Иресиона (Зелинский)

Иресиона : Аттические сказки:
автор Фаддей Францевич Зелинский
Опубл.: 1921. Источник: az.lib.ru • I. Тайна Долгих cкал.
II. У Матери Земли.
III. Соловьиные песни.
IV. Каменная нива.

Фаддей Францевич Зелинский

Иресиона

править

Аттические сказки

править

I. Тайна Долгих Скал

править

Были Анфестерии, весенний «праздник цветов». Креусе, младшей и тогда уже единственной дочери старого афинского царя Эрехфея, надлежало в этот день, спустившись с Акрополя на подгорный луг, нарвать цветов, чтобы украсить могилу своей матери Праксифеи. Зная об этом намерении, ее няня Евринома вошла к ней в светелку, чтобы одеть ее в приличествующее поминальному дню темное платье.

Она застала ее еще спящей, с блаженной улыбкой на устах, но, видно, ворвавшийся через открытую дверь дневной свет рассеял ее сон. Она поднялась, схватила Евриному за руку, но долго не могла промолвить слова. Наконец она пришла в себя; увидев на руках старушки хитон пепельного цвета, она с ужасом отшатнулась:

— Нет, нет, не этот. Принеси мне из заповедного ларца белый хитон с золотою каймой, вышитый моей матерью.

— Что ты, дитятко! Разве ты забыла, какой сегодня день? Да и в другой я бы тебе его не дала: завет твоей матери был, чтобы ты надела его впервые в день твоей свадьбы.

— Послушай, няня, что мне приснилось. Ко мне подошел дивный юноша, такой красоты, какой я еще никогда не видала. Он взял меня за руку и сказал: «Креуса, надень вышитый твоей матерью хитон и выйди на подгорный луг, что у Долгих скал».

— Но закон, дитятко, закон!

— Няня, да от кого же и закон, коли не от богов? А сон разве не от тех же богов? А если бог дал закон, то он же может и освободить от него.

— Ох, дитятко, уж больно ты умна; куда мне, старой, угнаться за тобой! Только вот что помни. Твоя мать, покойная царица Праксифея, была у нас первой ткачихой в Афинах: да, я думаю, такой другой мастерицы теперь во всей Элладе не найдешь. Ее хитон — красота неописуемая: смотри, береги его!

Вскоре хитон Праксифеи покрыл молодое тело ее дочери. Няня была права: красоты он был изумительной. Изображена была на нем победа Паллады Афины над гигантом Энкеладом. В центре стояла богиня; в правой руке она потрясала эгидой с головой Горгоны; налево лежал в прахе гигант, стараясь отвернуть лицо от страшного зрелища; с другой стороны сама Земля верхней половиной своего тела поднималась из своей стихии, умоляя победительницу пощадить ее сына.

Все же был уже полдень, когда Креуса, спустившись с Акрополя, очутилась на лугу у Долгих скал.

Прежде всего она, минуя источник Клепсидру, подошла к пещере, тогда еще довольно глубоко проникавшей в недра скалы. Она была посвящена нимфам; здесь, полагали люди, жили они, отсюда слышались иногда их песни, отсюда они благословляли и луг, самый влажный и цветистый во всей местности. Их алтарь находился перед пещерой; Креуса сотворила молитву перед ним и украсила его первыми цветами, которые она сорвала на лугу.

Затем она вернулась на луг. Зелени на нем еще не было — время было раннее, — зато цветов высыпало множество: анемоны и маки, фиалки и нарциссы. У Креусы была корзинка; бережно подняв хитон, чтобы не изорвать его о шипы прошлогодних колючек, она принялась за работу.

Когда она спускалась с родной горы, ее ласкал теплый южный ветер, дувший с Саронского залива; теперь, к полудню, он улегся, все было тихо. Было что-то вяжущее в этой недвижной полуденной тишине. Солнце, несмотря на раннее время года, уже заметно пригревало, но его лучи, казалось, тоже застыли и ложились какой-то сковывающей броней вокруг тела. Креуса чувствовала, что неведомая до тех пор истома вливалась в ее жилы: ей стало и жутко и сладко, как еще никогда.

Все же нужно было приняться за работу. Анемоны и маки, фиалки и нарциссы — да, это именно то, что нужно. Мало-помалу они наполнили корзинку девушки. Можно идти домой.

Но что это? Невиданный до сих пор цветок, алый с большими лепестками, с золотой сердцевиной. И рядом еще один, а там другой, голубой, еще краше того; пунцовый, желтый, синий — все цвета радуги. И их чашечки так разнообразны: то закругляются шариками, то рассыпаются гроздьями, то свешиваются мешочками, то заостряются стрелками. И душистые, душистые — такой запах разве только в саду Зевса слышится, где девы-Геспериды растят молодильные яблоки для богов.

Креуса опрокидывает корзинку: прощайте, анемоны и маки, фиалки и нарциссы! Она рвет новые, невиданные цветы, сколько можно вместить. То-то удивится няня! И рвать нетрудно: цветы сами просятся в руку, вырастая повсюду, где она коснется земли.

Чу, кто-то зовет… Нет, это жаворонки поют. Как звонко, как сладко! Эти трели положительно проникают в душу, вместе с лучами солнца. Весь воздух ими напоен. Он дрожит от них, дрожит…

Все-таки кто-то зовет. Это из пещеры, она явственно слышит свое имя. Нимфы поют — ну да, полдень: это их час. «Креуса! Креуса!» Как сладко плывет это имя по неподвижному воздуху и колышется на волнах солнца, волнах благовония, волнах жаворонковых трелей. «Креуса! Креуса!» А дальше что? «Гимен! Гименей!» Свадебная песнь? Кому? Ей! Ну да — на то и наряд на ней свадебный. Пойте, нимфы — и подпевайте, жаворонки!

Нет, это уже не жаворонки. Звуки слышатся, и воздух от них дрожит, но это не жаворонки. Точно от лиры — только на такой лире ни один смертный не играет. «Гимен! Гименей!» Прозвучало — и оборвалось. Нимфы умолкли: с такими звуками даже они состязаться не смеют. И цветов уже не видно; ничего не видно. Она всем своим существом пьет небесные звуки, они наполняют ее всю. И жутко, и сладко. Нет, не жутко, а только сладко, так сладко, как никогда. Никогда? Уж будто никогда?

Она закрыла глаза — ей припомнился ее сон. «Как чудно, как чудно! Мне кажется, если бы он стал вдруг передо мной — я бы не удивилась».

Она открыла глаза… Он стоял перед ней.

Прошли весна, лето, осень; отшумел ненастный Мемактерион, но сменивший его холодный месяц Посидеон после немногих тихих «алкиониных» дней принес еще худшую бурю. Весь день тучи мчались над равниной, задевая Акрополь подолом своей влажной ризы; к вечеру они завертелись, заплясали под свист урагана.

В одной из комнат женской половины, плотно затворив дверь, ведшую в перистиль, грелись у жаровни две старушки — няня Евринома и ключница Никострата. Обе пряли при свете смолистой лучины, и их старушечья речь сопровождала тянущуюся из пряжи нитку.

— В такую ночь, — сказала Никострата, — к нам пришел с Гиметта пастух с грустной вестью, что наша старшая царевна Прокрида и ее муж лежат убитые на берегу Харадры. Умолкли тогда песни в нашем доме; царь Эрехфей посыпал пеплом свою главу, а царица Праксифея слегла в ту постель, с которой ей уже не суждено было встать.

— В такую ночь, — сказала Евринома, — Борей умчал во Фракию нашу: среднюю царевну Орифию. Тогда мы все облеклись в траур; царь Эрехфей три дня не принимал пищи, а царица Праксифея умерла.

— В такую ночь, — продолжала Никострата, наматывая нитку на веретено, — что делает наша младшая царевна, Креуса?

— Как что делает? Спит в своей светелке; что же ей другое и делать?

Но Никострата покачала головой.

— А ты не заметила, как она изменилась за это лето? Куда девался ее смех и детские умные речи? Все молвит, изредка покраснеет; подружек бросила, все к нам, старухам, льнет да расспрашивает про вещи, которые молодым девам и знать-то непристойно.

— В мать пошла, — с жаром возразила Евринома. — Та, блаженная, знала все травы, какие только растит кормилица-земля. Зато и не было такой болезни, от которой она бы не знала средства. Вот и Креуса такая же будет — будет матерью для своей челяди, уж поверь ты мне… Аполлон-заступник, да что же это? Зимою, да гром?

Порыв урагана с треском растворил дверь и задул лучину. Сверкнула молния. В перистиле показалась Креуса, в материнском хитоне, но без левого края.

— Аполлон-заступник!

Сухой смех раздался с погруженного во мрак перистиля; затем все смолкло.

Обе старушки стояли точно в оцепенении. После долгого молчания Евринома сказала:

— Надо пойти к ней.

Никострата порылась в углях жаровни и, раздувая огонь, зажгла потушенную лучину. Спрятав ее под своей накидкой, она в сопровождении Евриномы вышла в перистиль. Предосторожности, однако, были излишни: было совсем тихо, и через прорезы разорванных туч мелькали звезды.

Они поднялись по лестнице в светлицу Креусы. Первое, что они там увидели, — это был свешивающийся с гвоздя праздничный хитон Креусы; с него обильно текла дождевая вода. Евринома расправила его: да, левый край был оторван, два локтя в ширину. Паллада по-прежнему стояла, поднимая правую руку, но эгиды с Горгоной уже не было в этой руке, как не было и гиганта Энкелада, поверженного в прах грозной богиней.

Креуса лежала в своей постели под одеялом. Спала она? Ее глаза были открыты, но она ничего не видела; яркий румянец играл на ее щеках, уста лепетали что-то непонятное.

— Дитятко, что с тобой? Креуса не ответила. Няня захотела ее погладить, но когда она коснулась ее груди, послышался легкий крик. И опять губы зашевелились; теперь они явственно прошептали:

— Долгие скалы, берегите мою тайну!

— Тайну, слышишь? — вполголоса сказала няня ключнице. — Никому ни слова о том, что мы видели и слышали!

Опять началась весна, но царю Эрехфею она принесла тревожные вести. Теснила евбейская рать; она переплыла пролив и увезла много голов скота с марафонской равнины. Крестьяне Четырехградия требовали помощи и роптали.

Пришлось царю заковать в броню старое тело и отправиться в поход.

Да, дочь моя, — говорил он Креусе, прощаясь с ней, — тяжело старому царю, коли нет у него сыновей. Еще хорошо, что мне удалось сговориться с храбрым фессалийским бойцом Ксуфом, младшим сыном покойного Эола. Он и мою рать поможет мне построить и свою приведет.

— А награда ему за это какая? — спросила дева.

— Третья часть добычи.

Все лето продолжался поход, но кончился победой. Евбейцы были наказаны, марафонцам возвращено увезенное добро, — и царская казна обогатилась изрядной добычей. Радостно встретили афиняне старого царя-богатыря и его славного помощника.

На следующий день по возвращении Эрехфей призвал Креусу.

— Ксуф просит твоей руки, — заявил он ей.

Креуса наклонила голову, как бы желая сказать: так я и ожидала. Но ни радости, ни девичьего стыда не было заметно на ее строгом лице.

— Я склонен исполнить его желание, — продолжал отец. — Правда, он и не первой молодости, и не первой красоты; но он храбр, деятелен и честен. А что он не царевич-наследник, это мне даже на руку. Царевич-наследник отвез бы тебя к себе; а Ксуф останется у нас и будет мне вместо сына. Крови же он благородной; ты ведь знаешь — Эол был сыном Эллина, а Эллин — сыном Зевса. Но я хотел бы, чтобы моя воля совпала с твоей.

Креуса спокойно его выслушала и затем сказала:

— Отец, позволь мне переговорить с Ксуфом наедине.

Эрехфей, кивнув головой, открыл дверь, ведшую в малую палату.

Здесь впервые Креуса увидела своего жениха, сидевшего на почетном складном стуле. Против него был другой такой же стул, между обоими — низкий стол, на нем два кубка и меч, — по-видимому, Ксуфа, снятый им по эллинскому обычаю перед угощением.

Ксуф не ожидал появления Креусы; ее вид привел его в крайнее замешательство. Храбрый боец, только что разгромивший евбейскую рать и в единоборстве убивший ее вождя, почувствовал внезапную робость перед молодой красавицей. Он не мог даже встать; застыв на своем месте, он смотрел на нее, как на небесное видение, не дерзая с ней заговорить.

Креуса подошла к нему с опущенной головой; ее глаза упали на меч. Она взяла его в свои руки, как бы любуясь его рукояткой из слоновой кости.

— Прекрасный меч у тебя, «гость, — сказала она, чтобы начать разговор. — Как достался он тебе?

Эти слова развязали Ксуфу уста; ему сразу понравилось, что Креуса обращается с его вещью уже как бы со своей, а при вопросе о мече он окончательно почувствовал себя в своей привычной обстановке.

— Купил, прекрасная царевна, прямо с финикийского корабля; тогда он был еще совсем новый, а теперь — а теперь ты нашла бы немало зазубрин на обоих его лезвиях. И дорого же он мне обошелся: я дал за него… очень дорого.

Он, собственно, хотел сказать: молодую пиерийскую пленницу, но вовремя благоразумно спохватился и неуклюже кончил фразу, краснея по уши.

Креуса не заметила ничего; она все казалась погруженной в созерцание меча.

— А скажи, гость, — продолжала она с легкой дрожью в голосе, — если бы он тебе достался из рук другого, был бы он тебе одинаково дорог и почтенен?

— От меча мы требуем, — с жаром ответил Ксуф, — чтобы его клинок в из прочной и гибкой халибийской стали, иначе он может разбиться о шлем противника. Тоже, чтобы он был хорошо вправлен в рукоятку; у нас кузнецы все еще не научились этому делу как следует. А принадлежал ли меч раньше другому или нет — это неважно; не напоказ мы его держим, для боя.

Тут впервые Креуса взглянула на своего жениха — и нашла, что он ей все-таки нравится. „Остротою ума не блещет, — подумала она, — но прямодушен и, кажется, добр“. Все не выпуская меча из рук, она подошла к нему еще ближе:

— Скажи мне еще одно, Ксуф… — Тот так и засиял, слыша впервые свое неблагозвучное имя из уст невесты. — …приходится вам иногда пользоваться оружием, привешенным, в виде трофея, к колоннам или стенам божьих храмов?

В случае нужды мы это делаем, Кре… то есть царевна, хотел я сказать; мы рассчитываем при этом, что в случае победы богато возместим убыток, а с мертвого бог невзыщет. И Дельфы нам подтвердили, что святотатства тут нет — хоть своих эксегетов спроси. Но, разумеется, снимая священное оружие, надо молиться богу, которому оно принадлежит.

— Да будут же благословенны Дельфы и их эксегеты, — ответила Креуса с легкой улыбкой.

Затем, ласково смотря на Ксуфа, она положила ему на колени его меч.

— Скажи отцу, что я согласна. Но перед свадьбой не забудь помолиться — Аполлону.

Не дожидаясь выражений его восторга, она быстро умчалась к себе.

Прошло двадцать лет.

Царь Эрехфей, состарившись окончательно, умер. Страной правил Ксуф; правил умно и дельно, всегда совещаясь в затруднительных случаях с членами Ареопага. Но приходилось ему нелегко: ему не прощали того, что он не Эрехфид, не сын священной аттической земли. Нередко дело доходило до прений; в таких случаях в совет приходила Креуса — перед дочерью Эрехфея все страсти мгновенно утихали. Но со временем и это оружие притупилось: у царственной четы не было детей, и граждане с тревогой говорили себе, что вскоре кровь Эрехфея иссякнет навсегда.

За что такой гнев богов?

Конечно, этот вопрос не переставал заботить Ксуфа и Креусу. Целые гекатомбы скота пали у алтарей богов: богатые приношения были обещаны Артемиде Бравронской и речному богу Кефису; все местные прорицатели были допрошены — все напрасно. И что более всего озадачивало допрашиваемых — боги давали не то чтобы неблагоприятные, а невразумительные, бессодержательные ответы: вещие птицы перекликались не своим голосом; рисунок на вещей печени закланного животного состоял из путаных линий, не поддававшихся никакому толкованию.

Ксуф настаивал на снаряжении священной „феории“ в Дельфы, но об этом Креуса и слышать не хотела.

Однажды перед царским дворцом предстала молящая толпа женщин — впереди всех почтенная жрица Пал-лады, далее матери семейств, девушки и девочки; у всех были в руках зеленые масличные ветки, обвязанные шерстяными повязками. К толпе вышел Ксуф; но жрица ему сказала:

— Мы требуем тоже и царицу.

Пришла и Креуса — робко и с опущенной головой, точно виноватая. Тогда жрица сказала:

— Царь и царица, вам известно, что во время оно наша богиня принесла трем девам — росяницам этой горы — таинственный ковчег, запретив им открывать его. Из них одна соблюла заповедь богини, но две другие нарушили ее. В ковчеге они увидели младенца, которого две змеи питали пищей бессмертия. Если бы они не отворили ковчега преждевременно — младенец обрел бы бессмертие, и вечна бы была благодать богини для нашей страны. Они, наказанные безумием, бросились со скал Акрополя; младенец же, выросши в ограде богини, получил от нее царскую власть над ее страной. Это был Эрихтоний, он же и Эрехфей Первый, родоначальник наших царей — Эрехфидов.

После долгого, счастливого правления он умер, передавая власть своему сыну Пандиону. При нем еще ярче засияла милость богов над Аттикой: Деметра и Дионис пришли в нашу страну и научили ее народ хлебопашеству и виноделию. А когда завистливый фиванский сосед пожелал вторгнуться в наши пределы, мы дали ему мужественный отпор, показывая Элладе, что город Паллады в военном деле так же могуч, как и в делах мира.

Пандиону наследовал Эрехфей — твой отец, царица. Тяжелы были испытания, которыми боги взыскали его дом, но страна при нем процветала, и царская чета была любима народом за свою справедливость и доброту.

За что на тебя, Креуса, обрушился гнев богов — этого никто у нас не знает. Но Зевс это знает, и знает это его вещий сын, Аполлон. Царица, прежде чем проститься с надеждой увидеть на престоле Эрехфея наследника его крови, мы требуем, чтобы была снаряжена феория к общему очагу всей Эллады, в Дельфы.

Креуса молча выслушала слово жрицы; но видно было, как мучительно страдала ее душа. Когда жрица, кончив, почтительно отошла в ряды просительниц, она сказала:

— Ваше требование справедливо, гражданки. Возьмите ваши просительские ветви, возвестите всем афинянам, что завтра же я сама отправляюсь в Дельфы вопросить волю бога.

Три дня спустя Креуса скромной паломницей смешалась со всеэллинской толпой, пришедшей испросить совета у Аполлона. Священнослужителю, отбиравшему у богомольцев жертвенных животных, она передала купленного тут же барана с позолоченными рогами, привязав ему к шее символ Афины — глиняное изображение совы. Затем пришла Пифия; после краткой молитвы она произвела жеребьевку среди пришельцев, причем жребий Креусы выпал одним из первых; затем она удалилась в святая святых, предоставляя толпе, в ожидании священнодействия, любоваться украшениями первой на всю Элладу святыни.

Наконец крик Пифии возвестил всем, что в нее вселилась пророческая сила; тогда из храма вышел слуга Аполлона, юноша несказанной красоты, и стал подходить к паломникам по определенному жребием порядку. Дошла очередь и до Креусы; увидев юношу вблизи себя, она не могла удержаться от возгласа:

— Счастлива та, что родила тебя! Какое имя получил ты от нее?

— Та, что меня родила, вероятно, очень несчастна; а имя мое просто — слуга Аполлона. Но об этом не время говорить; какой вопрос имеешь ты к богу?

— Мой вопрос заключен в этом обвязанном и запечатанном складне, — ответила Креуса, — смертные очи не должны его читать. А как получу я ответ?

— Ответ ты прочтешь в том же складне; для бога нет тайн и преград.

— Он удалился в храм; прошло несколько жутких минут. Внезапно из храма раздался крик Пифии, заставивший всех присутствующих вздрогнуть. Вскоре затем опять явился юноша — все заметили, что смертельная бледность покрывала его лицо. Он протянул складень Креусе.

Печать была нетронута. Разломав ее, Креуса вскрыла складень — но тотчас выронила его, зашаталась и закрыла лицо руками. Складень был пуст; воск дощечек был точно выжжен огнем факела, и сами они были черны, как уголь.

В ту же минуту пришел и священнослужитель, принимавший жертвенных животных от паломников; он вел барана с позолоченными рогами.

— Где та афинянка, что дала мне барана с изображением совы? Пусть берет его и уходит поскорее; бог отверг ее жертву.

Тут толпа отшатнулась от Креусы, точно от зачумленной. Послышались голоса:

— Грешница!

— Святотатица нечестивая!

— Ты нас всех осквернила!

— Таких камнями побивают!

— Камней! Камней!

Все грознее и грознее становилось настроение толпы; камни не замедлили появиться в ее руках; еще минута — и началась бы кровавая расправа.

Креуса бросилась к юноше, точно ища у него спасения; тут впервые он разглядел ее черты, заглянул в ее прекрасные, широко раскрытые в испуге глаза. Какое-то странное, неведомое раньше чувство шевельнулось в его сердце.

— Бросьте камни! — крикнул он толпе. — Кто властен толковать волю бога? Он часто принижает человека, чтобы потом возвысить его. Пойдем все к Касталийскому ключу, омоемся в его очистительных струях. А ты, гостья, иди с миром, и да будет бог впредь милостивее к тебе!

Нерадостна была в Афинах встреча обоих супругов.

— Бог не удостоил меня ответа на мой вопрос.

Ксуф недоумевающе посмотрел на жену, но она ни слова не прибавила — и он, зная ее, и не попытался чего-либо добиться от нее.

— И все же мы не можем пренебречь просительством гражданок, — сказал он. — Придется мне самому отправиться в Дельфы.

Он и отправился, притом с богатой казной и царской свитой; молодая луна успела уже налиться, когда он вернулся. Вернулся же он, видимо, довольный; на вопрос жены он ответил уклончиво:

— Все к лучшему. — И тотчас прибавил: — Позволь поручить твоей милости моего нового кунака: Ион, сын Эолида, дельфиец.

Креуса взглянула на гостя — и вскрикнула: она узнала юношу, спасшего ей жизнь в Дельфах. Тот казался не менее удивленным.

— Значит, у тебя было имя?

— Значит, ты была царицей?

В другое время эти невольные восклицания возбудили бы подозрения Ксуфа; теперь же он сам казался наиболее смущенным.

— Как царь афинский, я предложил дельфийцам достойное Паллады угощение, — сказал он, как бы оправдываясь. — Думал, что и богу это будет приятно. От имени дельфийцев мне дал ответное угощение Ион — так велел жребий. Так-то мы стали кунаками. Теперь я хочу показать ему Афины. Он останется некоторое время у нас.

Креуса молча кивнула головой и отправилась в свои покои.

Ион действительно загостился. С Ксуфом он был неразлучен: учился у него конной езде и военному делу, в котором был новичком, посещал с ним членов Ареопага, объезжал деревни. Очень часто Ксуф с известной намеренностью спрашивал при посторонних его мнения — и случалось, что всякий раз это было здравое, разумное мнение. Его обаятельность в обращении, его красота тоже снискали ему расположение людей; к нему привыкли, его полюбили и даже печалились при мысли, что он все-таки только гость и со временем уедет, хотя и не очень скоро.

Зато царицы юноша, видимо, избегал; в ее присутствии он всегда чувствовал себя неловко, точно он перед нею виновен. Домашние приписывали это естественной сдержанности молодого гостя перед хозяйкой, хотя и не молодой, но все же моложавой и прекрасной, и вполне его одобряли.

— Видно, что он под благодатью вырос, — говорили они.

Все же настало время, поневоле заставившее Иона и Креусу несколько смягчить эту суровость. Вековые соседи-враги афинян, евбейцы, опять зашевелились и заняли военной силой отнятые у них Эрехфеем земли; пришлось Ксуфу отправиться в поход.

Перед отправлением он дал последнее угощение друзьям — ареопагитам и при третьем кубке, созвав своих домочадцев, торжественно провозгласил:

— Жена, поручаю Иона твоим заботам, как хозяйки и — ввиду его юности — как матери. Ион, поручаю царицу и дом твоей защите. Святой общеэллинский закон известен вам обоим.

После этих слов он пролил несколько капель вина.

— Зевсу-Спасителю! — воскликнули все.

— За нашу победу! — крикнул Ион.

Ксуф осушил кубок.

— За твое возвращение! — прибавил старший ареопагит.

Ксуф хотел подлить себе вина, но при этом выронил кубок, и он разбился.

— Так да разобьется счастье наших врагов! — поспешил прибавить Ион. Все подхватили его толкование, заглушая чувство, возникшее у них в груди.

Война затянулась; полнолуние следовало за полнолунием — афинская рать не возвращалась.

Царством управляла Креуса вместе с советом Ареопага; к помощи Иона она прибегала скорее для того, чтобы решать тяжбы крестьян в деревнях; ему приходилось поэтому часто отлучаться — что и было, по-видимому, ее намерением.

В одну из его отлучек произошло следующее.

Престарелая Евринома, редко покидавшая свою старушечью постель, в крайнем волнении вошла в покой царицы; одной рукой она опиралась на посох, другой вела молодую рабыню, тоже взволнованную и просившую о пощаде.

— Не проси, не проси! — повторяла Евринома. — И слышать не хочу. Расскажи царице все, что вчера рассказывала Евтихиде, — все без утайки! Помни, я знаю все! Коли вздумаешь лгать — несдобровать тебе!

Креуса отложила в сторону свою пряжу. „В чем дело? — строго спросила она рабыню. — Что знаешь ты?“

— Ничего не знаю, госпожа, — жалобно начала раба, — кроме того, что мне рассказал Стратон, которого ты мне дала в мужья.

— А что он рассказал?

— Он был в свите царя Ксуфа в Дельфах.

— В Дельфах? — переспросила Креуса с дрожью в голосе. — Продолжай!

— Ну, там, как водится, сказал Стратон, угощение; опять угощение; затем, сказал Стратон, день вещаний. Этот юноша, тогда еще без имени, спрашивает царя: „Какой вопрос прикажешь передать богу?“ А царь в ответ: „Я сам перед ликом бога предложу ему свой вопрос“. И ушел, значит, в храм, а юноша, значит, остался перед храмом и стал ходить взад и вперед, дожидаясь выхода царя. А юноша-то тогда был совсем без имени, сказал Стратон…

— Знаю, знаю; что же дальше?

А дальше, значит, выходит царь — юноша ему навстречу. Царь ну его обнимать: „Здравствуй, мой сын!“ Тот вырывается; не с ума ли, мол, сошел? А царь: „И вовсе не сходил я с ума, а так мне Аполлон сказал: кто, мол, со мной первый встретится, тот мне и сын“. И дал ему имя Ион потому, что вышел навстречу. И всей свите строго приказал: „Коли жизнь вам дорога, никому ни слова“. И ради богов, госпожа, не выдавай. А то узнает царь — убьет он Стратона, а Стратон меня.

— Сын, сказала ты, сын… Как же он ему сын?

— Вот и он об этом самом спросил: „Как же, — говорит, — я тебе сын, когда я дельфиец, а ты афинянин?“ И стал царь припоминать — понимаешь, давнишние дела. И припомнил он, что когда-то, лет двадцать назад, справляя в Дельфах праздник Диониса, и дельфийские вакханки…

Раздирающий крик, вырвавшийся из груди царицы, не дал ей продолжать. Сорвавшись с места, она выбежала на площадку перед дворцом. Грозно подняла она руку по направлению к Киферону и дельфийской дороге.

— Будь проклят, будь проклят, будь проклят! — вопила она в исступлении. — За что ему, а не мне? Чем он тебе стал дорог? А, его кровь расцветет в доме Эрехфея, а моя…

Силы оставили ее. Когда она очнулась, она увидела няню рядом с собой.

— Бог с тобой, дочь моя, что значат твои страшные речи? Проклятьями делу не поможешь, надо действовать, и быстро, пока твой муж не вернулся. Нельзя допустить, чтобы он своего незаконного сына, прижитого с какой-то шальной дельфиянкой, посадил на престол твоего отца.

Креуса покорно слушала, ничего не отвечая.

— Послушай, что я тебе скажу, дочь моя. Твоя мать, блаженная царица Праксифея, знала все травы, какие только растит кормилица-земля, — знала, какие исцеляют, какие убивают. Она и мне это знание оставила. Ты мне его предоставь, когда он вернется, — и дело будет сделано.

Но Креуса покачала головой:

— Он мне спас жизнь, а мне его убивать? Нет, няня, нехорош твой совет; не дело дочери Эрехфея вступать на этот путь. — Глаза ее сверкнули гордостью и отвагой. — Ясности хочу я — ясности и правды. У нас в Афинах божья правда нашла свою первую обитель. Сама Паллада учредила здесь первый в мире суд — суд справедливый и неподкупный. Даже боги не гнушались предстать перед этот суд — Арес перед ним ответил за кровь Посидонова сына, которого он убил в справедливой мести за честь своей дочери; и с тех пор этот суд называется судом Ареопага.

Тут она поднялась и вторично протянула руку к Киферону и дельфийской дороге.

— И я хочу вызвать бога в Ареопаг!

Когда Ион вернулся, он, по заведенному обычаю, послал к царице спросить ее, когда он может отдать ей отчет по своей поездке в глубь страны. Но царица отказалась его принять и велела ему сказать через начальника дворцовой стражи, что ему предстоит дать общий ответ по всем делам перед судом Ареопага.

Ион понял, что она узнала все и что его власти в Афинах наступил конец: „Для меня жизнь в Дельфах под благодатью бога была дороже всех престолов в мире. Но доброго Ксуфа мне жаль; что за горькая, одинокая старость предстоит ему!“

Он вошел к себе в покой, положил в ларец богатый наряд царевича, который ему подарил Ксуф, и вынул из него скромный убор слуги Аполлона, в котором он ходил в Дельфах. Он вынул также старую, но изящную и крепкую корзинку, которую ему Пифия подарила, прощаясь с ним. „С чем пришел, с тем и уйду, — сказал он про себя, — все прочее пусть остается в доме Эрехфея“.

Тем временем Креуса, узнав о возвращении Иона, послала за старшим ареопагитом.

— Кефисодор, — сказала она ему, — есть у меня дело для Ареопага. Хочу ему поведать мою обиду, а он пусть решает по правде, покорный завету Паллады. Вели сказать и Иону, чтобы явился в суд.

— Как обвиняемый?

— Нет, как свидетель.

— А кто же обвиняемый?

— Обвиняемого я назову перед судом; не бойся, он услышит мой вызов. Итак, собирайтесь немедленно на скалу Ареса.

Царица, Ареопаг в эти дни не собирается на скале Ареса.

— А где же?

— Под Акрополем, на лугу, что у Долгих скал.

Креуса вздрогнула: „Почему там?“

— Предстоит отправление торжественной феории в Дельфы, царица; но сигнал к нему должен дать сам Аполлон зарницей с горы-Воза, что в цепи Парнета. И вот теперь наряд ареопагитов, чередуясь, следит с Долгих скал, откуда открывается вид на Парнет, когда появится зарница; если Ареопагу нужно собраться в полном составе — он собирается там.

— Прекрасно, — ответила Креуса с затаенной злобой в голосе, — это даже еще лучше. Итак, ждите меня на лугу у Долгих скал.

Пещера Долгих скал имела теперь уже не тот вид, что двадцать лет назад, когда царевна Креуса собирала здесь цветы на празднике Анфестерий. Густая завеса лавровых деревьев преграждала доступ к ней, оставляя лишь узкое отверстие; но и оно было запретным для всех людей. Таковым его объявила царица Креуса; накануне своей свадьбы она посвятила туда какие-то предметы и с тех пор ежегодно, в холодную ночь месяца Посидеона, совершала там какие-то священнодействия, о которых никто не должен был ничего знать.

Теперь на лугу перед пещерой было расположено полукругом двенадцать складных стульев; ареопагиты сидели на них, увенчанные зелеными венками, в порядке, определяемом старшинством; в полукруге стоял Ион — таким, каким его знали в Дельфах, и корзинка Пифии лежала у его ног. Все ждали прихода царицы.

Наконец она пришла — бледная, дрожащая, опираясь на руку жрицы Паллады. За ней следовала вся та толпа, которая явилась к ней с оливковыми ветками в тот памятный день и упросила ее отправиться в Дельфы. „Я вам еще не передавала ответа Аполлона, — сказала им Креуса, — я передам его теперь“.

— Судьи налицо, свидетель тоже, — начал Кефисодор, — скажи нам, царица, кого ты обвиняешь.

Креуса подняла голову, и гневный румянец покрыл ее щеки.

— Его! — крикнула она, показывая на расселину Парнета, с которой трое из ареопагитов не сводили глаз.

— Я была еще девой; полюбилась ему моя красота. Он вызвал меня — сновидением в ночь под Анфестерий. А, вы думали, что мой свадебный терем в палатах Эрехфея близ дома Паллады? Нет; мой свадебный терем — вот он!

Она протянула руку по направлению к пещере.

— Тогда я не жаловалась; неземное блаженство наполняло все мое существо, я считала себя счастливейшей из жен, что сподобилась носить под сердцем младенца божьей крови. Я все думала: бог придет, он призрит на мою надежду. Но месяцы проходили, и его не было.

Тайно от всех выносила я божий плод; тайно родила я его в доме Эрехфея, до крови закусывая мои уста, чтобы они не выпустили предательского крика из моей груди; тайно перенесла его сюда в пещеру перед очи его забывчивого родителя. И это все, что я знаю о нем.

Прошло двадцать лет — ни разу бог не вспомнил обо мне. А когда меня заставили отправиться к нему паломницей и я в запечатанном складне подала ему вопрос, где мой и его сын, — он выжег мой вопрос и не ответил мне ничего.

После меня и муж мой Ксуф отправился к нему; и что же? Ему он даровал то, в чем мне отказал, — даровал сына его молодой любви. Этот сын — вот он!

Она указала на Иона.

— Судьи Паллады, — продолжала Креуса. — Вам могучая дочь Громовержца даровала великое право творить суд и над богами и над людьми: Арес и Посидон подчинились вашему приговору. Рассудите же меня с моим обидчиком, потребуйте от Аполлона, чтобы он вернул мне моего сына!

В эту минуту вооруженный вестник, весь запыхавшись, подбежал к Кефисодору и шепнул ему что-то на ухо. Кефисодор вздохнул и снял венок с головы. Все ареопагиты обратили взор на него: „Что случилось?“

— Суд Ареопага продолжается, — громко возгласил Кефисодор. — Царица, в твоем рассказе не все понятно. Почему ты не открылась твоему отцу Эрехфею? Он был добр и любил тебя; он, наверное, нашел бы средства облегчить твои страданья и, не имея сыновей, охотно бы принял внука божьей крови, которого ты родила.

Креуса насупила брови.

— В своем наказе перед разлукой бог запретил мне открываться кому бы то ни было; в этом было довершение обиды. Никто ничего не знал — ни отец, ни няня. Я все выстрадала одна.

— Ты говоришь о наказе; его ты твердо помнишь?

— Еще бы! Огненными письменами запечатлелся он в моем сердце.

— Повтори же его суду словами самого бога.

— Он мне так сказал: „Спасибо тебе, Креуса, на твоей любви; наградой тебе будет чудесный младенец, которого ты родишь, когда Селена в десятый раз сдвинет свои рога. Но ты никому не должна открывать, что отец его — Аполлон…“

— Это все?

Креуса ответила не сразу. „Нет, не все“, — сказала она наконец почти шепотом.

— Перед судом не должно быть тайны; что еще наказал тебе бог?

„…и должна его любовно вскормить и воспитать сама, не удаляя его от себя“.

— И ты решилась ослушаться воли бога?

— Могла ли я ее исполнить? Подумайте! Оставить при себе рожденного в девичестве ребенка, улику моего позора — и никому, даже родному отцу, не открывать того, что бы меня перед ним оправдало — что я зачала его от бога! О, богу легко было этого требовать! Вначале и я ему была покорна, надеясь, что он придет подкрепить меня. Но когда месяца проходили, а его не было, когда настал день, истерзавший мое тело, а его все не было — тогда и моя душа стала бессильна.

Кефисодор грустно опустил голову.

— Обвинительницу мы выслушали; выслушаем и свидетеля. Ион, сын Эолида, что знаешь ты о своем происхождении?

— Аполлон дал меня сыном царю Ксуфу, — скромно заявил Ион, — это я знаю со слов царя. Сам я этой чести не добивался; если я царице неугоден, я вернусь под сень бога. Прощаясь со мной, Пифия, которая была мне в Дельфах вместо матери, дала мне эту корзинку. „По ней, — сказала она, — ты узнаешь свою настоящую мать“. — „Когда?“ — спросил я. И она ответила: „Когда захочет бог“.

— Передай корзинку суду, — сказал Кефисодор.

Ион повиновался. Креуса, все время смотревшая на расселину Паркета, тут впервые обратила внимание на нее. Ее сердце судорожно забилось.

Кефисодор развязал веревки, снял покрышку и заглянул внутрь. „Нероскошное же наследие оставила тебе твоя мать“, — сказал он с улыбкой юноше.

Действительно, все наследие состояло из куска белой ткани, с виду напоминавшего детские пеленки. „А впрочем, — продолжал судья, — в женских работах она была мастерицей. Смотрите, что здесь вышито: поверженный гигант, над ним голова Горгоны. Жаль, что державшая ее рука Паллады оторвана“.

Креуса подбежала к судье. Не помня себя от волнения, она бросилась к; пещере и тотчас вышла оттуда с хитоном в руках. Она — развернула хитон: „Смотрите, вот рука Паллады. Видите? Все подходит, вся вышивка цела — вышивка моей матери Праксифеи“.

Она взглянула на Иона. „Судьи, судьи! Теперь я сама прошу оправдать обвиняемого. Я много выстрадала, но этот миг искупает все: Аполлон вернул мне моего сына!“

Все ареопагиты, кроме одного, поднялись со своих мест. Послышались приветственные крики: „Да здравствует Ион! Да здравствует сын Аполлона! Да здравствует царственный внук Эрехфея!“

Кефисодор дал радости улечься и затем с расстановкой провозгласил:

— Да здравствует царь Ион! Все оторопели. Как? Царь Ион?

— Почему царь?

Кефисодор продолжал:

— Мне грустно огорчать царицу и всех вас в такой радостный миг; но полученное мною только что известие гласит: евбейская рать разбита войском Паллады — но в бою, храбро сражаясь, погиб наш царь, Ксуф, сын Эола.

Ареопагиты сняли венки. Креуса поникла головой, радостная улыбка на ее устах исчезла, две крупные слезы скатились по ее щекам.

— Он был добр и честен, — сказала она, — и пал смертью героя; да будет же он удостоен могилы в гробнице Эрехфидов!

— А я, матушка, — прибавил Ион, — я отомщу за его смерть. Не бойтесь, сыны Паллады, Евбея будет наша!

— Да здравствует царь Ион! — раздалось опять из уст ареопагитов.

Но тут поднялся тот ареопагит, который до тех пор сидел; это был гражданин угрюмый, но правосудный и всеми уважаемый за свою щепетильную честность.

— Постойте, граждане, опасайтесь скороспелого приговора. Мы охотно верим тебе, царица, но суд Ареопага требует не веры, а доказательств. Чем докажешь ты, что тот юноша, — он указал на пещеру, — был действительно Аполлон, а не смертный?

Но не успел он кончить своих слов, как раздался возглас:

— Зарница с Парнета!

Все обратили взоры туда. Еще два раза, все ярче и ярче озарило расселину над горой.

Сдаюсь; где бог свидетельствует, там умолкает человек.

— Слава Фебу! Пэан, пэан! — запели женщины.

Все шествие двинулось по направлению к подъему на Акрополь — впереди всех Креуса, опираясь на руку сына, затем ареопагиты, затем прочая толпа.

— Слава Фебу! Пэан, пэан!

И эхо Долгих скал повторяло радостные вопли:

— Слава Фебу! Пэан, пэан!

II. У Матери Земли

править

Для путника, отправлявшегося из Анафлиста через южную кайму Месогии к Форику на Архипелаге, обязателен был привал в убогом местечке Бесе, затерявшемся среди лабиринта Лаврийских гор. Была это довольно безотрадная местность: известковые скалы повсюду белели из-под тонкого налета чернозема, покрытого чахлой растительностью; местами взор отдыхал на сосновых рощах, но и их было немного, и близкий к поверхности кряж бесплодного известняка не сулил долгой жизни их бледным дриадам. Конечно, что вообще могло сделать аттическое трудолюбие для поднятия производительности почвы, то было сделано и здесь: влажные воронки были наполнены белесоватой землей, дававшей своему владельцу скромный урожай ячменя — о пшенице нечего было и думать; иногда посередине такой нероскошной нивы вырастала маслина или смоковница, оберегавшая ее своей листвой. Только это и радовало душу; дорогого эллинскому сердцу моря не было видно ни на востоке, ни на западе — и понятно, что путник торопился променять невеселую Бесу на одну из приморских жемчужин своей благодатной земли.

Бедность, всегдашняя суровая пестунья бесейских селян, особенно жестоко их донимала в годины бесправия. Туго им жилось при Метионидах; деятельный царь Паллант завел сразу лучшие порядки, и Беса стала заметно поправляться подобно Месогии и прочей загиметтской Аттике. Но это была лишь кратковременная передышка. Паллант был честолюбив и жаден; его соблазнял богатый жребий его старшего брата Эгея, получившего обе самые плодородные равнины Аттики, афинскую и элевсинскую, и в придачу еще марафонское Четырехградие с его выходом к Архипелагу и Евбее. Считая Эгея бездетным, он не отказывался от надежды получить после его смерти все эти земли, тем более что разгневанная на Эгея Афродита наградила его большим выводком сильных и смелых сыновей. Подросли Паллантиды — и жителям загиметтской Аттики пришлось хуже, чем когда-либо раньше: явным стремлением молодых властителей было обратить всю землю в свою собственность, а поселян — отчасти в фермеров, отчасти в крепостных.

Туго жилось всем, но вряд ли кому туже, чем старому Менедему и его тоже старой жене Иодике. Своего сына они потеряли вскоре после его свадьбы; его смерть свела в могилу и бедную новобрачную, и старики остались одни в осиротелом хуторе с малюткой-внучком на руках, которому они на память о своем горе дали грустное имя Акаста. Только ради него и решились они тянуть дальше свою многотрудную и безрадостную жизнь: „Авось сбережем ему его отцовский надел — и будет кому ухаживать за душами его родителей и дедов“.

И казалось, что боги наконец переложили на милость свой долгий гнев: Акает рос на редкость прекрасным, здоровым, умным и добрым мальчиком. Но едва успел он настолько окрепнуть, чтобы оказывать своим дедам существенную помощь, как начались притеснения со стороны Паллантидов, — точнее говоря, со стороны одного из них, Полифонта, которого стареющий царь назначил правителем Бесы. Средства притеснения были старые, испытанные, сослужившие свою службу не раз и впоследствии. Выдался неурожайный год — получай зерно на обсеменение и пропитание под залог земли. Не возвратил в срок — становись фермером. Новая беда — получай необходимое „под залог тела“. Не возвратил в срок — становись рабом.

И вот однажды вечером Менедем вернулся домой в отчаянии. „Все кончено: последнее достояние отнято, свобода потеряна. Нас, стариков, Полифонт оставляет на нашей земле рабами своего управляющего; за Акастом завтра утром пришлют, чтобы увести его в Форик и продать приезжему финикийскому купцу“.

Воцарилась тишина, изредка прерываемая рыданиями старой Иодики. Наконец поднял голову Акает; не слезы, а гнев сверкал в его глазах.

— Я им не сдамся! Так они и видели меня рабом! Уйду, сейчас же уйду!

— Куда и уходить-то? В Анафлист, в Суний, в Форик, в Месогию? Везде там Паллантиды сидят, живо тебя поймают и доставят обратно — еще, как беглого раба, побоями накажут и в кандалы закуют.

— Уйду через Месогию и Гиметт к доброму царю Эгею!

— Ох, нет, дорогой мой, там тебе грозит другая опасность. О Минотавре слыхал?

— Кто о нем не слыхал!

— И знаешь, стало быть, как царь Эгей стал данником этого чудовища. Теперь как раз там собирается дань — семь отроков и семь девушек, все в твоем возрасте. Попадешь в руки к людям царя Эгея — они тебя первым делом в седьмицу отроков зачислят, чтобы вызволить кого-либо из своих.

— Бабушка! — сказал он жалобно. — Да где же Правда?

— У бессмертных богов, мой родной; среди людей ее нет более с тех пор, как…

— С тех пор, как что?

— Эх, мой ненаглядный, к чему старые сказания вспоминать? Все равно былого не вернешь. Лучше поплачем вместе, пока нас не разлучили; все-таки легче станет на душе.

— Нет, бабушка, слезами тоже не поможешь горю. Ты лучше расскажи мне, как и отчего Правда покинула человеческий род, чтобы этот рассказ остался мне на память о тебе.

— Ну, слушай тогда; я тебе скажу, что сама от своей бабушки слышала. Было время — но это было давно, очень давно, — когда люди были еще настоящими детьми своей Матери-Земли. Жили они тогда, как поныне птицы небесные, без забот, без труда: Мать-Земля их сама и кормила, и поила, и одевала. Не приходилось плугом вспахивать почву, взращивать маслины или виноградные лозы; она, благодатная, все сама доставляла. И ничего друг у друга не отнимали; да и к чему, когда всем всего было вдоволь? И боги жили тогда среди людей, и божья Правда с ними. Те были бессмертны, люди — нет, но все же и они жили много долее теперешнего, по нескольку сот лет, и притом без болезней и печалей. А придет конец — умирал человек незаметно, тихо погружаясь в глубокий, беспробудный сон. Это, внучек, были люди золотого века.

— Как же этот век кончился и отчего?

— Пришел к нам однажды дивный муж — или бог, не знаю. Призвал он одного из тогдашних людей — звали его Протанором — и сказал ему: „Видишь, что я тебе принес в этом полом тростнике?“ И дал ему заглянуть в полость… Нас с тобой он бы этим не удивил, ибо там находился простой раскаленный уголь, но ты должен иметь в виду, что люди тогда еще совсем не знали огня. „Что за красивая блестка!“ — сказал Протанор. „Это не блестка, — ответил пришелец, — а часть небесного огня, которую я для вас тайно похитил; и благодаря ей вы станете господами Земли“. Ужаснулся Протанор: „Как господами Земли? Да ведь она нам Мать!“ Но пришелец велел ему молчать и из дерна соорудить нечто вроде стола — это был первый алтарь, — а затем покрыть его целым костром сухих дров. Добыв из тростника принесенный уголь, он положил его под дрова — и тотчас костер запылал ярким огнем. Затем он поманил рукой дикую телку, пришедшую посмотреть на невиданное зрелище; она доверчиво приблизилась: звери тогда не боялись людей. Он же ее схватил и внезапно, добытым из-за пояса каменным ножом, рассек ей шею. Жалобно замычала она — и горы передали друг другу ее предсмертный крик, и услышала его Мать-Земля.

Но Прометей — так звали пришельца — этим не смутился. Он тем же ножом разрезал телку на части и показал Протанору, какие ему следует сжигать в честь богов, а какие зажаривать в собственную пользу; и тогда впервые вкусил человек мясной пищи. Понравилась она ему, и он поблагодарил Прометея-огненосца за его науку.

Но Мать-Земля разгневалась на Протанора за то, что он разорвал великий договор между человечеством и природой. Остальных людей золотого века, не причастных к его вине, она скрыла в своих недрах, и они с тех пор и поныне ведут у нее блаженную жизнь, как духи-хранители томящихся на ее поверхности смертных; а Протанор…

— Постой, бабушка, как ты сказала? Как духи-хранители? Значит, и у меня есть такой дух-хранитель?

— У каждого человека он есть, внучек. Как только рождается младенец, духи-хранители в недрах земли из-за него мечут жребий; кому он достанется, тот его и охраняет до самой смерти.

— Бабушка, да где же мой-то? Отчего он не заступается за меня, когда меня обижают?

— Он это часто делает, незаметно для тебя, — вмешался тут Менедем. — Помнишь, как ты недавно работал под тополем, и внезапным ударом ветра всю его вершину сорвало? Кто ее тогда подхватил и пронес мимо тебя, так что ты отделался легкой царапиной и испугом? Не иначе как твой дух-хранитель. Но, — продолжал он, таинственно понижая голос, — не в этом их главная сила; а в чем, это знают только приобщившиеся элевсинских тайн, этого я тебе теперь сказать не могу. Придет время, ты сам…

Он внезапно оборвал свою речь, вспомнив об участи, угрожавшей его внуку. Нет, уже не увидит его Акаст ни Деметры Элевсинской, ни прочих ласковых богов своей прекрасной родины.

Слезы брызнули у него из глаз. „Продолжай, старуха!“ — сказал он, сам на себя сердясь.

— Арктур смотрит с небес, — ответила Иодика. — Пойдем, Акает, проведи с миром последнюю ночь в доме твоих родителей и дедов. Ты ляжешь, я сяду у твоего изголовья и, как в старину, убаюкаю тебя сказкой.

Протанора с семьей Мать-Земля не приняла в свое лоно: он продолжал жить на ее поверхности и стал лихим охотником, почитая Артемиду более всех других богов. Нелегко ему было: звери тоже научились бояться и ненавидеть людей, прежний мир между теми и другими кончился. Так что началась полоса труда для несчастных смертных. Пришлось истреблять диких и кровожадных и приручать полезных. Мало-помалу потомки Протанора — это были люди серебряного века — успели в том и другом. Тогда охота перестала быть их главным занятием; они окружили себя стадами прирученных коров, овец и коз и стали скотоводами. И жизнь их стала короче, когда Мать-Земля отказала им в своей милости, и болезни появились, как последствие новой пищи. Но все же Правда продолжала пребывать среди людей; помня о своем родоначальнике Протаноре, они считали себя как бы одной великой семьей, деления на народы еще не было. И боги охотно спускались к ним и принимали участие в их трапезах.

Но вот шли годы и столетия, людей становилось все больше и больше, стало им тесно на земле. С завистью смотрели одни на богатые пастбища других; стали они считать одних „своими“, а других „чужими“. „Мы, — говорят, — ахейцы“; „а мы — минийцы“; „а мы — куреты“. И заметили они, что и говорят уже не по-одинаковому: миниец ахейца понимает, да с трудом. А нашлись такие глупцы, что и вовсе отошли от нашей дивной эллинской речи и стали лопотать богопротивные варварские слова, как вот эти финикияне… Свой своего продолжал любить, но чужих они вместе возненавидели хуже, чем прежде диких зверей. А возненавидев, пошли на них с медным оружием в руках, чтобы силой отнимать у них их стада и пастбища.

Тогда серебряный век прекратился; пошли люди медного века. Много тяжелее стала человеческая жизнь: к труду прибавилась война. Каждый народ жил точно в лагере, вечно боясь набегов со стороны соседей, вечно им угрожая набегом сам. Но все же между собой люди одного народа жили дружно и мирно, и Правда поэтому, хотя и опечаленная, продолжала пребывать также и среди этого медного племени.

Больше и больше рождалось людей; чаще и кровопролитнее становились их войны. Все народы взывали к Зевсу Побед, чтобы он помог им и дал разбить их врагов; и все были одинаково виноваты, ибо у всех была одна цель — отнять у врагов их стада и пастбища. Закручинился Зевс и подумал: „Чем вам, горемычные смертные, острою медью истреблять друг друга, лучше я сразу большинство из вас упокою легкой смертью в объятиях Амфитриты“. И стал он сверху лить потоки дождевой воды; и в то же время Посидон своим трезубцем нагнал на сушу волны своей стихии, и старик Океан велел своим дочерям обильно струить пресную влагу из недр Земли. Наступил всемирный потоп — мы в Аттике называем его „потопом Огига“, фессалийцы — потопом Девкалиона», другие еще иначе; даже варвары, говорят, помнят о нем и называют его какими-то своими местными, противными для нашего уха кличками. Наша Аттика стала тогда сплошным морем, а ее горы — Гиметт, Пентеликон, Олимп и наш Лаврий — островами в нем. И только те спаслись, которые находились на этих горах, немногие из многих; остальные погибли. Таков был конец медного племени.

Когда вода отхлынула и унесла с собой трупы утопленников, спасенным людям стало много легче; конечно, к блаженству золотого века они не вернулись, но могли считать возобновленной трудовую жизнь серебряного. Все же деление на народы осталось; варвары и те не образумились и не пожелали променять своего бессмысленного тявкания на разумную человеческую речь. А с делением на народы остался и зародыш войн, которые не замедлили возобновиться, когда людям опять стало тесно. Уж хотел отец наш Зевс послать на нас новый потоп, но другие боги упросили его не делать этого и позволить им испытать другие, более кроткие меры. И вот тогда Деметра снизошла к нам и научила нас возделывать поля под пшеницу и другие злаки; Паллада еще раньше показала нам, как из маслины добывать елей; вскоре и Дионис принес нам дар вина. Теперь стало опять свободнее: для нив и других насаждений не требовалось столько места, сколько раньше для пастбищ, чтобы прокормить одно и то же число людей. Но зато не замедлило явиться другое зло. Раньше стадами и пастбищами владели сообща, и только народы с народами из-за них воевали; теперь же, когда пришлось сеять и насаждать, каждый гражданин стал считать засеянный и засаженный им участок своей собственностью: это, мол, моя земля. И сбылось слово Прометея: человек стал господином своей Матери-Земли.

Тогда из недр разгневанной появился злой дух — Аластор: он научил гражданина с оружием в руках нападать на гражданина же, чтобы отнять у него его собственность. В придачу к труду с войной явился грех; на смену медному племени после краткой передышки возникло железное. Уже не чувствовал себя гражданин безопасным в кругу своих: его собственность возбуждала зависть, против него злоумышлял его согражданин, его родственник, его брат. Тогда и божественная Правда покинула оскверненную земную юдоль и вернулась к богам на небеса.

И мы, мой дорогой Акает, люди железного века: оттого-то у нас всегда сильный обижает слабого. Отчего мы страдаем? Оттого, что Паллантидам понадобился наш скромный надел. Вот мы и стали рабами; ведь и рабство — изобретение железного века. И надолго ли у Зевса хватит терпения взирать на наши грехи — это никому не известно. Но уже ходят среди людей тревожные вещания о страшной каре, которую он нам готовит, совещаясь о ней со своей строгой сопрестольницей, Немезидой Рамнунтской; будет, говорят, такой грех, какого еще мир не видал, и расцветет из него такая война, какой тоже еще мир не видал. И в этой войне наступит конец железному племени и железному веку. Мы, старики, до него уже не доживем; но ты, быть может, доживешь.

Кончив свой рассказ, Иодика наклонилась к своему внуку; по его ровному дыханию она поняла, что он или засыпает, или уже заснул. Она встала и, сложив руки на его головой, произнесла свое обычное благословение: «Счастливо тебе покоиться и счастливо увидеть зарю!» Но этот раз она прибавила: «И да призрит твой дух-хранитель тебя — сироту».

— Акает!

Мальчик открыл глаза — все кругом темно. «Кто зовет?» Никто не отвечал. «Вероятно, приснилось». И он закрыл глаза и тотчас опять заснул.

— Акает, идем!

Мальчик опять проснулся: «Странно, тот же шепот. Эй, откликнись, кто бы ты ни был!» Тишина. Он снова заснул.

— Акает! Тебя зовет твой дух-хранитель.

Мальчик в третий раз открыл глаза. «Мой дух-хранитель? Покажись, если ты здесь!» Долго не мог он ничего разглядеть; наконец он увидел через дверную щель светящуюся точку. Одевшись, он тихо отворил дверь: рядом со светящейся точкой показалась другая. «Ласка! — сказал он, смеясь, — Не бойся, почтенная, не трону тебя: расхищай добро Паллантидов!» И он уже хотел, разочарованный, вернуться к своей постели. Но ласка и впрямь его не боялась, напротив: смотрела на него и несколько раз указывала мордочкой к выходу. «А что, — подумал он, — если это он ее прислал?»

— Идти с тобой, что ли? — сказал он шепотом.

Умный зверек опять усиленно стал поворачивать головку к выходу. Тогда Акает решительно пошел за ним.

Незаметно он вышел из дому; ласка его уже дожидалась на площадке перед домом и побежала по тропинке, ведущей к Лаврию. Ночь была звездная, но безлунная; все же Акает так хорошо знал местность, что мог быстро следовать за своим маленьким проводником. Дело осложнилось, когда они подошли к Лаврию — точнее, к одной из его многочисленных сопок, называемой Фенолой. Тропинка вела мимо нее на соединение с сунийской дорогой; но ласке, по-видимому, было угодно исцарапать его о колючие заросли, ограждавшие подножие сопки. Акает мужественно прорвался через шипы и тернии, хотя это и стоило ему нескольких лоскутков его хитона; но когда он добился цели, ласка исчезла, и он был один между обеими стенами — изгородью кустов и кряжем Фенолы.

Пробираясь осторожно вдоль последнего, он внезапно вместо ожидаемого двойного света увидел другой, простой, но яркий и багровый; он таился где-то глубоко в самой горе. Акает просунул голову — багровый свет сверкал из-за роговых стенок фонаря, а фонарь находился в руке маленького человечка с длинной бородой, в коротком сером плаще с колпаком.

— Наконец-то пожаловал, Акает! — ласково сказал он мальчику. — Не узнаешь меня? Я незримо всегда с тобой, но видеть меня ты можешь только здесь, в моей стихии.

— Узнаю. Ты мой дух-хранитель.

— Да, мой милый, я не раз спасал тебя и раньше — спасу и теперь и не выдам этим душегубам. Но для этого ты должен на время проститься с миром живых и стать гостем нашим и нашей доброй Матери-Земли.

— Хранитель мой, а что же будет с моими дедами? Без них мне и жизнь не в жизнь.

— Не бойся за них: их ведь не продают на чужбину. А те душегубы даже и не подозревают, как близко над ними нависла гроза. Деды твои выживут; но тебе ждать нельзя. Увезут, продадут — как тебе вернуться домой? Нет, побудь ты с нами. Раскаиваться не будешь; увидишь такие чудеса, каких даже в сказках твоей бабушки не бывает.

Акает все еще стоял перед стеной Фенолы и недоумевал: добро бы пещера, а то какая-то дыра; как через нее протиснуться? Но человечек быстро разрешил его сомнения: он протянул ему обе руки, дернул — и Акает вмиг очутился рядом с ним. Положительно, сила великана таилась в мышцах этого карлика. Но это было не все; прикосновение хранителя наполнило и самого Акаста такой силой, бодростью и отвагой, что он сам себя не узнавал. Всю робость точно рукой сняло; теперь он уже и сам сгорал нетерпением познать тайны подземного мира, испытать гостеприимство его приветливых обитателей, увидеть чудеса доброй Матери-Земли.

Карлик дал Акасту другой фонарь, такой же, как и его собственный, и велел ему следовать за ним. Еще раньше, когда он его протискивал через дыру, на мальчика пахнуло пронзительным холодом; теперь, по мере того как они шли дальше, холод все усиливался и усиливался.

Впрочем, слово «шли» тут употреблено невпопад: проход был так тесен, низок и неровен, что они не столько шли, сколько ползли, карабкались и проваливались. «Хорошо, что я только подросток, — думал Акает, — взрослому бы здесь и вовсе не пролезть». Было не только холодно, но и влажно и грязно; хитон мальчика, уже пострадавший от колючек Фенолы, скоро превратился в такую гадость, что и смотреть было противно; а дома другого не было. И чем дальше, тем холоднее и грязнее становилось; несмотря на всю его веру, мальчик чувствовал подступ какого-то разочарования. Это ли чудеса Матери-Земли?

Карлик как будто читал в его мыслях. «Не унывай, Акает, — сказал он ему, — путь к вечной весне лежит через царство зимы. А хитон ты получишь у нас новый, и притом такой, что бабушка Иодика только руками всплеснет. Иди смело и не теряй веры».

Все холоднее и холоднее. Вдруг проход стал как будто ровнее, шире и выше; еще несколько шагов — и они очутились в огромном гроте. Акает даже глаза закрыл — так его ослепили сверкавшие повсюду разноцветные огни. Все стены были покрыты каким-то мхом блестящих, пушистых кристаллов; он оторвал ближайшую гроздь — и убедился, что это был снег. По здесь этот снег образовал целые стены, своды, колонны, кусты, деревья; он свешивался с потолка прихотливыми ветками и гирляндами, и повсюду отражался и преломлялся маленькими радугами яркий багровый свет их фонарей. Акает вскрикнул от удивления — грот точно дрогнул от его крика, большая снеговая ветвь упала к его ногам и рассыпалась белыми иголками.

— Молчи, не нарушай тишины, — шепнул ему карлик. — С тех пор как земля стоит, никакой звук не оглашал этих сводов, не тревожил глубокого сна застывшей природы. Посмотри кругом себя: ты еще не все видел.

Акает поднял свой фонарь, стараясь побороть его лучами таинственный полумрак скрытого за белыми столбами пространства. — Мало-помалу он разглядел противоположную стену. Ему показалось, что это водопад: совершенно ясно были видны разбушевавшиеся волны, точно по трем ступеням низвергавшиеся в бездну. Только шума не было слышно, несмотря на близость; и Акает понял, что и водопад обледенел и застыл подобно всему прочему.

Он стоял как привороженный: было что-то блаженное в этой ледяной тишине. Он чувствовал, что она и его всего проникает, усмиряя все его мысли, желания, заботы. Не хотелось покидать этой обители безмолвия и бесстрастия.

— Идем! — шепнул ему карлик. Он его не слышал; родник слуха застыл в нем так же, как и этот водопад. Да где он, этот водопад? Акает его более не видел. Он видел только ближайшее, да и то в каком-то белом тумане. Будь он один, он и не тронулся бы с места, сам бы застыл и покрылся бы пушистым мхом кристаллов, как один из этих столбов вокруг него.

Но карлик к нему решительно подошел.

— Знаю вас, чары зимы, — сказал он тихо, но властно, — стряхни их, питомец, и за мной!

Он потянул его за руку — сопротивляться было невозможно. Нехотя пошел за ним Акает, все оглядываясь, пока последние огоньки волшебного грота не погасли во тьме.

Опять начался томительный спуск по влажным и грязным проходам; Акает мало-помалу пришел в себя. Грязи становилось все меньше и меньше, и в спертом воздухе повеяло теплотой. Вдруг при одном повороте Акает заметил вдали какое-то бледное сияние. Он указал на него карлику. Тот улыбнулся:

— Это, мой друг, то ваше богатство, о котором вы не знаете и без меня не узнали бы никогда. Погоди, еще не то увидишь.

Сияние приближалось и делалось все ярче и ярче; это была точно белая жила в бурой стене. Издали казалось, что она даже дымится; но нет, это был влажный туман, наполнявший все полости земли и здесь только заметный.

— Ну, Акает, что скажешь? — спросил карлик, когда они подошли вплотную к светящейся жиле. — Коснись ее смело рукой, она не жжет.

— Серебро! — воскликнул мальчик. — Литое серебро, как в храме Афины-Паллениды!

— Да, питомец; только все сокровища Паллениды, не во гнев ей, блаженной, будь сказано, — это капля в море в сравнении с этой роскошью. Погоди, отдохнем; ты, я думаю, и не заметил, что мы с тобой второй день в пути. Отдохнем и заодно закусим; хотя я и вдохнул в тебя чудесную силу, однако всему есть предел, и подкрепиться полезно.

— О да! Кабы кусок хлеба и глоток вина, было бы совсем хорошо.

— Ни того, ни другого дать не могу: мы берем дары Матери-Земли прямо из ее рук. Но вот тебе получше — яблоки, как их растила святая до преступления Протанора.

С этими словами он вынул из своей котомки три румяных яблока и дал их Акасту. От одного их запаха захватило дыхание у мальчика; когда же он их отведал — его кровь заиграла, как весенний родник нагорной поляны.

— Боги! — сказал он восхищенно, — да это не яблоки ли Гесперид у тебя находились в котомке?

— Совсем такие же, мой сын. Ты должен знать, что рай Гесперид — это просто уголок золотого царства за пределами Атланта, оставленный там Матерью потому, что он все равно недоступен для потомков Протанора. А теперь поговорим об этом пласте серебра. С чем бы ты его сравнил?

— С жилой на моей руке.

— Недурно. А еще лучше будет, если ты скажешь, с древесной веткой. Ты действительно имеешь перед собой одну из многих ветвей подземного лаврийского дуба.

Акает с удивлением посмотрел на своего маленького учителя.

— Лаврийского дуба? А я думал, что Лаврий — это гора, а не дерево.

— Он и то и другое, мой милый. Скажи мне, ты видел когда-нибудь затопленный дуб в половодье?

— Никогда.

— Конечно, не мог; для этого тебе надо было жить при царе Огиге. Но ты можешь себе представить: все поле залито водой, и дуб только на сажень из нее выдается. Какой будет вид его вершины?

— Дюжина зеленых бугров, в середине повыше, к краям все ниже и ниже.

— Верно. Так вот таков же и ваш Лаврий с его сопками различной вышины. И как там из-за зелени не видно ветвей дуба, так и здесь их не видно из-за известняка, сланца и других пород. Но все же они есть, и здесь перед тобой — главная серебряная ветвь Фенолы.

— А где же ствол?

— До него мы живо доберемся. Следуй за мной. Но сначала потушим фонари; здесь и без них светло.

Пробираясь дальше вдоль серебряной ветви, они вскоре дошли до того места, где между ней и верхними пластами виднелся промежуток, постепенно увеличивающийся. Карлик подставил свои плечи:

— Взберись наверх и держись там за нависший пласт, чтобы не поскользнуться на гладком серебре.

Немного спустя они оба были на ветви, довольно круто спускающейся куда-то далеко, в озаренную белым сиянием пропасть.

— А теперь, Акает, не робей: садись так, как сижу я, упираясь ногами мне в поясницу. Мы поедем каждый на своей паре, как на полозьях. Захочешь замедлить ход — откинься телом назад. Только без нужды не замедляй: увидишь, это очень весело.

И они поехали. Вначале Акает повизгивал от страха, столь головокружительной показалась ему быстрота; но скоро он к ней привык и только смеялся своим звонким детским смехом.

Спустя некоторое время в отдалении показалось новое сияние, сначала бледное, затем все ярче и ярче.

— Это — ствол! — крикнул карлик Акасту. — Теперь я сам советую тебе замедлить ход.

Акает откинулся телом так, что его волосы почти коснулись поверхности серебряного сука; медленно и плавно они продолжали путь и вскоре очутились там, где их сук отделялся от ствола лаврийского дуба.

— Этот блеск, — сказал Акает, вставая, — начинает мне слепить глаза. Там наверху он был так бледен, как свет новой луны; чем ниже мы спускаемся, тем ярче он горит. Отчего это? Я видел много серебра в храме Паллениды; но оно сверкало только днем и гасло в сумерки. А это своим светом светит. Откуда у него эта сила?

Карлик улыбнулся:

— Особый закон есть, до которого ваши умники еще не скоро додумаются. И поэтому не советую тебе на земле рассказывать о своем приключении: не поверят и только зря лгуном ославят. Я мог бы тебе сказать, что это — последствие растущего давления; да что толку? И ты не поймешь, и вся Беса не поймет, и даже сам Дедал не поймет, хотя он и стар, и мудр, и еще недавно, вернув себе милость Паллады, изобрел крылья для человека.

— Об этих крыльях ты вспомнил кстати, — сказал Акает, озабоченно смотря вниз, где ствол дуба терялся в какой-то огненной бездне. — Без них я не вижу, как нам спуститься.

— Верю, что не видишь; да и я еще не вижу. Но ведь ты знаешь: мы на дереве сидим; а где деревья, там и птицы.

— Благо им! Но нам какая от них польза? Меня никакая птица не поднимет, будь это даже коршун-ягнятник, который некогда, рассказывают, спас на своих крыльях нашего маленького царевича.

По дереву и птица. Сейчас увидишь сам, только не пугайся.

Он гикнул три раза. Вскоре послышался тяжелый шум исполинских крыльев, и в то же время в белое сияние ворвался сноп золотистых и багровых лучей. Еще немного — и на сук спустилась огромная птица с золотым оперением и крыльями из яркой порфиры.

— Спасибо, Феникс, что не заставил ждать. А теперь, почтенный, подставь-ка свою могучую спину, чтобы мы могли на нее взобраться, и перенеси нас к самому берегу Лаврийского озера.

Феникс стал подходить к Акасту, который смотрел на него с чувством, смешанным из восхищения и страха. Он заметил при этом, что когти птицы-великана вонзались в жесткое серебро, точно в тесто.

— Ну, Акает, теперь на коня. Садись верхом Фениксу на плечи и держись за его шею, а я прилягу за тобой.

Сказано — сделано. Феникс взмахнул несколько раз и повис в воздухе. Затем он расправил крылья и, наклонившись немного грудью вперед, стал тихо и плавно спускаться в огненную бездну, описывая в то же время широкие круги вокруг дуба. Жутко стало Акасту, и для него было большим облегчением, что маленькая, но железная рука карлика не выпускала его пояса. Чем ниже они спускались, тем шире становились круги; наконец Феникс взял прямое направление и полетел над зелеными верхушками настоящего леса. Весь страх у Акаста прошел: он с любопытством рассматривал незнакомые деревья и любовался на их плоды, сверкавшие среди листвы.

Чем дальше, тем темнее становилось; под конец их окружила ночь, и только издали бледно сиял тонкий столб серебряного дуба. Вскоре цель была достигнута: они сошли.

Перед ними расстилалась широкая гладь мрачного, недвижимого озера; если бы карлик не назвал его ясно «Лаврийским», его питомец принял бы его за то Ахерусийское в царстве мертвых, о котором ему рассказывал дед. Но мрачным было только оно само; по ту сторону виднелось зарево, точно от пожара.

— Это наш город, — пояснил карлик. — Собственно, Феникс мог бы нас туда перенести, но я хотел порадовать тебя разнообразием. Так что же, питомец, — пустимся вплавь? Помолимся Океанидам, да в воду?

Акает грустно покачал головой:

— Я плавать не умею.

Карлик притворился смущенным:

— Ах ты, грех! И подлинно, где тебе было научиться этому благородному искусству среди лаврийских сопок, с которых даже и не видно моря. Ну что же, придется прибегнуть к другому дару Посидона, к верховой езде.

Он гикнул. Вскоре поверхность озера зазыбилась, и в береговой песок уткнулись безобразные, но приветливые морды двух чудищ — не то дельфинов, не то моржей.

— Ну, питомец, гоп-гоп! Когда свалишься, кликни меня!

Акает осторожно опустил ногу в воду и тотчас отдернул ее обратно. Все на том месте вдруг заискрилось; хотя вода была только теплая, но ему показалось, что он опустил ногу в жидкий огонь.

— Что, обжегся? — поддразнил его карлик. — Не пугайся, тут даже особенного чуда нет, это и у вас бывает в летние ночи. Только у нас ярче.

— От давления? — насмешливо спросил Акает.

— Именно от давления. Не ломай головы, все равно не поймешь; садись на своего рысака, только сначала подбери свой хитон или то, что от него осталось. Да, и вот что. Что бы ни случилось — держись за почтенного Гиппокампа (так его величают) и руками и ногами; даже если бы он надумал нырнуть, не выпускай. Иначе плохо будет.

Поехали. Акасту опять стало очень весело. Всюду, где Гиппокамп рассекал сонную гладь, появлялись мириады маленьких огоньков. Сплошь и рядом к ним поднимались рыбы различных величин, о золотой, серебряной, багровой или сапфировой чешуе; чешуя светилась, и при этом свете Акает мог разглядеть, как прозрачна была эта вода. Еще более его радовали огненные шары, пролетавшие иногда над озером, большею частью высоко, но иногда и совсем низко. Один направился прямо на него, и он был не прочь его поймать. Но карлик громко крикнул:

— Берегись! — и Гиппокамп внезапно нырнул.

Уже в воде Акает услышал оглушительный треск.

— Что это было? — спросил он, когда они вынырнули.

— Нечто вроде ваших молний, мой милый. И притом тоже от давления — отсюда ты видишь, что дальше спрашивать бесполезно. Нам эта диковина не вредит; ударившись о мою голову, она лопнула, как хлопушка. Но тебя она бы разнесла, как вакханки Пенфея.

Тем временем зарево становилось все явственнее — и теперь Акает уже различал, что оно исходило от несметного количества горящих восковых свечек. Гиппокамп прибавил скорости, и немного спустя оба всадника высадились в гавани подземного города.

— Что это за свечки? — спросил мальчик.

— Ах ты, ненасытный! Ты бы меня лучше спросил, сколько дней мы с тобой путешествуем.

— Ну?

— Пять, и столько же ночей. Если бы не мои яблоки — ты бы давно изнемог. Но есть предел и их силе; а так как мы дома, то не грешно и соснуть.

— Дома? Я здесь никаких домов не вижу.

— Это я только так, по-вашему сказал. На что нам дома, когда здесь ни дождей, ни холодов не бывает? Я живу здесь, в этой куще из папоротников; это — защита от света. Сплю на этом пуховике; для тебя заказал у братьев другой, побольше; и, как видишь, заказ уже исполнен. Итак, приятного отдыха! А остальные чудеса, когда проснешься.

Акает с наслаждением последовал его совету. Тотчас сладкая нега разлилась по его телу, и он заснул крепким сном.

Когда он проснулся, он увидел в полумраке карлика, сидящего у его изголовья.

— Здравствуй, хранитель! Кажется, еще рано; я, видно, недолго спал.

— Пять дней и пять ночей, считая по-вашему. На этот счет ты лучше оставь: здесь времени нет… Кстати: не угодно ли надеть новый хитон взамен прежних лохмотьев.

Новый хитон был «мягок, как сон», и легок, как воздух; всмотревшись внимательно, насколько это позволял полумрак, в его ткань, Акает убедился, что он был из нежного птичьего пуха.

— Ну, вижу, — сказал он, — Паллада к вам так же милостива, как и прочие боги. Но вижу тоже, что бабушка Иодика была не права, говоря, что люди золотого века не знали труда. Таких мастериц у самого царя Палланта не найдется.

— Нет, мой родной, Иодика говорила дело. Есть у нас особая порода очень красивых птиц; мы зовем их ткачами. И твой хитон — их работа… если можно назвать работой то, что они сами считают веселой забавой.

— Я их увижу?

— Увидишь: пойдем.

Феникс их уже ждал. Они сели на него, и он понес их над озером, над полем к опушке леса — того самого, на который Акает уже любовался с высоты во время своего первого полета. Чем дальше, тем ярче сверкал огненный столб серебряного дуба, тем светлее становилось кругом: в лесу было как на земле в летний солнечный день.

Для Акаста один восторг сменялся другим. Все деревья были отягчены плодами, отчасти знакомыми, но больше невиданными и неслыханными; вначале он воздерживался от последних, опасаясь, как бы они не оказались ядовитыми; но карлик его успокоил заявлением, что в золотом царстве ни ядовитых, ни бесполезных плодов не бывает, как не бывает ни гнева, ни безучастности Матери-Земли.

— Матери-Земли! — воскликнул Акает. — Мы ведь теперь у нее в гостях: увижу ли я ее, свою ласковую хозяйку?

— Увидишь, — ответил карлик, — но не раньше, чем она сама пожелает.

Началось раздолье. Плоды, плоды и плоды, и один красивее и вкуснее другого; мед в дуплах деревьев, душистый и сочный — причем пчелы, большие и умные, не только не противились желаниям мальчика, но даже, казалось, приглашали его своим приветливым жужжанием; игры с лесными зверями, ланями или пантерами, не говоря о невиданных; все они ластились к мальчику и как будто оспаривали его друг у друга. Птицы в зеленой листве, рыбки в прозрачных родниках — всего не перечесть. После забав они улетали обратно, Акает ложился спать — и, проснувшись, на вопрос карлика, куда теперь, неизменно отвечал: «В лес».

Но все же раз он как бы тоску почувствовал. «Там, на земле, — сказал [он, — сколько раз без меня справляли хореи в честь Диониса! Хотелось бы и самому очиститься священной пляской; а то, право, живешь в радости, а все-таки наподобие скотины, не знающей богов».

— Ты прав, — ответил карлик, — и я рад твоему настроению. Заметил ты, что у нас соответствует вашим наземным сменам дня и ночи? Здесь, где мы спим, вечная безлунная ночь; по ту сторону озера, на лугу, — ночь лунная; в лесу — солнечный день. А дальше — тайна.

— На луг! — крикнул он Фениксу.

Чудесная птица снизила свой полет. Акает стал различать множество светящихся точек.

Факелы! — воскликнул он, — Факелы Диониса! Совсем как на верхних полянах Пентеликона в триетериды благословенного бога.

Можешь, если хочешь, называть их факелами. Но ты должен помнить, что у нас огня, пожирающего свою пищу, не бывает: мы к преступлению Протанора не причастны.

Они спустились. Тотчас их окружила толпа карликов и карлиц. Те были совсем как дух-хранитель Акаста; эти, хотя и небольшого роста, но молодые и очень красивые, на земле он бы принял их за девочек-ровесниц. Ему дали факел — и тут только он заметил, что это был, собственно, тирс с серебряной шишкой, которая сияла ярко, но не горела. А кругом была действительно лунная ночь — далекий столб серебряного дуба светил, точно серп молодой луны.

Началась хорея — долгая, блаженная. Акает не чувствовал утомления: свет серебряного пламени, отражаясь в очах смеющихся плясуний, наполнял его сердце чаянием невыразимого счастья. Он даже пожалел, когда его дух-хранитель взял его за руку и напомнил о возвращении.

— Уже? — жалобно ответил он ему.

— Пока да; но не тужи — мы не раз еще сюда вернемся.

Отныне светозарная поляна стала чередоваться в жизни Акаста с волшебным лесом, и он испытывал такую полноту радости, что, казалось, уже не оставалось места для желаний. Он совсем забыл о том, чего ему первым делом захотелось, когда Феникс перенес его через озеро в сонный город золотого племени, — о белом зареве за папоротниками и о тайне восковых свечек. И когда ему карлик напомнил о них — он лишь нехотя согласился прервать третьим переживанием радостную вереницу восторгов в волшебном лесу и на светозарной поляне.

Феникс этот раз был отпущен.

Они пробирались между кущами исполинского папоротника, пока не вышли на открытую, необозримую поляну, всю залитую светом бесчисленных горящих свечек.

— Хранитель! — воскликнул Акает. — Да ведь это настоящий земной огонь, пожирающий свою пищу. А ты говорил, что вы такого не знаете.

— Да, ты прав, — ответил карлик, — и все-таки не прав: огонь это настоящий, но только ваш, а не наш.

Мальчик недоумевающе посмотрел на него.

— Эти огни, — назидательно продолжал карлик, — двойники ваших душ. Всякий раз, когда на земле рождается несчастный смертный, здесь вспыхивает его свеча; всякий раз, когда он умирает, она гаснет. Взберись на ствол этого высокого папоротника и посмотри на этот край поляны; чем она представится тебе по своим очертаниям?

Мальчик исполнил требуемое.

— Боги! — воскликнул он. — Совсем как наша Аттика, когда на нее смотреть с вершины Пентеликона. А там — Евбея… Андрос…

— А дальше — вся Эллада, — заключил карлик. — Ну, слезай; пройдем прямо в Бесу.

— Вот, — сказал он, — твоя свеча: длинная, прямая, белая, горит тихим, ровным светом. Поздравляю, мой питомец: ты будешь счастлив, поскольку таковым может быть человек.

— А мой дед?

Карлик показал ему два огарка, довольно, впрочем, длинных и совершенно одинаковых. И они горели ровным, тихим светом.

— Этот свет, — пояснил карлик, — сильно мерцал, когда ты исчез. Но дух-хранитель Иодики посетил ее во сне и сказал ей, что ты жив и в безопасности — тогда они успокоились.

— А эта багровая, — спросил Акает, — догорающая в беспокойном шипящем пылании? Чья она?

— Я и сам удивлен, — ответил карлик, — это свеча Полифонта. Еще недавно она была довольно длинной и горела хотя и неровным, но ярким блеском. А теперь вдруг опала… И смотри, то же самое и со всеми другими багровыми свечами, в Анафлисте, в Форике, по всей Месогии. Наступает конец царству Паллантидов. Сами они, видно, сверх Миры сократили свои жизни.

— Ты должен знать, — продолжал он, — что сама Мира при рождении человека незримо ставит ему его свечу, кому длинную, кому короткую; и не в его власти удлинить ее; эта длина — рок. Но он может в каждую минуту своей жизни ее сократить или пресечь своей неразумной или преступной волей. Тогда его свеча мгновенно опускается в землю настолько, насколько он «сверх Миры» сократил свою жизнь. И наконец, бывают непредвиденные, грозные случайности. Помнишь, как тебя недавно едва не убило деревом? Тогда твой свет, раньше ровный, мгновенно затрепетал, замерцал — я это заметил и отвел грозивший тебе удар. Итак, рок, воля, случайность — вот из чего слагается ваша жизнь.

— И я догадываюсь, — все продолжал он, — кто свершит кару над Паллантидами. Пройдем прямо в Афины.

— Смотри. Эта багровая свеча — это царь Эгей; уже недолго осталось ей пылать. Но рядом с ней ты видишь другую, тоже багровую, длинную, сияющую ярким, царственным блеском, — это его сын, царевич Фесей.

— Его сын? Я не знал, что у него сын: мы все считали его бездетным.

— Он и сам, несчастный, этого не знал. Послушай, как было дело. Эгей был еще молод, но женат давно и детей не имел. Отправился в Дельфы: как, мол, мне поступить, чтобы иметь сына? Бог дал ему вещание, полное тайной благодати, но для него непонятное; все же в нем было сказано, чтобы он отправился назад в Афины. Если бы он послушался бога, вернулся бы на родину, к жене — бог благословил бы его рождением наследника, и этот наследник рос бы при нем, как опора его державы. Но он хотел разгадать тайну вещания и, зная о мудрости царя Питфея в Трезене, отправился к нему. Питфей не оправдал его ожиданий; зато ему приглянулись карие глаза царевны Этры, и они встретились под олеандрами трезенского потока. Прощаясь с ней, он сдвинул своей богатырской силой прибрежную скалу и, положив в ее гнездо свой меч, надвинул ее обратно: «Если у тебя родится сын, жди, пока он не добудет моего меча из-под этой скалы, и тогда отправь его ко мне».

После этого он вернулся в Афины. Об Этре он ничего более не слышал, кроме того, что она замуж не шла. Сам он много жен менял, но детей не имел — Афродита не давала. Под конец, уже в старости, он подчинился власти волшебницы Медеи и сделал ее своей царицей. В государственных делах ему тоже не везло: он стал данником критского царя и обязался платить ему неслыханную в Элладе дань — по семи отроков и отроковиц на съедение критскому чудовищу Минотавру.

И вот однажды к его трапезе является прекрасный, могучий юноша. Медея сразу сообразила, кто это был; она уговорила слабоумного царя угостить его отравленной ею чашей вина. По эллинскому обычаю юноша, прежде чем принять чашу из рук хозяина, отстегнул свой меч и положил его на стол, перед очи царя. Мгновенно царь узнал свой заветный меч, который он некогда оставил трезенской царевне в счастливую пору своей молодой любви. Он вовремя вышиб из рук юноши отравленную чашу; Медея бежала, и Эгей обнял своего богоданного сына, витязя Фесея.

И божье благословение не замедлило сказаться: Фесей сам велел зачислить себя в седьмицу юношей и поплыл на Крит сразиться с чудовищем. И конечно, он будет счастлив — ты видишь его свечу. Но Паллантиды, узнав о новоявленном сыне Эгея, поняли, что им не получить его жребия иначе, чем перешагнув через его труп. И своей злой, неразумной волей они сверх Миры навлекут гибель на себя.

Это будет скоро; и что нам тогда делать, Акает? Хочешь остаться здесь, в золотом царстве, — или вернешься к дедам, делить их тяжелый труд?

Акает грустно опустил голову. «Я хотел бы остаться у тебя, мой хранитель, — сказал он, — но мой долг велит мне вернуться к родителям моего отца и облегчить их обузу в их безотрадной старости».

Карлик пожал ему руку.

— Ты решил правильно, мой питомец. И я уверен, теперь, после такого благородного решения, наша Мать-Земля сама пожелает тебя увидеть и благословить.

Однажды Акает, проснувшись и, по обыкновению, увидев карлика сидящим у его изголовья, заметил на его лице особенно торжественное и радостное настроение.

— Куда мы сегодня?

— К Ней. Она сама так приказала.

— А где живет она?

— Ее терем — в нижней полости серебряного дуба. Снаружи он жжет, как солнце, и если бы ты от себя вздумал к нему подойти, ты бы ослеп еще раньше, чем коснулся его порога.

Но раз Она этого хочет — ты пройдешь невредимым; нет чар сильнее Ее воли.

Феникс был уже тут. Они сели.

— К Матери! — сказал ему карлик. Феникс поднял голову и радостно запел. Вздрогнул Акает от силы его голоса — он никогда его раньше не слышал и считал своего испытанного товарища немым. Скоро, однако, его испуг перешел в восхищение: песнь Феникса лилась и лилась, как бы затопляя своими волнами все пространство. И много раз позднее с тоской вспоминал Акает об этой песне: ничто с ней сравниться не могло.

Вынырнули из волн рыбы и Гиппокампы озера, выползли ящерицы и змейки луга, взлетели птицы волшебного леса — все с удивлением смотрели на счастливца, удостоенного высокой милости Матери. А Феникс летел так быстро, как еще никогда. Вот уже за ними остался лес, и Акает, при всей своей охоте познать тайны залесного мира, должен был закрыть глаза: уж очень слепил его блеск серебряного дуба. Он открыл их только тогда, когда яркая заря сменилась внезапным мраком.

— Мы в терему Земли! — шепнул ему карлик, все время державший его за руку с тех пор, как они спустились на твердую почву.

Он оглянулся и увидел высокий, круглый зал, полость исполинского дуба, как он тотчас сообразил. Весь он был облицован огромными кристаллами аметиста: лучи серебра, преломляясь в них, заливали его темным фиолетовым светом. Из того же аметиста состояли и стрельчатые своды, становившиеся все выше и выше от краев к середине; самый средний терялся в недостижимой для взора высоте. Глубокую тишину нарушал только мерный шум водопада, прорывавшегося из расселины коры и низвергавшегося тут же в аметистовую бездну.

Тут же рядом стоял и престол Матери — престол из черного мрамора, украшенного рубинами и устланного золотистым руном; и на нем Акает с сердечным трепетом увидел Ее. Она сидела неподвижно, откинув тело и голову и устремив взор к своду; складчатый хитон аметистового цвета ласкал ее величавое тело, и такого же цвета покров сдерживал роскошные волны ее черных волос.

— Спит она? — шепотом спросил он своего проводника. — Но глаза у нее, кажется, открыты.

— Она не спит, а грезит, — шепнул тот ему в ответ. — Но ее грезы претворяются в образы, а образы воплощаются в существа и явления. Все мы — и я, и ты — были когда-то грезами Матери-Земли. И не только мы, говорят, но и боги бессмертные, а с ними и Зевс Олимпийский. Но так ли это — не знаю.

Вдруг Мать глубоко вздохнула, и Акает невольно вздрогнул. Он еще сильнее вздрогнул и в ужасе прижался к своему хранителю, когда через шум водопада послышался ее голос, исходивший, казалось, из самых глубоких недр ее стихии.

— Тяжело мне… Давят… О царь олимпийский, о дева рамнунтская, помогите!

— Ты говорил, она добрая? — шепнул Акает. — А смотри, какое у нее строгое лицо! И слова ее как будто зловещи. Я не осмелюсь к ней подойти.

— Ты подойдешь к ней не раньше, чем она сама тебя позовет. Она добрая, повторяю тебе, и бывает строга только тогда, когда думает о ваших грехах. Они-то, видно, вызывают ее грезы, которые не замедлят претвориться в образы… Смотри, смотри!

Под одним из стрельчатых сводов стал собираться розовый туман. Он становился все гуще и гуще и в то же время ярче и ярче, точно утренняя заря на вершине горы… вот-вот, казалось, выглянет солнце. И оно действительно выглянуло: в розовом тумане показался лик и образ женщины такой ослепительной красоты, что Акает опустил глаза и вторично прижался к своему хранителю.

— Мне страшно! — шепнул он ему. — Она еще прекраснее самой Матери.

— Не кощунствуй! — строго ответил тот, — Она не более как ее эфирное создание, ее греза.

— А как ее величают?

— Никак. Я же тебе говорю — она греза Матери, еще не воплощенная. И не дай бог тебе дожить до времени, когда она воплотится на гибель смертным: много свечек тогда погаснет на поляне жизней. Но когда это случится — ее нарекут Еленой.

— Еленой? — задумчиво повторил Акает. — Никогда не слышал такого имени. И мне кажется, нет пленительнее его.

— Ни ее имени, ни ее самой, — подтвердил карлик. — Да, ты прав: она вся — плен. «Плен мужу, плен кораблю, плен граду», как скажет про нее величайший из ваших поэтов.

Акает поднял глаза. Дивная женщина-греза была явственно видна, точно живая; она смотрела на Акаста своими томными голубыми глазами, как бы озолоченными отблесками ее ясных кудрей. И Акает чувствовал, что его воля тает в этих жгучих лучах. Не помня себя, он оторвался от своего хранителя и направился к призраку.

Внезапно быстрое движение Матери остановило его. Призрак поднялся и исчез в аметистовом поднебесье среднего свода.

— Акает!.

Это Она его зовет! Он подошел и бросился на колени перед Ней.

— Вижу, — сказала Она с грустной улыбкой, — что моя греза мне удалась. Но я не хочу, чтобы ты был ее первой жертвой.

Она положила ему свою руку на голову. Живительная прохлада ее прикосновения мгновенно подействовала на него.

— Твой дух-хранитель говорил мне про тебя — и говорил одно хорошее. Но лучшим из хорошего было твое решение вернуться к тем, которые воспитали тебя. Благословляю тебя на долгую и счастливую жизнь. Придет время, тебе достанется невеста, достойная тебя, — не спрашивай, кто она. Она еще не родилась. Это не Елена, но тебе будет лучше с нею. И твои деды доживут до этого счастья и до первого правнука, которого она им подарит.

— Ты тоже уже грезила, добрая Мать?

Она улыбнулась.

— Ты очень смел, мой мальчик, но да будет тебе на пользу то, что ты назвал меня доброй. Смотри!

Опять сгустился розовый туман, и скоро из него вынырнул образ миловидной, румяной крестьяночки о карих глазах и волосах. Увидев Акаста, она весело засмеялась и приветливо протянула ему руку. Но прежде чем он успел последовать ее приглашению, она поднялась на воздух и исчезла в голубом сиянии среднего свода.

Акает припал к руке Матери и стал покрывать ее поцелуями.

— Ты был моим гостем, — сказала Она ему, — и имеешь по-эллинскому право на гостинец. Твой дух-хранитель передаст тебе его при расставании, а ты сам рассудишь, кому его дать. Прощай.

Она подняла его и поцеловала в лоб. Акает стоял как в оцепенении, вне себя от счастья и гордости — и, вероятно, простоял бы еще долго, если бы его хранитель не догадался схватить его за руку и вывести из терема Земли.

— Ну, питомец, — стал он его журить, когда они ехали обратно, — и нагнал же ты на меня страху! Такой смелости я, пока жив, не запомню.

Но Акает не слышал его слов: он чувствовал только поцелуй Матери на своем челе.

И вот настал день разлуки.

— Свершилось! — сказал Акасту карлик. — Погасла свеча царя Эгея, но погасли и свечи всех Паллантидов и среди них — та, что была двойником твоего гонителя Полифонта. Будут помнить сыны Аттики славную битву при Паллене и победу царя-витязя Фесея! Теперь никто не мешает тебе вернуться в твой освобожденный дом.

— Феникс, сослужи нам последнюю службу!

Чудесная птица была уже там.

— Мы вернемся, разумеется, по другому пути — взобраться по ветви Фенолы ты не можешь. Феникс поднимет нас вдоль ствола под самую почти вершину Коссифиды; оттуда в долину Бесы будет уже не подъем, а спуск.

Так оно и случилось. Чем выше они поднимались, тем более тускнел серебряный ствол; под конец он покрылся, точно мхом, наростами бурого известняка и стал похож на обычные каменные столбы между пещерами. В одной из них Феникс их высадил; кругом был мрак.

— Надо зажечь фонари, — сказал карлик. — Они, к слову сказать, похищены мною у вас — я в этом приспособлении не нуждаюсь. Ты передашь их угольщику Клеофанту с поклоном от меня и с предостережением, что он потеряет их совсем, если не перестанет бить свою жену. Ну вот, горят оба; идем.

Они прошли несколько стадиев по низким, но сравнительно удобным проходам. Вдруг карлик остановился.

— Заметь хорошенько эту стену — и, еще лучше, сделай знак на ней. Здесь вы будете добывать серебряную руду, когда ты откроешь своим землякам тайну лаврийских гор.

— Здесь? — разочарованно спросил Акает. — Здесь и серебра-то не видно. А почему не повести мне их прямо к чистой ветви Фенолы?

— Еще бы! Вы, вижу я, не прочь купить весь мир и престол Зевса в придачу. Нет, мой дорогой: того пути ты уже вторично не найдешь. Ты не знаешь, как глубоко он ведет под поверхность не только земли, но и моря. Вы же будете довольствоваться крайними разветвлениями, будете крошить руду мотыгами, размывать ее проточной водой и мало-помалу добывать зерна чистого серебра. И на этом тебе скажут спасибо. До сих пор вы из чужбины привозили серебро и чеканили его чеканом вашей богини; а отныне «лаврийские совушки» прославят ее и вас по всему эллинскому миру.

И он стал ему рассказывать — много рассказывать о будущей судьбе лаврийских рудников.

— А теперь — в путь! Я с тобой не прощаюсь — останусь при тебе, хотя ты и не будешь меня видеть. В Элевсине, куда ты скоро отправишься, тебе больше про меня расскажут. И когда твой жизненный путь будет пройден — дай бог, чтобы я и дочери Деметры мог поведать про тебя то самое, что теперь поведал Матери-Земле. Кстати: должен передать тебе ее гостинец; он у меня здесь, в котомке.

Перед удивленными глазами Акаста блеснул огромный самородок чистого серебра.

— Ты его понесешь в той же котомке, а ее самое вернешь тому же Клеофанту с тем же предостережением. Теперь всего два-три стадия пути отделяют тебя от поверхности; их ты пройдешь один — заблудиться нельзя.

И он внезапно исчез, оставляя фонари и котомку Акасту.

Граждане Бесы толпились в своем пританее — все, и мужчины, и женщины. Созвал их царь Фесей.

— Друзья мои, — сказал он им, — милостью Паллады мне удалось объединить два коренных жребия из наследия моего деда Пандиона, и теперь наша общая забота — чтобы они никогда больше не были разъединены. Не для себя сложил я их, не для того, чтобы самодержавно вами править: власть, которую Паллада вручила мне, я передаю народу. Пусть ваши цари по-прежнему молятся за вас бессмертным богам, пусть они судят ваши тяжбы и ведут вас в бой, пусть они будут опекунами ваших сирот — но управляться вы будете сами. Отныне вы все — афиняне, все будете собираться на каменном кряже перед скалой богини; каждый, кого возраст остепенил, будет иметь право предлагать народу то, что боги ему внушат, — и что народ сочтет лучшим, то и будет законом. Согласны?

Гром благословляющих приветствий покрыл его слова.

— Граждане, — продолжал Фе-сей, — я освободил вашу землю, освободил и тех, которых нечестивые сыновья Палланта из граждан обратили в своих рабов. Но, как это всегда бывает, война разорила нашу родину, опустошила — не царскую отныне, а народную казну. Все должны сложиться, чтобы не пришлось нищенствовать завоеванной свободе. Граждане, согласны вы участвовать в этом народном деле?

Воцарилось молчание. Фесей насупил брови; недовольная усмешка заиграла на его гордом лице.

Выступил вперед старец с длинной, седой бородой:

— Прости, великий царь, и не толкуй нам в обиду нашего молчания. Верь, мы все готовы костьми полечь за тебя и за подаренную нам тобой свободу. Но кроме наших жизней мы ничего тебе дать не можем. Ты видел нашу землю, наше село? Мы все здесь впроголодь живем между скалистыми сопками Лаврия; во всей Аттике нет села беднее твоей Бесы.

— Нет, дедушка, ты ошибся, — крикнул внезапно молодой голос, — и ты, великий царь, не верь ему, хотя он и говорит искренно. Знай, не только во всей Аттике, но и во всей Элладе нет села богаче твоей Бесы!

Фесей удивленно посмотрел на него и затем обвел взором все собрание.

— Кто это говорит?

— Кто это говорит? — раздалось в толпе. Акаст, сын Иолимнеста, афинянин из Бесы, — весело ответил тот же голос.

Акает? Он, значит, жив? Как он вырос! Как он похорошел! — загудела толпа. Менедем и Иодика с радостными воплями бросились обнимать внука. «Акает! Родной мой! Наконец-то, после трех лет! Да где же ты был?»

Там, где времени нет, мои дорогие. Погодите, все расскажу; а теперь надо ответ держать перед царем. Да, великий царь, нет села богаче твоей Бесы; и если надо всем сложиться за свободу, то вот и наша доля.

С этими словами он вынул из своей котомки гостинец Матери-Земли. Фесей, хотя и обрадованный, продолжал недоумевать.

— Объясни же ты мне…

— Изволь, царь, что могу, то объясню.

И он стал ему рассказывать, умалчивая, насколько возможно было, о чудесном. Недомолвки не скрылись от проницательного ума Фесея.

— Ты многого не договариваешь, мой друг, но я теперь настаивать не буду. В Афинах, за кубком вина, ты мне все расскажешь подробнее: перед гостем Матери-Земли хоромы Эрехфея открыты. А теперь, если угодно, кончай о серебре.

— Прикажи, великий царь, половине из нас превратиться из неудачливых земледельцев в рудокопов — и работа у нас закипит. Паллада благословит наш труд, и ее сокровищница на Акрополе не будет пуста. И когда при твоих потомках заморский враг придет громить Афины и Элладу — лаврийское серебро даст им возможность построить корабли и на них отстоять отвоеванную и дарованную тобой свободу!

Фесей молитвенно поднял руку; все последовали его примеру.

— Граждане, — сказал он, — вы слышали пророческое слово? Да будет так! Счастливо Акасту! Счастливо Бесе и Лаврию! Счастливо Матери-Земле!

— Счастливо Фесею! — ответили голоса. — Счастливо Афинам! Счастливо Матери-Земле!

III. Соловьиные песни

править

В малом перистиле дворца царя Эрехфея женской челяди прибывало все больше и больше: одна другой передавала важное известие, что фракийские гости, продавшие царю груз строевого леса с Пангейских гор, получили разрешение показать и, если найдутся покупательницы, продать ткани и вышивки своих жен и дочерей. Узнала об этом и молодая няня маленького царевича, землячка продавцов, которую поэтому во дворце звали просто Фраттой.

Сердце в ней тревожно забилось; она встала и, взяв ребенка за руку, направилась к перистилю.

— Куда ты? — угрюмо окликнула ее Евринома, другая няня, ходившая за младшей сестрой царевича, Креусой. Она была старше Фратты, но и, помимо того, как гречанка, чувствовала себя неизмеримо выше ее.

— Вышивки смотреть… А ты не пойдешь?

Евринома только пожала плечами.

— Тоже нашла кого удивить — меня, ученицу покойной царицы Праксифеи. Выше ее только сама Паллада была — слава ей, градодержице! Да и ты бы лучше не ходила — и то много путаешься с этими усачами в штанах.

Фратте, в сущности, было приятно, что Евринома с ней не пошла. Все не выпуская руки ребенка, она вошла в перистиль, где торговля была в полном разгаре. Споры, шуточки, смех; ключница Никострата старалась поддержать благочиние, но порядок был уже не тот, что при покойной царице.

— Сколько тебе за эту накидку? — торговалась молодая рабыня.

— Полмины.

— Бери тридцать драхм.

— Разве если себя дашь в придачу.

Грубая шутка на ломаном греческом языке вызвала всеобщий смех. Пользуясь случаем, другой торговец шепнул вошедшей Фратте по-фракийски:

— Сегодня, к часу отпряжки быков! Поняла, Каракста?

— Поняла. А ты, Адосф, не обманешь?

— Не бойся. Только без мальчика не приходи.

— Уж, конечно, его не оставлю.

— Ну, смотри же. А теперь, красавицы, — громко продолжал он по-гречески, — я покажу вам такой товар, какого вы еще не видали. Душу заложите, а увезти домой не дадите.

Много серебряных совушек перешло в тот вечер в мошны фракийцев; перешли бы, пожалуй, и все, если бы прощальные лучи с Эгалея не возвестили торгующимся о необходимости прервать разговор.

— Завтра придете? — спросила одна, особенно ненасытная.

— Придем, красавицы, придем, — отвечал усач. — Только совушек побольше приготовьте.

И они принялись укладывать в короба непроданный товар.

А там, в светлице, Евринома баюкала маленькую Креусу. Та плакала:

— Братца хочу! Где братец?

Не плачь, моя сиротка, братец придет, — и она продолжала напевать свою песенку:

Будешь царскою женой

И царицыной снохой.

Где ты ножкой ступишь — глядь,

Станут розы расцветать…

Но девочка все не хотела успокоиться, все плакала:

— Братца хочу! Где братец?

— Няня, здесь так страшно кругом. Все вода и вода, и ничего, кроме воды, не видно.

— Помолись Нереидам, мой родной, и страх пройдет.

— А как им надо молиться?

— Подними ручки так, как ты всегда молишься.

— Так, как я молюсь нашей заступнице, деве Палладе?

— Так, мой дорогой, только ручки к морю протяни. И говори: «Нереиды могучие, дайте нам счастливое плавание».

— Нереиды могучие, дайте нам счастливое плавание! Няня, а где они, эти Нереиды?

— Там, дитя мое, в этих голубых волнах. Только мы их не видим.

— Нет, няня, я их вижу. Там вижу — и там — и там. Много, много Нереид. И такие красивые — совсем как ты.

— Что ты, что ты, родной, нельзя меня, смертную, сравнивать с богинями: они обидятся.

— А они разве злые?

— Нет, они только на злых гневаются, а с добрыми всегда добрые, и спасают их от бурь и утесов. И наш корабль давно бы погиб, если бы они не были добры к нам.

— Здесь, значит, все добрые? Няня смолчала. Она подумала, что если бы то, что она сказала, было правдой, то их корабль давно бы лежал на дне морском.

— И тот дядя, который тебя давеча целовал, тоже добрый?

Няня смолчала и покраснела. — Няня, а куда мы едем?

— К твоей тете, мой прекрасный.

— К какой тете?

— Ты разве не слышал о твоей тете Прокне, сестре твоего отца? И о другой твоей тете Филомеле?

Лицо мальчика приняло вдруг испуганное выражение.

— Слышал, няня. Слышал, как сестрицына няня о них говорила с Никостратой. Только она что-то нехорошее говорила, и Никострата заплакала. Няня, скажи, как это было?

— А было то, что твоя тетя Прокна вышла замуж за Терея, царя той страны, куда мы едем.

— А как он выглядел, этот Терей?

— Он выглядел, как этот дядя, который… который с нами едет.

— Он тоже был в штанах? И с такими же усами, такими длинными и смешными?

Адосф как раз проходил мимо; услышав слова ребенка, он недовольно тряхнул головой и что-то сердито пробормотал на своем языке.

— И тоже был такой сердитый? — Нет, мой милый, но ты не смейся над этим дядей: он этого не любит.

— Ты мне про тетю Прокну рассказывай. Терей ее, значит, увез туда, далеко?

— Да, увез.

— А дальше что?

— А дальше — твоя тетя Прокна жила с ним счастливо, и родился у них маленький сыночек, Итий.

— Няня, а я и не знал, что у меня есть братец. Я думал, у меня только сестрица Креуса…

Ребенку вдруг взгрустнулось:

— Хочу к сестрице!.. Где сестрица?

— Не грусти, родной, мы ведь к братцу едем. Ну вот, жила она, жила — твоя тетя, и взгрустнулось ей тоже по сестре, вот как тебе теперь. И говорит она мужу: «Милый мой муж, привези мне мою сестрицу Филомелу». И поехал Терей опять к нам в Афины, и взял с собой твою тетю Филомелу, и повез ее к себе…

— А дальше что?

— А дальше… дальше уже нехорошо. Он обидел твою тетю Филомелу. Ты этого теперь не поймешь, родной мой, а когда будешь большой — поймешь.

— Он был сердитый?

Адосф опять прошел мимо; при виде мальчика он сдвинул брови.

— Такой же сердитый, как и этот дядя?

Адосф услышал эти слова и больно дернул ребенка за ухо. Тот расплакался.

— Няня, как он смеет меня обижать!

Фратта сказала обидчику несколько слов на своем языке, но он на нее прикрикнул. Тогда и она залилась слезами и беспомощно прижала ребенка к своей груди.

— Что я сделала, боги, что я сделала!

Смолистый аромат сосновой рощи, растворенный в зное весеннего дня, тихо расплывался в вечернем ветерке. Солнце спускалось на синий хребет Пангейских гор, освещая своими косыми лучами исполинский деревянный кумир дикой богини, потрясавшей двумя копьями и упиравшейся правым коленом в спину поверженной лани. Под ним сидел не менее дикого вида мужчина в волчьей шапке, из которой грозно торчала пара рогов; он обращался с короткими, отрывистыми речами к кучке других мужчин, среди которых был и Адосф. Поодаль молча сидела Фратта с ребенком.

Ребенок сначала с любопытством присматривался то к кумиру дикой богини, то к диким людям. Что они делают? У рогатого лежали на коленях какие-то деревянные палочки; после ответов Адосфа он то и дело брал в руки ту или другую из них и делал на ней какие-то зазубрины. Свою работу он обильно запивал вином, в чем ему, впрочем, подражали и все остальные мужчины. Положительно, это становилось скучным.

Чу… что это зазвучало в кустах? Пение соловья. Совсем как в Афинах, в Колонской роще. Но только гораздо ближе; он ясно различает и самую певицу. Она порхает с ветки на ветку и смотрит на него так дружелюбно своими умными глазками. Так бы, казалось, и схватил ее. Нет, в руки она не дается, но и не отлетает далеко, и все поет, все поет, так сладко, так ласково. Эх, пташка божья, понять бы, что ты мне хочешь сказать!

Вот вспорхнула на верхнюю веточку и точно кого-то зовет. И подлинно, кто-то прилетает. Такой смешной. Бурый, с черно-белыми крыльями и огромным хохолком. Прилетел и говорит: «Уд-уд! Уд-уд!» Это значит, вероятно: «Я здесь; что прикажешь?» И видно, певичка ему что-то приказала: удод опять улетел. И опять раздается на всю рощу соловьиная песнь — ласковая, сладкая — и такая жалобная, такая жалобная. Так бы и заплакал.

Чу… какой-то клекот доносится с высоты, пара огромных крыльев заслонила солнце. Знаю: это — коршун; мы с отцом видели такого на Ликабетте. Милая, спасайся! Но нет, она и не думает спасаться. Коршун, спустившись, уселся на верхушке сосны и оттуда смотрит на ребенка; страшно! Но соловей заливается пуще прежнего, и его песня разгоняет страх.

«Киккабау! Киккабау!»

А, знаю: это старая подруга с Акрополя, наша милая сова, птица Афины. Теперь уже совсем не страшно. Вот она сидит на нижнем толстом суку сосны. Сидит, смотрит и точно улыбается своим круглым лицом. И даже та пичужка ее не боится: прыгнула ей прямо на голову и стала чистить свой клюв об ее перья. Это значит, вероятно: здравствуй!

Эх, помешали! А впрочем, это недурно: принесли ковш молока и ломоть хлеба. И то, я проголодался; а крошками хлеба я все-таки пичужку накормлю. На, родная! Что это? Приметила, но крошек не берет и только головкой качает. Видно, вкуса в них не находит. А это что? Целая стая зябликов, два, три, много. И вокруг крошек не стало: все расклевали. Какие они здесь, однако, ласковые!

«Уд-уд! Уд-уд!»

А, опять пожаловал, старый знакомый. И какую ораву с собой привел: сороки, сойки, дятлы, дрозды, варакушки, синицы. Но всех бойчее ласточка: прилетела, села на руку, головкой кланяется и все чирикает. И рад бы понять, родная, да не могу…

Вся роща наполнилась птицами; отовсюду слетаются, как на вече. На каждой ветке по нескольку: шумят, галдят, поют, каждая на свой лад.

…Но внезапно другой шум прервал мечты мальчика. Адосф кончил свой отчет и высыпал из своего меха груду серебряных тетрадрахм. Рогатый их сосчитал — видно, он был доволен.

— А теперь, — заключил Адосф, — получай и придачу. После выручки — добыча. Добыча первая — вот эта женщина. Добыча вторая — мальчик, эллин. Мал, да здоров; вырастет — хорошим рабом будет.

— Веди их сюда, — сказал рогатый.

— Ну, Каракста, иди к царю.

— Та, вскочив, смотрела на него большими испуганными глазами.

— Что ты! Опомнись! Собственную жену в рабство отдаешь?

— Какая ты мне жена! Еще недоставало, чтобы я эллинскую рабу себе в жены брал!

— Адосф! Да ты же мне клялся, что я буду тебе женой и что этот ребенок будет нам вместо сына!

— А тебе, дуре, кто велел верить?

— Изменник! Клятвопреступник! Да накажет тебя эта богиня, наша могучая Бендида.

— А ты? Своим господам изменила, а от чужого верности ждешь? Живо иди к царю!

Заголосила несчастная женщина:

— Что я сделала, боги! Что я сделала!

И, схватив ребенка на руки, как безумная умчалась из рощи, прямо во мглу надвинувшегося вечера. Фракийцы бросились их догонять, но их ноги им туго повиновались — уж слишком много глотнули они исмарийского вина — и они стали отставать. Успешнее была воздушная погоня — все птицы мчались за беглянкой, — но она не была страшна.

Все дальше и дальше, по дикому склону Пангея.

Вдруг Фратта вскрикнула и выронила ребенка: земли не стало под ее ногами, она полетела в пропасть. Еще крик с самого дна оврага, и затем — гробовое молчание.

Но ребенок за ней туда не последовал. Падая, он тотчас же почувствовал под собой что-то мягкое, теплое, пушистое. Он ухватился ручками за это нечто — и сразу понял, что обнимает шею коршуна.

Коршун тяжело взмахнул своими крыльями и вскоре плавно спустился со своей ношей в другой части оврага; мальчик стал на ноги.

Кругом была темнота. Над собою он различал крутую стену; над ней — небо, усеянное звездами. Перед собой — кусты и деревья.

— Няня! Няня!

Все молчало. Не получая ответа, он расплакался.

— Киккабау! Киккабау!

Он стряхнул слезы: слава богам, он не один. Старая акропольская пестунья тоже здесь. Зов повторился. Он пошел по его направлению; странно, он раздается точно из недр скалы. А, вот оно что: в скале пещера, а из ее глубины приветливо светятся два огонька. Это — его хозяйка, добрая птица Паллады.

Он пошел в пещеру. Сухо, тепло, душисто, точно чья-то забота нарочно принесла тимьяну с верхних склонов Пангея. Почва каменная — а вот внезапно что-то мягкое. Он нащупал рукой — подстилка из сухих листьев, покрытая нежным птичьим пухом. Точно кто-то постельку для него приготовил.

Он лег и тотчас заснул. Сова прилетела и покрыла его своими широкими крыльями.

Так прошла ночь.

Когда солнце следующего дня заглянуло в пещеру, оно увидело странную картину: над спящим ребенком сидела, точно наседка, сова, не двигаясь с места. Но вместе с солнцем влетела в пещеру и вчерашняя певица и тотчас весело зачирикала:

— Ты все еще здесь, Никтимена? Спасибо, что согрела моего мальчика!

— Есть за что, землячка: и то сказать, из-за него ночную охоту пропустила, придется идти спать с пустым желудком. Ну, один раз можно, а на следующую ночь, пожалуйста, что-нибудь другое придумай.

— Уже придумала. Поручила сойке и кобчику снять шерстяную хлену с этой несчастной — она теперь сохнет на мураве, а потом мы ее дадим ребенку вместо одеяла.

— Сохнет?

— Да. Она ведь прямо в ручей упала, и он ее уже наполовину занес песком. Оно и лучше так: не надо могилу рыть.

— А как ты его накормишь?

— Тоже придумала. Дедушка Гип — тот, что его вчера спас, — обещал принести мне из фракийской деревни доенку с козьим молоком. А за хлебом послал сорок — они ведь воровать мастерицы. Да вот и они.

Действительно, в пещеру влетели три сороки, каждая с баранкой вокруг шеи. Тотчас поднялась трескотня: «Здравствуй, Прокна, здравствуй, Прокна, а где твой муж?» и т. д. Ребенок поднял голову и стал протирать глаза.

— Ну вот, проснулся, — сказала сова, — и мне можно на покой после голодной ночи. А у меня уже давно глаза слипаются: совсем, как у нас в Аттике говорят, осовела. Пожелайте мне покойного дня, мои детки.

И она забилась в самый темный угол пещеры.

— А где твой муж? — не унимались сороки.

— Это, подруги, тайна.

— Мы никому не скажем.

— Так я вам и поверила. Нет, вы мне лучше вот что скажите: где вы оставили старого Гипа?

— С нами летел, да отстал: тяжело ему с добычей в когтях. А ты все-таки насчет мужа…

— За травкой его послала, а за какой — не скажу, как бы вы ни просили. Немезида не велит. А, Гип, добро пожаловать. Да ты, я вижу, и себя не забыл: в когтях доенка, а в клюве, кажется, курица?

— Надо же было и о Никтимене подумать, — ответил Гип, бережно поставив доенку на пол и взяв курицу в когти. — Эй, тетка! Погоди спать, поделим сначала добычу.

Из глубины пещеры послышалось одобрительное «киккабау», и коршун исчез.

Ребенок все еще лежал в полусне, протирая глаза.

. — УД-УД! УД-УД!

— А вот и ты, Терей. Как раз вовремя. Вижу, ты травку нашел?

— Нашел, жена. Весь Пангей облетел. Всех змей созвал — не знают. Да все ли здесь, спрашиваю? Нет, говорят, самой старой гадюки нет: тело одряхлело, не извивается. А вы, говорю, ее приволоките.

— Погоди рассказывать. Спасибо вам, милые, оставьте здесь свои баранки и летите к кукушке. Прокна, мол, велела кланяться и рассказать про горихвостку, что она высидела какого-то подозрительного птенчика: ни в мать, ни в отца…

Сороки стремглав бросились из пещеры.

— Ну, теперь продолжай.

— Так вот, говорю, приволоките. Отправились два молодых ужа, обвязали свои хвосты узлом вокруг старухи и притащили ее. Обращаюсь к ней. Да, говорит, одна такая травка еще осталась в самом глубоком ущелье Пангея; да как мне туда доползти? К счастью, поблизости оказался филин; обвил он себе гадюку вокруг шеи, а сам глазищами, что фонарями, освещает дорогу. Искали, искали и нашли.

— И прекрасно.

Она взяла травку в клюв, подлетела к полусонному ребенку и, повисши над его раскрытыми устами, стала сжимать ее так, чтобы ее сок стекал ему в рот. Выжав три капли, она отлетела в сторону.

Мальчик проснулся окончательно.

— Здравствуй, племянничек! Хорошо спал?

Мальчик вскочил на ноги и оглянулся кругом.

— Кто говорит? Няня, ты?

— Нет, родной; няни нет больше у тебя. А говорит с тобой твоя тетя Прокна, к которой ты ехал в гости, когда-то женщина, а теперь птица-соловей. Я и вчера говорила с тобой, только ты не понимал меня, а сегодня я сделала так, что будешь понимать и меня, и всех других птиц. Но прежде всего позавтракай молоком и хлебом.

Удивление у мальчика быстро прошло, и заговорил голод. Утолив его основательно, он стал опять искать глазами свою собеседницу.

— Тетя!

— Что, мой милый?

— А что мы теперь будем делать?

— Гулять пойдем. Хочу тебе показать мое царство. Ты ведь слыхал, надеюсь: я — царица этих мест.

Мальчик вышел из пещеры; птичка, перелетая с куста на куст, со скалы на скалу, показывала ему путь. Долина, в которую его перенес Гип, только с одной стороны была ограждена от прочего мира отвесной стеной скалы; по другую сторону ручья тянулись отлогие склоны, отчасти поросшие лесом, отчасти покрытые зеленой травой. Туда и повела мальчика его проводница. Он обо всем ее спрашивал — о каждой птичке, о каждом цветочке, и на все получал от нее ответы. Уставши от прогулки, он прилег под кустом; птичка порхнула на одну из его веток, прямо над его головкой, и затянула свою обычную песню.

Теперь он понимал эту песню — это была жалоба по погибшем в младенчестве Итии, погибшем от материнской руки. Стало ему грустно…

— Тетя, как же это могло случиться? — спросил он, когда она кончила свою песню.

— В пылу страсти, мой милый.

— В пылу чего?

— В пылу страсти. Ты не знаешь, что такое — страсть?

— Нет, тетя, не знаю. Ты мне объясни.

— Ну вот, послушай. Тебе говорили, что я стала женой Терея, царя фракийского?

— Говорили.

— Теперь пойми. Я страстно любила свою сестру, твою другую тетю, Филомелу — любила так, что без нее жить не могла.

— Это и есть страсть?

— Да, мой милый, это и есть страсть — одна из многих страстей.

— Тетя, — и у меня есть сестрица Креуса, и я ее очень люблю. Ты мне напомнила о ней, и мне грустно стало.

— Это, дружок, еще не страсть, а ровная братская любовь. Я же без Филомелы жить не могла. И говорю я мужу: «Дорогой мой, привези мне из Афин мою сестру».

— И он ее привез?

— Привез — но тут и случился грех. Он и сам полюбил ее.

— Страстно?

— Да, страстно.

— Это было нехорошо?

— Очень было нехорошо. Припомни: у твоего отца жена была?

— Конечно, моя мама.

— А другую женщину он любил так, чтобы сделать своей женой, рядом с твоей мамой?

— Нет.

— Ну, видишь; а мой муж именно так полюбил мою сестру. А так как она не хотела, то он ее…

— Обидел?

— Да, страшно обидел — так страшно, что я тебе и рассказать не могу.

— Отчего же он это сделал?

— Под влиянием гнева, мой милый. Вот видишь: гнев — это тоже страсть.

— А дальше что?

— Узнала я об этом. И тут со мной случилось что-то страшное. Я захотела ему отомстить за сестру — отомстить так, как еще никто не мстил. Убить его — этого было мало. Нужно было другое, еще более ужасное.

Мальчик недоумевающим взором смотрел на рассказчицу. Ему вспомнилась одна товарка няни, которой он всегда боялся; она вдруг исчезла, и ему сказали, что она человека убила. Такова, значит, думал он, была и она тогда.

— Ты этого не поймешь, мой дружок, но верь мне: из всех страстей жажда мести — самая страшная. И все-таки я бы не сделала того, что сделала, если бы не еще одно…

— А что же ты сделала? Прокна медленно и с расстановкой ответила:

— Я убила нашего маленького сына, Ития.

— А!

— Из жажды мести, конечно; но тут было еще нечто. Ты этого подавно не поймешь, ты ведь еще маленький. Но скажи мне, тебе говорили, кто такой Дионис?

— Говорили: он научил нашего земляка Икария делать вино, а Икарий научил других. Это было еще при моем деде, твоем отце Пандионе. И с тех пор мы справляем ему ежегодные праздники, сельские Дионисии, Леней, Анфестерии. Это бывает очень весело.

— Это еще не все. Говорили тебе, что такое таинства Диониса, его ночные оргии на горах? Впрочем, к чему я спрашиваю, у вас их еще не знают. Ну, а здесь, во Фракии, давно знают и справляют. Так вот, постарайся меня понять: в этих оргиях человек приходит в исступление, все тогда ему кажется огромным. В такое исступление пришли и я, и моя сестра, и вместе мы тогда убили Ития.

— А он что — твой муж?

— Бросился на нас с мечом в руке. Но боги сжалились над нами. Я хотела бежать — и вдруг почувствовала, что я лечу и становлюсь совсем, совсем маленькой. Оглядываюсь и вижу, что и с ними происходит то же самое. И с тех пор я — соловей, Филомена — ласточка, а Терей — удод.

— Слава великим богам!.. Но объясни ты мне одно. Я видел тебя вместе с твоим мужем — и вы перекликались между собою, и никакой вражды между вами не было. Этого я не понимаю.

— Это потому, мой друг, что, превратясь в птиц, мы спустились ниже страстей.

— Ниже страстей?

— Да. Вот ты слышал, как я в песне оплакивала моего Ития, которого я сама убила; да, я грущу о нем, и эта грусть никогда меня не покинет. Но грусть — это не отчаяние, не страсть; грустить и мы, птицы, можем, но отчаиваться — нет. То же и с гневом: какой у птицы гнев? Ощетинит перышки — а в следующую минуту и забыла. Нет, настоящие страсти только у вас бывают, у людей.

— Как ты это странно сказала: ниже страстей. И скажи, ты счастливее с тех пор, как ты так живешь?

— Да, мой родной, много счастливее. И я много раз думала: если бы боги сотворили еще одно чудо, если бы они воскресили моего Ития, я бы и его душу постаралась удержать ниже страстей. И вот боги сотворили это чудо — они подарили мне тебя, сына моего брата, тебя, сироту. Теперь ты будешь мне вместо сына, а я заменю тебе твою умершую мать. Я хочу, чтобы ты был совсем счастлив — а для этого надо, чтобы и ты, подобно нам, слился с нашей общей Матерью-Землей и жил по ее законам. И это будет, будет.

Она опять запела. Но теперь ее песня была уже новая: это был торжественный гимн в честь общей Матери-Земли. Они росли, эти трели, все сильнее, все могучее. Наполняли собою всю рощу, будили ее, увлекали. И роща откликнулась на зов своей царицы; все пташки, все деревья ей вторили; это была уже не роща, а какая-то волшебная исполинская лира, игравшая вечную песнь про всеобщую мать, кормилицу Землю. Мальчик стоял как очарованный: ему казалось, что раздвинулись тучи, венчавшие вершину Пангея, что он видит за ними блаженный сонм олимпийских богов. И они слышат звуки лиры Матери-Земли — и, отвечая им, Аполлон берет свою, наигрывает на ней другую песнь, песнь беспредельного неба, и эти две песни, сливаясь, уносят на своих крыльях его душу в голубую, заоблачную даль.

Прокна исполнила свое обещание. Она не покидала мальчика ни на минуту: днем водила его повсюду, все ему показывала, объясняла, а ночью, прежде чем заснуть сама на ветке перед пещерой, убаюкивала его колыбельной песнью. Об его пропитании и безопасности заботились Гип с Никтименой. Особенно действенна была помощь первого. Он безжалостно грабил в пользу своего питомца фракийское селение, и в особенности двор нечестивого Адосфа, в чем ему, впрочем, деятельно помогали подвластные ему сороки. А Никтимена наводила грозу на всякую тварь, которая вздумала бы приблизиться к пещере мальчика.

Все более и более сливался он душою с детьми великой Матери. Понимая голоса всех, он стал учиться им отвечать на их языке, и они стали понимать его; поневоле проникся он вследствие этого и их заботами, всем тем, что составляло сущность их легкой жизни. Мало-помалу все воспоминания об его далекой родине изгладились из его ума: сохраняя свой человеческий вид, он своими мыслями и чувствами и сам стал птицею среди птиц — самой маленькой и несведущей среди всех.

Прошло лето, пахнуло осенью — Прокна почувствовала обычную осеннюю тоску. Она знала, что эта тоска, нарастая изо дня в день, заставит ее наконец сорваться с насиженного места и улететь надолго в бесснежные края. И ей вдвойне тоскливо становилось при мысли, что станется в ее отсутствие с ее питомцем. «И как это я не подумала об этом ранее», — говорила она себе, не находя никакого исхода из беды. Но, пока она тщетно ломала себе голову и советовалась с Гипом и Никтименой, другая Мать, гораздо более мудрая и предусмотрительная, приняла сама все нужные меры. После осеннего равноденствия мальчик стал как-то сонлив, просыпал восход солнца и ложился спать до его заката, мало прикасался к приносимой ему Гипом пище и почти не отвечал на вопросы Прокны; а после того вечера, когда Плеяды погрузились в море, он уже не выходил из пещеры. Прокна сначала испугалась, не умер ли он; но нет, склонившись к его устам, она убедилась, что его сердце едва слышно бьется под его хитоном, и ее перья слегка чувствуют его дыхание. «Заснул зимним сном!» — сказала она себе. Она созвала всех знакомых птиц и велела им нащипать у себя столько пуху, чтобы над мальчиком образовалась целая горка. Никтимена покрыла его сверху одеялом, а журавли натаскали камней, чтобы прикрепить одеяло к почве. После этого Гип с друзьями загромоздили вход в пещеру буреломом, оставив только небольшое отверстие для Никтимены. Прокна спела своему сонному сыночку прощальную песню и затем отправилась в путь.

Настала зима, бурная и снежная. Плотной белой стеной заградила она вход в пещеру — а в пещере мирно дремал маленький афинский гость на теплом лоне Матери-Земли, под теплым покровом, сотканным ее детьми.

И когда с наступлением весны стена растаяла, когда роща опять зазеленела — Прокна вернулась и разбудила своего любимца призывною песнью. Не сразу стряхнул он с себя зимнюю спячку, не сразу мог он даже покинуть свое мягкое ложе; а когда это ему удалось — прошло еще несколько дней, пока он не дал себе отчета в том, кто он и что он, пока он не связал эту весну с минувшей осенью. Но мало-помалу жизнь полностью вступила в свои права — жизнь в природе и с природой, легкая, беззаботная и бесстрастная.

Опять весна, лето, осень, опять зима с ее сном; и так год за годом. Мальчик подрос; Прокна с Гипом и Никтименой решили, что пора ему и самому о себе заботиться. И вот в одно утро Гип прилетел с ягненком в когтях, которого он похитил из Адосфова стада; за ним последовал второй, третий, несколько. Научили отрока ходить за ними; хлев был им устроен в соседней пещере, так как Никтимена объявила, что в своей она грязи не потерпит. Отрок стал пастухом.

К земле он привязывался все более и более. Все изменения в направлении и силе ветра, в теплоте и влажности воздуха им ощущались уже непосредственно; он мог, не прибегая к указаниям птиц, предчувствовать завтрашнюю погоду. Ему казалось даже, что его душа как бы растворяется в окружающей природе, что он участвует в радости и горе каждого дерева, каждой птицы. Он понял, почему она вся счастлива, даже когда отдельные ее особи страдают. Да, мышонку больно, когда Никтимена его пожирает; но ведь мышонок — лишь частица природы, а природа сознает себя не только в таких частицах, но и в более цельных частях, и прежде всего — в своей совокупности, как великая Мать-Земля. Люди этого не знают, подумал он, они применяют к нам свою мерку, мерку особей, и полагают, что и у нас есть несчастные и даже что несчастных больше, чем счастливых. Но это не так: мы все счастливы, потому что мы все — одно.

У него ли явились эти мысли или Прокна их ему подсказала? Этого он и сам не мог бы определить. Он так слился с ней воедино, что ему казалось, будто их разговор состоит в том, что они вместе поют один и тот же напев. И он был вдвойне счастлив от этого сознания.

Убедившись в этом, Прокна решила, что наступило время предложить отроку последнее испытание. Она начала с того, что велела ему разрыть землю под корнями одного дуба. Отрок исполнил ее требование и нашел глиняную кубышку, а в ней — кожаный мешочек с золотыми монетами восточного чекана. «Привяжи его к поясу, — сказала она ему, — он тебе пригодится среди людей». Затем она ему рассказала последние вести из Аттики — что царь Эрехфей, его отец, состарился и не сегодня-завтра умрет, что его самого считают погибшим, что народ видит свою будущую царицу в его сестре Креусе. «Если хочешь, — заключила она, — можешь вернуться в Афины и предъявить свои права. Я проведу тебя к гавани Девяти-Путям; оттуда каждый день отходят корабли в Грецию — найдешь и афинский. За одну из твоих золотых монет любой судовщик тебя примет. Хочешь?»

Отрок лишь с половинным участием прослушал ее рассказ об его родине, то и дело прерывая его, чтобы позвать обратно зашедшую слишком далеко овечку. Ее последний вопрос заставил его спокойно, но решительно покачать головой.

— Да здравствует моя прекрасная сестра Креуса, будущая великая царица богозданных Афин! Ей — дом Эрехфея, а мне — ты, и Никтимена, и Гип, и все и всё.

Радостно затрепетало сердце у Прокны. «Да, — подумала она, — теперь ты — мой и только мой».

Она тогда еще не знала, что она ошибается. И сам отрок этого не знал.

Но все же он с каждым годом сильнее чувствовал, что у него где-то, в затаенной глубине души, пробуждается нечто нерастворенное и нерастворимое — и именно весной присутствие этого нового начала ощущалось с особой силой. Что это было — этого он и сам определить не мог. Какая-то смутная тоска, стремление, истома. Теплый, влажный южный ветер наполнял его грудь живительной силой, но вместе с тем он ему как будто что-то сулил — что-то неопределенное, но сладкое и несбыточное. И он плакал тогда — и сам не знал, почему плакал.

Раз ему приснился страшный сон. В этот день южный ветер дул с какой то особенной душистой лаской, и отрок весь находился во власти своих неопределенных мечтаний. И во сне он, никогда не думавший о своей родине, увидел себя в своем отчем доме, увидел явственно одно маленькое событие из своего детства, которое совсем, казалось, исчезло из его памяти. Дом был полон гостей; к его матери, Праксифее, приехала родственница, жена некоего Метиона, и привезла с собой свою дочку, которую звали по созвучию с именем отца — Метионой. Обе матери очень гордились своими детьми — у той дочка была единственной среди многих сыновей, так же как у Праксифеи сынок — единственным среди многих дочерей. И вот, шутя, они их переодели: царевич весь день щеголял в платье Метионы, а она в его хитончике. И теперь, во сне, ему казалось, что он чувствует в этом переодевании неописуемое блаженство.

Он проснулся с именем Метионы на устах. «Расскажи мне про Метиону», — попросил он Прокну. Она удивилась; тогда он ей сказал про свой сон. «Про Метиону, — сказала она, — я знаю только то, что ей нынче вместе с Креусой предстоит быть кошеносицей на празднике Паллады и что люди много спорят, которая из них красивее. Но отец ее Метион причиняет твоему отцу много забот и горя; он — во главе недовольных и открыто говорит, что после смерти царя престол должен перейти к нему и к его сыновьям».

Отрок безучастно выслушал последние слова Прокны и только про себя повторил: «Метиона». Теперь вся сладость его мечтаний и чаяний сосредоточилась для него в этом имени; он вдыхал его вместе с душистой влагой южного ветра. Но это было только имя, никакого определенного представления он с ним не соединял. Правда, он не раз спрашивал себя, как выглядит эта Метиона; он попробовал было ответить себе: «Так же, как и моя няня», — но тотчас с возмущением отверг эту мысль. Нет, он только чувствовал Метиону, но не представлял себе ее.

Он начертал ее имя на коре развесистого дуба — Прокна научила его писать, показав ему буквы на аттической амфоре с маслинами, похищенной Гипом из хозяйства Адосфа. Это имя он украсил цветами и возлиял ему овечьим молоком в дни новолуния.

И самую томную, самую сладкую из песен Прокны он прозвал «песнью о Метионе». Она ему часто пела ее, и он задумчиво смотрел вдаль, вдыхая теплую, душистую влагу южного ветра.

Так прошло еще три года. Отрок стал юношей.

И опять запахло весной. Прокна, прилетев из далеких стран, запела над своим питомцем свою обычную приветственную песню, но ей не удалось разбудить его. Это был какой-то особенный, сковывающий сон, грудь его бурно вздымалась — знать, видения, одно другого беспокойнее, беспрестанно чередовались перед очами его души.

Ночью он проснулся сам.

Какая-то странная жизнь кипела по всей горе. Ветер со свистом мчался по роще, повсюду ломая сухие, а иногда и живые ветви. Волки, спугнутые со своих логовищ, то и дело выбегали из чащи, ночные птицы, забыв об охоте, летали туда и сюда. Все они, видимо, были одержимы одним и тем же чувством — все чего-то искали — и вдруг, точно найдя искомое, все помчались по направлению ветра в гору. Юноша, движимый тем же чувством, побежал вместе с ними. Вскоре он понял, почему он бежит именно туда: через свист ветра стал пробиваться звон лиры. Было что-то неудержимо зовущее в этих звуках: раз их услышав, нельзя уже было ни о чем другом думать, ничего другого чувствовать. Чем дальше, тем численнее становилась толпа: все звери Пангея покрывали землю, все птицы осеняли ее, затемняя свет молодой луны. В гору, в гору! Все в гору! Что это? Даже деревья не могут устоять — даже они как будто сорвались со своих корней и неслышно скользят по зеленому ковру. Вот уже верхняя поляна; сколько тут народу! Всякого народу — мужчины, женщины, у кого в руках дымящийся факел, у кого — кедровая ветвь с шишкой в виде наконечника. А там, на скале, стоит волшебник с лирой в руке. Вот он запел; тут уж и о лире забудешь…

— Внимайте все! Просвещайся, народ! Далеко от нас те, чья душа мертва, чье сердце не бьется при звуках моей лиры. Пусть уходят отсель: не спасенье, а смерть обретут они в песне моей.

Плач раздался в толпе; сотня-другая мужчин и женщин отделилась от нее и с поникшей головой пошла под гору. Но юноша остался: он чувствовал, его сердце радостно трепетало в ожидании грядущих чудес.

— Внимайте все! Смысл жизни вашей услышите в песне моей. Видите вы его? Я его вижу. О тайна искупительного брака — брака небесного царя и царицы подземного мира. Видите вы его? Я вижу — отрока-искусителя, красу над красами, первозданного Диониса.

— Видим, видим! — ответила толпа. — Благо ему! Эвоэ, Дионис!

— Гряди, прекрасный! Гряди, непорочный! Ты примешь мир, оскверненный насильем отца и предков, и в твоих руках он возродится в чистоте и правде, и все возродится вместе с ним.

— Гряди, прекрасный! Гряди, непорочный! Эвоэ, Дионис!

— Видите вы их? Я их вижу. О злоба затаенной мести! Для того ли, Титаны, с вас сняли оковы, чтобы вы подняли свои кровавые руки на него, прекрасного, на него, непорочного? Горе! Горе! Медь у них в руках, но не мечи, не копья — медь гладкая, медь блестящая. Не кровь она точит, а образ, образ высасывает у него, прекрасного, у него, непорочного. Не цел он более, первозданный Дионис; в двенадцати образах преломилась его сила. Беги, мой возлюбленный! Воссоединись, чтобы, воссоединенный, и нас возродить!

— Горе! Горе! Беги, беги, первозданный Дионис!

— Видите вы его? Я более его не вижу. Он растерзан, поглощен, двенадцатью телами поглощена его плоть. Нет более искупителя, нет возродителя — Титаны поглотили первозданного Диониса!

— Горе! Горе! Нет искупителя, Нет возродителя!

— Видите? Я вижу! Что-то красное лежит, трепещет — это последняя надежда на возрождение, это сердце первозданного Диониса. Спаси его, Паллада! Отнеси его своему небесному отцу: пусть он обратно примет в себя то, что выделил тогда.

— Спаси, Паллада! Спаси Диониса!

— О тайна возрождающего брака — брака небесного царя и фиванской царевны. Грянула молния — в огне брачный терем. Испепелил он смертную плоть матери — не тужите, люди! Уцелел божественный плод, возвращен нам наш спаситель, сын Семелы, второй и вечный Дионис.

— Возвращен наш спаситель! Эвоэ, Дионис!

— Внимайте все! Смысл жизни вашей услышите в песне моей.

О люди! О кровь от крови Титанов! И вы не знали, что два естества враждуют в оболочке ваших тел? От Титанов все разъединяющее, все обособлющее. От них рождения и смерти, от них томительный круг бытия. Но и Дионис в вас, в вас распыленные части первозданного искупителя. Он жаждет воссоединиться из распыления в ту прежнюю, единую, великую суть.

Слышите вы, люди, этот зов? Я его слышу! Это — зов второго Диониса, сына фиванской царевны, наследника сердца первозданного искупителя. Соборуйтесь, соборуйтесь, люди! Соединяйтесь из распыления и друг с другом, и со мной, воссоздадим единую суть первозданного Диониса. Тогда будет разорван томительный круг рождений и смертей, тогда наступит вечное блаженство неразделенного бытия.

Соборуйтесь, соборуйтесь, люди! Вкусите блаженство слиянного, внетелесного бытия! Дионис вас зовет в свои таинства, он даст вам предвкусить в ночи восторгов блаженство новой вечной сути, ожидающее души посвященных за пределами смерти.

Пророк умолк. Молчала и толпа, очарованная его песнью; но молчание это продолжалось недолго. Загудели тимпаны, зазвенели кимвалы. «В хороводы! В хороводы!» — и гора затряслась от безумной пляски. Замелькали перед взором юноши белые руки, замелькали румяные, разгоревшиеся лица: вакханты, вакханки — особенно вакханки. И эти руки он дружелюбно пожимал, и эти лица ему приветливо улыбались — все составляли как бы одну семью братьев и сестер. Слышались и речи; он их не понимал, но и речи были приветливые, радостные.

Впрочем, и не хотелось понимать; главное — это пляска, восторженная, исступленная пляска. Он не чувствовал ног своих: всем своим естеством он отдавался этому безумящему, все сокрушающему вихрю пляски. Он и наслаждался, и ждал еще больших наслаждений — ждал чудес слиянного, внетелесного бытия.

И вдруг — резкие, враждебные крики. Что это? Понять нельзя было; но что-то чужое вторглось, разрушило единое восторженное настроение. А, вот они: толпа поселян, вооруженных бичами и палицами; они врезались в толпу вакханок, хватают их. Те отбиваются, вырываются. Впереди нападающих какой-то великан с огромными, уже седеющими усами. Это его, конечно, зовут: «Адосф! Адосф!»

Адосф! При этом имени что-то поднимается из самых затаенных недр души нашего юноши, что-то страшное, багровое. Он смотрит на него: кто перед ним? Фракийский поселянин? Нет! О, теперь он уже сам чувствует, хотя и не отдает себе отчета, в этих оргиях Диониса все кажется исступленному огромным. Это Титан! Титан! А, это ты посягнул на царственного младенца? Месть! Месть! Месть за Диониса! Что это с ним? О да, он теперь понимает: из всех страстей жажда мести — самая страшная.

Адосф! Адосф! Вот он, Титан: подбегает, поднимает палицу. Еще мгновение — и ее тяжелый, обитый железом наконечник размозжит ему голову. Но юноша не ждет. Одно мгновение — и вырванная у великана палица летит далеко в чащу леса; одно мгновение — и он сам падает навзничь; одно мгновение — и грозная голова усача, крутясь и брызгая кровью вокруг себя, глухо ударяется о соседнюю скалу…

Поселяне бегут, вакханты и вакханки за ними. Эвоэ! Эвоэ! И опять тимпаны, опять кимвалы. Юноша побежал было и сам, но ноги отказываются служить. Он чувствует внезапное утомление — и чувствует еще нечто, нечто гложущее, сверлящее, мучительное. Он падает на землю, плачет.

Эвоэ! Эвоэ! Эти звуки еще слышит он издали; они замирают в ночном воздухе. И ветра более нет, нет зверей, нет птиц, все молчит. Молчит? Нет: тут же над ним какая-то песня раздается. Песня соловья. Такая жалобная, раздирающая. Пой, пташка, пой, родная! Ах, понять бы только, что ты мне хочешь сказать!

В следующую ночь — то же. Никто не сговаривался, никто не распоряжался; но это был настоящий поход. Исступленная дружина сбежала с Пангея в долину, переплыла через Стримон, направилась по равнинам Македонии к голубым пиерийским горам. Кое-кто отставал, кое-кто возвращался, зато приставали другие поселяне, а больше поселянки деревень, через которые лежал путь исступленных. Вихрем мчались они через них; кто не успевал спрятаться, тот был увлечен. Жены бросали мужей, матери — детей; «В горы! В горы!» — нельзя было сопротивляться этому зову.

Вот уже и блаженная Пиерия; Олимп оглашается восторгом ночных хороводов. Наш юноша везде впереди. Кровавая ночь на Пангее забыта; без крови не обходится и здесь; нападающих везде много. Вот уже и Олимп покинут: Пеней пройден, зеленая Осса дает приют дружине Диониса. Слышится уже греческая речь; семья вакхантов делится своими переживаниями с юношей. Он слышит ее рассказы, и грустно ему становится. Не он ли пляшет исступленнее всех? Но как ни просит душа чудес внетелесного бытия — не дает их бог. Чего-то всегда не хватает до полноты мига, до окрыления души.

— Что же нужно? — спрашивает он счастливых товарищей. — Что же еще нужно?

— Нужна страсть, — отвечают ему, — нужна страсть выше страстей.

— Что-то дрогнуло в его сердце. Выше страстей? Кто-то когда-то ему пел про счастливую жизнь ниже страстей; это было так давно!

— Но ведь я же ее познал! — с жаром ответил юноша. — Я отомстил обидчику своего детства — страшно отомстил. Это ли не страсть выше страстей — опьянение мести?

— Для одних — да, для других — нет, мой друг. Ты, знать, не из тех. Жди, пока тебя призовет бог, если он вообще тебя призовет. Недаром ведь у нас слово говорится: много у нас тирсоносцев повсюду, но мало вакхантов.

За Оссой — Офрис; за Офрисом — Парнасе; за Парнассом — Геликон; чуда нет и нет.

Вихрем промчалась дружина исступленных через Фивы; многие тут присоединились к ней — Фивы ведь были родиной Диониса. «А куда теперь? Куда теперь?»

«На Киферон! Там нас уже ждут: наши предтечи уже созвали вакханок». — «Откуда?» — «Из Афин».

И вот они наконец — таинственные ущелия и поляны Киферона. О, это уже не то: наш юноша чувствовал — это нечто свое, родное. О сладкие звуки аттической речи! С какой силой нахлынули они на его душу!

Гудят тимпаны, звенят кимвалы, мелькают руки, мелькают липа — новые лица, но они знакомее старых. И глядят они по-другому, и улыбаются по-другому. И сам он стал другим. Нарастает восторг, нарастает. Мимо взоры, мимо улыбки! Все приветливы, но где та, что всех приветливее? Нарастает восторг, кипит божья сила; теперь, теперь не обмани, золотая надежда! Мимо руки, мимо лица! — А! Вы ли это, черные глаза, вы ли это, развевающиеся в ночном ветре черные кудри?

— Это ты, Метиона?

— Это ты, Кекроп?

В хороводы! В хороводы! Она с ним — и нет на всем Кифероне ничего, кроме нее. «В горы, в горы!» Где ты, гора? Ты ли это — там, глубоко, озаренная этими светлыми точками? Все дальше и дальше эти точки — вот и совсем исчезли. Чу, какой-то шум, сначала отдаленный, затем все ближе и ближе. Это волны морские с глухим рокотом друг о друга разбиваются. Оно под нами, это волнующееся море: видишь, как оно пенится при свете луны. Пой, Метиона! Нельзя не петь в такую ночь. Пусть наши песни сольются — наши души слились уже давно. Наши души! Но ведь они в этом теплом, душистом ночном ветерке, как в другой, всеобъемлющей душе. Ты знаешь, Метиона? Он мне давно про тебя напевал, этот теплый, душистый ветер; он мне твою душу приносил, а я этого не знал.

Наши души? Да мы не одни. Смотри, отовсюду слетаются к нам блаженные. Как бы не потерять себя в их воздушном хороводе!.. Ну что ж, хотя бы и потерять себя. Ах, Метиона! Как я ждал этого чуда! И вот оно свершилось… свершила его — страсть выше страстей. Ты знаешь, как ее зовут — знаешь, Метиона?

Потеряем себя! Пусть во всем будем мы — и в нас будет все.

— Скажи, чужеземец, как зовут этот грозный город, что высится на этом холме?

— Как, гость, ты не знаешь стен Алкафоя? Благодари Аполлона, приведшего тебя сюда: перед тобой благо-законный город, славная Мегара. Вы оба будете в нем в безопасности — и ты, и твоя жена.

— Вижу, чужеземец, что и ты — мегарский гражданин. Скажи же, как зовут вашего царя?

— Наш царь — Пилас, правнук Посидона; если ты имеешь дело к нему — я его вестник и могу тебе послужить.

— Скажи же ему, что к нему обращается Кекроп, сын афинского царя Эрехфея, с женою своей Метионой. Мы были на Кифероне с вакханками и спустились, сами того не зная, в его страну.

Вестник удивленно покачал головой. Все же он исполнил просьбу странника.

Неласково принял гостей царь Пилас. Но его недоверие не устояло против очевидной искренности и правдивости рассказа юноши о своем детстве, своем похищении и своей жизни на Пангее.

— Я верю тебе, гость, — сказал он, когда тот умолк, — но положение мое затруднительно. Афинами управляет Ксуф, муж царевны Креусы. Понимаю, что твои права на афинский престол более законны, чем права пришельца; но пойми и ты, что я не желал бы испортить своих добрососедских отношений к Афинам и их царю.

Будь и впредь другом и союзником моей родины, почтенный царь. Я покорен воле бессмертных и не буду вырывать власти у моей сестры. Пусть она царствует благополучно и никогда не узнает, что ее брат еще жив, и пусть братья Метионы считают погибшей среди вакханок свою сестру. Нам же дай убежище в своей стране — какой-нибудь клочок земли на горе Геранее, откуда мы могли бы видеть и благословлять страну Паллады.

Лицо Пиласа окончательно прояснилось. Но Кекроп продолжал:

— Сыну Эрехвея непристойно просить милостыни; у меня есть чем заплатить за землю — вот он, клад с горы Пангея.

Он отвязал свою мошну — и поток восточного золота полился перед взорами Пиласа. Золотые деньги были тогда редкостью в Элладе; и как ни был справедлив мегарский царь, но и его глаза разгорелись при их виде.

— Вижу, — сказал он, — что Гермес милостив к тебе; тем дороже будешь ты нам. Желание твое будет исполнено, но не поселенцем, а гражданином должен ты жить в городе Аполлона. И да будет твой приход на счастье нам обоим!

Вскоре хутор на Геранее принял Кекропа с Метионой: началась для них живая, трудовая жизнь. Но еще некто поселился с ними. И когда они, после дневного труда, отдыхали под тенью тополя в своем нагорном саду и их взоры гуляли по холмам дорогой, запретной родины — в листве тополя раздавалась неумолчная, то жалобная, то радостная песня соловья. И задумчивое лицо Кекропа становилось еще задумчивее.

— О чем ты думаешь? — спросила его однажды Метиона.

— О том, что мы с ней знаем, — ответил он, показывая на певицу, — о моем тихом детстве в ущелье Пангея.

— И ты тоскуешь по нем?

— Нет. Я испытал блаженство жизни ниже страстей — и испытал восторги страсти над страстями. Но боги назначили нам человеческую долю — будем же покорны богам!

IV. Каменная нива

править

С новиной, с новиной пришли мы,

Новину, новину несем!

Принимай же, хозяин, гостью,

Принимай ее в отчий дом —

Иресиону,

Иресиону!

Спетая всем хором челядинцев песня отзвучала; тогда одинокий, звонкий женский голос выделился из толпы и продолжал он другому напеву:

Иресиона несет вам и хлеб, и пурпурные смоквы,

Мед она ярый несет и душистое масло Паллады,

Также и кружку вина, чтобы долго дремать ей в похмелье.

И опять смена; несколько голосов затянуло:

Счастье новое в дом прими,

Жизнь прими и здоровье!

От богини несем мы их,

От богини любимой.

И наконец полный хор челядинцев повторил начальные слова песни:

С новиной, с новиной пришли мы,

Новину, новину несем!

Принимай же, хозяин, гостью,

Принимай ее в отчий дом —

Иресиону,

Иресиону!

Хозяин, к которому была обращена песня, уже с первых слов вышел к певцам на площадку. Перед ним, во главе челяди, стоял красивый мальчик в венке из колосьев с развевающимися лентами; в руках у него была большая масличная ветвь, обвитая шерстяными повязками и увешанная всеми поименованными в песне плодами благодатной осени и еще многими другими. Ласково положив мальчику руку на плечо, он подошел с ним к стене своего дома, где на солнцепеке висела такая же масличная ветвь, только сухая, прошлогодняя. Ее он бережно отцепил и на ее месте прикрепил новую; затем, отойдя на несколько шагов, поднял правую руку для молитвенного привета:

— Иресиона, храни мой дом в здравии, обилии и благополучии до следующего урожая!

После этого он со старой Иресионой вошел к себе во двор и приблизился к очагу, где слабо тлело пламя под обильной золой; раздув его, он простер сухую ветвь:

— Иресиона, благодарю тебя за то, что ты хранила мой дом в здравии, обилии и благополучии до нынешнего урожая. Лети, почтенная, к пославшей тебя благодатной богине и принеси и ей мою благодарность!

С этими словами он опустил ветвь в пламя. Иссушенная многими солнцами, она мгновенно запылала и, озарив двор внезапным белым сиянием, столь же мгновенно погасла.

Тогда он опять вышел к челяди, которая тем временем успела удобно расположиться на заранее заготовленной подстилке из пустых колосьев и плюща. Мальчик, получив две пригоршни лакомств, был отпущен домой; для взрослых хозяин приказал выкатить из погреба чан вина и принести кратиру, черпалку и кубки. Первую кратиру он намешал сам, пока певица о звонком голосе исполняла требуемый обычаем пэан. Затем, возлияв несколько капель Зевсу Олимпийскому, он велел всем дать по кубку.

— Пейте, дорогие. И да судит нам Деметра и следующий праздник Иресионы отпраздновать в добром здоровье.

— Да здравствует хозяин и хозяйка! — послышалось в ответ. — Да здравствуют Поликаст и Метротима!

Все отпили несколько глотков вина. Хозяин благодарил ласковым кивком головы.

Да здравствует Каменная Нива! — крикнул старший батрак, отпивая вина. Никто, однако, не поддержал его здравицы, и Поликаст сделал вид, что не расслышал ее. Вскоре затем он поднялся со своего места.

— Дорогие мои челядинцы и батраки! Вы знаете, что для меня сегодня праздник Иресионы совпадает с другим праздником — десятидневом рождения нашей дочери-первенца, и у меня дом полон родственников и соседей. Оттого-то хозяйка и не вышла к вам. Вы здесь пейте за здоровье новорожденной, а я должен пойти к гостям.

— Мы это знали, хозяин, — сказал старший челядинец, — и сложились для маленького подарочка, который хотели бы ей поднести на счастье в ее будущей жизни.

Поликаст пожал ему руку и вошел с ним в дом.

Вторую кратиру они намешали уже без хозяина.

— В честь героев и душ умерших! — сказал, возлияя, старший батрак и затем прибавил: — А все же скажите мне, почтенные, почему вы все промолчали, когда я возгласил здравие Каменной Нивы? Нехорошо срамить старика!

— Не в обиду тебе молчали мы, отец, — ответил ему челядинец средних лет, — ты первый раз работаешь с нами и поэтому не успел узнать, почему хутор Поликаста носит имя Каменной Нивы и почему это имя ему неприятно.

— Не знаю, это точно. Ну, коли знаешь, расскажи.

— Расскажи, расскажи! — присоединилось несколько голосов, — Я тоже хорошенько не знаю. — Знаю, что тут есть что-то страшное, но что именно — не слыхал.

Челядинец глотнул вина.

— Слава тебе, благодатная! — сказал он. — Ты — добрая и милостивая мать всех смертных, но ты же и караешь того, кто, возвеличенный тобой, злоупотребляет твоими дарами и измывается над маленькими людьми. Послушайте же!

Это было давно: хутор Поликаста принадлежал тогда его прадеду. Но этот прадед был много беднее его; он звал своею только землю на Коридалле вплоть до обрыва над морем…

— Но там ведь ничего не растет! — недоуменно вставила пожилая челядинка.

Рассказчик презрительно на нее посмотрел. «Коли ты, тетка Критилла, ничего не смыслишь, то сиди и пей себе молча, не вмешиваясь в речи тех, кто умнее тебя; а я знаю, что говорю».

— Итак, сказал я, только земля на Коридалле принадлежала Алкисфену (так звали прадеда Поликаста), а все его нынешние владения в благодатной элевсинской равнине представляли собой наделы, принадлежавшие мелким собственникам, среди которых был и мой прадед.

И мой! И мой! — послышалось несколько голосов. — Да, те времена были лучше. А мы, их правнуки, теперь на чужого человека работаем!

Так вот, — продолжал рассказчик, — выдалось однажды гневом Де-метры особенно дождливое лето. Весь хлеб, что рос в равнине, полег и сгнил на корню. А нагорное жито Алкисфена, напротив, взошло роскошно и дало такой обильный урожай, какого он не собирал никогда. Ну, мы, равнинные, кое-как прожили грозный год, пробавляясь кто — прежними запасами, кто — отхожими промыслами, а больше тем, что одолжались у того же Алкисфена. Но вот настало время посева — а у нас ни зерна. Мы опять к нему. Ничего, ссудил охотно, сколько кому надо было. Только вот проходит новолуние за новолунием, его нагорная нива зазеленела, а наша земля как была черной, так черной и осталась. Мы думаем: опять, видно, гнев Деметры — но за что же? И только потом мы узнали, что причина была вовсе не в этом.

— А в чем же?

— Увидите. Ждем. У того жито уже выколосилось, у нас — ничего. Мы всей толпой в Элевсин, на молебствие. К вечеру все опять дома; ждем, что будет. И видим мы — то есть, понимаете, наши прадеды — видим мы, повторяю, явственно при луне, как поднимается по тропинке на Коридалл почтенная женщина, выше человеческого роста, с синим покровом на голове…

— Такая же, как и эта?

Все обратили свои взоры по указанному направлению: действительно, женщина описанной наружности величавой поступью приближалась к дому Поликаста. Невольно все вскочили на ноги и приветственно подняли правые руки. Она им милостиво кивнула головой и пошла дальше. Им показалось, что дверь дома сама отворилась, чтобы впустить ее.

Несколько времени они простояли в молчании. Потом дверь опять отворилась, таинственная женщина вышла, прошла мимо челяди, прощаясь с ней таким же милостивым кивком головы, и вскоре, продолжая следовать по направлению к Элевсину, исчезла в вечерней мгле.

Не скоро люди пришли в себя. «Дети, — сказала одна старушка, — не разойтись ли нам по домам?» — «Ну нет! — возразили другие. — Выслушаем рассказ до конца». — «И нальем третью кратиру, в честь Зевса Спасителя, как приказал Дионис, — без этого расходиться грешно».

— Ну, так и быть!

— Но сначала возлияем этой богине.

А кто она?

— Как кто? Конечно, Деметра!

— Я в этом не уверена.

— А кто же, по-твоему?

— Скорее богиня-землячка нашей хозяйки — Немезида Рамнунтская.

— Раз она не дала себя узнать, то и догадываться праздно. Старуха, читай молитву!

— Богиня, кто бы ты ни была, Деметра ли, или Немезида, или другая, будь милостива к нам и дай, чтобы твой приход принес не горе, а счастье нам, нашим семьям, домам, стадам и полям и всему народу элевсинскому и коридалльскому!

Только тогда они сели. Была налита третья кратира; опять заискрилось в кубках вино при свете взошедшей луны.

— Ну, слушайте. Итак — рассказывал мой прадед моему отцу, а отец мне — видим мы при луне, как поднимается эта богиня на Коридалл. И тотчас густая черная мгла заволакивает гору — ничего не видно, и все холоднее становится и холоднее, точно среди лета внезапно зима наступила. Мы всю ночь глаз не смыкаем, стоим под горой, зубы стучат — и со страха, и от холода. Вдруг — земля точно дрогнула. Мы думаем, землетрясение; молимся Посидону-земледержцу. Нет, ничего. К утру мгла рассеивается; заря, солнце, тепло — все, как обыкновенно. Поднимаемся на гору, на Коридалл. И что бы вы думали? Видим — вся зеленая нива Алкисфена застыла, побелела, превратилась в камень. Так и видно, что вчера еще здесь нива была — колышущиеся волны с ясными очертаниями колосьев, и все мертво и неподвижно. С тех пор и зовут ее — Каменная Нива.

Смотрим, дивуемся. Вдруг выбегает к нам Алкисфен. Видит — и как разрыдается, как бросится на колени! «Разорен, разорен! — кричит. — Справедлив суд богини! Простите меня, селяне! Я виновен перед богиней и перед вами. Я вам тогда, чтобы дороже продать вам свой хлеб, сушеные зерна ссудил».

Тут крик поднялся среди наших. «Ах, душегуб! Ах, нечестивец! Голодом хотел нас морить! Камнями его!» Но те, что были постарше, вступились: «Не трогайте его! Не судит человек там, где уже бог судил! Иди, несчастный, замоли свой грех перед богиней!» Так и отпустили его.

Но Алкисфен был человек деятельный и предприимчивый. Пустился в торговлю, разбогател, поставил в Элевсине искупительный кумир Деметре-Немезиде (так и назвал ее) и выстроил для нас лесху. Простили его. На старости лет опять поседился в своем хуторе на Коридалле. А его сын, Поликаст — дед нашего, — был еще деятельнее, тогда наша земля и перешла к ним. Все они были люди строгие, но холодные, расчетливые и себе на уме. И жен себе подбирали таких же. И явилась у нас поговорка — «Каменная Нива — каменные сердца».

— Каменная Нива — каменные сердца, — задумчиво повторил старый батрак. — Одно к другому, значит. Правильно. Ну, а долго этой ниве оставаться каменной?

— Об этом богиня ничего не сказала.

— Кто же станет богиню спрашивать! На то ексегеты есть в Элевсине, да и пророки подчас вещают волю богов.

— Молчали, значит, все.

— Неправда, не все, — вмешалась одна из работниц. — Моя бабка мне сказывала про вещание Бакида.

— Уж и нашла пророка! Стоит повторять бредни этого полоумного бродяги!

Но тут вся женская челядь возмутилась.

— Не бродяги, а святого человека! Любимца нимф могучих! Отсохни твой язык!

— Тише, не ссорьтесь, — умоляюще завопил старый батрак. — И если ты знаешь вещание Бакида, тетка Местра, скажи мне его.

— Еще бы мне его не знать, — ответила работница и, глотнув вина, стала читать нараспев, точно молитву:

Камня печатью сковала зеленую ниву Деметра.

Каменных злобу сердец гнев справедливый постиг.

Камня растопит печать увлечение жизни горячей —

Той, что на ложе камней розой любви расцветет.

— Складно сказано! — похвалил старик.

— Складно, как же! — поддразнил рассказчик. — «Камня, камня, камня»… мало их у нас и без того, камней-то!

— Нет, я верю Бакиду, — продолжал старик. — Только про кого это? До сих пор, говоришь ты, они все были под одну масть?

— Ну, про Метротиму этого сказать нельзя! — горячо возразила работница.

— Про нее нельзя, это так, — согласился рассказчик. — Но она единственная.

— А где он ее нашел? — спросил старый батрак.

— В Рамнунте, отец, на празднике Немезиды. Ты заметил, какой у него приятный, певучий голос? Уж он любил сводить с ума девушек и молодок — да и теперь, кажется, продолжает. Вот и в Рамнунте. И нашел место: прямо, можно сказать, на глазах у Немезиды! Живет у кунака: там, как водится, угощение. Является дочь, поет пэан и уходит к себе в светелку. А он со своей самбукой — шмыг в переулок, играет и, негодяй, поет — ну, известное дело: «Отвори мне, красотка, двери», — и так далее. И добился своего.

— Бежала с ним?

— Да, бежала.

— А как ваши законы на этот счет?

— Разумеется, строго; здесь не Спарта. Да что поделаешь? Лишь бы от срама отделаться. И признали, и вена даже не потребовали.

— И живут они счастливо?

— Пока ничего; а как дальше — увидим. Уж очень не хотелось ему дочки; это — первая неудача.

— А кстати, дядя, — обратился кто-то к старшему челядинцу, тому, что передавал подарок, — какое имя дал он своей дочке?

— В честь сегодняшнего праздника — имя Иресионы.

— Имя хорошее, только не выше ли человеческой доли? Ведь как-никак, а Иресиона — святыня. И не помню я, чтобы так называлась женщина.

— То же и Метротима говорила; да разве его переубедишь? Хочу, и все тут. Опять, значит, вызывает Немезиду!

— Дядя, а ведь это не иначе как она была? Скажи, что она там делала, в красной хороме?

— Ох, дети, и страшно было, и чудно, торжественно, совсем как на таинствах нашей богини. Сидят они вместе, передают друг дружке девочку, болтают — ну, известно, женщины. Вдруг входит она. Все умолкают. Подходит к матери, целует ее в лоб: «Ты меня еще не знаешь, дочь моя, но скоро узнаешь». Затем берет девочку на руки. Та раньше плакала — изморили ее, видно, тетки, — но теперь вдруг улыбнулась и потянулась ручонками к ней — подумайте, десятидневный младенец! Она подержала ее немного, все время грустно на нее смотрела и только шепнула: «Иресиона!» — «Благодатная! — взмолилась к ней Метротима. — Дай, чтобы она была счастлива!» — «Я дам ей мое счастье», — ответила богиня, поцеловала ребенка, погладила его по головке и передала матери. И видно было, как ребенок расцвел от поцелуя богини.

— А дальше?

— А дальше — ушла так же, как пришла. Все сидели точно очарованные. Я понял, что им не до меня. Подарок я уже раньше передал — не простившись, ушел.

— А что это был за подарок? — спросил батрак.

— Игрушечка — маленькая серебряная лира.

— Девочке лучше бы прялку.

— И мы так рассуждали, да не было у элевсинского мастера. Впрочем, Метротима была довольна. «Спасибо, — сказала, — я и сама очень люблю песни».

Кто-то засмеялся. «Хорошо все-таки, что лира, а не самбука!»

— Дети, дети, луна высоко стоит над горой. Споем песнь в честь Ночи, и затем по домам!

Прошло много лет. Деды спустились под землю, отцы состарились — для детей наступила цветущая молодость.

Элевсинцы готовились отпраздновать свое осеннее торжество таинств с особым благолепием. Молодой афинский царь Фесей, радостно всеми приветствуемый от Киферона до Суния, решил объединить всю Аттику, сделав Афины общей родиной для всех ее сынов. Согласно этому намерению и Элевсинии должны были стать из местного праздника общеаттическим со вторым средоточием в Афинах. Элевсинцы ждали от этого преобразования прироста славы своей богини и напрягали все свои силы, чтобы показать ее храм и луг во всем их блеске афинским гостям.

Главное — это, разумеется, священное действо в таинственном храме посвящений. Второе — предшествующие ему всенощные хороводы на «светозарном лугу» перед храмом. Те приготовления были окружены глубокой тайной не только для посторонних, но и для посвященных: их ведал тесный причт жрецов Евмолпидов. Но в хороводах должны были участвовать все посвященные, не как зрители, а как исполнители; а так как в этом исполнении допускалось, даже требовалось соревнование, то образовались кружки — мужчин, юношей, женщин, девушек, — из коих каждый старался заручиться помощью какого-нибудь певца. Отсюда, несомненно, развилось бы при всеобщем честолюбии перебивание певцов, нарастание вознаграждений и безумные затраты, которые бы уничтожили одно из главных достоинств праздника — его общедоступность; Евмолпиды поэтому распорядились, чтобы единственной наградой певцу-победителю был венок и чтобы приурочение к кружку состоялось по воле богини, то есть путем жребия.

Певцов, отозвавшихся этот раз на призыв Деметры, было много; но едва ли не наибольшее внимание обращал на себя Ферамен из Рамнунта. Родившись и выросши под строгим взором рамнунтской Немезиды, он считал свое искусство ее даром и поэтому посвятил его прославлению как ее, так и родственных ей божеств. Что его родные Немезии не обходились без его участия, разумеется само собой; из остальных же богов и богинь он более всего почитал элевсинскую Деметру, справедливую воздаятельницу не только на этом, но и на том свете. Элевсин поэтому стал его второй родиной; он был желанным гостем Евмолпидов — особенно желанным теперь, когда шли важные переговоры с Афинами о будущей судьбе элевсинского праздника.

Его кружок состоял из девушек, элевсинских гражданок; задолго до самого праздника, имевшего состояться ранней осенью, в Боэдромионе месяце, он начал его обучение. Сходились его ученицы в пригородной роще у капища героя Иппофоонта, недалеко от Священной дороги. Жрица из рода Евмолпидов указывала им строгие движения хороводной пляски, сам Ферамен должен был учить их исполнять сочиненную им же песнь во славу богини. Но он понимал свою задачу глубже. Он хотел, чтобы они исполняли ее сердцем, а не устами, хотел, чтобы они отдали всю свою душу Деметре и в мистическом общении с ней черпали силу и вдохновение для песни. Он рассказывал им поэтому, не предвосхищая священной драмы, все глубокое сказание о похищении Коры, о скитаниях Деметры, о их блаженном воссоединении, об учреждении таинств, об условиях посвящения. Он настаивал на том, что одних только внешних обрядов недовольно, что глубоко ошибаются те, кто воображает, будто принявший посвящение себялюбец или злодей уготовит себе «лучшую участь» на том свете, чем непосвященный праведник. Нужна жизнь, проведенная в стремлении к богине, к ее истине, красоте и добру; нужна прежде всего забота не о себе и не о своей лучшей участи. Разве Деметра о себе думала, когда скиталась и горевала? Нет, она жаждала воссоединения с дочерью. И только тот понимает Деметру, только тот идет по ее стопам, кто ищет на том свете воссоединения с дорогими усопшими. Любовь — привратница бессмертия…

Была среди его учениц одна, горько и отрадно плакавшая во время его слов; опустив свою голову на плечо подруги, она шептала про себя: «Матушка моя, матушка!» Но он, увлеченный своей речью, ее не замечал. Он видел Деметру в небесах, ей поручал своих молодых посвященных. И только тогда, когда ему показалось, что она его благословляет, он взял свою кифару и после краткого наигрыша запел свою «песнь о Деметре»:

О внемли призыву богини твоей!

Ко мне на поляну, где плещет ручей,

Где ветер душистый прохладу струит,

Где нет ни печали, ни зла, ни обид!

О, там только — радость, любовь и покой:

Там душ просветленных приветливый рой;

Там всех я сбираю, кто злобы не знал;

Там встретишь ты вновь, кого здесь потерял.

Он остановился на минуту — ему показалось, что он слышит чье-то глухое рыдание; но так как оно не повторилось, то он продолжал свою вдохновенную песнь — песнь про блаженство в сонме Деметры, про воссоединение, про любовь, поборовшую смерть…

«Привет певцу Ферамену от его ученицы Иресионы. О, не гневайся, вдохновенный учитель, что я осмеливаюсь писать тебе! Что я для тебя? То же, что былинка для солнца. Но ведь не гневается солнце, что и былинка желает быть им пригрета и приласкана. А я так одинока! Когда ты нам рассказывал про Деметру, я чувствовала, что я все же не одна в этом безустанном, безумящем вихре, что есть великая, добрая мать, которая и меня, сироту, не покинет. Спасибо тебе, мой светлый учитель. Это пламя, которое ты во мне возжег, уже не погаснет никогда. И еще я подумала: как счастливы те, которые слышат его теплое вдохновляющее слово не в толпе, не среди многих, а наедине, с глазу на глаз! Как счастлива была бы я, если бы могла убедиться, что и я для тебя нечто — не как одна из твоих многих учениц, а как я сама, как Иресиона. Ты не разгневался на меня? Сегодня, когда тени будут шестифутовые, я буду стоять у скалы Несмеяны. И если бы… ах, мечты, мечты!..»

Ферамен нашел это письмо у себя, в той светлице, которую он занимал во дворце Евмолпидов на элевсинском акрополе — видно, кто-то бросил его через открытые ставни. — «Иресиона!» Это имя ему ничего не говорило; он не был элевсинцем и не знал имен своих учениц. «У скалы Несмеяны…» О далекая молодость, о блаженные прогулки вдвоем под лаской шумящих ветвей! Опять пришли вы смущать меня, сладкие грезы минувших дней!

А что, если это ловушка? Если какой-нибудь соперник хочет ввести его в искушение, чтобы уронить его обаяние, разрушить его работу?.. Он тотчас отверг эту мысль и впоследствии стыдился, что она вообще могла явиться у него хоть на мгновение. Нет, слишком много искренности было в этих неумелых словах, в этом неумелом, почти детском почерке.

Но это не изменяет дела. Нельзя, нельзя. И прийти не могу, и предупредить тебя не могу. Бедная девочка, уж придется тебе одинокой дожидаться захода солнца у угрюмой скалы, запечатленной печалью Матери-Де-метры.

В следующий раз ему пришлось обстоятельнее разучивать с ученицами сочиненную для них песнь;" необходимо было заговаривать с каждой, поправлять ее ошибки, ставить ей вопросы и разрешать ее недоумения. А у него, помимо его воли, был один вопрос, который он про себя ставил каждой, — вопрос: «Не ты ли — Иресиона?» И этот вопрос оставался без положительного ответа. Были между девушками красивые, были неглупые, были приветливые — но ни одной, которая бы пылала тем ярким и жарким огнем.

Разгадку принесло ему через несколько дней другое письмо, полученное тем же таинственным путем. Первое, что ему бросилось в глаза, были следы от обильных слез, которыми оно было залито. Содержание соответствовало внешнему виду. Все кончено, единственный луч солнца погас во мраке. Ей запрещено участвовать в хороводе девушек; отец ее болен, мачеха приехала за ней, чтобы отвезти ее обратно в ее нагорную деревню. «Откликнись, дорогой учитель! Хоть несколько строк ко мне, ко мне, одной из обращенных! Оставь их в северной расселине скалы Несмеяны; моя подруга Хрисида их там отыщет и доставит мне».

Что делать, Деметра, что делать? Опять строго промолчать? Нет, благодатная, ты не осудишь. Я ведь ее даже в лицо не знаю — никогда сознательно не видал и, конечно, не увижу никогда. Никогда… ему теперь грустно было думать, что он действительно никогда ее не увидит.

Он написал ей письмо утешения; напомнил о том огне, который он, по ее словам, возжег в ее сердце. «Не считай его твоим личным достоянием — Деметра велела им делиться со всеми нуждающимися. Как бы ни была глуха твоя деревня — ты найдешь в ней мальчиков и девочек, которые с благодарностью примут от тебя весть о Деметре и ее завете. Уделяй себя, и ты сама станешь полнее, богаче и счастливее». Много другого писал он ей в том же духе — писал искренно и задушевно, с горячим желанием помочь ей в ее одиночестве.

Он не ошибся. Следующее письмо, которое он от нее получил, было сплошною песнью восторга и ликования. Да, она поступила по его совету, собрала вокруг себя деревенских детей, учит их понимать и любить Деметру. И кончилось письмо скромной, но горячей просьбой и впредь ее не оставлять советом и участьем, не забывать северной расселины скалы Несмеяны.

Ферамен дал себе слово, что не забудет. Но своих забот у него было немало: праздник на светозарном лугу приближался, жаркий Метагитнион был на исходе, ущербная луна возвещала скорое наступление святого Боэдромиона. Надо было упражнять девушек ежедневно, чтобы они в хороводах не уронили себя и его. А с другой стороны и вопрос о соединении Элевсина с Афинами требовал его деятельного участия. Дельфы благословили эту мысль и прямо указали на него, на гражданина Немезиды, как на лучшего посредника. Утром — в роще Иппофоонта, остальную часть дня — в переговорах то с Евмолпидами, то с послами царя Фесея, а иногда и с ним самим.

К концу Метагитниона новое письмо, кроткое и грустное, с жалобой на молчание, с неутешными воспоминаниями о бедной матери, заглохшей среди каменных сердец. Ферамен опять дал себе слово, что ответит, — и опять откладывал ответ со дня на день.

Наступил Боэдромион. Теперь рост молодой луны увеличивал беспокойство Ферамена. Еще больше волновались девушки; происходили даже заболевания от волнения, и каждый раз Ферамену казалось, что именно на заболевшей и держалась вся надежда на успех.

Накануне Элевсиний новое письмо от Иресионы, этот раз полное отчаяния. Она забыта, забыта; теперь для нее и жизнь потеряла всякую ценность. Его одного она любит и никогда никого не любила, кроме него. А он забыл ее — и это конец.

Нет, теперь необходимо ответить — но, конечно, не сегодня. А следующий день — начало великого элевсинского торжества. Вечером — пляски и песни девушек на светозарном лугу. Хор сменяется хором; вот глашатай призывает и хор Ферамена. Слава Деметре, все девушки объединились в одном чувстве, всеми голосами поет одна душа — его душа. И растет очарование, растет, разливается повсюду — о, даже там, на полянах Деметры, не может быть лучше! Да, венок обеспечен… Не в венке сила: главное, что все исполняющие, все присутствующие почувствовали Деметру, почувствовали ее, как никогда в жизни. Он сам бы охотно скрылся, но его нашли, весь луг оглашается рукоплесканиями. О, сладкое опьянение успеха, славы, всенародной любви!.. Да, и там не может быть лучше.

А завтра — день священного действа в Телестерии; те, которые почувствовали Деметру вчера, увидят ее сегодня, увидят в заре ее величия и счастья. И он ее увидел и еще раз скрепил свой незыблемый союз с ней, с владычицей его жизни.

Сам Фесей был среди посвященных. Собираясь покинуть Элевсин, он попросил Ферамена поехать с ним и быть его гостем в доме Эрехфея, чтобы в его присутствии был заключен договор с Элевсином.

Надлежало торопиться. Быстро забрав свои вещи, он сел с царем в повозку. Погонщик погнал лошадей по Священной дороге. Но ехать пришлось шагом: все население Элевсина вышло провожать уезжающих — обоих уезжающих, неизвестно, кого больше. «Слава Фесею!» — «Слава Ферамену!» — оба возгласа раздавались из толпы, неизвестно какой чаще.

Взоры Ферамена были обращены назад. Вот она, священная ограда Деметры, полная таинственных очарований, с возвышающимся над нею акрополем, обителью царственных жрецов — Евмолпидов. Вот они, строгие очертания Киферона, прославленного пестуна Дионисовых оргий. Вот голубые волны Элевсинского залива, вот мягкие холмы Саламина. Привет, привет вам всем!.. Выехали из ворот на роскошную Фриасийскую равнину, возлюбленную пашню Деметры. Переехали через Кефис элевсинский, поравнялись с рощей Иппофоонта. Привет вам, дриады могучие, привет, блаженный герой: вы милостиво взрастили мою победу! А вот и скала — скала Несмеяна…

Мгновенно исчезла радость из сердца Ферамена, эта скала точно придавила его своею тяжестью. Бедная, бедная девушка!.. Она все ждет, все ждет, а он…

— Простишь ли ты меня, великий царь? Здесь — скала Несмеяна, прозванная так потому, что на ее выступе сидела скорбящая Деметра, утомленная поисками дочери. Прежде чем покинуть ее землю, я должен исполнить обет, о котором знает она одна.

Он соскочил с повозки, вынул из-под хитона складень — как певец, он всегда носил таковой с собою — и наскоро написал Иресионе послание, краткое, но задушевное. Опустив складень в расселину, он со значительно облегченным сердцем возвратился на повозку к ожидавшему его Фесею.

Быстро погнал погонщик коней. Вот поравнялись с обоими текучими озерами, этим чудом природы на пороге царства Деметры. Затем огибают отроги Пестрой горы, почти что замыкающие приморскую дорогу, и при следующем повороте покидают побережье — начинается подъем. Налево — Пестрая гора, направо — Коридалл. Все выше, все выше под душистыми соснами. Мало-помалу скрывается вид на Элевсин и его область. Повеяло лавром, роща Аполлона Пифийского принимает паломников. Здесь привал, а затем — радостный трепет сердца приветствует афинскую равнину и возвышающуюся среди нее скалу Паллады.

Немезии! Строгий праздник поминовения усопших и размышления живых о пределах человеческого счастья.

Храм Немезиды в Рамнунте возвышался на горе у самого края ущелья, ведшего к морю и в нижний город. Он был небольшой по размерам и старинной, полигональной кладки. Через раскрытые двери виднелся кумир почтенной богини с ветвью яблони в левой руке и с чашей в правой. В обыкновенное время он, изваянный некогда Дедалом из серого известняка, не сразу выделялся из окружающего полумрака; но в этот день он весь был залит светом. По обычаю Немезиде в ее праздник приносились так называемые амфифонты, то есть круглые лепешки, уставленные восковыми свечами. А молящихся было в этом году особенно много: таинственные вещания говорили о роковом даре, который Немезида готовит уже не Рамнунту и не Аттике, а всей Элладе — о даре, из-за которого много доблестных душ героев сойдут в обитель Аида, а тела их достанутся добычей псам и птицам.

В состязаниях на празднике Немезии Ферамен, занятый элевсинскими делами, этот раз не участвовал: его заменил его давнишний, любимейший ученик Амфианакт, и заменил с честью. Славу своей песни он, впрочем, еще затмил своим благородством, назвав себя через глашатая «учеником Ферамена» и разделив с ним свою первую победу. Рамнунтский демарх, однако, всегдашний хозяин Ферамена во время его кратковременных побывок на родине, настоял на том, чтобы передача Немезиде его элевсинского венка произошла торжественно в те же Немезии. Это было угодно и рамнунтским гражданам; они все высыпали ему навстречу почти до самого Трикоринфа и в торжественном шествии ввели его в свой и его родной город по узкой долине, соединявшей его с Четырехградием.

И вот он стоял теперь перед богиней, взлелеявшей его молодые годы, видел ее озаренной белым светом во всей ее славе и величии. Довольна она будет им?

Демарх счел минуту удобной для краткого обращения к гражданам и гражданкам, наполнявшим храм и его паперть. Он указал на прежние победы Ферамена, прославившие вместе с ним и Рамнунт и его богиню. «Смотрите, — сказал он, — вот здесь висит на стене его первый элевсинский венок: он помечен двадцатым годом благополучно и поныне жречествующей Антигении. И сколько других последовало с тех пор! Вот элевсинские, вот паросские, вот дотийские, вот анданийские; где только в Элладе кружатся хороводы в честь Деметры, всюду проникла песнь нашего знаменитого согражданина, везде славят Ферамена рамнунтского, питомца рамнунтской Немезиды. Прими же, строгая дева, и этот новый венок твоего любимца: благослови его и ради него и нас, твой верный рамнунтский народ!»

С этими словами он передал венок неокору, чтобы тот повесил его рядом с прошлогодним. Гвоздь был по его распоряжению еще раньше вбит, и под ним красовалась надпись: «Ферамен, сын Фрадмона, с Элевсиний, в сорок третий год жречества Антигении».

Толпа притихла; всем хотелось видеть новую славу певца. Вдруг раздался женский крик: «Ай, горю!» Соседки подались в сторону со своими амфифонтами; один из них оказался тут же под рукой неокора. Тот поспешил ее отдернуть, но уже было поздно; венок вспыхнул и, выроненный неокором, в одно мгновение сгорел весь без остатка.

Ужас охватил толпу; она и до того была взволнована распространившимися о гневе Немезиды вещаниями — теперешнее страшное знамение, казалось, подтверждало худшие опасения. Демарх почувствовал, что ему нужно как-нибудь отвратить примету; но он сам был смущен, и ничего убедительного не приходило ему в голову.

— Что за неприятная случайность! Положим, с этими амфифонтами каждый раз что-нибудь происходит: та обожжется, на той хитон загорится, и всегда страху бывает больше, чем вреда. Но жаль, очень жаль! Конечно, неокор виноват; но мог ли кто ожидать, что венок от одного соприкосновения с огнем сгорит весь, так внезапно, так внезапно…

— Как Иресиона, — сказал чей-то тихий голос.

Ферамен вздрогнул: ему показалось, что этот голос слышится из уст самой богини. Нет, это была только Антигения, ее престарелая жрица; она стояла у подножия кумира и смотрела на Ферамена взором, полным грустной укоризны.

Толпа разошлась по домам.

Скромный дом Антигении стоял на другом краю храмовой террасы. Дивное это было место. Многовековые дубы гордо поднимали свои густолиственные главы над обильным зеленым терновником, давшим имя Рамнунту. Отсюда открывался вид на гордый акрополь, повисший над обрывом, точно орлиное гнездо, — на голубые волны пролива, на туманные очертания евбейских гор.

Но Ферамен не любовался этот раз этой давно знакомой, родной картиной; грустно, с поникшей головой постучался он в одностворчатую дверь жрицы. Открыла ему старушка, ровесница хозяйки; не говоря ни слова, она провела его в хорому. Видно, его ждали.

— Я пришел тебя спросить, матушка-жрица, — тихо начал он, — не можешь ли ты мне сказать, отчего богиня отказалась принять от меня новый венок?

— Могу, мой сын; но сначала имею передать тебе один подарок. Быть может, и он тебе кое-что скажет.

И она передала ему серебряную игрушку — маленькую лиру, обвитую прядью прекрасных, золотистых волос.

Сердце забилось у Ферамена. «От кого?» — чуть слышно спросил он.

— От моей покойной внучки, твоей ученицы — Иресионы с Каменной Нивы на Коридалле.

— Покойной, сказала ты? Когда умерла она? От чего?

— Все расскажу. Но выйдем на воздух, сядем на мураву, под теми терниями, которыми Немезида покрыла путь несчастных смертных… Послушай.

— Моя дочь Метротима, обольщенная Поликастом, владельцем Каменной Нивы, недолго наслаждалась своим обманчивым счастьем. Он не простил ей того, что она родила ему дочь вместо ожидаемого сына; уже и до того он не щадил ее женских чувств, теперь же окончательно перенес в чужие дворы свою самбуку, свои песни и свою быстролетную любовь. Недолго и бедная, нежеланная для отца малютка наслаждалась материнской лаской: Метротима чем далее, тем более хилела, таяла… Не хотелось ей оставлять сиротой свою девочку, да не выдержало сердце; и похоронили ее у обрыва, среди гряд Каменной Нивы.

Вторую жену Поликаст подобрал себе под пару — и его желание исполнилось: быстро, одного за другим, родила она ему двух сыновей. Тогда бедная Иресиона и подавно почувствовала себя отодвинутой в сторону. Юна нянчила своих младших братьев и любила их; но те, подросши, легко заметили, что их сестра в пренебрежении у родителей, и сами стали ею пренебрегать. Их любимым занятием (было хватать ее за ее роскошные золотые косы и гнать ее, точно лошадку. Пак проводила она свои молодые годы — на Каменной Ниве, среди каменных сердец.

Сколько труда стоило ей убедить своих родителей, чтобы они позволили ей участвовать в хороводах Деметры элевсинской! Далеко было; пришлось ей жить в доме одной элевсинской поселенки, с дочерью которой, Хрисидой, она скоро подружилась. Но Поликаст, сам обольстивший ее мать, боялся такой же участи и для дочери. Болезнь усилила его недоверчивость; и вот, когда для Иресионы под звуками твоей песни расцвел новый, негаданный рай — ее мачеха приехала за ней и увезла ее обратно в ее холодный родительский дом.

После такого света мрак показался вдвое чернее. Один раз — один только — его озарил яркий луч элевсинского солнца…

— Знаю, — глухо промолвил Ферамен.

— А затем и он угас. Не сразу. Она с жадностью цеплялась за каждую надежду. Но все, что ей Хрисида рассказывала о твоих успехах, доказывало ей, что она для тебя — ничто, что ты ее совсем, совсем забыл. А она — она душою была всегда с тобой, всегда молилась Деметре, чтобы тебе достался венок. Ее молитва была услышана. И когда она об этом узнала — она решила, что ты, вознесенный так высоко, уже никогда больше ее не заметишь. А это для нее значило, что ей уже нечего делать на этом свете. «Моя мать только раз полюбила, — сказала она, — и я только раз».

Я вижу, мой сын, ты потрясен моим рассказом. Но собери все свои силы — то, что ты услышишь теперь, еще печальнее.

— Элевсинии кончились, — продолжала Антигения, — наступили ущербные дни священного месяца. Иресиона все молчала; ее домашние, бесконечно далекие от нее, оставляли ее в покое.

Но вот в одно утро ее мачехе послышался какой-то подозрительный запах в хороме; она убедилась, что он струится вниз по лестнице из светлицы ее падчерицы. Открыла дверь, — в комнате было темно — ставни были плотно затворены — и вся она была полна тяжелого ядовитого воздуха. Ставни она тотчас открыла; у самой постели она увидела жаровню с потухшими головнями, а на постели — недвижную, бледную девушку.

Ничего не говоря домашним, она поспешила в деревню Коридалл — там живет старая, опытная женщина, знающая заговоры от кровотечения и зелья от многих недугов.

Вскоре после ее ухода вбежала в светлицу Хрисида, вся радостная:

— Иресиона! Письмо для тебя! Письмо от Ферамена!

— Опоздало! — застонал Ферамен.

— Да, опоздало. Хрисида могла его только в гроб к ней уложить, а вместе с ним и другое, которое она нашла под ее подушкой. Там же она увидела еще одно, запечатанное; на нем было написано: «Хрисиде — она знает». Это письмо — вот оно.

Она протянула Ферамену запечатанный складень. Приняв его дрожащей рукой, он его быстро распечатал, стал читать — но вскоре письмена утонули в тумане, покрывшем его глаза. С рыданием опустился он на колени перед жрицей; та с молчаливым участием положила ему руку на голову.

Он все плакал и плакал. Ах, это не были благодатные, молодые слезы, облегчающие душу; он чувствовал, точно с каждой минутой какая-то теплая пелена, согревавшая его до тех пор, отделяется от него и улетает куда-то: с каждой минутой ему становилось холоднее и холоднее.

— За что это на меня, боги? За что? В чем я провинился перед вами и перед нею? Ведь я ее даже в лицо не знаю… Выслушай, матушка, и меня; конечно, теперь уже поздно, горю не поможешь; но выслушай меня, скажи мне, в чем моя вина!

Он ей рассказал все, что знал. Она молча его слушала и не торопилась отвечать.

— В чем же моя вина? — настаивал он.

— О сын мой, как человек, как один из многих, ты вполне прав, и нет такого строгого судьи, который решился бы тебя осудить.

Но понимаешь ты теперь, почему Немезида особенно строгими взорами смотрит на тех, которым дана доля выше человеческой? Вы, певцы, не просто люди; ваш дар сродни пророческому. Да, ты не знал Иресионы; да, ее неумелые, детские письма не могли целиком передать тебе ее души — эту чистую, нежную душу, это небесное благовоние, затерявшееся в пустыне Каменной Нивы. Да, человеческим разумом ты не мог ее постигнуть; но отчего же не оправдал себя твой певческий, твой пророческий дар? На той высоте, на которой ты стоял, — ты мог пленить эту дивную душу ярким блеском твоих лучей, но не мог ее согреть своей теплотой. И в этом, мой друг, твоя вина перед Немезидой.

И вот почему Немезида не приняла твоего венка. Она слышала восторги народа, воодушевленного твоей песнью; но она слышала также и тихое одинокое рыдание той, которая за эту песнь заплатила своей молодою жизнью. А это — цена, превосходящая ту, которой может для себя требовать человек.

Ты не знал, какая это была чистая и нежная душа; ты не знал также и того, как она была предана тебе. Верь мне, мой друг: никогда еще человек так полно не принадлежал человеку, как она принадлежала тебе. Эту смерть, которую она приняла с отчаянья, чувствуя себя покинутой тобою, — она приняла бы ее с радостью для тебя, чтобы хоть одной лишней розой украсить твой жизненный путь.

— Ты еще не прочитал ее письма — прочти его.

Стряхнув слезы с ресниц, Ферамен вернулся к письму Иресионы — к ее нежным, ласковым словам о примирении и любви, торжествующей над смертью.

— Да, матушка, ты права. Мне принадлежал драгоценнейший в мире клад — а я понял это только тогда, когда потерял его.

Антигения была права и в другом.

Та победа Ферамена была последняя. Ища утешения в ревностной службе Деметре, он и в следующие Элевсинии выступил во главе хора с песнью в ее честь. На этот раз он — впервые в своей жизни — испытал горечь поражения. Венок был присужден не ему, а Амфианакту.

Евмолпиды были по-прежнему с ним ласковы, с прославленным певцом Деметры. Но чем более они старались ему показать, что он не упал в их глазах, тем более их усилия казались ему деланными; под благовидным предлогом он простился с ними, уклоняясь от торжественного пира. Хотел он проститься и с Амфианактом, чтобы уверить его в неизменности своей дружбы; но, подумав немного, и от этого отказался. Зачем омрачать тягостным разговором молодое счастье победителя? И много ли стоила теперь его, Ферамена, дружба — дружба расстроенной, разбитой лиры?

Уйти, уйти из этих мест — только поскорее, только незаметно!

Он спустился с акрополя и пошел по Священной дороге на восток. Вот Кефис элевсинский, вот роща Иппофоонта… да что! Каждый шаг резал ему сердце воспоминанием о том его торжестве в прошлые Элевсинии. А вот и скала Несмеяна… Мимо, мимо!

А теперь куда? Дорога в Рамнунт вела через Фрию; надо было расстаться со Священной… В Рамнунт? Что там делать? Выносить поздравления сограждан, не сомневающихся в его победе?

Дальше по Священной! Здесь шумит море, участливо вторя мертвой зыби в его душе. Вот светлые лагуны; вот подъем к перевалу Пифийского Аполлона, путь на Афины… Афины? Там Фесей и прочие афинские друзья; явиться к ним, к победоносной Палладе, с поникшей головой?

Дальше вдоль моря! Дороги здесь нет, есть тропинка. Куда она ведет? — Не все ли равно? В незнакомые места — тем лучше. Ночлег везде можно найти. Странно все-таки: тропинка, а сколько народу по ней. Да, конечно; она ведет к саламинскому перевозу. Фесей завел отличный порядок; теперь тропинка, а будет дорога, высеченная в скалах. Только бы народу поменьше! Вот, налево, другая тропинка, нагорная; море и с нее хорошо видно и слышно. Даже еще приятнее: морская свежесть приправлена живительным, смолистым запахом горной сосны.

Сосны, скалы и море — и одиночество. Наконец-то! Одиночество полное.

А тропинка поднимается все выше и выше; направо — обрыв. Море далеко осталось внизу, но все еще слышен шум его разбивающихся волн. Гладь точно застыла; и парусники, совсем маленькие, кажутся недвижимыми. А налево — сосны да скалы. Нет, сосен больше не видно, одни только голые скалы. И подъема больше нет: плоскогорье над обрывом. Скалы… они какие-то странные: лежат белыми грядами, точно окаменевшие волны озера… или, скорее, нивы.

Перевал достигнут; можно и отдохнуть. Солнце уже не так припекает — тень скоро шестифутовой будет. Сесть разве на одну из этих каменных волн и забыться, глядя на море? Еще удобнее: скамья есть, полукруглая, высеченная в скале. Значит, и человеческое жилье недалеко. Да вот, кстати, и голоса доносятся — что-то поют. Можно даже слова разобрать — ветер оттуда:

С новиной, с новиной пришли мы,

Новину, новину несем.

Принимай же, хозяин, гостью,

Принимай ее в отчий дом —

Иресиону,

Иресиону!

Ферамен замечтался. Радостное празднество дожинок — да, оно справляется именно теперь. Теперь хозяин этого двора отцепит старую Иресиону, прикрепит новую, а старую сожжет на своем очаге, чтобы ее душа отнесла Деметре его благодарность. Милый, прекрасный, глубокомысленный обряд. Да, новая Иресиона сменяет старую — как вот теперь Амфианакт сменил Ферамена. К чему жалобы? Это так естественно и хорошо. Улететь бы и ему к своей богине — безвольной, благодарной душой!

— Ах, боги, боги! Отчего мы с вашими созданиями сострадательнее обходимся, чем вы с нами? Старая Иресиона сгорит легким, ярким, прекрасным пламенем — уважая в ней Деметру, мы не дозволим ей валяться в углу, презираемой и попираемой. А нас вы зачем осудили на это долгое, безотрадное увядание? Лучше бы и я сгорел легким пламенем, как Иресиона… — Он вздрогнул. — Как Иресиона! Иресиона с Каменной Нивы!

Боль поражения только временно заглушила ту прежнюю, неисцелимую боль по той, которую он так страстно любил, сам того не зная. Иресиона! Да, та сумела внезапно вспыхнуть и угаснуть, сумела в легком пламени послать свою душу Деметре. Так решила эта молодая головка, окаймленная золотистыми кудрями. А его седеющая голова не сумеет решить?

Солнце, скрывшееся было за длинной грядой тучи, опустилось в зеленый промежуток, отделявший ее от саламинских высот, и осветило багровым сиянием скамью, на которой сидел Ферамен, и всю местность. Он оглянулся — и тут только заметил за скамьей особый предмет, который он раньше принимал за причудливой формы выступ скалы. Нет, это была грубой работы лутрофора — большой каменный сосуд, символ предсвадебной купели, который ставили обыкновенно на могилах умерших до брака юношей и дев. Да, теперь, при этом боковом освещении, это ясно видно; видно также и высеченное на нем изображение плачущей Сирены. Видны и письмена под Сиреной, хотя и не элевсинский резчик их вырезал: «Иресиона, дочь Поликаста»; а под ними другая, уже совсем неумелая рука нацарапала: «Добрая, безответная, прости».

И тут ему стало ясно значение всего, что он переживал со времени своего разговора с Антигенией, со времени прочтения предсмертного письма Иресионы. Да, он, сам того не сознавая, испытывал все время таинственную тягу ее вечной обители; все, к чему он видимо и сознательно стремился, — все это были только призрачные личины, под которыми скрывалась эта тяга. Что заставило его придти в Элевсин? Победный венок? Нет: Иресиона. Что заставило его пойти по тропинке, ведущей на Каменную Ниву? Мысли о Рамнунте, Афинах, Саламине? Нет: Иресиона. Что заставило его в вечернее время забыть о ночлеге? Она: Иресиона.

Здесь — предел, подумал он; отсюда я уже не уйду. Жизнь побежденного никому из живых более не нужна; она нужна только той, которая отдала свою, чтобы получить право на нее.

Слава Деметре! Она все повела к завершению, согласно своей правде и своей неисповедимой мудрости. Да будет же она восславлена предсмертной песнью умирающего певца!

Он взял свою кифару — и призадумался. Нет, не нынешнюю, не побежденную песнь поднесет он богине; он поднесет ей свою самую славную, самую победоносную — ту, за которую Иресиона заплатила цену выше дозволенных Немезидой.

И по тихим волнам вечернего воздуха поплыли ликующие звуки кифары — звуки о блаженстве посвященных в раю Деметры. Последние силы напряг утомленный певец, чтобы перелить свою душу в эти им созданные звуки. И когда он кончил свой наигрыш… что это? Он не один на этой пустынной высоте? Шум, явственный шум, точно от многоголовой, многоустной толпы; шум, подобный тому, который приветствовал те же его вдохновенные звуки там, перед храмом богини таинств, в те благословенные Элевсинии.

Он оглянулся — нет, это не люди. Это — вечерний ветер гуляет по золотой плодоносной ниве. Все живет, движется; волна бежит за волной, и все стремятся к нему, ластятся к его ногам; гнутся стебли, кивают верхушки, и сквозь радостный рокот жита мелькает яркий, веселый смех маков и васильков. Скалы, белые гряды, где вы? Снята каменная печать с заклятой нивы! Всюду колосья, колосья, колосья.

— Богиня здесь! Богиня здесь!

Она сняла каменную печать с заклятой нивы — сняла ее ради той, чья страстная душа нашла себе успокоение здесь, среди каменных гряд этой самой нивы, — сняла ее именно теперь, чтобы передать певцу потустороннее прощение его невольной жертвы, чтобы напомнить ему о великом значении священного элевсинского символа. Нет больше холода, нет смерти: вечною жизнью, вечною радостью колышется там, на блаженной поляне, возрожденная нива душ, нива Деметры — всюду колосья, колосья, колосья…

Неземное чувство наполнило грудь Ферамена; теперь, прощенный Иресионой, он вновь почувствовал богиню в своем сердце. Сильнее и сильнее становился золотой рокот. Да, они заговорили все, он ясно слышит, ясно понимает, что они говорят: «Спасибо, певец! Это ты своей верой нам вымолил пробуждение; для тебя богиня сняла с нас печать векового молчания. Мы все — твои дети: мы — те жизнетворные мысли и чувства грядущих поколений, которые вырастут из брошенных тобою зерен. О, не кручинься: даже когда тебя не станет, даже когда имя твое будет забыто на земле — даже тогда не погибнут звуки твоей лиры, не заглохнет песнь Деметры среди людей. Нет больше холода, нет немоты, нет смерти…»

Возрождение! Возрождение! Всюду колосья, колосья, колосья…

Слава Деметре! Вновь поднял Ферамен свою лиру, желая начать свою элевсинскую песнь в честь ее — ах, то был последний прилив иссякающих сил. Его рука беспомощно опустилась, он почувствовал, что его слабость уже не даст ему спеть свою песнь.

Но едва успел он это подумать, как его охватила волна неземного благовония — и чей-то нежный, тихий голос запел:

О, внемли призыву богини твоей!

Ко мне на поляну, где плещет ручей,

Где ветер душистый прохладу струит,

Где нет ни печали, ни зла, ни обид!

О, там только — радость, любовь и покой:

Там — душ просветленных приветливый рой;

Там всех собираю, кто злобы не знал;

Там встретишь ты вновь, кого здесь потерял.

Он поднял свои отяжелевшие веки. О, привет вам обеим! Одна — величавая, с синим покровом над своей наклоненной головой; она любовно обвила своей могучей рукой стройную певицу, лицо которой едва просвечивало из-за завесы повсюду ее покрывающих золотистых волос. Теперь она подошла к певцу — и глубоким голосом повторила:

Там встретишь ты вновь, кого здесь потерял.

Она отстегнула свой покров — и тихая ночь спустилась на его глаза.

Источник текста: Ф. Ф. Зелинский. Сказочная древность Эллады. Мифы Древней Греции. Сост. Г. Ч. Гусейнов. М: Московский рабочий, 1993. — с. 261—325.