором расстоянии от деревни, стояла посреди громадного чудного леса, перерезанного железнодорожным путем.

В то время мне было только три года, дыхание смерти и отчаяние впервые слегка коснулись меня.

Это было летом, в спальне моих родителей; перед открытым настежь окном грозно высились мрачные деревья леса. Моя мать, сидя на кровати и держа меня на коленях, плакала, в то время как отец, стоя перед ней, как будто старался в чем-то убедить ее.

Вид слез на дорогом лице причинял мне невыразимое страдание; инстинктивно я чувствовала, что причиной их были слова отца, но мой детский мозг тщетно старался понять их смысл. Помню слова: «Не бойся, это не страшно; надо затопить печь, закрыть трубу, плотно запереть окна и двери, затем мы уснем и больше уже не проснемся».

Странно, что я никогда никому не рассказывала об этом случае, даже будучи взрослой, когда могла бы обратиться к моей матери за объяснением.

*  *  *

Живо помню себя в монастыре сестер в Граце в 1848 г., во время революции. Против монастыря, в строении, которое охранялось войском и целой батареей пушек, помещалась комиссия продовольствия войск. В монастыре царили страх и беспорядок. Окна и двери были забаррикадированы, и монахини старались при помощи усиленных молитв, песнопений и восковых свечей устранить нападение революционеров. Потом снова наступили мирные времена. В начале моего пребывания в монастыре тоска по матери стоила мне горьких слез, но со временем образ ее несколько потускнел, и я начала привыкать к спокойствию монастырской жизни. Мне нравился обширный тихий монастырь и темные одежды монахинь, их бледные лица, их грустные улыбки и глаза, полные самоотречения.

Я любила нашу церковь с алтарем, украшенным цветами, звуки органа, пение сестер, иконы и тихие разговоры о Боге и ангелах. Воображение мое было всегда настроено на все сверхъестественное и высокое, и я чувствовала себя ближе к Небу, далеко от всякого зла. До сих пор любовь к матери всецело наполняла мое сердце, теперь же, лишенная ее общества, я вся предалась мечтам о Боге.

*  *  *

Мне было около восьми лет, когда я вернулась к родителям, которые в это время снова поселились в Граце, на Лиренгассе, в том же доме, где я родилась. Мой отец, отказавшись от места начальника станции, получил должность в Государственном контроле.

Тогда впервые я заметила, что мои родители не были счастливы в совместной жизни. Между ними часто происходили сцены, причем они обменивались резкими словами. Сердце мое сжималось от боли, и, не желая ничего видеть и слышать, я зарывала свою голову в подушки. Однажды я услыхала, как моя мать угрожала уйти навсегда, и с тех пор страх, что она исполнит это, не покидал меня. Иногда эта мысль приходила мне в голову в классе среди урока, и я начинала рыдать так сильно, что учительница, думая, что я больна, отсылала меня домой. Я без передничка бежала домой, и если не находила там матери, то впадала в страшное отчаяние. В ожидании ее я проводила иногда целые часы перед домом, и самые мрачные картины не покидали моего воображения.

*  *  *

Каждое воскресенье отец водил меня на музыку в Шлоссберг. Тут я постоянно встречала молодую и изящную женщину, г-жу де К., своеобразная красота которой действовала на меня чарующе: она восхищала и вместе с тем болезненно нервировала меня. Иногда я старалась приблизиться к ней, чтобы дотронуться до ее шелкового платья дрожащими руками и вдыхать запах ее духов. Как далека я была тогда, любуясь ее прелестным личиком, от мысли, что судьба приведет меня на ту же самую дорогу, и я буду во власти той же таинственной силы, как и она! Много лет спустя, когда жизнь случайно столкнула меня с г-жей де К., я увидела два ее портрета; каждый из них был произведением большого художника, но оба совершенно не походили на воспоминания и впечатления моего детства. Один из них находился в музее красавиц художника Принцгофера, другой — в «Разведенной жене» Захер-Мазоха. Искусство художника, он сам признавался мне в этом, было не в состоянии передать чарующую прелесть этой женщины; писатель сумел вполне изобразить ее красоту, но представил ее в ложном свете.

*  *  *

Мне было двенадцать лет, когда со мной произошло странное и таинственное приключение, оставившее неизгладимое впечатление. Должна заметить, что я не была болезненным или рано развитым ребенком; развитие мое шло вполне нормально, и я спала всегда спокойным и глубоким сном.

Кровать моей матери была двойная, т. е. из нее по вечерам выдвигали нечто вроде ящика, на котором устраивалась для меня постель. Сзади нее было окно, выходившее в сад, а впереди — дверь в соседнюю комитату. Стена, разделявшая комнаты, была очень толстой, и закрытая дверь образовывала нечто ироде ниши.

Однажды ночью я проснулась, но не так, как обыкновенно просыпаются после мирного сна в приятном полусознательном состоянии, которое исчезает только через несколько минут, а с совершенно ясным сознанием, как будто я совсем не засыпала. Какой-то таинственный толчок заставил меня поднять голову и открыть глаза. Я увидела стоящего в нише юношу необычайной красоты. Ниша была темная, но видение лучезарное и как будто само выделяло свет. На юноше была длинная белая одежда, открывавшая шею и руки. Он смотрел на меня своими голубыми глазами, глубоким и печальным взором, как бы желая сказать мне что-то грустное и вместе с тем радостное. И взгляд его не был мне чуждым, напротив, он казался мне привычным, точно я сама смотрела на себя.

Сначала я была точно очарована и не сразу поняла нею странность этого видения, потом я испугалась и закрыла глаза.

Мое сердце колотилось так сильно, что, мне кажется, я слышала его биение. Я переждала несколько минут и затем робко выглянула из-под одеяла. Видение не исчезало. Я снова закрыла глаза, и когда их открыла, видение все еще продолжало оставаться на месте; обезумев от страха, я разбудила мать и просила ее взять меня к себе в постель. Мать согласилась, и я, закрыв глаза, чтобы ничего не видеть, встала и скользнула к ней. Я спрятала голову под одеяло и старалась поскорее уснуть, но тщетно: любопытство мучило меня, и я снова взглянула. Видение не исчезало. Твердо решившись на этот раз не смотреть и дрожа от страха, я прижалась к матери, обняла ее и наконец смогла заснуть.

Проснувшись на другой день, я тотчас же вспомнила о видении, но ниша была по обыкновению пуста.

Я еще раз в жизни увидела то же видение, и притом вне дома и при дневном свете.

Дни, предшествовавшие первому причастию всего нашего класса, были для меня необыкновенно тягостными и тревожными, и если бы священник, дававший нам уроки Закона Божия, не был таким добрым и приветливым человеком и не обращался бы даже со мной, самой плохой его ученицей, чрезвычайно мягко, я чувствовала бы себя еще более несчастной.

Необыкновенное волнение охватило весь класс, и все мы ходили с перепуганными лицами. Мы совершенно перестали обращать внимание на уроки, и только один вопрос исповеди занимал нас. Считалось ли то или другое грехом? Целый день слышались вопросы на эту тему и тревожные неуверенные ответы.

Ученицы держали всегда под рукой заложенным в какую-нибудь книгу длинный листик бумаги, на котором помечали все грехи, приходившие им на память. Мы считали, что для того, чтобы получить полное отпущение, надо исповедаться решительно во всех грехах. Те из нас, у кого список был уже порядочно заполнен, торжественно махали им в воздухе, чтобы показать подругам, у которых он был еще не так длинен.

Я заметила, что ученицы, пользовавшиеся худшей репутацией в классе и которые, казалось, должны были наиболее тревожиться, чувствовали себя более спокойно и уверенно, чем остальные. Некоторые, беспрестанно повторяя десять заповедей, всячески старались достигнуть приличных результатов. Я сама принадлежала к числу этих несчастных. Не достигнув желанного результата с заповедями, я обращалась к изучению семи смертных грехов, но тоже без успеха. Все это мучило меня, и я с завистью смотрела на тех, кому доставалось это без особого труда. Одна из моих подруг, которой удалось составить очень почтенный список грехов, сжалилась надо мной и предложила воспользоваться ее листом. Мне оставалось только списать и прочесть их на исповеди.

Предложение это показалось мне очень остроумным, и я обрадовалась возможности положить конец тягостному состоянию. Но меня тотчас же стало мучить сомнение. А если Господь, который знает все, заметит этот обман? Как я буду ловко поймана! Кроме того, все это казалось мне не вполне чистоплотным, точно подруга предложила мне воспользоваться ее грязным бельем. А между тем, я должна была идти на исповедь, следовательно, у меня должны быть грехи.

Наступил роковой день, я стояла в церкви, ожидая своей очереди с еще большей тревогой и волнением. Я наблюдала за ученицами, выходившими из исповедальни, и заметила, что в то время, как одни были сильно взволнованы, другие едва скрывали улыбку.

Наконец наступила моя очередь.

Я встала на колени, прочла молитву и умолкла. Наш священник, толстый францисканец, задыхавшийся от жиру, прождав с минуту и видя, что мое молчание продолжается, спросил меня: «Ну, в чем дело? Разве у тебя нет грехов? Хочешь, я помогу тебе? Может быть, ты…» И он начал предлагать мне вопросы, правда, очень умильным голосом, но в резких, неприкрытых выражениях и с полнейшим профессиональным безразличием. Я не слушала его, я только смотрела на его простое крестьянское лицо, красное и полное, которое он постоянно вытирал от пота бумажным синим платком, и негодовала на судьбу, которая послала мне такого некрасивого и простецкого представителя церкви. И когда он, тоже в прямых, резких выражениях, предложил мне вопросы по поводу шестой заповеди, которые я и не поняла даже вполне, я внутренне возмутилась и, продолжая упорно молчать, почувствовала, что никогда в жизни не пойду уже более к исповеди.

Но мои мучения еще не кончились. Надо было идти к причастию. У моей матери было обыкновение давать мне в случае нездоровья какой-то порошок, завернутый в облатку. Поэтому вкус облаток был мне до того противен, что даже мысль о них вызывала во мне тошноту. И потому, когда я, встав рано на рассвете, голодная, изнервничавшаяся и расстроенная исповедью, склонилась на колени перед алтарем и когда священник положил мне облатку на язык, я почувствовала дурноту и должна была призвать на помощь всю свою нравственную силу, чтобы успеть дойти до дверей церкви, закрыв рот платком, в котором лежала облатка. Я подозреваю, что все поняли, что я не проглотила ее. Но я так удачно избавилась от нее, что за неимением никаких доказательств, никто ничего не сказал мне.

С этого дня я вычеркнула из моей жизни раз навсегда всякую обрядность в религии.

*  *  *

Одно время на нашу долю выпала полоса богатства и величия.

Дворец принцев Вюртембергских, напротив которого мы жили, в продолжение многих лет был необитаем и наконец в один прекрасный день был продан графу Герберштейну. Принц оставил в Граце большую часть своей обстановки и множество различных вещей, которые теперь необходимо было вывезти из дворца. Принц дал знать моему отцу, что все находящееся во дворце он отдает в его пользу при условии очистить дворец в три дня. Это был роскошный подарок, так как продажа принесла отцу целое небольшое состояние, правда, привлекшее на нас новые беды. Желая сам заняться этой продажей, отец отказался от своей должности. Вероятно, деньги, прошедшие за это время через его руки, несколько повлияли на его рассудок, так как он, никогда не занимавшийся делами, пустился в спекуляции. Это должно было окончиться плохо, и так оно и случилось.

*  *  *

Мое отношение к отцу, всегда очень нежное и доверчивое, внезапно изменилось благодаря одному очень неприятному обстоятельству. Однажды, вернувшись из школы, я нашла дверь нашей квартиры запертой на ключ. Думая, что моя мать ушла куда-нибудь неподалеку и вернется вскоре, — моего отца в этот час никогда не бывало дома, — я уселась па лестнице и стала ждать ее. Через некоторое время я услышала шаги в квартире, затем дверь отворилась, и из нее вышла потрепанная, вульгарная женщина самого низкого разряда. Хотя у меня было не совсем ясное представление о том, что произошло, тем не менее я поняла, что это было нечто низкое и грязное. Какое потрясение испытала я! Чувствовать, что узы, связывающие нас с любимыми существами, рушатся, — ужасно, в особенности, когда причиной разрыва являются не внешние обстоятельства, а полное несходство взглядов. Я страдала, как страдают только дети, которые не обладают ни надеждами юности, ни рассуждением зрелого возраста, способными дать успокоение и утешение.

Теперь я стала очень редко разговаривать с отцом. Я стыдилась его, и ему было неловко передо мной.

*  *  *

В пятнадцать лет я стала ходить в школу кройки и шитья, которую посещали молодые девушки лучших семейств города. В числе учениц находилась некая Анна фон Визер, которая всецело завладела вниманием учениц. Это происходило не оттого, что она была интересна сама по себе, но потому, что она и ее семья были близко знакомы с семейством дворянина Захер-Мазоха, бывшего тогда начальником полиции в Граце.

Сын Захер-Мазоха в то время только что написал роман, о котором очень много говорили. Все эти молодые девушки, конечно, читали его и интересовались молодым писателем. А так как м-ль ф. Визер была лично знакома с поэтом, то этим самым она приобретала громадное значение в наших глазах. Каждое утро, приходя в школу, она приносила нам кучу новостей о доме своих друзей, которые мы выслушивали с величайшим вниманием. От нее мы узнали, что молодой Захер-Мазох был помолвлен со своей кузиной, полькой замечательной красоты, и что любовь его к ней была необыкновенно возвышенной и чистой. В этом не было ничего удивительного, так как Захер-Мазох обладал не только умом и талантом, но отличался также удивительной добротой и благородством и был целомудрен и чист, как молодая девушка.

Что могло быть увлекательнее этой темы для целого класса молодых девушек? Новости, приносимые м-ль ф. Визер, были предлогом к самым оживленным разговорам, во время которых мои подруги излагали также и свои личные взгляды. Я была самая младшая, и, хотя я думаю, что и все остальные знали не больше, моего, тем не менее у них были на все свои определенные взгляды, которые они к тому же имели храбрость высказывать; в этом отношении я не была на должной высоте. Но если и мало говорила, это не мешало мне очень много думать. Все рассказы м-ль ф. Визер придали моим смутным понятиям о счастье и любви более определенную форму брака. Я завидовала невесте Захер-Мазоха, мечтала быть на ее месте, воображала себя женой писателя, в изящном доме, окруженной прелестными детьми, под защитой его глубокого и чистого чувства; словом, я представляла себе слишком высокое и благородное счастье, чтобы возможно было профанировать его словами.

Однажды я проходила вместе с м-ль ф. Визер по Хейнаугассе, мимо дома, в котором жил начальник полиции. Моя подруга вдруг остановилась, потянула меня за руку и, вся взволнованная, сказала, указывая мне на парочку, шедшую впереди: «Захер-Мазох и его невеста».

Это меня тоже взволновало. Мы последовали за ними, и я старалась получше разглядеть эту интересную пару.

Весь в черном, тонкий, с бледным лицом, лишенным растительности, с острым профилем, который я рассмотрела, когда он поворачивался к своей невесте, Захер-Мазох произвел на меня впечатление молодого богослова. Фигура невесты — единственное, о чем я могла судить, — показалась мне лишенной изящества.

Странно, что эта встреча оставила во мне впечатление какого-то сожаления, как будто действительность, коснувшись моей мечты о счастье и любви, омрачила всю ее лучезарность.

*  *  *

Спустя несколько месяцев я принуждена была покинуть школу кройки. Родители мои совершенно обеднели и не в состоянии были что-либо тратить на мое образование. Отец стал проводить все дни и отчасти ночи в кафе, за бильярдом, в то время как мать всячески старалась заработать на самое необходимое, отдавая комнаты внаймы.

Я тоже пыталась заработать немного денег вышивками, но это было так мало! Я чувствовала себя подавленной, потому что не могла оказать более действенной помощи моей бедной матери.

Вскоре дела приняли еще более дурной оборот.

В один прекрасный день отец продал всю нашу обстановку. Нам пришлось спать на полу, а опрокинутый ящик служил нам вместо стола. Когда отец истратил все деньги, вырученные от этой продажи, он объявил нам, что хочет вернуться в Штутгарт к богатым родным и что он отправится туда пешком. Он уложил немного белья в старый чемодан и покинул нас, даже не простившись.

Я следила за ним, когда он уходил; я видела, как он шел вдоль улицы с палкой, продетой в чемодан, видела его сгорбленную фигуру, его неуверенную походку, и мне казалось, что сердце мое разорвется от боли. Я взглянула на мать и не могла понять, как она могла отпустить его с таким спокойствием, почти равнодушием.

Больше я его никогда не видела.

*  *  *

Мы наняли небольшую комнатку в недорогом квартале, там, где нищета живет бок о бок с преступлением и пороком.

Мы продали и перезаложили всю нашу одежду и белье — до самого необходимого включительно — и страдали от голода.

Мать относилась к нашему положению не как к несчастью, а как к позору. Вместо того, чтобы обратиться к нашим многочисленным знакомым за советом и помощью, она пряталась и тщательно избегала их.

Мы были близки к голодной смерти, когда моей матери пришла мысль заняться шитьем солдатского белья. Так как такого рода работу достать очень легко, го вскоре мы сидели за ней с утра до вечера, счастливые, если в конце недели могли заработать два флорина восемьдесят крейцеров.

Однажды ночью мою мать разбудили стоны, шедшие из соседней комнаты, в которой с некоторого времени поселилась молодая женщина с ребенком. Так как стоны не умолкали, мать встала и пошла посмотреть, в чем дело. Она застала соседку, корчившуюся в судорогах. Мать напоила ее чаем, укутала в теплые одеяла и вскоре с радостью увидела, что больная успокоилась и мирно заснула.

Из благодарности за оказанную ей помощь наша соседка предложила научить меня шитью перчаток) то ремесло, которым она сама занималась, приносило гораздо больше, чем шитье солдатского белья. Она также взялась представить меня на фабрику, где работала сама и где я могла иметь заработок в продолжение целого года.

Я с удовольствием приняла ее предложение, тем более, что тонкая работа производства перчаток гораздо более улыбалась мне, чем грубое шитье, которым я до сих пор занималась.

Теперь я стала зарабатывать 60 крейцеров в день, и так как моя мать продолжала шить белье, то мы были почти богаты.

Вскоре после того мы покинули грязный квартал, в котором жили, и взяли маленькую квартирку во дворе одного большого, почти красивого дома, в котором помещались также булочная и бакалейная торговля. Так как шить перчатки невозможно при свете лампы, а мне не хотелось оставаться праздной весь вечер, то я стала подыскивать заказы на вязальные работы среди многочисленных обитателей дома, что мне и удалось вполне при помощи консьержки. Все жильцы этого дома относились ко мне очень доброжелательно и начали давать мне книги и газеты для прочтения; таким образом, так как я могла свободно вязать, почти не глядя на работу, я провела много прекрасных часов за книгой, работая при свете лампы.

Мое новое занятие имело и неприятную сторону: оно заставляло меня выходить из дому раз в неделю, чтобы относить оконченную работу и забирать новую. А это в свою очередь влекло за собой некоторые издержки, так как мне необходимо было сделать себе платье для выхода, и кроме того страшно стесняло меня, так как я совершенно отвыкла от общества людей и боялась проходить по очень шумным улицам — это пугало и расстраивало меня.

Мы жили уже около года в этом доме, когда началась очень ранняя и суровая зима. У меня не было ни башмаков, ни теплого платья. Будучи в такой крайности, я отыскала пару белых атласных башмаков, оставшихся у меня от прежних времен, замазала их чернилами и надевала, когда приходилось выходить из дому. Мне казалось, что я иду босая по мостовой. Вскоре я простудилась и заболела очень тяжелой болезнью желудка. Так как я не могла лечиться, а должна была выходить и работать, мое состояние, конечно, ухудшилось. Мне тем более было трудно беречь себя, что военная администрация перестала давать шитье на дом, и моя мать уже несколько месяцев сидела без работы.

Тяжелые времена наступили для нас. Всякое утро я вставала и принималась за работу, но сильные боли заставляли меня бросать ее. Я могла принимать только жидкую пищу и с каждым днем слабела все больше и больше. Все, что имело хоть какую-нибудь ценность, в том числе и мое единственное платье, было заложено или продано. Соседняя торговка овощами в продолжение нескольких недель отпускала нам в кредит картофель, сперва на два крейцера в день, потом на один и наконец совсем отказалась. Молочница оказалась менее жестокой. Это была бедная крестьянка, которой приходилось каждое утро проходить пешком несколько верст, чтобы добраться до города, неся тяжелые кувшины на голове. Когда мы уже не были в состоянии платить ей, она ничего не сказала нам, но, по-прежнему добрая и ласковая, продолжала доставлять нам молоко. Если бы не доброта этой крестьянки, меня, наверное, не было бы в живых, так как молоко было и то время моей единственной пищей. Доктор и аптекарь оказались тоже очень гуманными.

*  *  *

Моя мать, которая была очень полной, в несколько педель исхудала в высшей степени. Голод мучил ее день и ночь. Чтобы заглушить его, она пела псалмы или читала потрепанный молитвенник. От голода у нее сделалась лихорадка, и иногда ночью, когда мне было лучше, она садилась возле моей кровати, и я видела, как пот прямо лил по ее дрожавшему телу; мы молча смотрели тогда друг на друга и плакали. Когда голод становился невыносимым, она вставала ночью, когда весь дом мирно спал, тихонько пробиралась во двор и рылась в сорном ящике в надежде найти куски черствого хлеба, выброшенные прислугой или пекарями. Она очищала, размачивала в воде и с жадностью глотала их. А когда запах горячего хлеба поднимался по всему дому, она становилась возле дверей нашей комнаты и с наслаждением вдыхала его. В базарные дни она отправлялась в полдень на площадь и собирала там среди отбросов капустные листы и морковь, которые тут же съедала сырыми.

*  *  *

Наступило Рождество. Накануне его я в первый раз услыхала со стороны матери жалобу: мысль провести праздники голодными заставляла ее проливать слезы. Я собрала все свои силы и всю энергию, встала и уселась за работу, чтобы сшить хоть одну пару перчаток и достать ей хлеба. Пока я работала, укутанная в одеяло, с подушками за спиной, она вышла, как часто делала, чтобы насладиться зрелищем магазинных выставок.

Когда она вернулась, то нашла меня лежавшей на полу в обмороке.

Уже несколько месяцев мы были лишены освещения, но никогда мрак не казался мне таким тягостным, как в этот рождественский вечер.

Тишина этих долгах и мрачных часов была внезапно прервана звонком, раздавшимся у наших дверей. Это пришла г-жа Z, жена бакалейного торговца в нашем доме, и принесла с собой большую корзину с провизией. Несколько смущенная, она просила мою мать принять от нее рождественский подарок; она объяснила нам, что уже давно замечала наше несчастье и хотела прийти на помощь, но боялась обидеть нас; наконец в этот день, увидя из окна кухни, как я больная и обессиленная пыталась все-таки работать и как это окончательно разбило меня, она решила не медлить больше и воспользоваться праздником, чтобы прийти нам на помощь. Г-жа Z не ограничилась этим, она принесла нам угля, дров, масла и вина для меня. Рождественские праздники мы провели так, как уже давно не проводили их. И так как я, вероятно, главным образом страдала от недостатка питания, то теперь скоро поправилась и принялась за работу. Мать после праздников тоже нашла работу, и жизнь наша снова пошла своим обычным путем.

*  *  *

Прошло несколько лет.

Я читала очень много. Чтение заменяло мне теперь мечты, оно уносило меня от обыденной жизни.

Мне было двадцать шесть лет, когда я познакомилась с одной женщиной, которая была первой причиной внезапного переворота в моей жизни.

Г-жа Фришауер — так звали эту женщину — была дочерью одного известного раввина. Я должна сказать, что знаю о ней только то, что она сама рассказывала мне о себе. Она не жила с мужем; сначала он был владельцем фарфоровой фабрики в Брюнне, потом, когда его постигли неудачи, он уехал в Вену в надежде (нова как-нибудь устроиться. По ее словам, богатая родня взяла на себя обязанность содержать ее и детей. У нее было трое сыновей, из которых старший, Бертольд, и младший, Отто, жили с нею, а средний миль, учился в Риме.

Видно было, что когда-то она была очень хороша, по теперь она была совсем бесформенной, держалась уж очень небрежно, и походка ее была лишена всякой грации. Но сама она еще воображала себя красивой, мои было заметно по ее поведению. Она была очень и известна в городе, вероятно, благодаря своим кричащим и очень поношенным туалетам. У нее был очень живой ум, и когда она что-нибудь доказывала, то располагала неистощимым запасом слов. Она была большим скептиком, смеялась надо всем, ничего не уважала и не верила ни во что, кроме себя: в силу своего ума и красоты.

Мне она представлялась женщиной очень умной, но лишенной всякого здравого смысла. Вскоре не проходило и дня, чтобы г-жа Фришауер не посетила нас; я встречала ее всегда с удовольствием, так как она приносила мне множество книг и журналов. С нею вместе врывался в тишину моей комнаты поток шумной и деятельной жизни, так как она все читала, все видела, все слыхала, знала все и всех, говорила обо всем и обо всех, притом всегда в своей обычной насмешливой, но забавной манере.

С самого начала нашего знакомства я заметила, что г-жа Фришауер особенно интересовалась католической религией и постоянно предлагала мне вопросы на эту тему.

В то время я видела в этом только любознательность еврейки относительно чуждой ей религии, и только гораздо позже я узнала, что ее сын Эмиль, которого его «занятия» удерживали в Риме, как раз тогда готовился перейти в католичество. Однажды я рассказала ей историю моей первой исповеди. Она выслушала меня внимательно и снова стала расспрашивать обо всей обрядности этого таинства. Когда я все подробно объяснила, она заявила, что хочет доставить себе тоже удовольствие пойти на исповедь, чтобы рассказать священнику такие вещи, которые тоже вогнали бы его в пот, только несколько иначе, чем моего францисканца. Так как подобного рода шутка могла иметь очень неприятные последствия, в особенности для женщины с таким резко выраженным семитическим типом, я сочла своим долгом предупредить ее, но это только еще больше раззадорило ее. В продолжение целой недели она повторяла молитвы, которые читаются на исповеди, и обегала все церкви, чтобы выбрать себе духовника.

Выбор ее пал на совершенно молодого и очень красивого францисканца, которого только что назначили священником.

Тотчас же после исповеди она пришла прямо к нам, страшно веселая, и подробно рассказала мне, как все произошло. Больше всего ее радовало то, что священник отказал ей в отпущении грехов и предложил вскоре еще раз вернуться на исповедь. Я приложила все усилия, чтобы уговорить ее не идти к причастию к довершению всего. Видя, что она так злоупотребляет моей доверчивостью, я старалась с тех пор избегать с ней разговоров о религии.

Однажды г-жа Фришауер принесла мне книгу, которую особенно рекомендовала прочесть. Это было «Наследие Каина» Захер-Мазоха.

Из газет я уже знала, что с той поры, когда мы так восхищались им в школе, он сделал карьеру и стал знаменитостью. До сих пор я не читала ни одной его книги, и мне доставило громадное удовольствие прочесть его самое замечательное произведение. Г-жа Фришауер, так же как и м-ль ф. Визер, очень много рассказывала мне о частной жизни Захер-Мазоха, и благодаря этому я начала понимать в его романах то, что мне казалось непонятным и отвратительным. Г-жа Фришауер объяснила свое столь подробное знание всего, что касалось Захер-Мазоха, тем, что ее сын Бертольд был близким другом писателя, с которым он почти не расставался, так что в городе их называли: Захер-Мазох и его тень. Зная, что Бертольду Фришауеру было тогда не более девятнадцати лет, а Захер-Мазоху за тридцать, я удивлялась такой близкой дружбе двух людей столь различного возраста, но мне объяснили, что Бертольд готовился посвятить себя журналистике, что он преклонялся перед Захер-Мазохом, который, взамен его восхищения, помогал юному журналисту, знакомя его с различными редакциями и с избранной им карьерой.

Действительно, Захер-Мазох благодаря положению своего отца, бывшего начальника полиции, своим литературным связям и родству со многими влиятельными и высокопоставленными людьми представлял для молодого и деятельного журналиста настоящий источник всевозможных сведений. Кроме того, дружба Захер-Мазоха имела еще и другую выгодную сторону для сына и матери: она доставляла им возможность ходить в театр даром, куда они и отправлялись ежедневно.

Г-жа Фришауер очень быстро познакомила меня со всякими литературными и театральными сплетнями, в особенности с относящимися к любовным похождениям Захер-Мазоха. По ее словам, Захер-Мазох очаровывал всех женщин, и все они бегали за ним. У него бывали самые изящные, самые красивые и интересные женщины, но ни одной из них не удалось внушить глубокого чувства. Она находила совершенно непонятным, что незадолго до этого он был помолвлен с актрисой Женни Фрауэнталь, так как «что же представляла из себя эта молоденькая дурочка»? Такого замечательного человека, как он, могла понять только женщина тоже выдающаяся. Правда, Захер-Мазох признавался Бертольду, что ему надоели все эти «интересные связи» и, по его словам, он стремился к тихой семейной жизни, а для этого годилась именно такая юная и неопытная девушка, как Женни Фрауэнталь.

— Но заметьте себе, — прибавляла г-жа Фришауер, — если этот брак состоится в самом деле, чему я не хочу верить, то не пройдет и года, как мы услышим о разводе. Если есть человек, не создании для брака, так это Захер-Мазох. Он слишком причудлив для этого.

Я была другого мнения и высказала его г-же Фришауер. Брак этот нравился мне. Мне казалось совершенно естественным, что Захер-Мазох, утомленный всеми своими неспокойными связями, мечтал о счастье домашнего очага, которое надеялся найти в обладании молодой хорошенькой и любимой женщины. Он хотел на деле осуществить свою «счастливую сказку». С другой стороны, м-ль Фрауэнталь было всего только семнадцать лет — возраст, когда все женщины более мни менее «молоденькие дурочки», и не было никакой причины думать, что она не могла бы сделать его счастливым.

Это рассмешило г-жу Фришауер.

— Вы не знаете Захер-Мазоха, — возразила она мне. — Для него «счастливая сказка» — это «Венера в мехах». Ему нужна женщина, которая держала бы его в рабстве, на цепи, как собаку, и давала бы ему пинки, когда он ворчит.

Я была уверена, что она ошибается. Я знала Захер-Мазоха раньше нее. Я еще живо помнила рассказы м-ль ф. Визер о нем и о чистоте его отношений к невесте. А также я была убеждена в том, что выдающиеся поди руководствуются в своей жизни только возвышенными целями. Но я не в состоянии была спорить с г-жей Фришауер. Я судила по собственным чувствам, и потому что могла я противопоставить ее доводам, вытекавшим из ее жизненного опыта? К тому же, и сущности, я не настолько уж сильно интересовалась Захep-Мазохом, как она, которая скоро ни о чем больше не говорила и, мне кажется, даже не думала, как о нем. Я с удовольствием слушала ее рассказы, но относилась к ее болтовне ни более, ни менее, как к интересной книге; одним словом, я видела в этом лишь возможность думать о чем-нибудь, кроме себя.

Г-жа Фришауер принесла мне, между прочим, Разведенную жену" и сообщила, что героиней мой книги была прекрасная г-жа де К. и что и романе была рассказана подлинная история ее связи с Захер-Мазохом.

Читая книгу, я ясно представила себе благородное, бледное лицо, так глубоко поразившее меня в детстве, но мне трудно было связать его с рассказом писателя об этой несчастной женщине, и образ ее сохранил в моем воображении всю свою чистоту.

Однажды г-жа Фришауер, как бомба, влетела в мою комнату.

— Брак Захер-Мазоха с Фраузнталь не состоится! — воскликнула она.

И в целом потоке слов, которые переплетались, толкались и перегоняли друг друга, она передала мне все то, что случилось.

В продолжение зимы было поставлено нескольку пьес Захер-Мазоха, в которых главные роли исполнялись м-ль Фрауэнталь и молодым актером Роллем Я знала со слов г-жи Фришауер, что невеста Захер-Мазоха изучала свою роль под его руководством и что он сам ставил свои пьесы. Отсюда завязались дружеские сношения между нареченными и г. Роллем. Всякий вечер их можно было видеть втроем в театре откуда они отправлялись ужинать в отель «Эрцгерцог Иоганн». Казалось, что Захер-Мазох находил особенное удовольствие в обществе артиста.

Г-жа Фришауер, называвшая это «помолвкой троих», со свойственным ей сарказмом предсказала то что и случилось в действительности. По ее мнению, Захер-Мазох смертельно скучал со своей бесцветной невестой и нарочно привлек в их общество актера известного своей красотой, чтобы с его помощью найти предлог порвать с м-ль Фрауэнталь.

Я и раньше часто раздражалась манерой г-жи Фришауер представлять вещи в искаженном виде с цель найти повод к насмешкам. Я возражала ей, что она не знает, как это все произошло на самом деле и каков была причина разрыва, что, с ее точки зрения не происшедшее, она приписывает Захер-Мазоху очень низкие чувства, так как он как будто сваливает всю вину на молодую девушку, чего порядочный человек не может себе позволить.

— Но ради чего, — воскликнула г-жа Фришауер, — ему жениться на девушке, которую он не любит, которая создана не для него и которая сделала бы его навеки несчастным? Неужели только потому, что случайно имел глупость обручиться с ней?

— Но если они не подходят друг другу, это уже остаточная причина, чтобы вполне прилично расстаться, и не было никакой надобности ставить м-ль Фрауэнталь в ложное положение.

— Боже мой! Вы не понимаете Захер-Мазоха. Нельзя требовать от таких умов, чтобы они всегда шли прямым путем.

— Но бывают обстоятельства, когда честный человек принужден идти только таким путем.

— Нет, вы не правы, тысячу раз не правы! Все это годится для буржуа. Это правило неприложимо к гениям. Повторяю вам, что вы не знаете Захер-Мазоха. Хотите держать со мной пари, что злая и распутная женщина скорей ему понравится?

Меня раздражала уверенность г-жи Фришауер, и потому я согласилась на пари. Но как она докажет, что права? Нет ничего легче, отвечала она: она начнет под вымышленным именем переписку с Захер-Мазохом и даст мне прочесть письма обеих сторон. И она тотчас же уселась в моей комнате и написала Захер-Мазоху такое бесстыдное письмо, что мне и в голову не приходило, что она действительно может послать его или получить на него ответ.

На другой же день она вошла с ответом в руках. Ответ был очень странный. Захер-Мазох писал, что прочел ее письмо с восторгом, но его удовольствие было испорчено уверенностью, что корреспондентка преувеличивала свои недостатки; женщины, по его мнению, одинаково недостаточно сильны как в добре, так и во зле, а слабая женщина не представляет для него идеала. Из боязни нового и тяжелого разочарования он не желает поддаваться очарованию незнакомки.

Его намерение вызвать незнакомку на новый, более решительный шаг было ясно.

Г-жа Фришауер ответила и притом в таком тоне, точно она была самой порочной, самой жестокой и холодной женщиной в мире; ее письмо было столь же гнусно, как и смешно. Оно доставило ей восторженный ответ. Захер-Мазох пал к ногам своей незнакомки, молил заковать ее раба в цепи; ее письмо опьянило его, он ни о чем больше не может думать, как только о ней, и с болезненным нетерпением ждет той минуты, когда она милостиво допустит его поцеловать следы ее ног. В конце письма он прибавлял, что уверен в том, что такая демоническая женщина, конечно, обладает великолепными мехами, которые должны идти ей не обыкновенно; мысль о том, что наступит день, когда ему позволят уткнуть лицо в этот мягкий, душисты мех, опьяняла его сладострастием.

Г-жа Фришауер хохотала до упаду. Она торжествовала, что выиграла пари.

Я ничего не понимала. На одну минуту мне пришла мысль, что она дурачит меня, но нет, это было невозможно; письма Захер-Мазоха носили слишком личный отпечаток, они были слишком искренни, слишком естественны в своем безумии, чтобы можно было усомниться в их подлинности. Но неужели это правда Неужели такой выдающийся человек, занимающий такое положение, как Захер-Мазох, мог бы так откровенно выдать себя совершенно незнакомой ему особе? Я находила только одно объяснение этому: очевидно Захер-Мазох принимал все это также в шутку.

Обмен писем продолжался некоторое время; затем Захер-Мазох стал так настойчиво просить свою корреспондентку о личном знакомстве, что ей оставалось или прервать переписку, или назначить свидание.

Разрыв не улыбался ей; мне кажется, что она уже пошла в роль, и ей льстило видеть Захер-Мазоха увлеченным ею, хотя бы только в письмах. Это был сезон маскарадов, с помощью чего она и думала вывернуться и из затруднительного положения. Она очень часто не встречалась с Захер-Мазохом, но ей ни разу не приходилось говорить с ним.

Закутанная в домино, скрадывавшее ее необыкновенно полную фигуру — впрочем, она знала, что он любил полных женщин, — и оставлявшее открытыми только глаза, руки и ноги, которые у нее были все еще очень хороши, она должна была понравиться человеку, отепленному страстью.

План был очень ловко задуман, и она с увлечением приготовлялась к его выполнению. Приключение тем более занимало ее, так как Бертольд сообщил ей, что Захер-Мазох рассказал ему о своей переписке с «русской княгиней», остроумнейшей из женщин, которую он когда-либо встречал; он привел ему несколько выдержек из писем, которые восхитили его не менее, чем его друга Захер-Мазоха. Я уже говорила, что г-жа Фришауер была тщеславна. Своими сыновьями она гордилась даже, кажется, больше, чем собой; ей очень польстило, что Бертольд был в состоянии судить так верно об уме своей матери. Но в то время, когда обрадованная успехом своей интриги, она уже предвкушала удовольствие от встречи с Захер-Мазохом на ближайшем балу, роковой случай разбил все ее радужные проекты.

Захер-Мазох дал прочесть своему наперснику Бертольду одно из писем его «русской княгини», и тот узнал почерк матери.

Страшно бурная сцена произошла между матерью и сыном. Г-жа Фришауер отрицала все, до самой очевидности. Но Бертольд не поверил и запретил ей написать хотя бы строчку Захер-Мазоху под угрозой вызвать скандал в семействе.

Для г-жи Фришауер это, само собой разумеется означало конец интриги, но ей хотелось во что бы то ни стало вернуть свои письма. Но как это сделать? Это ее очень расстроило. Только я одна, знавшая всю историю, могла помочь ей. Она просила меня написать Захер-Мазоху, что благодаря чьей-то нескромности она ради семьи поставлена в невозможность продолжать переписку и просит меня, своего друга, передать ему просьбу считать дело поконченным и вернуть ей ее письма в обмен на его. Я составила письмо в этом духе, и г-жа Фришауер отправила его. Она подписывала свои письма «Ванда Дунаева» — именем героини «Венеры в мехах», и Захер-Мазох должен был отвечать на это имя.

На другой день г-жа Фришауер принесла ответ Захер-Мазох согласился вернуть письма, но только лично ее «другу». Новое затруднение.

Г-жа Фришауер попросила тогда меня назначить Захер-Мазоху свидание с целью обменяться письмами.

С тех пор, как я убедилась, что г-жа Фришауер судила о Захер-Мазохе вернее меня, я уже гораздо меньше интересовалась им. К тому же вся эта история не касалась меня. Я старалась дать ей это понять, а также и то, чтобы она не ждала моего личного вмешательства в эту историю. Она стала только еще настойчивей и старалась обильною речью убедить не оставлять ее в этом положении, так как Захер-Мазох отличался искренностью и у нее могли быть серьезные недоразумения с семьей, от которой она зависела, если та узнает, и наконец у нее не было никогда другого, кому она могла довериться; с другой стороны, я не рискую ничем, так как Захер-Мазоху я совсем неизвестна, и никто не узнает об этом свидании.

Все эти доводы не имели для меня никакой убедительности. Зачем, будучи несвободной и ответственной за последствия, она так легкомысленно впуталась в переписку, которая неизбежно должна была иметь какое-нибудь продолжение, а если и нет, то во всяком случае могла скомпрометировать ее? Но я, однако, не могла сказать ей, что если свидание с Захер-Мазохом и не угрожало мне ничем, так как ни «свет» не существовал ни меня, ни я для «света», то такого рода шаг был противен моим взглядам и чувствам и унизил бы меня и собственных глазах, что вся эта история была для меня не только безразличной, но и надоедливой, и что жертва, которой она от меня требовала, не соответствовала нашей взаимной дружбе. Так как я молчала, она подумала, что я согласилась, и стала еще настойчивей. В конце концов она сказала, что ее отец, восьмидесятилетний старик, отличается такой строгой нравственностью, что в случае скандала мог бы умереть от горя.

Все это, а также и желание покончить с этим вопросом, заставило меня исполнить ее просьбу.

То ли нетерпение получить свои письма обратно, то ли недоверие ко мне заставило г-жу Фришауер проводить меня до места свидания и все время его прождать неподалеку.

Я нашла Захер-Мазоха в определенное время в назначенном месте, ожидавшим меня под резким освещением газового рожка. Я тотчас же узнала его, но он мне показался несколько постаревшим и пополневшим с тех пор, как я видела его с невестой. Не успела я подойти к нему, как он протянул мне пачку писем. Он выразил сожаление, что доставил мне беспокойство, но так как одно место в моем письме поразило, но взволновало его, а между тем он не мог больше рассчитывать на письменный ответ, то ему оставалось только поставить условием личное свидание с ним.

Фраза из моего письма, на которую он ссылался, содержала неясный, но очень удачный намек на то далеко не благородное чувство, которое вызвало обмен писем с незнакомкой. То, что эта фраза не прошла незамеченной, доставило мне удовольствие. Объяснение, которого он добивался, я дала ему, сказав правду, не называя, конечно, имен, то есть я рассказала ему о несходстве наших мнений с г-жей Фришауер относительно его повести, в которой он излагал свой личный взгляд на любовь. Я объяснила ему, что моя подруга была того мнения, что любовь, описанная им в рассказе «Венера в мехах», более соответствовала его природе, между тем как я думала, что есть основания предполагать, судя по описанию другой подруги в более ранний период, что свои личные взгляды и мечта на любовь и брак он высказал в «Счастливой сказке».

Казалось, Захер-Мазох был живо заинтересован моими словами и старался разглядеть меня сквозь густую вуаль, покрывавшую мое лицо.

Когда я замолчала, он сначала не сказал ничего, а потом медленно и осторожно, почти с робость произнес:

— Мне невозможно откровенно и искренно ответить вам, не зная, девушка вы или женщина.

Не задумавшись ни на секунду, я ответила ему, что замужем. Мне пришла в голову мысль, что лучше выдать себя за замужнюю женщину, так как я будто чувствовать себя более свободно с ним.

В необыкновенно чистых выражениях, что мен тотчас же очаровало, и дрожащим от убедительной искренности и глубокого, сдержанного чувства голе сом он сказал мне приблизительно следующее: в его воображении колебались два женских идеальных образа — один добрый, другой злой. Сначала он склонялся в сторону первого, в особенности, пока находится под личным влиянием своей матери, которая представляла в его глазах тип благородной и возвышенной женщины, но очень скоро убедился, что никогда не найдет подобной женщины. Современное воспитание, среда, общественные условия делали женщин лживыми и злыми; лучшая из них была лишь карикатурой того, чем она могла быть, если бы не насиловали ее нормального развития. Их нравственность и доброта были или расчетом или недостатком темперамента; в них-то было ни капли правды; самое грустное — это то, что они сами не сознавали своей лживости и умственного уродства. Ничто не было ему так противно, как искусственность и ложь. Злая женщина, наоборот, была, по крайней мере, искренна в своей грубости, эгоизме и дурных инстинктах. Найти сильную и благородную женщину было его самым горячим желанием; он тщетно искал ее и, утомленный постоянным разочарованием, обратился к другому идеалу. На свете достаточно глубоко испорченных женщин, и он предпочел погибнуть с красивым демоном, чем отупеть так называемой добродетельной женщиной. Жизнь имеет лишь ту ценность, которую мы ей приписываем. Лично он ценил гораздо больше час страстного опьянения, чем целую вечность пустого существования.

Таков был смысл сказанного. Речь его была, конечно, более пространная и глубокая. Это не были отдельные, случайные слова, напротив, и мысли, и выражения были настолько закончены и совершенны, что во мне осталось впечатление прослушанной лекции. Без остановок или заминок, без неуверенности и подыскивания подходящего слова, его речь была сильная, уверенная и ясная, как и его мысль.

Для меня это было ново и захватывающе. Когда он кончил, он повернул ко мне свое бледное, острое лицо, проникнутое, почти искаженное, страстью и ждал мост ответа. Что я могла сказать ему?

Все те вопросы, о которых он говорил, были мне чужды, как вообще была мне чужда вся реальная, внешняя жизнь. Мое нравственное чутье отказывалось верить правдивости его слов, и вместе с тем я чувствовала, что все это сказано искренне. Затем еще одно мне понравилось в нем: я не заметила в его тоне ничего докторального, ничего навязчивого; напротив, он был так скромен, почти робок, как будто хотел сказать: прости, если твои взгляды не соответствуют моим, и выслушай меня с добротой. Это привлекало, трогало и волновало меня, и отнимало у меня всю мою находчивость.

— Неужели я оскорбил вас? — спросил он, так как я продолжала молчать, и в его тоне слышалась искренняя боязнь.

— Нет, вы не оскорбили меня. Но то, что вы говорили, слишком ново для меня, чтобы я могла тотчас же ответить вам. Я не умею думать гак быстро…

Он снова устремил на меня свои темные, глубокие и горящие глаза, черты его лица еще более обострились, а губы дрожали.

Ваше письмо удивительным образом взволновало меня, и я не могу устоять против желания узнал ту, которая писала его… А теперь меня расстраивает мысль, что если мы сейчас расстанемся, то я уж больше не увижу вас… Неужели это так и будет?

— Я думаю, что да.

— Но если я скажу вам, что вы причините мне невыразимое страдание… что я чувствую себя как человек, борющийся с волнами, которые тотчас поглотят его, потому что единственная рука, которая может еще спасти его, не поможет ему… Неужели вы дадите ему погибнуть?

Что это значило? Было ли это объяснение в любви ни дурная шутка? Конечно, ни то, ни другое. Лицо, обращенное ко мне и освещенное резким светом газа, конечно, не принадлежало ни влюбленному, шутнику, это было, как он сам говорил, лицо человека, предвидящего смертельную опасность и с отчаянием ищущего спасения.

К счастью, я вовремя вспомнила и страстный тон его писем к г-же Фришауер, и ее рассказы о его сумасбродствах, что и помешало мне сделать какую-нибудь глупость. Я решительным и спокойным тоном объявила ему, что не может быть и речи о новой встрече между нами. Тогда он просил позволения писать мне, а также предлагал послать мне те из его книг, которые я еще не читала.

От этого я была не в силах отказаться: переписка с Захер-Мазохом, конечно, не могла быть лишенной интереса. А книги! Как я жаждала прочесть их!

Я согласилась, но с условием, что он обещает никогда и никоим образом не разузнавать, кто я; он обещал. Он сказал, что лучше всего мне сохранить имя Ванды Дунаевой для писем и просил завтра же послать на почту.

На этом мы расстались. Прощаясь, я протянула ему руку, которую он поцеловал почти с робостью.

Когда я вернулась к г-же Фришауер, то нашла ее расстроенной моим долгим разговором с Захер-Мазохом, который, впрочем, длился не более четверти часа. Она просила меня передать ей слово в слово все то, что он говорил о ней, и когда я сказала ей, что мы совсем не касались ее, она, по-видимому, оскорбилась. О чем же мы могли разговаривать столько времени?

— Мы говорили о литературе, — сказала я, подавая ей письма, и быстро направилась домой.

Меня больше всего поразило, что Захер-Мазох нисколько не был смущен бедностью моего туалета, так как я знала, что он ценил изящество и роскошь в женщине еще более, чем красоту. Я поняла это уже гораздо позже: он видел в этом маскарад, цель которого — помешать ему узнать меня, если случай столкнет его со мной. «Я тем более был в этом уверен, — говорил он мне впоследствии, — что ничто в твоем существе не соответствовало твоей одежде».

На следующий день моя мать принесла мне с почты письмо и целую связку журналов и книг. Я встретила ее восторженным криком: у меня было чтение на несколько недель! Письмо было довольно короткое. Он еще раз благодарил меня за свидание, советовал обратить внимание на некоторые из присланных рассказов и просил написать ему мое мнение о них.

Я пропустила целую неделю, прежде чем ответила. Затем между нами наступил непрерывный обмен писем и книг.

Мне кажется, что в моих письмах к нему я была откровеннее, чем могла быть девушка моих лет, знающая жизнь; но я не знала жизни, и даже гораздо позже я все-таки плохо научилась понимать людей.

Наступила весна. Г-жа Фришауер, которая уже не так часто посещала нас, рассказала мне, что. Захер-Мазох перестал посещать театры и, по словам Бертольда, делал длинные прогулки, прекрасно влиявшие на его здоровье, так как вечером он работал еще с большим усердием. Это вполне соответствовало тому, что Захер-Мазох писал мне о своей тогдашней жизни, а так как он уверял меня в своих письмах, что наша переписка заменяла ему все развлечения, я уже готова была вообразить, что имею на него некоторое влияние.

*  *  *

За несколько дней до Пасхи я получила от Захер-Мазоха письмо, которое меня очень тронуло. Он писал, что читает мои письма с возрастающим интересом и пришел к убеждению, что во мне таится литературный талант. Если я намерена попробовать, то он с радостью предлагает свои услуги и будет руководить мною на первых порах; он советовал мне сделать описание какого-нибудь случая из виденного или пережитого, коротенькое описание в размере фельетона, и прислать ему; если это окажется удачным, он пристроит его в какой-нибудь журнал.

Я была преисполнена какой-то робкой радостью. Неужели это возможно?

Возможно не умереть в молодости от нищеты и одиночества, обеспечить старость моей матери, не испытывать пустоты жизни?..

Но радость моя была непродолжительна.

Надежда и энергия уступили место сомнению и тысяче различных соображений. Чтобы сделаться писательницей, мне не хватало образования, а также жизненного опыта и знания людей: чтобы я ни написала, мое невежество будет слишком явно. И снова меня охватывал страх жизни, который пугал меня больше, чем мысли о смерти.

Нет, мне ничего больше не оставалось, как сидеть себе смирно и спокойно ждать конца.

В продолжение целого дня я ломала себе таким образом голову, но, когда наступал вечер, я уже не читала, как прежде, а писала, сидя возле окна.

Через несколько дней я послала свою работу Захер-Мазоху, и он в тот же день дал мне знать, что она была удачна, что он уже отослал ее и что мне следовало, бы приняться за что-нибудь более значительное. Я принялась писать, но еще до окончания моей второй работы я получила от него письмо, содержавшее 10 флоринов, расписку для подписи из одной венской газеты и мой напечатанный фельетон.

Я протянула деньги матери, но она не взяла их; она крепко стиснула свои бедные, исколотые иголкой руки, чтобы я не заметила, как они дрожали, и смотрела на меня смущенно и застенчиво, как будто ей было стыдно.

Я написала новый, более длинный рассказ. Он последовал за первым и принес мне 30 фл. Я перестала шить перчатки и начала небольшой роман, который окончила через три месяца и за который мне заплатили 300 фл. Такой быстрый успех показался бы невероятным, если б то время не было исключительно благоприятно для писателей; это было в 1872 г., за год до всеобщего краха — время, когда все наживали деньги и когда новые газеты вырастали точно плевелы. К тому же, меня представил Захер-Мазох который был тогда на верху своей славы: это вполне объясняет то, что иначе казалось бы непонятным.

*  *  *

Совершенно новая жизнь началась для нас. Мы остались в том же доме, но уже не занимались больше шитьем; мы питались хорошо, одевались прилично и всякий день совершали небольшую прогулку. Как все это поправило нас! Моя мать поздоровела и стала счастливее и веселее, чем когда-либо. Что касается меня, то я чувствовала точно головокружение; счастье пришло слишком внезапно, слишком неожиданно, я едва верила в него, меня угнетал какой-то смутный страх. Раньше я боялась жизни, теперь я не доверяла счастью. Одно только я сознавала и чувствовала ясно — это благодарность к Захер-Мазоху. Меня очень огорчало, что я не могла выразить ему свою благодарность так, как этого хотела. Все то, что я ему писала, казалось мне таким холодным, таким тусклым в сравнении с тем, что я чувствовала! Но каким образом выразить то, что я хотела? Чтобы он понял, что он для меня сделал и насколько мог рассчитывать на мою благодарность, мне следовало объяснить ему мое положение… а этого я не желала.

*  *  *

Первые письма Захер-Мазоха были кратки и осторожны, со временем они сделались длиннее и задушевнее. Он писал мне изо дня в день все то, что он делал и что с ним случалось. Таким образом, его письма приняли форму дневника, который он давал на мое усмотрение, чтобы я могла следить за его жизнью. Когда я начала заниматься литературой, он высказывал свое мнение и давал советы, как взяться за это, говорил о своих первых шагах на этом поприще.

Позже в его письмах стал проглядывать и другой оттенок. Он писал мне: «С тех пор, как я имею счастье знать Вас, т. е. с тех пор, как Вы милостиво разрешили мне писать Вам и отвечали на мои письма, мои мысли и чувства совершенно изменились. Мне кажется, что я нашел мой потерянный идеал: надежда и вера вернулись ко мне…»

«Все мои планы относительно будущего связаны в моем воображении с Вами».

«Мое сердце и мой ум одинаково полны Вами. Я ничего не знаю о Вас, я не знаю, кто Вы, я не видел Вашего лица, и, однако, от Вас исходит таинственная сила, которой я должен покориться без сопротивления, как какой-то силе природы».

«Моя жизнь принадлежит Вам, делайте с ней, что хотите».

«Я не нахожу названия тому, что я испытываю к Вам — этому нет названия. Если Вы подумаете об этом, Вы поймете, как мне неловко, когда Вы благодарите меня за те ничтожные услуги, которые я Вам оказал».

«Как должен буду я благодарить Вас когда-нибудь!»

«Не тревожьтесь: я ничего не сделаю помимо Вашего желания и против данного мною обещания».

«Вы — моя судьба так же, как я — Ваша. Если кто-нибудь из нас, Вы или я, захочет ускорить или замедлить ход событий, это будет напрасно. Все придет в свое время, как рождение или смерть».

«Я Вам пишу это потому, что хочу, чтобы Вы знали это, и потому, что иначе это был бы недостаток правдивости с моей стороны».

Я чувствовала себя подавленной, читая эти письма. Что будет? Я не могла отвечать ему в том же духе, а между тем его письма глубоко волновали меня. Я нисколько не сомневалась в правдивости его слов, и это-то именно и пугало и радовало меня…

Он часто писал мне, что уже в продолжение многих лет не чувствовал такого настроения и легкости в работе; ему приходилось делать усилия, чтобы оторваться от работы и выйти из дому, и едва только он возвращался, как снова принимался за нее. «И этим, — говорил он, — я обязан исключительно Вам. Мне кажется, что мой талант начал развиваться по-настоящему лишь с тех пор, как я нахожусь под Вашим влиянием, только моя мать действовала таким образом на меня».

Разве могла бы я не чувствовать себя счастливой? Значит, я тоже что-то могла дать ему — ему, который дал мне столько! Мог ли быть другой, более прекрасный и благородный способ уплатить ему мой долг? И, несмотря на это, я все-таки не была спокойна. Судя по его письмам, я поняла, что он считает меня за женщину, принадлежащую к высшему свету. А у него была некоторая слабость к такого рода женщинам. Не изменятся ли его чувства ко мне, если он узнает всю правду? Я боялась ответа на этот вопрос. Но к чему открывать ему истину? Если иллюзия, в которой он пребывает, так благотворно действовала на его талант, к чему отнимать ее у него? Возможно ведь, что интерес, который я ему внушала, происходил от таинственности, окружавшей меня. А если это так, то что нам за дело до истины? Не лучше ли сохранить как можно дольше его счастливое настроение? Жизнь сама позаботится о том, чтобы счастье не было продолжительным.

*  *  *

Холодная, дождливая осень сменила лето. Я привыкла получать известия от Захер-Мазоха ежедневно, вдруг они внезапно прекратились.

Я страшно беспокоилась от неизвестности, когда наконец прочла в газетах, Что Захер-Мазох серьезно заболел воспалением легких. Я тотчас же написала ему, что приду к нему в этот же день, в пять часов, если он этого хочет и не находит неудобным.

Я прошла с письмом до Паулустор, где отдала его комиссионеру, чтобы он отнес его в Янгассе и вернулся с ответом в это же место, где я должна была ожидать его. Комиссионер очень быстро вернулся с ответом, в котором было написано: «Сегодня в пять часов я буду счастливейшим человеком на земле».

До назначенного часа оставалось еще много времени, и я могла на свободе обсудить поступок, на который решилась.

Когда, испуганная внезапным известием о болезни Захер-Мазоха, я написала ему, что приду, мною руководило опасение возможности неблагоприятного исхода болезни и боязнь, что человек, которому я была обязана всем, мог умереть, не услыхав слова благодарности лично от меня.

И теперь, несколько успокоившись, я нашла, что поступила хорошо.

Ясно было, что встреча рано или поздно неизбежна. Я взяла с Захер-Мазоха обещание не добиваться свидания со мной, и он исполнил его. Значит, я должна была сделать первый шаг. Если бы это приключение оставалось тем, чем было для меня вначале, т. е. развлечением, я и не подумала бы так поступить.

Но Захер-Мазох имел такое громадное влияние на мою жизнь, он возвысил меня так, как я и не мечтала никогда, и теперь мы были так тесно связаны, что все мои мысли были всегда направлены к нему.

Я знала, что он и его брат Карл жили вместе с отцом и появление женщины в их доме не вызвало бы особенного удивления.

Мое платье было хотя и простенькое, но довольно изящное. У меня было, по правде сказать, всего только одно черное шелковое платье, но хорошо сшитое, к нему я надела коротенькую черную жакетку и черную шляпу. В этом туалете Захер-Мазох мог смело принять меня за светскую даму.

*  *  *

Когда я поднялась на второй этаж, где находилась квартира Захер-Мазоха, и очутилась на широкой площадке с несколькими дверями, не уверенная, куда я должна постучать, одна из дверей открылась, на пороге ее появился сам Захер-Мазох и пропустил меня вперед.

Я была удивлена, так как думала застать его в постели.

Он провел меня через небольшую темную переднюю, в которой невыносимо пахло кошками, в обширную комнату, заполненную книгами. При неярком свете большой лампы под зеленым абажуром он показался мне очень бледным, но не опасно больным. Он носил платье польского покроя, что придавало ему вид иностранца.

Он казался очень взволнованным и растерянным. И продолжение нескольких секунд между нами царило тягостное молчание, которое я прервала, спросив о его здоровье. Он не сразу ответил мне, но повел к дивану, на который я села, в то время как он стоял передо мной. Наконец он сказал:

— Вы видите, в какое состояние повергает меня наш приход. Я едва в силах поблагодарить вас.

— В таком случае мне лучше уйти, — сказала и с улыбкой.

— О! — воскликнул он.

Став передо мной на колени, он сложил руки точно для молитвы и поднял свой взор на меня.

— Но как вы молоды и как очаровательны! Совсем не такая, как я воображал себе! Да и как я мог, судя по таким серьезным и строгим письмам, ожидать увидеть такое нежное личико молодой девушки? Какая восхитительная неожиданность!

Он держал мои руки и, сняв с них перчатки, изредка целовал их. Я стала расспрашивать его о болезни, и он подробно рассказал мне о ней, из чего я могла заключить, что «воспаление легких» было не более, как сильная простуда.

При виде его серьезного и даже торжественного лица, когда он говорил о своей болезни, я едва, могла удержаться от улыбки.

Я ждала некоторой восторженности с его стороны и твердо решила не поддерживать ее в наших отношениях; я чувствовала, насколько это было опасно для нас обоих, если бы она перешла на реальную почву.

Это, кажется, несколько разочаровало его, он пристально посмотрел на меня, как будто хотел прочесть что-то в моем лице, и сказал:

— Да, вы именно такая, как в ваших письмах. В ваших глазах я вижу все ясные мысли, которые захватили меня и заставили думать, что они принадлежат женщине не первой молодости… достаточно опытной.

Я пробыла у него около двух часов и покинула его с тяжелым чувством в душе и с настоящим хаосом мыслей в голове. Беседуя с ним, я старалась изучить его и отличить правду от «литературы» в его словах, но в данную минуту все смешалось, и я не могла разобраться ни в чем. Он объяснился мне в любви с тем же отсутствием чувства меры, которое так тревожило меня в его письмах, и, думая, что я несчастлива в замужестве, умолял меня сделать все возможное, чтобы добиться развода, после чего мы могли бы обвенчаться. Он не мог предложить мне богатства, и я несомненно лишусь у него той роскоши, к которой привыкла, говорил он; но если я могу найти некоторое вознаграждение в его необыкновенной любви ко мне и предпочесть семейное счастье светскому блеску, тогда его единственной заботой будет устроить мне новую счастливую и прекрасную жизнь. Он также говорил мне, что полюбил меня раньше, чем узнал, и что любовь, основанная на чисто духовном чувстве, как у него, обеспечивала продолжительное счастье; он хочет всецело отдаться в руки любимой женщины, а в каких руках ему будет лучше, чем в моих? Ему кажется, что дух матери встает над ним и благословляет его слова. Его счастье и его будущность как писателя зависела теперь всецело от меня.

Так говорил он мне, и выражение его лица и устремленных на меня глаз, полных любви и тревоги, подтверждало его слова. Я была глубоко тронута и должна была призвать всю силу воли, чтобы не потерять голову, не открыть ему всей правды и не отдаться ему безрассудно, как я уже заранее решила. Я не исполнила этого, потому что поняла, что он примет мой поступок за благодарность, что и было бы верно, и что таким образом обладание мной не будет так ценно в его глазах, а, следовательно, и его счастье не так полно. Мне приходилось считаться с его причудливым умом: затруднения, которые ему предстояло победить, чтобы овладеть мною, были, несомненно, существенным условием для его счастья. Я не сомневалась и его любви и даже в величии ее, но я не перила в простоту его души.

Меня странным образом смущала робость и униженность в его существе, которое как бы говорило: ничто, ты же — все… Видишь, я у твоих ног, попирай меня, я буду счастлив, лишь бы твоя нога коснулась меня". В этом чувствовалось такое благоговение перед женщиной, что, исходя от такого человека, как он, оно должно было глубоко тронуть всякую женщину. В этом, вероятно, и крылось то, что г-жа Фришауер называла «обаянием» всего его существа.

И как рассудительно говорил он о вещах безрассудных, придавая таким образом простоту и достоверность всему сомнительному и нелепому! Я всецело подчинялась его уму, который изливался на мою истерзанную душу точно прохладный источник в бесплодной пустыне. Он открывал моим глазам новый мир, мир лучезарной красоты, содержание которого составляли искусство и успех, богатство и слава. И он хотел извлечь меня из неизвестности, в которой я до сих пор жила, для того, чтобы впустить меня в этот мир — мир, который впредь будет моим миром!

*  *  *

С этого дня я стала видеться с Захер-Мазохом два или три раза в неделю, и притом всякий раз у него в квартире, так как он еще боялся выходить. Он рассказывал мне о своей жизни, путешествиях и трудах. Он показывал мне предложения, которые получал, говорил о том, что печатается, что появилось и что будет вскоре напечатано. Он также говорил мне о своем семействе: о своей матери, которую он боготворил, о своих покойных братьях и сестрах, о брате Карле, об их взаимной привязанности, о своем отце. Его родственная любовь как будто не распространялась на старика, который никогда не был ни нежным отцом, ни любящим мужем.

Судя по всему тому, что он мне рассказывал, Захер-Мазох произвел на меня впечатление человека доброго и великодушного, сострадательного к беднякам и несчастным и снисходительного к ошибкам и слабостям людей. Но что было мне невыразимо тяжело, в особенности в первое время, — это его непонятная откровенность, с которой он рассказывал мне о своих прошлых связях. Далекий от мысли о неуместности этого, он предполагал, что я испытываю такое же удовольствие, слушая его воспоминания, как он, переживая их вновь.

«Такого человека, как Захер-Мазох, нельзя мерить обычной меркой», — говорила г-жа Фришауер… Мне припомнились тогда ее слова, и много раз еще впоследствии я вспоминала их.

*  *  *

Наступила зима и с нею холод, а я все еще ходила в своей коротенькой жакетке и мерзла. Это должно было казаться странным со стороны женщины «изящной и привыкшей к роскоши», за которую меня принимали.

С тех пор, как мы познакомились лично, Захер-Мазох просил у меня позволения снабдить меня мехами. Я знала его страсть к мехам, так как должна была носить их во время моих посещений его дома, в виде домашних кофточек — кацавеек, которые ему так нравились, что я и не противоречила ему. А во время морозов я даже с удовольствием набрасывала на себя одну многочисленных жакеток его коллекции всех мехов. Однажды он неожиданно подарил мне великолепную шубу из черного бархата, отделанную черно-бурой лисой.

Когда я вернулась домой, в нашу небогатую квартиру, в чудной шубе, моя мать онемела от удивления. С некоторых пор, впрочем, она не переставала удивляться.

*  *  *

Мы виделись почти каждый день. Я сказала Захер-Мазоху, что бросила мужа, потребовала развода и жила теперь с матерью. Он обрадовался и благодарил меня. Он постоянно думал о нашей будущей совместной жизни; все время рассчитывал суммы, которые он сможет заработать, и сравнивал их с теми, которые получил в последние годы.

После всех этих расчетов и соображений он пришел к заключению, что легко может заработать шесть тысяч флоринов в год, и просил сказать ему, хватит ли этого, по моему мнению, на нашу жизнь вдвоем. Как этот вопрос внутренне рассмешил меня!

Он также говорил о том, что тотчас после получения развода мы уедем за границу, чтобы там переждать время до нашего брака. Мы могли бы также ехать прямо в Англию, где, в сущности, нет препятствий ко второму браку.

Я соглашалась со всеми его словами, потому что не верила в этот брак, да и не желала его. Не верила, потому что, несмотря на то, что была вполне убеждена в искренности его любви, я тем не менее не сомневалась в ее непродолжительности. Он уже много раз был помолвлен и, несомненно, любил своих невест так же, как и меня, и все-таки это кончилось ничем.

Несмотря на правдивость и рассудительность, он забывал о своем темпераменте и причудах. Мне даже не приходило в голову воспользоваться его кратковременной страстью, чтобы заставить необдуманно вступить в брак. Я решила отдаться ему, но хотела лишь остаться красивым эпизодом в его жизни. Моя любовь к нему не походила на его любовь ко мне… Я боялась того, о чем он мечтал, и это, вероятно, мешало мне остановиться на мысли о браке.

Я продолжала разыгрывать роль замужней женщины; развод и затруднения для вступления в новый брак будут испытанием, которого он, конечно, не выдержит, но которое даст ему возможность почетного отступления.

Но, тем не менее, положение становилось невыносимым. Долгие часы, которые мы проводили вместе, доставляли ему тайные страдания, меня это, в свою очередь, тяготило, и я решила положить этому конец.

Я предложила ему отпраздновать нашу «свадьбу» 15 ноября, в день его имении.

Это должно считаться нашей настоящей свадьбой, между тем как та, которая свершится позже, когда обстоятельства позволят, будет простой формальностью. Эта мысль привела его в восторг; доверие, которое я ему оказывала, восхищало его. Если бы даже сам папа лично благословил наш союз, он не был бы в его глазах настолько свят, как освященный моим доверием к нему.

*  *  *

Наша свадьба была очень скромная, но радостная. В назначенный день я застала его во фраке и белом галстуке; на мне было мое обычное черное шелковое платье. Вместо свадебного подарка я получила от него капот на меху, который должна была тотчас же надеть.

Мы обменялись обручальными кольцами, взялись за руки и, глядя друг другу пристально в глаза, дали взаимное обещание всю жизнь быть верными друг другу. Так свершился наш брачный обряд.

*  *  *

В скором времени после нашего «брака» в «Revue tics deux Mondes» появилась повесть Захер-Мазоха. От радости он почти потерял голову. До этого времени я даже не знала названия этого известного журнала. Леопольд объяснил мне все его значение и сказал, что самое затаенное желание каждого французского писателя быть напечатанным в нем; а то, что во Франции стали следить за его произведениями и переводить их, было для него высшим удовлетворением писательского самолюбия.

Повесть была переведена некоей Терезой Бентзон. Нам показалось странным, что никто из Парижа не сообщил об этом Захер-Мазоху и не просил его разрешения.

Но, в конце концов, это было не так важно; главное — быть напечатанным во Франции, что обеспечивало всемирную известность; кроме того, это, конечно, произведет должное впечатление в Германии, отчего неизбежно поднимутся его репутация и гонорар.

Наступило Рождество. Леопольд устроил для меня елку, под которой я нашла богатые подарки, между прочим, конечно, и меха.

Сколько мрачных лет прошло между этой елкой и последней, которую зажигали для меня! Я была так тронута, так счастлива и вместе с тем так грустна, что едва могла сдержать свои слезы. Сколько доброты выказал мне Леопольд и как он был рад при виде моего удовольствия!

*  *  *

Я забеременела. Мысль иметь ребенка наполняла меня невыразимой радостью. Раньше, когда я мечтала о любви и браке, все мои стремления и желания сосредоточивались на мысли о ребенке.

Моя связь с Леопольдом несколько изменилась. До сих пор у меня к нему было чисто духовное чувство, а физическое отношение было с моей стороны жертвой, которую я принесла с радостью. От этого, несмотря на наши близкие отношения, он, в сущности, оставался чуждым мне — и это меня тревожило и нарушало мое счастье, потому что мне казалось это несправедливостью и недостатком благодарности с моей стороны.

Теперь было совершенно иначе. Я чувствовала, что мы составляем с ним одно целое, — чувство, которое мы испытываем к самым дорогим и близким людям.

Он сам радовался при мысли быть отцом и умолял меня поселиться вместе, так как, по его словам, у него была потребность видеть меня постоянно возле себя, чтобы иметь возможность постоянно говорить, как он счастлив и как любит меня.

Благодаря непредвиденным обстоятельствам мы были принуждены устроиться вместе раньше, чем он мечтал. Он получил из Вены предложение сотрудничать в газете, которая только что стала издаваться. Ему предлагали очень хорошее вознаграждение, но с условием переселиться в Вену. Леопольд находил, что он должен согласиться, потому что определенный доход был очень важен для человека, берущего на себя заботу о женщине и ребенке. При этом он сознался мне в старых долгах, которые, в сущности, не беспокоили его, но которые при новом положении вещей он мог легко выплатить.

Однако все зависело от меня: если я соглашусь следовать за ним, он примет предложение, иначе он откажется.

Мне очень улыбалось покинуть Грац. Я была в состоянии поддерживать мою мать, а так как ничто другое не удерживало меня, то я объявила ему мое согласие, и он принял предложенные ему занятия.

*  *  *

Мы наняли две меблированные комнаты в Кольмесиргассе, за которые платили 150 фл. в месяц. Хозяином квартиры был некий доктор Фрид, который уехал с женой в деревню и сделал выгодное дело, отдав часть своей квартиры в наем во время выставки. Он был даже настолько практичен, что предложил Леопольду подписать вексель на сумму, равную шестимесячной плате за квартиру, и тот имел наивность подписать.

Доктор Фрид доказал свою практичность в делах еще и другим образом: когда мы осматривали и нанимали комнаты, то нашли их прекрасно меблированными, а когда переехали, вся красивая мебель куда-то исчезла и была заменена самой банальной обстановкой. Это грубое мошенничество взорвало Леопольда, но он во избежание неприятностей ничего не сказал хозяевам.

Леопольд очень много работал. В свободные часы мы выходили вместе. Он показывал мне Вену, которую знал отлично. Эти прогулки были для меня настоящими лекциями по истории и искусству, так как он не ограничивался только осмотром, а объяснял и поучал меня.

Однажды мы присутствовали на представлении его пьесы «Человек без предрассудков». М-м Клермон играла в ней главную роль.

Эта актриса, хорошенькая, но совершенно лишенная таланта, была раньше любовницей Захер-Мазоха и имела от него ребенка. Она и не подозревала, какие чувства и мысли волновали меня при виде ее… Как я в душе молила ее не завидовать мимолетному блеску, который неожиданно осветил мою тусклую жизнь… И как я уже готовилась, в свою очередь, занять место среди покинутых!

*  *  *

Выставка открылась 1 мая. Леопольд должен был идти в эту сутолоку ради своей газеты, между тем как я была счастлива, что могла спокойно остаться одна дома и присутствовать при толпе только из окна.

Через три дня после открытия выставки наступил всеобщий крах. Газета, в которую был приглашен Леопольд, была одним из первых погибших предприятий.

В продолжение его недолгого сотрудничества он успел заметить, что его обязанности отнимали у него слишком много времени и не давали возможности заниматься более серьезными работами, и это несколько смягчило удар. Но в данную минуту положение наше было не из блестящих. Поездка и первые дни в отеле отняли у нас почти все деньги, и нам пришлось свести расходы на самое необходимое, чтобы переждать несколько недель до получения гонорара. Мы решили не обедать больше в ресторане; я занялась кухней, на которую тоже имела право.

Самым тяжелым бременем для нас была наша квартира, за которую благодаря подписанным векселям мы так или иначе должны были заплатить. Леопольд работал усидчиво и зарабатывал фельетонами, которые легко писал и пристраивал большею частью в Вене, небольшие суммы, поддерживавшие нас все время. Но бывали и очень скудные времена, когда мне пришлось познакомиться с венским ломбардом.

Мы постоянно принимали посетителей, что было для нас весьма обременительно. Это были большей частью люди, приехавшие на выставку и случайно узнавшие о пребывании Захер-Мазоха в Вене. Посещении эти были нам неприятны, потому что отнимали у нас слишком много времени, а также потому, что паша обстановка была настолько плачевна, что почти не было ни одного приличного стула.

Наступило жаркое лето, а с ним пришла холера. Сначала было только несколько смертных случаев, но очень быстро она распространилась ужасно. Все, кто только мог покинуть город, бежали. Леопольд, пораженный ужасом, не решался выходить из дому, и не проходило дня, чтобы он не находил в себе все признаки заболевания. По улицам тянулись повозки, нагруженные покойниками. Лавки по соседству закрывались одна за другой. Пятиэтажный дом неподалеку от нас был заколочен и запечатан, потому что в нем не осталось в живых ни одного жильца. Все это, конечно, могло возбудить тревогу и ужас даже в сильных и смелых людях, а Захер-Мазох был не из их числа. Я все время доказывала ему, что страх его неоснователен, и старалась рассеять его своей болтовней, так как он боялся только тогда, когда думал об опасности. К счастью, «Фигаро» помогла мне прогнать боязнь холеры на целую неделю. Эта газета напечатала длинную статью, в которой описывалась встреча германского императора с Захер-Мазохом в здании выставки. В то время было ходячим мнение, что Леопольд питал глубочайшую ненависть к немцам, и журналист выбрал это темой своей статьи. Встреча была описана так пространно и с такими подробностями, что только очень немногие заподозрили ее достоверность. Посещение выставки повлекло бы за собой такие издержки, которые уже давно были нам не по средствам, даже если б жара и холера не помешали нам пойти. Во всей статье не было ни слова правды, что не мешало нам смеяться и удивляться смелости, ловкости и недобросовестности французского корреспондента.

Жара, денежные заботы, беспрестанный страх и беспокойство о здоровье Леопольда — все это, вероятно, было причиной того, что я родила преждевременно. Я совершенно не была подготовлена к этому событию. Недостаток в средствах помешал мне купить все необходимое для ребенка, и когда он явился так внезапно, то пришлось завернуть его в платки. По соседству отыскали для меня акушерку, г-жу Z, которая, несмотря на свои пожилые годы, ухаживала за мной с материнской любовью. Леопольд, точно обезумевший от радости быть отцом, не помнил себя от гордости и счастья. Ребенок был мальчиком, и он говорил о своем сыне, точно о каком-то важном лице.

Лежа неподвижно в кровати, я не переставала любоваться маленьким чудом, лежавшим возле меня, которое своим появлением внесло свет, гармонию и мир в мою тревожную, беспокойную жизнь. Когда доктор Фрид приехал в город для своего обычного приема и узнал о событии, он вошел к нам без зова, осмотрел меня и ребенка, нашел все в порядке и уехал. В следующие дни он поступал так же, в этом мы видели известную любезность по отношению к его жильцам и были крайне разочарованы, когда все эти добровольные визиты оказались позже записанными в счет по пяти фл. за каждый. На шестой день моих родов Леопольд отправился на целый день на выставку в обществе своего приятеля, графа Гендля. Оставшись одна в темной, скучной комнате, измученная невыносимой жарой и чувствуя потребность в воздухе и свете, я взяла малютку и уселась возле окна второй комнаты, выходившей на набережную Франца-Иосифа. Тут, при свете, я заметила, что ребенок был не совсем здоров и отказывался от груди. А мне предстояло провести одной, без всякой помощи, еще много долгих часов! Вечером, когда пришла акушерка, она объявила, что у ребенка судороги и необходимо найти врача. К счастью, в это время Леопольд и Гендль вернулись и, узнав в чем дело, тотчас отличились на поиски доктора. Но куда они ни обращались, везде получали отказ: все доктора были на даче, и ночью город был всецело предоставлен холере, оставшись без всякой медицинской помощи. Было больше двенадцати часов ночи, когда Гендль с помощью полиции отыскал, наконец, одного. Как резко отнесся этот человек к умиравшему ребенку! Не было никакой надежды. Он грубо объявил нам смертный приговор и 14 бившимся крошечным тельцем. Мне казалось, что я умру от горя.

Когда врач ушел, Леопольд с рыданием упал на диван. Превозмогая свое собственное горе, я старалась ободрить его, говоря с ним спокойно и рассудительно.

Г-жа Z заметила нам, что следовало поторопиться покрестить ребенка во избежание неприятностей с властями. Граф Гендль тотчас же отправился в ближайшую церковь С. Этьена и привел с собой молодого священника. Он окрестил ребенка, после чего подошел к моей кровати, преклонил колени, прочел молитву глубоким и кротким голосом, перекрестил-благословил меня. Все это было сделано с той необыкновенной простотой, которой характеризуется чистая и искренняя вера, и мне стало еще грустнее.

Этот религиозный обряд как будто несколько успокоил Леопольда. Я просила его лечь и отдохнуть. Он последовал моему совету, и вскоре по его спокойному дыханию я поняла, что он заснул глубоким сном.

Ребенок, лежавший возле меня, начал слегка хрипеть; пламя ночника разгорелось сильнее — и зловещие тени заколебались по стенам, потом оно задрожало и убавилось, готовое совсем потухнуть. Я надеялась, что в тишине ночи смогу выплакаться и тем несколько облегчить себя, но в моих горящих глазах не было ни одной слезы. Мысли мои беспорядочно блуждали в какой-то серой бесконечности; я чувствовала ту нервную тревогу, которая предвещает лихорадку и которой я до сих пор не испытала еще.

На следующее утро возле меня лежал труп ребенка.

Граф Гендль пришел к нам еще раньше, чем Леопольд успел встать. Я сказала ему, что была бы счастлива, если бы он снова увел Леопольда на выставку, чтобы рассеять его, так как вид мертвого ребенка и приготовления к похоронам расстроят его и ему лучше не присутствовать при этом. Гендль охотно согласился, и, как только Леопольд был готов, они ушли.

Теперь у меня была только одна мысль: сказать Леопольду все и покончить с этой игрой в прятки. Пред лицом смерти, которая уже унесла одного из нас и близость которой я чувствовала теперь, переживаемый нами роман показался мне легкомысленным и недостойным. Если мне суждена смерть, я не хотела умереть во лжи, если я буду жить, его любовь должна быть достаточно сильна, чтобы выдержать правду, иначе лучше было бы расстаться.

Я с нетерпением ожидала его прихода. Он вернулся уже поздно вечером. Я услышала его голос на улице и по звуку поняла, что он был в веселом расположении духа, но, вероятно, г-жа Z тотчас же сообщила ему о моем состоянии, потому что, войдя, он с особенным вниманием и беспокойством взглянул на меня.

Скоро мы остались вдвоем; я не хотела терять времени и просила его сесть возле меня, сказав, что мне надо сообщить ему нечто важное.

Он сел на край кровати, с любопытством глядя на меня, и я рассказала ему всю свою жизнь.

Я еще продолжала говорить, когда он склонился на колени возле моей кровати; его губы дрожали от глубокого волнения, и крупные слезы катились по бледным щекам. Когда я кончила, он положил свою голову на мою подушку, и я поняла, что он был глубоко тронут. Прошло несколько минут, прежде чем он обратился ко мне.

— Так вот как ты жила, несчастная! И ты могла утаить это от меня! От скольких беспокойств и горечи я был бы избавлен, если бы ты была лучшего мнения о моей любви! Меня именно больше всего беспокоила и угнетала мысль о том, что ты покинула богатую среду, чтобы идти за мной, и теперь лишена всего, к чему привыкла, и мне было стыдно пред тобой. Теперь, когда ты мне рассказала о своей бедности, ты даешь мне возможность сделать твою жизнь прекрасной и счастливой благодаря моему труду. Я должен бы сердиться за то, что ты так плохо судила обо мне, но и так счастлив от всего, что произошло! С какою радостью я буду теперь работать! Я всегда мечтал жениться на бедной девушке. Что мог я предложить богатой женщине, которая имела все, между тем как бедная становилась богатой со мной…

Он долго еще говорил в таком направлении. Вскоре мы должны получить порядочную сумму денег, и как только я поправлюсь, мы уедем из Вены в Штирию, в горы, где будем вне опасности от холеры и где я скоро восстановлю свое здоровье.

— Теперь у меня одной тяжестью меньше на сердце, — повторял он постоянно. — Постарайся поскорее поправиться, чтобы мы могли обвенчаться тотчас же.

Но вместо того, чтобы поправиться, я заболела еще серьезнее.

*  *  *

Только в начале августа доктор разрешил мне ехать.

Мы решили прежде всего отправиться в Брюк-на-Мюр и остаться там, если нам понравится.

Не успели мы перебраться через Земмеринг среди высоких мрачных гор, глядевших на нас с высоты их спокойного величия, как уже почувствовали себя весело и легко.

А когда приехали в прелестное местечко Брюк, с чистым, чудным воздухом, мы увидали, как удачно выбрали, и решили основаться в нем.

Мы устроились в маленькой пивоварне Борболани. Несмотря на то, что мы оба были угнетены последними печальными событиями, пребывание, в этом спокойном городке, расположенном среди прелестной природы, произвело на нас такое благотворное действие, что через неделю мы совсем преобразились. Леопольд позабыл о всех своих болезнях и выражал такую радость жизни, на которую я не считала его способным. Я тоже совсем поправилась.

Леопольд работал по утрам, а после двенадцати часов мы совершали прогулки, которые все увеличивались по мере того, как возвращались мои силы. Обмениваться мыслями, тихо бродя по уединенным лесам, тихим долинам и освещенным солнцем горам, откуда взор наш стремился вдаль, было удобнее и приятнее, чем среди венского шума, и это способствовало нашему тесному сближению. Вскоре я должна была сделаться женой человека, шедшего со мной рядом, быть связанной с ним законом на всю жизнь; естественно, что мне хотелось изучить и узнать его, а также понять, каким образом я могу сделать его счастливым. Я не была уверена, что в состоянии во всех отношениях удовлетворить его, иногда даже я сильно сомневалась в этом. Очень часто, когда он увлекался в разговоре, мне удавалось проникнуть слегка в моральную область его души, в область его «злого идеала», и то, о чем я догадывалась скорее, чем видела, пугало меня. Иногда он говорил мне, правда шутя, но за шуткой, как грозный призрак, я различала правду, — что в моей натуре было тоже нечто демоническое и что, может быть, я была скорее ближе к его злому, чем доброму идеалу.

Я была слишком уверена, что он ошибался, что во мне было и тени «этого», и из этой уверенности рождался страх, как бы наш брак не превратился для обоих в ужасную ошибку.

*  *  *

Все было готово для нашей свадьбы, и мы ожидали только значительного гонорара, чтобы отправиться в Грац с целью обвенчаться и купить там обстановку.

Так прошли август и сентябрь. Мне кажется, что это ныло самое счастливое и спокойное время моей жизни.

Но в конце сентября, впрочем, два события нарушили мое спокойствие.

Во время наших прогулок мы часто проходили мимо лавки, торговавшей семенами, возле которой грелась на солнце, лежа на мешке, хорошенькая серая кошечка; Леопольд, очень любивший кошек, всякий раз не забывал поласкать ее. Лавочник заметил это и в один прекрасный день подарил ему эту кошечку. Леопольд очень обрадовался и тотчас понес свое сокровище домой, и с той поры вся наша жизнь сосредоточилась на этой кошке. Хотя мы не были вполне уверены, к какому полу принадлежало это животное, его назвали Петерл; ночью кошка спала на кровати хозяина, а день проводила, лениво свернувшись в корзиночке на письменном столе, так как Леопольд не терял ее никогда из виду. Мы отказались от долгих прогулок, потому что Петерл не мог оставаться продолжительное время один. Животное, по-видимому, не привыкло к подобной нежности, так как она вовсе не шла ему впрок. Кошка стала тосковать, потеряла аппетит и отказывалась играть со своим хозяином.

Однажды ночью я проснулась и увидела Леопольда плачущим возле моей кровати. Испуганная, я спросила, что с ним. Почти не в силах промолвить слово от рыданий он наконец объяснил мне, что Петерл околел. Это было грустное и трогательное зрелище, когда бедное маленькое животное покончило с существованием на его руках!

Он вспомнил о нашем ребенке, тело которого содрогалось таким же образом, и ему казалось, что душа ребенка вернулась к нему под видом кошки, чтобы еще раз сказать ему прости! Он не мог оставить Петерла одного, иначе пришел бы за мной раньше.

Я встала и пошла за ним в его спальню. Там я увидала труп, и мы оба остались возле него. Леопольд совершенно не владел собой и все время плакал. Мне с большим трудом удалось успокоить его, и только когда наступило утро и яркое торжествующее солнце, ворвавшись в комнату, осветило мертвую кошку, он, как мне казалось, понял, что это маленькое животное и наш ребенок были два совершенно различные существа, и ему, по-видимому, стало немного стыдно за себя. Тем не менее Петерлу отвели достойное место погребения между тремя высокими тополями, высившимися на холме против нашего дома.

Другое событие было более трагично.

Утром шел сильный ливень, и, несмотря на яркое полуденное солнце, дороги были слишком мокры для прогулки. Мы решили остаться дома; Леопольд усердно принялся за работу, так как следующий день решено было весь посвятить экскурсиям. Он любил, чтобы я была возле него, когда он писал, и в этот день я по обыкновению уселась с книгой против него, возле окна. Солнце уже склонялось за верхушки леса, когда мне показалось, что Леопольд чем-то расстроен; каждую минуту он бросал перо и устремлял свой взор в пространство, потом, как будто желая стряхнуть с себя что-то, снова принимался писать. Я подумала, что ему нездоровится, и едва открыла рот, чтобы посоветовать ему бросить работу, как он неожиданно вскочил и принялся ходить большими шагами по комнате. Не понимая, что с ним происходит, я предпочла подождать, пока он не заговорит сам.

Кончилось тем, что он, точно разбитый, упал на диван и сказал мне:

— Ванда, пойди сюда, сядь возле меня, мне надо сказать тебе нечто очень серьезное и печальное.

Его лицо, пепельно-серое, совершенно исказилось, и впалые глаза выражали ужас и тоску.

Когда я села возле него, он обнял и привлек меня к себе, как будто желал найти во мне защиту против какой-то опасности. Потом он заговорил медленно и с усилием, глухим голосом, точно отрывал каждое слово с кровью от своей наболевшей груди.

— Тебе придется собрать все силы и показать, что ты действительно женщина с сильным, твердым характером, за какую я тебя считаю, потому что то, что я хочу сказать тебе, так ужасно, что я долго колебался, прежде чем решился заговорить. Но к чему молчать теперь, когда я убедился в этом? Лучше чтобы этот ужас не застал тебя врасплох. Я не могу дольше переносить это один… необходимо, чтобы ты помогла мне… чтобы ты присутствовала при ужасном конце…

Он принужден был переждать, усилие душило его. Что касается меня, сердце у меня замерло. Я собрала все присутствие духа, чтобы оставаться спокойной, несмотря на невероятную сумятицу в моей голове. Чтобы не выдать себя я молчала, а он снова продолжал:

— С некоторых пор я заметил, что часто в разговоре я вместо одного слова произношу другое, похожее, но не имеющее того же смысла. Когда я пишу, случается, что я тоже не нахожу точного выражения. Сначала я не обращал на это внимания, но позже, наконец, это поразило меня, а сегодня я пришел к заключению, что мои наблюдения указывают на мозговое заболевание, наверное, на размягчение мозга. А это означает сумасшествие в непродолжительном времени. Ты, наверное, тоже заметила это, и лучше, если бы ты созналась, чтобы мы могли посоветоваться с доктором. Спасения нет, но, быть может, есть возможность отсрочить самое ужасное.

Не успел он кончить, как я освободилась из его объятий; хотя в ту минуту я верила всему тому, что он мне сказала, я тем не менее была убеждена, что все будет зависеть от того, как я приму все это. Эта уверенность дала мне силы превозмочь мой страх и сказать ему полушутя, полусердясь:

— Как все это нелепо! Если бы ты не был в таком возбужденном состоянии, я приняла бы это за плохую шутку. Прочти все, что ты написал за последнее время, и если ты найдешь хоть одну фразу, одно выражение, одну мысль, которые не были бы вполне ясны и понятны, тогда я поверю в твое размягчение мозга, во все, что тебе угодно. А если неточно написанные или сказанные слова — верный признак безумия, в таком случае надо немедленно же отослать меня в больницу для умалишенных, так как я, значит, страдаю умственным расстройством с тех пор, как начала думать, а со мной, если не ошибаюсь, и две трети всего человечества.

В то время, как я таким образом старалась успокоить его, у меня самой несколько прояснилось в голове, — и я больше не верила ни одному слову, сказанному им; я даже могла искренне смеяться и шутить над ним. Он был совершенно озадачен, так как ожидал совершенно другого. Возможно, что он даже пожалел о трагическом исходе. Но так как, с другой стороны, он сам отнесся слишком серьезно к этому, то я увидела, что напряженности и грусть на его лице сменились радостным удивлением.

— Ради Бога, Ванда, скажи, — воскликнул он, — что ты искренна, по крайней мере, Ты знаешь, как я верю в тебя; если ты можешь смеяться в подобную минуту, значит, я ошибался и напрасно боялся!

Но я не допускала серьезного обсуждения этого обстоятельства. Чтобы удалить из комнаты тени сумрака, я зажгла лампу, достала шахматы и пригласила его сыграть партию. Минут через десять он был настолько углублен в игру, что в нем — я была уверена — не осталось и следа недавнего волнения. Я предоставил ему выиграть партию, и затем заметила, что для кандидата в сумасшедший дом он играет еще довольно хорошо. Он засмеялся, и больше не было речи о размягчении мозга.

*  *  *

В первых числах октября мы отправились в Грац.

Мы остановились у моей матери, которая уступила мам комнату, а сама устроилась в кухне. На следующее воскресенье назначено было церковное оглашение, я была представлена отцу Леопольда. Статский советник принял меня очень вежливо, но холодно. Очевидно, я не соответствовала его мечтам о снохе.

Мы венчались 12 октября 1873 года в приходской церкви Св. Крови. Два наших старых друга, меня и моей матери, г. Билье, директор сберегательной кассы, и г. Саншэ-де-ля-Серда, прокурор, были моими свидетелями, а шафером — дядя Леопольда, барон Ковец, бригадный генерал в Граце. Моя мать и брат Леопольда, Карл, присутствовали тоже на свадьбе.

Завтракали мы у советника, а оттуда отправились в церковь, Леопольд был в сюртуке, я — в черном платье. Мои свидетели во фраках, а генерал Ковец в мундире, расшитом золотом, ожидали нас в ризнице. Я искала глазами мою мать и наконец увидела ее в тени большого шкафа.

Свадьба была назначена в пять часов, но уже за час церковь, как нам потом сказали, была полна народу.

Из экономии и чтобы согласовать наши поступки с нашими взглядами, мы отказались от всякой пышности. Мы уплатили по последнему разряду, и нам устроили так называемое «венчание для бедняков», т. е. алтарь был без всяких украшений, на нем две свечи, жалкое пламя которых делало тьму еще более заметной, а священник, разбитый параличом, двигался и говорил с заметным усилием. Он постарался кончить как можно скорее, что было самое лучшее с его стороны. Мы решили после венчания отправиться на прогулку, чтобы дать моей матери возможность приготовить обед. Мы вышли из церкви через маленькую дверь, выходившую во двор церковного дома, на Рингштрассе, чтобы затем вернуться через Паулустор. Было совершенно темно, а тяжелый, холодный туман, пронизывавший все, еще более сгущал сумерки. Леопольд держался за меня, потому что дорога была скользкая и он боялся упасть; он обмотал шею шелковым шарфом и поднял воротник пальто, а когда говорил, то держал платок возле рта.

Он был очень весел, счастлив и доволен, как будто только теперь по-настоящему обладал мной. Я заметила, к моему удивлению, что церковный обряд произвел на него впечатление. Он говорил мне о своей любви и рисовал мне яркую картину счастья.

Когда я год тому назад добровольно соединила свою судьбу с ним, я чувствовала себя довольной и веселой, и мной руководила только мысль дать человеку, которому я была так обязана, все зависящее от меня счастье. Но когда мы снова передавали друг другу кольца, которыми когда-то так весело обменяемся, когда священник соединил наши руки и рука Леопольда, влажная и холодная, крепко сжала мою, и не испытывала никакого радостного чувства — во мне было одно лишь сознание, что наши жизни были и поныне прикованы одна к другой и что гордый и прекрасный обмен добровольных даров, руководивший до сих пор нашим союзом, прекратился навсегда. Моя жизнь больше не принадлежала мне, и все, что я могла дать, будет уже не даром, а обязанностью.

*  *  *

У моей матери мы застали Адель Штромейер, молодую девушку, с которой она познакомилась во время моего отсутствия. Сестры Штромейер были известны в Граце своей красотой, а Адель была, несомненно, самой красивой из них. Она была высокого роста, с вполне развитой фигурой, несмотря на молодость. Моя мать еще раньше говорила мне о ней, и я была довольна, что могу вдоволь любоваться этой красавицей. Ее наивные, почти детские манеры и невинная радость, которую ей причиняло всеобщее восхищение ее красотой, еще более усиливали удовольствие видеть ее. Моя мать очень полюбила ее, и молодая девушка, со своей стороны, привязалась к одинокой женщине, которой она отчасти заменяла меня. Когда, войдя в комнату, Леопольд увидел Адель, он был совершенно ошеломлен и пристально уставился на нее, это возбудило в ней взрыв радостного смеха, который заразил меня и мою мать. Он тоже засмеялся и просил ее извинить его глупое поведение так как ее красота совершенно смутила его.

Адель как раз в это время собиралась накрывать на стол; Леопольд предложил помочь ей, и когда она согласилась, то он просил ее надеть на себя меховую вещь и приказывать ему: у него будет иллюзия, что она какая-то прекрасная султанша, а он ее раб. Адель охотно согласилась, тогда он выбрал для нее из моих мехов верхнюю вещь из лилового бархата, которая как нельзя лучше шла к ее белокурым волосам, она надела ее, и игра началась.

Вскоре мы все сидели за столом и оживленно болтали. Леопольд, сидя напротив Адели, не переставал любоваться ею. В ней была какая-то ленивая грация, которая необыкновенно шла ей. По временам она оставляла вилку и нож, откидывалась на спинку стула, точно ребенок, утомленный игрой и отдыхающий с довольной улыбкой на лице. Ее необыкновенно расширенные зрачки, окаймленные лишь узенькой голубой полоской, делали ее глаза гораздо темнее и оттеняли необычайную нежность ее кожи. Леопольд спросил ее, так же ли хороши ее сестры, как она, и она принялась рассказывать самым серьезным тоном, что одна из ее сестер, умершая год тому назад, была гораздо красивее, а другая, больная чахоткой, еще недавно была самой красивой из них. Она тихим и почти робким голосом прибавила, что она и все ее сестры были обречены на смерть раньше достижения двадцатипятилетнего возраста; когда умрет та, которая теперь лежит больная, наступит ее очередь.

В то время, когда она говорила это, я заметила, что лицо ее смертельно побледнело и кожа как-то вся сжалась.

Мы все молчали. Холодное дыхание смерти коснулось нас. Леопольд побледнел и устремил неподвижный взор в пространство: эта же самая болезнь унесла двух его братьев и сестру в ранней молодости.

Моя мать достала бутылку шампанского, и искрящееся вино разогнало наш страх. Тяжелые золотистые волосы молодой девушки были скручены на затылке продолговатым узлом, который держался только на одной шпильке в виде стрелы. Мать моя, подавая Леопольду стакан через ее голову, зацепила эту шпильку своим рукавом. Не успела молодая девушка повернуться, как золотой поток ее волос покрыл всю ее и стул, на котором она сидела, видно было только ее свежее личико с детскими глазами, счастливыми и смеющимися. Она хотела снова собрать свои волосы в узел, но мы просили ее остаться так, чтобы дольше любоваться этой картиной. Она исполнила наше желание со свойственной ей наивной радостью, без тени кокетства. Было около полуночи, когда Адель ушла от нас. Она хотела поблагодарить меня, но я закрыла ей рот рукой, обняла ее крепко и поцеловала, желая выразить ей всю мою невыразимо глубокую и горячую признательность за то, что она своим присутствием, своею молодостью, красотой и в особенности чистотой озарила и оживила этот свадебный вечер, начавшийся так печально.

*  *  *

На другой день Леопольд показал мне заметку к «Tagespost», где было сказано, что накануне it Stadtpfarrkirche состоялась свадьба Захер-Мазоха с баронессой Румелин.

Эта ложь заставила меня покраснеть, и я спросила, кто был виновником этого. Он засмеялся, сказав, что это он сам, так как ему хотелось таким образом позлить жителей Граца. Это было не только неправдой, но и неблагоразумно, так как меня очень многие знали в Граце и знали, что я вовсе не была баронессой.

Много лет спустя я прочла в одном письме Тургенева к берлинскому журналисту Питчю, в котором он изливал свою ненависть на Захер-Мазоха, что для того женщина имела значение только начиная с титула «баронессы».

Русский писатель был неправ, так как это было лишь поверхностным тщеславием у Захер-Мазоха; иначе как мог бы он жениться на мне, которая не была ни богата, ни «урожденная».

Нет, в этом отношении Захер-Мазох был просто веселым мистификатором, который смеялся над глупцами. Но некоторые внешние признаки были против него, и Тургенев судил по ним.

В этот день в театре Талия состоялось по случаю приезда какого-то высокого гостя особенно блестящее представление, на котором мы присутствовали.

Мой муж заставил меня надеть ярко-красное бархатное манто, роскошно отделанное и целиком подбитое горностаем, падавшее до самого пола, а на голову — белую кружевную косынку.

Когда я заняла место в нашей ложе, так смешно наряженная, все взоры устремились на меня. Все эти люди читали заметку о нашей свадьбе, и все были рады позубоскалить относительно «баронессы» и ее экзотического наряда. Генерал Ковец пришел к нам в ложу; он холодно поздоровался и порицающим взглядом оглядел меня. «И он тоже, — подумала я, — между тем, он ведь знает, кто меня так разодел!» Леопольд торжествовал. Вернувшись домой, он не переставал повторять: «Ты произвела сенсацию!»

На другой день мы вернулись в Брюк, куда дня через два приехала моя мать.

Следующие дни были всецело посвящены переезду. Когда мебель была расставлена, книги убраны и картины развешены по стенам, Леопольд принялся распаковывать свои фотографии. Одна за другой появились на его письменном столе его бывшие любовницы, которых он расставлял с тем же беспечным видом, с каким рассказывал мне о них. Их было множество: количество достаточное, чтобы наполнить жизнь нескольких мужчин. Я стояла возле него, когда он тщательно и по порядку устанавливал их так, чтобы самые замечательные были спереди; когда он писал, ему стоило поднять глаза, чтобы видеть их; сзади на почтительном расстоянии находились, слегка задели его сердце. Среди первого ряда находился портрет г-жи М. П., которая послужила ему героиней в его «Венере в мехах». Прежде чем поставить фотографию на место, он протянул мне ее, чтобы я могла полюбоваться ею.

*  *  *

В Граце я взяла себе молодую служанку. Она была дочерью деревенского фельдшера и воображала себя очень образованной, потому что умела говорить: «Целую вашу руку».

Но она не была глупа, у нее был очень живой ум и мускулистое тело. В деревне она, наверно, слыла красавицей, а Леопольд даже находил ее похожей на «Брунгильду». Мари — так звали ее — помогала моему мужу привести его книги в порядок и развешивать картины. Так как он не любил влезать на лестницу, то Мари сама вбивала гвозди и вешала картины; они оба не переставали шутить и смеяться.

Когда все было убрано, Мари часто оставалась без дела по целым часам, и Леопольд, чтобы занять ее, давал ей читать романы. Мари не удовольствовалась чтением, а принялась и критиковать их. Когда я стала смеяться, он чуть не рассердился на меня, заявив, что для него Мари представляет здравое суждение народа и что все писатели хорошо сделали бы, если бы советовались и руководствовались мнением людей простых. Он рассказал мне, что Мольер прочитывал все свои пьесы своей служанке и что ее мнение было всегда чрезвычайно верно. С тех пор на кухне начались литературные беседы, заменившие Леопольду наши прогулки. Мари сделалась теперь важным лицом; он передавал мне все ее слова, до того он находил ее замечательной.

Наступили длинные вечера. Чтобы убить время, Леопольд предложил нам играть «в разбойники». Я и Мари были разбойниками и должны были преследовать его. Я должна была надевать на себя меховую шубу, а другую давать Мари, так как иначе мы не походили бы на разбойников. По всему дому поднималась тогда беготня, безумная погоня, пока мы наконец не хватали нашу жертву. Затем мы привязывали его веревками к дереву и произносили ему приговор. Его, конечно, присуждали к смертной казни, не обращая внимания на мольбы о помиловании.

До сих пор это была только игра; но в один прекрасный день Леопольд придал ей более серьезный оборот, что было для меня очень тяжело. Он хотел «настоящего» наказания, которое причинило бы ему боль, а так как мы не могли в самом деле казнить его, то пожелал, чтобы мы его били веревками, которые он сам приготовил для этой цели.

Я отказалась, но он не уступал. Он нашел мой отказ ребячеством и объявил, что если я не буду его бить, то он заставит Мари, потому что он видит по ее глазам, что ей очень хочется этого.

Чтобы избежать этого, я нанесла ему несколько легких ударов. Этого оказалось недостаточно; но я уверяла его, что не в состоянии бить сильнее; тогда он сказал, что желает быть избитым «изо всей силы» и что Мари справится с этим лучше меня.

Я вышла из комнаты, думая таким образом положить конец этой сцене, но ошибалась. Мари отколотила его так, как он этого желал, изо всей силы, даже в другой комнате я слышала звук ударов по его спине.

Минуты показались мне вечностью.

Наконец пытка окончилась. Он вошел ко мне как ни в чем не бывало и сказал:

— Ну! Она меня великолепно отколотила! У меня вся спина, наверно, в синяках! Ты не можешь себе представить, какая у нее сила в руках. При каждом ударе мне казалось, что мое тело разрывается на части.

Мне не хотелось поддерживать этот тон, и я молчала. Он посмотрел на меня и увидел, что я вовсе не расположена шутить.

— Что с тобой? — спросил он меня. — Тебе что-нибудь не нравится?

— Мне не нравится, что ты заставляешь служанку бить себя.

— Вот как! Ты видишь в этом что-нибудь дурное? Значит, тут что-то кроется… Но разве мне могло прийти в голову, что ты можешь ревновать к такой примитивной особе, как Мари?

— Я нахожу неприличным, чтобы служанка била своего господина. Это ставит всех нас троих в крайне ложное положение. А кроме того, не рассчитывай, что Мари будет молчать; при ее живости она, конечно, разболтает всякому встречному. Что о нас подумают?

— Но ведь ей можно запретить болтать!

— Ты ничего не можешь запретить девушке, которая тебя била, тем более, что это придаст всему еще более подозрительный вид. Надо, чтобы Мари немедленно оставила наш дом. Таким образом мы заглушим скандал, здесь по крайней мере.

— Ты права. Я об этом не подумал. Да, отошли ее как можно скорее, лучше всего сегодня же вечером.

Мари уехала на следующее утро с первым поездом в Грац. На ее место я взяла сорокалетнюю женщину, лишенную всякой прелести.

*  *  *

В это же самое время я познакомилась с одним другом моего мужа, который сделался и моим другом.

Еще в августе, когда мы приехали в Брюк, нам сообщили, что барон Фердинанд Штауденгейм жил, тут с женой и ребенком. Это было приятной неожиданностью для Леопольда, так как барон был другом его детства, которого он не встречал уже несколько лет. Баронесса с ребенком вернулась в Брюк в октябре, но Штауденгейм, который охотился у каких-то друзей, должен был приехать гораздо позже.

Когда Он вернулся, его первый визит был к нам. Оба друга были рады и тронуты встречей в маленьком заброшенном городке после стольких лет разлуки, когда оба уже были женаты.

Штауденгейм нравился решительно всем, кто встречал его, он обладал мужественной красотой, полной силы и гибкости, свойственной спортсменам; он привлекал к себе своей свежестью и здоровьем, а также красивым лицом, открытым и простым, одним из тех лиц, которые не раздражают, потому что за ними, не кроется ничего тревожного или; страшного. А какая в нем была радость жизни! Когда он смеялся, я чувствовала точно прикосновение теплой руки к моему сердцу.

Штауденгейм в первый же свой приход объявил, что он не ладит с женой и предпочитает не знакомить ее с нами, чтобы этим не портить себе удовольствия бывать в нашем обществе. Мы не противились его желанию, и с этим вопросом было покончено.

На Рождество мы все получили богатые подарки, более ценные, чем позволяли нам наши средства, но дело в том, что купцы открыли Леопольду неограниченный кредит, и он воспользовался им широко, чтобы провести Рождество так, как ему было приятно.

Самая счастливая во всем доме была, конечно, наша служанка Лиза. Сначала ей было предназначено одно черное платье, но как раз в это время кто-то рассказал нам, что у нее было девять человек детей, которые все умерли вскоре после рождения без всякой болезни, вследствие чего все стали подозревать ее и «фабрикации ангелов». С этих пор Леопольд нашел ее очень интересной и очень часто отправлялся на кухню поговорить с ней. «У нее злые глаза, — говорил он, весьма возможно, что она отличается жестокостью…»

Благодаря своим злым глазам она кроме платья получила прекрасную меховую вещь.

*  *  *

Леопольд снова с большим усердием принялся за работу, что было необходимо, потому что у нас совершенно не было больше денег и мы жили в кредит. Одно время мы надеялись, что Тереза Бентзон, с особенным старанием продолжавшая переводить лучшие рассказы Захер-Мазоха в «Revue des deux Mondes», решится наконец прислать автору хотя бы скромную часть полученного ею гонорара. Но этого не случилось, и когда Леопольд, потерявший терпение, деликатно черкнул ей об этом два слова, она имела смелость отвечать, что Бюлоз не платит молодым авторам, которые должны считать себя щедро оплаченными честью сотрудничать в первом журнале в свете. Даже тогда нам это показалось маловероятным, а позже, когда Захер-Мазох вступил в личные сношения с Бюлозом, мы прекрасно поняли, что г-жа Бентзон нагло солгала. Чтобы вознаградить Леопольда за отсутствие гонорара, она прислала ему свой фотографический портрет.

В феврале снег шел целую неделю, и дороги были гак покрыты им, что мы надолго принуждены были отказаться от наших прогулок. Чтобы не сидеть неподвижно, без всяких развлечений, Леопольд вздумал научить меня игре на бильярде. Я охотно согласилась, и мы каждый день отправлялись в единственное кафе в городе напротив нашего дома, в часы, когда оно было совершенно пусто.

Штауденгейм приходил тоже в сопровождении нескольких офицеров 9-го батальона стрелков, стоявших в городе; Штауденгейм и Гендль познакомили нас с некоторыми из них.

Все они помогали моему мужу учить меня, и каждый старался показать свой любимый удар. Под руководством стольких учителей я вскоре была в состоянии играть порядочно. Мой муж научил меня также фехтованию, которое мне понравилось больше, чем бильярд. Само собой разумеется, что при этом я должна была надевать на себя мех, потому что без меха всякие удовольствия были лишены прелести для Леопольда.

Я предпочитала вечера. Леопольд работал у себя в комнате в то время, когда мы с Штауденгеймом играли в шахматы в гостиной, двери которой ввиду их безобразия мы заменили портьерами. Так как моя мать имела обыкновение ложиться спать тотчас после обеда, а Лиза регулярно каждый день исчезала в этот час, в квартире царила необыкновенная тишина, прерываемая только шелестом бумаги, когда Леопольд кончал страницу, или легким стуком шахматных фигур.

Мы с Штауденгеймом сделались добрыми приятелями, и потому наши отношения отличались непринужденностью и простотой. Его счастливый и открытый характер имел на меня благотворное влияние; с ним я чувствовала себя более легко и свободно; постоянное напряжение ума, происходившее от новизны моей жизни, несколько ослабевало, и она казалась мне проще и естественнее. В промежутках между работой Леопольд приходил к нам и смотрел на игру. Иногда он так увлекался, что оставался до конца партии, которая очень часто затягивалась за полночь.

Однажды вечером он по обыкновению пришел посмотреть на нашу игру. Я находилась в очень плохой позиции, и в несколько ходов мой партнер сделал мне мат. Тогда мой муж заметил Штауденгейму:

— Меня изумляет спокойствие, с каким ты играешь и почти всегда выигрываешь у моей жены. Я играю, несомненно, лучше ее, а между тем я почти всегда проигрываю.

— Почему же это?

— Ты ведь знаешь, какие красивые руки у моей жены. Так вот, когда она сидит против меня, обдумывая ход, а ее белая рука с трепещущими пальцами двигается среди фигур, у меня является ощущение, что сейчас эта рука протянется к моему сердцу… я испытываю страх… теряю присутствие духа… и партию. Играть в шахматы с женщинами всегда рискованно, в особенности тому, кто влюблен в своего партнера так, как я в Ванду…

Сначала Штауденгейм с удивлением слушал его, не понимая, наверно, что Леопольд хотел этим сказать. Одну секунду он был смущен, но затем очень быстро нашелся и сказал мне:

— Если вам вздумается протянуть вашу руку за моим сердцем, сделайте это, и вы встретите его на полпути.

И обратился к Леопольду:

— Нет, нет, мой дорогой поэт, я не боюсь красивых женских рук, даже этих, — сказал он, указывая на мои руки, которые я спрятала под стол, — хотя они самые красивые, которые я когда-либо видел.

Несколькими днями раньше, во время игры на бильярде, я слыхала, как Леопольд выражал одному из присутствовавших офицеров свое сожаление о том, что женщины не особенно любят бильярд, между тем как грациозность движений в этой игре больше, чем во всякой другой, давала возможность выказать красоту их форм. С этого дня я перестала играть. У меня, впрочем, нашелся для этого хороший предлог: я снова была беременна и заявила моему мужу, что резкие движения могли повредить мне.

Я боялась, чтобы выходка моего мужа не испортила моих отношений с Штауденгеймом, но этого не случилось. Между нами было как бы молчаливое соглашение не давать никому возможности нарушить то удовольствие, которое мы испытывали в обществе друг друга. Мы были спокойны и уверены в себе, сильные чистотой наших отношений.

*  *  *

Было очень жарко. Одетая в легкий капот с открытой шеей, я занималась глаженьем кружев в столовой. Мой муж и Штауденгейм разговаривали, сидя против меня. Пара ласточек, свивших свое гнездо на широкой раме картины, то влетая, то вылетая из окна, порхала над нашими головами, солнце, блестевшее широкими пятнами на паркете, заливало всю комнату светом.

— Взгляни на свою жену, — сказал Штауденгейм Леопольду, — во всем ее блеске, на солнце! Много ли найдется женщин, которые решились бы на это? Она точно расцветает на солнце.

— Отлично! Ухаживай за моей женой в моем присутствии! — заметил Леопольд.

— Именно в твоем присутствии! — возразил Штауденгейм с оттенком нетерпения в голосе. — Не будь она твоей женой, я, конечно, ухаживал бы за ней только наедине.

— Жалуйся еще! Вместо того, чтобы быть мне благодарным!

— Каким же образом ты хочешь, чтобы я доказал тебе мою благодарность? Позволив мне поцеловать ее… вот тут, за ухом?

Он встал и указал пальцем. Он сделал это так невыразимо забавно, что мы все расхохотались.

— Итак, ты позволяешь?

— Попробуй, — сказал Леопольд, — только советую тебе держать ее за руку, а не то я ни за что не отвечаю.

Штауденгейм подошел ко мне сзади, и не успела я поставить на место горячий утюг, как он схватил меня за руки и крепко, по-братски поцеловал.

— А теперь можете продолжать разглаживать ваши кружева, — сказал он.

Я повернулась к моему мужу. Мне он показался не только очень довольным, но и очень возбужденным. Глаза его блестели, и он попеременно смотрел то на меня, то на Штауденгейма. Тот заметил это и воскликнул:

— Знаешь, если это так нравится тебе, то я готов снова начать!

Леопольд смутился, но, тем не менее, посмотрел, ни слова не сказав, прямо ему в глаза.

Я вышла из комнаты.

Довольно нескоро после этого я услыхала, как уходил Штауденгейм, и почти тотчас же мой муж вошел ко мне. У него был возбужденный вид, и едва он успел войти, как обратился ко мне:

— Ты знаешь, Ванда, Штауденгейм безумно влюблен в тебя. Впрочем, это вполне естественно. Невозможно, чтобы мужчина ежедневно встречался с такой женщиной, как ты, и не был бы увлечен. Штауденгейм сам сознался…. Но он настолько порядочный человек, что его дружба ко мне мешает ему признаться тебе.

— Какая прекрасная пара вышла бы из вас! — продолжал он. — Что за очаровательная картина, когда, стоя сзади тебя, он поцеловал тебя! Он такой большой и сильный, в нем есть что-то рыцарское, а ты возле него казалась такой маленькой, хрупкой, точно испуганная голубка… Когда ты ушла, он подумал, что ты рассердилась, и просил меня передать тебе, что он и отчаянии и просит простить ему его шутку! Я ему ответил: «Не будь таким ребенком! Почему бы ей рассердиться? Что такого ужасного в твоем поцелуе? Это ее тоже позабавило». Разве я не был прав?

— Нет, ты напрасно сказал ему это.

— Это просто удивительно, что ни одна женщина не может быть искренной! Неужели ты станешь меня уверять, что поцелуи такого красивого мужчины, как Штауденгейм, тебе менее приятны, чем мои? Не говоря уже о — прелести запрещенного плода, чего вполне достаточно, чтобы победить женщину.

— К чему ты это ведешь?

— Я хотел бы, чтобы ты проявила смелость, свойственную твоей природе.

— Моей природе?

— Ну да, будь искренна и сознайся, что поцелуй Штауденгейма не был для тебя неприятным!

— Это была ничего не значащая шутка. Я убеждена что и Штауденгейм не думал ни о чем другом.

— Ты думаешь! Ты веришь, что мужчина может поцеловать женщину, не думая ни о чем! Неужели ты до такой степени наивна, или ты притворяешься?

— Что дало тебе право так говорить?

— Ах, оставь, пожалуйста! Ты, может быть, также не заметила, что Штауденгейм с первого же дня влюбился в тебя? С вами, женщинами, ничего не поделаешь… Вы всегда готовы изменить мужчине, но нет никакой возможности заставить вас откровенно сознаться, что неверность соблазняет вас!

— Ты не имеешь права мне так говорить! — снова воскликнула я, чувствуя, что слезы подступают к глазам.

Он встал предо мной на колени, взял мои руки, поцеловал их и сказал:

— Ванда, моя дорогая жена, не плачь; не будь такой слабой и ничтожной, как большинство женщин.

С такой развитой женщиной, как ты, мужчина может говорить обо всем. Если бы ты захотела проследить мою мысль, то очень скоро поняла бы, что тебе не о чем плакать, напротив. Я хочу, чтобы ты знала раз навсегда, что имеешь право, не только естественное право, каким, обладает всякое разумное существо, но еще и то, которое добровольно дает тебе твой муж, дарить свою благосклонность всякому мужчине, который тебе понравится, ни мало не заботясь обо мне. Не старайся насиловать свое сердце и не думай, что я от этого перестану уважать тебя. Такая молодая, красивая и здоровая женщина, как ты, не может довольствоваться одним мужчиной, ты должна с этим согласиться, если будешь искренна… если ты та честная и сильная женщина, какой я тебя считаю.

— Ты, конечно, и мужу предоставляешь это право?

— Не всегда.

— Я не понимаю.

— Возьмем нас, например. Ты в меня не влюблена, а я влюблен в тебя. Ты во всех отношениях соответствуешь моему идеалу женщины: какое у меня право изменять тебе? Ты — другое дело: то духовное чувство, которое ты ко мне питаешь, то удовлетворение, которое ты испытываешь, будучи женой известного писателя, не могут, какова бы ни была ценность, заглушить неутоленные желания твоего сердца. Чтобы оставаться верной мне, ты должна насиловать свою природу, а на это я никогда не соглашусь.

— Однако при первой нашей встрече ты сказал мне, что твое высшее желание было найти добрую и верную жену.

— Конечно. Но почему удовлетворение изредка чувственной прихоти сделает тебя неверной и злой?

— Человек с подобными взглядами не должен никогда жениться.

— Ах, ты все-таки не понимаешь меня. Почему я не должен был жениться на тебе? Я безумно влюблен в тебя, на всем свете я не найду женщины, которая соединяла бы, подобно тебе, все те качества, которые я ценю в ней. Что лучшего мог я сделать, как не соединить навсегда свою судьбу с существом, олицетворяющим все мое счастье? Но разве это редкое и неожиданное счастье, выпавшее на мою долю, дает мне право всецело одному владеть тобой? Неужели только потому, что я люблю тебя, я могу требовать, чтобы ты отказалась от всех удовольствий, которые могут сделать тебя счастливой? Пойми мое отношение к тебе! Я у твоих ног, я обожаю тебя… я бесконечно счастлив, потому что ты снисходишь до меня, ты позволяешь любить себя… Но именно потому, что я так сильно люблю тебя, я хотел бы видеть тебя вполне счастливой.

До сих пор ты не была счастлива; твоя жизнь была полна лишений и бедности… Наслаждайся теперь тем, что дает тебе жизнь. Пользуйся тем, что твой муж не помешает ни одной твоей прихоти, что он предоставляет тебе полную свободу, откажись от глупого мещанского взгляда, недостойного тебя, что изменять мужу — дурно, и бери себе любовников, сколько тебе захочется!

— И ты не будешь ревновать?

— Да я страшно ревную! Когда Штауденгейм поцеловал тебя, мне казалось, что мое сердце перестало биться. Для меня это была ужасная минута, невыразимая пытка, но в этой пытке я нашел такое наслаждение, какого ни разу не испытывал до сих пор. Надо любить женщину до безумия, как я люблю тебя, чтобы ее неверность заставила испытать ту сладостную муку, какую я чувствовал бы, видя тебя в объятиях другого мужчины.

За несколько дней пред этим я прочла критическую статью о Захер-Мазохе, в которой говорилось, что его произведения полны новыми, свободными мыслями, что в основе их лежит широкая гуманная философия, которая благодаря своему освободительному направлению открывает широкие горизонты. Все это пришло мне на память в то время, когда он рассуждал со мной и называл мои взгляды на любовь и брак мелкими и глупыми, достойными какой-нибудь мещанки. Мой ум мутился. Я видела, что все мои планы, которые я строила для его же счастья, рушатся в какой-то омут истины и заблуждений.

Как он ошибался относительно меня! Я ждала ребенка от него, а он хотел, чтобы я дала понять Штауденгейму, что желаю его! Если он так мало знал меня, не мог ли он так же заблуждаться и относительно себя? Не было ли это только уклонение его фантазии, которое очень быстро рассеется от действительности? Все эти мысли обуревали меня, и я не находила покоя.

На другой день мы узнали, что Штауденгейм уехал. Несколько времени спустя мы получили от него письмо, в котором он говорил, что его отец вызвал его телеграммой в Грац и что оттуда он думает сделать свое ежегодное каникулярное путешествие. Я вздохнула свободно.

Я провела бессонную ночь; встав рано, я широко открыла окно и, как когда-то в детстве, уселась в волнах света, проникавших в комнату. Утренняя тишина, наступившая с солнцем, и вид знакомых вершин успокоили меня.

Озаренная горячими лучами солнца, я почувствовала первое легкое движение моего ребенка. Я вспомнила о первом, которого потеряла, ставшем, вероятно, жертвой того нравственного беспокойства, в котором я тогда жила, затем о вчерашнем разговоре, о тревожном настоящем, об угрожающем будущем, и страх потерять и этого ребенка внезапно пронизал меня холодом. Нет, этого не будет. В эту минуту я поняла вполне ясно, что для того, чтобы сохранить его, я должна устранить всякое влияние, вредное для развития маленького существа, что я должна заботиться исключительно о нем, что это мой долг — думать только о нем, что бы ни случилось. Мой ребенок принадлежит мне, и я должна с этих пор охранять и защищать его, чтобы обеспечить ему существование.

Это решение вернуло мне спокойствие и уверенность в себе. Позже, когда, сидя с моим мужем за кофе, я видела, с каким огорчением он прочел письмо Штауденгейма, я смеялась в душе от радости, что опасность, еще накануне казавшаяся мне такой близкой и заставившая меня провести бессонную ночь, так скоро рассеялась.

Жара стояла невыносимая. Леопольд чувствовал себя утомленным и работал с трудом. Он заявил, что ему надо развлечься и что вечером мы поедем в Любек в экипаже, чтобы там пообедать и вернуться назад при лунном свете.

Так мы и сделали.

Когда мы поехали по широкой пустынной дороге между полями зрелой ржи, солнце уже клонилось к западу. Легкий ветерок шевелил тяжелые колосья ржи, Леопольд указал мне на две черные точки высоко над лесом — это были два ястреба, взвившиеся ввысь.

Я молча сидела в своем углу, наслаждаясь красотой тихого вечернего часа и всецело предавшись мечтам о предстоящей радости. Было что-то странное в моем отношении к мужу. Когда я ждала моего первого ребенка, я почувствовала к нему близость; теперь, наоборот, я инстинктивно отстранялась от него, как от враждебного мне существа. Охраняя мое тайное сокровище, я не доверяла никому и старалась отойти дальше от всего, что приближалось ко мне.

Все силы моей души сосредоточились на желании, чтобы этот ребенок ничем не походил на своего отца, и, любуясь на окружавшую нас природу, я страстно желала, чтобы душа моего ребенка хоть частью отразила в себе ее красоту, гармонию и чистоту. Следя за солнцем, спускавшимся за горы, я увидела в блеске его последних лучей, далеко и вместе с тем ясно передо мной, то же самое видение, которое я видела в детстве; те же глаза, выразительные и дружеские, точно мои собственные, пристально устремились на меня, словно хотели мне что-то сказать. Солнце спустилось за горы, а с ним исчезло чудное видение.

Я еще не успела оправиться, и сердце мое усиленно билось, когда мимо нас прошли два юных студента горной школы. Молодые люди сняли свои фуражки, и один из них, державший огромный пучок полевых цветов, бросил его, проходя, мне на колени.

Забросанная цветами, я обернулась и увидела, как они, весело смеясь, стояли и махали нам фуражками.

Леопольд был в восторге.

— Да, да, в тебе есть что-то привлекающее всех мужчин, — сказал он, — и если бы ты захотела, они все были бы у твоих ног!

Как я сама была далека от подобных мыслей в то время!

А все-таки этот случай казался мне счастливым предзнаменованием исполнения моих желаний.

*  *  *

Как-то раз, приблизительно в это же время, к нам пришла женщина, по виду работница, и просила позволения поговорить с г-ном доктором. Ее отвели в его комнату, где она пробыла довольно долго; затем мой муж позвал меня. Когда я вошла, у обоих был смущенный вид. После предварительного, довольно длинного рассказа мне в конце концов сообщили, что эта женщина приехала из Клагенфурта и что у нее воспитывался ребенок, которого Леопольд прижил с актрисой Клермон; так как плата за ребенка вносилась неаккуратно, то женщина отказывалась дальше держать у себя маленькую Линерл. Необходимо было принять какое-нибудь решение относительно девочки.

— Вели привезти ее сюда, — сказала я, — места хватит на всех.

Оба удивленно посмотрели на меня. Я отлично видела, что женщина хотела воспользоваться затруднительными обстоятельствами моего мужа и приняла угрожающий тон. Теперь она была обезоружена. Дело устроилось очень быстро. Я взяла хозяйственные деньги, уплатила то, что требовала женщина, и мы решили, что завтра же моя мать поедет в Клагенфурт и привезет маленькую Лину к ним. Так как я вернула этой женщине и деньги за дорогу, накормила и напоила ее, то она ушла в лучшем настроении, чем пришла.

Леопольд не был уверен в том, как я хотела поступить с ребенком, и когда мы остались одни, он спросил меня:

— Ты ведь не намерена в самом деле оставить ребенка здесь?

— Почему же нет?

— Но ведь у тебя самой будут еще дети?

— Вот именно. Одним больше или меньше. Не все ли это равно?

Он поблагодарил меня и сказал, что я избавила его от большой заботы.

Женщина сказал нам, что ребенку совершенно нечего было надеть. Я наскоро сшила ей платьице и необходимое белье, и на другой день моя мать увезла все это в Клагенфурт, откуда вернулась обратно в тот же день в сопровождении Лины.

У ребенка был самый плачевный вид. «Плохое и недостаточное питание, испорченный воздух и нечистота наградили ее золотухой», — сказал доктор Шмидт, осмотревший девочку.

Я посмотрела на мужа, жавшегося от смущения. Несмотря на бледно-зеленый цвет лица и на сходство с отцом, девочка была красива. Своими большими темными глазами — его глазами, — строгими и испуганными, она смотрела на незнакомого человека, который велел называть его «папа».

*  *  *

7-го сентября я родила.

Два дня спустя к нам привезли советника почти умирающим.

Агония длилась до утра. Затем конец.

Как близко соприкоснулись рождение и смерть! Там умирает старое поколение, здесь возникает новая, молодая жизнь — плот от плоти его. И это все, что мы знаем о бессмертии!

*  *  *

Последующее время было полно тяжелых забот для меня. Денег в доме не было, но зато было множество неоплаченных счетов.

Сначала я не очень беспокоилась по этому поводу. Леопольд должен был вскоре получить тысячу гульденов, которые временно могли выручить нас.

Но вместо денег в один прекрасный день прибыли из Вены несколько ящиков с туалетами для меня от одной из лучших портних. Это был сюрприз моего мужа! И это был действительно сюрприз. Что за прелестные платья! Черное бархатное платье, значившееся не «оплаченном» счете, стоило одно только четыреста гульденов. Затем там было: вещь совершенно необходимая — накидка для театра из восточной материи, белый атласный доломан, отделанный чернобурой лисой, шелковое сиреневое платье и шелковое белое платье, настолько изысканно изящное, что, совершенно пораженная, я безмолвно рассматривала все это великолепие.

Я должна была примерить все эти наряды подряд; если б я захотела доставить Леопольду полное удовольствие, то должна была бы тотчас же пройтись по всем улицам Брюка и показаться людям. Он был так рад подарить мне все эти роскошные вещи, что у меня не хватило духу дать ему понять, что я обо всем этом думала.

Весть о присылке роскошных туалетов не замедлила, конечно, распространиться по городу, и наши поставщики, дававшие нам долго в кредит, вежливо, но очень настойчиво попросили об уплате. С каким удовольствием я отдала бы обратно все эти вещи, чтобы вернуть хоть часть их стоимости! Но об этом нечего было и думать, эго слишком огорчило бы Леопольда.

Так не могло дольше продолжаться; мы все более и более запутывались в долгах, и безденежью не видно было конца. Деньги просто таяли в руках моего мужа. Он не только безрассудно бросал на ветер полученные деньги, но, благодаря кредиту, он точно так же поступал с теми, которые еще ожидал, и даже с теми, в получении которых он не был уверен.

Одно время я подумывала снова приняться писать, чтобы хоть что-нибудь заработать, но очень скоро отбросила эту мысль. У меня был муж, хозяйство и дети; все это были серьезные обязанности, которые поглощали меня, согревали мою душу и занимали мой ум. То малое количество денег, что я могла заработать, не восполнило бы ущерб в нашей семейной жизни, который явился бы вследствие отсутствия моих забот. К тому же легкость, с какой я бросила писать, указывала на отсутствие во мне настоящего таланта.

Когда первое приятное впечатление от прелестных нарядов немного стушевалось, я поговорила с Леопольдом о нашем положении.

Я старалась объяснить ему, что нам следовало в интересах наших детей привести в порядок дела, а не то мы не будем даже в состоянии прилично воспитать их. С другой стороны, это постоянное безденежье может вредно отразиться на его репутации писателя; он должен непременно расплатиться с долгами, и ему вовсе не трудно сделать это, потому что, в сущности, он зарабатывает достаточно денег, чтобы жить с комфортом. Не хватает только одного: порядка.

Он вполне согласился со мной и предложил мне с этих пор заведовать кассой, брать от него все деньги и выдавать ему ровно столько, чтобы выплачивать старые долги да изредка покупать мех для меня.

Мы пришли к соглашению. Он будет выплачивать свои долги, а я устрою так, чтобы на покупку мехов оставалась только самая незначительная сумма.

Он выразил мне свое полное удовольствие, что все гак устроилось, так как не любил заниматься денежными делами, а с другой стороны, он находил очаровательным зависеть всецело от меня.

Он непременно хотел заключить со мной письменный договор за его подписью, по которому я буду иметь право располагать всем его доходом. Я не могла удержаться от смеха, но он отнесся к этому совершенно серьезно и просил меня тотчас же составить контракт, чтобы чувствовать себя вполне в моей власти. Я сообразила, какие преимущества я могла извлечь из подобного договора, ввиду хозяйственной экономии, и заявила, что готова исполнить его желание. Я уселась за письменным столом, а он принес мне красивый лист министерской бумаги.

— Только тебе необходимо надеть мех, когда будешь писать, чтобы у меня было ощущение твоей власти надо мной!

Я надела мех и составила контракт.

Стоя возле меня, он с восторгом и страхом смотрел на меня. Когда я докончила бумагу, он подписал ее и сказал:

— Храни ее. Теперь ты — моя госпожа, а я — твой раб. Отныне я буду называть тебя только «госпожа». Приказывай, и я всегда буду повиноваться.

Для ознаменования новой эры я решила положить конец всякому сумасбродству. Я дала знать поставщикам, чтобы они не посылали к нам ничего, не заказанного мной. Первыми же полученными деньгами я уплатила все мелкие долги, спустя несколько месяцев избавилась от самых неотложных и даже отложила небольшую сумму на всякий случай.

*  *  *

Две критические статьи, присланные нам, заставили меня задуматься. Одна из них появилась в «Les Debats» и была подписана тогдашним литературным критиком этой газеты. Другая была напечатана в Германии, но я совершенно не помню ни названия газеты, ни имени критика.

Отзыв «Les Debats» был настолько лестный, что Леопольд просто не помнил себя от радости. Критик говорил, что в парижском литературном мире происходила небывалая вещь: молодой писатель, родом славянин, до сих пор совершенно неизвестный во Франции, успел в самое короткое время возбудить такой интерес и симпатию к себе своими рассказами, что его имя почти не сходит с языков, и во всех салонах, претендующих на литературность, то и дело слышится вопрос: «Читали ли вы „Дон-Жуана из Коломеи“ Захер-Мазоха?»

Это было достаточно, чтобы мой муж чувствовал себя на седьмом небе.

Немецкая критическая статья была не такая лестная, но зато более глубокая и указывала на искреннее и теплое отношение к таланту Захер-Мазоха. Статья та заставила меня задуматься, потому что в ней было сказано то, что я сама думала давно, не смея выразить Леопольду: героини его рассказов стали слишком походить одна на другую; как интересны они ни были, это становилось утомительным в конце концов, и Захер-Мазох рисковал стать однообразным. Ему следовало отбросить этот тип женщины, вычеркнув ее из своей жизни, так или иначе освободившись от нее, чтобы она больше не повторялась в его произведениях.

Когда радость от статьи в «Les Debats» несколько утихла, я спросила его мнение о немецкой критике. Он успел только пробежать ее. Тогда он снова прочел ее и тоже задумался.

— Все, что этот критик говорит, правда, — сказал он наконец. — Но он ошибается в одном — в самом главном. Если б подобная женщина играла роль в моей жизни, ее не было бы в моих книгах. Она втирается туда, потому что мое воображение занято ею. Как только я хочу изобразить женский образ, она тотчас же является у меня на бумаге; я принужден описывать ее без конца помимо моей воли, и как только я принимаюсь за нее, мной овладевает какое-то опьянение: я не могу остановиться, не нарисовав ее во всей ее демонической красе… Я сам часто боюсь, что это может наскучить читателю, но как же быть?

— Однако в твоей жизни встречались же подобные женщины?

— Ты хочешь сказать, г-жа П.?

— Она и другие.

— Ах, все они хотели быть ею, но не были достаточно сильны.

— Это вполне естественно. Как можно ожидать встретить в действительности существо, во всех отношениях похожее на создание твоего воображения? Ты слишком многого требуешь. Ты не должен рисковать своей репутацией писателя. Немецкая критика предупреждает тебя в твоих же интересах; пойми это и не жди, чтобы подобный же упрек тебе сделали во Франции. Ты дорожишь мнением французов, ты представляешь себе свою будущность во Франции — подумай, какова твоя ставка; решись и отбрось свой «злой идеал» раз и навсегда.

Он серьезно посмотрел на меня.

— Ты права. Надо отречься от него. Ты во многом могла бы помочь мне.

— Каким образом?

— Ты должна носить меха и взяться за кнут.

— Но ведь я же ношу меха!

— Да, но ты не хочешь слышать о кнуте. Ставка — это вся наша будущность, и она касается тебя так же близко, как и меня. Если я приношу жертву, то и ты можешь сделать то же самое. Испытывать побои от моей жены для меня наслаждение. Бей меня, и я обещаю тебе всем, что есть для меня святого, даю тебе мое честное слово, что с этого дня в моих произведениях не будет больше жестокой женщины. Ты согласна?

Я больше не раздумывала. Если он сдержит слово, в чем я не сомневалась, все пойдет хорошо.

С этих пор не проходило дня, чтобы я не била моего мужа, доказав ему таким образом, что я выполняю наш договор. Вначале я испытывала необычайное отвращение, но мало-помалу я привыкла, хотя всегда исполняла это против воли и вынужденная необходимостью.

Видя, что я подчиняюсь его желаниям, он ухитрялся придать этому еще более мучительный характер. Он заказал по своему собственному указанию различные кнуты, между прочим плеть в шесть ремней, утыканных острыми гвоздями.

Но он сдержал свое слово, и с этих пор в его книгах не встречалось никаких мехов, жестокостей и кнутов.

*  *  *

В эту зиму Леопольд получил из Женевы письмо от одной молодой девушки, Катерины Штребингер, которая просила у него позволения перевести его рассказы. Она писала, что она дочь пастора в Морже, но сама живет в Женеве, где Рошфор указал ей на произведения Захер-Мазоха.

Она прочла в «Revue des deux Mondes» все, что перевела г-жа Бентзон, и предлагает переводить на тех же условиях и в тот же журнал благодаря своим отношениям с Рошфором. На тех же условиях, как и г-жа Бентзон! Нечего сказать, выгодно!

Леопольд принял предложение и поставил условием получать половину гонорара. Одновременно с письмом он послал ей рассказ. Вскоре после этого рассказ действительно появился в «Revue des deux Mondes», а половина гонорара, оказалось, превышала ту сумму, которую он получал в Германии или Австрии.

*  *  *

Зимой в Брюк вернулся Штауденгейм. Мы снова принялись за игру в шахматы по вечерам в то время, когда мой муж писал. У моего мужа, между прочим, была мания «создавать» для меня туалеты, приводившие меня в отчаяние, которое я ни в коем случае не показывала ему. В эту зиму, например, я должна была нарядиться в зеленую юбку цвета шпината, в красную кофту с черными бархатными отворотами, как у почтальона, и ко всему этому надеть черную бархатную драгунскую фуражку, отделанную горностаем.

В первый раз, когда я вышла в этом смешном наряде, Штауденгейм, очевидно, видел меня из окна, гак как вечером спросил:

— В каком это модном журнале вы нашли ваш сегодняшний туалет?

— Изобретение моего мужа.

— Неправда ли, он восхитителен? — спросил мой муж, присутствовавший при этом разговоре. Штауденгейм искоса посмотрел на него.

— Это верно, но только от него так и пахнет цирком! Для наездницы он был бы идеальным.

Леопольд, ожидавший комплиментов, молча проглотил досаду и отправился к себе работать. Тогда Штаудегейм в первый и последний раз заговорил обо мне наедине со мной.

— Вы не сердитесь на меня за мое замечание относительного этого наряда?

— Нет.

— Зачем же вы позволяете так уродовать себя?

— Потому что это доставляет ему удовольствие.

Он пристально посмотрел мне прямо в глаза, что делал очень редко, и сказал:

— Знаете, что меня больше всего восхищает в вас?

Я сделала ему знак молчать, но он продолжал:

— Нет, вы вполне можете выслушать то, что я хочу вам сказать, он также. Больше всего я восхищаюсь тем, что вы такой добрый товарищ вашему мужу. Я думаю, что в этом весь секрет счастливых браков. Как вы всегда охотно подчиняетесь всем его фантазиям! Ни одна женщина не делала бы этого… нет, ни одна! Таким способом вы его всегда удержите… Одно только странно: то, что он зовет вас госпожой, а себя рабом.

*  *  *

«Коготок увяз, всей птичке пропасть».

Это и случилось со мной с тех пор, как я уступила моему мужу ради уважения к его литературной славе и подчинилась его прихотям.

Он напрямик стал просить меня изменить ему. Сначала я наотрез отказалась, но он нашел безошибочный способ сломить мое упорство.

Он молча выслушал мой отказ, не выказав даже никакой досады, но с этого дня совершенно бросил писать. Прошли недели, месяцы. Я предвидела день, когда у нас не будет денег, и сказала ему об этом.

Кажется, он только этого и ждал.

— Ты, вероятно, думаешь, что я могу так же писать книги, как ты вязать чулки? Для работы мне необходимо быть в хорошем настроении, и чтобы у меня было какое-нибудь поощрение. Ты знаешь, что я хочу сказать. Если ты желаешь, чтобы я зарабатывал на жизнь твою и твоих детей, ты тоже можешь что-нибудь сделать для этого. Можно подумать, что я прошу у тебя что-нибудь невероятное! То, о чем я говорю, может быть лишь удовольствием для тебя, а ты относишься к этому точно к самой тяжелой жертве!

Что я могла поделать, как не уступить?

Я снова ждала ребенка, вместе с Линой у меня будет трое. А денег в доме вечно не хватало. Как я ни старалась экономить, вечно появлялись неожиданные расходы: то кто-нибудь угрожал подать в суд за долги, смотришь, издатель или газета не заплатили, одним словом, все мои сбережения были поглощены. А когда Леопольду приходило желание купить что-нибудь дорогое — дорогое по нашим незначительным средствам — у меня не хватало смелости отказать ему, потому что в результате дело шло о его деньгах.

Я добросовестно разбиралась в своей душе, задавала себе вопросы, чтобы понять, что, собственно, заставляло меня отказываться исполнить его желание. По существу, он совершенно верно заметил, что нет ничего ужасного отдаться другому мужчине, кроме мужа. Была ли это причина нравственного свойства? Нет и вместе с тем — да. Мое нравственное чувство не противилось любви другого человека при условии; чтобы во мне говорила не только чувственность, но и сердце. А между тем мой муж, дети и мой дом составляли для меня целый мирок, который вполне удовлетворял меня. Дело, значит, было не в моем желании, а в его. И моя природа возмущалась его насилием над ней.

Кроме того, к этому присоединялись еще и другие соображения. С тех пор, как я жила в Захер-Мазохом, я или была беременна, или кормила ребенка; и обязанности, проистекавшие из этого, казались мне более настоятельными и более близкими мне, чем удовлетворение его желаний. А что, если я уступлю ему и от этого будут последствия? В доме уже был один ребенок, матерью которого не была я; неужели можно допустить другого, чьим отцом будет не он? Все это было так противно, так опасно для нашего счастья, что я с ужасом отбросила эти мысли. Между тем я уже дошла до того, что не решалась отвечать ему категорическим «нет»!

Так как мой муж не мог уже больше надеяться в этом отношении на Штауденгейма, то, он начал подыскивать для меня другого любовника.

Он очень быстро убедился, что в Брюке не было большого выбора. Мне следовало ехать в Грац и оставаться там до тех пор, пока я не найду там «грека». Так он называл моего будущего любовника, потому что любовник в его рассказе «Венера в мехах» — грек, и мой должен был играть одинаковую с ним роль в будущей драме. Я обдумывала, каким образом устроить так, чтобы по возможности сократить мое пребывание в Граце. Случай пришел мне на помощь. Мы ждали получения денег, которые должны были пойти на эту поездку; деньги пришли, но их было гораздо меньше той суммы, на которую мы рассчитывали, что позволяло прожить не более восьми дней и отеле. На этот раз я благословляла судьбу, обыкновенно неблагоприятную для меня.

Леопольд советовал мне каждый день ходить в театр, много прогуливаться и, в особенности, искать и самом отеле, потому что в отелях женщины, путешествующие одни «могут завязать очень интересные знакомства». Он был опытен в этом отношении, так как сам познакомился с г-жей Р. и г-жей П. в отелях.

Я увезла с собой его добрые советы, а также и меха, и прелестные платья, которыми он наполнил мой сундук, и привезла их обратно такими же чистыми и нетронутыми, как и взяла, так как не нашла случая их надеть. Я пробыла в отсутствии только два дня. Как только я приехала в Грац, я написала мужу, что в дороге у меня сильно разболелись зубы и что я на другой же день вернусь, если мне не будет лучше, потому что сидеть больной в отеле не поведет ни к чему. Я получила с обратной почтой письмо, в котором он писал: «Вернись, тебя встретят с распростертыми объятиями, так как твой муж сгорает желанием видеть тебя».

Разлука для нас обоих была немыслима, мне из-за детей, ему — потому, что он так привык постоянно видеть меня возле себя, что совершенно не мог обходиться без меня.

*  *  *

Мое страстное желание иметь белокурого ребенка, идеально прекрасного и ничем не похожего на своего отца, исполнилось. Может быть, он за это именно и любил его так сильно, так как с его стороны это было просто обожанием. Но я знала, как такое обожание могло внезапно превратиться в полное равнодушие; у меня уже был пример с Линой. Ребенок этот, которого он в первые дни чуть не замучил своей любовью, почти перестал существовать для него. То же самое могло произойти и с моим ребенком. Какая случайность решит это?

А когда любовь исчезала из его сердца, она также пропадала и в его жизни. Я не питала на этот счет никаких иллюзий. Любовь и долг совпадали у него. Там, где не было любви, он не знал обязанности. Так было с Линой, так может быть и с нами.

Я с ужасом поняла, что основала все свои надежды на заблуждении. Его страстная любовь ко мне, к детям, к дому — заблуждение! Ничего не остановит его, когда удовлетворение его фантазий потянет его в другое место. Он говорил мне:

— Знаешь, Ванда, я иногда с ужасом думаю, что будет со мной, если я потеряю тебя. Ты для меня — все, ты — единственная причина моего существования; если ты умрешь, я решил убить себя и детей.

При этих словах лицо его худело и бледнело и глаза делались неподвижными от страха. И в данную минуту это была не ложь, а только заблуждение — его заблуждение.

Я уже сказала, что снова была беременна. На этот раз беременность не радовала меня нисколько, а казалась несправедливостью. Имела ли я право, в моем положении, производить на свет детей, которым, конечно, предстоит стать жертвами обстоятельств? Неужели мои дети будут переживать мою собственную юность, полную нужды и лишений, на которую нищета наложила свой гнет унижения? Я задыхалась от тоски и проливала горькие слезы, думая об их будущности. Я могла пожертвовать своей жизнью, но разве я имела право тянуть детей за собой в омут, который открывался перед нами?

И мое горе и тоска росли, когда я слышала слова мужа:

— Не забывай одного: ты можешь иметь сколько угодно детей, хоть дюжину, но для меня не будет существовать никакого другого ребенка, Я не отниму у Саши ни одной крупицы моей любви, чтобы отдать другому. Запомни, что более ни одна женщина в мире не может произвести такого ребенка, как Саша; это чудо красоты и ума, одно из тех редких созданий, которым мы должны отдать всю любовь, на какую способны. Кроме него я могу любить только тебя, потому что эта любовь другого рода, и то мне иногда кажется, что я его обкрадываю.

Таким образом, отец уже заранее отвергал ребенка, который еще не родился. Захер-Мазох только раз в жизни сдержал свое слово, и это было в данном случае.

*  *  *

25-го ноября 1875 г. я снова родила сына.

На другой день родов, когда я, истощенная, равнодушная ко всему, лежала на кровати, я услыхала, что мой муж говорил акушерке, молодой и хорошенькой женщине:

— Вы, должно быть, очень сильная, м-ль Цюрбизеггер?

— О да, это необходимо при моем ремесле.

— Вы думаете, что вы сильнее меня?

— Очень может быть. Господин доктор, конечно, тоже сильный, но у вас нет привычки.

— Если хотите, мы испытаем, кто из нас сильнее, вы или я?

— Я согласна, — ответила она, смеясь.

— В таком случае наденьте на себя какую-нибудь меховую вещь моей жены.

— А она разве не рассердится?

— Нет, нет! Это только посмешит ее. Впрочем, она теперь спит.

Он помог ей надеть мех, и они удалились к нему в комнату.

Я слышала их борьбу, слышала их учащенное дыхание, подавленный смех, потом нападение друг на друга.

Разгоряченные и оживленные борьбой, они вошли ко мне в комнату. Я посмотрела на них.

— О, ты проснулась? Мы тебе помешали? Представь себе, что я боролся с м-ль Цюрбизеггер, чтобы убедиться, кто из нас сильнее, и она повалила меня.

— Я думала, что вы сильнее, господин доктор.

— Да это так и есть, но бороться с женщиной нелегко: не знаешь, как за нее взяться.

— О, меня, господин доктор, вы можете схватить, как мужчину, мне это безразлично.

— Хорошо. Мы это завтра увидим, я буду бороться искуснее. Ты ничего не имеешь против, Вандлер?

Я отрицательно покачала головой и улыбнулась женщине, чтобы она не заподозрила во мне неискренности.

С тех пор у нас каждый день происходила борьба, пока м-ль Цюрбизеггер приходила в дом.

На третий день мой муж, вернувшись из кафе, вбежал весь запыхавшись в мою комнату, махая газетой, и, полный бурной радости, воскликнул:

— Ванда, «грек» найден!

Он прочел мне объявление в «Wiener Tagblatt», в котором молодой человек, красивый, богатый и энергичный, искал молодую, красивую и элегантную даму для «совместного развлечения».

— Необходимо, чтобы ты мне немедленно ответила, потому что подобный случай так скоро не повторится! Красивый и богатый! С энергичным характером! Все то, что мы ищем! Я всегда желал, чтобы «грек» был богатым, потому что мы сами небогаты, а для наших целей необходимы деньги.

Я была не в силах ни противиться, ни искать какого-нибудь исхода. Но когда он сказал, что мне необходимо ответить тотчас же, я с изумлением посмотрела на него. Я была настолько слаба, что моей матери приходилось кормить меня как ребенка, и я даже не представляла себе возможности написать письмо. Но он сказал:

Не беспокойся, мы это устроим так удобно, чтобы нисколько не устанешь.

Он приподнял меня, подложил мне подушки за спину, шахматную доску на колени, принес все необходимое для писания, руководил моей рукой, и я написала.

Он приложил к письму мой кабинетный портрет и поспешил отнести все это на почту. Ответ получился с обратной же почтой, до востребования, конечно; и нем была также вложена фотография больших размеров. Она изображала красивого молодого человека в восточном костюме.

Леопольд был точно наэлектризован.

— Грек! Грек! — постоянно восклицал он и не переставая любовался портретом.

Письмо было подписано Николаем Тейтельбаумом с приложением его адреса.

Я снова написала ему таким же образом, как и в первый.

— Ради Бога, Вандерл, выздоравливай скорей, чтобы можно было начать. Моя чудная, восхитительная жена! Я знал, что ты мне дашь высшее счастье в моей жизни. Ведь это так необычайно, что твоя собственная, честная и добрая жена может доставить тебе наслаждения, которые приходится обыкновенно искать у развратниц или даже публичных женщин. Когда ты доставишь мне «это», ты увидишь, как я буду тебя любить и как буду тебе благодарен!

Он отправился купить тонкого вина и откормленных цыплят, и моя мать должна была целый день варить и жарить. В промежутках между завтраком и обедом он кроме того сам разбалтывал яйца в теплом молоке и заставлял меня выпивать, чтобы как можно скорее набраться сил.

Переписка между тем все продолжалась. Решено было назначить свидание в одном отеле в Мюрццушлаге.

Мой муж точно обезумел от ожидания; он до мельчайших подробностей занялся моим дорожным костюмом. Незадолго пред тем, он заказал мне длинное манто из черного бархата, широкое, как платье, и длинное, до самого полу. Так как оно было не только отделано, но и целиком подбито мехом, оно было настолько тяжело, что после некоторого времени у меня начинали болеть плечи от него. Это манто я должна была надеть в дорогу.

Мне вообще не шли подобного рода вещи, которые давили меня и стесняли мои движения, даже когда я была вполне здорова и сильна; одна только мысль об этой тяжести при моем слабом состоянии повергала меня в отчаяние. И это еще было не все, так как в Мюрццушлаге я должна была сразу произвести своим туалетом «надлежащее впечатление». Поэтому к этой шубе он прибавил еще высокие, сапоги, какие тогда носили женщины для верховой езды, и свою высокую барашковую шапку.

— Ты увидишь, как ты будешь очаровательна и оригинальна! Это очень важно. Тейтельбаум тотчас же увидит, что имеет дело не с обыкновенной женщиной.

В этот день после обеда он ушел. Я сидела одна в своей комнате с ребенком на руках, этим бедненьким смуглым ребенком, так похожим на него, на которого он Даже ни разу не взглянул; дитя лежало все время тихо и спокойно, как будто зная, что не должно привлекать на себя внимания в этом доме. Я думала о том, что завтра ребенок останется без меня; как же нам обоим быть? Потом я думала о том, как холодно на улице, о снеге, выпавшем в таком количестве, что поезда переставали ходить или приходили с большим опозданием, о том, что мне предстояло ехать и зачем мне надо было отправляться из дому. В отчаянии и тоске я принялась плакать.

Так застала меня моя мать. Бедная старушка была гак уверена, что ее зять лучший и благороднейший человек на свете, а ее дочь — счастливейшая из женщин, что мои слезы были для нее непонятны.

— Что с тобой? Что случилось?

Так как мне во всяком случае необходимо было сообщить ей о моем отъезде, то я это и сказала ей, прибавив, что я беспокоюсь о ребенке.

— Зачем тебе понадобилось ехать в Мюрццушлаг? Невозможно тебе путешествовать по такому холоду, притом такой слабой и больной! Ты можешь умереть! Разве твой муж отпускает тебя?

— Да, конечно.

Она покачала головой.

— Это невозможно. Он не понимает, какой опасности ты подвергаешься. Я пойду поговорю с ним.

— Нет, мама, не говорите. Так надо.

— А ребенок?

— Надо, чтобы он как можно спокойнее провел тот день.

— На коровьем молоке? Нечего сказать! Он и без того не особенно крепок, по-моему.

На другой день я уехала. В дополнение «оригинальности» моего туалета, Леопольд, кроме сапог, шубы и шапки, вручил мне еще громадный собачий кнут. Наряженную таким образом, он проводил меня на станцию. Люди, знавшие, что я только что родила, смотрели на нас с удивлением. До последней минуты мой муж давал мне советы, как мне следовало вести себя с Тейтельбаумом. Наконец поезд двинулся. Как только он вышел со станции, я выбросила кнут из окна и охотно поступила бы так же с шубой и шапкой, если б мне не надо было защиты от холода.

Я чувствовала себя такой подавленной и измученной при мысли о предстоящем мне испытании, что снова мне захотелось плакать. Но я отправлялась на свидание, и было бы смешно явиться с заплаканными глазами.

Каков тот человек, который ждет меня? И если он порядочный, я скажу ему правду и попрошу простить и пощадить меня. Но что будет со мной, если он окажется развратником, который, конечно, ожидает пикантного приключения и будет возмущен разочарованием. Мне предстояло самой отправиться к нему в отель, в незнакомое место, где я буду в его власти.

Я думала обо всем этом в то время, когда поезд медленно поднимался между двумя высокими снежными стенами.

Тейтельбаум ожидал меня на станции в Мюрццушлаге. Я тотчас узнала его по его фотографии. Взглянув на него, я увидела, что у него доброе лицо, и это придало мне бодрости. Санки, ожидавшие нас, отвезли нас в отель. По дороге Тейтельбаум сказал мне, что он в отчаянии, так как комнаты, которые он еще телеграммой приказал натопить, были холодны, несмотря на топившиеся печи.

Когда я вошла в эти действительно страшно холодные комнаты, и он запер дверь за нами, и мы остались с ним вдвоем, моя тревога вернулась, мне захотелось сейчас же заговорить с ним, это был единственный способ вернуть себе бодрость духа. Но при первых же моих словах он прервал меня:

— Простите, что я вас прерываю, но раньше, чем вы что-нибудь скажете мне, я должен признаться вам в одном! Я знаю, кто вы.

«О! — подумала я, — тем лучше! Тогда он поймет».

Тем не менее меня это удивило. Он заметил это и продолжал:

— Я узнал это благодаря совершенно неожиданному случаю, который, казалось бы, встречается только в романах. Я должен вам сказать, что баронесса Ковец живет в доме моей матери в Вене. Посетив Баронессу по поручению моей матери, я увидел у нее и гостиной фотографию, совершенно одинаковую с той, которую вы были так добры прислать мне. Вполне понятно, что я не мог удержаться от желания узнать, кто была эта дама, и баронесса не отказалась удовлетворить мое любопытство.

Тогда я сказала ему все. Он читал «Венеру в мехах», и мне не пришлось долго объяснять ему. Я прибавила, что совершенно больна, так как родила только десять дней тому назад, рассказала ему мое беспокойство и мучение во время поездки и умоляла его не настаивать и тем не увеличивать горечи и боли моего существования.

Он с большим вниманием и сочувствием выслушал меня. Когда я кончила, он взял мою руку, поцеловал се и сказал:

— Благодарю вас за доверие и прошу верить, что во мне вы найдете искреннего друга.

И только.

Мы обедали вместе. Он говорил мне немного о себе и о своем доме, которым, по-видимому, гордился. Я чувствовала себя очень плохо. Скопившееся молоко болезненно напрягало мне груди, и я с трудом могла двигать руками. Я чувствовала, что силы покидают меня. Он заметил это, и просил меня выпить стакан вина. Исполнив это, я почувствовала себя лучше. Но до отхода поезда, на котором я должна была вернуться, оставалось еще много долгих часов. Тейтельбаум все-таки выказал минуту слабости; Он был молод, силен, с горячею кровью, вероятно, и пробыл столько часов наедине с молодой женщиной, на обладание которой он рассчитывал. Но как мужественно и честно он поборол себя, и как почтительно-нежно он относился ко мне!

Мы расстались, горячо пожав друг другу руки.

*  *  *

В вагоне я задала себе вопрос, каким образом я объясню Леопольду, что дело не удалось.

Я застала его на станции в таком возбужденном состоянии и с таким искаженным лицом, что прежде всего подумала, не случилось ли несчастья в доме. Но он сказал, что в ожидании меня пережил смертельную муку, так как был убежден, что я уже предала его «греку». Тогда я объяснила ему, что ничего не случилось, потому что Тейтельбаум, узнав в чем дело, объявил мне, что у него никогда не хватит смелости сыграть роль «грека» по отношению к такому замечательному человеку, как Захер-Мазох, к которому он питает величайшее уважение; что никогда он не мог бы чувствовать себя выше его и быть его «хозяином» и что он скорее откажется от счастья обладать мною, чем предпринять нечто невозможное, что только сделало бы его смешным в собственных глазах.

Таким образом, мой муж проглотил эту позолоченную пилюлю и в конце концов почувствовал себя необыкновенно гордым от уважения, которое он внушал.

Дома он не переставал расспрашивать меня о каждой подробности, и я должна была передать буквально весь наш разговор с Тейтельбаумом. Так как мне приходилось очень внимательно следить за каждым своим словом, чтобы не выдать себя, я вскоре почувствовала такую физическую и душевную усталость, что, казалось, могла умереть от истощения; в это ром я приход Штаудекгейма прекратил мои мучения. Леопольд пошел к нему навстречу и обратился к ним веселым тоном, точно желая сообщить ему приятную новость:

— Моя жена только что вернулась из Мюрццушлага.

— Твоя жена… Мюрццушлага — произнес Штауденгейм, глядя на него удивленно и ничего не понимая. — Значит, она уже встала?

— Она встала вчера. Сегодня она уезжала на целый день.

— Зачем же это?

— А! По очень важному делу; ей необходимо было ехать.

— Я полагаю, иначе ты не рисковал бы так ГС жизнью.

— Как — рисковал?

— Послушай. Сегодня 24 градуса мороза. Все школы закрыты, дети и женщины не выходят на улицу. Надо действительно иметь настоятельную нужду, чтобы выйти; мне кажется, что это вовсе не подходящее время для путешествий женщины слабой и только что вставшей от родов.

— Ах, ты все сравниваешь мою жену с другими женщинами. То, что было бы вредно другой, на нее совершенно не действует.

— Хочешь играть в шахматы?

В этом внезапном повороте разговора и в тоне его опроса было что-то, глубоко тронувшее меня. Одно мгновенье мне захотелось бросить все, подойти к нему, клонить свою голову на его сильную, могучую грудь и просить его защитить меня своими объятиями и увести отсюда…

Разбитая горем и болью, упав на пол перед своей кроватью, я уткнула голову в подушки, как делала это в детстве, и рыдала, рыдала…

*  *  *

На другой день с новорожденным сделалась дизентерия. Сама я была тоже настолько больна, что доктор запретил мне кормить ребенка, потому что это могло быть опасным для нас обоих. Несмотря на все наши заботы положение ребенка сделалось хуже. В рождественский вечер, в полночь, доктор Шмидт, которого я просила зайти еще раз, объявил, что, несмотря на все испробованные средства, он был бессилен помочь и что я должна быть готовой к потере ребенка.

В отчаянии я упала на подушки. Прошла долгая мучительная минута трагического молчания. Затем добрый доктор, сочувствовавший мне — в голосе его мне послышались слезы — объявил, что я не должна все- таки окончательно терять надежду и что мы попробуем радикально изменить питание ребенка. Он велел мне варить в продолжение нескольких часов мясо без жира и волокон, разрезанное на мелкие кусочки, вместе с рисом; таким образом я получу отвар молочного цвета, который и дам ребенку в рожке. Я тотчас же принялась за дело и через несколько часов маленький больной получил первую порцию отвара, которую он охотно проглотил. Потом он уснул, я также легла.

Когда я проснулась, было уже утро, Моя первая мысль была, что ребенок умер; я склонилась над его кроваткой и увидела, что он спал спокойным и крепким сном.

Спасен! То же сказал и доктор Шмидт, когда пришел к нему; с этого дня ребенок был совершенно здоров. Этот мясной бульон совершил настоящее чудо.

*  *  *

В Брюке мы часто бывали в гостях у одной молодой четы, г-на и г-жи X***. Жена в особенности интересовала меня, так как долго оставалась для меня загадкой. Ей было только двадцать два года, у нее (мила хорошая фигура и приятное, хотя и не красивое, лицо. У нее были странные глаза. Маленькие, они и постели из глубоких орбит и привлекали к себе взор, точно два пламени в темной глубине, над которой хочется склониться, чтобы проникнуть в тайну, которую они как будто охраняют. Эти загадочные глаза представляли удивительный контраст с очень спокойным вообще лицом.

У нее уже было двое детей, и муж, казалось, очень побил ее. Но ни муж, ни дети, ни семейная жизнь не тронули ее души. Она жила, точно чужая, среди своих домашних, она относилась к ним с лаской и добротой, но совершенно как посторонняя. Под этой холодной и всегда спокойной внешностью я чувствовала кипучую жизнь — тайну, которую охраняли и выдавали ее глаза.

Родственница ее мужа занималась у нее хозяйством и смотрела за детьми.

Что же касается ее, она все свое время проводила за пением и музыкой.

Счастливый инстинкт помогал ей разбираться в книгах, и она читала только хорошие вещи. Она совершенно не понимала людей и, кроме нас, почти никого не посещала. Она говорила очень мало и совершенно не касалась тех вещей, о которых обыкновенно говорят молодые женщины: о мужьях, детях, хозяйстве, туалетах, — еще менее — о развлечениях.

Со мной она одинаково мало говорила, как и с другими, а если это случалось, то она говорила тогда обо мне, и притом только наедине со мной. В присутствии других лиц, даже мужа, она не произносила ни слова; когда ей представлялся удобный случай, она брала мою руку, нежно целовала ее и крепко сжимала в своих, глядя на меня своими загадочными глазами. Все, что касалось меня, интересовало ее; я заметила, что моих детей она целовала с большей нежностью, чем своих. Однажды я шутя упрекнула ее в этом, и она своим спокойным тоном ответила мне:

— Ах, мои дети…

— Но ведь они ваши дети.

— Это случайность. Они точно так же могли быть детьми и другой женщины.

— Я могу то же самое сказать и о моих.

— Нет. Этих только вы могли иметь, никто другой.

Весной она проводила целые часы на опушке леса и собирала для меня первые фиалки, а в лунные ночи, меланхолическая красота которых влияет на нас так сильно в горах, она просила меня перед сном в известный час смотреть на поле, залитое светом, причем она делала то же самое и думала обо мне. Я наконец пришла к заключению, что она страстно полюбила меня и что эта любовь приносила ей больше страдания, чем счастья. Я видела, как она мучилась от ревности, когда заставала возле меня кого-нибудь, безразлично, мужчину или женщину. А между тем между нами не было очень близких отношений, не было даже того, что принято называть дружбой. После нескольких лет знакомства мы нисколько не сблизились, никогда не обменивались признаниями. Эта любовь трогала меня, правда, но я не понимала ее.

В один прекрасный день я разгадала ее тайну.

Студенты горной школы в Любеке давали свой ежегодный бал и прислали нам приглашение. Леопольд хотел идти, а так как г-н и г-жа X*** должны были отправиться тоже туда, то решено было пойти вместе.

Мы сняли две комнаты в отеле, где должен был состояться бал: мужчины должны были одеваться в одной, женщины в другой комнате. Я очень быстро была готова и уступила зеркало г-же X ***.

Одетая в белое атласное платье, я ждала, сидя на низеньком кресле. Я задремала от слишком нагретого воздуха комнаты, как вдруг горячий поцелуй в мое плечо заставил меня вздрогнуть. Удивленная, я посмотрела вокруг и увидела г-жу X***, в бальном туалете, испуганную, но довольную своей смелостью и ожидавшую последствий своего поступка.

— Это вы?

— Да.

— Что случилось?

Ее лицо совершенно изменилось. Спокойствие ее исчезло, и мучительная страсть делала ее почти красивой.

— Я не могла удержаться, — сказала она мне тихим, дрожащим голосом. — Ваши чудные белые и мечи, белое платье… все такое белое и нежное…

Совершенно сказочная снежная королева и такая же голодная, как она.

— О чем вы говорите?

Она была страшно бледна, и глаза ее впали еще больше. На ней было зеленое муслиновое платье; когда она скользнула к моим ногам, платье образовало вокруг нее точно облако пены, придававшее ей какой-то необыкновенный вид. Дрожа всем телом, она жадно покрывала мои руки, шею, плечи робкими и горячими поцелуями.

Положение становилось затруднительным, когда, к счастью, я услышала чьи-то шаги. Это были наши мужья. Их приход отогнал злого духа.

Во время бала я не раз замечала устремленные на меня горячие глаза в глубоких впадинах. Но я отворачивалась. Теперь они пугали меня.

*  *  *

Моя мать уехала от меня. Она разыскала старых друзей, от которых мы уже давно не имели известий; они что-то наговорили ей и, в конце концов, убедили ее оставить меня. Какие причины были у моей матери, чтобы уехать, и чем она была недовольна? Она не сказала мне этого, и я так и не узнала.

Так как мне приходилось заботиться о ее существовании, я всячески старалась объяснить ей, какой опасности она подвергается вследствие своего решения; я говорила ей, что при моем необеспеченном положении, как она сама знает, я не могу ничем поручиться относительно ее содержания, между тем как я так счастлива делиться с ней всем, что имею, если она останется со мной. Она настояла на своем решении и уехала. Я осталась одна с моим мужем и детьми.

До сих пор Леопольд был только мнимым больным который не только не довольствовался своим богатым воображением в том смысле, что приписывал себе всевозможные болезни, но еще придумывал несуществующие лично для себя; но с некоторых пор он, по-видимому, заболел настоящей болезнью, которая нас тем более беспокоила, что была совершенно непонятна и мы никак не могли отыскать ни причину, ни корень зла. Внешние признаки этой болезни состояли в том, что его иногда внезапно, независимо от того, чем он занимался, писал или разговаривал, охватывала смертельная тоска; при сильных припадках тоска, а росла ежеминутно, пока, наконец, не доходила до своего апогея, когда он начинал рыдать и прощаться со мной и детьми, убежденный, что скоро от него останется один труп.

Не знаю, кто из нас мучился больше: он ли от своих страданий, или я от того, что видела его в этом состоянии.

Его воображаемые болезни никогда не беспокоили меня очень серьезно, потому что мне всегда нетрудно было убедить его, что они существуют только в его фантазии. Но на этот раз было что-то, чего нельзя было отрицать. Мне, впрочем, удалось скрыть от него мои опасения и убедить его, что это, по всей вероятности, нервные припадки, неразлучные с его профессией, и которыми, конечно, страдает большинство писателей. Он охотно доверял моим словам, и когда припадок проходил, он тотчас забывал о нем. Успокоило меня больше всего то, что Леопольд, несмотря на эти припадки, был свеж и бодр и даже начал полнеть.

Я всячески старалась успокоиться, но мне это никогда не удавалось окончательно. Привычка спать в одной комнате с детьми сделала мой сон чрезвычайно чутким, малейший шум нарушал его.

Однажды ночью я проснулась от того особенного звука, который происходит от натягивания брюк. Одним скачком я прыгнула с кровати и очутилась в комнате Леопольда.

— Что случилось? Что ты делаешь? — спросила я его.

Он удивленно и рассеянно смотрел на меня и молчал, как будто сам не знал, что он хотел предпринять. Потом, по-видимому, вспомнил и, как будто очнувшись от сна, сказал мне:

— Как это странно. Кто-то пришел сказать мне, что в доме пожар, и я, чтобы не сгореть в кровати, стал поспешно натягивать брюки, чтобы выскочить из окна.

Остальную часть ночи я провела, сидя на своей кровати, не оттого, что я боялась уснуть, но чтобы быть готовой в случае новой попытки моего мужа выскочить из окна.

На следующее утро мы обсуждали с ним его сон, и он сказал мне, что, несомненно, бросился бы из окна, если б я не пришла. Я дрожала при мысли, что это несчастье могло случиться, если б мой сон был более крепким.

С тех пор я велела класть каждый вечер тюфяк возле кровати моего мужа и очень долгое время спала на нем. Этот случай снова заставил меня беспокоиться о его здоровье, и его припадки, к которым я уже начала привыкать, стали еще больше прежнего тревожить меня.

Всякий, конечно, поймет, что при таких обстоятельствах я всячески старалась удовлетворять все его фантазии и бесконечно терпеливо выслушивала его разговоры, вечно одни и те же, относящиеся к моей предстоящей измене, потому что только это развлекало его и избавляло от припадков. Бывали дни, когда он заходил слишком далеко, в такие дни я не выходила из своей роли жестокой властительницы и только с нетерпением ждала ночи, чтобы снова стать самой собой.

Среди всех этих забот и неприятностей одно только успокаивало меня: у меня больше не будет детей. Со времени рождения последнего я приняла решение, каковы бы ни были последствия, никогда не иметь больше ребенка.

Так как я не могла объяснить настоящую причину моему мужу, то я сказала ему, что женщина не может родить, кормить новорожденного и в то же время иметь любовников. Он понял и согласился со мной.

*  *  *

В августе 1876 г. мы вместе с детьми отправились на курорт Фролейтен, где поселились за городом, в доме лесничего, стоявшем в очень уединенном месте на, опушке леса.

Из всех моих новых знакомых мне больше всего нравилась генеральша, баронесса Урбан. Я очень полюбила ее, и, мне кажется, она так же относилась ко мне; вскоре нас связывала нежная дружба, которая продолжалась и после нашего отъезда из этого места.

Она была небольшая и хрупкая, с белокурыми, слегка рыжеватыми волосами и белыми руками…

О, эти женские руки! Конечно, самые красивые, которые когда-либо существовали; к тому же она так умела держать их на темном бархате мебели или в пышных кружевах! Белые и нежные, с розовыми кончиками, они походили на цвет яблока, только что упавшего с дерева.

Эти руки были слишком нежны и слабы, чтобы что-нибудь удержать, и я не удивилась, что они не удержали нашей дружбы.

Мы проводили вместе очень много времени, и она много рассказывала мне о своей жизни, между тем как я умалчивала о своей. Ибо, что я могла сказать, и имела ли я на это право?

Как часто я страдала, что не могла отплатить ей доверием! Как и всем, многое во мне должно было показаться ей странным.

Когда, уступая настойчивости мужа, я играла на бильярде в казино в открытой меховой жакетке, с волосами, заплетенными в две косы, падавшими мне на спину, курила папиросы, позволяла ухаживать за собой и нарочно принимала легкомысленный вид, я вооружалась терпением при виде наглого обращения мужчин и презрительных улыбок женщин, но когда я замечала проницательные глаза баронессы, боязливо устремленные на меня, я иногда чувствовала, что силы покидают меня.

В этот период моего десятилетнего замужества были написаны все лучшие, прекраснейшие произведения моего мужа.

Из Парижа получали тоже приятные известия, поощрявшие его к работе.

Его роман «Идеал» появился в «Opinion nationale»; его «Завещание» в «Kepublique francaise»; Мельяк и Галеви просили позволения написать оперетку на тему одного из его рассказов; «L`Univers illustre» напечатал разбор его произведений с приложением сто портрета; женевская газета писала, разбирая его «Наследие Каина»: «Эти рассказы — отзвук грандиозной трагедии, героем которой является страждущее человечество. Захер-Мазох соединяет в себе темперамент лорда Байрона и форму Мериме».

Бюлоз, с которым Леопольд был уже год в натянутых отношениях, писал ему, что с удовольствием напечатает его роман в «Revue des deux Mondes». Катерина Штребингер, сделавшаяся невестой Рошфора, сообщала нам, что он и Бюнах думают сделать пьесу из его романа «Лазутчик», главную роль в которой будет играть Сара Бернар. Катерина, с которой мы сошлись даже на «ты», писала кроме того, что ее жених рано или поздно будет, конечно, президентом республики и что тогда мы должны непременно переехать в Париж, где она и Рошфор будут нас пропагандировать.

Директор издательской фирмы Галлер в Берге намеревался покинуть ее, чтобы открыть собственное дело, причем хотел приобрести все произведения Захер-Мазоха и не издавать вовсе других вещей.

Я видела перед собой блестящую будущность для моих детей: видела их счастливыми, богатыми, носящими знаменитое имя, и необходимость пожертвовать своим личным счастьем для них казалась мне такой легкой, что я даже ни минуты не задумывалась над этим.

*  *  *

В октябре мы вернулись в Брюк; Леопольд был здоров, свеж, бодр и работал так, как уже давно с ним не случалось.

В ноябре была очень дурная погода; он простудился, охрип и оставался так до самой весны.

Моя новая жизнь, полная мелких и крупных забот, гордости и радости, унижения и стыда, поглощала меня настолько, что я почти никогда не думала боль- me о моей несчастной молодости, а если и приходилось иногда вспомнить ее, то она представлялась мне и туманной дали, как отдаленный, затерянный отрывок моей жизни, с которым я была связана лишь гонкой нитью воспоминаний.

В эту зиму она необыкновенно живо всплыла в моей памяти. Я с удивлением поняла, что горе и беды тех дней были ничто в сравнении с теперешними безнадежными муками моей души, так как в то время почти все мои печали зависели от внешних причин и очень мало задевали душу. Теперь было совсем другое. Мое несчастье проистекало из мрачной глубины человеческой природы, и какая-то отвратительная сила угнеталаи давила меня.

Доктор Шмидт запретил моему мужу выходить из дому и говорить. Он страшно испугался, а так как его болезнь горла не поддавалась никакому лечению, он Пыл убежден, что у него воспаление легких — и, следовательно, конец. Я выбивалась из сил, доказывая ему, что человек, который спит восемь или девять часов и сутки и обладает всегда хорошим аппетитом, сильный и плотный, — он каждый день занимался комнатной гимнастикой, не уставая нисколько, — не мог быть так сильно болен, как он это воображает.

И я была твердо убеждена в том. О работе не было и помину, он едва писал только самые необходимые письма. Его нервные припадки стали повторяться чаще, в особенности, когда он думал о них и боялся их наступления. Когда мне, наоборот, удавалось отвлечь его мысли, весь день очень часто проходил без припадков. Видя, как молчание тягостно для него и как оно угнетающе действует на его ум, я поощряла его к разговорам, несмотря на запрещение доктора, так как я не относилась серьезно к его болезни горла; он следовал моему совету. Он боялся оставаться один, и я ни на минуту не оставляла его. Хозяйство мое шло кое-как, к счастью, Леопольд любил, чтобы дети были вокруг него, иначе мне не пришлось бы видеть их часто. Я совсем не выходила и никого не принимала.

Штауденгейм — единственный, кого я хотела бы видеть, так как, наверно, нашла бы поддержку в его дружбе, — не вернулся в эту зиму в Брюк. Я все время проводила вдвоем с моим больным.

С тех пор, как мой муж откровенно заявил мне, что надеется пережить «Венеру в мехах» со мной с «большими наслаждениями», чем с г-жой П., он ни о чем больше не говорил, когда мы оставались с ним вдвоем.

И теперь, больной и угнетенный духом, он находил в этих разговорах и картинах предстоящего блаженства отвлечение от нервного страха и боязни смерти. Я ломала себе голову, чтобы описывать ему все жестокости, которые я рассчитывала применить к нему, но мое воображение очень скоро изменяло мне; тогда он приходил мне на помощь, и я следовала за его мыслью, руководившей мной.

Его воображение вело меня мрачными и нечистыми путями и направляло каждый мой шаг.

Я вынуждена была причинять самые утонченные физические и нравственные страдания этому несчастному человеку, больному душой и телом, и когда, растроганная от жалости, я не могла смеяться от душивших меня слез, он умоляюще поднимал руки и просил:

— Еще! Еще! Бей… Не жалей меня!.. Чем больше я страдаю от тебя, тем я счастливее!

Эта мрачная бездна страданий и муки приносила ему самое высокое, опьяняющее счастье.

Я честно боролась против собственной природы и заставляла себя дать ему столько «счастья», сколько только была в силах. А когда я чувствовала, что изнемогаю, неся крест, который сама возложила на себя, то думала о своих детях; страх за их будущее поддерживал меня, и я продолжала свой мучительный муть.

Прошло несколько месяцев, и положение вещей было таково, что я предвидела наступление момента, когда он действительно сойдет с ума. У меня не было никакой опытности в этом отношении, я принимала все это за безумие и была близка к отчаянию. Я решила обратиться к доктору Шмидту. Я придумала повод, чтобы выйти из дому, отправилась к нему и рассказала ему все.

Он внимательно и с большой симпатией выслушал мою печальную повесть, Он не нашел умственного расстройства, но опасался чего-то другого, о чем, впрочем, не сказал мне. Он посоветовал мне действовать таким образом на моего мужа, чтобы сохранить его доверие; поддаваясь его фантазиям, я должна была попробовать подействовать на его рассудок; по его мнению, у меня было больше всего шансов на успех, если я отнесусь к этому с точки зрения «чести», но я ни в коем случае не должна исполнять то, о чем он просил меня, потому что это будет гибелью для всех нас.

Я вернулась подавленной и в отчаянии, так же как вошла. Рассудок и честь мало трогали Леопольда в том состоянии, в котором он находился; для того, чтобы влиять на него в этом направлении, мне необходимо было выждать, пока он будет спокойнее.

Немного времени спустя старший из наших сыновей заболел бронхитом. Он был очень нежный ребенок, и доктор опасался, чтобы это не перешло в воспаление легких. Чтобы предотвратить эту опасность, ребенок должен был принимать каждые десять минут успокоительную микстуру; если ночь пройдет спокойно, опасность, значит, миновала.

Когда Леопольд увидел своего любимца, своего обожаемого, прекрасного ребенка серьезно больным, в нем произошла полнейшая перемена. Его болезнь прошла, и все, что так мучило в эту зиму нас обоих, разом исчезло. Полный энергии, он уселся у изголовья ребенка и заявил, что останется тут и на ночь и вообще не уйдет, пока ребенок не поправится.

Несмотря на всю мою тревогу из-за болезни ребенка, я чувствовала себя почти счастливой, потому что она произвела нечто вроде кризиса в состоянии здоровья моего мужа. Постоянно следя за часами, мы сидели возле ребенка, внимательно и со страхом в душе исполняя предписания врача.

Леопольд смотрел на ребенка, который спокойно спал без всякого жара; его густые белокурые волосы покрывали подушку, окружая точно венчиком его розовое личико. Он долго смотрел на него, и я увидела, что глаза его наполнились слезами, а лицо приняло то мучительное выражение, которого я не могла видеть без глубокой жалости.

— Если б я лишился этого ребенка, — промолвил он, точно обращаясь к самому себе, — я не мог бы прожить и одного часа после этого, потому что я даже не могу выразить, что представляет этот ребенок для меня. В нем так мало земного, столько небесного, что он кажется мне существом другого мира. Какова будет его жизнь?

— Да, какова она будет? Какая жизнь предстоит этим детям? Я часто думаю об этом. Их будущность полна опасностей.

— Что ты хочешь сказать?

— Я хочу сказать, что я не смогу, а может быть, и не захочу заниматься хозяйством и детьми, когда вполне сделаюсь «Венерой в мехах». Ты тоже не сможешь, потому что, по всей вероятности, я отдам тебя в рабство моему любовнику. И тогда дети будут брошены на попечение служанки. Ты об этом ни разу не подумал?

— Нет. Но ведь можно будет отыскать какую-нибудь особу, которой можно доверить детей.

— Может быть. Но если мы и найдем такую, у нас нет средств, чтобы оплачивать ее. Такие лица очень дорого ценятся. Неужели ты хочешь, чтобы посторонняя женщина заменила тебя в Сашином сердце?

— Мой Катци никогда не перестанет любить своего папу.

— Конечно, нет, пока его папа будет возле него. Но вообрази себе, — а ты этого желаешь, — что мне придет в голову «отдать» тебя моему богатому и знатному любовнику, а он уведет тебя куда-нибудь на целые недели, месяцы; ты будешь зависеть от него, и он будет поступать с тобой, как захочет. Где же будет Саша в это время?

Он с изумлением глядел на меня, широко открыв глаза.

— Да, это в самом деле такие затруднения, о которых надо подумать и как-нибудь устранить их.

— Все это хорошо, но я не вижу, как это сделать!

— Но нельзя же в самом деле требовать, чтобы ты, молодая женщина, отказалась пользоваться жизнью только потому, что у тебя двое детей.

— Не говори так. Ты отлично знаешь, что речь идет не о моем, а о твоем удовольствии. Не переворачивай вещей, будем играть на чистоту. Я обещала тебе исполнить твою фантазию и сдержу свое обещание, если ты этого хочешь. Но я желаю, чтобы ты подумал и последствиях, которые от этого произойдут, как для нас, так и для детей. Я ничего не прошу, я совершенно счастлива с тобой и с детьми. Я приношу тебе жертву, исполняя твою волю, и ты один будешь ответствен за нее, что может случиться, запомни это хорошенько…

— Ах, Боже мой, ты, право, принимаешь все слишком серьезно. Неужели женщина не может немного уклониться в сторону без того, чтобы не произошла трагедия? У тебя будут любовники, и мы будем так же счастливо жить с нашими детьми, как и раньше.

— Может быть, ты и прав, а может быть, и нет. Кто знает, куда упадет брошенный камень? Предположи, например, что мой любовник внушит мне искреннее чувство, и я брошу тебя?

— Ты! Ты никогда этого не сделаешь! Самое восхитительное в этом — это именно то, что не надо опасаться ничего подобного, ты по природе слишком честна и верна, чтобы забыть свои священные обязанности. Да и к чему тебе это делать? Я предоставляю тебе полную свободу удовлетворять все твои фантазии; какая у тебя может быть причина, чтобы покинуть меня и детей? Я ничего так не желаю, как видеть тебя влюбленной в другого; я надеюсь, что это исполнится, и жду прямо чудес от этого обстоятельства.

— И все будут говорить, что твоя жена развратная.

— Ванда, моя дорогая, пока муж прикрывает жену, свет молчит — а думать он может все, что ему угодно, но ты, право, удивляешь меня. Ты поехала со мной в Вену, когда была девушкой, нисколько не заботясь о том, что скажут люди.

— Я была одинока и не обязана была считаться ни с кем. Теперь я ношу твое имя и у меня есть сыновья.

— Похождения жены не затрагивают чести мужа, что касается твоих сыновей, ты должна воспитать и так, чтобы они были выше предрассудков света. До сих пор ты с редким пониманием следила за всеми особенностями моего ума, и я, право, не понимаю, почему ты ставишь такие препятствия в этом отношении.

— Может быть, это происходит от того, что во мне нет такого безусловного доверия к тебе, как у тебя ко мне.

— Чего же ты опасаешься?

— Первая же моя измена будет по закону считаться преступлением против тебя… ты можешь потребовать развода… отнять у меня детей…

— Хотя у тебя нет никакого повода думать, что способен на такую гнусность, я все-таки рад, что ты думала об этом. Я дам тебе некоторое обеспечение и том отношении. Самое лучшее и простое — это, чтобы я дал тебе письменное удостоверение, в котором я заявлю, что я знал и согласен со всеми твоими поступками и, следовательно, не имею права ни претендовать на тебя, ни начать процесса против тебя. Кроме того, я дам тебе несколько пустых бланков, моей подписью, которые ты, если захочешь, можешь ним сама заполнить, или предоставить сделать это кому угодно. Таким образом я всецело буду в твоей и мстительности у тебя не будет права не доверять мне.

Мы разговаривали совсем тихо, чтобы не разбудить спящего ребенка, улыбавшегося в своем сладком сне.

Леопольд пошел в свою комнату и вскоре принес свое «заявление» и белые листы бумаги, подписанные им. У него был такой довольный вид, точно осуществление его желаний было теперь неизбежно.

Была уже полночь, я посоветовала ему лечь спать, что он и исполнил.

Я была рада остаться одной. Я чувствовала себя опустошенной, без мыслей, и в полном отчаянии.

Я подошла к окну и стала смотреть на улицу. Городок спал спокойно, точно сказочный, под своим снежным покровом. Стоя так, я ждала, когда кончится ночь, но время как будто замерло, и мне казалось, что для меня никогда больше не наступит день.

На столе лежали его «заявление» и белые листы бумаги с его подписью внизу — теперь, в то время, когда я пишу эти строки, почти двадцать семь лет спустя, они снова передо мной, старые и пожелтевшие, с вылинявшей подписью — и только.

Я отвернулась от всего этого мрака к источнику, придававшему мне силы в самые тяжелые часы, к моему ребенку. Я прикоснулась губами к его теплой и нежной ручке, лежавшей на одеяле, прикоснулась осторожно, чтобы не спугнуть сновидения, навеянного на него добрыми духами.

*  *  *

Ночь прошла без припадков кашля, опасность миновала, и через несколько дней ребенок выздоровел окончательно. С этого дня заметно было также и некоторое улучшение в состоянии моего мужа. Сначала страх за больного, затем радость сознания, что его кумир спасен, встряхнули его, и он несколько забыл о себе.

Чудные солнечные дни, предвестники весны, позволяли обоим выздоравливающим выходить около полудня и на солнышко. Эта ежедневная прогулка на свежем воздухе сделала чудеса: у моего мужа заметно проходила болезнь горла, а в его беспокойную, измученную душу снова вернулись уверенность и надежда. Раннее наступление весны разогнало, точно тени, все ужасы зимы.

Доктор Шмидт неоднократно говорил, что климат Брюка слишком резок для моего мужа и что ему лучше не оставаться в нем. Хотя я не была с ним согласна и мне было грустно покидать этот прелестный городок, я ничего не осмелилась сказать, и вскоре было решено, что мы переедем в Грац, как только получим необходимые для этого деньги.

*  *  *

Необходимые деньги! Но что будет дальше, когда мы все истратим на переезд? С тайным ужасом думала я о нашем денежном положении в ближайшем будущем. За всю зиму Леопольд не написал ничего, следовательно, ничего и не заработал. До сих пор мы жили на гонорары за прошлые работы. Летом нам предстояло переживать гибельные последствия непродолжительной зимы. Я не хотела приводить в уныние лужа и потому молчала о своем беспокойстве. Так прошел май.

Ввиду долгих и невеселых лет, которые мне предстояло прожить в городе, мне хотелось полностью насладиться последними днями пребывания в Брюке. Леопольд соглашался оставаться утром один в то время, как он работал; я же, забрав детей, отправилась с ними в какое-нибудь защищенное местечко, Польшей частью — на опушку леса, где мы проводили очаровательные часы. Дети, такие красивые и светлые — Лина тоже сделалась прелестным ребенком, — озорничали в веселости с птичками и пытались поймать их, летающих так высоко в голубом небе. Из леса доносился крик кукушки, но я никогда не считала ее призывов: мне не хотелось слышать судьбу, потому что здесь я забывала все мое горе и заботы, все страдания и была счастлива, счастлива вполне.

После обеда — снова то же самое, только на этот раз и Леопольд с нами, а также наша служанка, и мы ином дальше, в горы, так как ему хочется побольше движения. А когда детские ножки устают, мы поочередно несем малюток или садимся отдыхать, пока они снова не побегут.

Мой муж чувствует себя тоже счастливым. Иногда я смотрю, как он играет с детьми, сам тоже точно ребенок, как ловит с ними бабочек, а потом, запыхавшись, но радостный, прибегает ко мне, обнимает и целует меня в щеку, говоря: «О, моя добрая, моя дорогая жена», — тогда я задаю себе вопрос, почему не простое, но настоящее счастье не удовлетворяет.

Я, конечно, огорчаюсь, но упрекать его было бы так же несправедливо, как упрекать калеку за его болезни. Все то отвратительное, безобразно и безумное, что я пережила за эту зиму, возбудило во мне глубочайшую жалость к этому несчастному человеку, и из этой жалости возникла любовь, пустившая теперь глубокие корни в моем сердце. Да могло ли быть иначе, когда я иногда видела, какие ужасные нравственные мучения, возбуждающие жалость, он претерпевал; при виде их ни одно человеческое существо не могло бы оставаться бесчувственным.

Я собрала все свое мужество, чтобы быть готовой и сильной, когда наступит неизбежный час, чтобы не уклониться тогда с прямого пути.

В июне 1877 г. мы приехали в Грац.

*  *  *

Временно мы нашли за городом в Розенберге квартиру, состоявшую из двух спален и кабинета, и перевезли туда только самую необходимую мебель.

При доме был сад, а вблизи лес, так что дети проводили все время на свежем воздухе.

Мы с Леопольдом, как только он кончал свою работу, присоединялись к ним.

Это счастливое время было нарушено самыми острыми денежными заботами.

После целой зимы, в которую он не написал ничего нам неоткуда было ждать гонорар, и, несмотря на все теперешнее старание Леопольда, дела наши бы- в данную минуту очень плохи.

Из Парижа и Женевы нам прислали немного денег в уплату за переводы, но этого было мало и хватил ненадолго. Мы сократили наши расходы до минимума. Мы совсем не выходили, чтобы не тратить денег, и мой муж избегал писать письма, чтобы экономить на марках; несмотря на это, мы были вынуждены зало жить все, что у нас было ценного, и продать часть мебели; но и это мало помогло нам. Положение становилось такое, что мы просто не знали, за что взяться. Я с ужасом предвидела день, когда не на что будет купить детям хлеба.

В таком настроении я внушила Леопольду мысль обратиться в шиллеровский фонд за займом денег, которые он с уверенностью мог вернуть благодаря обычному роману, принятому в журнал «Uber Land ml Меег», но который должен появиться только через несколько месяцев.

Мой муж долго колебался, прежде чем решился на такой тяжелый для него шаг, но, вынужденный необходимостью, он все-таки обратился и через несколько недель получил отказ.

— Я был бы избавлен от этого унижения, если б не слушался тебя, — сказал он, рассерженный, да я и сама сожалела, что дала ему этот совет.

Неприятности и заботы никогда не приходят в одиночку. Где тонко, там и рвется. А когда еще видишь голод на лицах детей, становится еще мучительнее.

Однажды после скудного обеда, когда дети попросили дать им еще хлеба, я подумала, не отказать ли мне служанке, чтобы избавиться от лишнего рта; но девушка служила у нас уже несколько лет, была честная и верная, и ей без страха можно было поручить все, кроме того, я не знала, как мне справиться без такой помощи, потому что я ни на минуту не могла оставить моего мужа одного, а трое маленьких детей требовали ухода.

Я рассуждала таким образом сама с собой, когда и пришел Леопольд с письмом в руке. У него был тот и именованный, хорошо мне знакомый вид, с помощью которого он старался скрыть свое смущение, когда ему приходилось передать что-нибудь не вполне приятное для меня.

— Вот еще новая глупость! — воскликнул он. — Канф пишет, что отказался от должности и на следующий день выезжает в Грац.

С некоторых пор мой муж получал от одного молодого человека по имени Отто Канф, служившего в книжном магазине в Берлине, очень льстивые письма, на которые отвечал; а лестью можно было добиться от него всего. За лестью последовали жалостные признания: молодой человек чувствовал себя не на месте в книжной лавке, он метил гораздо выше и в конце концов просил Захер-Мазоха взять его в личные секретари. Леопольд, чтобы поддержать его, обещал взять его к себе попозже. Вот все, что я знала.

Я со страхом смотрела на него.

— Разве нет возможности удержать его?

— Да ведь он уже в дороге.

Я замолчала. Это была обычная тактика моего мужа — скрывать свои намерения, которые, по его мнению, шли в разрез с моими желаниями, но которые он тем не менее хотел привести в исполнение, до тех пор, пока наконец, видя перед собой совершившийся факт, я уже не могла ничего поделать. То же самое случилось и теперь.

Я не сказала ему ничего, стараясь подавить в себе раздражение.

— Что ты намерена делать? — спросил он меня.

— То, что ты должен бы сделать сам; скажу ему прямо, в каком положении дела, для того, чтобы он отправился обратно.

— Ты забываешь, что я обнадежил его в будущем.

— Ты поступил необдуманно, но это не дает ему права насильно осуществить свои надежды. Он поступил легкомысленно, и сам должен отвечать за последствия, — он, а не мы.

— Мы, однако же, не можем тотчас же отослать беднягу назад.

— Почему же нет, если никто не просил его ехать?

Я чувствовала, как во мне поднималась злоба, и однако я была рада видеть Леопольда в затруднительном положении.

— Впрочем, если ты не хочешь отослать его, в таком случае оставь его у себя. Какое жалованье ты ему обещал?

— Прошу тебя! Я ему писал, что в настоящее время не может быть речи о жалованьи, потому что моя продолжительная болезнь поставила меня в очень затруднительные обстоятельства. Он отлично понял и просит только поселиться у нас. Ты видишь, какой он скромный человек.

— Разве он тебе так необходим?

— О, в настоящее время он мне совсем не нужен.

— В таком случае, не лучше ли отослать его в Берлин? Что ему стоило путешествие?

— Ничего, я ему достал даровой билет.

— Тем лучше, значит! Пусть поскорее уезжает обратно.

— Нет, так нельзя. Это поставит меня в смешное положение. Я хочу предложить тебе следующее: оставим его у нас на несколько дней, он скоро увидит, в каком мы сами положении. И тогда мне будет легче поговорить с ним… предложить ему подыскать себе должность, которая дала бы ему возможность ждать, пока я сам на мели. Ты согласна с этим?

Я согласилась, потому что поступить наоборот не повело бы ни к чему. С другой стороны, мне необходимо было избегать всякого повода к сценам или ссоре, чтобы не мешать ему работать.

На другой день прибыл «секретарь». Кроме чисто материальных соображений, которые восстановили меня против него явились еще и личные чувства.

Он был необыкновенно безобразен, и все его обращение было отталкивающее. Я не переносила его берлинского говора, отрывистого, сухого, рубленного. Его большие пухлые губы, расплюснутый нос, маленькие, прищуренные, близорукие, скрытые под сильными очками, глаза, которые устремлялись на вас, когда вы встречались с его взглядом, как две блестящие точки, как два острия булавки, и над всем этим глупый лоб — все в общем составляло лицо, на которое нельзя было смотреть без отвращения. В смысле работы он тоже ничего не стоил, потому что у него был почерк, который ни одно разумное существо не могло разобрать. Он или целыми часами и даже днями сидел, не произнося ни слова, или прогуливался где-нибудь. Даже мой муж, всегда готовый отыскивать всевозможные достоинства в людях, восхищавшихся им, объявил, что его «секретарь» самый пустой и скучный человек, какой только может быть на свете. Вопрос о том, чтобы подыскать ему другое место или так или иначе избавиться от него, не возникал больше, и потому он остался у нас, не будучи ничем полезен, праздный и лишний; несмотря на то, что он отлично видел, какую тяжелую борьбу представляло наше существование, он остался бы у нас до конца своих дней, если б позже, в минуту отчаянной нужды, у меня не хватило смелости освободиться от этой обузы таким же настойчивым образом, как он навязал нам себя.

Вопреки нашим денежным затруднениям Леопольд чувствовал себя здоровым, был весел и много работал. Я восхищалась им, потому что сама была подавлена обстоятельствами, и должна была всегда насиловать себя и наблюдать за собой, чтобы не показывать ему моего уныния. С другой стороны, меня очень огорчало, что ему приходилось так много и спешно работать, чтобы во что бы то ни стало заработать денег; работа его не могла быть удачной, и, в самом деле, она никуда не годилась.

Иногда я была тронута полнейшим отсутствием у него потребностей: он не пил, не курил и одевался даже с преувеличенной простотой. Поэтому-то, когда у нас бывали деньги в доме и он выражал какое-нибудь желание, у меня не хватало духу отказать ему; все его желания, к тому же, были очень скромны, чаще всего дело шло о какой-нибудь прогулке, об удовольствии для детей, да раз или два в год о кацавейке для меня. У него никогда не было ни гроша в кармане, все заработанные деньги он отдавал мне, и я тратила их по своему усмотрению. Я говорю: все, — но это означает деньги, оставшиеся от уплаты старых долгов, что иногда было очень немного. Старые долги представляли из себя бездну, поглощавшую по крайней мере половину всего его заработка. Что это были за долги, я, по правде сказать, никогда не знала. Этим делом заведовал его брат Карл, ему посылали деньги, и он уплачивал.

Его любимым развлечением была наша обычная тема для разговора.

Мало-помалу я приучила себя смотреть на эту игру фантазии, как на нечто неизбежное в моем существовании, и примирилась с этим. Моей главной заботой было старание, чтобы не случилось чего-нибудь, позорящего его честь. Я, конечно, не могла избежать неловкости для себя, но это было наименьшее зло, и я выбрала его. В первое же время нашего пребывания в Розенберге Леопольд поместил в «Tagespost» объявление, в котором было сказано, что «молодая, хорошенькая женщина желает познакомиться с энергичным господином».

Граф Аттемс — который? не знаю, их так много в Граце! — ответил на объявление. Я должна была назначить ему свидание, причем непременно в лесу, прилегавшем к ферме, на которой мы жили; мой муж пожелал следить за нами, спрятанный в кустарниках, чтобы «испытать муки ревности». Я нашла графа на условленном месте.

Он не видел, когда я подошла, так как всеми силами старался вставить в глаз монокль, упорно выскакивавший из него. Наконец, ему удалось; и от удивления он снова уронил монокль. Он не знал, как ему поступить, приветствовать ли меня или снова укрепить упрямое стекло.

— Оставьте его, вы гораздо красивее без него, — сказала я ему.

Он был мал ростом и совсем не имел вида «энергичного» человека, со своим незаметным лицом и невнятным произношением. Я с удовольствием тотчас же отправила бы его туда, откуда он пришел, но я подумала о моем муже, подстерегавшем нас, и мне не хотелось лишить его удовольствия испытать «муки ревности».

Прогуливаясь по лесу, мой граф споткнулся о корень дерева и растянулся во весь рост. Он не ушибся, но его брюки пострадали, а монокль разлетелся в дребезги.

На этом финале он попрощался со мной, взяв с меня обещание написать ему, когда и где мы с ним увидимся еще.

Мой муж тотчас же пошел мне навстречу. Муки ревности, испытанные им, очевидно, не были очень сильны, потому что он был в неудержимо веселом настроении.

— Ах, какая ты очаровательная женщина! — сказал он мне. — Ты постоянно открываешь новые стороны своего характера, которые приводят меня в восторг. Ты была прелестна, когда так весело смеялась над ним.

— Значит, ты слышал, о чем мы говорили?

— Слово в слово!

— Что ты скажешь, если я сделаю этого дурака графа твоим хозяином и властелином? Это была бы утонченная жестокость, о которой ты и не подумал.

Он засмеялся.

— Ты не имеешь права сделать это. Это было бы против нашего договора".

— Какой договор? Ведь не хочешь же ты насиловать мои вкусы?

— Так как ты считаешь, что приносишь мне жертву, тебе необходимо сообразоваться с моим желанием и, следовательно, дать меня во власть только красивого и умного человека.

— Хорошо. Но у нас есть еще другой письменный договор, по которому ты мне даешь право делать все, что мне угодно. Сознайся по крайней мере, что ты поступил неосторожно, подписав этот контракт.

— Если б речь шла о другой женщине — да, тогда как с тобой — нет. Ты слишком умна и честна, чтобы сделать что-нибудь против моей чести или нашего счастья.

— Хочешь, мы разорвем контракт и забудем всю эту историю?

— Нет! Ты должна сохранить его, даже если б ты захотела злоупотребить им самым худшим образом. Сознание, что я всецело у тебя в руках, что ты можешь сделать со мной, что захочешь, чувство страха, заставляющее меня трепетать перед тобой, доставляет мне громадное наслаждение.

*  *  *

Лето прошло, и наступила осень. Ночи были уже холодные, а по утрам все было покрыто инеем, когда мы наконец получили достаточную сумму, чтобы расплатиться со всеми в местечке и переселиться в город.

Мы наняли квартиру в третьем этаже, состоявшую из двух больших и двух маленьких комнат; она была для нас вполне достаточно велика и даже удобна, если б у нас не было Канфа на шее. Расположение комнат заставило меня отдать ему одну из больших, которая должна была в то же время служить столовой.

Нам пришлось продать нашу гостиную мебель и устроить мою комнату, вторую из больших, так, чтобы можно было принимать в ней. Чтобы попасть в мою комнату, необходимо было проходить через столовую, а так как Канф спал там, то ни утром, ни вечером нельзя было пользоваться этим путем; если мне надо было выйти, то я должна была проходить через детскую или через комнату моего мужа.

Но это неудобство еще возможно выносить. Зато столовая, служащая одновременно и спальней, не может быть достаточно чистой и заманчивой. День за днем я должна была вооружаться всем своим терпением, чтобы выносить это. Кроме того, присутствие этого гостя вынуждало всех детей спать вместе со служанкой в крошечной задней комнате, без достаточного воздуха и света.

*  *  *

В первых числах ноября мой муж получил следующее письмо:

"Что еще в тебе подобно «Новому Платону»? Что может дать твое сердце? Любовь за любовь? Если твое желание не ложь, ты нашел то, что искал.

Твой, потому что должен им быть,

Анатоль".

Письмо было получено из Ишля, но в нем был указан адрес до востребования в другое место, в Зальцбург, если не ошибаюсь.

Это письмо привело Леопольда в состояние ужасного возбуждения и любопытства. Письмо намекало на «Любовь Платона», один из рассказов в «Наследии Каина». Судя по почерку, автор был человеком утонченным.

Кто это мог быть? Мужчина? Не было никакой возможности понять. Во всяком случае, это было интересное приключение, пренебречь которым было, — конечно, невозможно. Весь дрожа от волнения, Леопольд отвечал:

"Анатоль!

Твои уроки взволновали мою душу, как буря вздымает морскую пучину; волны ее поднялись до самых звезд — затем одна из звезд спустилась к ней.

У нас в Галиции есть прелестная легенда. Каждая упавшая на землю звезда становится человеческим существом необычайной, чарующей красоты, ангельское лицо которого окружено золотисто-русыми волосами демона. Это существо, мужчина или женщина, перед которым не может устоять ни один смертный — демон, который убивает того, кто полюбит его и сделается его жертвой, высасывая из него душу поцелуем. Анатоль, ты — одна из этих звезд, заронившихся в человеческую душу! Кто дал тебе ты этого желаешь.

Ты спрашиваешь, что во мне подобно «Новому Платону»?

Все, Анатоль, все, и даже более, чем я смог описать в истории «Нового Платона».

Потому что существует любовь, ощущения, мечты, божественное вдохновение души, которые ничье перо не может передать.

Твой вопрос показывает, что ты сомневаешься во мне.

Меня так часто судят неверно! И только потому, что во многих моих произведениях я описал всю низость и огорчения жизни, и лишь немногие понимают, что только идеальная душа, страдающая от нравственного безобразия людей, могла вдохновить меня на эти мрачные картины и горькие образы. Когда я рисовал идеальные натуры, я почти всегда черпал только из своей души, в особенности в «Новом Платоне».

Что еще может дать мое сердце?

Все, на что способна душа человека и поэта.

Дружба за дружбу, любовь за любовь.

Должен ли я размышлять, если ты говоришь мне, что я нашел то, что составляет предмет моих самых святых желаний и при ярком свете солнца, и в таинственном сумраке ночи, если Анатоль явился мне в сновидении и лишил меня сна и покоя. Если ты — Анатоль, я принадлежу тебе, возьми меня!

От всей души

твой Леопольд".

Мой муж в ожидании ответа был в невыразимо напряженном состоянии духа. Наконец, ответ пришел.

"Леопольд!

Плакал ли ты когда-нибудь внутренними слезами? Глаза мои сухи, а я чувствую, как слезы, капля за каплей, текут в моем сердце. Я содрогаюсь от ужаса, и моя душа борется, как будто жаждет оторваться от телесной оболочки.

Ты понял все мое существо.

Мне только что подали твое письмо; с тех пор, как я прочел его, я знаю только одно: я люблю тебя безгранично, как можно любить только тебя, как может любить только Анатоль.

Все, что есть во мне доброго, благородного, идеального, принадлежит тебе. Я хочу, чтобы священная искра, находящаяся в каждом человеке, разгорелась в целое пламя, обращенное на тебя, и, если эта чистая, духовная, святая любовь не обратит меня в твоего Анатоля, значит, я не могу им быть.

Я буду твоим счастьем? Ах, если б я мог вернуть все, что ты мне дал.

Видишь ли, в нескольких строках, посланных тебе, заключается целая книга моей души, и ты прочел ее!

Неужели я не буду принадлежать тебе?

Неужели я сомневаюсь в тебе, когда ты обнаружил все благородство и величие твоего сердца?

Но я не хочу быть никем другим для тебя, только Анатолем. Никакая другая мысль не должна облечь меня в материальную форму. Никакое другое имя. Я понял теперь любовь, и радостный голос звучит во мне; ты прав: любовь есть духовное предание себя другому, обмен двух душ.

Отдай мне твою душу! Я не демон, Леопольд. Я сам подчинен неизвестной силе, над которой я не властен. И если до сих пор меня любили все, чьей любви я жаждал, точно дара, о котором я прошу тебя, никто другой не может предложить мне — и я не хочу принять его от другого — так же, как я сам могу предать себя только тебе.

Я — Анатоль, твой Анатоль! Какое ребячество сомневаться в этом, какое прегрешение против таинственного чуда, свершающегося в нас! Теперь я понимаю с поразительной ясностью: мы навеки принадлежим друг другу. Леопольд, я содрогаюсь! Как это величественно, прекрасно: твой навеки, беспрерывно, без конца! Или ты думаешь, что подобная любовь может умереть вместе с нами! Вот цель моей жизни, вот для чего я явился на свет! Быть предметом твоих стремлений, неразрывно связать тебя со мной, тебя, гордый и чистый ум!

Это величественно, это божественно!

Неужели ты думаешь, я не знал, что ты черпал в своей душе, как ты об этом пишешь мне, все твои идеальные создания! Многие восхищаются тобой, другие порицают тебя, и никто не понимает тебя. Но к чему все это? Разве ты нуждаешься в других, когда я принадлежу тебе, разве я для тебя не все? И я сомневался в тебе! Если я колебался, послать ли тебе мое письмо, если я спрашивал, есть ли еще в тебе достаточно веры, молодости и любви, это было потому, что я не мог знать, не утомился ли ты от борьбы с обыденным и, боясь нового разочарования, не ответишь ли молчанием.

Но ты написал мне, и теперь мне хочется бесконечно повторять тебе: «Все мое существо полно тобой!» Это должно наскучить тебе, но у меня нет другой мысли.

Каждое ощущение, каждая мысль принадлежит тебе! Я нечувствителен ко всему, кроме тебя. Если это состояние так же бесконечно, как любовь, породившая его, — значит, я побежден!

Жить или умереть — не все ли равно?

Вечно в мечтах о тебе

твой Анатоль".

Все это было эксцентрично, но имело и свою хорошую сторону: это придало «оригинальность» литературе. Разве если прекрасное произведение искусства построено на анормальности и лжи, оно становится менее прекрасным?

Вот почему я решила всячески способствовать этому, насколько, конечно, это мне было позволено. Самое интересное было наблюдать за Леопольдом. Когда он писал эти письма, он сам был убежден, что он действительно тот идеальный человек, за которого выдавал себя, и находил себя самого трогательным. Но как только письма были отосланы, он несколько забывал об идеализме и смотрел на вещи более практически, так как если восторженность того казалась вполне искренней, то мой муж отлично знал, что он-то сам не был искренен и что, не сознаваясь даже себе, он самым настоящим образом сочинял все. К тому же «Любовь Платона» была совершенно не его жанр, и тот, кто писал под именем Анатоля, очевидно, очень мало знал Захер-Мазоха, если вообразил себе совсем другое. Леопольд думал и твердо надеялся, что тут замешана женщина, но, боясь столкновения со мной, он делал вид, что верит и надеется как раз наоборот. Так или иначе, чисто духовная связь, о которой он распространялся, была с его стороны лишь ложью. Это был обман, за который он имел обыкновение цепляться и в котором он ни за что не сознался, если б даже он обнаружился во всем своем блеске, потому что на подобном обмане основывалась его вера в самого себя и свою нравственную ценность, без этой веры он не мог бы жить.

Восторженный Анатоль, доверчивый, как ребенок, или юная любовница равно возбуждали во мне сожаление, потому что я предвидела момент разочарования.

Он, по-видимому, ничего не знал о жизни Захер-Мазоха, не подозревал даже об условиях его существования, о том, что он женат. Женатый Платон! Анатоль конечно не о том мечтал.

Переписка продолжалась. Так как письма приходили всегда из различных мест и ответы отправлялись всегда по другим адресам, то переписка затянулась надолго. Письма получались из Зальцбурга, Вены, Брюсселя, Парижа или Лондона. Ясно было, что Анатоль тщательно скрывает свою личность.

Но Леопольд во что бы то ни стало хотел установить личные сношения со своим корреспондентом, не узнавая, впрочем, кто он. Он писал ему:

"Анатоль! Ты можешь прочесть все мое прошлое в этих прекрасных стихах Пушкина. Ах, я был так одинок и вместе с тем никогда не был один в моем одиночестве! По временам (божественное и нежное дыхание обвевало, точно легкое прикосновение души моей вечной подруги, — я угадывал, чувствовал ее и стремился к ней, но она постоянно улетала от меня. Теперь я нашел ее, это ты, мой Анатоль, мой любимый! Я чувствую — я снова привожу слова Пушкина — я рожден для тебя одного; не чувствуешь ли ты то же самое, ты, таинственно скрывающийся от меня? Почему ты не хочешь, чтобы я узнал твое физическое существо?

Как понять это?

*  *  *

Ты — мое счастье, ты — звезда, на которую я со священным трепетом поднимаю глаза, но которая скоро спустится ко мне; ты — бог, облеченный в прекрасное тело человека, потому что ты прекрасен, Анатоль, я это знаю, может быть, не земной красотой, но той идеальной, которая одна только преображает человеческое лицо. Ты прекрасен, как сказка, как огонь Прометея, как небесная музыка, как туманный образ Санса.

Твой Леопольд".

Это раздражало Анатоля. К чему это личное знакомство, когда речь идет о духовной любви? Он старался избежать этого; но он не принял во внимание красноречие Леопольда, который всячески старался убедить его; в конце концов после долгих колебаний и, так сказать, с отчаяния Анатоль согласился на свидание, но с условием, что Леопольд будет следовать буквально всем его предписаниям. Было ясно, что незнакомец опасался какой-нибудь нескромности.

Само собой разумеется, что Леопольд принял все условия.

Свидание решили назначить в г. Брюке. Выбор места, где мы жили долгое время, из которого только что уехали, где все знали Захер-Мазоха и где он мог совершенно случайно, не будучи ответствен за это, узнать личность его друга, еще более подтвердил мое мнение, что Анатоль не имел понятия о нашей жизни.

*  *  *

В один страшно холодный декабрьский день мой муж уехал. Он сел на поезд, который ему назначали и должен был остановиться в отеле «Бернауер». Он должен был ожидать с завязанными глазами в совершенно темной комнате, со спущенными занавесками, пока не услышит ровно в полночь три удара в дверь; только при третьем он должен крикнуть: «Войдите», — но при том, не двигаясь с места.

Подобного рода предосторожности были понятны со стороны женщины; в мужчине они казались бы смешными.

Мой муж нежно простился со мной, твердо уверенный, что проведет ночь с хорошенькой женщиной.

В эту же ночь я спала необыкновенно спокойно.

Я не считала себя вправе испортить моему мужу какими-нибудь мелочными соображениями такое замечательное и интересное похождение. Решив так, я сумела больше не думать об этом. Кроме того, Леопольд был со мной вполне искренен, кроме, впрочем, вопроса, касающегося пола его нового знакомого, — смягчающее обстоятельство для него.

На следующий день он вернулся такой же нервный, как и уехал, будучи в полной неуверенности относительно личности Анатоля.

Вот что он рассказал мне.

По приезде в Брюк, он тотчас же отправился в отель «Бернауер», поужинал и, взяв комнату, стал ожидать. Вскоре ему принесли письмо от Анатоля, три страницы, написанные мелким почерком: это был мучительный крик души, вызванный предстоящим поступком, жгучая радость при мысли о свидании, боязнь последствий.

Если у Леопольда и было какое-нибудь сомнение относительно пола того человека, которого он ждал, это письмо окончательно рассеяло его.

Только женщина могла так писать, и притом женщина высокого звания, которую малейшая нескромность могла поставить в ужасное положение. Письмо было полно отчаяния и мольбы, казалось, что предстоит какая-то серьезная опасность, так что Леопольд, из жалости, а также из боязни взятой на себя ответственности, подумал было удалиться и очень жалел, что не мог сообщить Анатолю о своем желании, потому что ему было запрещено произносить это имя. Ему оставалось только ожидать дальнейших событий.

Впрочем, это впечатление рассеялось от долгого ожидания; желание, пробужденное прекрасной незнакомкой, превозмогло жалость, и когда наступила полночь, он опустил занавесы, завязал себе глаза и с напряженными нервами ожидал последних мгновений; он твердо решил взять и не упускать счастье, которое судьба посылала ему.

Когда пробил последний удар полночи, Леопольд услышал тяжелые шаги по лестнице, приближающиеся к его комнате. Уверенный, что это слуга несет ему письмо, на этот раз несогласное с его желаниями, он уже готов был снять повязку с глаз, когда вдруг раздались три условленных легких и осторожных удара.

Он воскликнул: «Войдите», дверь отворилась, и в комнате послышались те же тяжелые шаги.

Это был мужчина!

В то время, когда мой муж старался подавить в себе разочарование, замечательно благозвучный, но дрожащий от волнения голос произнес:

— Леопольд, где ты, проводи меня, я ничего не вижу.

Мой муж взял протянутую к нему руку и довел незнакомца до дивана, на который они оба сели.

— Сознайся, — произнес голос, — что ты ожидал встретить женщину.

Замешательство от неожиданного появления мужчины очень быстро прошло у Леопольда; он также предвидел и эту возможность, и у него был готовый план в обоих случаях: если это женщина, она будет «Венерой в мехах», если мужчина, то это «грек». Искренне огорченный вначале, что это не женщина, которая всецело занимала его воображение с некоторых пор, он в конце концов был рад, что наконец напал на столь желанного «грека». Он ответил Анатолю:

— Твое последнее письмо заставило меня опасаться этого; ты в самом деле слишком окружаешь себя таинственностью.

— Опасаться? Значит, ты не разочаровался?

Они оставались вместе до четырех часов ночи; Анатоль все время говорил только о любви духовной, бестелесной и сказал, что он никогда еще не касался женщины, что он «чист душой и телом».

Тот, кто говорил это Леопольду, не был юношей, но был мужчина, правда, молодой, но вполне зрелый мужчина, более высокого роста и более сильный, чем Леопольд — и он не знал женщин!

Что это означало?

Мой муж обладал опасным даром красноречия, которое всецело захватывало, хотя и не убеждало того, кого он застигал врасплох.

Это и случилось с Анатолем; к тому же он был очень взволнован во время разговора. Леопольд очень легко овладел его умом и мало-помалу направил его так, как хотел. Он рассказал ему, что женат, что у него очаровательная жена и ребенок, прелестный, как ангел, и что нет ничего приятнее, как быть влюбленным в свою жену после пяти лег супружества. На это тот, растроганный, почти с робостью произнес:

— О, благодарю тебя, ты избавил меня от невыносимого страха.

— Ты красив? — спросил Леопольд.

— Я не знаю.

— Другие находят тебя красивым?

— Я мужчина. Кто может мне это сказать?

— Ты сам. Я чувствую, что ты красив. У кого такой голос, как у тебя, должен быть красив.

— Может быть, я не понравился бы тебе?

— Ты! Ты — мой властелин, мой царь! Но если ты боишься этого, покажись сперва Ванде, моей жене, она знает меня; если она скажет, что я могу видеть тебя, значит, это правда.

Так настаивал один, а другой уклонялся. Наступил час разлуки.

— Прощай! промолвили оба.

В эту минуту мой муж почувствовал горячий поцелуй на своей руке.

Так они расстались.

Леопольд сел на первый поезд, отправлявшийся в Грац.

Переписка снова возобновилась. Теперь и я была в ней замешана. Леопольд послал ему наши фотографии и просил прислать его портрет, но он постоянно откладывал посылку.

Переписка, сопряженная со всевозможными осложнениями, становится утомительной. К тому же все эти экскурсии в бесконечную область фантазии хороши для богатых и праздных людей; когда же приходится бороться с жизненными требованиями, грубая и печальная действительность очень скоро приводит вас обратно к работе и заботам этого мира. Интерес, с которым мой муж относился ко всей этой истории, в конце концов притупился. Он почувствовал, насколько были оскорбительны для нас эти постоянные уверения в любви, сопровождаемые доказательствами полного недоверия. Правда, это недоверие было вполне понятно по отношению к Захер-Мазоху, хотя в этой истории он доказал вполне свою сдержанность. Но так не могло продолжаться бесконечно; мы все время вертелись в заколдованном кругу — моя голова тоже начала кружиться. Я написала Анатолю решительное письмо. Желанный ответ пришел: это было прощание. Долгое, грустное и печальное прощанье на многих страницах.

"Леопольд!

Я отказался от душевного спокойствия, от мирного дружеского счастья, от радостей жизни и света ради обманчивой мечты о твоем чувстве.

Что же я получил за это? Жгучее страдание съедает меня, и терзание от собственных желаний еще более мучит меня от твоих безрассудных упреков.

После долгой борьбы я наконец решился на тягостный, единственный в моей жизни, поступок.

Невероятный страх охватывает меня, когда я задаю себе вопрос, как ты примешь это письмо.

Я прочел письмо Ванды, и каждая ее фраза жгла меня: «Если ты хочешь, чтобы я верила в твою любовь, поступай как мужчина». Целых два дня я боролся с собственным эгоизмом — и победил. В последний раз я обращаюсь к тебе, зову тебя Леопольдом, мой любимый, мое единственное, мое священное сокровище, потому что Анатоль говорит тебе: «Прости!»

Я прекратил всякие сношения с почтой, я не буду получать писем после того, как ты прочитаешь это — не пиши, это будет напрасно. А теперь позволь мне объяснить, как я пришел к этому заключению.

Твое желание видеть меня неосуществимо. Ты будешь вечно мучиться, и чтобы не причинять мне страдания, будешь молчать. Ты — из-за меня! О, возможно, что я не стою этого. Возможно также, что произойдет то, о чем говорит Ванда: ты отойдешь от меня, и мы потеряем друг друга. А теперь, прекращая наши отношения, я убежден, что ты будешь любить меня вечно, как я тебя! Да, Леопольд, как я люблю тебя! Так как я навеки твой. А наше недолгое счастье? Смотри на него, как на чудную небесную мечту, как на дивное предсказание вечного блаженства.

В этом телесном мире не существует духовной любви: ты сам не можешь выдержать ее, может быть, и я также. Я хочу быть человеком; я исполню мое назначение, мой долг, и жизнь пройдет. Кто же может помешать моему блаженству с тобой? Не считай меня за экзальтированного больного, я не таков; но мог ли я расстаться с тобой, если б у меня не было хоть луча надежды, если б я не предвидел вечности.

Я еще раз говорю тебе это, чтобы ты вполне понял меня. Это в последний раз! Но тебе принадлежит все: мои мысли, чувства, нежные слова любви, которые отныне останутся в моей душе, — сокровище, до которого не коснется ничья рука, кроме твоей. Я считаю себя сильным и мужественным, но во мне столько нежности — может быть, даже слишком, много для мужчины в момент такого тяжелого отречения.

Ты не можешь, ты не должен забыть меня, Леопольд, — забыть, что ты всецело принадлежишь мне. Но, умоляю тебя, не поддавайся страданию, которое причинит тебе наша разлука, пусть оно не омрачает твое чудное благородное сердце, пусть моя долгая мучительная борьба не будет напрасна. Думай, верь, что предсказание Ванды осуществилось и что ты отвернулся сам от меня, утомленный духовным, бестелесным общением.

Я хотел сохранить тебя, и поэтому я отказываюсь теперь от тебя.

Да хранит тебя Бог! Будь счастлив! У тебя есть Ванда, дети, ты можешь быть счастлив. Я — одинок! И все-таки я чувствую мучительное блаженство, потому что я нашел тебя, обладаю тобой и надеюсь когда-нибудь свободно наслаждаться твоей любовью.

И если когда-нибудь ты почувствуешь себя счастливым, если тихое раздумье посетит тебя и священные желания зазвучат в тебе, вспомни, что возле тебя твой вечно любящий

Анатоль".

Прошло несколько месяцев, после чего мы получили следующее письмо:

«Леопольд!

Пусть свершится то, что должно свершиться — я знаю, что не хочу, не могу расстаться с тобой, Глупец лавочник прислал мне твою книгу, которую я получил как раз в то время, когда колебался между отречением, любовью и отчаянием.

Пусть свершится то, что должно свершиться, я принадлежу тебе, ты — мне; и ты увидишь меня, но только не сейчас еще. Потерпи еще несколько месяцев, и я приду к тебе — навсегда. Я могу пожертвовать всем, могу перенести все ради тебя. Любишь ли ты еще меня? Веришь ли еще твоему Анатолю?

Тысячу поцелуев Ванде».

И снова началась та же игра, с теми же сомнениями и колебаниями; игра неискренняя: с одной стороны — недоверие, с другой — ложь. Мой муж, который только к мечтал о «греке», находился теперь постоянно в нервном напряжении.

Теперь, зная, к чему должна нас привести вся эта история, я сожалела, что приняла в ней участие; я была довольна разрывом и жалела, что история возобновилась, потому что боялась безобразного конца.

В мае накануне одного спектакля в театре Талии мы получили от Анатоля записку, в которой он сообщал, что будет в театре и желал бы видеть нас там.

Мы даже не подозревали, что он был в Граце. Леопольд был взволнован. Саша должен был сопровождать нас, чтобы Анатоль видел нашего прелестного ребенка. Благодаря открытым ложам в театре Талии нас можно было прекрасно видеть; Анатоль, которого мы не знали в лицо, имел то преимущество, что мог узнать нас по портретам, между тем как для нас было немыслимо узнать в переполненном зале человека, которого мы никогда не видели.

Анатоль как-то раз писал, что он похож на молодого лорда Байрона, и Леопольду показалось, что он видел человека в таком роде, спрятавшегося за колонной при входе в театр; но ему не хотелось быть навязчивым, и он последовал за толпой.

Престранное ощущение испытываешь, зная, что два неизвестных тебе блестящих глаза в продолжение нескольких часов устремлены на тебя, лихорадочно изучая каждую линию твоего лица.

Такого рода наблюдение было невеликодушно со стороны нашего Анатоля. Но люди, постоянно витающие в облаках, обладают, вероятно, больше чувством божественного, чем человеческого, величия.

Какая радость, когда кончилось представление и эта выставка нас самих!

На следующий день — еще письмо от Анатоля, который заставлял нас на этот раз идти в отель «Слона». Мы должны были ждать от него в столовой приглашения, так как на этот раз он хотел говорить с нами.

Отправившись на свидание, мы уселись в столовой отеля, и вскоре к нам подошел слуга и просил Леопольда пойти за ним к господину, который ожидает его.

Он оставался недолго и, вернувшись, сказал, что Анатоль просит меня подняться к нему со слугой, который проводит меня.

Я пошла, твердо решив покончить с этой игрой. Очень стильный слуга, не принадлежавший к отелю, заставил меня подняться по лестнице и провел по длинным коридорам в очень изящную, блестяще освещенную гостиную, а оттуда в другую, совершенно темную. Слуга удалился, и я осталась в темноте.

— О, Ванда, прошу тебя, подойди ко мне, — произнес нежный и тихий голос в темноте.

— Это ты, Анатоль?

— Да.

— Проводи меня, потому что я ничего не вижу.

Мгновение длилось молчание. Затем послышались в моем направлении медленные, неуверенные шаги; какая-то рука коснулась моей и повела меня к дивану.

Я молчала от изумления!

Человек, подошедший ко мне и сидевший теперь рядом со мной, не был, конечно, тот Анатоль, с которым Леопольд беседовал в Брюке; он был маленького роста и, насколько я могла различить в темноте, калека; звук голоса его был детский, какой бывает у горбатых, — это не был глубокий и сильный голос Анатоля, восхитивший моего Мужа.

Кто же это был?

Я говорила с ним, но бедняга почти не мог отвечать от волнения.

Мне было жаль его, и я скоро ушла.

Когда я рассказала мужу, каков был мой Анатоль, он тоже ничего не понял. Тот, с которым он только что разговаривал, был тот же самый, высокий, сильный человек с красивым, глубоким голосом, который он раньше слышал в Брюке.

С досады я написала Анатолю, как только мы вернулись домой. Делая вид, что мы не заметили никакой перемены, я сказала ему, что поняла теперь настоящую причину его отказа, происходившую благодаря его наружности, а также, что очень огорчена его оскорбительным для нас недоверием…

Вот вкратце все, что я написала ему, в тот же вечер отослав письмо.

На другой день, когда мы все еще сидели в столовой после завтрака, кто-то позвонил; служанка подала мне письмо, прибавив, что какой-то господин ждет моего ответа.

Записка была от Анатоля, вернее — от несчастного, с которым я беседовала в отеле «Слона»; он просил меня принять его одного.

Так как мой муж, дети и Канф были все в столовой, мне пришлось велеть проводить незнакомца через кухню, детскую и кабинет Леопольда в мою комнату, служившую нам также гостиной.

В то время, как я вошла в комнату, в другую дверь вошел молодой человек, маленький и горбатый, с рыжеватыми волосами и с грустным, кротким и бледным лицом, какие часто бывают у калек.

Он дрожал от невыразимого мучительного волнения; он смотрел на меня своими серьезными, выразительными глазами, такими молящими и робкими, что я, проникнутая глубокой жалостью, бросилась к нему, взяла его руки в свои и дружески заговорила с ним. Тогда он упал передо мной на колени, спрятав свое лицо в мои колени, и его несчастное безобразное тело забилось от сильных, но сдержанных рыданий.

Чтобы успокоить его, я положила свои руки на его голову; не помню, что я ему говорила, но мои слова шли от искреннего сердца, потому что его страдание возбуждало во мне глубокую жалость. Когда он поднял ко мне свое заплаканное лицо, я увидела на нем счастливую и благодарную улыбку.

— Ванда, ты прощаешь мне мою ложь и обман по отношению к тебе? — спросил он глухим, еще дрожавшим от волнения голосом.

— Мне нечего прощать тебе, никто из нас не был искренен.

— Нет, Ванда, ты была искренна.

— Нет, не была. Никто из нас — и это наказуется. Мы не созданы для неба, мы слишком прикреплены к земле, которую мы не можем покинуть, не отдав ей того, что она дала нам временно; только тогда наступит время той любви, о которой мечтал Анатоль.

Он грустно поник головой.

Минуту мы молчали оба, потом он взял мою руку, поцеловал и промолвил:

— Благодарю тебя, Ванда, что ты позволила мне проститься с тобой. В эту минуту я самый счастливый и вместе с тем несчастнейший человек на земле: сердце мое полно восторга, что я нашел тебя, и эта минута была так плодотворна для меня, что я не забуду ее во всю мою жизнь. Я уезжаю сегодня на одиннадцатичасовом поезде. Хочешь ли ты оказать мне милость — прийти сегодня с Леопольдом в национальный театр, чтобы я мог видеть вас до последней минуты и дышать одним воздухом с вами? Когда представление окончится, я буду ждать вас в карете, возле собора, в надежде, что вы не откажете мне в последнем рукопожатии, в прощальном поцелуе.

Он удалился так же, как пришел.

Вечером мы отправились в театр, а после представления отыскали стоявшую возле собора карету. Когда мы подошли к нему, из спущенного окна кареты высунулось лицо, скрытое под полумаской, две руки протянулись к Леопольду, привлекли его к себе, и они оба обнялись. Затем те же руки схватили мои, и я почувствовала на них горячий поцелуй. После этого человек в маске тяжело откинулся на подушки, окно захлопнулось, и карета уехала.

Ни одно слово не было произнесено во время этой сцены; безмолвно стояли мы, следя глазами за таинственным обликом, удалявшимся в темноте ночи. Кто это был? Анатоль или горбун? Мы ничего не знали.

*  *  *

Мы получили еще одно прощальное письмо, кончавшееся жалобой: мы не умели любить душой и тем нарушили все очарование и т. д.

Все в этом письме было туманно, непонятно, весьма вероятно, что намеренно, хотя писавший его претендовал на ясность и искренность выражений.

Мы не ответили ему.

Несколько месяцев спустя мы получили, не помню откуда и неизвестно от кого, толстую рукопись, в которой в виде повести была описана вся эта история. В ней были письма Анатоля и наши и очень многое из действительной жизни рядом с выдумкой. Все это было, несомненно, внушено тем же недоверием, которое всегда руководило Анатолем, а также желанием сбить пас с толку и направить на ложный след в случае, если б мы стали разыскивать и разузнавать.

Но если, действительно, таково было намерение Анатоля, его фантазия была не особенно удачна.

Вот как все было представлено. Два друга, один красивый, богатый и изящный, другой безобразный и бедный, прочитали рассказы Захер-Мазоха «Любовь Платона» и «Эстетика Безобразия». Красивый и изящный Анатоль говорит о себе: «Он был чист — святилище редкой, чудесной красоты; он был прекрасен; когда он улыбался, люди, смотревшие на него, проливали слезы восторга и видели в его глазах небо; никто не мог устоять против него, и его любили все те, чьей любви он желал».

И дальше:

«Ни одна женщина, кроме его матери, не целовала его.

Его обожали, но он оставался холоден; он ненавидел чувственность и хотел любить только душой… Его жизнь была неосуществимой мечтой… Он был в восторге от „Любви Платона“.

„Эстетика Безобразия“ восхитила другого, бедного калеку Поля. Они по очереди пишут Захер-Мазоху, а когда тот настойчиво требует личного свидания, Поль выдает себя за Анатоля, который ни за что не желает показаться.

Отсюда проистекает весь обман, который уничтожил прекрасную мечту.

В лунную ночь, в горах, оба друга говорят о нас, Поль уговаривает Анатоля отказаться от своих преувеличенных мечтаний о дружбе и любви и вступить с нами в простые, дружеские отношения, которые осчастливят всех нас. На это Анатоль нетерпеливо предсказывает:

— Великолепно! Я надену на себя красную мантию, отделанную горностаем, и белые атласные панталоны, а Леопольд ляжет у моих ног и будет любоваться мной; я буду мучить его, а он обожать меня. Он будет показывать меня, сидящего на диване, одетого в шелк и бархат и в роскошные меха, журналистам, которые придут к нему, а затем напишут остроумные этюды. Мы с Вандой, конечно, влюбимся друг в друга, будем разыгрывать веселую комедию, а глупый свет, который верит только в подлость, скажет про меня: это любовник и мужа, и жены. Какая прекрасная жизнь! Но прежде всего я должен раздробить незапятнанную печать моего отца и сокрушить мое генеалогическое дерево.

*  *  *

Где же во всем этом спокойная и чистая гармония души, тихое и глубокое наслаждение сверхчувственной красотой, которое одно только может дать настоящее и вечное счастье?

Мы не старались узнавать, кто был Анатоль, — мы совершенно перестали думать о нем. Леопольд, не нашедший в нем „грека“, потерял всякий интерес к нему; да к тому же мы вели слишком деятельный образ жизни, слишком были заняты семьей, так что у нас не хватало времени для удовлетворения пустого любопытства.

Несколько лет спустя случай помог нам почти наверно установить личность Анатоля.

В 1881 г. мы провели часть лета в Хейбахе, близ ГТассау, где познакомились с доктором Грандауером. Он был врачом, но не занимался практикой, а занимал должность управляющего придворного театра в Мюнхене. Он был ученый и большой знаток искусства; мы провели много приятных часов в обществе этого умного и доброго человека.

Однажды, в разговоре об искусстве и о сокровищах королевских замков в Баварии, он стал рассказывать нам о направлении взглядов, в художественном отношении, Людвига и о его эксцентричностях, которые интересовали его с медицинской точки зрения, об отношениях короля к Рихарду Вагнеру, об их странной переписке, об отвращении короля к мужскому обществу, о том, как он избегает женщин и ищет уединения, о его странном, неудовлетворенном стремлении к идеальной жизни.

Сильно заинтересованные, слушали мы доктора. Все это казалось нам таким знакомым… Мы посмотрели друг на друга, и одно и то же имя было у нас на губах: Анатоль. Когда доктор замолчал, я наугад спросила его:

— А кто этот горбун, который, говорят, большой друг короля?

— А! Вы, вероятно, говорите о принце Александре Оранском, старшем сыне Голландского короля? Несчастный малый этот!

Поль!

Много лет спустя, когда я жила в Париже, я встречалась с людьми, которые прекрасно знали принца Оранского, которого в Париже благодаря его бедности прозвали: „Принц Лимон“. Эти люди сообщили мне, что наследник нидерландского престола вел очень уединенный образ жизни, занимаясь только искусством и литературой, и умер одинокий, покинутый и всеми забытый.

Один, — Поль, — умер в одиночестве, другой, — Анатоль, — царственный безумец, сбитый с пути в поисках идеала, который привел его в Штарнбергское озеро… „Эта жизнь временная… жить или умереть — не все ли равно“.

*  *  *

Я приобрела интересную знакомую в лице поэтессы Маргариты Гальм.

Леопольд еще раньше много говорил о ней, о том, что он находился с ней в переписке и даже между ними начиналась любовь, не имевшая, впрочем, последствий. Я не чувствовала особенного желания знакомиться с ней, но с тех пор, как мы жили в городе, Канф часто относил ей книги от нас, и она много раз просила нас прийти к ней; она сама уже давно пришла бы, но зимой она никогда не выходила из дому. Мне не хотелось показать ей, что у меня были особые причины познакомиться с ней, и в один прекрасный день я отправилась к ней с Леопольдом. Маргарита Гальм вела очень странный образ жизни: летом она не выходила по случаю жары; осенью — потому что прохладно, зимой — потому что слишком холодно, к тому же, холод безобразит.

„Прием“ состоялся в ее спальне, очень узкой комнате, в которой главное место занимала кровать под белым кисейным пологом.

Эта маленькая кругленькая женщина, несмотря на свои 44 года, была еще свежа и мила. На ней было черное бархатное платье, которое в ее ранней молодости служило, вероятно, придворным туалетом, судя по громадному шлейфу, который был совсем не на месте в этой крошечной комнате.

Ее черные волосы, которые она, наверное, раза три в неделю завивала на папильотках, были распущены и грациозно развевались у нее по плечам; она прикрыла их куском старой занавески на манер римлянок, как мы это видим на картинах; это было стильно и шло к ней.

Говорили о любви — тема, которой поэтесса, очевидно, отлично владела. У нее на этот счет были взгляды, способные перевернуть мир, мы с удивлением слушали ее толкования. Между прочим, она говорила: человечество в наше время извращено; должна народиться новая раса, которая в одно и то же время будет божественна и человечна, и для этого необходимо, чтобы непорочная женщина соединилась с чистым мужчиной. Этот новый человеческий род произойдет от меня. Мой дорогой Захер-Мазох вы и не подозреваете, какое великое, божественное событие свершится в этой маленькой комнатке, в которой вы теперь сидите.

— О, — в замешательстве произнес Леопольд.

— Десять лет я готовлюсь к этому событию, ведя чистую жизнь, полную отречения. Так же, как Христос и удалился в пустыню, чтобы очиститься и возвыситься постом и молитвой, я прожила все эти десять лет, целомудренно предаваясь размышлению. Я теперь возродилась, непорочная, как Дева Мария, я ожидала чистого юношу, который вместе со мной создаст первого человека-бога.

Изумленная, смотрела я на ту, которая должна быть родоначальником новой расы; она тоже устремила на меня свои темные, беспокойные глаза. Вдруг она обратилась ко мне:

— Как вы думаете… Канф непорочен?

— Вы хотите сказать, чист? — сказала я.

Она отвернулась от меня и, обратившись к моему мужу, продолжала:

— Я иногда спрашиваю себя, не Канф ли избранник? Он говорит, что никогда не имел сношений с женщиной, и, судя по нему, мне иногда кажется, что это правда. Какого вы мнения о нем? Думаете ли вы, что он предназначен для выполнения божественной миссии?

— О, да! — отвечал мой муж. — В нем это есть.

— Почему вы так думаете?

— Бог мой! Это бросается в глаза, что он необыкновенный человек. Такой талантливой женщине, как вы, нетрудно пробудить то, что еще дремлет в нем.

— Да, не правда ли? — Но, тем не менее, она над чем-то задумалась.

Затем она развила нам свои планы относительно того, что она называла „очеловечивание божественной искры“, чем повергла нас в полнейшее недоумение.

Мы не жалели, что посетили ее: визит этот был очень поучителен, и, кроме того, мы увидели Канфа в другом свете.

Мой муж сказал правду, утверждая у г-жи Гальм, что Канф был необыкновенным человеком. Он совершенно переменился с некоторых пор. Когда молодой книгопродавец явился к нам из Берлина, у него был вид разумного существа — теперь это совершенно изменилось. Он отрастил свои волосы, которые раньше Пыли коротко острижены, и вскоре они вились у него по плечам, как у поэтессы. Но так как волосы его не Пыли ни тонки, ни мягки, а, наоборот, грубы и щетинисты, то они торчали углом на голове, что придавало ему смешной и нелепый вид. Он теперь носил галстуки только светлых и нежных тонов и очень открытые жилеты, а также непременно цветок в петлице.

Летом веер и зонтик дополняли его наряд. Когда он, наряженный так безвкусно, с крошечной шляпой на громадной копне волос, прогуливался по улицам на своих журавлиных ногах, он забавлял прохожих и приводил в восторг мальчишек, которые кидали в него каменьями.

Все его старание походить на эстета объяснялось высокой миссией, которую предназначала ему будущая родоначальница новой человеческой породы.

*  *  *

Кажется, мы были обречены постоянно встречаться со странными людьми.

Я искала француженку, которая давала бы мне уроки французского языка. Наш книготорговец порекомендовал мне парижанку, м-м Мари, которая приходила ко мне три раза в неделю. Она была типичная француженка: маленькая, живая, грациозная, с желтым, сухим личиком, с прекрасными глазами и темными волосами. Она была еще молода и одевалась с той изысканной простотой, как умеют только парижанки.

Мы читали с ней французские романы, а затем творили о прочитанном. Она была без всякого образования; тем более поражала в ней ее прекрасная манера держаться. Она была окружена какой-то таинственностью. Когда я ее спросила, зачем она приехала в Грац, она рассказала, что была замешана в делах коммуны и опасалась, что ее арестуют и сошлют в изгнание, как было поступлено с большинством коммунаров; в это время один немецкий офицер, сделавшийся впоследствии ее мужем, спас ее. Муж ее, дворянин из богатой семьи, жившей в Дрездене, должен был расстаться с ней, потому что всецело зависел от родителей, которые не хотели и слышать о его браке с француженкой. Затем она сказала, что уже два года живет с одной молоденькой девушкой, продавщицей в парфюмерном магазине „Lyux“, что они очень любят друг друга и счастливы. В голосе ее звучало теплое чувство, почти страсть, когда она говорила мне это.

Вскоре я заметила в ней ту же страстность, когда она обращалась ко мне, и я боялась повторения той же истории, что было с м-м X***. Но уже предупрежденная, я поставила между мной и ею некоторые преграды, которые она, со свойственным ей умом, поняла. Благодаря этому мы могли продолжать наши отношения; было очень весело, так как влюбленная маленькая француженка, старавшаяся подавить в себе свою природную живость, чтобы не выдавать себя, была очень забавна. Я принимала все это с комической стороны, и таким образом могла высказать ей мои взгляды на этот предмет, что приводило ее в отчаяние.

Внезапно она пропустила два урока подряд. Потом она вернулась совершенно подавленная и рассказала мне, что ее подруга, которая заметила ее любовь ко мне, пыталась убить себя из ревности; она чуть не умерла и была еще совсем больна, весьма вероятно, что она никогда не поправится окончательно. Она пришла ко мне, чтобы проститься, потому что ей было жаль подругу, которую она искренне любила, и потому не хотела причинять ей столько горя.

У нее был очень огорченный вид, и в ее словах было столько простоты, доброты и преданности, что я сама растрогалась и почти примирилась с их странной любовью.

*  *  *

Еще раньше, чем наши отношения с м-м Мари приняли такой трагический оборот, мы приобрели знакомство в таком же роде.

Две молодые девушки, дочери военного и судейского чиновников, составляли благодаря нежной дружбе, сочинявшей их, предмет всеобщего внимания. Мы слышали о них, еще когда были в Брюке, и теперь встречали иногда на улице. В один прекрасный день они прислали нам письмо, прося познакомиться с нами. Леопольд очень любезно ответил им, и они пришли к нам.

Нора, старшая из них, была высокая и полная. Ее манера одеваться выдавала ее желание придать себе вид мужчины, что ей не вполне удавалось. Густые светло-русые волосы, хотя и остриженные коротко, и прекрасные округлые формы не могли никого ввести и заблуждение.

Другая, Миньон, была существом из волшебной сказки. Гораздо меньше ростом, чем Нора, она была пухленькой, отлично сложенной и очень грациозной.

У нее было гибкое тело, не стянутое корсетом, высокая девическая грудь, тонкая шея, бледное, спокойное и серьезное лицо с прекрасными темными пазами, полузакрытыми веками. Все в ней было сдержанно и спокойно: она как будто робко вопрошала жизнь о ее тайнах.

Нора рассказала нам, что родители хотели их разлучить и даже так и поступили, но Миньон заболела. Когда родители увидели, что дочь их умирает, они просили Нору прийти к подруге, которая требовала ее.

Нора явилась, и Миньон выздоровела.

— И поэтому, — закончила Нора свой рассказ, — она принадлежит мне, потому что она обязана мне жизнью.

Миньон широко открыла свои прекрасные глаза и смотрела на подругу глубоким и серьезным взглядом любящей женщины, с нежной детской улыбкой, а та поцеловала ее, страстно привлекая к себе.

Но Нора не была верна в любви, это, вероятно, и отражалось на грустном и задумчивом личике Миньон.

Потешная драма, разыгравшаяся между нею и Маргаритой Гальм, о которой она сама нам рассказала, убедила нас в ее непостоянстве. Она познакомилась с поэтессой, та развила ей свои взгляды на новую расу. Будущая родоначальница, которой хотелось поскорее свершить свое великое призвание, прониклась нелепой мыслью, что Нора была именно тем юношей, посланным Богом, с помощью которого она должна была обновить человечество. Мне кажется, что Нора, отчасти благодаря своей склонности к мужской роли, отчасти из шалости, подливала масла в огонь до тех пор, пока, видя, что может сама обжечься, перестала посещать бедную сумасшедшую. Но Нора, которой еще не приходилось иметь дело с „избранниками“, не знала, с каким упорством они привязываются к своей „божественной“ миссии. Так как она не приходила к Гальм, та решила отправиться к ней.

В один прекрасный день прислуга в доме родителей Норы вбежала в комнату, заявив, что в доме происходит чья-то свадьба, так как у подъезда остановилась свадебная карета и невеста поднимается по лестнице. Все выбежали на площадку смотреть невесту. Она действительно поднималась по лестнице, несколько запыхавшись, в прелестном белом атласном платье; на ней был миртовый венок и фата, а в руках она держала великолепную корзину с цветами, которые разбрасывала на своем пути.

Куда она направлялась? У какой двери она остановилась?

Нора не ждала разрешения этого вопроса. Ее охватило мучительное беспокойство. Она забилась в отдаленнейший угол квартиры, приказав прислуге сказать, если ее будут спрашивать, что она уехала очень далеко и приедет очень не скоро. А невеста в это время стояла у запертой двери с трогательной настойчивостью. Между тем свадебная карета и одинокая невеста привлекли внимание соседей, и вскоре вся лестница и площадка наполнились любопытными, ожидавшими конца происшествия. В конце концов дверь отворилась, и появившийся слуга неумело и грубо выпроводил невесту.

Огорченная и разочарованная, возвратилась будущая родоначальница к себе домой; в данное время ей пришлось отказаться от возрождения человеческой расы.

*  *  *

Молодые девушки очень часто навещали нас. Нора сообщила, что Миньон очень хотелось начать писать, но у нее не хватало смелости. Леопольд поддерживал се, говоря, что у нее, конечно, есть талант, что он будет помогать ей и пристраивать ее произведения. Это мне напомнило время, когда он то же самое говорил мне.

Миньон попробовала написать рассказ, он отослал сто в какую-то газету, которая напечатала его, — то же, что когда-то было и со мной.

Молодая девушка была в восторге.

Летом мы с обеими подругами отправлялись на прогулки. Канфу очень хотелось присоединиться к нам. Правда, он ненавидел женщин, но его ненависть не могла устоять против удовольствия показаться на улице в обществе двух хорошеньких и элегантных девушек. Как мы не жалели, но все-таки не брали его с собой: уж очень он был смешон.

Нора, знавшая, что он занял ее место в „Пещере Роз“ — так Гальм окрестила свою комнату, — называла его не иначе, как „Божественный Юноша“; имя так за ним и осталось. Он принял это совершенно спокойно, не видя никакой насмешки: под влиянием Гальм он необыкновенно развернулся. Но одно обстоятельство сильно мешало ему в смысле его божественного призвания: он начал полнеть. Он приехал из Берлина тощий и длинный, как борзая; теперь же его крошечный носик грозил совсем исчезнуть между щеками. Созерцательная жизнь пошла ему впрок, а также и австрийская кухня, которую он вполне оценил благодаря долгим прогулкам. Он сам признавался, что чувствует себя очень хорошо в Граце: прекрасные прогулки, театр — все это не лишено прелести и куда лучше берлинской книжной лавки. Как это было лестно для меня!

*  *  *

Несмотря на то, что мы виделись с этими молодыми девушками постоянно, между нами не возникло никакой привязанности. Я очень скоро заметила, что их привлекала к нам не симпатия, а скорее известный расчет. Миньон хотела пуститься в литературу, и Захер-Мазох мог очень пригодиться ей для этой цели. Они были чрезвычайно недоверчивы, и хотя эта недоверчивость и уменьшилась под влиянием наших отношений, но никогда не исчезала окончательно. Это не удивляло меня, и я не обвиняла их очень: Захер-Мазох всегда в изобилии доставлял материал городским сплетникам, и в данный момент происходили некоторые события, которые могли возбуждать недоверие.

Что ж, в самом деле, могли думать обо мне, зная, что я посещаю одна маскарадные балы, получаю письма на почте до востребования — все это с целью отыскать себе „грека“? Мы все жили в такой тесноте, что и Канф, и служанки очень скоро заметили что-то. Я чувствовала, что они перестали относиться ко мне с уважением и жалели „бедного, милого доктора“, у которого такая недостойная, неверная жена. Меня очень мало беспокоило мнение Канфа, но то, что думала обо мне служанка, трогало меня несколько больше. Это была добрая, славная девушка, любившая моих детей; до сих пор я пользовалась не только уважением, но и некоторой привязанностью с ее стороны, а теперь, думая, что ошиблась относительно меня, она стала почти меня ненавидеть.

Мне пришлось отказать ей, как мне это ни было жаль.

У меня навернулись слезы на глаза, когда я видела ее из окна, идущей рядом с извозчиком, который вез ее сундук: она только что, рыдая, с нежностью простилась с детьми, между тем как меня она покинула, не подав мне руки, даже не попрощавшись. Я задавала себе вопрос, сколько хороших и честных людей еще отвернутся от меня, принимая не за то, чем я была.

*  *  *

В апреле 1878 г. Катерина Штребингер писала нам из Женевы, что ее брак с Рошфором, но всей вероятности, не состоится, его друзья пришли в ужас, когда узнали, что он намерен жениться на девушке немецкого происхождения — отец ее был баварец — и объявили ему, что в таком случае он не только должен отказаться от мысли сделаться когда-нибудь президентом республики, но что ему грозит возможность потерять свое выдающееся положение в их партии. Она нашла эти причины основательными, и так как она предпочитала иметь другом президента Рошфора, чем журналиста Рошфора мужем, то не возражала против расторжения их помолвки. Но она не хотела оставаться в Женеве, предпочитая жить неподалеку от нас. В мае мы получили телеграмму, извещавшую нас о ее приезде.

Мы ожидали прибытия поезда, на котором она должна была приехать, когда мое внимание привлекли итальянские эмигранты, стоявшие несколько в стороне. Я заинтересовалась их оживленной жестикуляцией и подошла поближе к ним. Когда поезд прибыл на станцию, я хотела вернуться к Леопольду, но толпа пассажиров помешала мне. Я увидела издали молодую худенькую и очень элегантную девушку, которая, уверенно и решительно высунувшись из окошка вагона 1-го класса, искала кого-то глазами, затем с радостным возгласом выскочила из купе и бросилась к Леопольду, который шел ей навстречу. Она протянула ему обе руки и поцеловала его прямо в губы. Теперь я уже с намерением держалась в стороне, с любопытством наблюдая, что будет дальше.

Катерина протянула квитанцию комиссионеру, поручив ему достать ее багаж, затем они оба направились к выходу, оживленно разговаривая. Стоя возле окна в станционном зале, я видела, как они сели на извозчика, багаж положили на другого, и оба экипажа уехали.

Я, конечно, уже не существовала больше. Мой муж даже ни разу не обратил своего взора в мою сторону, я окончательно была позабыта. Понятно, что я не очень торопилась домой.

Когда я вошла в комнату, Леопольд воскликнул:

— А, наконец-то! Где же ты была? Мы тебя искали повсюду.

Занятая Катериной, я могла не отвечать на его вопрос, Она пожала мне руки и поцеловала меня так же, как и его. Зная отлично, что мой муж солгал, говоря, что искал меня, она, казалось, ждала, и даже не без некоторого удовольствия, легкой стычки между мной и мужем; она даже повела себя таким образом, чтобы дать нам достаточно времени для этого, но я не воспользовалась этим, и она, по-видимому, была очень удивлена.

Она поужинала с нами и отправилась к себе в отель только около полуночи. Так как мы были с ней на „ты“, то очень скоро сделались друзьями, тем более, что она очень быстро и искренне привязалась к нам. Она рассказывала нам о Рошфоре, о его детях, о его жизни в изгнании, о его политических друзьях и о надеждах, которые они возлагали на него. Она в одно и то же время и преклонялась, и подшучивала над ним. Я не нашла в ней любви к нему, но видно было, что она очень верно оценивает его значение и преимущества быть его другом. Незадолго перед этим она провела несколько недель в Париже, где по рекомендациям Рошфора познакомилась со многими редакторами больших газет; она знала новейшую литературу, всю литературную клику и сплетни. Бюлоз просил ее руки, но она отказала ему, и он снова повторил свое предложение в письме. Когда я заметила ей, что положение жены редактора-издателя „Revue des deux Mondes“ не из плохих в Париже, она ответила, что Бюлоз — глупец, с которым она не могла бы прожить и двадцати четырех часов.

Она мне чрезвычайно понравилась. Ее манера судить о людях и вещах указывала на утонченный современный ум — во вкусе Рошфора, но перенесенный на свежую и плодовитую почву.

Совершенно понятно, что такая девушка нисколько не походила на других. В ней ничего не было привитого воспитанием, она была сама по себе и выдавала себя за то, чем была на самом деле. К этому надо прибавить ее привлекательную наружность, которая поражала прежде всего необыкновенным изяществом. В ее изяществе не было ничего заученного, ничего преднамеренного; оно было врожденное, как в породистой лошади, движения которой могут быть только грациозны и красивы. Узкая в бедрах и широкая в плечах, она обладала таким сильным и гибким корпусом, точно у нее были не кости, а сталь.

У нее были прекрасные темно-русые волосы, карие глаза, не очень большие, но живые и блестящие, и тонкий прямой нос с трепещущими ноздрями. Ее рот с несколько выдающейся нижней губой был, может быть, несколько грубоват, но очень характерен, как все в ней.

В этот день на ней было серое дорожное платье, в котором я не знала, чем восхищаться больше — изяществом или простотой.

На другой день Нора и Миньон встретились у нас с Катериной.

Нора не раздумывала долго: она тотчас же влюбилась в Катерину, а та, чтобы позабавиться, поощряла своего нового ухаживателя.

Но Миньон, вся бледная, точно застыла в своем горе, молчаливо смотрела она сквозь свои полузакрытые веки на новую измену своей подруги.

Катерина захотела нанять комнату или две в частном доме, и Нора помогала ей искать.

В этот день с бедной Миньон случилось то, что со мной было накануне: она не существовала больше.

Катерина наняла комнату и в тот же день поселилась у г-жи де К***, вдовы военного, которая жила со своими дочерьми и сыном, капитаном главного штаба.

Нора помогла ей устроиться на новом месте и ушла от нее только в двенадцатом часу ночи.

*  *  *

Несколько дней спустя после приезда Катерины Леопольд вздумал устроить в ее честь в Юдендорфе большой завтрак, и мы все, вместе с детьми, отправились в лес.

Это был чудный веселый день. Мой муж чувствовал себя среди трех красивых девиц весело, как рыба в воде. Более всех, очевидно, его интересовала Миньон, потому что во время наших прогулок он преимущественно разговаривал с ней; это было вполне естественно, так как он нашел в ней замечательный талант, который хотел направить и развить; и если он шел с ней или отдыхал несколько в стороне от нас, то только затем, чтобы не помешали их серьезному разговору.

Я заметила также, что с некоторых пор он реже заговаривал со мной на свою любимую тему; этот отдых от моего обычного мученья был мне чрезвычайно приятен, и я приписывала его отвлекающему влиянию молодой девушки.

Я смотрела на них, как они обменивались серьезными замечаниями, прогуливались по тенистым и тихим лесным тропинкам: Миньон, меланхолически прекрасная, чистая и непорочная, и мой „поэт“ с выражением глубочайшей грусти на лице, которую я еще не замечала в нем, и я радовалась, что они оба нашли в литературе некоторое отвлечение от своих заблуждений другого рода.

Нора и Катерина составляли пару совершенно в другом стиле: Нора, очень мужественная на этот раз, разыгрывала свою роль ухаживателя с такой серьезностью и мастерством, что могла бы сойти за красивого юношу, если б не неизбежная юбка, которая делала ее смешной. Она сама курила длинные толстые сигары, а для Катерины свертывала тоненькие папироски, несла ее зонтик, помогала ей переходить в затруднительных местах, отстраняла своей тростью ветви, мешавшие ей пройти, или, растянувшись во весь рост на животе, она восхищалась своей любимицей, восседавшей на мягком мхе.

Видя, что весь этот народ, поглощенный самим собой, не нуждается во мне, я занялась детьми, которые, опьяненные лесным воздухом, веселились от души. Я велела принести в лес стол, на котором были приготовлены для них блинчики, молоко и крупная вкусная земляника со сливками. Для них это был необычайно роскошный праздник, а для матери — один из лучших дней ее жизни.

Когда дети насытились, наступила очередь взрослых. Юдендорф знаменит своими громадными, чудными раками; в этот день мы нашли, что он вполне заслуживает своей репутации.

Катерина изумлялась, она никогда не видела таких раков и, недолго думая, она велела хозяйке послать полный ящик Рошфору в Женеву.

С необыкновенной поспешностью уничтожали мы блюдо за блюдом; молодые девушки были очаровательны, Леопольд необыкновенно остроумен, и ни одна фальшивая нота не испортила этого радостного дня, который окончился так же весело, как и начался.

Тем более мы были удивлены на следующий день, что ни Нора, ни Миньон не зашли к нам. Катерина пришла, но очень ненадолго. Она сказала, что Нора постоянно сидит у нее и что она никак не может от нее отделаться.

Так продолжалось около недели, затем они вдруг перестали встречаться.

Катерина, недовольная, приписывала свой разрыв с Норой нездоровью Миньон, не позволявшей подруге отходить от нее. Она не любила Миньон, которую считала „ломакой“ и которая, по ее мнению, была сентиментальна и, следовательно, глупа.

Мы больше не встречались с этими молодыми девушками и так и не узнали причину их исчезновения. Нора и Миньон вдохновили Захер-Мазоха написать „Матерь Божию“.

Однажды, долгое время спустя, Катерина, нападая на Захер-Мазоха, которого я старалась защитить, воскликнула:

— У тебя совершенно нет никакого основания защищать его, потому что он достаточно лжив и по отношению к тебе!

Желая узнать, к чему она это вела, я возразила ей:

— Нет, это неправда.

— В самом деле? А когда он пишет Миньон, что он искренно и глубоко любит ее, что он очень несчастлив с тобой и хочет развестись, и предлагает ей бежать, что они уедут в Германию, примут там протестантство и обвенчаются после развода с тобой; что их материальное положение во всяком случае обеспечено, потому что тогда он возьмет место, которое ему предлагают? Что же это, по-твоему, — не лживость? Перед гобой он делает вид, что и дня не может пробыть без тебя, а сам только и думает, как бы бросить тебя. Нора показала мне его письма, я сама их читала и могу тебе сказать только одно — это то, что они обе искренне ненавидят его.

Судя по тому, что она сказала мне о месте, я поняла, что она говорила правду, потому что Леопольд действительно вел в это время переговоры относительно места в Германии, и только мы оба знали об этом.

Что предпринять? Это не состоялось и не состоится, я давно поняла, на что способен мой гениальный супруг. Мне не хотелось ни расстраиваться по этому поводу, ни говорить ему об этом. Я ничего не могла изменить в нем, надо было принимать его таким, каким он был, а в глубине души я считала его добрым и честным человеком. В сущности, дело шло о легком сумасбродстве, происходившем от потребности придавать жизни несколько драматическую и ироническую окраску, что отчасти понятно в писателе; но я не предполагала, чтобы он мог в самом деле привести в исполнение планы, которые так охотно излагал в своих письмах к женщинам, и чтобы он мог покинуть меня с детьми; в этой уверенности я черпала необходимое мужество и спокойствие.

Меня больше всего огорчало, что все эти нелепости постоянно ставили нас в неловкое положение.

Тот факт, что Катерина рассказала мне все это гораздо позже и в минуту раздражения против Леопольда, убедил меня в том, что она питала ко мне гораздо больше уважения, чем к другим, потому что наговорить людям неприятностей было для нее удовольствием, которое она не любила откладывать в долгий ящик.

*  *  *

Катерина прожила недолго у госпожи де К***. Она там чувствовала себя слишком по-семейному, что ей вовсе не нравилось. Она нашла себе две комнаты на Бетховенштрассе, в первом этаже виллы баронессы П***.

Вся манера Катерины, ее изящество, вид иностранки не преминули обратить на нее всеобщее внимание в Граце. Кроме того, она производила впечатление богатой женщины, а может быть, и была ей на самом деле; во всяком случае она недавно сделалась совершеннолетней, только что получила наследство после покойной матери и намеревалась тратить свои деньги с большим шиком.

Она нашла себе элегантную двухместную коляску, и когда она проезжала по городу, то все с любопытством и вниманием разглядывали хорошенькую француженку. Когда она показывалась с нами в театре, дамы тотчас же начинали перешептываться между собой, а мужчины направляли бинокли на нашу ложу.

Ей это очень нравилось, и она всячески старалась возбудить еще больший интерес к себе. Иногда она заставляла присылать себе цветы в театр, за которые платила сама, или телеграммы, которые предварительно сама относила на почту, а получив их, так ловко разыгрывала удивление, что мы твердо верили во все это, пока однажды она не призналась со смехом, откуда шли все эти посылки. Она брала также уроки верховой езды и вскоре была в состоянии ездить верхом.

Она была очаровательна на лошади; в изящной амазонке, в котелке на своей белокурой головке, с гибким телом, она держалась великолепно — так устойчиво и уверенно, точно она всю жизнь ездила верхом.

Капитан де К. часто сопровождал ее. Это был изящный офицер, хотя еще и молодой, но уже капитан главного штаба, который гораздо больше подходил к ней в качестве спутника, чем ее учитель верховой езды. Кроме того, в распоряжении капитана были лошади, которые ему ничего не стоили.

Катерина была для меня предметом постоянного удивления. Как она легко относилась к жизни и шутя преодолевала всякие затруднения на своем пути! У нее было необыкновенное чутье ко всему лживому, деланному, глупому и грубому, к чему она относилась с ненавистью, если не пользовалась для своих целей.

Для примера приведу баронессу П***, которая не знала, куда бы ей пристроить своего истаскавшегося сына, обремененного долгами; ей пришло в голову попробовать избавиться от него при помощи этой француженки, которая платила ей сумасшедшую цену за две плохо меблированные комнаты и которая, могла быть, не прочь сделаться баронессой.

В один прекрасный день баронесса, желая прозондировать почву, пригласила Катерину на чашку чая, но рассчитала плохо, потому что Катерина не поддавалась, а, наоборот, сама же посмеялась над ней.

И мать, и сын так ей опротивели, что она не называла их иначе, как „клопами“.

*  *  *

Когда Катерина бывала в хорошем настроении, — а вдвоем со мной это случалось постоянно, — она была чрезвычайно забавна. Она недурно говорила по-немецки, но когда не находила слов, заменяла их французскими, подчас даже вставляя целые французские фразы; ей очень понравились некоторые народные выражения, которые она часто употребляла очень кстати, но произносила их так забавно, что нельзя было удержаться от смеха, причем она сама тоже смеялась от души.

Она умерла уже давно. В Париже Рошфор рассказывал мне, что она умерла на пароходе, отправляясь в Америку, и была похоронена в океане. Она давно разошлась со всей своей семьей, и после нее не осталось ни одного близкого родственника. Рассказывая о ней подробно и выставляя ее во всей ее оригинальности, я не наношу никому вреда, и ей менее всего. Если б она была еще жива и, стоя возле меня, читала бы мои слова о ней, она, наверно, взяла бы у меня из рук перо и воскликнула:

— Нет, то, что ты пишешь, — неправда!

И, сев на мое место, она описала бы себя в самых мрачных красках, потому что Катерина Штребингер особенно любила выставлять свои плохие стороны и скрывать хорошие.

Откуда происходила эта оригинальная девушка?

Отец ее был школьным учителем в Баварии, затем он переселился в Морусь, где основал религиозную секту и школу, которой руководил. Его благочестивое предприятие принесло ему большой доход и богатую, но чахоточную жену. Она родила ему дочь Катерину и вскоре умерла.

Вдовец заперся в своей часовне, где провел три дня и три ночи в посте и молитве. Затем он снова появился и стал подыскивать себе другую жену. Он очень скоро нашел ее, причем еще более богатую и вполне здоровую.

Таким образом, Катерина росла между благочестивым отцом и неродной матерью; школа, чтение Библии, проповеди и наказания наполняли ее жизнь. Вскоре отец нашел, что воспитание дочери идет неправильным путем, и чтобы выбить из нее непокорный дух и приучить к смирению, он предписал ей строжайшую дисциплину. В отместку она своим поведением привела в ужас весь приход и окончательно дискредитировала систему воспитания своего отца.

Ради спасения заблудшей дочери он назначил целый ряд церковных служб, на которых она должна была присутствовать. Непокорный дух не только не был изгнан, но еще более укрепился в ней.

В девятнадцать лет, в день совершеннолетия, она получила состояние своей матери и тотчас же покинула отчий дом, чтобы уже больше никогда не возвращаться в него.

Она переехала в Женеву, где поместилась в очень элегантном пансионе; она относилась с большим презрением ко всему тому, что под видом религии, морали или приличий старались ей когда-то привить с помощью голода, побоев и полнейшего отсутствия ласки.

В Женеве она познакомилась с Рошфором, очень развилась под его влиянием, и вскоре ученица могла дать своему учителю несколько очков вперед.

После ее первого же перевода Бюлоз предложил ей постоянное место переводчицы в „Revue des deux Mondes“. Но она желала подчиняться только своей ненасытной жажде наслаждений да необузданному любопытству, слепо бросавшему ее из стороны в сторону.

Все, что она рассказывала о своих похождениях, было настолько удивительно, что мы не верили ни слову, дока она всем своим поведением не доказала нам, что говорила правду. Она никогда не лгала, но правда ее граничила с жестокостью. Она была в восторге, когда ей удавалось наговорить людям неприятных вещей, но все это было всегда правдиво, потому что раздражить кого-нибудь ложью она считала бы недостойным себя.

Чтобы дать нам понятие о скупости своего отца, она рассказала, что он в продолжение двадцати лет носил одну и ту же пару туфель; когда войлочная подошва изнашивалась, он сам подшивал новую сверху; в конце концов, благодаря постоянно новым подошвам, туфли становились так высоки, что походили на греческие котурны.

Он сам приготовлял из сажи с водой чернила для себя и для своей школы и продавал эту смесь ученикам, которые пачкали ею свои тетради и платье.

Должна сознаться, что эта черта в нем казалась мне невероятной, пока я, наконец, сама не получила письмо от г. Штребингера: адрес был действительно так намазан, что я перепачкала все руки его письмом.

Привожу историю, верить которой я окончательно отказывалась, но которую мне подтвердили много лет спустя. В Женеве, в том же пансионе, где жила Катерина, поселилась новобрачная парочка: это были русские, князь X*** и его жена. Молодая княгиня, страдавшая легочной болезнью, была послана докторами на зиму в Монтре. Когда она поправилась, князь и княгиня до своего отъезда в Россию решили пожить несколько недель в Женеве, где и познакомились с Катериной. В пансионе очень много говорили о них и их трогательной любви друг к другу.

Эта любовь возбудила любопытство Катерины. Возможно ли, чтобы мужчина действительно любил свою жену, т. е. чтобы он не обманывал ее при удобном случае? Ей захотелось убедиться в этом. По ее мнению, в человеческой натуре не было ничего хорошего, а все, что казалось таковым, было искусственно, притворно и неспособно выдержать соблазн. Она же сделала опыт, который подтвердил ее теорию.

Русский князь устроил ночной праздник на озере, па который была приглашена и Катерина. Она действовала очень ловко, чтобы очутиться в одной лодке с князем. Это было самое главное: остальное было лишь игрой для нее.

На другой день было назначено свидание в гостинице, где Катерина потеряла красивый гребень очень оригинальной формы, который ей подарил Рошфор. Но глупости или по злобе гребень этот передали княгине, которая таким образом узнала, при каких обстоятельствах он был найден.

Молодая женщина знала, что этот гребень принадлежал Катерине, поэтому у нее не оставалось никакого сомнения в том, что произошло.

Рошфор сидел за письменным столом и писал статью, как вдруг дверь отворилась и вошла княгиня с искаженным от волнения лицом, держа гребень в руках. Она хотела заговорить, но вместо слов из рта ее хлынул поток крови, и она упала на пол.

Ее отнесли на кровать Рошфора, где она вскоре скончалась.

Вот что рассказала нам Катерина.

Много времени спустя, как-то раз за обедом у Рошфора речь зашла о Женни — так он называл Катерину, и чтобы показать нам, какая она была негодяйка, он рассказал нам эту же историю в том же виде, как мы ее слыхали раньше.

Я спросила Катерину, неужели ей после не было жаль этой молодой женщины, Она сказала, что да, она до сих пор жалеет о ней, но что при случае снова поступит так же, так как не желает питать никаких иллюзий относительно любви и мужчин; в данную минуту у нее их нет, и, по ее мнению, несколько ускоренная смерть чахоточной больной не была слишком дорогой ценой для этого.

— А кроме того, — прибавила она, — если бы ты знала, какой это был прекрасный и страшный момент, когда принесли ее труп в пансион. А затем сцена с Рошфором… когда он назвал меня убийцей. Я рада, что испытала это. Жизнь необходимо подхлестывать сильными ощущениями, чтобы она не застаивалась и не впадала в банальность.

Руководствуясь только минутными капризами, Катерина вела самое беспорядочное существование. Иногда она ночью вскакивала с постели и, не одеваясь, принималась за переводы, исписывая бумагу своим красивым слогом; ее талант и легкость, с какой она писала, доставляли ей самой удовольствие; работа для нее была наслаждением, она не могла от нее оторваться, пока наконец перо не падало у нее из рук.

По временам она проводила целые недели и месяцы ничего не делая.

Ела она не тогда, когда была голодна, а когда ей это приходило в голову; иногда она в продолжение не притрагивалась ни к чему, чтобы позже поесть с большим удовольствием. Она совершенно относилась к своему здоровью, выказывала презрение, которое ужасало меня; ей были знакомы легкие недомогания, к самым здоровым и сильным женилась ничего и обладала смелостью чины. Она не желала пропускать ни одной минуты в жизни, не использовав ее сознательно, и потому вечно волновалась, с нетерпением ожидая, что принесет с собой следующий день, еле» дующая минута.

Очень часто утром она вбегала ко мне в комнату, спрашивая меня:

— Ванда, какое развлечение предстоит нам сегодня?

Если я отвечала ей, что мне некогда думать о развлечениях, она пожимала плечами с видом рассерженного ребенка.

Однажды она вбежала таким образом, прося поехать с ней в одну из окрестностей, где, по слухам, было очаровательно и где можно было прекрасно поесть в гостинице.

Я отказалась, так как не могла провести целый день вне дома. Она позвала на помощь Леопольда, который тоже стал настаивать, потому что он очень любил, чтобы я проводила время в обществе Катерины, находя, что таким образом у меня больше шансов встретить «грека»; мне пришлось им уступить.

После двух часов езды мы очутились перед широким и бурным потоком, властно стремившимся по лугам и полям и заграждавшим нам дорогу.

В горах всю ночь шел сильный ливень, воды, сбегая вниз, образовали этот поток. На противоположной стороне, где дорога поднималась вверх, мы увидели несколько человек, кричавших нам что-то; но благодаря расстоянию и шуму потока мы ничего не могли разобрать.

Катерина вскочила в коляске и смотрела на эту тревожную сцену разгоревшимися глазами.

— Необходимо перебраться на ту сторону! — воскликнула она.

— Конечно! Ведь было бы жаль пропустить такой удобный случай утонуть!

Она расхохоталась.

Кучер, который остановил лошадей и уже собирался повернуть, глядел на нас с удивлением.

Это был молодой, красивый парень, которому, несмотря на его ответственность за лошадей, не хотелось уступить в смелости молодой девушке; он погнал лошадей в клокотавшие волны, в то время как на другой стороне люди кричали и махали нам руками, точно безумные, а мы, спокойно сидя в коляске, ожидали, что произойдет.

Вскоре он, по-видимому, пожалел о своей отваге. Разбушевавшаяся вода и всевозможные предметы, которые она тащила за собой, били лошадей по ногам и раздражали их; сила воды угрожала снести коляску с дороги, по которой кучер мог ехать только наугад; лошади на каждом шагу попадали в углубления, промытые водой. Кучер боялся продолжать путь, но нечего было и думать о возвращении назад. Мы уже были приблизительно на середине потока, вода достигала лошадям до груди и проникала в коляску.

На той стороне люди, стоявшие теперь неподвижно, как статуи, безмолвно наблюдали за этой сценой.

Я смотрела на воду и бегущие волны, и мне захотелось броситься в них, как вдруг Катерина быстро отдернула меня назад, воскликнув:

— Ради Бога, Ванда, не смотри больше на воду, у тебя закружится голова. Смотри наверх или закрой глаза.

Она обняла меня и прижала к себе.

В то время, когда у меня так сильно кружилась голова, мне было приятно почувствовать себя в объятиях этих твердых и мощных рук.

Тем временем люди, видевшие, какой опасности мы подвергались, решились наконец прийти нам на помощь. Это были молодые рабочие с мельницы, обутые в высокие сапоги.

Они медленно приблизились к нам, осторожно исследуя почву высокими шестами. Подойдя к нам, они принялись бранить кучера, крича ему, что, по всей вероятности, у него лошади краденые, если он завел их в такое место, где они рисковали переломать себе ноги. На нас они смотрели с изумлением и некоторой злобой, так как, в сущности, мы своим безумием вынудили их прийти нам на помощь.

Катерина улыбнулась им и принялась болтать с ними на своем ломаном немецком языке. Это их тотчас же подкупило, злоба их прошла, и они с восторгом глядели на молодую иностранку, которая бесстрашно и весело смотрела на опасность.

Один из них повел лошадей, между тем как двое других стали на подножки коляски, чтобы удерживать ее против течения. Таким образом мы медленно продолжали наш путь.

Катерина щедро дала им на чай и от души пожала им руки.

Мне кажется, они охотно снова бросились бы ради нее в воду, до того у них был довольный и счастливый вид. Они долго стояли на месте и смотрели нам вслед в то время, как Катерина издали приветствовала их. Она сама почти обезумела от радости, подобное приключение было совсем в ее вкусе; ей хотелось бы каждый день испытывать нечто подобное, потому что в этом состояла жизнь, а она хотела жить, жить во что бы то ни стало…

— Единственное, что меня напугало — это ты, потому что, если б ты упала, ты наверное, погибла бы в этом бешеном потоке.

Она радовалась, что не отступила перед опасностью, потому что это было доказательством ее смелости, присутствия духа и презрения к жизни.

— Если б я умела поцеловать себя, я это сделала бы, до того я довольна собой.

В гостинице, очаровательно расположенной в горах, нам подали обильный завтрак. Стол был накрыт на террасе, висевшей над глубокой пропастью, против которой стеной до самого неба возвышалась мрачная гора, покрытая лесом.

Катерина была весела и радостно резвилась как ребенок. После нескольких часов такого чистого наслаждения мы собрались в обратный путь.

За это время вся вода сбежала, и только тогда мы поняли, какой опасности подвергались и какую услугу оказали нам эти славные люди, избавив нас от нее. Дорога оказалась вся изрытой, точно под градом бомб. Нам пришлось выйти из коляски и пройти часть испорченного пути пешком.

*  *  *

Я нахожу чудом, что Катерина не сделалась любовницей Леопольда. Я даже вначале была уверена, что она приехала в Грац с твердым намерением вступить с ним в связь и что только обстоятельства изменили ее план.

Чувство привязанности, которое она питала ко мне, конечно, не играло тут никакой роли и не помешало бы ей отнять у меня мужа, если бы ей этого захотелось или это было бы ей в каком-нибудь отношении выгодно.

Они не нравились друг другу.

Чтобы заинтересовать Леопольда, женщина должна была возбуждать его фантазию; ему необходимо было украсить ее тем, что он хотел бы в ней видеть. Что мог он найти в женщине, которая в любви видела только наслаждение и с презрением относилась ко всему, что напоминало о чувстве.

— Любовь в том виде, как ты ее понимаешь, — сказал он ей однажды, — отвращение для меня. Я лучше совсем откажусь от нее, чем буду испытывать ее без всякой поэзии. Я не понимаю, как такая молодая девушка может быть так холодна.

— Мой друг, — отвечала ему Катерина, вышучивая его очаровательным образом, — если тебя не привлекает любовь в том виде, как создала ее природа, значит, у тебя извращенные вкусы. То, что ты называешь поэзией, есть не что иное, как обман и ложь, которые никогда не должны осквернять ее, потому что они только делают несчастливыми тех, кто верит в нее. Я оттого так счастлива и горда, что в любви начала с того, к чему обыкновенно другие женщины приходят после мучительных разочарований, когда молодость их уже прошла; ни любовь, ни измена мужчин никогда не нарушат моего спокойствия.

— Ты напоминаешь мне баронессу которая говорила мне в Зальцбурге: умные люди приглашают друг друга на любовь, как на хороший обед, который оставляет после себя только приятное воспоминание.

— Это также и мое мнение. Я нахожу удивительно глупым придавать такое значение и отводить столько места в жизни такой простой, такой естественной вещи, как любовь.

Леопольд был возмущен. Позже он говорил мне, что Катерина совершенно не действовала на него, так как была, по его мнению, слишком мало женственна.

Его негодование смешило меня. Я тогда уже знала, что он тоже получил такого рода приглашение от баронессы Р*** в Зальцбурге, которое он принял, и что в продолжение нескольких месяцев он «обедал» с ней и что большая часть денег, посылавшихся Карлу ежемесячно, шла на уплату «счетов», которые еще долгое время спустя подавались ему за эти «обеды».

*  *  *

Что за мучительное счастье доставляют дети! Я несомненно нисколько не преувеличиваю, говоря, что с тех пор, как я мать, я не знаю ни часу покоя.

Я постоянно старалась устроить наше существование так, чтобы дети как можно больше оставались со мной. Но очень часто это не удавалось, и отсюда минуты, часы и целые дни жесточайшего беспокойства. Когда мой муж посылал меня на прогулку, в театр, даже в путешествия с целью отыскать любовника, мое тело было, правда, в отсутствии, но все мои мысли были дома, возле моих детей и мужа, который совершенно не мог обходиться без меня и страшно беспокоился, когда я покидала комнату, потому что только я одна помогала ему превозмочь его припадки.

Вся моя жизнь была в детях. Я не чувствовала себя более отдельным существом; вся моя личность растаяла в любви и заботе о них; я ничего не желала, не надеялась, не опасалась и не боялась, как только для них и за них.

Желания и опасения, одинаково сильные, происходили от той особенной обстановки, в которой росли мои дети и против которой я была бессильна.

Леопольд упорствовал в своем решении иметь только одного ребенка, своего Сашу. Подобный ребенок, по его убеждению, никогда еще не существовал на свете.

Очень часто, когда дети окружали его, причем он нежно держал на коленях «своего», а другие стояли несколько в стороне, я слышала, как он говорил своему любимцу, указывая на Митчи:

— Видишь, какой он черный? Знаешь, почему? Потому что его принес черный аист в темную ночь, аист нашел его в пруду, в котором текла вода черная, как чернила; его глаза — два черных чернильных пятна, которые никогда не сойдут, сколько бы мама их ни мыла. А тебя принес белый аист, в ясный день, когда сияло солнце, которое позолотило твои волосы и сделало их такими блестящими; он нашел тебя в озере, в котором вода была голубая, как небо, две капельки этой воды попали в твои глазки и остались в них, вот почему они такие глубокие, как озера, и такие голубые, как небеса.

Когда я наблюдала за впечатлением от этих слов, отражавшихся на удивленных детских личиках, тяжелые предчувствия сжимали мое сердце.

Большие темные глаза Лины испытующе переходили от Саши к Митчи, и мучительная улыбка блуждала на ее закрытых губах. Ее милое личико становилось тогда грустным. Откуда же она? Какой аист принес ее? Почему никогда не затрагивают вопроса о ее появлении?

Что касается Митчи, его худенькое и смуглое личико становилось еще серьезнее, еще мрачнее, и «чернильные пятна» пристально устремлялись на отца, как будто внушая ему ответственность за их печальное существование.

А прекрасное лицо Саши светилось спокойным и гордым счастьем. Маленький божок чувствовал свое превосходство и бросал взгляд снисходительной жалости на тех, которые не были, подобно ему, божественного происхождения.

Этот ангелоподобный ребенок в конце концов был все-таки не более, как дитя человека. Даже на его добром и чистом сердце не могло не отразиться это чрезмерное и безрассудное обожание. Он так часто слышал, что двое других детей были существами низшими, которые, в сущности, не имели к нему никакого отношения и которых поэтому не следовало и любить как не имеющих никакого значения, что он в конце концов поверил этому и сообразно с этим обращался с ними, когда они позволяли себе в играх становиться на одну ногу с ним.

Если мне приходилось делать по этому поводу замечание Леопольду, он сердился и ничего не желал слышать. Гораздо большего мне удавалось добиться от ребенка, который был слишком великодушен, чтобы не раскаиваться в своей вине, когда я ему это доказывала; но мне удавалось это только в отсутствие отца.

Естественно, что ребенок, любимый, обожаемый отцом, который обращался к нему только с нежными, дружескими словами, со своей стороны питал к нему самую трогательную и глубокую любовь и, напротив, несмотря на всю свою нежность, не мог одинаково относиться к матери, которая подчас бранила его. Как ни больно мне было, я отчасти была рада этому, не только потому, что эта взаимная любовь давала им самое чистое счастье, какое только может испытывать человеческая душа, но также потому, что в этой любви я черпала надежду сохранить детям отца и избавиться когда-нибудь от мрачной тайны, связывавшей нас.

Если непрерывное восхищение и восхваление имело вредное влияние на душу ребенка, душа другого, без сомнения, омрачилась и ожесточилась от постоянного унижения и насмешек.

Но горе его выражалось не враждой по отношению к прекрасному кумиру и не непослушанием отцу, а только молчаливым отстранением. Его маленькое измученное сердечко обратилось к матери, к которой он страстно привязался, и охраняло это чувство, как драгоценное сокровище, которое у него могли отнять. Даже мне самой он выказывал его только украдкой, когда знал, что никто не наблюдает за ним; тогда он поспешно брал мою руку и покрывал ее частыми и горячими поцелуями или склонялся к ней своим личиком, скрывая свою молчаливую радость.

Но это чувство не осталось незамеченным, и Леопольд, открыв его, начал преследовать ребенка сарказмом и насмешками. За его серьезный вид он называл его Шопенгауером или пессимистом и вечно старался дать ему понять, что такой черненький лягушонок не имел никаких прав на маму.

Однажды, когда я уходила из дома, он сказал мне:

— Берегись, чтобы тебя не встретил волк и не съел, как Красную Шапочку.

При этих словах ребенок с тревожным криком бросился ко мне, уцепился за меня и со слезами отчаяния умолял остаться дома.

С тех пор ребенок думал, что мне вечно угрожает какая-то опасность и все ужасы сказочного мира. А Леопольд, который не допустил бы убить мухи в своем присутствии, смеялся и наслаждался мучительной тревогой ребенка, которому его любовь ко мне приносила не светлую радость, как чувство Саши к отцу, а сильное и мучительное беспокойство.

В доказательство того, что очень живые впечатления детства не изглаживаются никогда, я могу привести следующий пример: ребенок этот в настоящее время тридцатилетний мужчина, его любовь ко мне выросла вместе с ним и сделалась могучей и сильной, но вместе с тем и мучительной. В продолжение этих долгих лет не проходило часу, чтобы он не беспокоился о своей матери; только сказочные ужасы заменились ужасами жизни и страхом неизбежной и вечной разлуки.

*  *  *

Предпочтение, оказываемое Катериной «пессимиту» было, вероятно, одной из причин, по которой мой муж не выносил ее. Она часто говорила мне, какое очаровательное впечатление произвели на нее все трое детей, когда она их увидела в первый раз. Так как она намеревалась переехать вместе с нами в Париж, как только обстоятельства будут благоприятны, т. е. когда Рошфор вернется туда, то она часто повторяла:

— Вы не можете себе представить, какое впечатление произведут ваши дети на бульварах и в Булонском лесу, где они будут гулять в сопровождении нянюшки, одетой в русский костюм. Газеты поместят их портреты, повсюду будут выставлены их фотографии и о них будут писать статьи. Весь Париж будет говорить о них, и они сделают вам великолепную рекламу.

Несколько лет спустя, и в продолжение долгого времени, Лессепс с большим успехом осуществил эту идею рекламы посредством детей.

Перспектива сенсации, которую может произвести его Саша в Париже, конечно, прельщала моего мужа. Но Катерина, по злобе, нарочно портила ему все удовольствие, говоря только о Митчи, который со своей изящной фигуркой, смуглым цыганским личиком и жгучими глазами был, по ее мнению, самым оригинальным ребенком, какого она когда-либо видела.

В начале зимы я заказала детям пальто из коричневой мохнатой материи, похожей на ту, из которой делают монашеское платье, и большие, круглые, мохнатые шляпы из фетра того же цвета; они были так милы в них, что Катерина тотчас же заказала и себе такое же пальто и шляпу. Ее лучшим удовольствием было гулять с детьми пешком или в экипаже, одетой в такой же костюм, как и они. У всех вместе был такой оригинальный и красивый вид, что было приятно смотреть на них; Катерину принимали за их старшую сестру, что чрезвычайно забавляло ее.

Это было как раз в то время, когда молодой Штрассман, сын артистов из Бургтеатра, был приглашен в Грац. Мы с Катериной присутствовали при его дебюте в «Даме с камелиями» в роли Армана. Это был только начинающий артист, но он был так необычайно красив, что красота его заставляла забывать все несовершенство его игры.

Катерина долго лорнировала его и наконец, повернувшись ко мне с довольной улыбкой, прошептала мне на ухо:

— Он слишком красив, я должна доставить себе это удовольствие!

И она «доставила» его себе. В несколько дней он был побежден.

Она никогда не рассказывала мне, каким образом ей удавалось так быстро удовлетворять подобные желания; она только заявляла, притом подтрунивая, о совершившихся уже фактах.

Меньше всего она щадила себя в своих насмешках и в едва начавшемся развлечении уже предвидела конец. Она была убеждена, что ни один мужчина не может быть верен женщине, а для того, чтобы не давать возможности мужчине торжествовать над ней, она их всех обманывала раньше, чем им самим это приходило в голову. Однажды она сказала мне:

— Ты не можешь себе представить, как спокойно относишься к измене мужчины, если ты уже заранее отомстила ему!

Она изменила Штрассману с одним молодым англичанином — г. Ж***, который жил с матерью в Граце и вращался в аристократическом обществе.

Впрочем, мне кажется, что она удерживала при себе Штрассмана все время его ангажемента в Граце, и только исключительно ради его красоты, которой она наслаждалась как произведением искусства.

*  *  *

Между тем, как Катерина переходила от одной интриги к другой и проводила время в обществе довольно незначительных молодых людей, ее искренне любил очень почтенный человек, капитан К***, который добивался ее руки еще с того времени, когда она жила у его матери.

Его ухаживанье нравилось ей потому, что льстило ее самолюбию, и потому, что офицер главного штаба украшал собой свиту ее поклонников; но ни на одну минуту она не остановилась на мысли сделаться его женой.

Капитан К*** был не только изящным и красивым, но к тому же еще и добрым, симпатичным человеком. Он, по-видимому, питал к Катерине глубокое чувство, которого не смел ей выразить.

Замужество, впрочем, никогда не интересовало Катерину, так как она отлично сознавала, что не была создана для него. Всякое принуждение было ей противно; любовь была для нее приятной забавой, а брак, наоборот, — гнусным обманом.

Она признавала лишь брак с человеком, который разделял бы ее взгляды и доставлял бы ей важные общественные преимущества, как, например, Рошфор, который надеялся сделаться президентом.

Но когда ей говорили об обыкновенном замужестве, она содрогалась от отвращения.

Леопольд, который любил при всяком случае похвастаться своим семейным счастьем, был, конечно, вынужден защищать брак. Желая однажды подразнить ее, он сказал:

— Ты должна была бы благодарить Бога, если б такой человек, как капитан К***, взял бы тебя в жены.

Она, точно ужаленная, вскочила на ноги, но, поняв его злостное намерение, расхохоталась.

— Нет, — сказала она. — Бог не сделает такой несправедливости по отношению к нему, послав ему такую жену; я этого не заслуживаю.

— И он также не заслуживает тебя.

— Аминь.

В ту же минуту служанка отворила дверь посыльному, принесшему Катерине записку от капитана К*** в то время как она читала письмо, я заметила, что этот посыльный, очень часто приходивший с поручениями от Катерины, смотрел на нее каким-то странным взглядом.

Когда он ушел, я сказала Катерине:

— Как он смотрел на тебя!

Шаловливая усмешка мелькнула на ее лице.

— Он стоит на углу моей улицы, и, когда мне нужен посыльный, я всегда обращаюсь к нему. Он влюблен в меня. Когда я смотрю на него, он краснеет как рак. На днях я позвала его в свою комнату, чтобы вручить ему письмо. Я только что вышла из ванны, и на мне был лишь пеньюар. Когда я встала, пеньюар мой распахнулся… Если бы ты могла только видеть беднягу!

Я знала, с какой необычайной ловкостью Катерина умела с самым невинным видом ставить мужчин в такое положение, что их вгоняло в пот.

— Ну, а потом? — спросила я.

— О, потом… потом… Еще пока не было потом!

— Если я встречу этого человека, я ему посоветую взять тебя силой, — сказал Леопольд.

— Ну, он слишком глуп для этого! Но если я его снова встречу при выходе из театра, то велю ему следовать за мной. Это оставит очаровательное воспоминание на всю его остальную жизнь.

— Это безнравственно, — усмехнулся Леопольд.

Она засмеялась. Потом задумалась, точно какая-то мысль беспокоила ее. Вдруг она посмотрела на нас блестящими глазами и сказала:

— Часто у меня возникает желание выйти на улицу и подобно богатым и добрым людям, которые в добродетельных рассказах раздают золотые монеты нищим, отдать мое тело бедным юношам, лишенным этого, потому что не в состоянии заплатить…

Она замолчала, поникнув головой, снова погрузившись в мысли или воспоминания. Я видела, как щеки ее покрылись румянцем и странная улыбка полуоткрытого рта обнаружила ее маленькие блестящие зубки.

*  *  *

Во время своего пребывания в Зальцбурге мой муж познакомился с графом Сайн-Витгенштейном и его женой и с тех пор переписывался с ними.

Мы знали, что граф сочинил оперу. Он писал Леопольду, прося его помочь поставить ее в Граце.

Моему мужу стоило большого труда уговорить директора театра в Граце поставить эту оперу. Но так как граф был двоюродным братом князя Гогенлоэ, заведовавшего оперой в Вене, то директор наконец согласился. Представление было назначено, и к последним репетициям ожидали прибытия графа и графини Сайн-Витгенштейн в Грац. В это время случилось нечто почти невероятное: Катерина заболела сильным воспалением горла.

Она отнеслась к этой болезни с пренебрежением, как ко всякой опасности, угрожавшей ей. Новизна положения, по-видимому, даже нравилась ей, потому что, несмотря на такое состояние, я застала ее в прекрасном расположении духа, когда навестила ее, и она уверяла меня, что ее очень забавляет хоть раз почувствовать себя больной. Но удовольствие это было непродолжительно: через несколько дней она поправилась.

Между тем Витгенштейны приехали и навестили нас. Было, право, жаль смотреть на их беспокойство и опасение за судьбу их оперы.

У них было очень много друзей среди аристократии Граца, которые с живейшим интересом ожидали события.

Однажды граф пришел к нам, но на этот раз без жены. Он был очень смущен и сказал, что повод, по которому он явился, был чрезвычайно тягостным для него, но что он предпочитает объясниться откровенно во избежание всякого недоразумения.

Я не должна удивляться, сказал он, что его жена не пришла ко мне; но про м-ль Штребингер рассказывают такие ужасные вещи, что она не желает подвергать себя встрече с ней у нас.

Все дамы местной аристократии были возмущены ею, и графиня боялась, что ее встречи с м-ль Штребингер могут повредить опере, успех которой, главным образом, зависит от аристократии.

Леопольд спросил, какие ужасы рассказывали о Катерине.

Граф сказал нам, что барон П*** объявил за обедом в отеле «Слона» в присутствии многих лиц, что какой-то мужчина вышел в два часа ночи из квартиры Катерины и что он, барон П***, видел это собственными глазами.

— Но Катерина была больна, следовательно, это ошибка.

— Нет, — сказал граф, — тут нет никакой ошибки, потому что в доме живут только барон, его мать и эта барышня. К тому же барон П*** видел, как этот человек пришел около двенадцати часов, отворил квартиру Катерины своим ключом и вошел к ней. Барон подтверждал все это своим честным словом.

Мой муж отвечал, что м-ль Штребингер его переводчица и наш друг, а ее нравственность касается только ее самой, так как она совершеннолетняя и свободна. До сих пор с ее стороны не происходило ничего, достойного порицания. Он мог только протестовать против «опасений» графини, которые были обидны для его жены.

Положение бедного графа было ужасно. Он не смел ссориться с Захер-Мазохом: это могло быть еще более опасным для его оперы, чем знакомство жены с м-ль Штребингер.

Но ведь П*** дал честное слово.

Честное слово мужчины, который подсматривать за женщиной! Право, граф, я не понимаю вас.

Если Катерина сделала что-нибудь компрометирующее нас, все будет кончено между нами; в противном случае граф обязан извиниться. Таково было мнение моего мужа.

Через несколько дней Катерина, совсем оправившись, была в состоянии выйти из дому. Ее первый визит был, конечно, к нам.

Когда Леопольд услыхал шум подъезжающего экипажа, он страшно заволновался.

Она вошла, бледная и несколько похудевшая. Леопольд тотчас же заговорил:

— Ты знаешь, Катерина, что я не вмешиваюсь в твои дела и не намерен быть судьей над твоей нравственностью, но если твои поступки задевают мою честь, я не могу пропустить их спокойно.

— В самом деле! А что же я сделала оскорбительного для твоей чести? — спросила она очень спокойно, но заинтересовавшись.

Тогда Леопольд рассказал ей, что произошло в отеле «Слона», и продолжал:

— Ты можешь себе вообразить, какое впечатление это произвело на графа Витгенштейна и его жену. Графиня больше не желает бывать у нас, чтобы не встречаться с тобой. Ты понимаешь насколько это оскорбительно для нас. Делай, что тебе удобно, но устраивайся так, чтобы твои друзья не были замешаны в твои похождения. Ты обязана сделать это для них. Все знают наши близкие отношения, и никто не поверит, что мы не знаем о твоих поступках. Какую тень это бросает на Ванду!

— Довольно! Ты просто невежа, и твой граф также, — воскликнула Катерина, пожимая плечами.

Затем она обратилась ко мне и объяснила, как все это произошло.

Как-то ночью она почувствовала себя очень плохо и боялась задохнуться. Ее горничная Флора, не ночевала в квартире: она приходила утром, а вечером уходила к себе. В этот день Флора оставалась до полуночи. Катерина послала ее за доктором, прося его прийти к ней еще раз, и чтобы девушке не пришлось сопровождать его, она велела ей отнести доктору ключ от квартиры, чтобы он сам мог отпереть дверь. Доктор пришел и нашел ее горло в очень плохом состоянии, требующем продолжительного ухода, а так как возле Катерины не было никого, то он остался и сам сделал все, что надлежало. Около двух часов Катерина почувствовала себя лучше, и доктор мог уйти.

Катерина рассказала все это не из желания оправдаться или потребности объясниться: она ни о чем подобном не думала; она говорила только потому, что желала показать нам, как она довольна, что «клопиха» проследила за ней как раз в ту ночь, когда к ней пришел не любовник, а врач, и что благодаря этой случайности она имеет теперь право наказать барона за его сплетни. Это ее раздражало, но вместе с тем и забавляло, потому что тоже было проявлением жизни.

Мой муж был, в сущности, несколько разочарован результатом своей настойчивости относительно Катерины.

Меня он удивил, я слушала и не узнавала его. С какой горячностью он принялся защищать свою честь и честь своей жены! Ту же самую честь, которую, по его словам, раньше, не могло задеть легкомыслие его жены и которую Катерина подвергала теперь такой опасности. В то самое время, когда любовники Катерины оскорбляли мою честь, эта же самая честь не имела никакого значения, когда дело касалось его удовольствия! Какая сложная душа у этого человека! Пойму ли я ее когда-нибудь?

В тот же день, вечером Катерина влетела, как бомба, крича:

— Я отхлестала его! Отхлестала!

В дни представлений в Ландестеатре все шикарные мужчины имели обыкновение собираться за некоторое время до спектакля возле кондитерской Мейера, чтобы наблюдать и критиковать подъезжавшую публику. Барон П*** не пропускал этого обыкновения.

Катерина знала это и, вооружившись хлыстом, отправилась туда с целью наказать клеветника.

Он уже собирался покинуть своих приятелей, когда она подошла к нему и сказала:

— Вы наклеветали на меня! Так вот же вам, негодяй!

И она с обеих сторон хлестнула его по лицу.

Она сделала это так быстро и так ловко, что не успели его друзья подойти к нему, как она уже спокойно возвращалась обратно.

Это возбудило громадный скандал в городе. Аристократия возмутилась, что иностранка могла позволить себе нечто подобное; некоторые лица поговаривали об изгнании ее, но другие, более многочисленные, говорили, что этот известный сплетник получил только то, что заслужил, и что существуют еще несколько подобных, с которыми следовало бы поступить таким же образом.

Витгенштейн пришел извиниться; он не знал, что П*** был до такой степени лгун, и прибавил, что будет также просить м-ль Штребингер, которая ему очень симпатична, простить его.

Барон П*** прислал графа Шнора и другого своего приятеля к Леопольду, спрашивая, готов ли он драться с ним.

Мой муж отвечал, что он женат, и если он будет драться из-за м-ль Штребингер, то подаст повод к ложным толкованиям.

Капитан К*** просил у Катерины позволения вызвать барона П***, но она ни за что не хотела согласиться.

Оба «клопа» отправились на некоторое время в деревню, и таким образом победа Катерины была полная.

*  *  *

Между тем наступил день первого представления оперы.

Нельзя было, конечно, ожидать от Катерины большой симпатии к автору и его произведению; она даже откровенно высказывала желание, чтобы опера провалилась, и сделала для этого все, что только могла.

Судьба решила иначе.

Она купила двадцать мест на представление и велела своему посыльному раздать их товарищам с определенным поручением — свистеть изо всех сил всякий раз, когда они услышат аплодисменты. Каждый из них, кроме того, получил в награду флорин.

Зал был блестящий, все ложи были заняты, дамы нарядились в роскошные туалеты и были необыкновенно оживлены. Наша ложа находилась против ложи графа Витгенштейна. Катерина взором отыскала своих посыльных; все они были на местах. Одетые в свои лучшие одежды, они, вытянувшись в струнку, ожидали событий.

В конце первого акта публика в ложах громко зааплодировала. Катерина насторожилась: не слышно было ни одного свистка, ни один протестующий звук не нарушил аплодисментов.

Она снова посмотрела на своих приверженцев; своими большими, широкими руками они аплодировали сильнее всех, как будто им заплатили за это, и они задались целью честно отработать эти деньги!

Никакого сомнения: эти люди дурно поняли плохой немецкий язык Катерины и вообразили, что эта изящная дама хотела поддержать произведение графа. И они аплодировали!

Катерина нашла это недоразумение таким забавным, что расхохоталась и принялась аплодировать тоже; так как ее злобные намерения потерпели неудачу, она тотчас же решила сыграть более красивую роль и оказать честь произведению врага.

*  *  *

Катерина имела на меня особое физическое влияние, в котором я долгое время не отдавала себе отчета. Когда она входила в мою комнату, на душе у меня становилось светлее, и мрачнее, когда она покидала меня. А между тем в ее отсутствие я не чувствовала потребности видеть ее, мало думая о ней; казалось бы, я должна была скучать по ней, а между тем, этого никогда не случалось.

Однажды утром она пришла раньше обыкновенного и стала причесываться у меня, предварительно прислав своего куафера. Я сидела возле и смотрела на нее; я заметила тогда одну вещь, которая показалась мне почти страшной. Парикмахер распустил ее волосы, упавшие прямыми прядями; но по мере того, как он расчесывал, они начали извиваться и приподниматься; казалось, что их становится все больше и больше и от прикосновения гребня они слегка скручиваются; когда он кончил, они отстояли почти горизонтально от ее головы.

— Что за удивительные у тебя волосы! — сказала я, пораженная этим явлением.

— Волосы барышни содержат в себе очень много электричества, — заметил Куафер. — Если бы было темно, мы, наверное, увидели бы искры.

Катерина рассмеялась.

Со времени моих последних родов я постоянно страдала головными болями, которых прежде никогда не испытывала. Обыкновенно они мучили меня в продолжение двух или трех дней сряду и так сильно, что я просто дурела от боли.

Однажды, предчувствуя приближение такой головной боли, я решила провести следующий день в кровати, когда вдруг пришла Катерина, прося меня пойти с ней в театр. Я ответила, что нечего и думать об том, так как это вызовет у меня нестерпимую боль. Но она так убедительно настаивала, что я, угадывая какую-то особенную причину ее желания идти непременно в этот вечер в театр, наконец сдалась, и мы отправились.

Давали «Ундину». Сидя рядом с Катериной, полузакрыв глаза, я слушала музыку. Мне становилось все лучше и лучше, и наконец я уже совсем перестала чувствовать боль, голова моя сделалась свежа и легка.

Конечно, не музыка, не публика, не освещение, тем более театральная атмосфера излечили меня, по тому что много раз я убеждалась, что все это только усиливало мою боль, или даже вызывало ее.

В другой раз я лежала больная, когда Катерина пришла навестить меня. Леопольд писал у себя в кабинете. Дети спали. Тишина еще более обостряла мою боль. Катерина спокойно и бесшумно села на мою кровать и тихо сказала мне:

— Не волнуйся, что я пришла. Лежи смирно, закрой глаза и молчи. Предоставь мне самой говорить, может быть, это развлечет тебя.

Затем низким и мягким голосом, совершенно не похожим на свойственный ей живой и громкий говор, она принялась рассказывать мне о своем детстве, о своей прекрасной родине, о любимом озере с его прозрачно-голубыми, свежими водами, в которые она побила погружаться и плавать до тех пор, пока, утомившись, она не ложилась на спину; о том, как волны ласкали ее молодое тело в то время, когда взор утопал в темной лазури бесконечного небесного пространства. Она рассказывала мне, как она уходила ночью в горы, подальше от холодного благочестия, душившего ее дома, не останавливаясь, пока не достигала самой вершины, откуда она смотрела на мир и на людей, которых она ненавидела и готова была попирать ногами; как она проводила всю ночь в лесу, не боясь его обитателей, которых утром будило солнце, прокрадываясь сквозь листву, и как она лакомилась в винограднике и ловила ящериц руками, вызвав их предварительно свистом из расщелин стен; потом она описывала возвращение, наказание голодом и побоями, которые она встречала без единой жалобы или слезы, убежденная, что этим жестоким наказанием она приобретает право на новые шалости.

Она говорила, а я слушала ее. Я следовала воображением за нею: я спускалась вместе с ней к озеру и, стоя на берегу, смотрела, как она бросалась в голубые волны и плыла так далеко, что я теряла ее из виду и начинала беспокоиться; но вскоре ее волосы снова блестели на солнце, точно золотая волна. Я поднималась с ней на гору по узким и опасным тропинкам, а ночью боязливо прижималась к ней, потому что я не обладала ее смелостью и лесные звери страшили меня. А когда наступало утро, я чувствовала солнце сквозь опущенные ресницы, и его теплые лучи успокаивали болезненное напряжение моих нервов.

Когда она умолкла, то наклонилась ко мне и посмотрела на меня; она, вероятно, думала, что я сплю, но я широко открыла глаза.

— А твоя головная боль? — спросила она. — Куда она делась?

— Не знаю. Вероятно, в озере или в лесу. Должно быть, я где-нибудь потеряла ее, потому что больше уже не чувствую.

*  *  *

В конце апреля 1879 г. мы отправились в Вену. Леопольду предложили прочесть ряд лекций в Ринг-театре, на что он с радостью согласился. Катерина поехала с нами. Это было очень оживленное время. То мой муж посещал своих старых знакомых, то они приходили к нам; кроме того, он завязал и новые знакомства, а так как его повсюду принимали хорошо и все относились к нему очень любезно, то он был в прекрасном расположении духа. Утром он проводил часа два или три за письменным столом, а вечером неутомимо предавался всем представлявшимся развлечениям. Газеты, кроме «Wiener Tagblatt», отозвались сочувственно о его лекциях. Захер-Мазох объяснил себе это исключение вмешательством Фришауера и дал себе слово отплатить той же монетой.

Не знаю, что было причиной искренней ненависти между этими когда-то неразлучными друзьями, но только Фришауер сделался ненавистным моему мужу.

Г-жа Фришауер сказала когда-то о Захер-Мазохе, что он наивен, как ребенок, и зол, как обезьяна, и это была правда.

Он с особенным удовольствием писал свои статьи из «Wiener Leben», когда ему приходилось разрабатывать не вымышленную тему, а говорить о людях и вещах, которые он знал. Он, подобно Катерине, любил сам по себе, не заботясь о лице, к которому оно «и носилось.

Когда его статьи представляли особый интерес для Граца, тогда по всему городу расклеивали афиши, и продажа шла очень бойко.

Чтобы ввести в заблуждение людей относительно личности автора, а также потому, что это забавляло его <>, он не щадил даже нас самих. Во-первых, появилась статья в стихах, относившаяся к Катерине, — пародия на юную иностранку, начинавшаяся так:

У Абдеров уже год

Красотой адаманта

Дева с шляпой Рембрандта

Необъятной цветет.

Леопольд позаботился, чтобы по улице, где жила Катерина, были развешаны крикливые афиши. Она не могла выйти из дому, чтобы не наткнуться на них.

Моментально она примчалась к нам, расцеловала моего мужа и была в восторге от чудесной рекламы, которую он ей сделал.

Дней восемь спустя появилась еще поэма, в которой упоминалось о нас, или, вернее, обо мне, на этот раз это была пародия на „Ты знаешь край…“, но слишком лестная, чтобы можно было усомниться в личности автора.

Вероятно, денежные результаты этих статей внушили одному издателю в Граце мысль предложить Захер-Мазоху выпускать еженедельный юмористический листок. Мой муж охотно согласился, и вскоре появились „Черные Точки“, насолившие очень многим лицам.

В июне я снова вернулась в Вену вместе с Катериной.

„Wiener Tagblatt“ напечатал что-то неверное относительно дела П***. Возмутившись, она хотела потребовать немедленной поправки и, чтобы не терять времени, решила сама отправиться в Вену. Она уже успела приобрести себе друзей среди венских журналистов и рассчитывала на их поддержку. Она просила меня поехать с ней, мой муж также желал поручить мне кое-какие дела.

У нас были даровые билеты, мой муж достал также и Катерине — таким образом, путешествие не должно было ничего стоить; кроме того, Катерина брала на себя все расходы по отелю; значит, мое главное возражение относительно издержек отпадало само собой, и я должна была ехать.

Я не помню хорошо, почему началась наша переписка с князем Камиллом Штархельбергом, каким образом Катерина замешалась в нее.

Мы взяли экспресс. Не успел поезд тронуться, как кондуктор принес мне карточку князя, который находился в этом же поезде и просил позволения зайти поздороваться с нами в Мюрццушлаге.

Что это значило?

Князь Штархельберг никогда не видел меня; почему он знал о моей поездке? Каким образом он мог узнать меня?

Я смотрела на Катерину, она смеялась.

— Что тебе вздумалось? Неужели тебе пришло желание отбить его у Штрубель?

Она не ответила, но я поняла, что сообразила трио. Стоило ей только узнать, что какой-нибудь мужчина любит женщину, как она всячески старалась отбить его у нее. В Мюрццушлаге князь пришел к нам. Я нашла его очень простым и любезным, совершенно таким, каким его описывал один из старинных друзей, полковник Энгельгофер в Грапг. Мы беседовали с ним, прогуливаясь взад и вперед к платформе, и он, конечно, не подозревал, что и много слышала о нем и так хорошо знал его. По приезде в Вену он велел позвать нам коляску и занялся нашим багажом, а когда узнал, что мы остановимся в отеле „Эрцгерцог Карл“, что будет иметь удовольствие быть нашим соседом, потому что сам отправляется в отель „Муит“, напротив нашего, и что позволит себе намостить нас на следующий день. Он пришел, и наш говор наш длился дольше, чем это обыкновенно принято в таких случаях, Позже мы встретили его в столовой, а вечером он еще раз зашел справиться о моем здоровье, потому что днем я чувствовала себя плохо.

Между журналистами, с которыми Катерина познакомилась и продолжала отношения, находился некий Фукс, небольшой человечек красивой наружности, которого она прозвала своей „лисичкой“; он-то и помог ей поместить опровержение в „Wiener Tagblatt“.

В Вене мы пробыли только несколько дней, Письма, которые тогда писал мне муж, ярко освещают наши взаимные отношения и наше тогдашнее положение.

Грац, 18 июня 1879 г.

Дорогая Ванда!

Я отлично знал, что вовсе не опровержение заставило Катерину отправиться в Вену. Почему она ничего не сказала нам о своем, свидании с Штархельбергом?

Все мы, слава Богу, здоровы.

„Heimat“ извещает, что мой небольшой рассказ принят, но будет оплачен только 1-го июля. Отправляйся скорее к Эммеру и попроси его тотчас же уплатить нам 80 флоринов. Вчера получено очаровательное письмо от Рошфора. Сегодня Буснах сообщает, что „Лазутчик“ окончательно принят в Одеон. Но директор из уважения к моему имени и ради успеха моих галицийских романов желает, чтобы действие происходило не на Кубе, а в Галиции, и Буснах согласился.

Итак, все-таки меха!

Летом директор будет в Вене и зайдет навестить меня.

Вчера я получил прекрасную рецензию из лондонского „Spectator“, целых четыре столбца о двух частях „Наследия Каина“, „Идеалах нашего времени“ и о „Новом Иове“. Меня ставят наряду с Тургеневым. Говорят, что Hasara Paba отмечена несравненной иронией.

Маутнер пишет очень мило. Получил деньги от Паймана, отослал Энтериху.

Вчера вечером я беседовал с твоим горностаевым мехом.

В нем сохранился легкий аромат твоего божественного тела, восхитивший меня.

Целую твои маленькие ножки.

Твой влюбленный раб.

Грац, 75 июня 1879 г.

Дорогая Ванда!

Вчера я написал тебе до востребования. Получила ли ты письмо?

Пойди утром часов в 10 в „Heimat“ и постарайся получить 80 флоринов. Мы решительно все заложили, чтобы прожить еще несколько дней.

Дело с лекциями не важно. Я написал Трегеру, что буду читать их, не имея достаточной гарантии. Наше положение не позволяет нам действовать наугад. Лучше остаться в Граце, чтобы работать над опереткой и пьесой для Тевеле; прибавив к этому „Наших рабов“ и Ринг театре и „Лазутчика“ в Париже, мы сможем свести концы с концами. На имя Катерины ничего не получено: пи посылок, ни писем.

Гольцингер говорит, что Ж*** и его мать в отвратительном положении. Она наделала дела a la Spitzeder. За своими следит полиция. Дети здоровы и ведут себя хорошо. Мне нечего говорить тебе, как я был бы счастлив получить от тебя хоть один пинок ногой.

Привет Катерине и венским друзьям.

Твой Леопольд.

Грац, 19 июня 1879 г.

Мои дорогая жена!

Твое письмо бесконечно обрадовало меня. До сих пор я воображал, что ты меня вовсе не любишь, и часто эта мысль угнетала меня и парализовала мою деятельность. Теперь же, обладая твоею любовью, я все перенесу легко, не буду терять энергии и буду работать с восторгом.

До субботы мы кое-как обернемся. А дальше? Сходи еще раз к Эммеру, скажи ему откровенно, в каком отчаянном положении мы находимся, и сделай все возможное, чтобы добыть эти 80 флоринов.

Я послал еще один фельетон в „Pester Lloyd“ и настоятельно просил, выслать мне 50 фл, за два остальных.

Рошфор пишет очень дружески и досылает мне заметку из „Voltaire“, сообщающую, что „Лазутчик“ принят. Итак, теперь это уже несомненно: пьеса пойдет осенью в Париже.

Теперь, когда я знаю, что ты любишь меня, я испытал бы мучительное наслаждение, если бы ты захотела привести в исполнение „Венеру в мехах“.

Мы все здоровы. Вчера у нас был В***. Он, по-видимому, безумно влюблен в Катерину.

Целую тебя тысячу раз.

Леопольд.

Грац, 20 июня 1879 г.

Дорогая Ванда!

Опровержение в „Tagblatt“ очень удачно. „Tagblatt“ очень глупо попался, так как объяснения Шемберга бесцветны и лишены всякого смысла.

Как я хочу тебя!

Сходи же в „Heimat“ и постарайся добыть 80 фл.

Я получил письмо из Мюрццушлага с пятью флоринами. Сегодня получил остальные пять фл. Только что получил письмо от директора Штрампфера, С 16 октября по 15 ноября Мейнингенцы играют в Рингтеатре. Это очень выгодно для меня, потому что таким образом публика приучается посещать Рингтеатр еще до постановки моей пьесы.

Мои условия приняты.

Итак, со всех сторон счастье улыбается нам; а ты будь сильна, не унывай, будь моей верной и любящей женой, а также моей строгой любовницей, моей сладострастной и жестокой „Венерой в мехах“. Реши эту трудную задачу, столь легкую для тебя, и будущность всех нас будет блестяща.

Целую тебя тысячу раз.

Твой Леопольд

21 июня 1871 года

Дорогая Ванда!

Я очень сожалею, что деньги не пришли вчера.

Я надеялся еще сегодня увидеть, как ты скользнешь в свой горностаевый мех, осыпать поцелуями мою добрую, прекрасную жену, почувствовать твою ножку на моей шее, моя обожаемая любовница, услышать, как ты смеешься над твоим влюбленным мужем, теперь приходится еще ждать.

Мы все здоровы: дети целуют маму и просят ее возвращаться скорее.

Вообрази себе мое удивление, когда сегодня утром я открыл „Morgenpost“ и прочел в нем фельетон по поводу Катерины, в котором Цистлер энергично берет ее сторону и пишет подробнейшее опровержение. Это тем более хорошо со стороны Цистлера, что я с тех пор не видел его и совершенно тут ни при чем. Он сделал это по своей собственной инициативе.

Гольцингер также очень горячо заступается за Катерину.

Твое милое письмо так обрадовало меня, что я не в силах поразить тебе мое счастье. Будь со мной мила и постарайся наконец „окончательно поработить“ меня; я не хочу даже дышать без твоего позволения. Будь очень нежна и очень жестока, я и теперь обожаю тебя, а тогда я лягу у твоих ног послушный и покорный, как собака.

Целую тебя тысячу раз.

Твой раб

Леопольд.

Катерина уже несколько месяцев тому назад порвала с Ж***, так как он ей надоел и она объявила ему отставку. До нашего отъезда в Вену до нас дошли слухи о мошеннических проделках его и его матери. То, что мой муж писал мне в Вену, подтверждало ни слухи.

Тотчас по возвращении в Грац Катерина возобновила отношения с Ж***. Она как можно чаще показывалась с ним, и я, кажется, не ошибусь, сказав, что она доставила ему средства, чтобы уехать из Граца.

По этому поводу Леопольд сказал ей однажды:

— Послушай, Катерина, тебе следовало бы обратить внимание на твои отношения к Ж***. Он очень скомпрометирован своей матерью.

Она презрительно посмотрела на него.

— Если ты смотришь на вещи с точки зрения проходимцев, то ты прав; но это не в моем обыкновении.

— Но ведь есть случаи…

Катерина резко прервала его:

— Оставь меня в покое! Детей не спрашивают, от каких родителей они желают родиться… а некоторые дураки приписывают им ответственность за родителей. Удивляюсь, что ты присоединяешься к их числу. Не находишь ли ты, что если б мы могли выбирать себе родителей, то, вероятно, постарались бы выбрать их получше в некоторых случаях. Я-то наверное!

— Ты ведь не знаешь, не участвовал ли Ж*** в мошенничествах своей матери?

— Это было бы так же неудивительно, как если б твои сыновья наследовали твой талант. Это было бы чрезвычайно приятно, но это не была бы их заслуга. Если Ж*** мазурик, то этим он обязан своим родителям. Люди, обладающие физическими или нравственными пороками, не должны были бы иметь детей.

— У тебя удивительные взгляды!

— У каждого те взгляды, которые вырабатывает его жизненный опыт… Мне не повезло в отношении родителей.

— Когда у тебя будут дети, ты точно так же будешь любить их, несмотря на их недостатки.

— Боже, до чего ты глуп! Кто говорит о том, следует ли их любить или нет, если они уже существуют? Не производить их, вот в чем вопрос. По-моему, это преступление — производить на свет детей, если мы не в состоянии обеспечить им средства к существованию, здоровье и здравый смысл. Да и то!..

— С такими принципами человеческая порода не долго существовала бы!

— Ну, так что же!

Я была довольна, что вопрос этот разбирался, и в свою очередь сказала:

— Катерина права. Девяносто раз из ста рождение детей зависит от недостатка сознания, от легкомыслия.

— Как ты можешь говорить это, Ванда? Ты, такая счастливая мать!

— Если я и счастлива, это еще не значит, что дети тоже будут счастливы. Какое же это счастье — вечный страх, который я испытываю относительно их будущности! Узнав жизнь, как я ее узнала, я не должна была иметь детей. Мое сердце сжимается при мысли, каким глупым и жестоким случайностям они могут подвергнуться. Я чувствую себя такой виновной перед ними, что день и ночь только и думаю, как бы сделать их счастливыми, чтобы хоть сколько-нибудь вознаградить за то зло, которое я сделала, произведя их на свет.

Мой муж глядел на меня с изумлением.

— Да, да… смотри на меня! Мы были удивительно беспечны, родив детей!

Катерина уже ушла. Было уже поздно, и мы сидели одни возле уснувших детей.

Леопольд некоторое время молчал, затем обратился ко мне:

— Ради Бога, откуда у тебя такие грустные и безнадежные мысли? Я не вижу будущность детей в таких мрачных красках.

— Потому что ты видишь только одно: „Венеру и мехах“ — и не замечаешь жизнь такой, как она есть! В каком положении мы находимся? Мы не знаем сего дня, будет ли у нас завтра что поесть. Так было уже в продолжение многих лет, так будет и впредь» Много чудных вещей впоследствии, а пока — голая нищета. Имели ли мы право подвергать этому детей?

Я вся дрожала от волнения и плохо сдержанного — раздражения.

Незадолго перед тем, как он уезжал в Вену читать свои лекции, он более двух месяцев не писал ни строчки, потому что я отказалась написать бесстыдное письмо одному берлинскому депутату, богатому помещику с предложением отдаться ему. Леопольд был уже в продолжение нескольких лет в переписке с Г***, и тот как-то намекнул, что он отличается свойствами «грека» из «Венеры в мехах»; из этого следовало, что я должна была сделаться его любовницей, а так как я упорствовала в своем отказе даже после того, как он угрожал написать это письмо от моего имени, он наказал меня, перестав окончательно работать. И если бы не подвернулась эта поездка в Вену, он продолжал бы не работать до тех пор, пока меня не сломила бы нужда и я не подчинилась бы его воле. Да, он обладал безошибочным способом заставить меня покориться, и у него хватило силы пользоваться им.

Я вспомнила обо всем этом, и под влиянием безумного страха перед будущим мне хотелось еще многое высказать ему.

— Ты погубишь нас всех с твоей «Венерой в мехах».

— Почему это?

— Потому что ты не знаешь никакого удержа, ты сам не понимаешь, чего требуешь от меня, и не подозреваешь к чему приведет нас страсть.

Одно мгновение он был как будто тронут, но вскоре заметил мне:

— Ах, это все твои старые мысли. Все, что ни случится в «Венере в мехах», будет зависеть от тебя. Я, в сущности, буду только твоим рабом и не буду иметь права голоса. Если дело примет плохой оборот, это будет твоя вина, а нисколько не моя.

К чему говорить ему, к чему обнажать перед ним мою наболевшую душу?.. Он ничего не понимал. Чтобы понять, он должен был бы любить меня другой любовью.

*  *  *

Катерина приобрела себе еще одного поклонника, с которым ей тоже не повезло, но на этот раз неудача была забавная. Штрассман покинул Грац. Его преемник, некий В***, взял не только его роль, но и его квартиру.

Но достигнув этого, он метил еще выше: ему захотелось заменить своего предшественника в сердце Катерины, Закулисные сплетники указали ему на вакантное место: он стал домогаться его с видом человека, права которого вполне понятны и неоспоримы.

Чтобы добраться до нее, он не только сделал визит Захер-Мазоху, но и стал ему льстить.

Мой муж находил всегда самые достойные качества и людях, которые восхищались им; из этого следовало, что мы встречались с В*** чаще, чем нам этого хотелось бы.

Его расчет был совершенно верен, так как он встретился у нас с Катериной. Но, к его удивлению, он сразу понял, что все это не было так просто, как он ожидал.

Катерина не обратила на него никакого внимания. Он был некрасив и обладал всеми смешными сторонами незначительных актеров; он очень скоро надоел всем нам. Ему пришлось удалиться, но он был зол, потому что, как я подозреваю, уже успел похвастаться победой перед товарищами.

В один прекрасный день он нашел в своей комнате, в печке, целую кучу писем Катерины к Штрассману.

Он думал, что нашел способ заставить упрямицу быть сговорчивой. Он написал ей, сообщив о своей находке, и спрашивал, как должен поступить с ней.

Она не ответила.

Он переждал две недели, затем написал моему мужу, прося его назначить ему свидание, чтобы переговорить с ним об очень щекотливом предмете.

Леопольд обрадовался и принял В*** очень приветливо.

При виде серьезной и таинственной физиономии, которую тот скорчил при этом случае, мой муж спросил его, не перешел ли он на роли злодеев. Это его совершенно сбило с толку. Смутившись и растерявшись, он изложил свою историю и просил моего мужа вступиться и спросить м-ль Штребингер, как он должен поступить с найденными письмами.

— Но ведь вы уже лично обращались к ней по этому поводу.

— Да, но я не получил ответа.

— Это тоже своего рода ответ. Очевидно, вы придаете вашей находке больше значения, чем сама м-ль Штребингер.

— Но ведь надо же что-нибудь сделать с ними. Должен ли я сохранить письма?

— Как хотите. Знаете, что я сделал бы на вашем месте? Я издал бы их в виде полного собрания сочинений автора, с золотым обрезом. Таким образом, это было бы не без выгоды для вас.

Это рассердило юного артиста, и он со злобой заметил:

— Да! Найдется немало людей, которые прочтут их с живейшим интересом, хотя бы капитан К***, например.

— Дорогой В***, нет никакого сомнения, что м-ль Штребингер предоставит эти письма в ваше полное распоряжение, и вы можете поступить с ними, как вам будет угодно; но только я должен предупредить вас, но у нее своеобразная, очень энергичная манера расправляться за подлости… Барон П*** может дать вам разъяснения по этому поводу.

Это подействовало на него.

— Я отошлю ей эти письма по почте.

— Вам пришла прекрасная мысль, и, в сущности, им следовало бы начать с этого.

*  *  *

Рошфор развил в Катерине вкус к старинным произведениям искусства, но влечение это было в ней чисто поверхностное, известного рода снобизм.

Кто-то сказал ей, что Сефер-паша обладает великолепной коллекцией в своем замке Бертольдштейн, близ Шейхенберга.

Она написала паше, объяснив, кто она, что живет и Граце с нами и очень желала бы познакомиться с его коллекцией, о которой много слышала, чтобы сообщить о ней Рошфору.

На другой же день получено было приглашение от Сефер-паши провести несколько дней в Бертольдштейне, которое относилось также и к нам.

Между тем Катерина успела узнать, что Сефер-паша был в действительности польский граф, который, потерпев неудачу в дипломатической карьере в Европе, переселился в Египет, где сделался близким другом вице-короля, а затем и могущественным министром при нем.

Чувствуя, что ему нечего больше делать в Египте, он перевез все свои сокровища из Каира в безопасный Бертольдштейн; так, по крайней мере, говорили.

Все это очень нравилось Катерине, а еще более моему мужу. Оба они странно воодушевились.

Катерина тотчас занялась заказом туалета, который должен был быть прекрасен, как «сон в летнюю ночь», а Леопольд осмотрел все мои меха. Если и на этот раз это не «грек», тогда я должна отказаться от мысли отыскать его. Наполовину польский дворянин, наполовину восточный деспот — да это идеал «грека»!

Накануне нашего отъезда у Леопольда разболелись зубы. На другой день он объявил, что зубная боль мешает ему сопровождать нас. Он хотел вырвать зуб, и для этого дантист должен был прийти к нам. Леопольд не захотел, чтобы ему анестезировали зуб, а я должна была надеть на себя мех и стоять перед ним, глядя на него с жестоким видом, во время операции.

Я уже привыкла к такого рода представлениям; я играла свою роль к его полнейшему удовольствию и необычайному удивлению дантиста. Он заявил, что зуб не был нисколько испорчен и жаль рвать его, но Леопольд был другого мнения; по его словам, он испытал такое наслаждение, что с удовольствием согласился бы вырвать себе все зубы.

Мы должны были уехать после полудня.

После завтрака Леопольд объявил, что предпочитает приехать на следующий день, потому что изнервничался после операции и хотел бы отдохнуть; нам оставалось только ехать одним, извиниться за него перед Сефер-пашой и сказать, что он прибудет на другой день.

Итак, мы отправились одни.

В Фюрстенфельде нас ожидали два экипажа, фургон и восхитительная коляска, запряженная великолепными лошадьми. Слуги, которые говорили только по-французски, приняли нас необыкновенно торжественно.

Это была очаровательная поездка вдоль долины, затем по горному склону до самого замка, но тем не менее удовольствие мое было не без некоторой примеси горечи. Передо мной торчала широкая спина кучера-англичанина, сидевшего, вытянувшись в струнку, а рядом маленькая фигурка француза. Почему ты очутилась в этой элегантной коляске? Куда мы попали? И зачем? Неужели я никогда не отделаюсь от всей это лжи и обманов?

Мое место дома было не занято; мне постоянно приходилось, расставаться с детьми; зачем? Я сердилась на Катерину, которая увлекла меня за собой, и подъехала к Бертольдштейну совершенно расстроенная и огорченная.

Сефер-паша принял нас любезно, но вместе с тем и величественно, как подобает вельможе.

Бертольдштейн был полуразрушенным замком, когда паша купил его за гроши и велел перестроить. Теперь замок был полон восточного величия, парижской роскоши и художественных сокровищ. Во всем этом богатстве и сумасбродстве чуялось что-то оскорбительное, резкое и холодное, как и в самом владельце.

Когда мы несколько приоделись, то отправились к Сефер-паше, сидевшему под тенью великолепной липы на переднем парадном дворе.

Катерина, очевидно, в своих письмах выдала себя зa первоклассную наездницу, так как он тотчас же велел вывести всех своих верховых лошадей. Это пыли, несомненно, очень дорогие экземпляры, достоинства которых отлично умели показать его английские грумы.

Катерина уже раньше бредила этими лошадьми, о которых ей много говорили, и твердо решила заставить Сефер-пашу подарить ей одну из них. Она хотела теперь же наметить свой выбор, что было нелегко, так как каждое из этих животных было бы роскошным подарком. Выехать на такой лошади в Грац, возбудить зависть — вот чего ей страшно хотелось в то время, когда она с восторгом осматривала удивительных животных. Я заметила лукавую усмешку под седыми усами старика и поняла, что ей не так-то легко это удастся, так как он, очевидно, вовсе не был наивным новичком.

В этот вечер мы обедали с Сефер-пашой втроем. Из двух лакеев, служивших под надзором метрдотеля, один был молодой, красивый нубиец с удивительно блестящими глазами. Катерина взглянула на него, и я заметила, как щеки ее покрылись румянцем.

Кофе нам подали в небольшой гостиной, рядом со спальней паши. Довольно пожилой лакей занят был последними распоряжениями, когда мы вошли в нее. Проходя мимо него, Сефер-паша сделал ему какое-то замечание с выражением такого презрения и сдержанного гнева, что кровь бросилась мне в лицо. Человек этот притиснулся к самой стене бледный как смерть; я видела, как дрожали у него руки.

Сефер-паша, очевидно, заметивший, какое впечатление произвело на меня это обстоятельство, сказал, как бы извиняясь, что этот человек — мошенник и заслуживает такого обращения; он получал 12000 фл. жалованья и, кроме того, крал еще 100000, так как заведовал решительно всем.

— В таком случае я отказала бы ему.

— И взяли бы другого, который стоил бы того же!

Катерина заговорила о нубийце, и Сефер-паша рассказал, что подарил такого же красивого императрице Елизавете, которая им очень довольна. Тот же, который у него, наоборот, очень злой, и все слуги дрожат перед ним, опасаясь, что он когда-нибудь совершит преступление. Затем он рассказывал нам о жизни на Востоке и говорил о том, как там надо остерегаться приближенных, которых всякий может подкупить.

Мне все более и более было не по себе; эта холодная роскошь давила меня, и я думала о ясном смехе моих детишек. Слуги проводили нас в наши комнаты, иначе мы сами, конечно, не нашли бы дороги.

Это было длинное и утомительное шествие. Мы то поднимались, то спускались по лестницам, проходили по широким галереям и узким коридорам, по громадным залам, наполненным оружием и рыцарями в латах, но очаровательным башенкам, в которые луна глядела, точно призрак, сквозь узенькие, как щели, оконца. Мы с изумлением остановились посреди одной башни, через нону разрушенную стену которой врывался ветер и шелест леса; осколки и куски чудесной вазы валялись на полу, а из золоченой рамы свисала разодранная картина. По словам лакеев, молния упала сюда несколько дней тому назад и произвела все это разрушение. Наконец мы очутились в громадной приемной, в которой было множество дверей, откуда одна вела в наши комнаты.

Моя была высокая и обширная, как зала; здесь стояли две кровати, потому что я должна была признать с мужем, было всего только одно окно, углубленное в широкой стене.

Чтобы попасть из моей комнаты в комнату Катерины, надо было спуститься на несколько ступеней, проем узкий, винтообразный коридор, затем уборную, устроенную с утонченным вкусом. У нее была очаровательная комнатка, маленькая, уютная и наполненная красивыми вещами.

На другой день я встала, по обыкновению, очень рано и направилась к окну. Я увидела, что это окно, и сущности, было дверью, открывавшейся на небольшой балкончик, откуда был чудесный вид на долину и на замок Траутмансдорф на противоположной стороне. Я отправилась к Катерине с намерением стащить ее с кровати и поделиться с ней моим открытием.

Мы оделись, чтобы выйти из дому. Не успели мы кончить свой туалет, как грациозная горничная, француженка, принесла нам утренний кофе.

Вместе с ней в комнату ворвалась целая свора- мосек, которые начали взапуски бегать под кроватями и мебелью. После того как хозяйские собачонки так не вовремя поприветствовали нас, горничная представила их нам. Во-первых, Сусси, знаменитая самочка Сефер-паши, затем ее супруг, ее дети и внуки. Катерина, пришедшая в полнейший восторг, хотела несколько ближе познакомиться с этим семейством, но горничная уже успела открыть дверь, и вся свора умчалась вон тем же бешеным аллюром, как и появилась.

Мы покинули эти мрачные стены, чтобы направиться в озаренные солнцем рощицы, окружавшие замок, где и оставались до самого завтрака.

К нам пришли сказать, что гости уже собрались и все ждут нас.

Катерина занялась своим туалетом, я помогала ей. Она надела свой «сон в летнюю ночь», который восхитительно шел ей. Она непременно хотела, чтобы я тоже надела более нарядное платье, но я нашла это излишним, и мы отправились в главную приемную залу.

Там мы застали многих приглашенных. За столом я получила телеграмму от мужа, сообщавшую, что он принужден отложить свою поездку в Бертольдштейн: операция причинила ему воспаление, требовавшее врачебного ухода. Он поручал мне извиниться перед его светлостью и выразить его глубочайшее сожаление. Я передала телеграмму его светлости, который был огорчен необходимостью, отложить знакомство с Захер-Мазохом.

Зубная боль в момент отъезда, операция при помощи мехов и жестокосердия и, наконец, воспаление — какой хитрый план!

Кофе пили в той же маленькой гостиной, как и накануне; после него гости потребовали свои экипажи.

Когда мы снова остались одни, Сефер-паша показал нам большую фотографию императрицы Елизаветы, которую только что получил. Затем он повел нас и чалы, где хранились его коллекции, и показал нам наиболее редкостные вещи.

Несколько позже мы поехали в экипажах в Глейхенберг.

Сефер-паша сам правил четверкой лошадей, запряженных в брэк. Катерина сидела рядом с ним па козлах.

Паша обратил наше внимание на этих лошадей буланой масти, которых ему подарила императрица Елизавета в обмен на нубийца. Это были очаровательные животные с головами слегка розоватого оттенка, каких я никогда еще не видела. По возвращении в замок нам подали чай и роскошные фрукты; новые экипажи, запряженные уже другими лошадьми, ждали нас, чтобы снова везти на прогулку.

Странствующие актеры остановились в соседней деревне и просили владельца Бертольдштейна приехать посмотреть на них.

Я долго не могла уснуть в эту ночь. Все эти развлечения слишком утомили меня, да к тому же моя душа была так далека от Бертольдштейна.

*  *  *

На следующее утро, проснувшись довольно поздно, м увидела Катерину, стоявшую в белом капоте в дверях балкона; ее стройное крепкое тело обрисовывалось из-под тонкой материи.

Она повернулась и, видя, что я проснулась, тотчас подошла ко мне:

— Готово!

— Сефер-паша?

— Да.

— Ах, зачем ты это сделала?

— Чтобы позабавиться.

— Тебе не следовало этого делать. Он слишком богат… и у него слишком восточные взгляды на женщин… он убежден, что может всех их купить… Не ты ли говорила, что все женщины, посещавшие Бертольдштейн, поддаются его прихоти? Что ты для него теперь? Одна из многих, не более. Он, конечно, подумает, что и я приехала сюда в ожидании его приглашения?

— Нет, в этом отношении ты ошибаешься. Он верит, что ты очень любишь своего мужа и сожалеешь о его отсутствии…

— Но как же это произошло? Ты ведь пошла вместе со мной наверх?

— Ах, это очень забавно! Вообрази себе, что он вечно боится убийства и, чтобы никто не мог напасть на него ночью, он проделал в своей спальне несколько дверей, которые ведут в коридоры, но которые никоим образом нельзя отворить снаружи. Он сказал мне, что сзади его кровати была такая потайная дверь, ведущая на небольшую лесенку в отверстии стены, а затем к другой подобной же двери, открывающейся позади моей кровати, так что он мог в какой угодно час ночи явиться ко мне. Я не хотела верить ему. Тогда он сказал, что докажет мне это сегодня же ночью — и доказал.

— И ты не испугалась?

— Какой там, испугалась! Мне было любопытно.

— За что его хотят убить?

— Он говорит, что у него много врагов.

Мы замолчали. Катерина примостилась на моей кровати, вытянув ноги на стул, положив локти на колени и закрыв лицо руками. Она, казалось, что-то обдумывала.

— Мне хотелось бы уехать отсюда, — сказала я немного погодя.

— И мне также, с меня довольно, но ведь предполагалось, что мы останемся целую неделю?

— Мой муж болен, это хороший предлог; а если я уеду, то и ты не можешь оставаться здесь одна.

— Значит, будем укладываться?

— Да.

Обе мы настроились на отъезд. Через полчаса мы Пыли готовы.

Я велела передать Сефер-паше, что меня беспокоит нездоровье мужа и что я хочу уехать.

Он послал своего лакея, чтобы просить меня остаться к завтраку, тем более что выгоднее было выбрать поезд, отправлявшийся после полудня. Мы задержались.

За завтраком не было больше никаких гостей, и Сефер-паша был более любезен, чем когда-либо.

Я в первый раз видела Катерину в обществе человека, который был ее любовником. Их поведение удивило меня. Ни одного жеста, который выдал бы их близость; она вела себя с пашой совершенно так же, как и накануне, и не потому, что она делала вид, а потому, что это так и было в действительности. Отдаться мужчине было для нее так не важно, что он нисколько не менялся в ее глазах: он оставался в том же отдалении, она не отдавала ему своей души и ничего не брала от него, «Как это упрощает жизнь!» — подумала я.

А мы, которые придаем такое значение, отдаваясь мужчине, вкладываем в это всю нашу жизнь и ждем от пего того, чего он вовсе не в состоянии нам дать!

Сефер-паша сказал мне на прощание, что он напишет Захер-Мазоху, напомнив ему об обещании приехать в Бертольдштейн.

Мы наконец ехали по долине, и по мере того, как мрачный замок удалялся от нас, к нам вернулось наше веселое настроение.

* * *

Я принесла новое разочарование моему поэту. Катерина заняла место, которое он предназначал мне в Бертольдштейне.

Он был недоволен, но не терял надежды. Он не верил, что Катерина способна удержать надолго такого человека, как Сефер-паша, между тем как я… Почему он думал, что Катерина не способна удержать Сефер-пашу, которого он никогда не видел? Не знаю, но что я могла покорить какого угодно мужчину — это ясно вытекало из того, что я победила его.

С каким упорством он цеплялся за свои желания j и надежды, несмотря на постоянные неудачи! С какой легкостью он созидал фантастические задания на основаниях, казавшихся ему такими прочными! С каким серьезным видом он говорил о них! Осуществить свою мечту — как это чудесно, как величественно!

Сначала он любил, чтобы я находилась в обществе Катерины, потому что надеялся, что таким образом я легче найду себе «грека», но теперь он стал недружелюбно относиться к ней, находя, что все случается как раз наоборот. Она слишком легко поддавалась, и это привлекало мужчин, говорил он, между тем как со мной они боялись рисковать, так как у меня был муж, да еще притом дравшийся много раз на дуэли.

Сефер-паша в самом деле написал Захер-Мазоху, настаивая, чтобы тот посетил его. Он говорил, что постарается не приглашать никого больше в этом время, чтобы иметь удовольствие провести время с ним вдвоем.

За несколько дней до нашего вторичного отъезда в Бертольдштейн мы с Катериной встретили в городском парке графа Спаура, Он сказал нам, что только что вернулся из Бертольдштейна и что Сефер-Паша поручил ему передать Катерине колье, и прибавил, что пришлет его ей сегодня же вечером.

Граф Спаур, уже не молодой человек, считался очень опасным Дон-Жуаном и одним из наиболее злых языков в Граце.

Катерина и он уже давно наблюдали друг за другом. Их души были без сомнения родственны, и они не доверяли один другому. Его репутация кутилы привлекала и прельщала Катерину, и она, в свою очередь, пленяла его, потому что была самой элегантной и заметной женщиной в Граце.

Но он был осведомлен относительно Штрассмана и Ж*** и не желал становиться на одну доску с этими господами; это заставляло его быть осторожным. Так они играли друг с другом, как кошка с мышкой, не имея сделать решительный шаг.

История с колье и окраска, которую он сумел ей придать, была очень на руку ему. Он ликовал от удовольствия, что мог бросить это Катерине в лицо.

Ради какой цели Сефер-паша, мог так оскорбить Катерину, притом как раз в то время, когда он снова пригласил ее вместе с нами?

Пока мы так волновались по этому поводу, прибыло колье, и во всей этой истории выяснилась лишь и дна злостность графа Спаура: колье имело только ценность редкости, не могло быть и речи о каком-нибудь оскорбительном намерений.

Не помню, как это вышло, но мы с Катериной поехали снова вдвоем, а Леопольд должен был присоединиться к нам на другой день.

На этот раз Сефер-паша не мог устоять передо мной. Я повезла с собой «неотразимую» жакетку из черного бархата, отделанную горностаем, которую я не должна была снимать; она, конечно, не преминет произвести должный эффект.

Она подействовала больше, чем я желала бы. За обедом и весь вечер мы пробыли втроем с пашой. Он очень много уделял мне внимания, между тем как Катерина с любопытством наблюдала за нами. Она была в прекрасном настроении, и я не заметила в ней ни капли злобы или зависти, ни малейшего признака нетерпения. Она дружелюбно смотрела на меня и с некоторой иронией — на пашу.

Я извинилась усталостью после дороги, и мы очень рано ушли к себе.

Нам отвели те же комнаты, что и в первый приезд, только в эту ночь Катерина легла у меня, в кровати, предназначенной моему мужу. Мы легли и принялись болтать, не погасив свет.

Катерина снова рассказывала мне о своем детстве, о детях Рошфора и их счастливом существовании. Он был того мнения, что полнейшее отсутствие воспитания было наилучшим. Воспитание стесняет детей, а им необходима свобода для развития. Такого же мнения держался и Виктор Гюго. Его внуки, Жорж и Жанна, были неограниченными хозяевами в доме; все плясали под их дудку, начиная с деда.

Оживленно болтая, она спрыгнула со своей кровати, чтобы подойти ко мне. Вдруг она дико крикнула. Она ступила босой ногой на толстую длинную иглу, употребляемую обойщиками для шитья ковров и случайно забытую здесь.

Я хотела броситься к ней, чтобы поддержать ее, но она крикнула:

— Нет, нет, не надо!

И подскакивая на одной ноге, она добралась до моей кровати, уселась на ней, положила раненую ногу на свое колено и с любопытством рассматривала ее, точно нечто очень приятное.

— Да выдерни же, наконец, эту иглу! — воскликнула я с нетерпением.

— Нет, ты не можешь себе представить, какое приятное ощущение ранить себя, чувствовать иглу в теле и думать о том, что надо ее вытащить и что это может причинить страшную боль.

Я смотрела на нее. Она говорила серьезно. Я предоставила ей наслаждаться, и она снова принялась болтать.

Почему не она жена Захер-Мазоха?

Как она подошла бы ему со своим мучительным наслаждением и всеми странными ощущениями, которые я так плохо понимала.

Она прождала еще целый час с иглой в ноге, а затем решительным и быстрым движением выдернула ее. Ни одной капли крови не показалось; она засмеялась и охватила голову руками, точно хотела обнять себя.

— Положи себе холодный компресс, чтобы не было воспаления.

— Еще чего! — промолвила она и прыгнула к себе в кровать. Вскоре она спала глубоким сном.

На другой день она забыла о своей ране. Я ей напомнила о ней, но она ответила, что ничего не чувствует и все обстоит благополучно.

Перед завтраком приехал Леопольд, и Сефер-паша принял его чрезвычайно любезно.

После завтрака оба они уселись под прелестной липой на парадном дворе и говорили о своей общей родине, Польше, и о политике, между тем как мы с Катериной наугад бродили по замку, то ость совали свой нос повсюду и чуть не упали в подземную темницу.

Катерину настойчиво преследовала одна мысль: она вообразила, что паша скрывает в своем замке гарем, который она непременно хотела отыскать; но сколько мы ни искали, мы не нашли ни тени гаремной женщины, ни следа присутствия евнуха.

На другой день мы уехали обратно. Сефер-паша проводил нас на станцию и обещал навестить; он, между прочим, сказал, что граф Голуховский будет в это время в Граце и что он познакомит с ним, моего мужа.

Последний был очень доволен своей поездкой в Бертольдштейн во всех отношениях, кроме одного, главного: Сефер-паша не сделался моим любовником. А он был точно создан для этой роли!

Но вскоре он должен был ехать в Каир, и было уже поздно — на этот раз.

Леопольд страстно желал, чтобы Сефер-паша во время своего посещения пригласил бы нас ехать вместе с ним в Египет…

Это было бы идеально в смысле «Венеры в мехах», впрочем, не все было потеряно, так как Леопольд был уверен, что я понравилась паше, и что он не переставал пожирать меня глазами.

*  *  *

Тотчас же после возвращения из Бертольдштейна наши отношения с Катериной начали портиться. Тайное недовольство, которое мой муж постоянно испытывал против нее, мало-помалу возросло и в последнее время обратилось чуть не в ненависть. Хотя он не соглашался со мной и давал неправдоподобные объяснения, мне кажется, я поняла настоящую причину этого раздражения.

Катерина, не питавшая ни к кому уважения, относилась так же и к нему: она восхищалась его талантом, но его самого считала смешным и не стеснялась высказывать это.

Он не выносил этого. Он был добр, благороден, идеального характера и желал, чтобы его ценили по заслугам люди, с которыми он имел какие-нибудь отношения.

Кроме того, мой муж отличался одной особенностью: когда он ошибался в своих предположениях, то приписывал свое заблуждение не себе, но людям, о которых шла речь. Он вообразил, что в обществе Катерины я очень скоро найду «грека»; этого не случилось, и он приписал это злобности Катерины, которая якобы отваживала у меня всех поклонников. «Венера в мехах» представляла для него самый, важный вопрос в жизни. Катерина, с присущим ей легкомыслием, шаг за шагом разрушала самые основательные его надежды. Как мог он не ненавидеть ее?

Кроме того, у нее был другой громадный гардероб, она не признавала кацавеек! Однажды он упрекнул и этом, выразив желание видеть на ней это одеяние; она возразила ему своим саркастическим тоном:

— Никогда! Мне жаль смотреть даже на Ванду, когда она скрывает свою грациозную фигуру под этой не юной штукой. Не хватает еще, чтобы я закутала вою стройную талию в неуклюжие меха! Твои кацавейки! Если б ты знал, до чего ты смешон со всеми своими историями!

— Что? Ты находишь, что они не идут Ванде?

— Именно. Да посмотри же на нее, бедненькую, как ей трудно двигаться и как это ее толстит! Она совершенно напрасно слушается тебя и уродует себя.

Таким образом. Предложи мне мужчина миллионы, я не пожертвовала бы ему и частицей кокетства.

Он не промолвил больше ни слова, но я поняла, что он вычеркнул ее из списка своих друзей.

Как раз в это время случилось одно обстоятельство, которое подтвердило мнение моего мужа относительно Катерины.

Однажды со свойственным ей юмором, не щадя и себя, она рассказала нам, что они с графом Спауром договорились-таки, наконец, и только потому, что он говорил ей обо мне, как о женщине, в которую ему нетрудно влюбиться. Это был лучший козырь в его руках, и он выиграл игру.

У Катерины было много бриллиантовых украшений, очень изящных, но не ценных, подаренных ей Рошфором. Совершенно случайно она узнала, что они поддельные. Это ее страшно рассердило, и она решила отомстить во что бы то ни стало. Она утверждала, что у нее есть некоторые сведения, которые, при случае, могут совершенно уничтожить политическое значение Рошфора. Она даже показала мне письмо, написанное ею по этому поводу Рамбетте, а через несколько дней и ответ от него: несколько строчек, написанных на карточке, извещавших, что он будет счастлив видеть ее в Париже.

Я знала, что Рошфор, не имевший в то время состояния, неоднократно и щедро помогал Катерине, когда благодаря своей расточительности она нуждалась в деньгах; я ей советовала не выдавать его, тем более что его самого могли ввести в заблуждение относительно этих бриллиантов. По-видимому, она согласилась со мной; как бы то ни было с вопросом этим было покончено.

С тех пор мой муж хотел порвать с Катериной; таким образом, если Катерина с Рошфором разойдутся, то последний не сможет считать Леопольда принадлежащим к противному лагерю. В это время мой муж вел процесс с одним издателем, что доставляло ему много беспокойства. Он все время находился в раздраженном состоянии, а при таких обстоятельствах столкновение с Катериной было неизбежным.

Согласно своей любимой привычке приносить свежие новости по части неприятных слухов относительно своих друзей, она исправно приходила каждый день к двенадцати часам, когда мы еще сидели за столом, и с живейшим удовольствием выкладывала все сплетни.

Мой муж, который почти всегда был замешан в них, бледнел от сдержанного бешенства. Он плохо переваривал завтрак, проглоченный наскоро от злости, и чувствовал себя потом весь день больным. Уже раздраженный против нее и решившись от нее отказаться, он воспользовался подходящим случаем и сказал, что запрещает ей приносить к нам в дом женские сплетни с улицы; ему надоело, прибавил он, портить себе и семейную жизнь, и обеды благодаря 14 злому языку. Катерина ушла и больше не возвращалась.

*  *  *

В конце октября баронесса Урбан пригласила меня провести несколько недель в Тисновицах, в имении ее брата.

Хотя я и была в восторге от этого приглашения, но не намеревалась воспользоваться им. Я знала, как мне нужно расстаться так надолго с детьми, да кроме юг о, мы снова находились в таких стесненных обстоятельствах, что мое присутствие дома было необходимо, так как только я одна умела устранять всякие затруднения; у меня не хватало духу оставить мужа и детей одних. Мой муж был не согласен со мной.

Брат баронессы, Бруно Бауер, владелец сахарного завода в Тисновицах, был гусарским офицером: Леопольд видел в нем возможного «грека».

Я во что бы то ни стало должна была ехать. Чтобы оставить немного денег в доме и не ехать самой без гроша, послала заложить единственное платье, которое у меня было, кроме того, что я брала с собой в Тисновицы; все остальные еще раньше были отправлены туда же. Я уехала в последних числах октября, с тремя флоринами в кармане.

Снова привожу вместо рассказа письма, которые посылал мне в то время муж.

Грац, 30 октября 1879 г.

Дорогая Ванда!

Мы все здоровы. Третьего дня я почувствовал некоторое недомогание, но ненадолго и исключительно благодаря твоему отсутствию.

Я стараюсь утешиться усиленной работой, да прогулками и игрой с детьми.

Поблагодари баронессу за ее телеграмму; я был страшно рад, что так скоро узнал о твоем благополучном приезде. Я знаю, что ты в хороших руках, что ты довольна, и радуюсь, что ты приятно проведешь несколько дней вдали от всяких забот. Если Шницер, Ллойд и «Abendpost» пришлют денег, я смогу уплатить самые спешные долги.

Надеюсь, что ты развлекаешься и что пребывание там поправит твое здоровье; это утешает меня в том, что я так долго не увижу тебя.

Тысяча поцелуев.

Твой раб Леопольд.

Мои лучшие пожелания баронессе и ее брату, а также поздравления по поводу повышения генерала.

Грац, 1 ноября 1879 г.

Дорогая Ванда!

Все идет хорошо.

Если получатся деньги от Шницера, из «Abendpost», от Ллойда и Брана, я смогу уплатить все и прожить спокойно до 20-го.

Как мне хочется, чтобы у тебя не было никаких забот, чтобы ты развлекалась и поправилась; не могу выразить, как мне не достает тебя. Я всячески стараюсь отвлечься от этой мысли. Каждый день мы делаем продолжительную прогулку от 11 до 1 часу; вечером мы играем в разбойников, в Красную Шапочку и другие игры, которые дают возможность мне бегать и прыгать по всей квартире.

Лаунтини, благодаря Богу, вовсе не ханжа, как нам показалось, и сильна, как медведь. Если ты захочешь играть в «Венеру в мехах», то отлично можешь воспользоваться ею.

Лаунтини была нашей служанкой. Только после моего возвращения я узнала, что мой муж заставлял ее надевать мои меха и бить себя и что это с ней он «бегал и прыгал».

Я рад, что тебе там нравится; надеюсь, что баронесса не серьезно больна. Сердечно приветствую ее.

Очень сожалею, что тебе пришлось так плохо поесть в Мюрццушлаге и в Вене.

Дети целуют маму.

Тысяча поцелуев.

Твой Леопольд.

Грац, 2 ноября 1879 г.

Дорогая Ванда!

Ты думаешь, что я не замечаю твоего отсутствия? Я чувствую себя страшно одиноким, несмотря на мою работу и детей, которые несколько развлекают и утешают меня; но зачем я жалуюсь? Ты так страдала последние три года, и я рад, что ты забудешь это и поправишься у такого благородного и дорогого друга, как баронесса; вот почему я хочу, чтобы ты оставалась столько времени, сколько тебе нравится и сколько этого пожелает баронесса.

Мысль, что баронесса выразила желание закутаться в голубую кацавейку, отделанную горностаем, приводит меня в восхищение.

Если б только я мог ее увидеть!

Голубой цвет и горностай должны удивительно идти к ее ослепительному цвету лица и белокурым волосам.

Я пишу баронессе и прошу ее когда-нибудь побить меня. Ты позволишь, не правда ли?

Я рад, что ты так приятно проводишь время в Тисновицах, ты так давно была лишена этого, дорогая женушка.

Мы живем экономно, но не плохо. В продолжение трех дней у нас была дичь, сегодня ризотто, а завтра баранина, на которую приглашены и Фернсисы.

Баронесса должна заказать себе для кацавейки также и голубые туфли, отделанные горностаем. А кацавейка вся на меху? Какой ширины отделка? Мне это любопытно знать. И есть ли у баронессы плетка для очень большой собаки? Твой раб целует твои ручки и ножки.

Леопольд.

Грац, 5 ноября 1879 г.

Дорогая Ванда!

Хотя мне тебя очень недостает, но я рад, что ты остаешься у баронессы до 11-го. У тебя было столько горя эти последние годы, что отдых и перемена воздуха будут тебе очень полезны. Одно обстоятельство в особенности беспокоит меня. Несмотря на наш уговор, ты почти в каждом письме говоришь мне о баронессе, о том, что она заказала себе кацавейку, описываешь ее новые меха и ни слова не упоминаешь о ее брате. Я с любопытством ожидаю объяснения этой загадки.

Новое манто баронессы, конечно, великолепно, но я не особенно люблю плюш. Какой оно длины и покроя? А баронесса, так ли она еще очаровательна, шикарна и пикантна, как в Фролейтен? Все так же ли она свысока смотрит на людей?

Грац, 6 ноября 1879 г.

Дорогая Ванда!

Ты, вероятно, была в плохом настроении, когда писала письмо, полученное мной сегодня.

Тебя беспокоит все, что происходит в доме; таким образом ты не поправишься вовсе. Ты ведь знаешь, что я слежу за детьми еще больше, чем ты сама; зачем же спрашиваешь, делали ли им ванну, протопили ли комнату и т. д.?

А затем, как можешь ты предполагать, что после тебя и при тебе я могу думать о другой женщине? Это меня огорчает больше всего. Когда испытаешь человека в продолжение семи лет, как ты испытала меня, следует, право, отбросить всякое недоверие. Это постоянное сомнение не показывает любви.

Я люблю тебя искренно, потому что верю тебе.

Грац, 7 ноября 1879 г.

Дорогая Ванда!

Вчера я сердился на тебя; сегодня все забыто, во мне осталась только любовь и бесконечное желание, которого ты так мало заслуживаешь.

Мы живем очень экономно; в общем мы тратим от 1 до 1,50 фл. на кухню, 38 крейцеров на хлеб и молоко, всего 2 флорина в день, и несмотря на это, деньги бегут.

4-го я отослал 10 фл. Р.; 5-го — 30 фл. Карлу, 16 фл. Лукасу; 5 фл. 50 на выкуп зимнего пальто. Это выходит 61 фл. в два дня, а я еще ничего не получил из Ллойда, из «Abendpost» и от Брана.

Ты можешь понять, насколько тебя не достает мне, из того, что я не написал ни строчки с самого твоего отъезда.

Знаешь ли, в глубине души я страдаю, что баронесса обладает такими великолепными мехами. Я не знаю зависти и желаю баронессе всевозможного счастья на земле, но я мучаюсь, что у тебя нет большого манто, подбитого оленьим мехом, и кацавейки из настоящего горностая.

Если пьеса или оперетка будут иметь успех, ты увидишь, какой роскошью я окружу тебя.

*  *  *

В Тисновицах я встретила в лице баронессы того же дорогого и преданного друга, которого я знала в Фролейтене; брат ее в то непродолжительное обеденное время, когда я встречалась с ним, произвел на меня впечатление спокойного и серьезного человека, в котором, по-моему, было гораздо больше артиста, чем гусара; я провела много очаровательных часов в откровенной беседе с баронессой; иногда же я благоговейно слушала ее, когда она пела своим восхитительным голосом; я чувствовала себя замечательно легко в этом изящном доме, среди комфорта и роскоши, которая так приятно отличалась от холодной и подавляющей роскоши Бертольдштейна; все были удивительно добры и приветливы ко мне, а между тем не проходило и часу, чтобы я не думала о своих и не представляла их себе в нужде, растерянными, в затруднительных обстоятельствах и зовущих меня.

Еще одно обстоятельство угнетало меня и заставляло поскорее уехать от баронессы.

Еще в Фролейтене я страдала, что не могла платить ей дружбой за дружбу, откровенностью за откровенность и доверием за доверие.

Я не могла и не должна была иметь друзей. Никогда еще я не чувствовала себя такой пристыженной и подавленной моим ложным отношением к ней, как однажды, когда она заговорила обо мне с искренним беспокойством и дружбой. Я рассказывала ей о нашей жизни и знакомствах в Граце, и она стала выражать опасения, как бы, благодаря моим знакомствам среди мужчин аристократического круга, мне не вздумалось бы увлечься кем-нибудь из них больше, чем это допускает мое спокойствие и счастье. Она предостерегала меня против них и говорила, что ни один не стоит, чтобы я пожертвовала хотя бы на час моим прекрасным семейным счастьем; я никогда не должна забывать о величии моего мужа, почете быть его женой, о его доброте и любви ко мне и детям и о том, как редко бывает такое чистое и благородное счастье, как наше.

А я приехала в Тисновицы с определенными наставлениями обольстить ее брата!

Нет, я не должна была подвергаться в такую минуту опасности разрыдаться и признаться во всем.

Я прожила в Тисновицах не более недели и уже собралась обратно.

*  *  *

Я тщетно стараюсь припомнить точно день, когда я отважилась на «насилие», которое избавило нас от Канфа. Когда я мысленно возвращаюсь к тому времени, я вижу себя приготовляющей для нашего «секретаря» прекрасную большую комнату в нашей квартире в Розенберге, в которой раньше спали дети с няней, принужденные перебраться в небольшую каморку рядом с нашей спальней; вижу Канфа, последовавшего за нами в город и украшающего своей особой уголок нашей столовой и проводящего целую зиму в чтении поэм возле окна; в следующее лето я наблюдаю, как он мало-помалу превращается в эстета, вооруженного зонтиком и веером во время своих продолжительных прогулок; я вижу блестящие точки, устремленные из-под очков на хорошеньких девушек, посещавших нас тогда, и довольную улыбку на его толстых губах; я уверена, что он провел еще одну зиму у нас, но начиная с этого времени память мне изменяет, и я совершенно не могу сказать, оставался ли он еще и третью зиму.

Как бы то ни было — несколькими месяцами раньше или позже, — но это произошло в то время, когда мы очень нуждались и когда «преданность» этого совершенно постороннего для нас человека и уверенность в том, что он никогда не уйдет сам по себе, окончательно ожесточили меня.

Дирижер театрального оркестра в Граце Ангерер предложил моему мужу составить либретто для оперетки на тему одного из его рассказов. Леопольд согласился и тотчас же принялся за работу. Почти в это же время он писал другое либретто для Миллкера и пьесу для Тевеле. Все это вселяло надежду, а нам необходимы были деньги.

Финансовые дела опять были в беспорядке. Леопольд межу делом писал, правда, фельетоны, но они выручали нас не более, как на несколько дней, а когда время от времени мы получали более значительную сумму, она таяла, как снежные хлопья на солнце, так как или приходилось тотчас же платить за что-нибудь, или она отправлялась в глубокую и таинственную пропасть, помеченную в нашем бюджете под рубрикой: старые долги! Так как такое положение могло продолжаться и еще ухудшиться, мы должны были сократить наши расходы до самого минимума, чтобы дотянуть до того дня, когда поставят пьесу или одну из опереток.

Тогда-то Леопольд решил поговорить с Канфом и намекнул ему, что мы совершенно не в состоянии держать его дольше и что ему необходимо как можно скорее подыскать себе другую должность.

Канф, по-видимому, был печально удивлен; по его словам, он никогда не воображал, что ему когда-нибудь придется расстаться с нами, но он, впрочем, заявил, что поищет.

Наше положение само по себе, конечно, не могло подвинуть моего мужа на такого рода решение. Но уже давно его секретарь надоел ему. Постоянное присутствие этого непрошенного гостя в тесном семейном кругу сделалось мало-помалу нестерпимым для Леопольда; он начал замечать все неприятные стороны этого господина, а когда кто-либо переставал ему нравиться, он настолько же нетерпеливо желал поскорее порвать, насколько был уступчив раньше.

Прошло много месяцев. Наше положение становилось ужасным. Леопольд, скрепя сердце, решил продать несколько картин. Генерал Бенедек купил две из них, да, кажется, еще две граф де Меран; во всяком случае, я помню, что он приходил смотреть их.

Канф присутствовал при продаже картин, мог отлично видеть, насколько эта вынужденная продажа огорчала моего мужа, но он отнесся к этому безмолвно и спокойно, как всегда. Это окончательно изорвало Леопольда, и он повторил ему снова то, о чем уже раньше говорил. Канф ответил то же самое: он поищет.

Мой муж поддерживал в это время правильную переписку с одной родственницей, Сайн-Витгейнштейн, княгиней Роган. Канф знал об этой переписке, так как Леопольд очень часто говорил мне за обедом о замечательно-остроумных письмах этой молоденькой, хорошенькой, но болезненной женщины. Канф также имел случай видеть ее портрет, присланный Леопольду.

В один прекрасный день мы получили почтовый перевод на 200 флоринов; имя пославшего было нам совершенно незнакомо.

Мы всегда тщательно старались скрывать свои денежные затруднения, для чего нам приходилось жертвовать очень многим. Никто из друзей или знакомых, кроме Канфа, не мог знать нашего положения. Эта денежная посылка могла быть только следствием его нескромности. Мой муж попытался выведать у него правду, и он тотчас же сознался, как будто дело шло об очень благородном поступке с его стороны, что он сообщил княгине Роган о нашем затруднительном положении и что, вероятно, эти 200 фл. были посланы ею.

До сих пор, какую бы нужду мы ни испытывали, — а иногда она была очень чувствительна, — нам с Леопольдом никогда не приходило в голову обратиться с просьбой к кому-нибудь из наших друзей, хотя большинство из них были богатые люди и многие, конечно, охотно отозвались бы на такого рода призыв. Мы даже ни разу не обращались к Катерине, с которой были на очень дружеской ноге и которая пользовалась благодаря нам многими преимуществами. Когда мы нуждались в деньгах, мы всегда или закладывали, или продавали какие-нибудь вещи, или брали взаймы у людей, которые занимались этой профессией. Канф не в состоянии был понять этого: он, наоборот, ожидал с нашей стороны благодарности за свой неловкий поступок, воображая, кажется, что таким образом имел право продолжать жить за наш счет.

Прошло несколько месяцев, и наше положение еще более ухудшилось.

Наш секретарь отправился, по обыкновению, на прогулку, в то время как я, сидя в углу, ломала голову, как бы протянуть еще день-два с незначительным количеством денег, которые у меня были в запасе, а Леопольд рылся в ящиках в надежде отыскать несколько! бывших у него старинных монет, которые он мог бы пустить в оборот. В это время прачка принесла белье Канфа, которое я сосчитала и за которое имела удовольствие уплатить, потому что, хотя Канф и получал от своих родителей 25 марок ежемесячно на мелкие расходы, он тем не менее предпочитал, чтобы я заботилась о его счетах.

Теперь мне уже не пришлось ломать голову, куда употребить остаток денег: прачка, унеся их, сразу решила вопрос.

На этот раз пора было покончить. Я велела отнести кровать Канфа на чердак, между тем как Леопольд потирал руки от удовольствия.

— Воображаю, какую мину скорчит, когда вернется! — воскликнул он, довольный, что мы наконец избавимся от этой обузы.

Это был интересный момент, вознаградивший нас за многие беспокойства, когда Канф, по обыкновению, очень точно вернулся домой в обеденный час и, проскользнув в дверь, тотчас же направился к своей кровати, чтобы, по привычке, положить на нее свою шляпу и трость, и наткнулся на пустое место; две ярких юбки сверкнули, точно блуждающие огоньки, из-под его очков, стараясь понять эту загадку. Леопольд и нескольких словах объяснил ему, наконец, что настала пора действовать, а не только искать.

В тот день мы снова почувствовали себя дома; ним не приходилось больше каждую минуту думать о том, что между нами посторонний человек, и в наш дом снова вернулась прелесть домашнего очага, которой он столько времени был лишен. Радость была так велика, что в этот день мы даже забыли о наших заботах.

*  *  *

В эту зиму Леопольд стал скучать в Граце; ему захотелось видеть другие лица, подышать другим воздухом.

Его очень кстати пригласили прочесть лекцию в Будапеште; к тому же в немецком театре, в этом же городе, должна была идти оперетка Агнерера «Блюстители нравственности».

Леопольду нравилась Венгрия, хотя он там никогда еще не бывал; прекрасная, пышная страна, благородная, рыцарская нация! К тому же он был небезызвестен венграм; большинство его рассказов было переведено на венгерский язык; кроме того, у него были родственники в этой стране: две кузины — г-жа ф. Корсан с сестрой Розой Захер.

Мы отправились в Будапешт в конце февраля 1880 г.

Кузина Ванда (г-жа ф. Корсан) наняла для нас по соседству с лицеем, в котором ее муж был директором, две меблированные комнаты, что избавило нас от разорительного пребывания в гостинице. Вся семья Корсан приняла нас очень дружески.

Газеты поместили лестные заметки о приезде Захер-Мазоха в Будапешт и о его предстоящей лекции; мы целый день принимали посетителей и получали одно приглашение за другим. Леопольд покорил все еврейское общество своими «Еврейскими рассказами», и оно потребовало своего писателя.

Евреи не прочь были бы сделать из него своего единоверца, но так как это было нелегко, то они должны были удовольствоваться, оказав ему дань уважения как христианскому защитнику их расы. Тот факт, что евреи хотели выдать его за своего единоверца, доставлял удовольствие Леопольду и вместе с тем раздражал его. Ему это было приятно, потому что доказывало верность его понимания еврейства, и вместе с тем раздражало, потому что он придавал огромное значение своему происхождению и семье и настаивал на том, чтобы все знали, из какого знатного рода он происходит.

Барон М***, молодой ученый, очень умный и вместе с тем богатый человек из очень хорошей семьи, в особенности привязался к нам и знакомил нас с обществом Будапешта. Мы вместе с ним посетили Иокая.

Однажды нас совершенно неожиданно посетил Лист. Я несколько испугалась: каков-то он, этот знаменитый музыкант и любовник? Он был обворожителен. А вместе с тем я нашла, что его приятная простота была слишком декоративна, что она была слишком стильна для нашей скромной обстановки и нас самих, так основательно лишенных стильности.

*  *  *

Одна еврейская семья по имени Рис, с которой мы познакомились, предложила нам провести все лето вместе в Экседе, где один из их родственников состоял управляющим громадного имения. Так как это были добрые и приветливые люди, а цена пансиона благоразумная, то мы согласились и в первых же числах мая уехали с нашими новыми друзьями.

В дороге мой муж в первый раз стал жаловаться на неприятное ощущение, которое он испытывал, сидя запертым в вагоне. Благодаря веселой толпе детей, сопровождавшей нас, — их была почти целая дюжина — мне удалось побороть его нервность. Впоследствии мне приходилось при каждой поездке бороться с такого рода припадками.

В Натвани, где мы высадились из поезда, нас ожидали экипажи, чтобы отвезти в Эксед.

Но что это были за экипажи! Они, вероятно, были заброшены где-нибудь в углу в продолжение целого столетия, а теперь о них вспомнили и вытащили на свет Божий с их кожаной обивкой и сбившимися подушками, местами продавленными и полуизъеденными червями и мышами, с их потертыми рессорами и всей этой изношенной роскошью прошлого поколения. В самую изящную коляску, предназначенную для меня, была запряжена шестерка лошадей, в остальных по четыре и по паре. Лошади были всевозможные: большие и маленькие, старые и молодые, толстые и худые. Упряжь состояла из старых веревок, связанных во многих местах, а кучера были молодые парни с голыми ногами и непокрытой головой, в белых рубахах, перевязанных поверх полотняных штанов. Но если наш поезд был не особенно изящен, зато он отличался весельем, и я сомневаюсь, чтобы эти древние экипажи, расшатанные от старости, в дни своей молодости и блеска служили бы когда-нибудь для такой увлекательной поездки.

В продолжение некоторого времени мы ехали по большой дороге, которая была недурна, но вскоре кучера свернули на дорогу, пересекавшую поля; почва еще была вся изрыта от недавнего дождя, и нам приходилось переезжать через небольшие озерки с мутной водой, блестевшей на солнце. Экипажи склонялись то вправо, то влево, и крики испуганных детей то и дело сменялись счастливым и веселым смехом, когда жидкая грязь, подбрасываемая кверху, обдавала их.

Лошади как будто тоже принимали участие в общем веселье: в то время, когда одна тянула вправо, другая — влево; но это не нравилось кучерам, которые от излишнего усердия молодости хлыстали лошадей и до такой степени дергали веревками, что они наконец порвались и пришлось остановиться, чтобы исправить изъяны. Тогда они с важным и серьезным видом увещевали лошадей.

Леопольд был растроган и восхищен: все это было ему так знакомо! Он вспоминал подобные же поездки в степях и находил, что наш «въезд в Иерусалим» во всех отношениях напоминал убогую роскошь польских помещиков.

При въезде в деревню грязь образовала густое, почти твердое месиво, прилипавшее к колесам и мешавшее экипажам двигаться. Наконец мы приехали и достигли цели нашего путешествия, все покрытые грязью и точно опьяненные долгой ездой по бесконечной равнине.

Замок стоял на склоне холма. Мы проехали прежде всего по огромному двору, облепленному со всех сторон конюшнями и небольшими домиками для служащих; выше, посредине сада, стоял замок — каменное одноэтажное здание с открытой галереей, на которую выходили все комнаты. И дом, и сад имели запущенный вид, в комнатах стояла только самая необходимая мебель, но наша ватага детишек вносила с собой столько нежной и интимной прелести, что вскоре мы почувствовали себя как дома.

Благодаря ограниченному количеству комнат и их расположению нам пришлось поселиться вместе с семьей Рис.

Большая зала разделяла наши спальни, в этой зале спали наши дети с няней и еще несколько человек из детей г-жи Рис.

Это можно было скорее назвать лагерем, чем жилищем, но дело происходило летом, сад был громадный, и его запущенный вид приводил детей в восторг, простодушная и сердечная любезность хозяев вознаграждала нас за недостаток комфорта. Кто чувствовал бы себя неудобно в доме, в котором хозяйничала г-жа Рис? Как многому научилась я от нее как матери, жены и хозяйки! Не получив большого образования, она обладала умом и тактом. Как дети уважали ее!

Их единственной заботой было не огорчать мать, не причинять ей никаких беспокойств и тревог, и в доме у них никогда не было слышно ни ссор, ни разногласия. Г-жа Рис была когда-то красавицей, но она, казалось, совершенно забыла об этом; всю свою гордость и тщеславие она полагала в детях.

Сестра г-жи Рис была замужем за неким г. Зуром, который был управляющим этого имения. У нее тоже было трое детей. Мне никогда не приходилось видеть разом такой ватаги детей, и я не могла налюбоваться ими. Прелестное зрелище представляли наши дети, игравшие с детьми г-жи Зур: одни не знали ни слова по-венгерски, а другие — ни слова по-немецки, а между тем, они понимали друг друга. Иногда венгерско-немецкая болтовня внезапно обрывалась: являлось какое-нибудь затруднение, и они переставали понимать друг друга; игра приостанавливалась, на «детских личиках выражалось напряженное внимание, неподвижно, не произнося ни слова, всматривались они один другому в глаза и все понятно; веселая улыбка озаряла серьезные мордочки, и игра снова разгоралась.

Среди такого множества детей наши дети обращали на себя внимание одной своей особенностью: оба мальчика, Саша и Митчи, обращались к нам и выражались о себе только в третьем лице. Если, например, Саша хотел сказать: „Папа, позволь мне пойти в сад!“ — он выражался таким образом: „Позволит ли ему (т. е. Саше) папа пойти в сад?“ Это всем казалось очень странным, а между тем, никто не учил детей этому, они сами стали употреблять этот оборот с тех пор, как научились говорить, и даже теперь мой сын не называет меня „ты“ или „вы“, а всегда „она“. Это атавизм со стороны отца, который, обращаясь к своим родителям, говорил „отец“ или „мать“ вместо „ты“ или „вы“. Странно, что Лина не наследовала этого польского оборота и была с нами на „ты“.

*  *  *

В первое время меня угнетал странный запах в воздухе, который сильно напоминал опий. Я чувствовала тяжесть в голове и дышала с трудом. На детях тоже было заметно его действие: ночью они тревожно вскрикивали во сне и с плачем отталкивали от себя воображаемых чудовищ; они успокаивались, только окончательно проснувшись и видя нас возле себя. Леопольд один был нечувствителен к этому. После долгих стараний объяснить себе это явление мы наконец поняли его.

Возле самого дома находился ключ, заросший очень густым кустарником. Однажды я заметила каких-то людей, тщательно искавших что-то в ветвях; на мой вопрос о том, что они делают, они ответили, что скупили по всей местности шпанских мух, которых они и собирали в эту минуту. Тогда я заметила, что все листья кустарника были покрыты небольшими насекомыми блестящего зеленого цвета, которых эти люди осторожно брали руками и опускали в стеклянные банки. Вместе с насекомыми исчез и этот нежный, удивительный запах, так вредно влиявшим на пае с детьми.

Весь дом относился к моему мужу с любовью, восхищением и уважением. Какой он был любезный, добрый и простой! Он говорил приятные вещи дамам, относился с почтительной нежностью к молодым девушкам, предсказывая им прекрасную будущность и намекая на таинственное счастье, ожидающее их; и никто не умел так приладиться к детскому пониманию и разделять их игры с таким увлечением, как он. Нередко он присаживался к малюткам и рассказывал им такие чудесные истории, что они неподвижно сидели, широко открыв глаза и не спуская их с его губ, точно под влиянием каких-то чар.

Он на всех оказывал бодрое и поучительное влияние, и все относились к нему с нежной благодарностью.

Однажды ему пришла мысль устроить костюмированный бал. Он целыми днями проводил время среди женщин, придумывая костюмы, наиболее подходящие к их красоте. Они приносили ему свои платья, кружева, ленты и драгоценности, он рассматривал все это, сочинял костюмы и заставлял примерять их. Недостаток материала был ощутителен, во мой муж отличался изобретательностью ума и устроил все так удачно, что в назначенный день весь дом был костюмирован.

Но любимой его игрой была игра в разбойники, потому что в ней была возможность проявить жестокость. Огромный парк был точно нарочно создан для этой игры: в нем были горы, темные овраги, страшные пещеры, глубокие пропасти, множество других мест, где мирный путешественник мог подвергнуться нападению и ограблению. Молодые девушки, надев на себя мои меховые жакетки — символ жестокости, прятались в укромных местах к ужасу „одинокого странника“. Когда он проходил по пустынному месту, раздавался таинственный свисток, и со всех сторон внезапно набрасывались на него меховые жакетки. Он старался защищаться, бежать, но врагов было множество, и они одерживали над ним верх; его связывали по рукам и ногам крепкими веревками и тащили в глубину леса, где капитан шайки — капитаном была я — должен был судить его.

Он, конечно, с удовольствием подвергся бы наказанию со стороны молодых девиц, но не осмеливался просить их об этом, зная, что у них не хватит духу нанести малейшую боль их „дорогому доктору“.

В теплые лунные ночи мы часто оставались до двенадцати часов в саду, в то время как Франца, старшая дочь г-жи Рис, прелестный семнадцатилетний ребенок, играла какую-нибудь прекрасную серьезную музыкальную пьесу. Мы слушали молча. Надменная, холодная и равнодушная луна двигалась над нашими головами и медленно спускалась вниз за тополя, которые осеняли нас своей тенью, между тем как березы бросали серебристый свет вдали.

Торжественные звуки раздавались в ночной тишине, действительность расплывалась в туманной дали, пробуждались прежние мечты, оживали давно позабытые надежды и желания. Но все эти воспоминания были тусклы и точно неподвижны — последнее слабое пробуждение души, которая не помышляет больше о борьбе готовая склонить голову и погрузиться в вечность.

Луна спускалась все ниже и ниже, яркий блеск берез угасал, и тени дерев, удлиняясь, сливались вместе, вся картина становилась туманной и смутной, как судьба.

*  *  *

Я снова принялась писать. Мне не надо было заниматься хозяйством, а так как я во всяком случае должна была оставаться с Леопольдом, когда он работал, к) не лучше ли мне было тоже писать и зарабатывать ним деньги. Я писала еженедельно по фельетону и „Пештскую газету“, которая платила мне по 10 фл. кроме того, я посылала хорошенькие рассказы в бернинскую или гамбургскую газету, таким образом, я зарабатывала от 40 до 60 фл. в месяц. Я делала это охотно и могла бы отнестись к этому с еще большей охотой, если б могла писать по своему вкусу; но, увы, по было невозможно. Моя работа должна была доставлять удовольствие и радость моему мужу, и поэтому я принуждена была писать жестокие рассказы. Чтобы настроиться подходящим образом, я должна была надевать на себя какой-нибудь мех и класть перед собой на стол большую собачью плетку.

Страшно разгоряченная от меха при 30-градусной жаре, я ломала себе голову, чтобы придумать во что бы то ни стало какие-нибудь жестокие положения. Подобная насильственная работа, конечно, никуда не годилась. Мне и тогда, когда я писала, было стыдно, а теперь еще больше: публика имеет полное право судить определенно о женщине, пишущей такие вещи, точно так же, как и профессор Крафт-Эбинг имел право включить меня в своей книге о мазохизме в разряд писателей, доставивших ему необходимый материал для его психологического исследования.

*  *  *

Мы познакомились с некоторыми из наших соседей.

Когда мы сошли с поезда в Хатване, к нам подошел молодой человек по имени Александр Г росс и отрекомендовался в качестве друга Габрэля ф. Корсана. Он ожидал нашего приезда и сообщил, что его родители живут в имении по соседству и будут очень счастливы познакомиться с нами. Он был знаком с семейством Рис и обещал им приехать в Эксед.

Он стал приезжать так часто, что это возбудило удивление во всех. Мы познакомились с его родителями и с его сестрой Ирмой, молоденькой шестнадцатилетней девушкой редкой красоты. Вся семья изо всех сил старалась казаться изящной и избегать всего, что напоминало бы деревенскую жизнь. Мне кажется, что они ничего не потеряли бы, если б отказались от этого лоска, который придавал им что-то неестественное, между тем как они в достаточной степени обладали внутренними достоинствами.

Мать и сын, казалось, были особенно привязаны друг к другу. Г-жа Г росс была высокого роста и еще очень красива; она говорила мало и часто бывала печальна и рассеянна, точно какое-то тайное горе угнетало ее. Когда ее сын, бывший на целую голову выше ее, замечал ее рассеянный вид, его красивое и доброе лицо омрачалось серьезным и озабоченным выражением. Ему, без сомнения, были понятны мысли! матери, и он страдал вместе с ней.

В Экседе мы жили жизнью настоящих евреев, соблюдая субботу, питаясь еврейскими кушаньями и мало-помалу изучив все еврейские обычаи. Две комнаты, выходившие на первый двор, служили молельней, куда по субботам собирались для богослужения все соседние евреи и случайные торговцы-разносчики.

В замке все были замечательно гостеприимны, и очень часто совершенно посторонние евреи садились за стол и разделяли с нами обед, за которым сходились все вместе; веселость и радушие царили за обедом постоянно, исключая те случаи, когда появлялись посторонние, подозревавшие, что мы не евреи, и потому относившиеся к нам с некоторым недоверием и стеснением.

Леопольд чувствовал себя в своей стихии: он всецело погружался в еврейскую жизнь не только потому, что она интересовала его как писателя, но также потому, что еврейский ум в том виде, который он встретил здесь, забавлял его.

Благотворительность была в замке так же обязательна, как и гостеприимство. Нищие евреи то и дело входили и выходили из замка. Г-жа Рис подавала всем милостыню, хотя большинство из них походили скорее па бродяг, чем на несчастных.

Я не знала, что еврейские нищие не просят милостыню, но требуют ее как нечто должное; я узнала это однажды, сделав замечание одному нищему за то, что он не снял шляпы в то время, как г-жа Рис подавала ему что-то. В первое время мы делали очень частые промахи в смысле еврейских обычаев, но мало-помалу изучили все, и мне иногда казалось, что мы сами сделались евреями. Еврейские обычаи были для нас стеснительны и неудобны только во время „Великого Дня“. Все окрестные евреи, а также находившиеся тут проездом в качестве „путешественников“ располагаюсь накануне во дворе и в парке, причем это собрание представляло не особенно обольстительное зрелище. Самой удивительной фигурой между ними был некто ироде святого, к которому все остальные относились с необыкновенным уважением.

Это был тщедушный, еще молодой человек с задумчивым и почти красивым лицом. Его темные волосы и борода были запущены, казалось, что гребень ни разу не прикасался к ним. На нем были надеты два черных атласных кафтана, один поверх другого, причем такой длины, что они волочились сзади по земле; и человек, и вся его одежда были покрыты грязью; карманы его кафтанов, в которых лежали дыни, были раздуты как шары и били его по ногам, когда он шел. У него был совершенно истощенный вид.

Когда г-жу Рис предупредили о приходе этого странного гостя, она поспешила навстречу и обратилась к нему тоном трогательного почтения, просила его войти, освежиться и отдохнуть. Но он отказался и сделал ей знак уйти; медленно, с видом усталости он посмотрел вокруг себя, дотащился до угла и присел на траве.

Проникнутая глубокой жалостью стояла г-жа Рис, и я видела, как она страдала, что не могла помочь ему.

Так должен был склониться Христос на своем скорбном пути под тяжелым крестом, и так должна была подойти к нему Вероника с платком в руке, которым она отирала его пот.

Обед в этот день был особенно обильный, потому что за ним следовали сутки поста. Когда мы сели за стол, святой, стоя позади двери, читал молитву, перебирая своими ремешками. Перед его местом поставили удобное кресло, в котором он мог бы отдохнуть, а на стол — цветы. Но он едва прикоснулся к пище и пил только воду; своими грязными пальцами, на которых выросли целые когти, он разрывал хлеб и клал вместе с покрывавшими его мухами в рот. Вместо того чтобы лечь в чистую и свежую постель, которую ему приготовила г-жа Рис, равви растянулся под столом, как собака.

Мой муж обрадовался этому гостю и очень сожалел, что не мог с ним поговорить; он расспрашивал очень подробно г-жу Рис относительно такого рода святых и тщательно записывал все эти сведения.

Насколько обитатели замка старались следовать малейшим обычаям их расы, настолько семья Гросс всячески избегала всего, напоминавшего их еврейское происхождение. Им так это удалось, что ни в их наружности, ни в их манерах не осталось и тени его. Несмотря на все старания обитателей замка сделать нашу совместную жизнь во всех отношениях приятной, их религиозные правила подчас очень стесняли нас, и потому время от времени мы с удовольствием избавлялись от них, отправляясь с визитом к г. Гроссу.

*  *  *

Я не узнавала моего поэта, он точно весь переросшая, вся эта молодежь вернула его к юношеским годам. Он, который в городе объявил, что не может поныне ходить без моей помощи, целыми часами дурачился с детьми и молоденькими девушками и совершенно не нуждался во мне.

Каждый вечер к нам приходили цыгане со скриптами, располагались возле печки в большой зале, и мы танцевали. Я не подозревала, что мой муж умеет и писать чардаш, да еще таким образом! Как легко и уверенно двигались его ноги! Как весело вертелся он со своей дамой! В то время, когда молодежь уже устала, он все еще был бодр и выбирал себе новую даму среди более нежных. Я лично не особенно любила то удовольствие и спокойно сидела в углу, глядя на развлечение других. Даже среди дня в замке то пели, то танцевали.

У г-жи Зур была служанка по имени Мортела, живо интересовавшая Леопольда. Ей было около двадцати пяти лет, она была высокого роста и стройная, ее прекрасная фигура обладала гордой и свободной грацией римлянки. Лицо ее не было красиво, но очень нравилось своим умным и энергичным выражением.

Последним ребенком г-жи Рис была крошечная девочка, которой едва только исполнился год. Когда Мортела была свободна, она брала ребенка, кричащего от восторга при ее приближении, ставила себе на руку, протягивая палец другой руки, за который цеплялась девочка, и с пением начинала плясать с одного конца галереи на другой. Весь дом приходил любоваться на них. Однажды, при виде ее танцующей, Леопольд сказал:

— Ах, с каким удовольствием я потанцевал бы с ней, если б она согласилась!

Вероятно, кто-нибудь передал эти слова девушке? потому что с тех пор она улыбалась насмешливо и надменно всякий раз, когда мой муж глядел на нее. Этого было достаточно, чтобы очаровать его, и глаза его горели желанием, Несколько времени спустя одно событие еще более усилило в нем это желание.

Однажды, в то время, когда мы сидели за столом, внезапно раздался выстрел; мы услыхали треск разбитого стекла и крики, раздававшиеся в кухне. Что случилось? Отвергнутый поклонник стрелял в Мортелу через окно.

Пуля пролетела мимо. Мортела, стоя посреди кухни, ярко освещенная, напевала насмешливую песенку по адресу поклонника, подстерегавшего ее в темноте. Затем она схватила юбку и заткнула ею отверстие в окне, и история была закончена.

— У нее душа Катерины, — сказал Леопольд с воодушевлением. — Как жаль, что она служанка!

Но он думал вовсе не об этом. Он нисколько не сожалел, что она служанка, а только о том, что не, может объясниться с ней. Если б он знал по-венгерски или она — по-немецки, они, конечно, поняли бы друг друга; принимая во внимание характер молодой девушки и ее кровожадных друзей, дело могло бы кончится драмой.

Да, атмосфера Экседа была переполнена любовью. Если аромат шпанских мух заставлял детей вскрикивать во время сна, каким образом взрослые могли избежать его действия? У всех горели глаза, и губы жаждали поцелуев.

По воскресеньям мы иногда отправлялись смотреть на деревенский чардаш. Танцы происходили в тени гигантской липы, под которой почва была тщательно утоптана. Танцорки надевали свои лучшие платья, но сапоги и рубашки оставляли дома. Косы молодых девушек, роскошно убранные лентами, хлестали в танце лица парней, как будто для того, чтобы еще больше раззадорить их смелость.

Это был дикий вихрь; юбки летали по воздуху, обнажая до пояса смуглые, твердые, точно вырезанные из дуба, тела; а те, которые отдыхали в сторонке от пляски, с невинным видом указывали на эту наготу. Были тут также и молодые женщины с волосами, подобранными под чепец; между двумя танцами они отправлялись кормить своих младенцев, протягивая им обнаженные, переполненные молоком груди.

Вечером, когда скрипки стихали и таинственный серый мрак скрывал неясные очертания предметов, танцующие попарно направлялись в уединенные аллеи, в места, где высоко растет маис, под защиту орешника, чтобы отвести там душу, возбужденную пляской и вином.

Такова была любовь в Экседе: молодая, сильная, норовая и неприкрытая, как обнаженные тела танцорок и груди матерей; она не ведала ни морали, ни условностей и трепетала, как эти неприкрытые тела.

*  *  *

Сколько разнообразия было в нашей жизни в Экседе!

Однажды мы отправились в цыганскую деревню, расположенную наверху холма, в стороне от настоящей деревни. Нам пришлось поднимать юбки, чтобы предохранить их от грязи и насекомых, и очень низко наклоняться, чтобы заглянуть в лачуги, вырытые наполовину в земле; единственная комната в них служила одновременно и конюшней, и кухней, и спальней. Так как г. Зур нанимал в очень большом количестве цыган для работ по имению, то нас приняли хорошо, что и другом случае, по словам г-жи Рис, было бы совсем иначе. Голые ребятишки валялись повсюду, а смуглы безобразные женщины бросали злые взгляды на нас.

Я тщетно старалась проникнуться поэзией цыганской жизни, но должна сказать, что не видела ее; вероятно, в этот день она исчезла. Самое глубокое разочарование причинил мне цыганский король. В сущности, я пришла ради его Черного Величества, и что же я увидела? Плотничий подмастерье из Будапешта, белокурый, с кривыми ногами, он находил гораздо больше прелести в профессии цыганского короля, чем в работе в мастерской. Но управлял он хорошо, извлекая прекрасный доход из своего управления. Он посылал своих „подданных“ на заработки к соседним помещикам, что приносило прибыль в „государственную“ казну; помимо этого, он не тревожил никого и не вмешивался в частную жизнь, пока все жили в мире и согласии, точно свиньи в хозяйском хлеву. Побуждаемый денежным расчетом, он не уничтожил и не ограничил право воровства, хотя сам не отличался этой особенностью своей расы. Вместе с тем он наказывал воров, если они попадались — по соображениям „государственным“. Этот ловкий король хозяйничал также и в Танже, где находилась молотилка. Однажды, отправившись туда, чтобы посмотреть, как работает молотилка, мы застали там целый лагерь. В наскоро поставленных шалашах стряпали женщины, между тем как ребятишки с криком катались по соломе.

Повсюду возвышались громадные копны колосьев. Из имения только что прибыли работники, нагруженные хлебами и вином, налитым в огромные лейки. В горячем тумане дыма, пара и пыли, под непрерывное, однообразное гудение машины работали полураздетые мужчины со смуглой кожей, покрытой потом.

Все здесь производило впечатление изобилия и довольства. Ни голод, ни нищета не отягощали работы; ни на одном лице я не заметила ни озабоченности о хлебе насущном, ни безмолвного страха за завтрашний день.

Вернувшись из цыганской деревни, мы застали у ворот замка двух красивых парней прекрасного здорового вида, в полотняных рубахах и брюках, в небольших черных шляпах, лихо заломленных набекрень, ожидавших г-жу Рис.

Она заговорила с ними по-венгерски, а я, хотя и не понимала ее, осталась послушать. Нет ни одного языка столь прекрасного, столь богатого, гордого и смелого, как венгерский; мне очень нравился этот язык, и я при всяком случае любила послушать его.

Еще другое обстоятельство удержало меня: мне показалось, что на добром лице г-жи Рис мелькнула как будто тень страха при виде этих юношей. Но она очень скоро оправилась и с прелестной улыбкой попросила их войти в галерею. Затем она приказала принести туда стол и стулья и подать обильный обед с вином.

Это были „бедные малые“. Так называли себя местные разбойники, когда голод заставлял их спускаться с гор Тагиры с целью собрать дань с помещиков. Они соразмеряли свои требования с состоянием помещиков, которое знали в точности, но горе тому, кто отказывался! Он мог быть уверен, что и эту же ночь увидит „красного петуха“ у себя на крыше или услышит свист пули, которая редко не достигала своей цели.

Они потребовали немного у г-жи Рис: несколько флоринов, водки и холста. Теперь я поняла, почему на пороге дома каждую ночь ложился пастух» с ружьем в руках, прикрывшись овчиной; почему, когда мы возвращались от Гроссов и сын провожал нас в экипаже, отец каждый раз подавал ему заряженное ружье и не отпускал до тех пор, пока тот не устанавливал оружие как раз под рукой.

*  *  *

Жара сделалась невыносимой. В этот день было жарче обыкновенного. В доме все улеглись, чтобы проспать самые жаркие послеобеденные часы. Я тоже хотела последовать общему примеру, но какое-то особенное тревожное чувство заставило меня встать.

Я взглянула через щели спущенных ставень, деревня вся уснула; ничто не двигалось; неподвижные прямые деревья казались точно нарисованными на горизонте; небо было покрыто дымкой молочного цвета, и тяжелое, жгучее солнце давило землю.

Я тихонько прокралась из дому. Вместо того чтобы окунуться в горячую атмосферу, как я ожидала, я почувствовала, как порыв ветра хлестнул меня по лицу, Я быстро побежала под тень деревьев и тут только заметила, какая внезапная перемена произошла в не сколько минут. Небо со стороны гор потемнело, сделалось почти черным.

Затем снова наступила удушливая тишина. Я стояла, ожидая нового порыва ветра. Внезапно, прежде чем я заметила блеск молнии, раздался поразительной силы грохот, точно небо рушилось надо мной; это не был глухой раскат грома, но какой-то непонятный треск прямо над моей головой; на одну минуту мне показалось, что я была задета. Ошеломленная, я оставалась на месте, пока сильный порыв ветра не привел меня в себя.

Все проснулись. Мой муж звал меня. Я застала его в очень нервном состоянии, он пытался закрыть ставни поплотнее. Потом он снова лег, закрылся одеялом с головой и сказал:

— Не оставляй меня одного… Ты ведь знаешь, как на меня действует гроза!

Я осталась с ним в комнате, в полнейшей темноте. Я не слышала больше удара грома, но сильнейший ветер бушевал вокруг дома. Желание полюбоваться грозой потянуло меня из дому, и я снова тихонько пробралась из комнаты.

Дети все еще спали; по их лицам белыми жемчужинами катился пот, я слегка приоткрыла окна со стороны ветра, чтобы освежить немного душную комнату. Затем я вышла.

Черные тучи низко тянулись по свинцовому небу; и воздухе носился вихрь пыли, листьев и небольших веточек, оторвавшихся с деревьев; тополи со стоном низко склонялись к земле, точно покорившись неизбежному. Ветер, беспрерывно усиливаясь, разразился в целую бурю; тучи мрачным хаосом напирали одна на другую, затем, оторвавшись, летели вдаль, точно гонимые другими. Деревья трещали, а бешеный истер рвал с них ветки все чаще и больше. Дом точно вымер; все спрятались по комнатам, с тревогой ожидая, что произойдет. Мы с Моргелой только одни оставались в галерее, безмолвно глядя на разбушевавшуюся стихию.

Не было ни капли дождя. Ветер дул по временам с такой силой, точно хотел все смести. Я видела, как Мортела уцепилась за кухонную дверь на другом конце галереи, да и я сама должна была укрыться в углублении стены, чтобы не быть унесенной ветром.

Вдруг тучи разорвались, и полил дождь, хлеща о землю с оглушительным стуком. Иссушенная почва с жадностью поглощала воду. Вдруг небо точно разверзлось, и ливень сделался ужасающим. Вскоре громадный поток мутной воды побежал с гор, мимо нас, по заднему двору, толкнулся о крепостную стену и выбросился, наконец, через открытые ворота в деревню. Только очень крепкие деревья могли устоять против него, остальное все было сметено. Мне показалось даже, что дом начал шататься.

За домом послышался какой-то раскат, какое-то странное, глухое ворчанье.

Я не видела больше Мортелы. Цепляясь за окна и двери, мало-помалу, борясь на каждом шагу, я добралась наконец по галерее до кухни, в которой было единственное окно, выходившее на задний двор.

Тут я нашла перепуганную Мортелу; с кулаками, прижатыми к лицу, она пристально смотрела в окно.

Позади кухни помещался огород, отделенный низкой стеной от дороги; дальше стояла церковь, а еще выше, на склоне, лежало кладбище.

Поток воды, стремившийся с высоты, смел кресты и насыпи и размыл могилы. Земля превратилась в жидкую грязь, увлекавшую за собой обломки изъедены червями гробов, разрушенные кресты, человеческие кости, полусгнившие и свежие трупы. Все это со страшным шумом катилось по склону холма, зацеплялось за заборы и отвратительной кучей скоплялось возле самой церковной стены.

Я посмотрела на Мортелу. Дрожащими губами она произносила какие-то слова, указывая рукой на крест, зацепившийся за кустарник. Мне показалось, что она узнала крест украшавший могилу ее матери.

Я оттащила ее от окна и заперла ставни.

Дождь лил не так сильно. Замок снова ожил; трусишки медленно выползли из своих кроватей, а затем и комнат и с ужасом и любопытством глядели на разрушение.

*  *  *

Между мной и Леопольдом произошел серьезный разговор относительно метода воспитания детей; повод к этому подало одно совершенно незначительное обстоятельство.

Часто, даже слишком часто, по его мнению, нам" приготовляли кушанье, которое ему не нравилось, на что он пожаловался мне в присутствии детей.

Как-то раз нам снова подали это блюдо; так как он не особенно торопился взять себе, то г-жа Рис обратилась к нему, желая узнать, нравится ли ему это кушанье, на что он с живостью начал уверять, что он очень любит его, и попросил положить ему двойную порцию.

Я заметила тогда, что Саша задумчиво и удивленно смотрел на отца.

— Папа солгал! — прочла я в его глазах.

Его любимый, обожаемый отец, бывший выше всех, солгал… Разве это возможно?

Увидев замешательство ребенка, я решила поговорить об этом с Леопольдом для того, чтобы это снова, но повторилось. Дети не умеют отличать ложь из приличия от другой лжи; для них всякий обман есть обман. Как могут разобраться дети, когда слышат из уст родителей ложь, — тех самых родителей, которые так строго запрещают лгать им, детям, говоря, что ложь есть низость, марающая душу?

Леопольд лгал. Я не говорю о том, что он лгал Мире — мужчины лгут женщинам всегда, — я хочу сказать, что он лгал вообще. Но применительно к людям, живущим, как он, фантазией, ложь — слишком грубое г ново. Они видят вещи не так, как они в действительности существуют; возможно ли судить их слишком строго в таком случае? Но мне хотелось, чтобы он был осторожнее в присутствии детей. Он сразу понял и согласился со мной. Даже более того, он испугался, не и метил ли Саша этого, так как он ни за что не хотел потерять в глазах его обожаемого сына хоть частицу своего ореола.

Попав так счастливо, я не хотела остановиться на том; еще многое другое угнетало меня.

Уверенная в воспитательном значении для детей примера, который они видят, я хотела, чтобы в присутствия наших детей не делалось и не говорилось ничего такого, что могло бы иметь дурное влияние на их мысли или чувства. Я высказала это моему мужу. Он с удивлением посмотрел на меня и сказал:

— Но ведь у нас никогда ничего подобного не случается.

— Нет, случается. Что, если бы в тот день, когда ты боролся со служанкой, вместо меня вошел бы Саша? А это чудо, что он не вошел! Какое впечатление это произвело бы на ребенка? Его отец, представляющий для него олицетворение всего высокого и благородного, катается по постели с простой служанкой и заставляет ее бить себя. Он слышит грубые и грязные слова, которые нравятся его отцу и смешат его.

Он молчал, задумчиво устремив свой взор вперед.

Он много раз просил меня побить его в присутствии Саши, и однажды я, шутя, слегка ударила его по плечу. Ребенок побледнел, бросился на шею к отцу, как бы желая защитить его и глядя на меня испуганными глазами, Леопольд смеялся, польщенный и обрадованный, что его любят так сильно. С его стороны это была слишком жестокая шутка и игра с сердцем ребенка, Тщеславие толкало его снова начать эту же игру.

— Ты не должен просить меня бить тебя в присутствии детей, — продолжала я, — а также ты не должен постоянно повторять при них, что я жестокая и что у меня нет сердца. Слыша это беспрестанно от их отца, который, конечно, знает, что говорит, они невольно сами поверят этому. Избавь детей от этих пикантных сцен, которых они не понимают; ты можешь поплатиться за это их уважением, а я потеряю их любовь. Неужели ты не понимаешь, как мне больно, что дети могут отвернуться от меня? Есть ли еще другая мать, которая любила бы их так, как я, была бы готова сделать для них больше, чем я?

Все это было такой печальной истиной, что слезы, помимо моей воли, выступили у меня на глазах, и голос мой дрожал в то время, как я говорила ему это.

По его удивлению и волнению я поняла, что он и когда не думал об этом. Я говорила о детях, но, и сущности, речь шла главным образом о Саше.

— Ты представляешь вещи в таком виде, что он ужаснулся бы, если бы думал, что ты права; но мне кажется, что ты видишь все в мрачном свете. До сих пор я, по крайней мере, не замечал, чтобы дети отвернулись от тебя. То, что Катци любит меня дольше, чем тебя, — это возможно, и это совершенно естественно вытекает из того, что я беспрестанно занят им. Но это не мешает ему нежно любить тебя. Впрочем, я больше не буду говорить о жестокостях подобных вещах в присутствии детей, потому что, возможно, ты и права: это может внушить им ложное понимание нас.

Г-н и г-жа Гросс очень часто приглашали нас, а сын, Александр проводил еженедельно два-три вечера и замке, чего раньше не случалось никогда.

— Эти посещения относятся к поэту, — говорила г-жа Рис.

Мой муж говорил:

— Эти посещения относятся к тебе.

На этот раз, казалось, он был прав. Я заметила это то время игры в разбойников, в которой Александр принимал всегда горячее участие. Я постоянно находила его возле себя. Впрочем, мой муж всячески доставлял ему эту возможность. Он воспользовался этим, чтобы выразить мне свои чувства. Я не уверена, понял ли он, что мой муж способствовал ему… открывал ему двери в рай… может быть; но в таком случае он был очень далек от истины и видел в этом лишь хорошо всем известную наивную доброту поэта. Он был глубоко благодарен ему и только еще больше любил и уважал его. С другой стороны, его юношескому тщеславию могла только льстить перспектива отбить жену у знаменитого писателя.

Александр Гросс был милым и добрым юношей, но настолько еще мало развитым, что я, право, не знала, что мне с ним делать; мне было только забавно, не более того, что он все-таки имел какие-то виды на меня. При виде того, что он упорно продолжает выражать мне свои чувства — правда, очень скромно и благоразумно, — у меня в голове созрел целый план, для которого он мог быть мне очень полезным, и я стала благосклонно относиться к его ухаживанию. С некоторых пор мой муж стал подозревать, что если я еще не нашла себе любовника, то в этом не были виноваты! обстоятельства, а я сама, не желавшая найти его. Он перечислил мне всех мужчин, которые могли быть моими любовниками, которые, несомненно, были влюблены в меня без всякого результата и лишь по моей вине. К этому он прибавил следующее:

— Если ты будешь упорствовать, не желая удовлетворить мою фантазию, я не буду больше настаивать, но при первом встретившемся случае я обращусь к другой женщине, и ты можешь быть уверена, что я не встречу затруднения" Но я должен тебе заметить, что это может повести к неожиданным последствиям, которые могут не понравиться тебе.

Это было очень хитро придумано и произвело должный эффект.

Я не допускала и тени сомнения по поводу того, что могло случиться, если он попадет в руки женщины с таким характером, о котором он мечтает. С другой стороны, я могла вполне рассчитывать, что он приведет свою угрозу в исполнение.

Замечательно, что то, о чем он раньше едва осмеливался говорить, о чем позже стал умолять как о жертве с моей стороны, мало-помалу с годами обратилось в «долг». Может быть, он и до сих пор смотрел на это как на жертву, но жертву, исходящую из долга, от которой ни одна добросовестная жена и мать не имеет права отказываться, если она дорожит счастьем мужа и спокойствием семейной жизни.

Я так часто слышала это, что с течением времени сама стала видеть все в таком же освещении. Я все более и более привыкала к мысли, что положение было безвыходное, а если и был выход, то только тот, которым он угрожал мне и который сделал бы нас всех несчастными.

Я решилась поступить так, как он этого хотел. Своим партнером в этой игре я выбрала Александра Гросса.

Я предпочитала для этой роли простодушного молодого человека скорее, чем друга вроде Штауденгейма или старого развратника, как Сефер-паша. Гросс меня очень мало трогал, и даже после факта он останется в том же отдалении; кроме того, с ним можно будет очень просто и быстро покончить, а у него, как говорила Катерина в подобном случае, останется приятное воспоминание.

Во избежание какого-нибудь недоразумения я заметила Леопольду, что в Гроссе не было ничего, напоминающего «грека» из «Венеры в мехах», и он не должен ожидать, что тот сумеет сыграть такую сложную роль. Леопольд уверил меня, что знает это, но уже давно отказался от этой части программы; единственное, что он теперь желает, — это, чтобы я ему изменила.

— А затем? Когда я это исполню? Будешь ли ты удовлетворен и не потребуешь ли этого снова?

— Я тебе всегда говорил, что хотел бы испытать это только один раз… Подобная вещь не может повториться… ты сама должна понимать это…

Несмотря на все эти утверждения, я была убеждена, что моя жертва будет бесполезна, что не мне победить демоническую силу этого человека, но что она подавит всех нас.

*  *  *

Однажды, когда было не слишком жарко, Гроссы прислали за нами свой экипаж с приглашением провести у них день с детьми. В эту минуту Франци быстро подошла ко мне и потихоньку попросила меня отпустить детей вместе с моим мужем, а мы с ней переоденемся крестьянками и пойдем за ними пешком.

Франци мне очень нравилась; это был очаровательный и прекрасно воспитанный ребенок; в отсутствие матери она была восхитительной крошечной матерью для своих братьев и сестер и прелестной хозяйкой для нас. У нее было такое простое и чистое сердце, что в ее обществе я тоже чувствовала себя молоденькой девушкой.

Я с радостью согласилась с ее планом. Мортелла и жена пастуха уступили нам свои праздничные одежды, и вскоре две молодые и веселые крестьянки, неизвестные никому и возбуждавшие всеобщее любопытство, проходили по деревне.

Мы застали всех в саду. Они видели нас проходившими по длинной дорожке между земляничными грядами. Г-жа Гросс была недовольна, что кто-то беспокоит ее в саду в то время, когда она с друзьями, и послала к нам своего сына, чтобы велеть подождать ее во дворе.

Александр Гросс узнал нас только когда подошел совсем близко. Первое, что обратило на себя его внимание, это наши ноги; мы совершенно забыли об этой подробности. В восторге от нашего переодевания он захотел заинтриговать свою мать и, вместо того, чтобы вернуться, стал прогуливаться с нами по саду. Она встала и направилась к нам с целью дать нам урок учтивости. В продолжение нескольких минут удавалось избегать ее, и только когда она, покраснев от гнева, велела нас остановиться, мы подошли к ней. Тогда она повела нас с собой, и все, от мала до велика, разразились веселым смехом от удивления и восторга.

Леопольд вечно преследуя одну и ту же мысль, предложил бег взапуски. Александр должен был стоять у цели и извещать о прибытии скорохода хлопаньем в ладоши.

Г-жа Гросс пошла за сластями, которые должны были раздаваться в виде наград детям.

Дети побежали вперед, за ними взрослые: Леопольд, Ирма, Франци и, наконец, я, последней.

Когда я дошла до цели, Гросс схватил меня в свои объятия, понес точно ребенка за кустарник и поцеловал. Мой крестьянский наряд придал ему смелости.

Когда мы вернулись к остальным, в глазах моего мужа я прочла вопрос: «Ну, что?» Гордая осанка Александра была ему ответом. Молодой человек был почти нежен с Леопольдом, который разыгрывал роль наивного мужа так естественно, что мог обмануть самого опытного человека.

*  *  *

Александру Гроссу было двадцать четыре года, но выглядел он моложе. Радость от его победы была бы, конечно, не так велика, если б люди не знали о ней. Он совершенно изменился, у него появилась гордая и развязная походка, а на меня он стал смотреть как на свою собственность. Мне кажется, что он с удовлетворением взлетел бы на крышу, как петух, и поведал бы о своем счастье всему миру. А вместе с тем смелость его была так наивна и неловка, что на него жаль было смотреть.

Начались танцы. У меня болела голова, и я спокойно уселась на диване. Мой поклонник приставал ко мне, чтобы я пошла танцевать с ним. Эта настойчивость, музыка, шумное веселье, беспрерывное верченье пар увеличили мою боль; чтобы успокоиться, я пошла в нашу спальню, где было совершенно темно. Александр тотчас же последовал за мной — разве могло быть у меня другое намерение, когда я отправлялась туда, как не желание дать ему возможность молчаливо доказать мне свою любовь? И только тогда, когда я распахнула дверь и почти грубо попросила его удалиться, он понял, что я «в дурном настроении».

Это не могло пройти незамеченным в доме. Вскоре я снова почувствовала атмосферу недоверия, так хорошо знакомую мне. Первой отдалилась от меня Франци. Возможно, что она повиновалась скорее желанию матери, чем своему собственному сердцу. Я должна была перенести это, но Эксед потерял всю свою прелесть для меня. Мне хотелось быть подальше от любопытных, испытующих глаз, следивших за мной, и холодных, замкнутых лиц, окружавших меня.

Праздник жатвы, и уборка винограда прошли. Я стала еще более раздражительной.

— Что с тобой? — спрашивал меня мой муж. — Почему ты в таком плохом настроении? Разве тебя не радует, что тебя так любят? Гросс страстно влюблен в тебя, а я никогда еще не любил тебя так, как теперь, когда знаю, что скоро другой будет обладать тобой.

Чтобы быть спокойной, я очень часто уходила из замка днем, когда он спал, и отправлялась на дорогу или опушку леса; я целые часы проводила, сидя под деревом, наслаждаясь прелестью одиночества и тишины, не думая ни о чем.

Я не должна была терять из виду своего плана, чтобы перенести всю эту «любовь». «Когда?» — шептал мне на ухо Гросс, как только мы оставались с ним вдвоем.

«Я не вынесу… я больше не в состоянии ждать того момента, когда увижу тебя в его объятиях», — постоянно повторял мне мой муж.

Однако он согласился, что в деревне это было невозможно, и с нетерпением рвался поскорее уехать в Будапешт.

Никто так горячо не желал достигнуть наконец цели, которая положила бы конец всему, как я сама.

Но как ехать в город? У нас не было ни квартиры, и денег, чтобы остановиться в отеле.

Для того чтобы уплатить за последний месяц пансиона г-же Рис, нам пришлось заложить все мои драгоценности через посредство доктора Шенфельда в Гиангиосе.

Леопольд почти ничего не зарабатывал, все его мысли были сосредоточены на великом событии, которого он так ждал.

Оба Гросса, отец и сын, отправились в конце сентября в Будапешт; последний должен был с началом мы снова заняться изучением права. Мы просили их подыскать нам две-три меблированные комнаты, где мы могли бы остановиться по приезде. Вернувшись, они уверили, что нашли нечто подходящее для нас, и дали нам адрес.

4 октября мы уехали одновременно с семейством Гросс. Те же самые клячи были запряжены в доисторические экипажи, и наш отъезд совершился тем же оригинальным образом, как и приезд.

Мы должны были проезжать мимо усадьбы Гроссов, и г-жа Гросс пригласила нас передохнуть и закусить у нее. Угощение было подано в саду.

Погода была прекрасная; яркое солнце разливало приятную теплоту в свежем, прозрачном воздухе; вся природа дышала той мирной и глубокой тишиной, которая так свойственна ясным осенним дням.

Это был последний день, последние часы, когда я еще наслаждалась чистым и тихим счастьем. Я собрала вокруг себя моих детей, как будто они могли защитить меня, и мне удалось прогнать все, что могло бы нарушить этот счастливый день; я заставила себя не думать о мрачном завтра. Когда мы пошли во двор, чтобы продолжать наш путь, то увидели изящную коляску хозяев с прекрасными лошадьми, ожидавшую нас.

— Александр отвезет вас, — сказал нам г. Гросс с гордостью, так как он придавал большое значение своему прекрасному экипажу и уменью сына править.

Г-жа Гросс нежно поцеловала меня на прощание и заглянула мне прямо в глаза, как бы желая сказать: «Я знаю — и благодарна тебе».

*  *  *

Из Хатвана мы выехали в прекрасную погоду; когда мы приехали в Будапешт, лил сильный дождь.

Наш новый дом состоял из большой передней, из которой был ход в небольшую комнату; на другом конце передней начинался коридор, который вел в громадную комнату — нашу общую спальню.

Мой муж был в прекрасном, оживленном настроении; каждую минуту он вставал из-за стола и приходил осведомиться, все ли я еще «в порядке» для предстоящего великого события.

Когда он находил меня грустной, он говорил мне:

— Ради Бога, не думай ни о чем теперь; будь весела и счастлива, потому что тогда ты выглядишь всего прекраснее и моложе.

Затем наступил день, который должен был быть «самым счастливым днем в его жизни».

Александр Гросс приехал в Будапешт через несколько дней после нас. Теперь он сидел в маленькой комнате и ждал меня.

Леопольд отослал няню с детьми в «Народный театр», где давалось утреннее представление. Он сам помогал мне одеваться. Ведь я должна была быть как можно прекраснее.

Он хотел, чтобы я надела белое атласное платье, то самое, которое я несколько лет тому назад надевала на бал в Любеке; он набросил на мои обнаженные плечи тот же самый доломан, отделанный чернобурой лисой. Который был на мне в тот вечер. Потом он надел мне белые атласные туфли — ему хотелось чувствовать себя вполне моим рабом, и когда он кончил, то растянулся на полу и попросил ударить его ногой, так как, моего словам, он так безумно влюблен в меня, что не мог бы иначе удержаться и не поцеловать меня, чего он не должен себе позволить в его положении; в этот день он желает быть не более червя у моих ног и лишь на коленях приближаться ко мне. Он поцеловал мне ноги, подол моего платья, руки и сказал:

— Как ты очаровательна, прекрасна! Такая нежная и целомудренная, как невеста… такая робкая! Как я завидую ему!

Затем он открыл дверь, и я прошла в маленькую комнату, где ожидал меня другой…

*  *  *

В эту ночь странные мысли не давали мне покоя.

Я разбирала свою жизнь и пришла к заключению, что все в ней было не так, как следовало, все расположено иначе, чем я привыкла. Чувство беспомощности и слабости долго мешало мне разобраться в этом хаосе. Единственным ясным для меня ощущением было раскаяние, жгучее раскаяние в моем поступке.

Затем другие, ощущения, точно призраки, стали пугать меня в темноте ночи: физическое отвращение к человеку, которому я принадлежала столько лет и буду еще принадлежать.

К нему у меня не было больше жалости, а только ненависть; в том, что я раньше считала добротой и любовью, я видела теперь жесточайший эгоизм; то, что я заставляла себя понимать и прощать как извращение фантазии романиста, было, теперь я поняла, самым грубым и низким сладострастием, ослепленный им, он, не колеблясь, покушался на самое святое во мне, на «мать».

Я думала о детях; но в эту минуту, несмотря на всю мою любовь к ним, я не нашла в них ни утешения, ни бодрости. И тогда в первый раз в жизни в меня закралось ужасное желание, чтобы какая-нибудь болезнь унесла моих детей и я могла бы последовать за ними в могилу.

*  *  *

Гросс каждый день приходил к нам в известный час, и в этот час мой муж уходил из дома.

Он мог бы оставаться и-дома. Сердце мое было так полно печали и горечи, что настроение Гросса было мне совершенно безразлично. Его молчание, его глупое поведение — влюбленного юноши раздражали и озлобляли меня еще больше; мне было так жаль себя, что я готова была плакать.

Печальное событие избавило меня от этих докучливых посещений, Саша заболел скарлатиной.

Страдания ребенка, страх потерять его, боязнь заразы и денежные заботы благодаря болезни направили мысли моего мужа в другую сторону, и он сам написал Гроссу, прося прекратить его посещения.

*  *  *

Мой муж был приговорен к восьми дням тюремного заключения по делу Фробена, по которому приговор был произнесен в Вене. Твердо решив не подвергнуться этому наказанию, он просил о помиловании через своего защитника г. Эйрика; я также должна была отправиться в Вену, чтобы лично ходатайствовать об этой милости у императора.

У меня не было черного платья, обязательного для аудиенции. Г-жа Ласло, дочь г-жи ф. Корсан, одолжила мне свое, и я отправилась в путь.

Отец моего мужа был когда-то связан дружбой с бароном Брауном, начальником личного императорского кабинета. С такой рекомендацией мне не трудно было добиться приема у монарха.

Когда я пришла, аудиенция уже началась. Длинная вереница лиц стояла полукругом в небольшой зале; все явно прилагали усилия, чтобы казаться спокойными, но очень немногим это удавалось. Возле окон стояли телохранители, все рослые, в белых мундирах, расшитых золотом. Я возблагодарила Бога, что мой поэт не видел их… Он был бы в отчаянии, что не может выбрать себе «грека» среди них.

Дежурным адъютантом случайно оказался граф Мондель, происходивший из «аристократического гнезда» в Янгассе, в Граце, где очень долго жила его мать. «Служба» графа, который, кажется, был майором, показалась мне странной; его обязанность состояла в том, что он отворял двери входящим в залу аудиенции и, держась за ручку двери, должен был «слушать», все ли происходит в порядке.

Когда настала моя очередь, он взглянул на меня, и мне показалось, что в его глазах я вижу молчаливое приветствие и доброжелательную улыбку на губах.

Но вот я и в присутствии императора. Я уже за несколько дней приготовилась к тому, что намерена была сказать, но в ожидании своей очереди я принялась изучать серьезные и напряженные лица, окружавшие меня, спрашивая себя, какую жизнь и заботы они скрывали и что привело их сюда, а также наблюдать недовольные и огорченные физиономии уходивши так что, когда я очутилась перед монархом, я совершенно забыла обо всем. И даже теперь я не могла сосредоточиться на одной мысли, и вместо тою чтобы изложить свою просьбу, я смотрела на человек ка, стоявшего передо мной, и искала на его лице подтверждения всего того, что я знала и думала о нем. Это было лишь мгновение, но и одно — мгновение может вместить в себя так много!

Я не знаю, как я объяснила свое дело; конечно, это не было согласно с моей «программой», но так как я добилась всего, на что могла рассчитывать, то ушла совершенно удовлетворенная.

В своей приветливой манере император сказал мне, что очень охотно совершенно помиловал бы моего мужа, но не может окончательно отвергнуть решения своих судей; он посмотрит, что он может сделать, а я должна утешиться и, вернувшись домой, успокоить своего мужа и посоветовать ему не относиться к этому так трагически; писатели и журналисты не должны пугаться нескольких дней тюремного заключения, так как в этом нет ничего позорного.

Я собиралась уже почтительно преклониться перед императором, когда дверь позади меня отворилась и граф Мондель дал мне понять, что я достаточно долго пользовалась высочайшим присутствием.

В передней вокруг стола, на котором лежали целые груды серебряных и медных монет, стояли несколько лакеев в ливреях различного цвета, с таким внушительным видом, что они смело могли быть министрами или, еще лучше, телохранителями. Один из этих господ был так добр, что подал мне мое манто и зонтик.

Я робко положила флорин на стол. Конечно, это было слишком мало для такого человека, но по сравнению с моим тощим кошельком мне это показалось безумием. К счастью, он не обратил внимания ни мой дар, ни на мое смущение.

Я с первым же поездом вернулась в Будапешт.

16 января 1881 года мой муж писал своему брату:

«На днях мне прислали из Лондона несколько строчек из одного сочинения по вопросу об иностранной литературе, в котором говорится обо мне в очень лестных выражениях; из Копенгагена мне прислали предложение сотрудничать в первом датском журнале и сообщают, что мое „Наследие Каина“ появилось на датском языке и пользуется громадным успехом; из Белграда мне пишут, что „Наследие Каина“ появится в скором времени по-сербски в переводе. Кроме того, итальянский историк-критик Гурнаних признает мои заслуги в своей „Современной биографии“, а Гласер — в своей „Биографии современников“ в Париже.

Я был бы очень рад, если бы был не так знаменит, поимел бы несколько больше денег.

Чтобы написать новый большой роман, мне необходимо шесть месяцев, свободных от всяких забот, а этого, к несчастью, мне и не хватает. За последние годы столкновение с Фробеном, банкротство Крюгера, Хартноха и Гюнтера причинили мне громадные убытки, которые еще до сих пор отзываются, а здоровье мое не настолько хорошо, чтобы я мог постоянно работать так, как хотел бы.

Для моей работы, к сожалению, мне необходимо настроение».

И еще позже:

«Немецкая газета „Porto-Allegre“ пишет мне, что первая часть „Наследия Каина“ появится у них в августе. Осенью появится английский перевод Гастингса второй части „Наследия Каина“ и датский перевод моих „Еврейских рассказов“. Ангерер пишет мне, что наша оперетка „Блюстители нравственности“ будет дана в июле в Карлсбаде, а в августе в Праге. „Тель Фридрих-Вильгельмштадт“ в Берлине принял ее и дает осенью. „Illustratione“ объявляет, что „Наследие Каина“ уже появилось.

Теперь я верю всему, но только не действительному денежному успеху. Я не чувствую недостатка в почете и известности; помимо Гете и Гейне, нет ни одного немецкого писателя, которого так ценили бы и читали во всех странах, как меня, и несмотря на это, я очень часто не знаю, чем буду питаться завтра.

Главным образом в этом несчастии виноваты немецкая пресса и книгоиздательства; прежде хоть плохо оплачивали труд немецкого писателя, а теперь, кроме того, при всяком удобном случае его еще и надувают.

Недавно я получил два приглашения, одно из замка Таннеберг в Тюрингии, другое из Ингольтадта, последнее от двух герцогов, двоюродных братьев графа О’Донелль, с которым мы постоянно встречались в Будапеште.

Как было бы прекрасно, если б я мог найти себе в одном из этих мест пристанище на зиму; там я мог бы написать несколько больших вещей и привести все в порядок».

Весьма понятно, что в нашем положении мы не только избегали знакомиться с новыми людьми, но всячески старались не попадаться на глаза даже тем, которых знали раньше.

Но невозможно было совершенно ни с кем не встречаться, так как слишком много людей искали нашего общества, а когда между ними попадалось какое-нибудь лицо, возбуждавшее любопытство или интерес, Леопольд сам настаивал на знакомстве. Так именно и произошло в отношении ученого Юлия Щварца и графа и графини О’Донелль.

Когда г-жа ф. Корсан сообщила Леопольду, что Юлий Шварц хочет познакомиться с ним и просит устроить свидание, она погрозила Леопольду и прибавила, улыбаясь:

— Но только, Леопольд, ты должен быть готов тому, что Шварц станет ухаживать за твоей женой. Он влюбляется во всех женщин, с которыми знакомится. Но это не особенно страшно, потому что он до такой степени близорук, что никак не может хорошенько разглядеть предмет своего обожания.

Юлий Шварц был мужчина уже в летах и до такой степени тучный, что двигался с трудом, пыхтя и потея от каждого движения. Он был совершенно лысый, лицо у него было такое широкое, круглое и пухлое, что его маленькие масляные глазки едва были заметны на нем; благодаря близорукости ему приходилось слишком близко рассматривать людей, с которыми он разговаривал, что придавало ему наглый вид и очень смущало собеседника. Г-жа ф. Корсан рассказала нам, что он был женат на чрезвычайно богатой графине, которая, умирая, оставила ему все состояние.

Шварц очень часто приходил к нам, и мы тоже посетили его один раз.

Уже в продолжение двух месяцев мы не платили за квартиру и питались в кредит; у меня еле хватало денег на самые неотложные ежедневные потребности.

— Если б я только знал, как выйти из этого затруднения, — сказал мне однажды мой муж. — У меня тут лежит готовых рукописей на несколько сотен флоринов; я не могу их пристроить, потому что только никуда не годные вещи пристраиваются быстро… А мне так хочется написать еще рассказ для «Наследия Каина»!.. Кроме того, моей репутации вредит, когда я долго не даю чего-нибудь сенсационного. Я уже устал от постоянного писания идиотских фельетонов. Знаешь, какая мне пришла мысль… Если это удастся, мы тогда навсегда избавимся от всяких забот. Если б кто-нибудь из многочисленных знакомых помещиков пригласил бы нас к себе на шесть месяцев… Избавившись таким образом от денежных забот, я мог бы снова написать большой роман, который принес бы значительную сумму, или мог бы продолжать «Наследие Каина»… Если дела будут так продолжаться, мы никогда не выберемся — напротив, еще больше увязнем… Если бы мы могли откладывать в продолжение шести месяцев весь поступающий гонорар, то есть уплачивать только долги Граца, тогда мы смогли бы снова устроиться по-настоящему, в прекрасном климате, в небольшом городе, где есть хорошие школы, и мало-помалу привести все в порядок…

— Кто же может пригласить нас?

— Да, вот в этом-то и вопрос. У меня есть кое-кто из виду, кто легко мог бы сделать это… и даже очень склонен к этому… все зависит только от тебя…

— Кто?

— Юлий Шварц. Нет никакого сомнения, что он влюбится в тебя. Он богат, вдовец, у него нет детей, следовательно, ему не о ком заботиться… Он пальчики себе оближет, если сможет получить тебя… а если это случится, он, конечно, сам захочет, чтобы ты была поближе к нему… тогда можно быть уверенным в приглашении… Что ты на это скажешь?

Я сказала, что он прав и что я это сделаю.

Его план не удивил и даже не особенно возмутил меня. Когда Александр Г росс еще посещал нас, мой муж сказал мне, чтобы я попросила у него 200 фл. взаймы.

Это и некоторые другие вещи, которые он мне говорил, мало-помалу подали мне мысль, что его фантазия Может принять такого рода направление.

Я много думала об этом и дошла до того, что могла вполне хладнокровно рассматривать и взвешивать мое положение.

Однажды он сказал мне: «Когда твои сыновья вырастут, ты будешь еще очень красивой матерью и ты сама научишь их любви».

К чему было спорить с этим человеком о вещах, о которых он не имел никакого понятия!

Уже давно во мне зародилась мысль взять детей и покинуть Захер-Мазоха, но сколько я ни думала, я не знала, как предпринять это, не подвергая детей еще большей нужде.

Кроме того, как могла я надеяться, что он отдаст мне Сашу — двое других не имели для него никакого значения, — а Саша именно и был самым изнеженным ребенком, наиболее требовавшим внимания и забот!

Когда во мне не осталось больше никаких иллюзий, для меня имело значение только одно: существование моих детей, а ради них я готова была на все.

Почему не сделать ради обеспечения существования моих детей того, что я сделала для удовлетворения сладострастия моего мужа?

Может быть, я могла бы обратиться к суду и потребовать защиты против этого человека; может быть, существует какой-нибудь закон в таком роде — я не знаю; если этот случай и подходит под него и, если б закон и защитил меня, это был бы вернейший и кратчайший путь к нашей общей гибели.

Был еще и другой исход: убить себя и детей. Но на это у меня не хватало духу, по крайней мере, до тех пор, пока я была в состоянии принести им еще жертву… Может быть, эта последняя жертва, самая тяжкая, придаст мне смелости…

«…Тот, кто больше любит, тот больше и смирится».

*  *  *

Непосредственным и единственным результатом свидания со Шварцем было сильное воспаление горла. Болезнь очень помогла мне".

Когда я лежала в постели окруженная заботами встревоженного мужа, я думала о случившемся и искала смягчающих обстоятельств его вины.

Насколько это было возможно, я находила их.

Захер-Мазох работал с радостью и был положительно неутомим; его личные потребности были чрезвычайно скромны; он зарабатывал, в сущности, немало, но большую часть денег поглощали его старые долги; кроме того, всегда около него торчали какие-то люди, литературные подонки, которым он предоставлял обирать себя частью по доброте, частью из тщеславия; многие из его переводчиков надували его, так же поступали газеты и издатели, результатом чего являлись тяжбы, расходы по которым слишком превышали наши средства.

Необычайные неудачи постоянно преследовали предприятия, на которые он возлагал самые большие надежды.

11 мая 1877 г. дирижер оркестра Карл Миллекер писал ему:

«…Если б я имел возможность доставать хорошие либретто, я занимал бы теперь уже исключительное положение. В ожидании большой удачи я позволяю себе обратиться к вам, милостивый государь, произведения которого пользуются всемирной славой и имя которого в немецкой литературе не имеет себе равного, и просить вас, не найдете ли вы возможность написать либретто для меня. В случае вашего согласия на мое предложение я намерен пойти на самые большие уступки в денежном отношении».

Мой муж тотчас же принялся за работу, результатом чего была лишь потеря времени и денег. Когда либретто было готово, Миллекер послал Захер-Мазоха к издателю Шпайнеру, который только что объявил себя несостоятельным.

За либретто для оперетки Ангерера он также ничего не получил.

Другой пришел бы в отчаяние, но не он. Когда у него пропадала надежда на что-нибудь, сейчас на смену являлись другие ожидания.

Что удивительного в том, что, находясь в страшной нужде, он терял мужество и искал поддержки? А если он искал эту поддержку там, где менее всего должен был это делать, это происходило от полнейшего отсутствия нравственного чувства, что его характеризовало. Возможно ли считать человека ответственным за такого рода дефект, за почти природный недостаток? Какого-нибудь неизвестного человека, конечно, нет, но такого высококультурного человека, как Захер-Мазох?

«Все понять — значит, все простить». Понять я могла, но до прощения я еще не дошла.

*  *  *

В эту зиму наши бедствия, казалось, не будут иметь конца.

Император сократил моему мужу восемь дней заключения на четыре. Захер-Мазох не желал подчиниться и этому. Одна только мысль об этом приводила его в состояние безумия.

Прежде всего надо было узнать, согласится ли Венгрия, в случае требования, выдать его Австрии. Мне пришлось лично поехать к министру юстиции за справками. Меня приняли очень любезно, и я изложила свое дело. Министр улыбнулся и заявил, что Захер-Мазоху лучше всего было бы подчиниться наказанию, потому что такого рода страдания только увеличивают престиж политиков и литераторов. К тому же таким арестантам предоставляют всевозможный комфорт. Затем он стал серьезнее и прибавил, что в случае требования выдачи — вещь маловероятная — он не имеет права отказать; впрочем, он убежден, что Захер-Мазох будет заранее предупрежден и может спокойно покинуть Венгрию, если будет упорствовать в своем решении не сидеть эти четыре дня.

Таким образом, Леопольду, в сущности, нечего было бояться, но тем не менее ответ министра страшно расстроил его.

Эти четыре дня в перспективе ужасали его. Был только один способ избежать их: это покинуть Австро-Венгрию, уехать за границу!

У него явился совершенно готовый план, как достать необходимые деньги: стоило мне только написать Бруно Бауеру в Тисновицы — ведь он был влюблен в меня — и просить его дать нам взаймы 500 фл., которые Захер-Мазох вернет ему тотчас по получении денег за свой первый большой роман.

Я написала письмо, и со следующей же почтой из Тисновиц были получены деньги.

Несколько дней спустя мы покинули Будапешт.

*  *  *

Мы отправились в Хейбах, деревеньку возле Пассау, неподалеку от австрийской границы. Там мы наняли две комнаты на мельнице, откуда нам видны были поля, луга и лес — настоящий рай после нашей зимней тюрьмы. Стоило нам только пройти несколько минут вдоль ручья и перейти мост, чтобы очутиться в Австрии; там находилась небольшая прелестная гостиница, где мы обыкновенно обедали. Таким образом, мы постоянно прохаживались между Австрией и Баварией; это забавляло, но и тревожило моего мужа. Он все еще не мог отделаться от боязни тюрьмы; что если в один прекрасный день во время обеда появятся жандармы и схватят его за шиворот? В те дни, когда он чувствовал себя нервнее обыкновенного, за каждым деревом ему чудился мундир, принадлежавший жандарму в засаде; перед каждой прогулкой он подробно осведомлялся относительно дороги, по которой намеревался идти, чтобы как-нибудь не попасть по ту сторону границы.

Передо мной были целые недели спокойствия и отрады. Наше материальное существование было обеспечено на несколько месяцев, и уже это одно придавало мне силы. Только тогда, отдыхая, я поняла, до какой степени я истомилась; только тогда, питаясь вдоволь, я поняла, как я голодала.

Но все это прошло, на некоторое время, по крайней мере.

Я желала бы, чтобы эти строки попались на глаза г. Бруно Бауеру и он понял бы мою искреннюю благодарность.

Мои испытания в Будапеште казались теперь тенями, рассеявшимися при наступлении дня. Я снова почувствовала себя смелой и сильной, точно все эти ужасы никогда не касались моей души. Жизнь все более и более делала меня свободной и возвышала над собой.

*  *  *

Мы снова зажили тихой деревенской жизнью, которая так нравилась мне, что я согласилась бы жить так вечно. К тому же ненасытная фантазия моего мужа несколько успокоилась, как-то притаилась. Но, конечно, не могло быть и речи о полном спокойствии с ним, что я и не рассчитывала на это. Он постоянно пытался тянуть меня за душу ради своей выгоды. Но я уже была не та; я боролась против насилия, и эта борьба придала мне силы. В моей душе что-то замерло, отдалилось; я стояла в стороне от него и между нами образовалась пропасть, которую он не мог перешагнуть.

Он заметил только одно обстоятельство, которое раздражало его: я перестала интересоваться его работами, я их больше не читала.

*  *  *

Дождь лил целыми днями.

Дороги были все размыты, нечего было и думать о прогулке. Подобные дни были самыми печальными для меня. Злой гений, живший возле меня, с трудом переносил пребывание в комнате; он не мог оставаться без дела, а когда его не было, как в этой заброшенной деревушке, он старался развлекаться разговорами о будущем или о прошлом.

Обыкновенно я предоставляла ему заниматься этим, а сама думала о другом.

Но однажды я выслушала, что он говорил. До сих пор он очень осторожно упоминал мне о своих прежних связях, представляя их в таком виде, чтобы выдать себя жертвой собственной доверчивости и благородства души.

В продолжение первых лет нашего брака я доверяла всем его словам. Все мое мнение о нем было тогда основано на очень лестных для него предположениях. Теперь у меня была опытность; мое понимание жизни обострилось, и в его словах я распознавала больше истины, чем он подозревал и чем желал бы.

Меня всегда поражал тот факт, что мой муж чрезвычайно редко упоминал о г-же ф. К*** и притом только слегка касался этого вопроса; а мне именно хотелось больше знать об этой женщине, красота которой действовала на меня так опьяняюще, когда я еще была ребенком; хотелось знать все, что было правдивого, в «Разведенной жене». В этот дождливый день он вдруг начал говорить о ней.

Ее властная красота поразила его, как удар кнута; а она, соблазнившись возникавшей репутацией молодого романиста и великой будущностью, которую ему предсказывали, позволила уговорить себя и покинула мужа и детей, чтобы бежать с ним.

День и ночь он терзался одной мыслью: довести ее до измены. Но он не смел выразить ей своих тайных желаний.

Г-жа ф. К*** не была страстной женщиной и смотрела на свою связь с ним очень серьезно. Следовательно, он мог рассчитывать только на случайность.

— Но разве ты не ревновал, если ты так любил ее?

— Нет, я никогда не ревновал женщину, которой я обладал. Если б я видел, что только другой владеет ею, тогда я был бы в бешенстве. Но три блюда хватает на двоих, тогда им нечего завидовать друг другу.

В это время эрцгерцог Генрих был назначен бригадным генералом в Граце. Как все иностранцы, он был поражен красотой г-жи ф. К***, которую он встречал в театре и на прогулке; он пытался сблизиться с ней.

Захер-Мазох был точно на раскаленных угольях. Эрцгерцог! Никогда он не смел и мечтать о подобном «греке». Вероятно, кто-нибудь предупредил принца, так как он поспешно удалился.

Захер-Мазох пользовался в Граце репутацией не особенно снисходительного соперника, а высокопоставленные лица принуждены избегать такого рода скандалов.

Вскоре после этого принц вступил в связь с м-ль Гофманн, певицей, и Захер-Мазох должен был отказаться и от своих планов.

Связь Захер-Мазоха с г-жей ф. К*** продолжалась уже несколько лет, когда он познакомился с каким-то польским графом, которого представил ей.

Тут рассказ моего мужа становился туманным, но благодаря моему личному опыту я была в состоянии ясно разобраться в нем.

У польского графа не было таких предрассудков, как у принца; он принял то, что ему почти предложили. С другой стороны, г-жа ф. К*** мало-помалу в продолжение нескольких лет осваивалась с мечтами Захер-Мазоха и решила покориться.

В один прекрасный день, когда Захер-Мазох находился в кабинете своего отца в управлении полиции, туда вошел чиновник и прочел приказ об аресте помощника аптекаря, бежавшего из Лемберга после совершения кражи, за которым проследили до самого Граца. В приказе под рубрикой «особые приметы» значились признаки ужасной болезни.

Захер-Мазох по описанию в точности узнал в отыскиваемом субъекте своего польского графа.

Г-жа ф. К*** уже несколько недель находилась под наблюдением врача.

Возмущенный подобной мерзостью, Захер-Мазох побежал к поляку, чтобы заставить его объясниться, но не застал его — и больше никогда не встречал.

Г-жа ф. К*** слишком-скомпрометировала себя в этой истории… да к тому же эта болезнь!.. Одним словом, романист счел лучшим порвать с ней…

А затем написал «Разведенную жену», дав своей книге подзаголовок «Тернистый путь идеалиста».

*  *  *

После г-жи ф. К*** он повторил тот же опыт с г-жей П***. Первая попытка с турецким посланником в Вене не имела успеха. Поехали в Италию, сначала в Венецию, затем во Флоренцию; к сожалению, не хватало денег, чтобы проехать прямо в Константинополь; на юге гораздо легче найти подходящего человека. Наконец, нашли… конечно, не вполне то, о чем мечтали; но разве возможно ожидать полного осуществления своей мечты?

Для того чтобы вполне войти в роль раба, Захер-Мазох выдал себя за слугу хорошенькой женщины, которую он сопровождал в путешествии. Из своего национального польского костюма он соорудил себе ливрею и ездил в третьем классе, между тем как она путешествовала в первом; он относил багаж в карету, и сам садился на козлы возле кучера, сопровождал мою госпожу, когда она отправлялась делать визиты, и ожидал ее в передней с прочими слугами".

Г-жа ф. П*** выбрала себе партнером в этой игре Сальвини. Между этими тремя лицами происходили очаровательные сцены. Сальвини, не подозревавший о таинственных причинах своей удачи, видел и о всем этом только одно лишнее любовное приключение; он находил несносным постоянное присутствие ною странного слуги любимой женщины и однажды, ко мне тот вошел в комнату в самый интимный психологический момент, пришел в неистовое бешенство.

Захер-Мазох был в восторге: именно о таком хозяина он и мечтал; когда артист уходил и Захер-Мазох и дал ему его шубу в передней, он быстро наклонился, схватил его руку и поцеловал. В другой раз г-жа ф, П*** сидела рядом с итальянцем, когда Захер-Мазох вошел в комнату, чтобы подложить дров в камин.

Сальвини потерял всякое терпение и спросил г-жу Ф*** говорить по-французски, зачем она возит за собой этого олуха", между тем как хорошо обученная восприимчивая была бы гораздо более на месте. Неудовольствие, впрочем, не мешало Сальвини щедро давать на чай «польскому олуху».

Наряду с этими счастливыми моментами в карьере слуги на долю Захер-Мазоха выпадали и очень тяжелые.

Однажды госпожа послала его купить масла и молока. Возвращаясь домой, держа в одной руке горшок с маслом, а в другой бутыль с молоком, он вдруг встретился лицом к лицу со школьным приятелем, молодым герцогом Паулем Вреде, который, узнав его, воскликнул:

— Захер! Значит, литературу по боку, и ты теперь комиссионер?

Захер-Мазох вышел из затруднения, глядя на своего приятеля с изумлением, стараясь уверить того, что он ошибся.

На этом месте мой муж снова прервал свой рассказ.

— А затем? — спросила я.

— Затем я уложил свой сундук и уехал.

— Почему же?

— О! У женщин совершенно нет характера, одни капризы. Женщина может замучить меня до смерти, и я буду только счастлив… но надоедать себе я не позволю… Я просто-напросто бросил ее.

Сердце мое болезненно сжалось.

Вот так он бросит и тебя когда-нибудь, подсказывал мне внутренний голос.

*  *  *

Лето было на исходе. Пора было подумать, что предпринять, где нам провести зиму.

Мы с удовольствием остались бы в деревне, но дети должны были посещать школу, и нам лучше всего было тотчас же ехать в большой город, где были бы перворазрядные школы. Мысль была недурна, но средств для ее выполнения не хватало.

Постоянной мечтой Захер-Мазоха было желание найти определенное положение в какой-нибудь газете, которое обеспечило бы существование и дало бы ему также возможность окончить его «Наследие Каина». Нужда, которую мы пережили в прошлую зиму, еще более усилила это желание. Подобное положение можно было найти только в большом журнале. Почему бы не основать свой собственный? Неужели нельзя найти издателя?

Издатель нашелся в лице доктора Лионеля Баумгертнера, владельца типографии и издательской фирмы Гресснер и Шрамм в Лейпциге.

В начале сентября 1881 г. мы переехали в Лейпциг и 1 октября вышел первый номер журнала «Auf der Hohe».

Предприятие началось при самых благоприятных предзнаменованиях. Д-р Баумгертнер был еще совершенно молодой человек, только что начавший свою деятельность. Он принялся за дело с большим рвением и охотой; так как он был богат и соглашался на любые затраты, то денежный вопрос не представлял никаких затруднений.

Прекрасная трудовая жизнь, свободная от материальных забот и наполненная умственными интересами, мчалась наконец для меня.

Искренние дружеские отношения завязались между ними и доктором Баумгертнер ом. Он очень часто целые вечера проводил с нами в откровенной беседе. Принадлежал к кругу лейпцигских миллионеров. Уж и все, посещавшие нас, он воображал, что мы представляем действительно на редкость счастливую семью.

*  *  *

В первые недели нашего пребывания в Лейпциге у меня явилась смутная надежда, что, быть может, наши отношения с мужем все-таки примут лучший оборот. Самое страстное желание Захер-Мазоха, основание журнала, исполнилось. Он стоял во главе значительного органа, который мог вести по-своему и в котором мог осуществить все свои литературные планы. Со всех сторон ему желали успеха, и он мог выбрать себе в сотрудники лучшие имена.

Я стала надеяться, что с помощью этих обстоятельств я смогу наконец вздохнуть свободно и жить спокойно и что наше новое счастливое положение усмирит наконец злую силу в человеке, который был, как он когда-то мне писал, моей «судьбой».

Я ошиблась.

Усиленная работа нисколько не помешала моему мужу заметить, что д-р Баумгертнер был «безумно влюблен в меня».

Д-р Баумгертнер со своей открытой и доверчивой манерой несколько раз лестно отзывался обо мне моему мужу, из чего тот и пришел к этому несчастному заключению. Тот факт, что эти отзывы были выражены именно мужу, исключал возможность всякой задней мысли; но это был слишком тонкий признак, чтобы быть замеченным Захер-Мазохом.

Д-р Баумгертнер был влюблен в меня, и из этого следовало, конечно, что надо воспользоваться таким благоприятным случаем.

Сначала я даже не слушала моего мужа, когда он говорил мне об этом. Но он очень скоро дал мне понять, что успех журнала зависит от меня, то есть что он хочет не только работать, но и развлекаться и что я должна доставить ему это развлечение, если меня сколько-нибудь трогает наше существование.

Хотя я считала его способным на все для осуществления своего желания, но всякий раз, когда он заговаривал со мной об этом, ясно и холодно отвечала: нет!

Но с тех пор наши отношения с д-ром Баумгертнером были испорчены.

— Вы должны были бы жениться, доктор Лионель, — сказал мой муж как-то в разговоре своему издателю. — Хорошая, честная жена, — в конце концов, лучшее счастье на земле; это наполняет жизнь; а когда родятся дети, каким богачом чувствуешь себя!

Д-р Баумгертнер попался в ловушку. Он со свойственной ему сердечностью ответил:

— Если б я встретил такую женщину, как ваша жена, я не колебался бы ни секунды, даже если б у этой счастливой женщины не было рубашки, как рассказывается в сказке.

Говоря это, он повернулся ко мне и с веселой улыбкой посмотрел мне прямо в лицо.

Глубокая, но вместе с тем и грустная радость заставила мое сердце биться сильнее; я знала ведь, что наступит день, когда я потеряю его дружбу, как это случилось со многими другими.

Не успела закрыться дверь за д-ром Баумгертнером, как мой муж не удержался от торжествующего восклицания.

Благодаря журналу нам пришлось поддерживать постоянные отношения со всеми современными интеллектуальными знаменитостями. Тонкие нити связывавшие скромное жилище со всем цивилизованным миром и постоянно снабжали нас новыми мыслями и понятиями. Таким образом, я находилась в самом повороте умственной жизни; для меня это было сущей благодатью, потому что я научилась понимать все разнообразие человеческой судьбы и стремление великих умов и могла оценить всю незначительность и моей собственной участи неизвестной женщины.

*  *  *

Среди множества предложений, полученных редакцией, было одно от некой Гульды Мейстер из Пазельвака. Она предлагала свои услуги в качестве переводчицы со многих языков. Мы ей предложили работу на пробу и после предварительного испытания пригласили в качестве сотрудницы. Это было маленькое создание, порядочно увядшее, но с большими претензиями. Ее жеманные манеры, старание казаться изящной, ее несносное кокетство — все это страшно раздражало. Но она была прекрасная переводчица, а до остального нам не было дела.

Очень много французов посетили нас за это время: Сен-Санс, профессор Сеаль. М-м Адан, издательница «Nouvelle Revue» и друг Гамбетты, писала из Петербурга, где она была по делам политики, о своем намерении заехать к нам. В январе 1882 г. мы получили из Нюремберга письмо от некоего г. Армана, который писал, что находится в этом городе с целью изучения Дюрера и что до своего возвращения во Францию он непременно приедет выразить свое уважение Захер-Мазоху. Его посещение должно было состояться через несколько дней.

Арман приехал и оказался чрезвычайно симпатичным человеком. Он был еще молод, но довольно полный, что старило его и придавало известную неповоротливость. Он говорил необыкновенно просто и так сердечно, что трогал до глубины души. Он не говорил о себе, но умел во время разговора кстати бросить два-три замечания, которые выясняли его или намекали на то, что он не желал выразить прямо.

Уходя, он просил позволения прийти еще.

Леопольд был в восторге от него.

— Что за очаровательный человек! — воскликнул он. — Ах, эти французы! Как с ними чувствуешь себя легко.

На другое утро, войдя в гостиную, я нашла там букет прелестных роз, присланных мне Арманом.

Арман остался в Лейпциге, а д-р Баумгертнер уехал путешествовать. Он не простился с нами, а только прислал сказать, что дела вызвали его на несколько недель в Вену.

В последнее время он посещал нас все реже и реже и, наконец, совсем перестал бывать у нас.

Этот внезапный отъезд надолго встревожил меня. Очевидно, что-то произошло.

Уже несколько недель как мой муж был в скверном настроении. В прежнее время он в таких случаях переставал работать, теперь он не мог поступить так. Занимая положение редактора журнала, он взял на себя обязанности и по отношению к другим лицам, и хотя он заявил мне, что все это надоело ему, тем не менее принужден был работать.

Не сделал ли он сам некоторых предложений д-ру Баумгертнеру, как он мне несколько раз угрожал?

Кровь бросилась мне в голову, и я дрожала от гнева и стыда при мысли, что это могло быть.

Я знала, что он не имел ни малейшего понятия о серьезном и чистом направлении д-ра Баумгертнера и совершенно не понимал возвышенных чувств этого человека. Единственным объяснением, приходившим мне в голову, было то, что Захер-Мазох решился на этот постыдный шаг и что Баумгертнер убежал, разочарованный нами благодаря его низкому поступку.

Каким образом д-р Баумгертнер мог знать, что я новее не разделяю мнений моего мужа?

*  *  *

Теперь, конечно, Арман должен занять свободное место после отъезда Баумгертнера.

Француз — это совершенно другой ум! Он, несомненно, не смутится больше, чем полагается, если ему скажут, что романист желает внести некоторую оригинальность в свое отношение к жене! И вместе с тем, мой муж уверял меня в своей любви, в том, что «никогда он так не любил меня, как теперь».

Но теперь другой человек окружил меня своей любовью. Она выражалась не громкими фразами, а постоянной заботливостью о моем существовании. Инстинктом сердца Арман угадывал мои желания еще раньше, чем я отдавала себе в них отчет, и благодаря ему для меня совершались сказочные чудеса. Я часто видела, как он страдал в душе, потому что не имел возможности принимать большее участие в моей жизни, чувствуя притом, что в ней кроется какая-то мучительная загадка, против которой он был бессилен.

Когда его темные и добрые глаза останавливались на мне тревожно и испытующе, я испытывала то, что должен чувствовать странник, утомившийся от долгого, тяжелого пути в темную ночь и попавший наконец в теплое и светлое помещение, где он может отдохнуть.

Для меня это было новое, неизведанное чувство. Я долго не могла поверить этому. Но когда это стало для меня очевидным, я пожалела, что эта любовь пришла так поздно — слишком поздно. И так как я считала, что у этого чувства нет никакого будущего, я поддавалась его обаянию и радовалась ему, как радуются зимой кратковременному солнечному лучу, который скоро заменят холод и тьма.

*  *  *

Любовь Армана еще и в другом отношении не походила на чувство моего мужа: один тянул меня вниз, в пропасть низменных страстей, другой, наоборот, возносил в светлую высь; я для него была самым лучшим, самым прекрасным и святым его жизни — драгоценным сокровищем, которое он охранял с тревогой.

Он не подозревал, как его вера в меня и его чистое и великодушное чувство поддерживали меня и придавали мне силы в ту самую минуту, когда я должна была мучительно бороться против постыдных намерений моего мужа.

Хотя я и была равнодушна к мнению света, но меня очень трогало отношение людей, близких и уважаемых мной. Мнение Армана обо мне радовало и утешало меня, так же как меня беспокоила мысль о том, что Баумгертнер думает обо мне дурно… теперь и еще долгое время. Но мой муж не давал мне ни минуты покоя. Он точно обезумел. Он беспрестанно толкал меня на связь с Арманом.

Этим он только грязнил то представление, которое у меня было о чувстве Армана, и причинял мне постоянную пытку. Ни разу не приходила ему мысль о том, что он старается над собственной гибелью.

У меня сохранилось его письмо к брату, писанное им из Мерана 8 января 1869 г.:

«Дорогой Карл!

Чем дальше подвигается цикл повестей на тему любви полов, тем более неподходящим кажется мне заглавие „Песнь песней любви“. Подыскивая заглавие, 6 декабря я пришел к мысли не только выпустить после этого еще новый цикл рассказов о „собственности“, но и изобразить все существование человека, насколько это в силах романиста, в целом ряде повестей. План этот созрел в то время, как я прогуливался а сумерках среди живописных развалин Зенобурга; круг мыслей и содержание расширились еще больше. Прежние наброски таятся в новом плане, рождаются новые идеи, многие остаются в зачатке, но я уже настолько готов, что могу изложить весь план. Только не говори об этом никому; с тех пор как Курнбергер так много украл у меня, я стал недоверчив.

Я изложу тебе свой план подробно, потому что в лучшем случае мне необходимо работать над ним три или четыре года. Если мне не удастся закончить столь обширный труд, я завещаю его тебе, и ты докончишь его в моем направлении. Весь цикл полностью будет называться „Наследие Каина“.

В виде пролога будет рассказ под заглавием „Наследие Каина“, в котором заключается идея всего произведения.

„Наследие Каина“ будет состоять из „Любви полов“, „Собственности“, „Государства“, „Войны“, „Труда“, „Смерти“. Одна из главных мыслей всего цикла та, что человечество будет только тогда счастливо, когда нравственные законы общества станут признаваться и государством, и что так называемые „великие мира“, важные генералы и знаменитые дипломаты кончат жизнь на виселице или на каторге, как это теперь происходит с убийцами, разбойниками, фальшивомонетчиками и мошенниками.

В „Государстве“: нищета и ведение дел при неограниченной монархии; ложь конституционализма; спасение посредством демократизма; Соединенные Штаты Европы; общее законодательство.

„Война“: страх войны; набор; бедствия постоянного войска; пожары, грабежи, насилие, голод, кражи с трупов. Обязательность общей воинской повинности подготовляет разоружение.

„Труд“: это свободная дань существованию; труд преодолевает препятствия и дает удовлетворение человеку. Богатый должен ограничить свои потребности, чтобы работать насколько возможно меньше. Общество, наоборот, должно ограничить труд вообще посредством искоренения лентяев и паразитов и справедливого распределения труда между всеми своими членами.

В виде эпилога, заканчивающего всю работу: „Святая ночь“, „Рождение Христа“, но не сына Божия, а Христа — человека на кресте, который остается вечным символом освобождения путем самоотречения; человеческая любовь; Христос-человек, лишенный половой любви, имущества, родины, не знающий вражды, работы, умирает добровольно, олицетворяя собой идею человечества, и в этом смысле понятны слова: „Ты должен нести на себе крест всего человечества“.

Все это не более как эскиз. План скоро будет готов; у меня является масса мыслей, событий, форм. Как только я окончу теперешнюю мою работу, я тотчас примусь за „Наследие Каина“ и не начну ничего нового, не докончив его.

Но удастся ли мне развить высокие мысли, вдохновляющие и возбуждающие меня?

Этот вопрос вечно беспокоит меня, но вместе с тем и толкает на творчество».

Только одна незначительная часть этого грандиозного проекта была исполнена. Дух был силен, но тело слабо. Умственная сила писателя не была достаточна, чтобы поддержать и завершить его дарование, а без глубокого нравственного чувства великие мысли не могут осуществиться на деле.

*  *  *

Арман, конечно, находил очень странным поведение моего мужа, который тотчас же уходил всякий раз, как он являлся к нам. Но мне не хотелось допустить недоверие между нами, и я решилась рассказать ему о своем отношении к мужу.

Он просто оцепенел. Мог ли он допустить что-либо подобное относительно Захер-Мазоха? Он задумался и c напряженным вниманием смотрел на меня.

Наступило долгое, долгое молчание. Потом он сел возле меня, привлек к себе, поднял мою голову, склонившуюся от стыда, горевшего на моем лице, покровительственно обнял ее своими большими руками и сказал:

— Ванда, уедем со мной, хочешь? Оставь своего мужа… Я возьму тебя с твоими детьми и всю жизнь буду заботиться о тебе. Я хочу, чтобы ты была счастлива как ни одна женщина в мире… Я хочу думать только о твоем счастье. Я буду любить детей больше, чем он, я воспитаю их лучше и обеспечу будущность. Потребуй развода, чтобы мы могли обвенчаться; а если это невозможно, то мы и так будем счастливы. Уйди только от него и будь всецело моей!

Бывают такие минуты невыразимого счастья, которые способны затмить целую вечность страдания.

Такова была эта минута.

*  *  *

Вернувшись из поездки, д-р Баумгертнер написал Захер-Мазоху, что не намерен больше продолжать издание «Auf der Hohe».

Побледнев от ужаса, мой муж протянул мне письмо. Хотя я это и предчувствовала, но сердце у меня сильно забилось. Все прекрасное будущее, о котором я мечтала, валялось теперь в грязи.

Не сделав никакого письменного условия с д-ром Баумгертнером, Захер-Мазох ничего не мог поделать. Даже следующий номер уже не должен был печататься у Гресснера и Шрамма; это приводило его в отчаяние. Как достать нового издателя в тот же день?

Он растерялся и, точно ошеломленный, уставился на меня, ожидая, вероятно, что я приду к нему на помощь. Но я уже ничего не могла предложить. Я тоже переживала это несчастье, но уже не разделяла его с ним. Таким образом порвалось все, что между нами было общего, и каждый из нас нес свое бремя.

Когда вечером пришел Арман, он тотчас же понял, что произошло что-то важное. Захер-Мазох вывел его из неизвестности, показав письмо д-ра Баумгертнера.

Эта новость, кажется, скорее обрадовала, чем огорчила, Армана.

Он познакомился у нас и сошелся с одним молодым издателем Эрнестом Моргенштерном. Он советовал нам успокоиться и сказал, что тотчас же пойдет к Моргенштерну, сговорится с ним и они оба возьмут на себя издание журнала. Он сразу же отправился к нему.

Мысль о том, что Моргентшерн и Арман могут взяться за издание, тотчас же переменила настроение моего мужа.

Он стал прохаживаться быстрыми шагами по ком- нате и обратился ко мне почти высокомерным тоном:

— А я и не подумал об этом! Ведь это превосходная будущность для этих молодых людей: Моргенштерн издатель, а Арман соиздатель такого значительного журнала! Впрочем, это вполне понятно, что Арман старается теснее сблизиться с нами, потому что он, по-видимому, очень серьезно любит тебя, и, конечно, ему не хочется расставаться с нами. Но на этот раз я сделаю основательный договор; я не желаю, чтобы издатель еще раз бросил меня таким образом.

Арман и Моргенштерн перевели журнал на свое имя. Захер-Мазох выговорил по контракту еще более выгодные условия, чем у него были с Гресснером и Шраммом.

Итак, благодаря обстоятельствам его план осуществился, и он мог хозяйничать в журнале, как хотел.

Убежденный, что я уже была любовницей Армана, он считал себя хозяином положения. Разве мы не были у него «в руках»?

Он ошибался. Я не была любовницей Армана.

Я никогда не была ею.

Захер-Мазох выразил желание, чтобы мы с Арманом и Моргенштерном отправились в интересах журнала в Гамбург и Берлин. Далеко не уверенная в необходимости этой поездки, по крайней мере, по отношению к себе, я сначала отказалась от нее. Но Захер-Мазох стал настаивать, и я согласилась.

Мы уехали в середине марта.

Беспокоясь о детях, я попросила м-ль Гульду Мейстер заняться ими во время моего отсутствия и отчасти заменить меня в доме. Она обещала исполнить это.

Дней восемь спустя, на обратном пути, в вагоне, разговор коснулся м-ль Мейстер. Арман и Моргенштерн, которые не выносили ее, по обыкновению свободно выражали свои чувства по отношению к ней. «Она ядовитая, — говорил Моргенштерн, — к ней не следует подходить очень близко». А Арман прибавил: «Нам необходимо от нее избавиться, непременно надо, чтобы она убралась».

Мой муж в первое время очень дорожил своей переводчицей и защищал от ее врагов. Он называл ее «своей правой рукой» и утверждал, что не может обойтись без нее. Поэтому я ее всегда защищала, так же и на этот раз. Оба, наконец, возмутились: неужели я была настолько слепа и не замечала, что Мейстер уже давно любовница моего мужа?

У меня было определенное мнение о верности моего мужа, но мысль, что ему могло понравиться это увядшее и смешное создание — такая «старая дева» — рассмешила меня.

Оба мои спутника пожалели, что проболтались, и замолчали.

Тогда я припомнила, что мой муж писал мне о том, что подарил м-ль Мейстер прекрасный мех. «Мех в марте месяце!» — подумала я. Конечно, мех этот мог возбудить некоторое подозрение. Но это было уж слишком глупо! Гульда Мейстер! Нет, не стоит и думать об этом.

Дома я застала Сашу в постели с обвязанной головой. Испуганная, я спросила, что с ним случилось.

— Ничего, — ответил муж, — он упал на улице, но, право, это ничего.

Мне стало как-то не по себе: все в доме показалось каким-то холодным. Я смотрела вокруг — ничто не изменилось, а вместе с тем все было по-другому.

У меня была добрая и честная служанка Цензи, которую я привезла с собой из Пассау. Я упрекнула ее за то, что она пустила детей на улицу: она отлично знала, это было ей запрещено. Она ничего не ответила мне. Я рассердилась и была с ней резка. Она со слезами созналась в том, что произошло.

М-ль Мейстер поняла мои слова буквально, когда я просила ее заменить меня; она окончательно устроилась в моей спальне, употребляла мое белье и вещи и спала в моей кровати рядом с моим мужем. А для того, чтобы дети не мешали им днем, их отправляли на улицу, — вот от чего и произошел этот случай.

Настал час, когда м-ль Мейстер имела обыкновение являться. Я заперла на ключ дверь, которая вела из гостиной в спальню, а ключ положила себе в карман.

Звонок. Жеманная и изящная, появилась, подпрыгивая, девица из Пазевалка. Мой муж, очевидно, подозревавший что-то, стоял точно остолбеневший. Я позвала служанку и заставила ее повторить слово в слово все то, что она мне рассказала. Ни та, ни другой не решились отрицать. Отослав девушку, я заперла дверь гостиной на ключ, взяла приготовленный заранее кнут и принялась бить девицу с такой силой и так долго, насколько выдержали мои мускулы. Она скакала с одного конца гостиной на другой и без передышки кричала: «Да защитите же меня, наконец, доктор, защитите меня!» Крики эти не пробудили никакого отклика в душе моего мужа, который стоял как вкопанный. Когда я утомилась бить ее, я открыла дверь и вытолкала мою «заместительницу» вон.

Что касается моего мужа, я покончила и с ним.

Тотчас же я велела перенести в другую комнату его кровать и все, что принадлежало ему, со всеми его мехами и кнутами.

Свободна! Избавиться от всего мучения этих десяти лет!.. Снова принадлежать самой себе!.. Никогда больше не надевать меха! Никогда не брать кнута в руки! И никогда больше не слышать ни слова о «греке».

Точно тяжелая броня, которую я носила в продолжение долгих лет, которая давила меня и стесняла естественные движения моего тела и могла бы раздавить меня, спала наконец с моих плеч; я должна была присесть, чтобы вполне спокойно насладиться радостной минутой и удовольствием от моего поступка.

На другой день м-ль Мейстер написала Захер-Мазоху:

«Лейпциг. 22.3.82.

Милостивый государь, вы понимаете, что после того, как со мной обошлись таким образом у вас в доме, я отказываюсь от моей должности в редакции. Я окончу мою работу для майского номера, затем уезжаю в Берлин, куда прошу выслать следуемый мне гонорар.

Из Берлина я намерена потребовать у суда удовлетворения за оскорбление, нанесенное мне.

Примите и пр.

Гульда Мейстер".

Этого суда я жду до сих пор.

*  *  *

В апреле мы наняли в Кнаутейне, близ Лейпцига, небольшую виллу, куда и переехали.

Я знала, что Захер-Мазох не решится на попытку примириться со мной, но я не приняла в расчет его злобы и славянского лукавства.

Его связь с м-ль Мейстер продолжалась, и вместе с тем у него была еще другая дама, Жанни Мар, очень известная в Лейпциге. Обе эти особы старались в одном направлении: разлучить его со мной и занять мое место. Он, конечно, покинул бы меня, если б не должен был сознаться, что расстаться со мной значило вместе с тем расстаться и с Арманом, то есть с обильным денежным источником. А ему как раз необходимо было иметь много денег, чтобы обзавестись мехами, без которых он не мог обойтись в своих новых любовных похождениях.

В награду за вынужденное стеснение, а отчасти, вероятно, потому, что мое спокойствие и безразличие раздражали его, он мстил, пробуя мучить меня самым утонченным образом. Он старался оскорблять меня в присутствии детей, уверенный, что заставит меня страдать. Он совершенно отнял у меня Сашу. Очень часто он увозил с собой ребенка, когда ездил в Лейпциг навещать своих любовниц. Я принуждена была покориться.

Он ухитрялся придираться и к Арману. Если тот решался на малейшее замечание по поводу громадных расходов по журналу, он угрожал ему моментально бросить „Auf der Hohe“ и уехать из Лейпцига с женой и детьми или намекал, что, если Арман будет вмешиваться в его дела, он прибегнет к своим „супружеским правам“ и выставит его за дверь.

*  *  *

Зимой мы переехали в большую квартиру на Эльстерштрассе в Лейпциге, которую Арман изящно меблировал.

1 января 1883 г. Захер-Мазох отпраздновал двадцатипятилетний юбилей своей литературной деятельности. Арман употребил все силы, чтобы как можно более блестяще обставить этот юбилей, и влез даже в долги.

М-м Адан писала мне, что выхлопотала для моего мужа орден Почетного легиона, он получил много знаков отличия из других стран. В этот день наш дом до такой степени наполнился подношениями и людьми, пришедшими поздравить Захер-Махоза, что у меня закружилась голова.

27 января, накануне дня рождения Захер-Мазоха, у нас был большой обед, а 29 января утром он пришел ко мне в комнату и заявил, что велел увезти его и Сашины вещи ввиду того, что они оба покидают меня. Я, впрочем, могу выбрать между ним и Арманом, но больше он не потерпит присутствия моего любовника.

Арман находился в затруднительных денежных обстоятельствах и не был в состоянии удовлетворять постоянные требования Захер-Мазоха.

Он обратился к своей семье с просьбой доставить ему средства, и ему обещали дать для журнала значительную сумму, кажется, 100000 фр. Его отец приезжал по этому поводу в Лейпциг и сообщил о своем намерении Захер-Мазоху. Но тот вышел из терпения, так как, по его мнению, деньги слишком долго не высылались, и в порыве скверного настроения написал отцу Армана, что отказывается от ведения журнала. Семья Армана, считавшая дело очень серьезным, а Захер-Мазоха человеком, которому можно вполне доверять, усомнилась в этом и вязала свое слово назад.

Захер-Мазох сам попался на свою удочку, — и нам пришлось претерпеть все последствия этого.

Я предоставила ему возможность уехать.

Я расплатилась с моими двумя служанками и просила их тотчас же уйти. Я была одна, когда Лина и Митчи вернулись из школы. Они увидели наполовину пустую комнату, место, где стояла Сашина кровать, игрушек его не было в комнате, и сам он не вернулся из школы, не было больше прислуги, и мама сама готовила в кухне обед. Сколько вопросов зародилось в их головках, на которые их детский ум не находил ответа и которые тем не менее отравляли их юность! Боязливо и робко прижимались они друг к другу, точно пред невидимой опасностью, но не смели задавать мне вопросов прямо и только следили за мной взглядом, как верные собачонки, боявшиеся потерять следы своего хозяина. Лине было двенадцать лет; многое могло заставить ее задуматься. Как мне хотелось узнать ее мысли! Но она никогда не была откровенна со мной, а я никогда не пыталась проникнуть в запертую дверь.

В один прекрасный день Лина тоже не вернулась из школы.

Итак, мы остались вдвоем с моим смуглым сынишкой. О нем мне нечего было беспокоиться: чем больше другие отдалялись от матери, тем больше он цеплялся за меня и был счастлив, что наконец мама принадлежала ему одному.

Несколько недель спустя Саша заболел, и отец прислал спросить меня, не хочу ли я взять его к себе.

Хотела ли я!

Когда его принесли, ребенок бросился ко мне на шею и, целуя меня своими горячими, лихорадочными губами, воскликнул:

— О, моя мамочка!..

*  *  *

В интересах детей надо было подумать, как привести наши дела в порядок. Я отправилась к адвокату г. Брода и просила его заняться моими делами. Он сделал это с охотой, и в нем я нашла искреннего и горячего защитника. Он виделся с Захер-Мазохом, который признал свою вину, обещал все и не исполнил ничего.

Мне пришлось переехать из большой квартиры, за которую мы не платили.

Как только Саша поправился, я переехала с детьми в квартиру с садом в Белиц-Эренфельд.

Я надеялась, что мое пламенное желание наконец осуществится: я избавлюсь от мужа и сохраню детей.

Меня вывели из этого заблуждения самым жестоким образом.

В одно утро, когда я принимала холодную ванну, что обыкновенно делала в эти часы, оба мальчика играли в саду.

Вдруг я слышу подъехавшую к дверям карету.

Думая, что Арман прислал ко мне кого-нибудь с поручением, я заглянула через щели прикрытых ставень. Вижу, как секретарь моего мужа, стоящий в саду, передает Сашу через забор отцу, затем сам перелезает через него и все трое уезжают в экипаже.

Ноги подкосились у меня, и я почувствовала, что ослабеваю.

Но я не допустила того, чтобы упасть в обморок, — мне нужны были силы, чтобы действовать как можно скорее.

Женщина, у которой я нанимала квартиру, наверное, была в сговоре с моим мужем; без этого он не мог выбрать именно тот час, когда я принимала ванну.

Но когда она услыхала мой безумный крик и увидела меня лежащей на полу, парализованной от ужаса, мне кажется, она пожалела о своем содействии в этом похищении. Она помогла мне одеться, и я отправилась к адвокату.

Когда я хотела рассказать ему все, что произошло, вместо слов у меня нашлись только слезы…

Я узнала, что он ничего не может сделать для меня, так как не существует закона, позволяющего кому бы то ни было из родителей удержать у себя детей без вмешательства суда и процесса.

Но если возможно для матери какое-нибудь утешение в подобном положении, то я нашла его в горячем сочувствии моего адвоката.

Больше всего меня угнетало вполне определенное сознание, что ребенок навсегда потерян для меня.

Захер-Мазох уже не раз отнимал его и возвращал мне; казалось бы, я могла надеяться, что он и на этот раз поступит так же, а между тем, ни один луч надежды не озарил моего горя; если б я видела моего второго ребенка в гробу, я была бы не более чем уверена, что потеряла его навеки.

Бессознательно, без всякой мысли, точно мои ноги пытались помимо моей воли, я направилась на квартиру Армана.

Но и у него я не нашла ни успокоения, ни помощи. Правда, я видела его слезы жалости и слышала слова надежды и утешения, но моя душа, требовавшая ребенка, не воспринимала ничего другого; передо мной стояла стена, и мир казался возможным для меня только в могиле.

Тогда он снова возбудил во мне энергию, угасшую от страха и горя, выразив предположение, что Захер-Мазох из желания мучить меня похитит и Митчи.

В отчаянии от потери одного ребенка, я совершенно забыла о том, который был при мне.

Мы поспешно бросились в Белиц-Эренфельд, подгоняемые страхом не застать уже и Митчи.

Он был еще там. Мы отнесли все его вещи в экипаж, и Арман, желавший оставить его у себя, увез его с собой в Лейпциг.

*  *  *

Каждый день я отправлялась в город по направлению школы, которую посещал Саша. К чему я это делала? Я не знаю.

Может быть, мне хотелось быть как можно ближе к нему в тот короткий период времени, на который я еще должна остаться в Лейпциге, так как мы уже твердо решили уехать из него.

Может быть, во мне еще теплился луч надежды: какая-нибудь случайность могла еще вернуть мне ребенка. Спрятавшись за стеной дома, я видела, как он возвращался из школы всегда в сопровождении отца или секретаря, веселый, разговорчивый и счастливый. Иногда он, ничего не подозревая, проходил так близко от меня, что должен был, казалось, слышать усиленное биение моего сердца; меня удивляло, что невыразимая любовь всего моего существа, стремившегося к нему навстречу, не трогала и не смущала его невинной радости.

Безрассудная, эгоистическая, но острая горечь вызывала во мне слезы, и сквозь их завесу я не видела моего ребенка, а только слышала его свежий голосок, ясный, как отдаленный звук серебряного колокольчика.

Я часами бродила вокруг школы, стараясь угадать, какие окна принадлежали его классу; однажды мне пришла в голову мысль подняться наверх, пройти прямо в класс и взять мое сокровище, моего малютку! И я сделала бы это, если б меня не остановил страх, что он может отвернуться от меня и отказаться последовать за мной. А я считала свободу в любви законом, относя это одинаково и к моим детям; я не хотела, чтобы между нами была речь о любви как о долге.

Я очень много страдала в продолжение моего десятилетнего замужества; но как бы то ни было, ни материальные заботы, ни унижение, ни духовное рабство не разбили меня, и все это было ничто в сравнении с беспредельной горечью, причиненной мне этим ребенком, которого я так глубоко любила.

Я ушла и замкнулась в своем горе.

На меня находили минуты, когда моя природа возмущалась этим бесконечным страданием, когда мне хотелось выпрямиться и снова овладеть собой. Все было напрасно.

Моя жизнь коренилась в чувстве любви к детям; без этой любви жизненность моя была подорвана.

Мне помнится, что я вместе с Митчи покинула Лейпциг около середины июня, Арман должен был последовать за нами на другой день.

Мы остановились в первом попавшемся городке французской Швейцарии, в Нейвилле, на берегу Бьеннского озера.

Мы приехали туда поздно ночью. На следующее утро, очень рано, мы с Митчи отправились на озеро. Там было нечто вроде парка: небольшая квадратная площадка, окруженная прекрасными деревьями, и не» сколько скамеек.

Когда Митчи был со мной, он никогда не играл и почти не говорил. Он, как будто затаив дыхание, всецело наслаждался божественным счастьем быть со своей матерью.

Он молча сидел возле меня.

Это было тенистое, прохладное и уединенное местечко. Не думая ни о чем, я наслаждалась очаровательным видом, тихим озером, зеленым берегом Эрлаха на другой стороне, островом Св. Петра, этим цветущим букетом, выросшим среди озера, за которым высятся темные горы, а еще дальше за ними остроконечные зубцы, горящие на солнце, — быть может, облака или вершины Бернских Альп.

Неожиданно я увидела пред собой Армана, смотревшего на меня с растроганным видом, со слезами на глазах.

— Что случилось?

— Когда я пришел сюда, — с волнением промолвил он, — и увидел тебя, сидящую здесь с ребенком, так одиноко, так спокойно в этой чужой стране, я так хорошо понял твое положение, понял, какая ты заброшенная и покинутая теперь, мне стало так жаль вас обоих, что я поклялся себе, что единственная цель моей жизни будет сделать тебя и ребенка счастливыми… А все-таки как это странно! Как мне ни больно смотреть на тебя, все же твое несчастье — причина моего счастья… Теперь у тебя больше никого нет, кто заботился бы о тебе, кроме меня… Пойми, какое это счастье для меня: одному обладать тобой!

Дни протекали мирно и тихо, нарушаемые изредка бурями, вызванными ревностью со стороны Армана. Подобные припадки находили на него точно какой-то недуг, от которого он сам страдал.

Эти смутные и горькие часы причиняли нам обоим боль. Он ревновал меня к солнцу, которое освещало меня, к стенам моей комнаты, окружавшим меня. Когда припадок проходил, он со слезами и рыданиями умолял меня о прощении. И я прощала его, но в эти минуты я чувствовала к нему холод, он понимал это, что еще больше огорчало и мучило его.

Вместо того чтобы держаться ближе в таких случаях, мы избегали друг друга. О, как эти терзания, причиняемые самому близкому существу, отражаются на своем же собственном счастье!

Я лишний раз убедилась в неверности того, что мужчина и женщина составляют одно целое, когда любят друг друга. При всем желании невозможно слить двух людей воедино.

И хорошо, что это так.

Внутренняя жизнь нашего существа должна быть для нас священна; никто другой не должен переступать ее порога, потому что только в одиночестве сохраняется и растет наше я, чистое и сильное; самое главное для каждого — это быть самим собой, вполне цельным существом.

*  *  *

В Нейвилле мы поселились в спокойном отеле «Сокол», хозяйка которого, вдова м-м Келлер, честная и прекрасная женщина, отлично содержала его.

Арман очень много и даже страстно занимался воспитанием Митчи, которого он любил, как собственного сына, Он повторял с ним уроки, преподавал ему французский язык, но больше всего учил его быть мужчиной: никогда не жаловаться на физическую боль, не бояться ничего, не избегать опасности и всегда творить правду.

Он больше всего беспокоился о том, чтобы сохранить чистой душу ребенка, и вносил в это нежность и заботливость женщины. Митчи платил ему глубокой привязанностью, и вскоре они сделались лучшими друзьями на свете. И так как они оба были веселые, то вечно придумывали какие-нибудь забавные похождения.

И только имя матери заставляло их быть серьезными. Слово «мать» значит для ребенка то же, что и «Бог». Все стушевывалось перед матерью! Мать! Как его детское сердечко трепетало от страха за нее! Когда он входил в комнату, его первый тревожный взгляд был на нее! Та ли она, какой они оставили ее? Не отнял ли кто-нибудь у него частицу ее? Не обидел ли кто-нибудь ее?

О, мать, мать! Какое бесконечное и мучительное счастье! Это тревожное чувство соединяло их. Часто Арман брал ребенка на колени, нежно прижимал к своей груди и ласкал, как бы благодаря его за любовь, которую он питал ко мне. Потом он приносил его ко мне и говорил:

— Поцелуй нашу мать!

И его горячие губы нежно, почти робко касались моей щеки.

*  *  *

Зима покрыла толстым снежным покровом город и деревню; наше пустынное и тихое местечко совсем уснуло, только отдаленный звон бубенчиков на санях заставлял высовываться из окна любопытных сонливцев.

Все было спокойно вокруг нас, но не в нас самих.

Арман проводил долгие часы подле меня, читая мне вслух. Однажды я погрузилась в воспоминания и совершенно забыла о нем и его чтении.

— Ванда, о чем ты думаешь? — внезапно воскликнул он.

И в порыве безумной ревности он схватил стул и как игрушку разломал его.

— Посмотри мне в глаза. О чем ты думала сейчас?

— Мои мысли принадлежат мне.

— Ты просто не можешь их высказать, вот что!.. Мне иногда хочется размозжить тебе голову топором, чтобы увидеть, что там кроется, чтобы знать, что происходит с тобой, когда ты смотришь неподвижно в пространство… чтобы знать все то в тебе, что еще не принадлежит мне… Если б ты знала, какое это мучение для меня — знать, что у тебя есть прошлое, в котором я не принимал участия… что у тебя есть воспоминания, не связанные со мной… что в тебе таится целый мир, чуждый мне… Если б ты могла это понять, ты пожалела бы меня. Но ты не можешь, потому что не знаешь, как я люблю тебя, не знаешь, что ты для меня… Какое это мучительное чувство! Иногда, когда я вижу тебя тихой и доброй, я спокоен. Но затем по твоему лицу пробегает тень, твой взор устремляется вдаль… куда… Я вечно думаю о тебе. Говоря с другими, я все время думаю о тебе, и когда я так полон тобой, то прихожу в отчаяние, потому что я не достоин тебя, потому что ты не можешь любить меня!

Так терзался он сам и мучил меня.

Я уже говорила, что между нами не было физиологических отношений. Мы осуществили то, о чем Толстой проповедует в своей «Крейцеровой сонате». Я не думаю, чтобы великий русский писатель мог в этом случае гордиться своей теорией, так как поведение Армана не зависело от его нравственных взглядов. Да где они, в конце концов, эти нравственные причины?

Каковы бы они ни были, я не старалась их узнать, довольная своим положением. Но меня трогало, что это омрачало его любовь и заставляло страдать.

*  *  *

За обедом в «Соколе» сходилось очень немного человек, два-три путешествовавших коммерсанта, но большей частью все одни и те же.

Ночью снова шел снег, и утром легкий белый пушок покрывал старый, уже отвердевший снег. Снежные хлопья покрыли мое окно нежным кружевным узором. Снаружи снег свешивался с краев карниза, точно пена, стекавшая с полного бокала.

По-видимому, было очень холодно. Редкие прохожие торопились, согнувшись чуть не вдвое.

Когда мы спустились к завтраку, в столовой было еще меньше народу, чем обыкновенно. М-м Келлер стояла по обыкновению у буфета, в то время как дочь ее прислуживала за столом.

Я сидела в конце стола, против двери, которая почему-то привлекла мое внимание; я видела, как она отворилась и на пороге появился высокий странный человек, смотревший на меня так же, как и я на него. В зале было тихо; никто не слыхал, как незнакомец поднялся по крутой и скрипящей деревянной лестнице, все с удивлением смотрели на него. Действительно, в нем было что-то странное, поражавшее в этой обстановке. Его взор остановился на мне не более одной секунды, но вся моя душа содрогнулась от страха, точно от прикосновения электрической искры.

Спокойной и уверенной походкой человека хорошего общества он подошел к г-же Келлер и стал с ней говорить. Я заметила на ее лице некоторое удивление, затем она улыбнулась своей обычной доброй улыбкой и указала ему на отдельный столик несколько позади меня. Она помогла ему снять шубу и просила сесть на диван. Потом велела подать ему обед.

По другую сторону стола, тоже прямо против меня, был камин, над которым висело большое зеркало. В это зеркало я видела незнакомца — и он также мог видеть меня.

Невероятное волнение охватило меня; сердце мое усиленно билось, нервы все дрожали, и я дышала с трудом.

Стол был длинный, и зеркало было далеко, но я так ясно видела это бледное, благородное и глубоко грустное лицо, как будто оно находилось близко, возле меня; мы так пристально смотрели друг другу в глаза, как два существа, которые искали и ждали один другого и которым о многом надо переговорить. В этом чисто духовном лице не было ничего земного, в его глубоком взоре таилась такая бесконечная скорбь, такая отчаянная покорность, что я почувствовала, что мое сердце страдало вместе с ним. Я поняла, что все страдание и горе этого лица было мне близко — та же мука и тревога, которая была моей участью в прошлом и предназначена мне в будущем.

Обед кончился, мы встали и ушли из столовой.

Несколько минут спустя я сидела возле своего окна. Передо мной лежали сады да большая дорога, от которой отделялась небольшая улочка, ведущая на станцию.

Я увидела его идущим по дороге! Я не видела, откуда он появился, но он был здесь. Тогда он снял шляпу и поклонился — поклонился мне. Не повернувшись, не двигая головой, он поклонился мне. В саду не было никого, поклон этот мог относиться только ко мне. Я поспешно открыла окно, как бы желая броситься за ним — он исчез… Его не было на дороге, он не свернул в улочку; он исчез.

Прошли часы; беспорядочные мысли и чувства, которых я не могу определить, охватили меня.

Под вечер г-жа Келлер имела обыкновение заниматься своими счетами в столовой.

Я пошла к ней; мне необходимо было поговорить с ней о незнакомце.

Не успела я заикнуться о нем, как она отложила свои бумаги в сторону и, вся взволнованная, заговорила о своем удивительном госте. Его приход изумил ее, потому что в этот час не было никакого поезда и никто не слышал, чтобы сани или карета подъехали к дому; значит, он пришел пешком; она взглянула на его ноги и не нашла никаких следов свежего снега на его тонкой обуви. Это уже казалось таинственным. Но ее удивление сменилось страхом и жалостью, когда изящный незнакомец попросил ее накормить его: он был голоден, но у него не было денег, чтобы заплатить.

— И никто не видел, ни как он пришел, ни как ушел, — прибавила добрая женщина, — а между тем, швейцар всегда сидит внизу.

Когда незнакомец поблагодарил ее за обед, — чего в сущности не стоило и делать, так как он почти ничего не съел и не притронулся к вину, — а затем сошел вниз, она тотчас же послала швейцара узнать, куда он направился. Но тот нигде не нашел его следа, ни на улице, ни на станции.

— Откуда же он пришел? Куда он пошел? Бедный господин! — закончила г-жа Келлер.

*  *  *

Я ждала, готовая принять удар, который судьба снова предназначала мне.

Как-то ночью во второй половине февраля мне снилось, что я с трудом поднялась на вершину крутой горы. Я стояла на высоком плоскогорье, которое тянулось на необъятное расстояние. Я была одна; ночь была совершенно темная, на небе не было ни одной звезды, вокруг себя я не замечала ни дома, ни человеческого существа, ни животного, ни дерева — одна тьма да глубокое и тяжелое молчание. Казалось, что мир перестал существовать уже много тысяч лет и я осталась одна среди одиночества вечной ночи. Кровь застыла во мне от ужаса, страха и трепета, я упала на колени и горячо молилась, как молилась, будучи ребенком, когда на сердце у меня было тяжело. Тогда в туманной дали блеснул яркий свет, приближавшийся ко мне. В этом сиянии я узнала Голгофу и распятого Христа. Христос глядел на меня с той же бесконечной тоской во взоре, какая видна была в глазах незнакомца, когда он смотрел на меня; его измученное лицо было то же самое, которое я видела в зеркале, и, как тогда, он был вблизи меня, хотя и находился на неизмеримом расстоянии. Я не сознавала свою действительную жизнь; я чувствовала себя ребенком, и, как ребенок, я с тоской протягивала руки к Спасителю, как бы моля его избавить меня от моих ужасных страданий.

Затем я проснулась.

Пробуждение было еще ужаснее, чем сон. Я лежала в темной пропасти, не сознавая ясно, кто я — животное или человеческое существо. Я чувствовала, что мне необходимо припомнить, кто я; я сделала громадное усилие, чтобы выйти из этого ужасного состояния — такое усилие, что даже почувствовала боль. Наконец, я поняла, что лежала на кровати. Но где была эта кровать? В какой комнате? И кто была я сама? Я напрягала свой мозг, чтобы выйти — из этого бессознательного состояния. Я достигла этого медленно и с трудом. Сознание наконец вернулось ко мне и избавило меня от ужасного мрака, давившего мою душу.

Пробуждение мертвеца в могиле, забывшего свою прошлую жизнь, с единственным сознанием неподвижности среди вечной ночи и вечного одиночества…

В этот день я получила телеграмму из Лейпцига, извещавшую меня, что Саша заболел тифом.

Я уехала в тот же день.

*  *  *

Голубые детские глазки закрылись навеки.

*  *  *

Я снова с Нейвилле, и жизнь продолжается.

Может быть, она не совсем похожа на прежнюю, может быть, узы любви, связавшей меня, стали еще теснее, но там, где я хотела одиночества, я была одна. Любящий человек осторожно пробует одной рукой вывести меня снова в жизнь.

На моем столе лежит больше книг, чем когда-либо, и их надо прочесть; наступила весна, и все покрылось цветами. Никогда Швейцария не бывает прекраснее, чем в эту пору; надо гулять, чтобы любоваться этим; можно делать прелестные небольшие экскурсии неподалеку, недолгие поездки в живописные места, которые необходимо осмотреть.

Так подкрадывалось это чувство, полное нежности и доброты.

*  *  *

Мы жили очень скромно: Арман получил в наследство 30000 фл. от сестры своей матери, бывшей замужем за неким Гольдштедтом, уполномоченным Ротшильда в Вене; но большая часть этих денег была поглощена журналом, остального не хватило ему при его расточительности в Лейпциге, и он наделал много долгов. Его семья посылала ему столько, чтобы он мог жить прилично, по моему мнению, он же называл это собачьей жизнью.

Недостаток средств огорчал, его, в особенности потому, что он не мог окружить меня роскошью, а он мог себе представить женщину, «любимую женщину», только в роскоши.

Над ним учредили опеку, и если ему не хватало того, что ему давали, то ему предоставлялось работать и доставать средства самому. Он все время мечтал уехать в Париж и создать себе там положение в журналистике.

Я была бы рада, если б он нашел себе какое-нибудь занятие, так как эта праздная жизнь, конечно, была для него гибельна. А к журналистике у него, по-видимому, было больше всего способностей. Но у него было особое понятие о труде. Когда я говорила, поощряя его к работе, что человек должен трудиться, что труд облагораживает, и всякие другие красивые слова в таком роде, он вышучивал меня и говорил:

— Но, Вандерл, ты сама не веришь тому, что говоришь! Когда работа есть только труд, она не облагораживает, а унижает. Если в душе человека есть что-нибудь, он сам будет работать, потому что у него является потребность это выразить, и тогда это имеет ценность. Но работать единственно для того, чтобы провести время, это — нет! Я предпочитаю смотреть на тебя, изучать твои глаза, о которых я до сих пор не знаю, серые они или зеленые, или слушать шуршание твоего платья, которое кажется мне прелестной музыкой и внушает желание писать стихи, которые я пишу… или не пишу… во всяком случае, чувствую. Вот занятие, которое облагораживает, потому что это счастье.

Между тем мысль о переезде в Париж беспокоила меня.

Арман был больной человек. Несмотря на его мужественную наружность и великолепный цвет лица, в нем не было ничего здорового. Мы никогда об этом не говорили, но оба отлично это знали. Он был у знаменитых германских врачей, все они, правда, заинтересовались его случаем, но объявили себя бессильными помочь ему.

К болезни, которая уже была у него, в Лейпциге присоединилась еще и подагра. Париж с нервной жизнью журналиста, удовольствиями и ресторанами казался мне еще опаснее для него, чем Нейвилль и праздность.

Но какое у меня было право распоряжаться его жизнью? Мешать ему жить так, как ему хотелось? Конечно, никакого. К тому же я могла ошибаться, видеть вещи в более мрачном свете, чем на самом деле, и он мог прожить до старости, несмотря на свою болезнь, несмотря на Париж.

Что будет, то будет, решила я и предоставила всему идти своим чередом.

*  *  *

До своего отъезда в Париж Арман хотел «нанести решительный удар», чтобы сразу обеспечить себе желаемое положение. Он написал книгу «Германия, какова она есть» и удар был нанесен. Это было время острой ненависти в Париже к немцам, и тот, кто нападал на Германию, мог быть уверен в симпатии всей Франции.

Мы уехали в Париж, и несколько дней спустя Арман был одним из редакторов «Фигаро».

Я с тяжелым сердцем покинула Нейвилль. Перемена жизни всегда была тягостна для меня. Я так привыкала к месту, где жила, и к вещам, окружавшим меня, что они становились точно живыми для меня. Я вкладывала в них частицу своей жизни, и они становились до того близкими мне, что я не могла расставаться с ними без боли.

Отъезд из Нейвилля был для меня тяжелее всякого другого. Тут только я в первый раз почувствовала себя под защитой мужчины, свободной от забот и ежедневных хлопот жизни. Все здесь было мне дорого. Я любила свою комнату с ее старой мебелью, со множеством окон и очаровательным видом на озеро и горы.

Мы жили одни, и ничто постороннее не стояло между нами; там мы переживали каждую минуту нашей жизни, между тем как шумная, нервная и изменчивая жизнь света представлялась нам как отдаленная фата-моргана на горизонте.

Теперь мы попали в самую кипучую парижскую жизнь, к которой так пламенно стремился Арман и которой я так опасалась.

*  *  *

Арман подписал свою книгу псевдонимом Жак Сэн-Сэр, и под этим именем он вскоре сделался известным лицом в Париже.

Решившись работать только при том, что его работа принесет ему много денег, он предъявил «Фигаро» свои условия, которые и были приняты.

Меня изумила быстрота, с которой он приспособился к своему новому положению, сделавшись вскоре почти первым в газете. Он очень понравился главному редактору Фрэнсису Моньяру, что сослужило ему большую службу.

Он обладал особенным даром, которому главным образом обязан своей карьерой, даром представить то, что он знал, — а знал он не так уж много, — в таком виде, что всякий, видевший или слышавший его, говорил себе: «Если б он только заговорил! Чего он только не тает!»

Чтобы произвести подобное впечатление, он умел, притом самым небрежным образом, воспользоваться решительно всем, что ему, так сказать, попадалось под руку — его отношение к Захер-Мазоху и его жене, как и всем остальным, — так, по крайней мере, я думаю.

Он был слишком умен, чтобы не понять, что если он добился своего положения в «Фигаро» без особенно прочного основания, то ему следовало дать нечто более значительное с целью удержать его. Дело заключалось для него в том, чтобы не разочаровывать надежд, которые газета возложила на своего нового редактора.

В Берлине я была знакома с одной очень воспитанной и очень богатой дамой, имевшей связи среди берлинских журналистов. Я написала ей, спросив, не может ли она найти кого-нибудь среди своих друзей, кто согласился бы давать нужные сведения Арману. Она ответила утвердительно и указала на некоего г-на X***, который был именно таким человеком, какого мы искали, так как был редактором официальной газеты и в то же время доверенным лицом у человека, стоявшего близко ко двору и правительству.

Г-н X*** стоил дорого. Но «Фигаро» не отступала перед затратами в такого рода делах, и они пришли к соглашению, длившемуся все время, пока Жак Сэн-Сэр был редактором «Фигаро».

Большую часть своего времени он проводил в редакции. Все, что только имело имя в Париже, встречалось там; он был любезен, внимателен и прост, и все отзывались о нем: «Какой очаровательный человек, этот Жак Сэн-Сэр!» Там он составлял свой взгляд на искусство, литературу и политику и разведывал то мнение, которое на следующий день будет преобладающим. И все это он проделывал с такой ловкостью, что люди, у кого он же выпытывал, были уверены, что перед ними человек, который не сегодня-завтра сделаете всесильным.

В несколько месяцев действительность превзошла все его самые смелые ожидания: иногда, совершенно ошеломленный, он осматривался вокруг, как будто не понимая, что с ним.

В эти минуты он говорил:

— А, Вандерл, до чего жизнь глупа!.. Знания… усиленный труд… Удача, вот что надо!

*  *  *

Я с трудом привыкла к парижской жизни, наполненной пустыми занятиями и постоянными треволнениями, этой утомительной жизни, в которой так скоро теряешься сама.

А между тем, вначале все возбуждало мое любопытство, и я интересовалась очень многим и очень многими, в особенности теми людьми, слава которых еще раньше дошла до меня.

В числе их находился дядя Армана, брат его матери, Бауэр. Он был духовником императрицы Евгении, а также, между прочим, освящал Суэцкий канал.

Сефер-паша еще в Бертольдштейне показывал мне вместе с портретом семьи Дессенс и портрет этого высокого сановника.

Какое разочарование постигло меня!

В нем не было пленительного очарования знаменитых католических священников, этой смеси гордости и смирения, этой величественной грации и могучей красоты, которая дает им возможность так легко выдавать себя в глазах верующих за представителей Бога.

Бернард Бауэр был еврейского происхождения и родился в Будапеште. Девятнадцати лет он принимал участие в Мартовской революции; Кошут публично поцеловал его как представителя Венского Академического Легиона и послал его в качестве депутата к парижским студентам. Он не решился больше вернуться в Австрию. В продолжение многих лет он не подавал признаков жизни своей семье. Говорят, что он занимался фотографией во Франции и в Италии. Около 1860 г. в провинции очень нашумел своими проповедями кармелитский монах, отец Мария Бернард из монастыря Saint Sacrement. Репутация его дошла до Парижа и двора. Императрица, заинтересованная им, пригласила его в Париж на великий пост. Своей первой же проповедью он совершенно покорил императрицу Евгению, а за ней двор и весь Париж. Императрица сделала его своим духовником, а затем так поступили и все парижские аристократки. Он сделался всесильным. Папа в угоду императрице назначил его епископом. Он был в моде, парижанки обожали его; его изящная квартира на улице Флорентен, по соседству с Лессепсом, постоянно осаждалась прекрасными грешницами, желавшими поверить ему свои тайны и просившими назначить им часы исповеди; ему пришлось бы не выходить из исповедальни, если б он исполнял желания всех; поэтому ему приходилось выбирать, и он очень удачно это делал. Конечно, не могло быть и речи, чтобы кто-нибудь, кроме его преосвященства Бауэра, освящал Суэцкий канал. Он отправился туда в свите императрицы и после проповеди перед аудиторией королей вернулся в Париж, обремененный почестями и подарками.

Разразилась война. Все время, пока была надежда на победу, монсеньор Бауэр играл большую роль при Красном Кресте. В широкой белой одежде, с красным крестом на груди, в сопровождении знатных добровольных сестер милосердия, он верхом на лошади проезжал по улицам Парижа, раздавая благословение почтительно склонявшимся перед ним прохожим. Но когда гибель Франции была признана, он исчез с горизонта. И хорошо сделал, так как во время коммуны его святые дела едва ли были бы оценены.

Второй брат матери Армана устроился в это время в Мадриде в качестве банкира и сделался там persona grata при дворе. Для него, конечно, не было неприятным снова приобрести брата, которого он было потерял в лице духовника французской императрицы, и есть основание думать, что они действительно по-братски поддерживали друг друга.

До окончания войны, по рассказам Армана, императрица отправила при помощи своего духовника громадные суммы денег к банкиру Бауэру в Мадрид.

Когда была объявлена республика, мир и порядок были восстановлены и Париж стал снова самим собой, монсеньор Бауэр вернулся снова и стал появляться повсюду, где бывают люди, желающие выставлять себя на показ.

За это время он успел снять монашескую рясу и покинуть лоно церкви; парижане узнали его теперь в роли прожигателя жизни. Он больше всех предавался кутежам и веселью, и притом с такой хвастливостью, с таким явным намерением обратить на себя внимание и указать, что вместе с саном священника он отбросил и человеческое достоинство, что вызвал во всех только отвращение. Но с ним все-таки надо было считаться: он знал столько тайн! Его прежние духовные дщери бледнели при его имени, так как теперь он не был связан профессиональной тайной… Все боялись его.

Он с генералом Галифе принадлежал к «старейшим», которых постоянно встречали в фойе большой оперы и на скачках; светские хроникеры рассказывали не раз, как генерал Галифе и г-н Бауэр встретились в Булонском лесу верхом на лошадях, как остроумный генерал иронически обратился к бывшему священнику: «Благословите, ваше преосвященство!» — и как тот, поддаваясь шутке, своими тонкими белыми руками сделал привычный жест.

*  *  *

Дядя Бернард очень часто бывал у нас. Он был в восторге, что его племянник — редактор в «Фигаро». Это доставляло ему свободный вход в театры и доступ на всевозможные парижские зрелища, а у него была слабость к дешевым развлечениям!

Вскоре после своего поступления в «Фигаро» Арман стал также писать и для «Парижской жизни». Благодаря тому, что он много лет пробыл вне Парижа, он не был очень осведомлен, и дядя Бернард, знавший столько и нового и старого, очень часто выводил его из затруднения; вот почему Арман выносил его присутствие. Но это согласие продолжалось недолго, и вскоре г-н Бауэр перестал бывать у нас.

*  *  *

Когда Арман наметил план переехать в Париж и создать себе положение журналиста, у него вместе с тем было еще одно намерение: уговорить Захер-Мазоха устроиться тоже в Париже.

Он был того же мнения, которое когда-то выражала Катерина, что со стороны Захер-Мазоха было глупо не переехать в Париж, не занять там то положение, которое могла дать ему его репутация, и не воспользоваться материальными выгодами, представлявшимися ему в этом случае. Случай был исключительно благоприятный: Тургенев умер, Захер-Мазох должен занять его место. Парижанам всегда необходим один чужеземный писатель, а Захер-Мазох имел то преимущество, что не был для них чужим: весь Париж знал его и принял бы с распростертыми объятиями.

Таково было мнение Армана. Попав как-то раз в редакции «Фигаро» в общество всевозможных литературных знаменитостей, он по обыкновению очень ловко заставил их высказаться относительно Захер-Мазоха. То, что они говорили, подтвердило его мнение. Он с большим жаром вернулся к своему первоначальному плану.

Он хотел, чтобы я написала Захер-Мазоху с целью объяснить ему положение и предложить переехать к нам в Париж.

Этот план нисколько не казался мне соблазнительным; я не скрыла этого от Армана, тем более что совместная жизнь заставила бы нас страдать всех троих. Но он ничего не желал слышать. Самое главное было то, что Захер-Мазох должен нажить себе состояние, которое ожидало его в Париже; эту жертву надо было сделать ради сына, который впоследствии наследует состояние, я не должна смотреть на это с точки зрения чувства, а только с практической. Он прибавил:

— В Париже будет одной ненормальной семьей больше, что ж из этого? Разве Тургенев не жил с семьей Виардо? Весь Париж это знал, в чем же это повредило ему?

Денежный вопрос не был для меня так безразличен, как раньше; возможность оставить сыну состояние, которое поможет ему проложить себе дорогу в жизни, стоила жертвы. Я была готова нести крест и написала Захер-Мазоху.

*  *  *

Захер-Мазох в этот промежуток времени покинул Лейпциг и переехал в Линдгейм, в Гессене, где Гульда Мейстер, с которой он жил теперь, купила себе небольшой загородный дом. Казалось, что он наконец нашел себе приют, о котором мечтал столько лет. Он бросил «Auf der Hohe», и о его литературной деятельности почти ничего не было слышно.

Со, времени смерти Саши наше общее горе как будто несколько примирило нас; он писал мне дружеские письма и в конце концов предлагал мне развод. Поводом к этому он находил мою неверность, доказанную совместной жизнью с Арманом. Он был готов, в случае моего согласия на развод, заботиться о моем с Митчи содержании, потому что в более нормальном положении будет в состоянии работать лучше и зарабатывать больше.

Из другого источника я узнала, что у него был ребенок от Мейстер и он ожидал еще, что его грязные истории продолжались, и даже тотчас же после смерти сына.

Я твердо решила не соглашаться на развод. Тогда он написал мне в другом тоне.

«Если я намерен прийти с тобой к соглашению (разводу), — говорил он, — то это в интересах нашего ребенка и потому, что твоя будущность беспокоит меня. Не старайся обманывать меня; ты сама отлично знаешь, что погибнешь, если не придешь на этот раз к соглашению со мной. К несчастью, ты не хочешь понять, что только остаток чувства к тебе и любовь к ребенку, которого ты отняла у меня, заставляют меня идти навстречу тебе, и всякий раз, как я намерен сговориться с тобой, ты воображаешь, что можешь мне что-то предписывать и что я боюсь тебя. Моя совесть чиста, Это безумие с твоей стороны — угрожать мне судом. Говори это, кому хочешь, но только не мне. Ты выдала посторонним (моему адвокату) тайны нашего союза; ты дала оружие моим врагам, и теперь они угрожают мне процессом, который вызовет целый скандал. Ты забываешь одно: свет всегда склонен обвинить скорее женщину, чем мужчину. Если ты хоть что-нибудь предпримешь против меня, я совершенно перестану считаться с тобой и не буду заботиться о тебе, когда ты будешь слишком стара, чтобы найти поклонников.

Ты поступаешь так, точно мое предложение принесет тебе какую-нибудь невыгоду. Я хочу только оформить то, что уже существует в действительности, что ты сама сделала. Ты уехала. Все так и должно остаться».

Теперь он уже посылал мне не письма, а целые рукописи, чтобы посредством красивых фраз и искусства писателя доказать, что в нашем браке единственное виновное лицо — это я и что, если во мне осталась хоть капля совести, я должна с радостью ухватиться за случай насколько возможно исправить весь вред, нанесенный ему, согласившись на развод. Тогда он приедет в Париж, и вопроса о скандальном процессе не будет и в помине.

Волшебное слово «Париж» произвело впечатление в Линдгейме. Захер-Мазох объявлял о своем скором прибытии.

Оставалось подготовить почву для его приема в Париже. В таких случаях «Фигаро» играла всегда большую роль. В то время как Арман старался в редакции, чтобы Захер-Мазох был представлен Парижу под покровительством этой сильной газеты, я отправилась к Филиппу Жилль и просила его принять участие в писателе, который намерен обосноваться в Париже.

В «Фигаро», где все отлично знали, что я живу с Сэн-Сэром, Жилль встретил меня так, как будто был приятно удивлен моим присутствием в Париже; когда я объяснила ему цель своего визита, он поспешил меня уверить, что Захер-Мазох будет принят на улице Друо так, как обыкновенно принимают принцев. Он наговорил мне много чрезвычайно лестного о таланте Захер-Мазоха и просил передать ему, что «Фигаро» с восторгом напечатает его большой роман в самом скором времени и предлагает гонорар, который она платит первым французским писателям, по франку за строку. Он прибавил, что «Фигаро» устроит в своих залах прием в честь Захер-Мазоха, который таким образом сразу вступит в парижское литературное общество. Затем он неожиданно спросил меня:

— Неправда ли, ваш муж очень богат?

Я чуть не растерялась. Инстинкт подсказал мне, что здесь Захер-Мазох должен слыть богатым для того, чтобы отчасти не лишиться того уважения, которое ему оказывали.

— Боже мой! Он, конечно, не Ротшильд, — отвечала я с улыбкой.

— Нет! В литературе их нет! — со смехом заметил Жилль.

Если б у меня хватило смелости сказать, что Захер-Мазох так же богат, как был Тургенев или как Толстой, возможно, что ему увеличили бы гонорар с одного на два франка.

*  *  *

Не помню, кто из нас, я или Арман, написал эти новости в Линдгейм, но верно то, что результатом их явилось усиленное подготовление к отъезду.

12 декабря 1886 г. Захер-Мазох приехал в Париж.

Мы наняли для него комнату в меблированном доме на улице Эдинбург, совсем недалеко от нас, где также обитал Морис Бернар, сын Сары Бернар. Обедать Захер-Мазох должен был у нас.

Он был так бедно одет, что нельзя было и думать показать его в таком виде парижанам. А так как он был без гроша, то Арман тотчас же заказал ему платье и купил белье.

Мне кажется, что Арман, которого Захер-Мазох столько раз оскорблял и который в продолжение трех лет заботился о жене и ребенке знаменитого человека, почувствовал тихую радость, что ему придется еще взять, кроме того, и его самого на свое попечение.

На следующий день после того, как Захер-Мазох представился «Фигаро», газета поместила о нем передовую статью, настолько лестную, что сам Захер-Мазох, который в этом отношении был нечувствителен ко многому, был растроган.

Теперь осуществилось то, о чем я когда-то мечтала для него и детей: почет, слава и богатство. Слишком поздно. Меня уже не трогало это счастье.

А он расхаживал большими шагами по комнате, размахивал руками, говорил и декламировал громогласно, точно перед ним была многочисленная аудитория, о заслуженном им почете, которого он наконец добился, о Франции, которую он любит как свою родину, о ясном уме французов, которые одни только могли понять его, которые не удивлялись каждой оригинальности выдающегося человека, не поднимали руки к небу, не возмущались от стыда…

Стыд! Это слово точно кнутом хлестнуло меня. Кровь прилила к лицу и унесла мои мысли далеко, в Будапешт… туда, где однажды вечером женщина, ослабевшая от голода, в легких, прорванных башмаках, шла по снегу; воротник ее дорогой шубы поднят, густая вуаль закрывает исхудалое и изможденное горем лицо. Большие хлопья снега яростно кружатся вокруг нее, залепляют ей лицо и смешиваются со слезами, которые она проливает втайне перед тем, как должна улыбаться.

Она идет по незнакомым улицам, где она никогда не проходила, и вдруг луч надежды блеснул ей: что если она заблудилась… если никогда не дойдет туда, куда она направляется, никогда не достигнет этой цели…

— Сюда, сюда, — слышит она картавый голос, и маленький толстый безобразный старик показывается в темных дверях.

И позор, ожидающий ее, спокойно и уверенно ведет се по незнакомому пути, среди снежных хлопьев, крутящихся и вышивающих белое кружево на черном мехе, — в блестящую освещенную переднюю, мимо любопытных взоров лакеев… и так приходит она, бледная и холодная, со смертью в душе.

Стыд! С какой радостью пошла бы я к тебе навстречу и навсегда сделалась бы твоей рабыней, если бы ты мог вернуть мне то счастье, которое унесла эта маленькая могилка!

Но и ты бессилен против судьбы…

То, что ты обещаешь, ты не в состоянии исполнить.

Прошлое! Прошлое!

*  *  *

Другие газеты последовали примеру «Фигаро», и все чествовали Захер-Мазоха. Люди осаждали наш дом. Гак как Захер-Мазох не мог принимать у себя в комнате, то он принимал всех своих посетителей у нас.

Рошфор принял Захер-Мазоха и с большой сердечностью занялся его делами. Зная благодаря Катерине о наших денежных делах, он боялся, что Захер-Мазох не в состоянии жить в Париже согласно своему положению, и предложил ему устроить какой-нибудь старый, уже переведенный роман. Он взялся продать его немедленно одному издателю за 10000 франков.

Найти роман было нетрудно, потому что у него всегда был один, а иногда и два в ожидании издателя. Захер-Мазох был искренне тронут добротой и дружбой, выказанной ему Рошфором; благодаря ему он временно был выведен из затруднительного положения.

«Revue des deux Mondes» тоже заказывала ему роман. Такая неожиданная и счастливая перемена в его материальном положении совершенно вскружила ему голову, хотя он всячески старался уверить и меня и Армана, что, оставаясь в Париже, он приносит нам жертву, но Арман, который уже не раз раньше слышал от него подобного рода тирады, твердо решил не спускать ему и ответил:

— Конечно, нам придется еще убедительно просить вас не отказываться от 100000 фр. в год. Если вы находите, что жизнь в Линдгейме, сосиски с картофелем да надзор Мейстер интереснее, вам остается только отправиться на Северный вокзал: поезда в Германию отправляются два раза в день.

В таких случаях Захер-Мазох ничего не отвечал и на некоторое время оставлял нас в покое.

Вернуться в Германию, где ждали его забвение и нужда, теперь, когда он испытал парижскую жизнь, когда каждый день приносит ему почет и удовольствие!..

С какой жадностью стремился он ко всем парижским развлечениям. Как блестели его глаза, «почти ослепшие от слез», о которых так часто упоминалось в его письмах и даже в немецких журналах, когда он рассказывал нам по вечерам за обедом о своих приключениях и успехах в свете!

Но как невыносимы были его русско-польские привычки, от которых мы теперь отвыкли и которые делали его присутствие тягостным!

— Как ты можешь мечтать о совместной жизни с ним? — говорила я Арману. — Я знаю, что ни ты, ни я — мы больше не сможем выносить его.

Но он отвечал:

— Будь спокойна и предоставь все мне. С деньгами можно многое вынести. Мы теперь слишком тесно живем. Все пойдет хорошо, когда у нас будет большая квартира. Имей терпение и верь мне.

*  *  *

За это время со мной произошло одно забавное приключение у Рошфора. Он как-то раз пригласил завтракать Захер-Мазоха и меня с Митчи. У него мы застали герцога Таллейрана-Перигор, владельца «Intransigeant» и троих детей Оливье Пэн, воспитывавшихся за счет Рошфора, которых он пригласил ради Митчи.

Незадолго до того, как мы сели за стол, в комнату пошла молодая женщина, которую Рошфор представил нам и которую я приняла, не расслышав ее имени, за его дочь, бывшую замужем за женевским художником и часто приезжавшую к своему отцу в Париж. Я тем более могла думать, что это была его дочь, что он обращался к ней на ты, а также потому, что на ней был капот и красные туфли — подробность, обратившая на себя мое внимание, но которая, конечно, допустима и для жены артиста. Через несколько дней после этого завтрака Рошфор был в «Фигаро» и рассказывал Арману, что Захер-Мазох со своей любовницей завтракали у него. Арман насторожился:

— С любовницей? Да ведь это была его жена!

Рошфор опешил:

— Жена! Значит, они здесь вместе. Боже мой, какую я глупость сделал! Послушайте, Сэн-Сэр, вы должны мне помочь выйти из затруднительного положения. Я послал приглашение господину Захер-Мазоху и «госпоже», убежденный, что он приехал в Париж с любовницей… Я сказал себе, что моя любовница не хуже его… что они отлично могут позавтракать вместе… Видите, как я попал впросак…

Я часто потом обедала у Рошфора, но больше никогда не видела дамы в красных туфлях.

Рошфор познакомил Захер-Мазоха со многими полезными людьми. Это было смутное время буланжизма. Рошфор, с жаром взявший сторону красивого генерала, повез к нему Захер-Мазоха.

Когда Захер-Мазох вернулся от него, я думала, что он сошел с ума. Мне кажется, сам Наполеон I на вершине своей славы не мог бы внушить ему большего восторга и уважения. К этому надо еще прибавить его любовь ко всему военному или носящему мундир. Он был очарован. Буланже был героем, которому стоило только протянуть руку, чтобы вернуть Франции потерянные провинции; пусть какая-нибудь страна попробует теперь воевать с Францией, она ее живо разнесет!

Приходилось предоставлять ему говорить: малейшее противоречие раздражало его.

Рошфор жил в небольшом отеле на бульваре Ротенгуар, с невеселым садиком, заключенным между высокими домами, куда никогда не заглядывал луч солнца; но это был все же сад, и Митчи часто отправлялся туда играть с детьми Оливье Пэн.

Рошфор разделял любовь Захер-Мазоха к кошкам; у него были превосходные экземпляры, между прочим, кошечка, которая готовилась быть матерью. Так как Митчи очень восхищался ею, то Рошфор однажды сказал ему:

— У нее скоро будут маленькие. Если ты будешь послушным, то получишь одного.

С каким нетерпением ждали у нас этого «маленького».

В один прекрасный день у наших дверей остановился экипаж, и Рошфор выскочил из него.

— Где Митчи? — воскликнул он, открывая дверь. — Я привез ему кошечку.

И он вытащил из кармана пальто прехорошенького котенка.

Жюль Ферри был тогда министром, и поэтому Рошфор каждый день отделывал его всячески в своих статьях. Из презрения к министру он дал кошке, принимая во внимание ее пол, имя Жюль, и Митчи должен был дать слово не называть ее иначе. Каждое воскресенье ребенок должен был отправляться к Рошфору и давать ему отчет о здоровье Жюля.

*  *  *

Приемы у себя и отдача визитов отнимали у меня все время. Если мы не шли в театр или на обед, то у нас были гости. В глазах света я была женой Захер-Мазоха и должна была поддерживать эту роль.

Арман смотрел на все это не особенно доброжелательно. Мы с Захер-Мазохом были приглашены на бал к сыну министра Кремье, основателю «Alliance Israelite». До бала Захер-Мазох должен был идти в первый раз во Французскую Комедию. Давали Гамлета, причем Мунэ-Сюлли играл главную роль.

Кларети предоставил свою ложу в наше распоряжение. После первого действия он пришел в ложу и просил Захер-Мазоха пойти, с ним, желая показать ему театр и представить артистов.

Арман, сопровождавший нас в театр, не ехал с нами на бал, гак как не был знаком с Крелье и не получил приглашения; он, недовольный, сидел возле меня.

— Ванда, я очень несчастен, — сказал он мне, когда мы остались одни; он сидел, облокотившись о спинку моего стула, в глубине темной ложи.

— Ты сам этого хотел… Жизнь, которую мы теперь ведем, унизительна и противна. Обман, ложь, больше ничего… Как мог ты думать, что такое безобразное положение вещей сделает нас счастливыми? А когда я подумаю, что это может так продолжаться всегда!..

Он поник головой.

— Обещай мне одно, Ванда?

— Что?

— Не оставаться больше часа на балу.

— Хорошо.

— И еще: не танцуй… не позволяй ни одному мужчине прикасаться к тебе… и думай все время обо мне.

— Хорошо, я обещаю тебе.

Это была только слабая тень его прежней ревности. Его мучило, что другой человек предоставил мне то, что он хотел бы дать сам: удовольствия и почести. Он не мог предложить мне это, во всяком случае, пока — и ему казалось, что это несколько уменьшает мое чувство к нему.

Когда мы вышли из кареты возле подъезда Кремье, а он должен был один вернуться домой, он взял мою руку и держал ее в своей, как бы напоминая о моем обещании.

Он страдал, и я была этим довольна.

Когда это страдание сделается невыносимым, то приведет нас к скорейшему выходу из невыносимого положения.

У Кремье все приглашенные были знаменитостями, не было никого из простых смертных.

Во-первых, красавец Пьер Декураль, унаследовавший уже литературный жанр Эннери, а впоследствии и его громадное состояние. Он был школьным товарищем Армана, и тот рассказывал мне не без зависти, что он своими пьесами наживал бешеные деньги. Потом я видела там сестру знаменитой наездницы Луазетты, погибшей в Париже от несчастного случая, которую императрица австрийская, как говорят, удостаивала своей дружбы; эта сестра была замужем за богатым дворянином, — она обошлась со мной как с иностранкой чрезвычайно любезно. Тут же присутствовала и графиня де Моржель, известная под именем Жип. Она замечательно подходила к своим книгам и приключениям: женщина 36 лет, хорошо сложенная, с коротко остриженными белокурыми волосами, с насмешливой улыбкой небольшого рта и с необыкновенным сознанием собственного достоинства, вплоть до каждой складочки ее платья. Она только что окончила портрет Рошфора, который, еще влажный, переходил из рук в руки. В полночь среди всего общества произошло некоторое волнение, и в залу вошла под руку с кавалером г-жа де Г***, красавица-американка, которую в то время чествовал весь Париж. Высокая и стройная, она была одета в белое атласное платье, плотно облегавшее ее фигуру, без малейшей отделки: ни одна линия этого прекрасного тела не должна была пропадать для взоров ее поклонников; ее темно-русые волосы, гладко зачесанные на уши, обрамляли красивое, холодное и надменное лицо; на голове, которую она держала слегка приподнятой, полулуние из крупных бриллиантов; богиня Диана сошла с Олимпа, чтобы дать возможность смертным любоваться ее красотой. И как полагается богине, она не остановилась, мимоходом поклонилась хозяйке дома, прошлась по залам и так же неожиданно исчезла, как пришла.

Г-жа де Г*** посещала таким образом пять-шесть балов в одну ночь. Кто давал бал, тот непременно приглашал ее в виде приманки для гостей, и я спрашивала себя, не получает ли она плату за эту повинность.

На бал должны были приехать Рошфор и Сара Бернар, но мой час прошел, и я уехала.

Дома я застала Армана, тревожно ожидавшего меня.

*  *  *

Мы занимали меблированную квартиру на первом паже на улице Мадрида. Для своего удобства Арман пробовал, чтобы у подъезда целый день и часть ночи ею ждал извозчик. Извозчик являлся в десять часов утра. Арман никогда не вставал раньше двенадцати и не выезжал раньше четырех часов; извозчик стоял возле наших окон, если Захер-Мазох или я им не пользовались.

У кучера была хорошенькая каштановая собачка, с которой он играл, когда ему приходилось долго ждать; я часто видела их из моих окон, а так как мне казалось, что собачка очень привязана к своему хозяину, я раз как-то заметила это Арману. Он тотчас же отправился к своему кучеру, желая купить мне собачку. Кучеру было жаль расстаться с животным, но две золотые монеты превозмогли его чувство, и собачку принесли мне. Нельзя сказать, чтобы этот сюрприз был вполне приятный: парижские квартиры не особенно удобны, чтобы заводить в них животных, а у нас и без того был уже Жюль, который, хоть и был воспитанным котом или кошкой, тем не менее был кошачьей породы, и неизвестно, как он отнесется к вторжению собачонки?

Вопрос тревожный! Митчи допускал собаку, но боялся, что его Жюль от этого несколько проиграет, а этого он не допускал. Конечно, никто не намеревался оспаривать у кота прав первородства, но тем не менее мы со вниманием ожидали той минуты, когда собачонку познакомят с Жюлем.

Мы напрасно беспокоились: все произошло самым мирным образом. Неизвестно, чувствовал ли Жюль свое положение достаточно прочным, было ли это присуще его темпераменту или он был философом, трудно сказать, но он вел себя с достоинством и спокойствием; казалось даже, что он был доволен появлением нового товарища.

А собака не обращала ни на что внимания: она все время перебегала от дверей к окну, откуда смотрела на своего хозяина, который, забрав свои тридцать серебренников, не обращал на нее внимания.

Несколько дней прошли в постоянном беспокойстве, что собачонка убежит. Она не хотела ни нашей пищи, ни любви.

Мне было жаль бедненькое животное, и хотя его привязанность к хозяину еще больше соблазняла меня удержать его, тем не менее я решила вернуть его владельцу.

Настал вечер, один из редких теперь вечеров, когда мы с Арманом остались одни. Ребенок спал, служанка ушла к себе наверх, Арман играл на рояле. Только две свечи горели на инструменте; в комнате было темно, и я слушала, прижавшись в углу дивана.

Звуки унесли меня далеко: я то плыла в глубине Рейна вместе с его дочерьми, вокруг его сокровищ; то, сидя рядом с Зигфридом под липой, слушала шелест листьев и щебетанье птиц, потом провожала его труп в Валгаллу.

Какое-то движение возле мня вернуло меня к действительности. Собака, которая до сих пор против обыкновения тихо лежала у моих ног, бесшумно прыгнула па диван и примостилась совсем близко ко мне, но все это она делала так тихо, с таким явным намерением не помешать музыке, что даже человеческое существо, понимающее, как такая помеха может обеспокоить такого слушателя, не могло бы выказать большей деликатности.

Я положила руку на ее шею, и мы сидели так неподвижно, прижавшись, следя вместе за миром звуков.

Была уже полночь, когда Арман утомился играть.

С этой минуты собака не расставалась со мной. Чтобы я ни делала: сидела или стояла — она была рядом со мной.

Утром, когда подъезжал извозчик, она спокойно смотрела на него из окна, без всякой жалобы, а когда я выезжала, она сидела возле меня. Когда кучер пробовал звать ее, она смотрела на меня и точно улыбалась.

Душа животного гораздо сложнее, чем мы думаем. Я видела в глазах умиравших собак те же слезы, как и у человека, и ту же предсмертную тоску, как у людей.

Инстинкт? Инстинкт заставляет ребенка любить свою мать; половое желание влечет мужчину к женщине; почему собака любит своего хозяина, который бьет ее и гонит пинками? Почему она готова умереть, защищая его в случае нападения на него?

Собачья привязанность!

А почему и нет, если она стоит большего, чем любовь человека?

*  *  *

Мы были приглашены с Захер-Мазохом на большой обед у Доде. Я была одета и ожидала его. Он не приходил. Я велела служанке съездить в экипаже на улицу Эдинбург, чтобы поторопить его, так как было уже поздно.

Горничная вернулась, передав мне от его имени, чтобы я ехала одна, он не расположен ехать и останется дома; там женщина, прибавила она с той сдержанной и выразительной улыбкой, с какой обыкновенно французская прислуга сообщает подобного рода новости.

Я тотчас же телеграфировала м-м Доде, извещая ее, что Захер-Мазох внезапно заболел и просит извинить нас.

Я больше никогда не видела Захер-Мазоха.

Только гораздо позже я поняла причину этого резкого разрыва. В то время художник Шлезингер писал его портрет для Салона. Захер-Мазох сошелся с семьей Шлезингера и влюбился в его дочь, а она — в него. Их считали женихом и невестой, но пока тайно, так как это могло быть объявлено только после нашего развода.

В то время как он был тайным образом помолвлен, Мейстер, последовавшая за ним в Париж и жившая на улице Каде, родила 8 января 1887 года второго ребенка.

Около того времени Эрвье посетил Захер-Мазоха на улице Эдинбург; вот что он писал по поводу своего визита в «Le Journal» 26 ноября 1895 г.:

«…После этого посещения у меня осталось ясное впечатление от видения, явившегося мне в тумане сомнения и недоумения. Дверь маленькой квартирки в европейском квартале, в которую вела темная лестница, открыло мне необыкновенно очаровательное существо, которое могло быть юношей лет пятнадцати, но было скорее женщиной.

На нем (?) были короткие черные бархатные панталоны, высокие сапоги, красный шелковый кушак и черная бархатная куртка. У нее (?) были длинные волосы, разделенные на лбу на две пряди, точно два огромных крыла. Это оригинальное создание, безукоризненно прекрасное еще не вполне определившейся красотой, внезапно исчезло, не говоря ни слова, не ответив на вопрос, оставив полуоткрытой дверь в бедную парижскую прихожую, вызвав впечатление чего-то восточного, таинственных степей и глубокой беспредельной неизведанной стороны человеческой природы…»

Это «безукоризненно прекрасное» создание — теперь счастливая мать и жена. Дай Бог ей быть счастливой во всю ее жизнь!

*  *  *

В то время, когда между Захер-Мазохом и нами была некоторая связь и он жил за счет Армана, развод был приостановлен. Теперь процесс снова был возбужден.

Лейпцигский суд признал меня виновной в прелюбодеянии с Арманом.

Es erben sich Gesetz

und Rechte Wie eine ewge Kzankheit fort;

Sie schleppen von Geschelech sich zum Geschiechte,

Und riicken sacht von Ort zu Ort.

Vernunft wird Unsinn, Wohltat-Plage;

Weh dir, dass du ein Enkel bist!

Vom Rechte, das mit uns gebozen ist,

Von dem ist — leider! — nie die Frage.

(Faust)

*  *  *

Если б, решив жениться, мы с Захер-Мазохом вместо того, чтобы идти в церковь, отправились бы к нотариусу, как это делают люди, желающие оформить договор, и если бы мы объяснили ему, чем мы хотим быть друг для друга, при каких условиях мы желаем жить вместе или расстаться, каким образом, в случае надобности, мы расстанемся, причиняя наименьшее зло себе и детям, и каково будет в таком случае мое положение и положение детей, если б мы сделали это, тогда я была бы избавлена не только от ненужной и нелепой комедии церковного брака, но и от отвратительной и жестокой процедуры развода.

И это еще не все.

Контракт у нотариуса обеспечил бы мое существование и будущность детей лучше, чем государство и церковь. Он не дал бы возможности мужчине после того, как я пожертвовала ему десятью годами жизни, лучшими годами женщины, и родила ему детей, после всего того, что я делала и переносила ради него и них и чего никогда бы не сделала и не перенесла ради себя самой, после всего этого отвернуться от меня, как от изношенной вещи, и ни на минуту не беспокоиться тем, что будет со мной и ребенком…

Почему не вмешается в это феминистское движение, почему оно не коснется самого корня зла, чтобы смести этот старый прогнивший институт брака, так не подходящий к нашим современным взглядам и чувствам? А если оно не в силах еще смести его, то, по крайней мере, оно могло бы игнорировать его.

До тех пор, пока у женщины не будет смелости разрешать то, что касается ее, без вмешательства государства или церкви, то есть ее отношения с мужчиной, она не будет свободна. Чего бы уже ни добилось или ни добьется еще это движение, оно не будет долговременным, потому что оно старается вывести женщину из сферы, свойственной ей самой природой, а все то, что противно природе, не может ни длиться, ни сделать человека счастливым.

Я надеюсь и желаю, чтобы настал день, когда женщины осознают, что природа дала им высшее и благороднейшее право — право матери и воспитательницы, и если они до сих пор не нашли в семье счастья, о котором мечтали, вина только в них самих, потому что они или не сознавали своего права или не умели воспользоваться им, потому что они не думали о том, что в своих сыновьях они воспитывают будущих мужей.

Тогда обстоятельства переменятся. Мужчина и женщина не будут связаны законом, а единственно своей волей, любовью и дружбой; тогда не будет больше закона, низводящего любовь женщины к долгу и считающего ее собственностью мужчины. Они будут принадлежать друг другу свободно и добровольно, не имея необходимости обращаться к суду, раскрывать самые интимные подробности своей жизни перед равнодушными юристами, чиновниками и судьями, которые путают их, искажают и изменяют в своих бесконечных бумагах и актах.

Они сами будут судьями в своих личных делах, в которых никто, кроме них самих, ничего не понимает, в особенности в том, что касается женщины, потому что она никогда не откроет перед мужчиной всю сущность своего тайного горя, хотя бы она отлично сознавала, что благодаря холодному и суровому закону, который они создали, они могут как ударом молота разбить все ее существование.

Прежде всего женщина должна иметь право оставить мужчину, нравственно павшего, который становится опасным для нее и ее детей, без того, чтобы суд мог ее преследовать по этому поводу и чтобы все ее существование зависело от этого.

Я желаю, кроме того, чтобы женщина не видела в своих отношениях с мужчиной только личное счастье и не довольствовалась им, но чтобы она сознавала значение этих отношений для общей жизни и общего счастья: она почувствует тогда глубокое и настоящее удовлетворение в гармоничности своего существования.

Самое главное — это любовь. Как многое в жизни было бы лучше, если б мы умели любить друг друга!

Любовь должна быть свободна от всяких общественных оков, от всякого принуждения для того, чтобы она могла развиться во всей своей красе и производить то, что только она одна может произвести: благородные существа.

*  *  *

Вначале Арман писал в «Фигаро» только о Германии; вскоре ему поручили вести всю иностранную политику.

— Арману очень любопытно видеть, как Сэн-Сэр вывернется из положения, — со смехом сказал он мне, передавая эту новость. — Иностранная политика!

Я в ней ничего не смыслю. Но это ничего, возьмемся; что меня утешает — это то, что и остальные понимают не больше моего!

Все пошло отлично. Вскоре Сэн-Сэр считался авторитетом по вопросу иностранных дел.

Впрочем, он не встретил особенных затруднений. Французов не трудно удовлетворить во всем, касающемся других стран. Сэн-Сэр имел то преимущество перед своими товарищами, что он основательно знал немецкий и английский языки и немного испанский; он изучил эти языки за границей и мог читать иностранные газеты в оригинале, что в состоянии делать очень немногие французские журналисты. Он всегда с большим усердием читал газеты, что очень ему помогло теперь. А когда он не знал, что сказать, то молчал; и его молчание было еще красноречивее слов.

Когда кто-нибудь из министров желал иметь какую-нибудь справку по вопросу, относящемуся к загранице, он посылал в таком случае за Сэн-Сэром и получал желаемое.

Совершенно естественно, что Арман, в авторитет которого все верили, стал наконец сам верить в себя.

Он начал с того, что подсмеивался над другими и над собой, а теперь сам стал относиться почтительно к себе и требовал того же от окружающих.

В Париже нет ничего убедительнее успеха, и Арман достиг этого успеха.

За ним в Париже числилось некоторое прошлое, которое могло быть препятствием его быстрому подъему.

Те, кто его знал в прежнее время, с удивлением смотрели снизу, смешанные с толпой, на прекрасного орла, который так уверенно взлетал на своих могучих крыльях… до самых облаков, быть может… они не были настолько глупы, чтобы помешать ему… кто знает?

Другие, с более острым зрением, отлично знали, что эта прекрасная птица — лишь бумажный змей, который может подняться высоко, но непременно должен спуститься.

Эти, спокойно сидя в своих редакциях, довольствовались изредка беглым взглядом в окно, чтобы убедиться, что нитка все еще прикрепляет бумажного змея к земле.

*  *  *

Арман, который раньше желал устроиться вместе с Захер-Мазохом, теперь был рад, что о нем не было больше речи, в особенности ради Митчи.

Во все время, пока отец ребенка бывал у нас в доме, он с ревнивой тревогой наблюдал за ним. Часто я видела на его лице скрытое горе, когда Захер-Мазох, как это иногда случалось, делал вид, что интересуется своим сыном, а также, как его лицо оживлялось гордым счастьем, когда Митчи, несмотря на присутствие отца, по своему обыкновению прижимался к нему и называл его «мой старик» или с детской нежностью играл с ним, глядя на Захер-Мазоха с любопытством, как на постороннего человека.

Но Арман успокоился и стал счастлив только тогда, когда мы снова остались втроем.

Я уже говорила, с какой заботливостью Арман воспитывал ребенка, совершенно правильно соразмеряя строгость с лаской, и как, прежде всего, он учил его быть правдивым.

А между тем — как мне хотелось бы скрыть это — сам Арман был большой лжец.

Он лгал не только ввиду какой-нибудь цели, а лгал так, как поэт пишет стихи, потому что иначе он не мог; ложь приходила ему в голову, как рифмы приходят поэту; ему необходимо было дать ей волю; это было у него даром, почти призванием. Я уставала разбирать правду среди целой сети лжи, которой он окружал все. Но иногда мне было интересно проследить запутанные нити его фантазии. Я верила только фактам.

И ложь всегда торжествовала у него. Он, казалось, внушал людям то, что хотел, и это можно объяснить себе только следующим: умные и глупые, простые и утонченные умы — все одинаково подчинялись силе его обаяния. Это во многом зависело от его чарующей личности, его простой и сердечной манеры обращения, может быть, потому что он был очень щедр и так же охотно раздавал подарки, как и ложь.

Только в присутствии Митчи и по отношению к нему в нем умолкала лживость; он ни за что не сказал бы при нем чего-нибудь, что ребенок мог бы теперь или впоследствии признать ложным.

Если б меня спросили, почему я доверилась человеку, который так лгал, я ответила бы: потому что я любила его таким, каким он был. Я любила его потому, что он лгал только словами, а сердце его было правдиво и искренно; потому, что он был первый и единственный, кто выказал мне доброту; потому, что вся его ложь стушевывалась перед святой истиной: его великой и чистой любовью ко мне.

*  *  *

Парижская жизнь была в полном разгаре. Арман нанял и обставил со вкусом большую квартиру рядом с рестораном «Пальярд», против театра «Водевиль». Моя комната была лучшей. Он всегда называл меня своей маленькой принцессой, и мне теперь предстояла жизнь настоящей принцессы. Но он не хотел, чтобы все в квартире было закончено, потому что, по словам арабской пословицы, «Когда дом готов, смерть входит в него».

Когда Арман, взяв за руку, привел меня в мою комнату, он сказал:

— Вот твое гнездышко, Вандерл, ты будешь счастлива здесь. Клянусь тебе памятью моей покойной матери, что тебя не коснутся ни горе, ни заботы — ничто, кроме моей бесконечной любви.

Как он умел любить!

Я жила, правда, в водовороте парижской жизни, но в душе я стремилась к спокойствию и в тайне жаждала, чтобы на меня незаметно нахлынула волна, которая отнесла бы меня к тому берегу навсегда.

Волна уже катилась.

Всякий раз, когда это было возможно, я старалась не выходить вечером. Поэтому Арман стал часто выезжать один. Он проводил очень много времени в редакции, часто обедал у главного редактора Франсиса Маньяра или у приятелей — по крайней мере, он так говорил мне. Может быть, это было и не вполне точно, но это были удобные предлоги, и я не старалась разузнавать более подробно, не желая проникать в ту темную сторону, которая есть в жизни каждого мужчины.

Несмотря на то, что стены моей комнаты были обиты атласом, а я ложилась в кровать, покрытую вышивками, кружевами и шелком, сон покинул меня. Утомившись лежать без сна, я часто вставала, набрасывала на себя манто и садилась у открытого окна, прислушиваясь к шумной жизни на улице.

Неосвященное окно моей темной комнаты казалось уединенным и мрачным островком среди бушующего океана жизни.

Чтобы лучше видеть, я закрывала глаза. Мысли уносили меня в прошлое с его погибшим счастьем и все еще живым страданием, в далекие и тихие долины, где спутники мои были такими же суровыми скитальцами, отмеченными знаком тех, кто ищет и кто навсегда остается чуждым этой земле — тех, кого жизнь пригвоздила к кресту; в памяти всплывало еще многое другое, давно затерянное в пучине прошлого, все бессмысленное зрелище жизни.

Затем сквозь мои веки проникал ясный луч, такой слабый, нежный и вместе с тем мучительный свет сознания.

Этот свет помог мне увидеть чудесную перемену, происшедшую во мне самой.

Сидя одна темной ночью в своей комнате, я выплакала все слезы, которые я не смела показать днем. Что-то шевелилось у моих ног, моя собака вставала и смотрела на меня. Она тихо проводила своей лапой по моей руке, точно желая погладить ее, и нежно клала свою голову на мои колени.

Часто впоследствии, когда я жила в чужой стране, без друзей, без защиты, без единой души на свете, которая заботилась бы обо мне, я вспоминала этого маленького зверька, бывшего мне таким нежным и верным другом.

*  *  *

Никогда я не чувствовала так больно весь ужас большого города, как в эти ночи, когда, не в силах уснуть, я садилась у окна и смотрела на улицу; никогда я не чувствовала так мучительно нравственную пропасть, разделявшую меня с Арманом, как тогда, когда я говорила ему об этом чувстве.

— Все это вздор, — говорил он в таких случаях, и эти слова решали для него все социальные вопросы.

Но когда он видел, как болело у меня сердце от всего этого горя, и когда я старалась возбудить и в нем интерес к этому, он становился серьезен и говорил мне!

— Видишь ли, Ванда, не надо требовать от человека больше, чем он может дать. Во мне этого нет, и не могу же я вылезти из собственной кожи. Ты можешь говорить мне хоть сто лет о любви к ближнему, но я буду любить только одну тебя. Я люблю тех, кто близок мне… Если б всякий поступал хоть так, на сколько было бы меньше горя на этом свете! Твое горе раздирает мне сердце… Ты для меня — все человечество… и иногда я прихожу в бешенство, что не могу дать тебе все то, что хотел бы.

Против нашего дома находилась «Венская пекарня». Целый день голодный люд останавливался перед магазином и бросал жадные взоры на выставленный в окнах хлеб. Так глядела и моя мать когда-то в окна булочной на хлеб, который не имела возможности купить.

— Все это вздор!

А когда ночью, после закрытия театров, на бульварах становилось пустынно, — возле стен домов жались те, кому стыд не позволял выходить на улицу днем; они присаживались на корточках возле подвалов, откуда поднимался запах теплого хлеба, который они вдыхали в себя.

Так и моя мать, Поднятая ночью голодом с постели, шла к дверям, чтобы насытиться запахом свежеиспеченного хлеба.

— Все это вздор!

Арман давал мне десять франков в неделю на мелкие расходы, и этого было много, потому что у меня было вдоволь всего и мне нечего было покупать. Но этого было так мучительно мало для того, что я хотела бы сделать.

Улицы Парижа не привлекали меня, и я очень мало выходила из дому. Как жить с таким мучительным чувством в сердце?

И жить притом окруженной роскошью, излишеством и мотовством!

Иногда мне казалось, что его великая любовь ко мне — кража по отношению к человечеству.

*  *  *

Около двух часов ночи карета Армана подъезжала к дому.

Я слышала, как скрипела лестница под его тяжелыми шагами, я слышала, как тихонько он отворял дверь, снимал шубу и шляпу и отправлялся в столовую, где его ждал холодный ужин.

Собака, узнав шаги хозяина, поднимала голову и смотрела на меня.

Пойдем ли мы к нему? Нет.

Несколько легких ударов хвостом по ковру выражали ее согласие; она клала свою голову на мои ноги и дышала тихонько, чтобы не беспокоить меня.

Перед ужином Арман шел в комнату Митчи, рядом со своей, поцелуем будил его и, укутав в одеяло, уносил в столовую. Жюль, спавший у ног своего хозяина, тоже просыпался, и все трое весело принимались за еду; но они шутили и смеялись очень тихо, чтобы не разбудить маму, которая, конечно, спала глубоким сном.

*  *  *

Так прошла зима. Парижские удовольствия становились для меня все большим и большим мучением. Я встречалась все с теми же людьми, я знала их всех и их истории, так как у каждого, как и у меня, была своя история с ее ложной радостью и призрачным счастьем… фальшивой улыбкой и лживыми словами… Как я утомилась от всего этого! Как мне хотелось отыскать человеческие существа среди этих статистов парижской жизни!..

В мае Арман отправился в Берлин по делам «Фигаро». Ему не хотелось видеться там со своим корреспондентом X***, чтобы не возбуждать никаких подозрений, а между тем, он очень желал познакомиться с каким-нибудь известным журналистом.

Я посоветовала ему обратиться к Полю Линдау, который, будучи журналистом при Бисмарке, мог быть ему очень полезен и, конечно, примет его любезно как редактора «Фигаро».

Он последовал моему совету и писал из Берлина:

«Меня приняли здесь с распростертыми объятиями. Я уже говорил тебе о Бергмане. Сегодня Герберт Бисмарк примет меня в 6 часов. Князь страдает lumbago, но я еще не теряю надежды видеть его.

Вчера я ужинал со Швенингером у Линдау. Невероятная голова… вульгарная… грубая, но гениальная; это Ленбах в науке. Линдау очень любезен. Жена его в Эмсе. До ужина я смотрел „Росмерсхольм“, это одно из сильнейших впечатлений в моей жизни. Это необходимо перевести. Но играли — как свиньи».

«Сегодня я завтракаю у X*** (дама, рекомендовавшая ему корреспондента), вечером я приглашен к Гербетту (французский посланник), а после обеда иду с его сыном на первое представление спектакля „Червь совести“ в немецком театре».

«Сегодня посылаю мое интервью Герберта Бисмарка. Я в самом деле „кое-кто“, и ты можешь быть спокойна: я узнал многое, чего никто не знает. Ты это прочтешь. Я видел императора; он их всех похоронит».

Он вернулся в Берлин на похороны престарелого императора.

Он простился со мной с таким волнением и грустью, как будто уезжал в далекий и опасный путь. Он крепко сжал меня в своих объятиях и несколько раз поцеловал меня, повторяя без конца:

— Прощай, моя дорогая, дорогая жена. Восемь дней вдали от тебя… Я чувствую, что я не перенесу этого!

14 марта был день моих именин.

Когда в это утро я позвонила, лежа в кровати, моей горничной, она отворила дверь и вошла с громадной корзиной белой сирени и восхитительных роз.

Среди цветов лежало письмо от Армана.

Он послал его из отеля «Kaiserhof» в Берлине 12 марта. Он писал:

«Говорят: „прочь с глаз — вон из сердца“. Это неправда. Я очень далеко от тебя, но знай, что сердцем я с тобой, и эти цветы, первый привет, принесут тебе всю мою любовь и все мои пожелания счастья. Ты знаешь, что ты для меня — все на этом свете, и пока я живу, я живу для тебя. Будь здорова и позволь мне сделать тебя счастливой.

Посылаю миллионы поцелуев; верь твоему Арману».

Через два дня после получения мной этого письма Арман вернулся в Париж.

Он уже был не тот.

Он холодно поздоровался и едва говорил со мной. Я никогда не видала его таким.

Я хотела быть спокойной и сказала себе: завтра все объяснится; но в эту ночь я спала еще меньше, чем обыкновенно. Ничего не объяснилось.

Мы жили теперь, как два совершенно чужих человека, каждый проводил время у себя; когда нам надо было что-нибудь сказать друг другу, мы это делали через слуг.

А между нами — Митчи, безмолвно, с удивленными глазами, тревожно присутствовал при этой загадке.

Что случилось?

Весеннее солнце не согревало меня, ни один его луч не пронизывал мрака моей души. С тяжелыми предчувствиями я ждала минуты, когда разрушится волшебный замок, воздвигнутый его любовью.

Он еще существовал… но я с трепетом ждала… потому что знала, что он должен разрушиться и задавить нас своими обломками.

Он вошел ко мне.

Какое у него было лицо!

Отвернув от меня свой робкий взор, полный тайного мучения, он шатаясь, подошел к камину, чтобы опереться о него.

Жалость не позволяла мне взглянуть на него.

Мне хотелось встать, подойти к нему, закрыть ему рот рукой и сказать: «Не говори, не надо… из жалости ко всем нам… Ты делаешь преступление… ты убиваешь лучшее, что в тебе есть… все то, что возвышало тебя над другим…» Но я не в силах была двинуться, произнести хоть слово… Неподвижная от страха и тревоги, я ждала, как осужденный ждет под топором палача.

Тогда он заговорил.

Но это не был его голос, его глубокий и мягкий голос, который я так любила и который звучал всегда в моем сердце как красивый колокольный звон, который так же, как и нежный, преданный взор его глаз, был его богатством и моим счастьем.

Не все ли равно, что он говорил!

Он говорил о старых долгах, свалившихся на него, о переменах карьеры… о предложении со стороны министерства перейти в дипломатию… о должности в колониях…

Ложь!

Я снова стала спокойна. В то время, когда он говорил, я старалась найти нить, которая вывела бы меня к правде из этого лабиринта лжи, но я не нашла ее…

Когда он кончил, ожидая моего ответа, я сказала ему, указав на зеркало перед ним:

— Взгляни на себя, Арман. Человек, говорящий правду, не похож на тебя. Но если ты этого желаешь, я поверю всему, что ты сказал. Что нам предстоит?

Он начал развивать какие-то нелепые планы.

Ложь!

— Что бы ни случилось, что бы ты ни решил, я принимаю все. Ты можешь вычеркнуть нас из своей жизни, но из сердца никогда.

Он плакал.

Слезы его не были ложью.

*  *  *

Бывают в жизни человека минуты, равные целым векам. Те, на долю которых они выпадают, не должны жаловаться: душа созревает только в горе.

Арман хотел освободиться от нас, устроить свою жизнь иначе — его привлекали теперь другие горизонты.

Настоящая любовь не ищет счастья для себя, а стремится дать его Другому.

Он любил меня такой любовью, и я хотела любить его также.

Тяжелая ночь сменила этот мучительный день. Она прошла, как проходит все в жизни — и хорошее, и дурное.

На другой день, когда я посмотрела на себя в зеркало, волосы мои были покрыты серебряным инеем.

*  *  *

Кругом меня стало так тихо, как будто в доме был покойник; слуги ходили бесшумно и говорили тихим голосом.

Митчи не смел выйти из своей комнаты, и во всем доме был запах смерти.

Наступил вечер. Я по обыкновению сидела у своего окна, утомившись думать; мой притупленный мозг следил за потухавшим днем. Вдруг послышался слабый шорох, какое-то дуновение прошло по воздуху, точно последний вздох умирающего ребенка. Я вскочила с места, протягивая руки к духам, которые, как мне казалось, окружали меня. Тогда я поняла, в чем дело.

В углу, почти закрытая портьерой, стояла корзина цветов, которую я поставила в день моих именин; сухие лепестки, оторвавшись от увядших роз, тихо падали на пол.

Это были последние цветы, подаренные мне Арманом. Они теперь увяли и умерли, как красивые мысли и высокие чувства, которые они олицетворяли. Я подняла несколько увядших лепестков и положила в письмо, сопровождавшее их, когда я получила их свежими и благоухающими.

Прошлое!..

*  *  *

В последних числах апреля я с ребенком уехала в Швейцарию. Стоя среди сундуков, я молча прощалась со всем, что покидала здесь.

Экипаж остановился у дверей. Снесли мой багаж, он не был многочислен; мы спустились за ним.

Арман понял меня и избавил от прощания наедине; я была ему благодарна за это.

Мы ехали в омнибусе, одном из тех экипажей, которые содержатся большими компаниями для удобства путешественников.

Все было готово, и мы сели.

В эту минуту, как это уже несколько раз повторялось в моей жизни, произошло непонятное событие, точно отблеск невидимой жизни.

Было шесть часов — время, в которое эта часть бульвара наиболее оживлена.

Прекрасный весенний день клонился к закату, последние лучи солнца скользили по крышам домов.

Консьерж захлопнул дверцу экипажа и, держа фуражку в руке, стоял на панели в ожидании нашего отъезда. Кучер сел на козлы, взял вожжи и слегка коснулся лошадей кнутом, чтобы они двинулись в путь.

Они не тронулись с места.

Кучер несколько усилил голос и прибегнул к кнуту и вожжам.

Лошади не двигались.

Кучер повторил свой маневр.

Ни один мускул не дрогнул у лошадей. Они стояли как вкопанные, точно составляли одно целое с землей, окоченевшие, закинув головы с ощетинившейся гривой.

Консьерж подошел к ним, взял за узду, похлопал их и старался словами двинуть их в путь.

Все было напрасно.

Тогда кучер, разозлившись, принялся бить их и неистово тянуть вожжами. Лошади по-прежнему стояли неподвижно.

Собрался народ, торговцы выбежали из своих лавок, лакеи у «Пальярда» с любопытством оглядывались в нашу сторону; кучера, стоявшие возле «Водевиля», подошли и с серьезным видом оглядывали лошадей; с бульвара все больше и больше пребывало любопытных прохожих… оказалось целое сборище. Я заметила, что прохожие смотрели сначала на лошадей, затем заглядывали к нам в карету, как бы ища соотношения между упорством лошадей и нашими личностями.

Два извозчика взяли лошадей под узду и старались насильно заставить их двинуться, между тем как кучер изо всех сил колотил их.

Но сколько они ни тянули и ни колотили — лошади застыли в неподвижности.

Я взглянула на Армана. Бледный от страха, он стоял в углу с дрожащими губами и руками.

— Лошади не хотят увезти твое счастье, — сказала я.

Это прозвучало насмешкой, а между тем, это было правдой. Какое-то ощущение торжества, победы поднимало мою душу высоко над земной горечью, над человеческим страданием.

Каким чужим и далеким показался он мне в эту минуту!

Какой-то старик, стоя возле дверки, сказал нам через спущенное окно:

— Встаньте… лошади пойдут.

Мы вышли, и лошади бросились во весь опор по бульвару. Мы пошли за ними. Против Лионского кредита, среди целой вереницы экипажей, кучер, не потерявший нас из виду, остановился возле тротуара; мы поспешно вскочили, и карета покатила.

*  *  *

Я уехала в Лозанну, где поселилась в отеле «Бельвю». При виде роскошной лазури, расстилавшейся передо мной, мое все еще слишком требовательное сердце несколько успокоилось. Мне необходимо было подумать о работе, чтобы найти средства существования для себя и ребенка: в работе я находила также и отрадное отвлечение от моего горя.

Каждый день я получала письма из Парижа. Из этих писем я узнала, что война с Германией неизбежна, что в Лозанне я была в большой опасности и что мне следовало переехать в По, куда, может быть, не дойдет отголосок войны. Арман провел несколько дней в Страсбурге и писал, что узнал там такие значительные вещи, что провел целый час в беседах с Гоблэ (министром иностранных дел), и тот упрашивал его ничего не говорить в данную минуту, сказав, что между 15 и 20 он бросит «бомбу». Таким образом, судьба Франции и Германии очутилась в руках Жака Сэн-Сэра.

Мне казалось тогда, что я вправе смеяться над этой манией величия. Я была неправа. Только после его падения, благодаря ослиному ляганью, я узнала, насколько серьезно относились к нему самые влиятельные в то время политики и государственные люди и от какого пустяка зависит иногда судьба народа.

В этой мании величия я мало-помалу разобрала причину, которая заставила его разойтись со мной: его успех вскружил ему голову, ему захотелось играть роль в Париже — а я была неподходящей женщиной для такого случая… я его не устраивала.

Когда я обдумывала все это, то поняла еще многое другое.

Расставшись со мной, он и меня сделал свободной, — конечно, не вполне, как может быть только человек, вычеркнувший всякую любовь из сердца и не признающий никакой обязанности; но я была свободна от стеснения, налагаемого на женщину положением и вкусами мужчины.

Я ценила эту свободу тем более, что теперь я была в состоянии воспитывать своего ребенка так, как я этого хотела: сделать его простым и искренним, без фальшивого блеска Парижа.

*  *  *

Сидя рано утром на террасе, я читала газеты, как вдруг мне бросилось в глаза известие под заголовком «Последний берлинский скандал», в котором сообщалось, что жена X*** бросила своего мужа и последовала за Жаком Сэн-Сэром в Париж.

В тот же вечер я уехала в Париж. Зачем? Что, в сущности, я буду там делать? Я не знала.

Точно лист, унесенный ветром, я подчинилась буре, происходившей в моей душе, не думая, не рассуждая.

Долгое путешествие в одиночестве, ночью, успокоило меня и прояснило мой ум.

Это была волшебная лунная ночь, я никогда не видела более прекрасной. Полная луна светила на темно-синем звездном небе; на вершинах лежал еще последний мягкий розоватый свет закатывающегося солнца, между тем как весь остальной мир, неподвижный и молчаливый, спал прекрасным мертвым сном, освещенный бледным светом луны.

Я смотрела на блестящие точки, эти бесчисленные вечно движущиеся солнца, и думала о необъятности Вселенной и о несчастной песчинке, которую представляет наша Земля среди миров; я думала о том, что мгновение в бесконечности кажется нам вечностью, что в этом необъятном пространстве мы едва заметные пылинки, движущиеся секунду в солнечном луче, чтобы тотчас же исчезнуть навсегда.

При всех этих соображениях жизнь с ее воспоминаниями и надеждами стушевывается, вопросы замирают, и мы склоняем голову перед неизменным.

Наше существование на земле, жажда и погоня за счастьем, бесконечная утомительная борьба за жизнь — ничто. Наши познания, наша мнимая наука — ничто.

Песчинка, мечтающая о вечности!

Подобные мысли могут вполне успокоить мятежное сердце. В такие минуты все становится ясным — и мертвым.

Желать лучшего, бороться по силам, чтобы достигнуть его… пожертвовать собой… и простить.

Когда утром я приехала в Париж, у меня были совершенно другие намерения, чем накануне, при отъезде из Лозанны. Поборола ли я себя? Внешним образом, во всех своих поступках — да.

За каждым светом есть тень, за каждым днем следует ночь.

*  *  *

Я живу теперь одна; работа и воспитание ребенка занимают у меня все время. Об Армане я знаю только то, что он пишет или что о нем пишут в газетах.

Я видела также, что он нашел женщину, подходившую ему, что он больше, чем когда-либо, писал против Германии и более, чем когда-либо, имел сведений о Германии и немцах, — и все, что он писал, несколько отзывалось лакейской.

Он вел жизнь на широкую ногу, держал собственный экипаж и, само собой разумеется, считался одним из самых влиятельных и могущественных людей Парижа. Министры уже не призывали его, когда им надо было его видеть, но отправлялись к нему и были счастливы, когда он мог уделить им время, называли его «мой дорогой друг» и были ему признательны, когда он намекал им, как им следовало бы поступить.

Никогда я не понимала так ясно то влияние на умы, которым обладал Арман, как однажды, встретившись случайно с доктором Полем Гольдманном, бывшим в то время корреспондентом «Франкфуртской газеты» в Париже. В это время главный редактор «Фигаро» Франсис Маньяр был серьезно болен. Д-р Гольдманн в разговоре заметил по этому поводу, что, в случае смерти Маньяра, никто другой не может заменить его, кроме Сэн-Сэра.

Вероятно, у меня был очень недоверчивый вид, потому что д-р Гольдманн, всегда такой кроткий, любезный и добрый, рассердился и намекнул мне, что я сужу о вещах с очень узкой точки зрения, между тем как он рассматривает их как опытный журналист.

Так околдовал его этой великий чародей.

*  *  *

Что может быть прекраснее и интереснее, чем следить за пробуждением юной души, вести ее шаг за шагом по пути, ведущему к свободе и правде, стараться, чтобы грязь предрассудков, которая отягчала наш путь и мешала нашему зрению, не коснулась бы ее; постепенно приучать молодое зрение к свету, чтобы, ослепленное на вершинах, оно не сбилось с пути; пробудить любовь в юном сердце, чтобы она стала его религией, верой и надеждой, указать ему на цепи, в которые человечество само заковало себя, и сказать ему: «Помоги освободить его, насколько силы тебе позволяют, — это твои братья».

Это благородное и интересное зрелище для того, кто воспитывает ребенка; для матери это глубокое и серьезное счастье. Предоставляя это ребенку, я поняла, насколько жизнь одарила меня; когда-то я кормила его своей кровью, теперь отдала ему лучшее, что было в моей душе.

Мой мир расширился, небо стало для меня выше, и новые звезды сияли на нем.

*  *  *

Когда плод поспевает, он падает.

Кирпичный домик, который построил себе Арман, рухнул.

Дело Лебоди нанесло ему смертельный удар.

Новость об аресте Жака Сэн-Сэра, точно удар грома, поразила Париж. Я стояла совершенно в стороне от событий и не знала их тайных пружин; и только спустя время, когда Абель Эрман сделал Сэн-Сэра героем драмы и когда появилась остроумная книга Мориса Тальмейера «Журнальные воспоминания», я поняла, с какой высоты несчастный упал и что представляло из себя это тревожное существование, в основании пустое, эта погоня за золотом, наслаждениями, властью, почетом, которая должна была привести его к позорной гибели.

Тальмейер великолепно изобразил загадочного, почти таинственного Сэн-Сэра, о котором ходили бесконечные истории, достоверность которых было трудно проверить, но которые держали парижан в нервном напряжении, танцующим на канате и держащим шест уверенной рукой, в то время как внизу жадный до зрелищ «весь Париж», затаив дыхание, следил за его движениями.

Напряженность наслаждения зрелищем тем сильнее, что тот человек наверху принадлежит к их же обществу, что они только что пожимали ему руку и еще вчера сидели и наедались за его столом. И они знают, что он должен упасть, знают, что канат подрезан, что для него нет спасения.

И он упал.

Удовлетворенная, изящная толпа разошлась.

Человек погиб, но «дело Сэн-Сэра» еще в продолжение многих месяцев доставляло материал для оживленных бульварных толков.

*  *  *

Шел мелкий дождик; тяжелый, сырой воздух затруднял дыхание в тот день, когда я отправилась на отдаленную улицу, название которой забыла, чтобы в последний раз проститься с Арманом.

Он не надолго пережил свое падение. Короткая заметка в газете известила меня о его смерти.

Погребальные дроги указали мне дом, номер которого я не знала.

Несколько человек, не более пятнадцати — двадцати, стояли в два ряда перед домом.

Я держалась в стороне.

Произошло движение. Носильщики с гробом показались в дверях. За ними шли две женщины в трауре.

Вдруг носильщики неожиданно поставили свою ношу на землю и поспешно вошли в дом в сопровождении обеих женщин.

Очевидно, что-то позабыли. Публика с удивлением переглядывалась и шепталась.

Я воспользовалась минутой замешательства, чтобы подойти к гробу и проститься с тем, кто лежал в нем.

Я не видела перед собой гроба — я видела его самого, его бледное лицо с темными глазами, смотревшими на меня нежным и горячим взором. Со спокойным сердцем, без горечи и боли, с простым и искренним чувством, которое нас когда-то соединяло, я простилась с ним и поблагодарила его за всю любовь ко мне.

Порядок восстановился. Шествие медленно двинулось, медленно прошло по улице и исчезло в окутавшем его тонком, белом тумане.

*  *  *

История моя окончена.

Первое издание перевода: Исповедь моей жизни / Соч. Ванды Захер-Мазох [псевд.]; Пер. М. А. Потапенко. — Санкт-Петербург : Современник, 1908. — 444 с.,