Именинница (Чириков)

Именинница
автор Евгений Николаевич Чириков
Опубл.: 1903. Источник: az.lib.ru

Евгений Чириков

править

Именинница

править

Красивое озеро, похожее на гигантское овальное зеркало, вставленное в рамку из зелени садов и вычурных дачных построек, как бы врезывалось тупым концом своим в самую середину города. Здесь было всегда шумно и весело. Купальни, плоты для мойки белья, множество лодок и катеров, окрашенных в яркие цвета, шныряющие по озеру взад и вперед маленькие, похожие на игрушечные, пароходики — кишели народом. На плотах вереницы баб, с подоткнутыми подолами и голыми ногами, колотили вальками мокрое белье, бранились и перекликались, и удары их вальков, такие же звонкие, как их голоса, отскакивая от купален, удваивались эхом и сыпались дождем на тихую зеркальную гладь озера; маленькие пароходики всегда пыхтели, подходя или уходя от пристани, и всегда были так переполнены пассажирами, что казалось, словно на воде покачиваются конгломераты из шляп, цилиндров и зонтиков, облепивших дымящуюся трубу и звонко, как птицы, щебечущих легкомысленными голосами безотчетной радости. На длинных узких мостках с перилами, перекинутых с берега к купальням, пестрели своими костюмами женщины и, усаживаясь при помощи сопровождающих их на прогулку мужчин в лодки, вскрикивали от испуга и смеялись, а из купален доносился смешанный гул голосов, мужских и женских, шум и плеск воды, детский плач и крик, и можно было подумать, что там или дерутся, или играют люди зрелые вместе с подростками. Все эти звуки, смешиваясь с беспрерывной трескотней извозчичьих дрожек и звонками конки, давали, в общем, такой бодрый, здоровый аккорд жизни, что все бывшие здесь люди, чувствуя инстинктивный порыв к радости бытия, улыбались, были веселы, добры и разговорчивы, а проходившие мимо невольно останавливались, долго смотрели смеющимися глазами на этот водоворот жизни и, казалось, не хотели идти дальше. Военные и студенческие мундиры и кителя, мелькавшие в копошившейся здесь публике своими золотыми пуговицами и погонами, гибкие, стройные фигуры молодых девушек с розовыми лицами под ярко-желтыми соломенными шляпками, гимназические куртки и белые фуражки как бы окрашивали всю толпу в цвет юности, здорового веселья и радостных надежд, и под яркими лучами летнего солнышка даже старики и люди в потертых и истрепанных костюмах, казалось, всем были довольны и совершенно счастливы…

На набережной высились громоздкие дома, красивые и массивные, с большими зеркальными стеклами в дверях и окнах, с балконами и барельефами; белая, как снег, колокольня церкви поднималась из-за зеленых крыш, вознося к голубому безоблачному небу серебряный купол и крест; пожарная часть резко желтела на синеве своей каланчой, увенчанной шпилем, — и вся эта ровная элегантная линия домов убегала от озера, оставляя часть правого берега его громоздившемуся своими тяжелыми кирпичными корпусами мыловаренному заводу, из высокой, почерневшей трубы которого тянулся по небу длинной лентою дым, а левое побережье — для улицы, обращенной к озеру задворками, крыши домов которой, сараи, куски стен с сверкавшими под солнцем, как слюда, окнами — подбегали почти вплоть к воде и смотрелись в ее зеркало… Впрочем, эти задворки и мыловаренный завод не портили общего впечатления, потому что далее, по обоим берегам озера, образующим изгибы, затоны и заводи, густыми стенами зеленели деревья садов, из-за которых выглядывали легкие, словно карточные, постройки дач, с фантастическими замками, теремами, балкончиками, беседками и павильонами в китайском вкусе, а затем поднимался ботанический сад, синевший вдали узорчатым кружевным контуром, и озеро загибалось и длинной, светлой полосой уходило вон из города и, соединяясь с другим таким же озером, сливалось с далеким горизонтом, лугами и белыми, словно из ваты, облачками, которые казались висящими над самой водой…

Лето было в самом разгаре, солнце жгло, как огнем, и от мостовых и каменных стен обдавало жаром, словно из только что вытопленной печки. День был праздничный, и все свободные от будничных трудов горожане тянулись к озеру, чтобы подышать прохладой, искупаться, покататься на лодочке, поудить рыбу или уехать за город, чтобы побродить по зеленым лужкам, по ровным аллеям ботанического сада или в кустах и роще на дальнем озере, где много тени, заброшенности и шума зеленой листвы, навевающего на душу сладкую лень и истому своим таинственным шепотом. Одни шли семьями, с корзиночками и бумажными мешками, из которых выглядывали булки; другие в одиночестве, с длинными удилищами на плечах и с садками для рыбы, чтобы посидеть где-нибудь в уединенной тихой заводи озера на маленьком ботничке; третьи шли парочками, счастливые и радостные, с затаенными мыслями о предстоящем tЙte-Ю-tЙte, нетерпеливо стремившиеся к пристани, чтобы сесть на пароходик и поскорее быть у цели… Разноцветные зонтики женщин, их шляпки с зеленью, цветами и голубоватыми вуалетками, блестящие, словно лаком покрытые цилиндры мужчин с закрученными усами и с тросточками в руках, группы студентов и гимназистов толпились на набережной и заполняли пристань, мостки и лестницы, сбегавшие с набережной к берегу бесчисленными деревянными ступеньками… Торговцы-татары, с загорелыми скуластыми лицами, на которых резко сверкали белки глаз, выкрикивали на ломаном русском языке «апельсин-а-лимона», и их плетеные корзины наполняли воздух ароматом, напоминавшим о стране померанцев; торговки с лотками соблазняли публику садовой вишней; булочники совали прохожим французские булки, выкрикивая «гаррячие»; то и дело подкатывались пролетки и выбрасывали седоков то партиями, то в одиночку, — и все это торопилось и стремительно рвалось куда-то… А гул благовеста, оповещавший об окончании праздничного богослужения, еще более оттенял настроение радости и ликования, которыми была проникнута вся эта пестрая картина праздничной толпы, отдыхающей и беспечной…

Пароходик «Смелый» приткнулся к пристани и засвистел тоненьким голоском, пронзительным и задорным. Матрос бросил сперва чалку, потом сходни, и публика, толкаясь, смеясь и вскрикивая, хлынула на пароход пестрой волной и разом заполнила и палубу, и трап, и все уголки, напоминая муравьев, облепивших кусочек сахару. Заколыхались зонтики, цилиндры, шляпки, кителя; из пароходной трубы, опоясанной красной лентою краски, стали выпрыгивать клубы черного дыма, кто-то сказал «готово!» — и пароходик запыхтел, часто-часто хлопая плицами колес по воде, отделился от конторки и, попыхивая парко́м и накренившись набок, поплыл, будоража воду и покачивая скрипучие мостки ближайшей купальни. Полоскавшие белье бабы выпрямились и стали смотреть, заслоняясь руками от солнца; мальчуганы замахали с берега шапками; две-три лодки с катающимися погнались вслед за пароходиком, чтобы покачаться на волнах, и отстали, колыхаясь с боку на бок; из купальни вылез голый человек и, обняв себя руками, стал смотреть по сторонам.

— Не вылазь! Не вылазь! — закричал ему с пристани городовой и добавил:

— Голый человек в публичном месте не дозволяется…

Голый человек кувырнулся в воду, а пароходик, обернув корму к публике, стал удаляться, делаясь все миниатюрнее…

В числе пассажиров «Смелого» была и Клара. Разряженная, шумящая шелковою юбкою, в шляпке с ярко-пунцовой розою и бледным бутоном, красиво оттенявшей ее черные волосы, под синей вуалью, в дымке которой красивое лицо ее, слегка подрумяненное и подведенное, казалось таким свежим, молодым и здоровым, стройная и гибкая, она на первых порах останавливала на себе общее внимание пассажиров, позируя на трапе, но чрезмерно свободный жест, с которым она вынула из портсигара и закурила папироску, выдал ее: этот жест и манера, с которой Клара курила папиросу, были чересчур смелы и размашисты, и чуткие мужчины и женщины сразу поняли, какая это женщина стоит, облокотившись о перила. Мужчины стали взглядывать на нее мельком, так, чтобы никто этого не заметил, и в моменты этих взглядов в их глазах вспыхивал огонек жадной любознательности, а женщины стали брезгливо отворачиваться от Клары в сторону и брезгливо отзывать детей, когда те приближались к этой пассажирке. Окидывая веселым взором публику, Клара встретила несколько знакомых мужских лиц. Эти двое мужчин, один в цилиндре, а другой в котелке, такие чистенькие, прилизанные, с полными животами, с цепочками на жилетах, сидящие в непринужденных позах, полных гордости и сознания своего превосходства, этот изящный офицерик в белоснежном кителе и в узких брючках, старающийся как можно красивее устроить свои ноги в рейтузах, этот студент в очках, угрюмый и глубокомысленный, были знакомы Кларе, одни — коротко, другие, — она не помнит, — быть может, лишь мельком прошли мимо в бесчисленной галерее лиц, угощавших ее коньяком, бифштексами, танцевавших с ней легкомысленные танцы… Клара скользила слегка смеющимся взором по лицам этих мужчин, и те отводили глаза в сторону, и никто не подавал вида, что когда-нибудь даже встречался с этой женщиной… Кларе было смешно и немного досадно, но легкое покачивание пароходика убаюкивало досаду, а теплый ветерок угонял ее прочь, и Клара одиноко стояла у перил трапа и смотрела на гладь озера глазами, полными радости от ощущения свободы, приволья и своей общности с миром, с этим озером, с голубыми небесами, с далеким сизым туманом, в котором рисовался зубчатый контур ботанического сада…

Когда пароходик плыл мимо улицы, обращенной к озеру задворками, то все вдруг отвернулись, потому что никому не хотелось не только смотреть, но даже и думать об этой улице…

Странная была эта улица!..

Все о ней знали, но никто не говорил, и когда случайно имя этой улицы произносилось вслух в обществе, то мужчины обыкновенно делали беззаботно-невинный вид, начинали что-нибудь напевать, а женщины задавали вдруг вопросы о погоде или о чем-нибудь совершенно неуместном и неожиданном, а наиболее стыдливые и малонаходчивые краснели и опускали глаза. По характеру своих построек эта улица ничем не отличалась от других улиц города и была даже лучше, красивее многих из них: тут были дома каменные и деревянные, одноэтажные, двухэтажные и трехэтажные, были лавки, трактиры, пивные, парикмахерские, и по концам улицы, так же, как на всех прочих, стояли городовые и наблюдали, чтобы все было хорошо и в порядке. Отличалась она от других улиц только тем, что днем здесь было безлюдно, тихо и сонно, и казалось, что эта улица на берегу красивого озера задремала под тихий плеск набегающей на берег волны или околдована сказочным волшебником из «1001 ночи»: дома смотрели пустыми, осиротелыми, окна их были закрыты ставнями или плотно завешаны темными шторами, словно обитатели этих домов, как летучие мыши, боялись дневного света; не слышалось здесь ни людского говора, ни детского смеха и плача, ни стука отворяемых дверей, и только изредка, осторожно выглянув сперва в калитку из ворот, выходил какой-нибудь господин, штатский или военный, молодой или старый, и, беспокойно оглядываясь по сторонам, уходил торопливо прочь, и шаги его, одинокие и смущенные, как-то странно звучали по панели, нарушая мирный сон околдованной улицы, пока не пропадали в отдаленном шуме городской сутолоки…

Зато по мере того, как город мало-помалу затихал в вечерних сумерках, по мере того, как он успокаивался под покровом надвигающейся ночи и становился все молчаливее и безлюднее, когда в кроткой тишине ночи мелодично перезванивали колокола городских часов на крепостной башне, вызванивая гимн Богу, да караульщики, как коростели, начинали перекликаться своими трещотками, — здесь пробуждалась жизнь и все росла и росла, превращаясь после полуночи в шумный, веселый праздник. Словно по мановению жезла того же волшебника из «1001 ночи», странная спящая улица пробуждалась: над парадными подъездами, крыльцами и воротами зажигались большими пятнами огни красных фонарей, все окна домов загорались ярким светом, и на фоне кисейных занавесей начинали мелькать силуэты людей, прыгающих и кружащихся, как бабочки у огня; из распахнутых окон верхних этажей вырывались на улицу, вместе с потоками света, аккорды музыки — роялей и струнных оркестров, наигрывающих грустные вальсы, веселые польки, кадрили из русских песен, то заунывных, то ухарских, — и шарканье многочисленных ног, вместе со звонкими голосами женщин, грубыми выкриками мужчин, со звоном посуды и необузданным хохотом и визгами, сливаясь в один сплошной поток звуков, заполняли всю улицу каким-то беззаботным весельем, искренностью восторгов и радости, — и тогда казалось, что здесь живут самые счастливые в мире люди, жизнь которых, полная радостей, довольства, искреннего веселия, похожа на вечный праздник, без огорчений, без болезней, без слез и горя… Кровавые огни, приветливо лившие темно-малиновый свет свой с крылец и подъездов на панели, казалось, приглашали войти в гостеприимно распахнутые двери, аккорды музыки, то резкие, то глухие и мягкие, с дребезжащими басами роялей, с певучей мелодией скрипки и угрюмым контрабасом, как бы подчеркивающим шарканье танцующих ног, казалось, звали забыть все огорчения жизни и закружиться в вихре трепещущей радости счастливцев, а звонкие беззаботные голоса и смех, казалось, кричали о том, что жизнь мимолетна, призрачна, но прекрасна и что с каждым часом ее остается меньше… И вся эта улица, с ее темно-малиновыми фонарями, с яркими окнами и музыкой, напоминала тогда сказочный городок из «1001 ночи»… По этой улице бродили, путешествуя из дома в дом, толпы молодежи и пели Gaudeamus igitur, хохотали и прыгали, как молодые жеребята, мастеровые бегали со свистом и гиканьем, заводя ссоры и драки, почтенные горожане, покачиваясь, ехали на извозчиках… Все откликались на призыв красных фонарей, грохочущей музыки и женского смеха, — и городовые, желавшие, чтобы все было хорошо и в порядке, не успевали умерять восторги, повторяя:

— Потише, господа! Неприлично в публичном месте беспорядки заводить!

Эта улица называлась Веселой и представляла собой один сплошной гарем города с полуторастотысячным населением, куда люди всех возрастов, классов и национальностей сходились и братались за круговой чашей человеческой мерзости…

Когда пароходик плыл мимо этой улицы, Клара, вместе с другими пассажирами, отвернулась от нее. Она отошла от перил и села на другой стороне, потому что сегодня она была именинница, ходила к обедне в собор и теперь хотела, чтобы ничто не напоминало ей о том, что она не такая, как все другие, пассажирка, и чтобы полнее была иллюзия свободы и радости. А эта свобода охватывала все существо Клары радостным трепетом и под шум пароходных колес, ритмический стук машины и веселого торжествующего потока голосов жизни, носившихся над гладкой поверхностью озера, уносила Клару в неведомые края туманного счастья… Сегодня Кларе хотелось быть совсем свободной, побыть с собой наедине, с своей собственной радостью и своими думами; своими ощущениями и своей волей… Она вдыхала полной грудью влажный воздух, подставляла щеки и губы теплому ветерку, смотрела вдаль, где в голубом эфире, сверкая как серебряные, кружились голуби, — и ей хотелось смеяться, и в глазах ее искрилась радость жизни, тихая и захватывающая…

На белой решетчатой лавочке, против Клары, стояли на коленях два мальчугана в матросских синих курточках и в шляпах, сдвинутых на затылок, с развевавшимися по ветру ленточками. Они звонко выкрикивали междометия восхищения и удивления, показывая руками на воду, где, серебрясь чешуей, играла на солнышке мелкая рыбешка, и теребили друг друга, торопясь поделиться впечатлениями:

— Смотри! Смотри! Какая громадная! — с визгом радости, подпрыгивая всем тельцем, кричал старший.

Отец, низкорослый кругленький человек в котелке, стоял позади их, с руками, заложенными за спину, и поучительным тоном пояснял, что руками показывать не годится, а мать, дама полная и добродушная, смотрела на всех их, и улыбка удовольствия шевелила ее губы, а все лицо принимало выражение удовлетворенности, спокойствия и гордости. Клара, смотрела на счастливую мать и думала о том, что где-то она встречала эту даму, но никак не могла припомнить… Она прислушивалась к детским голосам, резко раздававшимся в шуме общего говора пассажиров, и далекие смутные воспоминания начинали волновать ее душу какой-то грустной и вместе с тем радостной тревогой, словно на нее пахнул вдруг ветерок из позабытого уголка своего собственного далекого детства и принес отзвуки знакомых, полупозабытых мотивов… Она смотрела на тоненькие, обтянутые полосатыми чулками, ножки мальчиков, на развевавшиеся по ветру ленточки их шляп с надписями «озорник» и «забияка», и невольная улыбка скользила по ее губам, ярко-пунцовым от губной помады, красивые, белые зубы начинали сверкать под вуалеткой, а глаза — смеяться, озаряя лицо Клары выражением молчаливого умиления… В этот момент Клара была красива и привлекательна, и молоденький офицерик, позабыв о приличиях, стал наскоро пожирать ее своими масляными глазами, потом он начал медленно прохаживаться около Клары, покручивать усики и искоса поглядывать на сияющую улыбкой женщину, напевая задумчиво какой-то романс со словами: любовь и кровь, слезы и грезы… Когда один из мальчишек, обернувшись и встретив на лице Клары симпатизирующую улыбку, тоже улыбнулся ей в ответ, она вдруг громко рассмеялась от какой-то странной радости, прилив которой всколыхнул и переполнил все существо ее.

— Коля! — окликнул недовольный голос полной дамы.

— Что, мамочка?

— Поди сюда! — строго сказала дама, и лицо ее перестало улыбаться и сделалось строгим и сухим.

Мальчик, подпрыгивая на одной ножке и поправляя на ходу спустившийся чулок, приблизился к матери. Та что-то пошептала ему на ухо, и Клара поняла, что дело идет о ней, потому что мальчик, когда мать шептала ему на ухо, раза два с недоумевающим страхом в черных широко раскрытых глазах взглянул на Клару и больше уже не смеялся ей… И вся радость, трепетавшая в душе Клары, сразу исчезла, и она, прищурив глаза, стала нагло смотреть на полную даму, и в ее взгляде было столько насмешливой иронии, что та изменила позу и закрылась от Клары зонтиком, а Клара, закурив папироску, положила ногу на ногу, по-мужски, и стала с каким-то ожесточением курить, далеко выдувая дым, а когда докурила, то размашистым жестом швырнула окурок за борт и, перекинувшись своим гибким станом через перила, стала смотреть на воду, под колеса, где крутился водоворот и пузырилась белая пена, на город, который словно улетал на ковре-самолете назад и начинал уже казаться беспорядочным хаосом цветных крыш, стен, колоколен и труб, все более и более заволакиваемых золотистой пылью дали…

Теперь по обоим берегам озера тянулись сады, красивые дачные домики, маленькие купальни с миниатюрными лодочками, у мостков; порой открывались затоны, обросшие камышом и кустами тальника, заводи, покрытые зеленой плесенью водорослей и плавучими листами водяной кувшинки с желтыми чашечками… Иногда в такой заводи прятался одинокий рыбак на крошечном ботничке, и этот рыбак в своей шляпе с нависшими полями казался сидящим прямо на воде и напоминал в своей сосредоточенной неподвижности огородное пугало… Навстречу попадались большие лодки с подвыпившими мастеровыми; они встречали пароход смехом и шутками, махали ему руками и что-то кричали, но лодка быстро оставалась за кормой и уносилась назад, к городу, и только гармоника продолжала верещать и всхлипывать, долго преследуя пассажиров своей надоедливой музыкой…

А пароходик усиленно пыхтел и торопился, словно хотел поскорее скрыться от этой музыки, и пронзительным свистом оглашал окрестности, приближаясь к ботаническому саду. На левом берегу поднимались высокой стеною старые липы, зеленая решетка ограды рябила своими столбиками и фигурами, и ровные усыпанные желтым песком аллеи сада то и дело виднелись через решетку, разбегаясь во все стороны длинными, ровными коридорами. Когда пароходик обогнул зеленый мыс, на воде, у берега показался плот, с толпившимися на нем людьми, и красивая узорчатая арка ворот ботанического сада, у которых, словно на страже, стояли два громадных тополя, на сухих вершинах которых были разбросаны, похожие на шапки, гнезда ворон…

Как знакомы Кларе эти ворота и эти два тополя! При виде их сердце Клары защемило грустью, и на душу повеяло чем-то старым, далеким и дорогим… Вершины тополей высохли еще больше и стали походить на метлы, но ворота остались такими же, только теперь они как-то уменьшились и утратили свою величавость. Так же от берега идет в гору дорожка, усыпанная гальками, а по изгороди растут лопухи и крапива; так же шумят липы, и старые сосны протягивают свои мохнатые, корявые лапы, из зелени листвы смотрит крыша дома, где живет садовник, труба водокачки и длинная, тонкая жердь, обвитая лентою черной краски… На эту жердь поднимали флаг, и он рвался и шумел, волнуясь от ветра… Все по-старому!.. И так же тянутся с берега мостки, а на воде стоит плот, к которому причаливал теперь «Смелый».

— Ботанический сад! Кто слезает, приготовьте билетики!

Несколько студентов спрыгнули с борта на плот, не ожидая полной остановки; то же сделали два юнкера; а потом чинно и важно потянулись дамы с мужьями и без мужей, с детьми и без детей, молодые люди в цилиндрах, приезжий из села священник, на все бросавший любопытные и недоумевающие взгляды, военный писарь-сердцеед с женщиной в голубом шелковом платочке с пунцовыми цветочками по углам… Клара стояла на трапе, смотрела на ворота, на тополи, на усыпанную гальками дорожку, на лопухи и крапиву вдоль ограды и, когда пароходик засвистел в третий раз, сорвалась вдруг с места и проворно сошла с парохода и двинулась следом за вереницей людей, тянувшихся к воротам ботанического сада… Верно, за ней следили, потому что и юнкера, и студенты, и два молодых человека в цилиндрах оглядывались и замедляли шаг, пропуская вперед степенных дам и мужчин, а когда Клара вошла в арку ворот, то оказалось, что все эти молодые люди расселись по аллее на первых попавшихся лавочках и ждали, когда пройдет Клара. А когда она проходила, то все они смотрели на Клару игривым и дерзким взглядом, а потом она услыхала позади сдержанный смех, искусственное покашливанье, свист и мяуканье… Клара свернула направо и скрылась за кустами в уединенной аллее лип, огибающей сад по берегу, где пахло сыростью, грибом и перегнившей листвою, и куда не любила ходить публика, потому что здесь пряталось много птиц, постоянно летали с карканьем вороны и пачкали лавочки… Она торопилась уйти подальше, в глубь, чтобы остаться одной, подумать и вспомнить прошлое…

Когда-то Клара бегала здесь босиком и пряталась в кустах от дедушки, служившего в саду сторожем…

Умер дедушка! Маленький домик его с одним окошечком остался на старом месте, скрытый густой сиренью, и там живет теперь кто-нибудь другой, чужой и незнакомый. Она туда сходит и посмотрит…

Старые липы шумели своими вершинами, и в этом шуме было что-то знакомое и тоскливое, словно и липы тоже вспоминали то время, когда Клара была подростком… Она замедлила шаг и тихо двигалась с опущенной головой, прислушиваясь к шелесту листвы, щебетанию птичек и к смутной тревоге и тоске, начинавшей дрожать в груди ее под нахлынувшими воспоминаниями, то неясными, отрывочными, то такими яркими, словно с тех пор прошло не шесть лет, а только шесть дней… Мягкие шаги приближающихся людей заставили ее очнуться и поднять глаза; навстречу шла парочка под ручку: дама и молоденький офицерик, тот самый, который ехал с Кларой на пароходе и пел про кровь и любовь. Эта парочка была всецело занята собой и тихо ворковала под тенью старых лип, счастливая полным уединением. Когда Клара поравнялась с этой парочкой, дама сперва встрепенулась, но сейчас же успокоилась и, сощурив глаза, гордо обмерила Клару с головы до ног презрительным взором порядочной женщины, а кавалер ее, красивый, как девушка, такой новенький и блестящий, смутился и растерянно забегал глазами по сторонам: он испугался, как бы Клара не вздумала узнать его и улыбнуться, а еще больше — как бы не назвала по имени «поручик Дремков», как она называла его обыкновенно, и эта мысль была так ужасна, что поручик вспыхнул, как пион, и как-то съежился, словно ждал направленного в него, выстрела. Но Клара прошла скромная, серьезная, и глаза ее, безразлично скользнув по лицам встречных, опять опустились в землю… В конце аллеи, где деревья образовали своими сплетшимися вершинами шатер, чрез который едва пробивались брызги солнечных лучей, где было сумрачно и одиноко, стоял полусгнивший, заброшенный столик с облупившейся краскою, изрезанный перочинным ножом и усеянный надписями и инициалами; одни из этих надписей были восторженны и отмечали какие-то роковые дни и числа, а другие — пошлые и скабрезные. На этом столике белел смятый носовой платок, тонкий и благоухающий… На сыроватом грунте земли, около лавочки, были начертаны, вероятно зонтиком, полукруги, написано печатными буквами «да» и два раза подчеркнуто… Верно, здесь сидела дама с поручиком Дремковым, и она забыла этот изящный, обшитый кружевами платочек…

Эта лавочка, столик и позабытый платок, словно спрятавшиеся в сумраке уединенного уголка, опять пробудили в душе Клары какое-то неясное воспоминание и тоскливое сожаление о чем-то таком радостном и хорошем, чего не припомнишь, но что было, непременно было когда-то… Когда?

Клара присела на лавочку и стала думать о том, что же именно и когда было, но птицы щебетали так задорно в гуще листвы, что мешали припомнить, и на душе оставалось только томительное сладостное и вместе тоскливое настроение, и думы, неясные, как позабытые сны, плыли куда-то, унося с собой Клару…

Весной и летом в ботанический сад приезжали горожане, гуляли здесь, рассматривали цветники и деревья, а потом пили чай за маленькими зелеными столиками, разбросанными там и сям по кустам, под тенистыми деревьями. У дедушки было три самовара и много посуды, и по праздникам Ольга с утра до вечера ставила их, гремя около сторожки прогоревшими железными трубами, раздувала дедушкиным сапогом и своими легкими, таскала эти самовары, краснея от напряжения, к столикам и обратно и носилась легкой поступью с черным лакированным подносом, гремящим посудой и ложками, — и всех пленяла своей живостью, толстой косой, румянцем щек и глазами, темно-карими и лукавыми, которые, казалось, всегда чему-то смеялись и радовались…

— Как вас зовут, милая? — спрашивали дамы, когда Ольга ставила на стол кипящий самовар.

— Ольгой, — чему-то улыбаясь, отвечала девушка.

— А сколько вам лет?

— Пятнадцать, — вспыхивая, отвечала она и, сияя удовольствием, перебрасывала свою толстую косу с груди за спину и проворно уходила, мелькая меж кустов зелени простеньким ситцевым платьем. Дамы начинали шумно восхищаться здоровьем и миловидностью этой девушки, называли ее «кровью с молоком» и удивлялись, что она так юна и так хорошо уже сформирована. А мужчины задумчиво молчали, хотя раньше дам замечали, как отменно сформирована эта вертлявая глазастая девушка.

Об этой девушке знали и думали очень многие мужчины в городе. Ну когда разговаривали между собой о том, что хорошо бы съездить, в ботанический сад, то подмигивали друг другу и лукаво спрашивали:

— К Оленьке?

После чего все смеялись, хлопали друг друга по коленке и произносили, целуя кончики пальцев:

— Штучка, доложу вам!..

К Ольге стали приглядываться уже давно, а теперь ее знали все, штатские и военные, старые и молодые, и в некоторых из них она пробуждала бескорыстное восхищение своей свежестью, природной грацией юного кокетства и женственности, а в большинстве будила мерзкие вожделения и преступные замыслы, еще несмелые и нестройные, но уже вполне определенные. Выбирая самые укромные уголки сада, подальше от аллей и от дедушкиной сторожки, где-нибудь в сосенках или кустах бузины, мужчины заказывали самоварчик и то и дело путешествовали к сторожке и просили Ольгу принести им то спичек, то кусок черного хлеба, то молока, и когда она приносила, то все торопливо, наперерыв друг перед другом, говорили девушке комплименты или пошлости:

— Оленька! Ваши чудные глаза меня режут без ножа!..

— Оля! Я влюблен в вас!

— Не слушайте его… Оленька!

— Да постой ты! Оля! Почему у вас всегда оттопырены губки?

— Ну вас тут! — обрывала девушка и намеревалась уйти, но ее задерживали.

— Постойте! Дело!

— Ну, говорите!..

— Ах, розанчик!..

Девушка уходила, раскрасневшаяся, немного как будто сердитая, но все же польщенная и довольная открытым признанием своей привлекательности.

Офицеры ей нравились больше, чем штатские, но она их боялась, потому что они «очень уж позволяли себе много», брали ее иногда за талию или хватали за руку, а она не решалась быть грубой и только дергала плечом и просила:

— Оставьте! Серьезно!

— Серьезно?.. Эк недотрога!

Какой-то отставной генерал, живущий на пенсию и скучающий от нечего делать, иногда появлялся в саду с палочкой и «Рокамболем» в руках. Он был сед, глаза у него были красные, слезящиеся, но ходил по аллеям в синих штанах с красными полосками гордо, с военной выправкой и кашлял громко, словно вскрикивал: «здорово, ребята!» Он часто заглядывал в сторожку и разговаривал с дедушкой Архипом, который, как старый солдат, благоговел перед штанами с красными полосками.

— Как живешь, дед? — спрашивал генерал.

— Слава Богу, ваше превосходительство!

— Ну, а как ты, шустрая, прыгаешь? — спрашивал генерал Ольгу.

Ольга опускала глаза, а дедушка, польщенный таким вниманием, раболепно смеялся старческим смехом и говорил:

— Что ей делается?! Рыщет себе по саду…

— Вишь, какая выросла… сдобная!.. Хе-хе-хе! — шутил генерал и тыкал Ольгу в бок указательным пальцем.

— Здоровущая, ваше превосходительство, потому ржаная… В деревне ведь, подлая, родилась…

— Да, да… Я посижу там, под ельником, а потом пусть она самоварчик мне туда принесет…

— Слушаю, ваше превосходительство.

— Сколько ей лет? — делая серьезное лицо, участливо спрашивал генерал.

— Пятнадцать только…

— Скажите пожалуйста! А! Гм…

Генерал осматривал Ольгу во всех подробностях, словно покупал лошадь, и в его слезящихся глазах вспыхивало жадное любопытство и еще что-то отвратительное, придававшее всему лицу его выражение беспомощной похотливости. Когда Ольга приносила ему в ельник самовар, он начинал как-то беспокоиться, выпускать «хе-хе-хе» и топтался около, пока девушка ставила самовар на место, а потом он опять тыкал ее пальцем и говорил:

— Вишь, какая сдобная, мягкая… а?!

А когда Ольга приходила, чтобы убрать самовар и посуду, он трясущимися руками рылся в кошельке и вынимая деньги, говорил:

— Это вот дедке, за самовар… А это тебе на платочек… да… Сдобная!

И давал дедушке двугривенный, а Ольге полтинник. Ольга вспыхивала от радости и хватала руку генерала, чтобы поцеловать.

— У-у, шустрая! — говорил генерал и, тяжело дыша, гладил девушку своей желтой, покрытой надувшимися жилами, рукою по щеке, по подбородку и нечаянно касался груди:

— Хе-хе-хе!

Девушка отскакивала и с задорным девичьим смехом убегала за ельник, с зажатыми в руках деньгами, и смотрела оттуда на генерала, который отирал с плешивой головы пот, пыхтел и говорил шепотом:

— Ну, чего ты убежала? Хочешь получить еще полтинник? Будет рубль. Поди сюда! Ну поди же!

Ольге очень хотелось, чтобы был рубль, потому что она, лежа ночью в сенях сторожки, часто мечтала о том, что когда-нибудь и она купит себе шляпку и зонтик, и тогда будет как барышня… Но ей было стыдно и смешно, и она колебалась, сверкая глазами в ветвях ельника, где пряталась. Но однажды, когда повторилась только-что описанная сцена, Ольга спросила:

— А что будет?

— Да ничего не будет, дурочка… Поцелую только и больше ничего…

— А больше ничего? — наивно повторила девушка, сделав шаг вперед. Генерал говорил, что «больше ничего», и она, наконец, решилась заработать рубль и стыдливо приблизилась к столику. Генерал огляделся по сторонам, а потом обхватил гибкий стан девушки и стал целовать ее, оставляя на щеках и на шее свои слюни.

— Будет! Будет! — тихо вскрикивала Ольга, отталкивая напиравшего генерала, и, наконец, вырвалась, смущенная, вся пунцовая, с сбившимися на лоб волосами.

— Скользкая… как рыба!.. — тяжело отдуваясь, прошептал генерал, потом положил на стол серебряный рубль, застегнул тужурку и с серьезным лицом, полным прежней солидности и величия, вышел из ельника и, опираясь на трость, а в другой руке держа неразлучного «Рокамболя», пошел, словно ничего игривого не совершилось…

С этих пор генерал стал ходить в сад часто и всегда пил в ельнике чай. Но приходивший занимать его разговорами о турецкой войне и о покойном императоре дедушка мешал ему шалить с внучкой.

Иногда в сад приезжали студенты, чтобы, под руководством сопровождавшего их приват-доцента, практически знакомиться с растительным миром, и тогда в саду был настоящий праздник. Студенты, покончив занятия, оставались в саду, смеялись, шутили, бегали по аллеям, пили чай на большой веранде дома, где жил садовник, и пели свои песни, и весь сад начинал жить какой-то новой, необычной для него жизнью, словно в него прилетали вдруг шумной стаей какие-то радостные птицы из далекого края и заполняли его своими звонкими голосами. Тогда Ольге было много хлопот, но зато было и весело, потому что студенты называли ее Ольгой Петровной, разговаривали и шутили с ней, угощали ее орехами и конфетами, а главное — очень хорошо пели хором песни, от которых Ольге хотелось то плясать, то плакать, и которые влекли ее, как что-то сильное и загадочное, и заставляли дрожать ее девичью душу своими мощными красивыми аккордами…

Дедушка любил студентов и всегда приходил слушать их песни. Он становился обыкновенно у веранды, где поднималась живой изгородью сирень, уставя в землю свою седую бороду, слушал и вздыхал, а когда пели грустную и протяжную песню, то шептал еще: «о Боже милостивый!..» А Ольга носилась с полотенцем на плече по террасе и едва успевала наливать чай и разносить его:

— Ольга Петровна! Еще стаканчик!

— Ольга Петровна!..

— О-льга Пет-ровна! — кричали со всех сторон, и девушка, быстро повертываясь, размахивала своей толстой косой, всегда в таких случаях украшенной алой ленточкой, и, ударяя ею кого-нибудь из студентов, восклицала!

— Ах, извините!

У Ольги, как и у дедушки, было какое-то неясное, немотивированное уважение ко всем этим юношам в мундирах с синими воротниками, в блузах и кителях с блестящими пуговицами, и студенты казались ей самыми лучшими людьми на свете. Когда один из них, высокий, с волнистыми русыми волосами, небрежно накрытыми сдвинутой на затылок фуражкою, перегнувшись через стул, поймал ударившую его косу девушки и украсил сорванной в оранжерее белой розою, — Ольга вся затрепетала от счастья и гордости и покраснела до корней волос:

— Ах, что вы это! — смущенно сказала она, тряхнув своей красивой головкой, но глаза ее были полны благодарности.

— На память! — сказал голубоглазый юноша и посмотрел Ольге в глаза так странно, хорошо, что у нее затрепетало сердце от ощущения, похожего на то, какое она испытывала, качаясь высоко и быстро на качелях. Этот голубоглазый студент говорил неровным баском, вытягивая слова, и как-то молодецки ходил, высоко неся свою кудреватую голову. Он запевал в хоре, и все товарищи относились к нему как-то особенно любовно и преданно, хотя многие из них были старше и серьезнее его на вид. Ольга его сразу заметила и сразу выделила из остальных студентов. Узнала, что его зовут Савелием и что он любит чай со сливками. Этот Савелий не раз занимал мысли Ольги, когда над садом опускалась теплая летняя ночь, в аллеях сгущался мрак, и серебряные звезды сверкали огоньками чрез густую листву сплетшихся деревьев, а соловей начинал пощелкивать где-то, оглашая сад своими звонкими в тишине ночи и дивными трелями. Ольга задумчиво, со страхом шагала по пустынным аллеям, усаживаясь где-нибудь на лавочке, и, прислушиваясь к голосам ночи и щелканью соловьев, думала о Савелии и о том, что если б Савелий, так же, как генерал, звал ее и просил поцеловать, то ей не надо бы никаких денег за это… И в сумраке сада перед ней вставал образ голубоглазого юноши, а душа опять замирала в сладостной истоме.

— Ольга! — звал дедушка. Но ей казалось, что дедушка где-то далеко-далеко, и она не отзывалась, продолжая неподвижно сидеть на лавочке.

— Ольгунька-а!

— Здесь! — недовольным голосом и тихо отвечала девушка, не поднимаясь с места.

— Ходи в избу… будет рыскать-то, — ворчал голос дедушки совсем близко, и силуэт человека колыхался на аллее, приближаясь и вырастая…

— Что ты тут делаешь? Звезды считаешь?

— Что мне их считать-то!

— Ходи спать!

— Не охота что-то…

Дедушка подозрительно оглядывался по сторонам, тыкая длинной палкой в чащу кустов, как бы кого-то отыскивая, а потом спрашивал:

— И не скучно тебе здесь… одной-то?

— А может, не одна? Ты поищи хорошенько, — с досадой говорила Ольга и, встав с лавочки, тихо и нехотя шла по направлению к сторожке. А дедушка, шагая позади, время от времени потыкивал палкой по кустам, и покашливал, как бы все еще не доверяя, что все благополучно. На пороге сеней девушка останавливалась и, закинув руки за голову, потягивалась всем своим молодым гибким телом, а старик сердился и ворчливо говорил:

— Ишь, как тебя каряжит! Изломаешься. Иди спать!

— Я здесь постою маленько…

— Вот угомону нет на девку…

— Сна нет, дедушка… Больно соловьи поют…

— Замуж, видно, охота одолевает… Вот что!

О замужестве Ольга не думала, но порою, когда она в тишине звездной ночи вспоминала о Савелии, то кровь вдруг приливала ей к сердцу и к щекам, и все тело ее охватывал какой-то сладкий порыв, и ей хотелось крепко-крепко сжать своими сильными, мускулистыми руками Савелия… Но Савелия под руками не было, и сладость сменялась грустью, тихой такой и приятной, и Ольга начинала думать о том, что когда-нибудь студенты опять приедут в сад, и тогда она опять увидит Савелия. Когда дедушка посылал ее в город за покупками, Ольга долго бродила мимо университета и все надеялась, что вот сейчас из-под белых колонн его выйдет Савелий, и она ему поклонится. Студенты шли туда и оттуда, но Савелий не появлялся. Ольгу подмывало спросить каждого из них, не знает ли он Савелия, но ей было стыдно спросить, и она медленно отходила прочь, недовольная и печальная… По дороге попадались тоже студенты, и некоторые из них шли рядом с нарядными барышнями в шляпах, под вуалями, с раскрытыми зонтиками, в шуршащих юбках. Тогда Ольга думала о том, что, быть может, и Савелий гуляет теперь где-нибудь с такими же нарядными, красивыми барышнями и не посмотрит на нее, в платочке, сколотом под шеей булавочкой, с загоревшими руками, в толстых, громко стукающих каблуками, башмаках. И оглядываясь вслед шуршащим юбкам, Ольга чувствовала зависть и неприязнь ко всем этим нарядным людям. «Дура ты, дура, — говорила она себе мысленно, — тоже вообразила, что тебя кому-то нужно!» — и торопилась покинуть город и поскорее вернуться в сад, где она казалась сама себе лучше, красивее и умнее, чем здесь, в городе… Так повторялось несколько раз, и всегда после этого Ольга ждала, когда генерал придет пить чай, а когда он приходил, то ждала, когда он ее поцелует и даст еще полтинник, а может быть, и рубль: когда она скопит достаточно денег, то купит себе шляпу, зонтик, хорошие башмаки и перчатки и тогда пойдет в город и, может быть, встретится с Савелием… И воображая, как все это случится, Ольга, лежа в сенях ночью, начинала разговаривать:

— Здравствуйте, Савелий… а по батюшке-то и не знаю…

— Мое почтение!.. Я вас не узнал…

— Это почему же?

— Вы — как барышня… И очень привлекательны!..

Дедушка выглядывал из сторожки, удивленно осматривался и спрашивал:

— С кем это ты?

— Ни с кем. Одна.

— Хм… Ты никак помрачаться в уме стала…

— Сна нет, дедушка… Больно соловьи поют!..

Генерал приходил, пил чай и, целуя Ольгу, делался с каждым разом требовательнее. Его желтые руки все крепче держали девушку и дольше скользили по ее телу, заставляя Ольгу смеяться каким-то странным смехом досады и смущения и оставляя на душе ее осадок чего-то преступного и страшного. И однажды случилась беда. Пришел так же, как всегда, генерал, и когда целовал ее, то хотел непременно, чтобы Ольга посидела у него на руках.

— Ну чего ты юлишь? Ведь тебя не убудет…

— Оставьте! Нехорошо!.. Увидят…

— Ну вот так… и все! Посиди минутку, одну только минутку… Хочешь покататься со мной на лодочке, а?

— Что вы это! Разве дедушка пустит?!

— У-у, дурочка! Дедушка не будет знать… Я тебе серьги куплю, золотые… а?

— Оставьте! — вскрикнула вдруг девушка и вырвалась, вся пунцовая, с горящими глазами и трепещущей грудью, а генерал кашлянул и сделал строгое лицо: из-за елок удивленно и насмешливо смотрел садовник…

— Приятный вечер, г. генерал! — иронически произнес он и, обратясь к сконфуженной и растерянной девушке, добавил:

— Ай да Оленька! Подросла?.. А все-таки за такие картинки я тебя с дедушкой отсюда вышибу… Надо знать время и место…

Садовник был средних лет, коротенький и толстенький, ходил маленькими шажками и говорил тенорком, таким кротким и сладеньким. Он был человек семейный и набожный и каждый праздник ходил к обедне, ведя за руки своих ребятишек. Зимой он жил в городе, а весной перебирался в сад, где имел приличную квартиру. Он был очень вспыльчив, но отходчив, и когда сердился, то все лицо его и шея краснели, ножки топали по земле часто-часто, а голос делался пискливым и как-то застревал в горле, чрез силу выскакивая оттуда вместе с брызгами слюны. Дедушка его побаивался и за-глаза называл «мразью», а в глаза «вашим благородием». Садовник знал Ольгу с четырнадцати лет, и она на его глазах из дикого и немного неуклюжего подростка превратилась в красивую девушку. Иногда, встречаясь с Ольгой где-нибудь один на один, он по-отечески похлопывал ее по плечу или по щеке и приговаривал:

— Расти, расти! Вырастешь большая — умная будешь!

Ольга, в глазах которой Павлин Егорыч был начальником, страшным во гневе и всемогущим по отношению к ней и дедушке, покорно стояла перед ним, опустив голову и теребя в руках кончик своей косы, а Павлин Егорыч продолжал милостиво шутить:

— А все-таки, хоть ты и заневестилась, а если будешь у меня цветы рвать, я того!.. Подниму юбку да фюйть! Фюйть!

И Павлин Егорыч посвистывал, изображая взмахи розог.

Когда Ольга мыла полы на террасе и, высоко подоткнувшись и переломившись надвое, топталась на месте, — Павлин Егорыч садился у раскрытого окна, покуривал толстую сигару и наблюдал. В его маленьких свиных глазках сверкал огонек животного, и когда Ольга терла тряпкой пол под самым окном, то Павлин Егорыч вытягивал шею и рассматривал торс и голые ноги девушки на близком расстоянии, покручивал усы и поминутно оглядывался назад, чтобы посмотреть — нет ли поблизости жены… Большего он себе не позволял, быть может — потому, что считал это безнравственным и греховным, а может быть, просто потому, что побаивался жены.

Но после того, как Павлин Егорыч сделался случайным свидетелем игривой сцены в ельнике, он как-то сразу переменился и сделался безнравственным. Встречаясь с Ольгой где-нибудь в укромном безлюдном месте, он схватывал ее сзади и начинал мять, подстерегал у водокачки, когда она приходила сюда с ведром, и щекотал, и щипал, шепотом произнося: «с генералом баловаться», придавливал ее своим телом в воротах, когда Ольга возвращалась с озера с мокрым бельем… Ольга бывала так обескураживаема этими внезапными нападениями всегда серьезного и скромного Павлина Егорыча, что обыкновенно совершенно терялась и не знала, что ей делать: обороняться, убежать или с покорностью дожидаться конца, и не успевала она разрешить этого вопроса, как Павлин Егорыч был уже в отдалении, с деловым недовольным лицом рассматривал цветник или стучал тростью по желобу и повелительным тоном кричал:

— Скажи старому хрычу, чтобы вычистил желоб! Я ему уже говорил об этом… Слышишь?

— Скажу, Павлин Егорыч, — смущенно оправляя на голове волосы и отряхивая рукой юбку, отвечала Ольга.

— Вас с дедушкой надо во все носом тыкать… Этакие свиньи! — тихо заканчивал он, как бы размышляя вслух, и проходил, окидывая сад взором заботливого и бережливого хозяина…

Это случилось, когда Ольге только что минуло шестнадцать лет.

Солнце уже начинало греть по-весеннему, и снег быстро таял, сбегая шумными, говорливыми ручьями к озеру, только около изгороди, в густой чаще кустов сирени да под липами еще белели ноздреватые, рыхлые сугробы. На пригорках уже выглянула и зазеленела первая травка, фиалки скромно выглянули из-под снега, приветствуя яркое солнышко, и мелкие птицы неугомонно затрещали во всех концах сада, словно у них происходили беспрерывные совещания по каким-то важным и спешным вопросам. Деревья сада наливали почки, почернели и заблистали своими глянцевитыми ветками; по дорожкам серых, словно только что вымытых, аллей прыгали грачи и с криком копошились на высоких тополях, ремонтируя старые гнезда. На скворечнице, торчавшей на коньке сторожки, всегда сидел скворчик и пел, точно захлебывался от радости, и весь сад был полон каких-то странных шорохов и движений, словно земля под ним начинала пошевеливаться и потягиваться, вздыхать и отдуваться от усталости после долгой зимней спячки… Лед на озере отстал от берегов и опустился, и только далеко, посередине, сверкал на солнце ослепительным блеском и, трескаясь, тяжело ухал и боролся с набегавшей волной, которая казалась расплавленным свинцом и глухо бурлила где-то там, в полыньях и трещинах…

Для дедушки и Ольги наступило горячее время. Надо было прорыть канавки для стока талой воды, очищать аллеи от прошлогодней листвы, сметенной осенним ветром в кучки, выгребать мусор и грязь из желобов, приготовлять заколоченный на зиму дом садовника, который после Пасхи перебирался сюда с семейством, а пока ежедневно приезжал распорядиться и посмотреть. Много было хлопот и для дедушки Архипа, и для его внучки. Они вставали очень рано, одевались грязно и весь день и сами работали, и распоряжались, тремя поденными рабочими, которые под влиянием пригревающих солнечных лучей были очень склонны почесываться, мурлыкать песенки и позабывать о том, зачем их, собственно, наняли… А тут еще дедушке приходилось то и дело путешествовать в город, обходом через слободу, потому что требовались услуги то плотника, то печника, то маляра, то слесаря, и старик горел в работе и хлопотах. Ольга в подоткнутой юбке, с голыми руками, с сбившимся с головы платком то и дело мелькала меж деревьями, то с лейкой, то с ведрами, полными водой, то с топором, и ее голос, звонкий и яркий, как солнце, гулко разносился по саду, вспугивая птиц, шумными стаями взлетавших при ее окрике из кустиков.

Однажды, когда дедушка ушел в город за какими-то гвоздями, приехал Павлин Егорыч. Он ходил по саду в больших сапогах, в теплой куртке, с кривым ножом в руке и кричал, недовольный и тем, и другим, и третьим. Все ему не нравилось: и то, что дом его плохо обчищен, что под террасой белеет снег, что до сих пор не раскрыты ставни, что стекла парников загрязнены и побиты, а на, большой аллее стоит огромная лужа с плавающими в ней прошлогодними листьями. Не понравилось и то, что в сенях у дедушки стоит наметка, а нет коловорота, который ему понадобился.

— Ставни в доме раскрыть! Олухи! — закричал он, заглянув в сторожку.

— Бери клещи и топор и ступай за мной!

Ольга взяла топор и пошла, было, но Павлин Егорыч остановил:

— А клещи? Что же клещи?

Клещей тоже не оказалось, и Павлин Егорыч очень рассердился, стал ворчать, что на уме у них генералы да наметки для рыбы, и что давно бы их с дедушкой надо было выгнать…

Ольга пошла отпирать в доме ставни. Она долго возилась, отдирая поперечные доски, разогрелась, работая всеми мускулами, покраснела и растрепалась. Павлин Егорыч примолк, стоя позади, а потом стал ее научать, как вытащить большой крючковатый гвоздь, и сам принялся помогать Ольге. Они стояли близко, касаясь телом друг друга, и Павлин Егорыч сделался добрее и начал смеяться и шутить, а Ольга, напуганная уже его криком и неудовольствием, обрадовалась, что все обошлось так хорошо…

— Ну! Еще! Еще! — приговаривал Павлин Егорыч, напирая своим круглым животом на девушку, и, когда дверь, наконец, распахнулась, чуть было не упал вслед за Ольгой.

В пустых комнатах было тихо и сумрачно, пахло сосной и краской и веяло какой-то таинственностью. Чрез щели ставней там и сям врывались длинные ленточки солнечного света, и от этого здесь казалось еще темнее, чем было в действительности. Кое-где по стенам стояла простая, аляповатая мебель: два складных садовых стула, горбатый диван с сиденьем из планок дерева, широкая расшатанная кровать с некрашеными досками; несколько пустых пыльных бутылок толпились на подоконнике, тут же валялся зеленый стаканчик из-под лампадки…

Когда Ольга подошла к одному из окон, чтобы отомкнуть замок болта, Павлин Егорыч вдруг обхватил ее сзади под руки и стал мять и куда-то тащить. Ольга вырвалась и кинулась прочь, вся перепуганная и трепещущая, с сверкающими белками глаз и с распустившейся косою.

— Ах ты… — задыхаясь, шептал Павлин Егорыч и, напомнив о генерале, начал бегать за Ольгой по комнатам, а когда она побежала к выходу, то предупредил ее, подскочил к двери и встал, растопырив руки в стороны… Лицо его было какое-то странное, улыбающееся, но свирепое, маленькие глаза прыгали в орбитах, а ноздри мясистого носа раздувались, как у лошади.

— И не убежишь!.. Нет!.. — шептал он, задыхаясь, а Ольга стояла в отдалении и смотрела по сторонам, спешно что-то отыскивая глазами, как заяц, загнанный собакою в безвыходное положение…

— Что вы, что вы!.. Побойтесь Бога-то!.. — говорила девушка, вздрагивая всем телом.

Павлин Егорыч опустил вдруг руки и отошел от дверей…

— А ты, дура, испугалась?!. Что ты себе вообразила? — пыхтя и отдуваясь, сказал Павлин Егорыч и, подойдя к окну и отомкнув болт, с сердцем вытолкнул загрохотавший ставень окна.

Ослепительный свет наполнил вдруг комнату, и щебетание птиц ворвалось туда вместе с весенней прохладой.

— Давно бы надо так… сырость!.. Поставь мне самовар! — сказал Павлин Егорыч, не оборачиваясь.

Ольга осторожно, боясь еще нового нападения, прокралась к двери и пустилась бежать. Сердце ее колотилось в груди, а ноги дрожали, и когда она выскочила в сад, то от массы света, веселого шума, говорливого журчания ручьев и крика грачей, охвативших ее со всех сторон, ей сделалось вдруг так весело, что она громко расхохоталась и побежала в припрыжку…

— Дедушка-а! — закричала она, направляясь к сторожке.

Но дедушки не было. Она вошла в сторожку и присела к окну, потому что ноги у нее все дрожали, сердце билось торопливо и тревожно, и во всем теле чувствовалась слабость, словно она только что принесла из-под горы, с озера, что-нибудь тяжелое.

— Ах ты, окаянная сила! — говорила она с досадою, заплетая свою косу, и ругала Павлина Егорыча самыми обидными словами, какие приходили только ей в голову.

— Мразь ты пузатая! А? Чего выдумал, постылый!

И она принялась ставить самовар, сердито швыряя трубу и спички. Не прошло и десяти минут, как под окном опять послышался сердитый голос садовника:

— А хрыча все нет?

Ольга обернулась: Павлин Егорыч стоял под окном и смотрел в сторожку. Лицо у него было строгое и хлопотливое и на нем столько было недоступности и порядочности, что трудно было даже предположить, чтобы этот человек всего несколько минут тому назад покушался на гнусное дело. Он приказал принести ему самовар в теплицу, спросил, был ли сегодня смотритель оранжереи, и, узнав, что тот заболел, начал опять высказывать свое неудовольствие и на смотрителя, и на всех людей, называя их свиньями, лентяями и пьяницами, а потом пошел к озеру, и было слышно, как он ругал чинивших размытый водою скат поденщиков.

При оранжерее была небольшая комната, которую называли конторой. Здесь были топки, от которых на две стороны расходились трубы для нагревания оранжереи, стояла конторка и большой деревянный стол, заваленный мешочками с семенами, дощечками для надписей, маленькими горшочками и всякой рухлядью. Пол был земляной, плотно утрамбованный и неровный, и неприятно шуршал под ногами. Из этой темноватой комнаты одностворчатая дверь вела в оранжерею, большую, высокую и светлую, похожую на целый городок с улицами из зелени и цветов, с переулками, площадками и глухими углами. Распластавшие свои руки пальмы разных видов поднимались выше всех других растений и, казалось, благословляли этот мирок растительного царства, щедро обливаемый сверху чрез клетчатую стеклянную крышу потоками животворящих лучей весеннего солнышка. Яркие цветы распустившихся роз и однолетних растений бесчисленными разноцветными пятнами мелькали в зелени разных оттенков, и дыхание их насыщало теплый воздух оранжереи тяжелым одуряющим ароматом. Здесь было удивительно спокойно и тихо, и казалось, что в этой тишине совершается какое-то невидимое таинство, и что пальмы прислушиваются к нему и гордятся им…

Ольге редко случалось бывать здесь: у нее была слабость к цветам, и потому ее не пускали сюда без особой надобности и без присмотра. Зато она часто ходила вокруг оранжереи и, отыскав свободный от зелени кусочек стекла, смотрела туда, в этот вечный, неувядающий сад, полный таинственности, красоты и загадочного молчания…

— Верно, в раю этак же было, как там, — говорила Ольга дедушке, и тот соглашался, только делал некоторые поправки:

— Вроде этого… Только, конечно, рай огромадный, десятин на двадцать этак, а то и побольше…

— Заплутаться можно…

— Еще бы! И опять там все росло и цвело без хлопот. Посреди, это, стояло дерево жизни, а напротив — дерево злобы… А, действительно, сходство есть! — говорил Архип так уверенно, словно ему доводилось бывать в раю…

Когда самовар вскипел, Ольга отнесла его в контору и, опростав и накрыв салфеткой угол большого стола, приготовила чай для Павлина Егорыча. Его здесь не было. Верно, он все еще ругал поденщиков, чинивших скат и изгородь. Ольга заглянула в слегка приотворенную дверь в оранжерею и крикнула:

— Павлин Егорыч! Вы здесь?

Но никто не отозвался. Она вошла в оранжерею и еще раз, громче, позвала садовника, но опять никто не отозвался. Оглянувшись, Ольга тихо, крадучись, как кошка, пошла по влажному земляному полу к розам, выглядывавшим из-за угла зеленой улицы, потом с бьющимся сердцем подбежала и, исколов второпях руки, сорвала одну из них, самую пышную и пунцовую… Но в этот момент послышались шаги, и отворилась дверь в контору. Ольга проворно шмыгнула за угол и вся замерла от ужаса, позабыв даже выбросить из рук розу. Но, верно, Павлин Егорыч заметил чрез раскрытую дверь клочок мелькнувшей в зелени синей юбки и догадался. Он запер дверь конторы, покашлял, побренчал посудой, тихо напевая «тра-ра-ра». Потом он снял тужурку и шапку и, оставшись в одной жилетке, вошел в оранжерею и, притворив за собою дверь, стал снимать с лавки высокие олеандры и загораживать ими выход. Устроив все это, Павлин Егорыч тихо вошел вглубь и, наклоняясь и высматривая чрез цветы и зелень, начал медленно подвигаться вдоль зеленой улицы. Потом он вдруг приподнялся и побежал через переулочек и, завидя синюю юбку Ольги, крикнул шепотом:

— Опять цветы воровать?..

И они молча бегали по улицам зеленого города, пока Ольга не попала в глухой угол, откуда нельзя было убежать…

Спустя некоторое время, Ольга сидела здесь на земле одна, в сумраке от зеленых густых стен растений. Рядом, на черном грунте пола, валялась сорванная ею, смятая роза, несколько лепестков которой, как пятна крови, краснели вокруг. Над ней склонялись со всех сторон ветви растений и белые цветы пышно распустившихся магнолий, а она, растрепанная, тихо плакала, закрыв лицо руками и причитая: «что вы со мной сделали»…

На Пасхе Павлин Егорыч опять приехал. Он был одет нарядно, в новой сиреневой паре, в белом галстуке и в новых, сверкающих резиною, калошах. Сняв котелок, он заглянул в сторожку и поздравил с праздником Святого Воскресения, похристосовавшись сперва с дедушкой, а потом с Ольгой по русскому обычаю: три раза крест-накрест. Дедушке он подарил евангелие в красивом красном переплете с золотым крестом и дал куриное яичко, а Ольге подарил деревянное яйцо, в котором оказалось пять рублей денег.

— Это ей на шляпку! — сказал он.

Дедушка был растроган такой добротою Павлина Егорыча и, низко кланяясь, говорил:

— Воистину воскресе! Воистину, ваше благородие!

И дергал за рукав Ольгу, потому что та плохо благодарила и стояла, опустив голову, смущенная и молчаливая.

— Только цветы у меня не воруй, озорница! — добавил Павлин Егорыч и шутливо погрозил Ольге пальцем.

— Это уж как же можно, ваше благородие? Она уж выросла, понятие имеет… Никогда!..

Павлин Егорыч обошел сад, побывал в своем доме, где было чисто и светло, и всем остался доволен. Он сказал, что на Фоминой сюда переедет на жительство со всем семейством, и очень просил еще раз вымыть полы и окна, а то жена будет сердиться, и им же будет хуже.

— Каждый день надо протапливать! — сказал он, постукивая тросточкой по печной дверке, и тихо вышел, и задумчиво двинулся в сопровождении старика к воротам, где ждала его лошадь. Ольга от них отстала, но когда Павлин Егорыч подошел к калитке, то, верно, заговорил что-нибудь о ней, потому что дедушка замахал рукой и закричал:

— Ольга! Ольгунька!

Ольга подошла. Она боялась смотреть ему в глаза и вблизи его чувствовала какой-то страх, от которого у ней дрожали ноги и кружилась голова, а когда он заговорил с ней, то стала вздрагивать и то бледнела, то делалась пунцовой.

— Ты, смотри, не болтай про то, что я тебе подарил пять рублей…

Ольга стояла с красным яйцом в руке, опустив низко голову, а дедушка за нее сказал:

— Язык-то прижми! Народ завистливый… Не скажет, ваше благородие…

И Павлин Егорыч уехал, мелькая в решетке ограды своим кругленьким туловищем…

А когда он перебрался с семейством в сад, то опять сделался скромным, серьезным, хлопотливым, опять по праздникам ездил с ребятишками к обедне и возвращался с просфорой в руке такой тихий, благоговейный и тенорком напевал вполголоса: «яко да царя всех, подымем, подымем», и гулял по саду под руку с женой, которая всегда летом была беременна, и почтительно заботился, чтобы тяжелая женщина не споткнулась и чтобы ей было удобнее. И тогда казалось, что ничего, что описано выше, не было, а если и было, то там действовал какой-то другой Павлин Егорыч, а совсем не этот.

На праздниках Ольга ходила несколько раз в город покупать себе шляпку. Дорогой она присматривалась к встречным барышням и барыням, и все шляпки на них казались ей очень красивыми, но когда она приходила в магазин и начинала выбирать и примерять себе шляпку, то ей казалось, что все они нехорошие, не такие, не идут к ней, и она была готова расплакаться от огорчения. Одна шляпка, впрочем, очень ей пришлась по сердцу, но когда ей сказали, что эта шляпка стоит двенадцать рублей, то она грустно положила ее на место и попросила «такую же, но только подешевле». В одном магазине ее обидели:

— Вы, верно, сами не знаете, какую хотите…

— Вот такую, чтобы тут было маленько загнуто, а здесь — цветочек…

— Загнуто, загнуто, — передразнил приказчик, — вкуса у вас никакого нет, а тоже «загнуто»!..

— Всякому хочется получше, покрасивее, — сконфуженно проговорила Ольга и ушла в другую лавку…

Наконец, шляпка была выбрана, куплен зонтик и еще ботинки на пуговицах, каких еще никогда не было у Ольги. Возвратившись домой, она долго любовалась собой в шляпке, вертя перед лицом маленькое кругленькое зеркальце, переделывала на голове прическу и, поднимая юбки, смотрела на ногу, обутую в новую ботинку на пуговицах. Дедушка сердился и ворчал, говоря, что все эти шляпки и зонтики забросит в озеро, и что ботинки эти ни черта не стоят, потому что лопнут, как побежишь…

— Все у тебя из башки-то теперь вылетело. Одни шляпки да зонтики остались! — говорил он, косясь на внучку.

Пришла кухарка от Павлина Егорыча и, вертя в руках Ольгину шляпку, с завистью спрашивала:

— Почем брали?

— Четыре рубля.

— Ай-ай-ай! — говорила та, качая головой и, вздохнув, добавила:

— А я вот все не могу с деньгами собраться!..

Приходили смотреть шляпку две подруги Ольги из слободки и, когда она показывала им свои покупки, то они только выкрикивали «ах!» и причмокивали губами. Прижавшись друг к другу, они с умилением смотрели и на шляпку, и на зонтик, и на башмаки, а уходя, шептались между собою:

— И где она, шельма, денег взяла?

— Генерал ей дает. Сама сказывала.

— Вот счастливая!

— Поцелует — и сейчас рупь! Поцелует — и другой…

— Ну?

— Сама сказывала.

Весна шла быстро, словно торопилась. В средине апреля почки на деревьях лопнули, и весь сад опушился нежным бледно-зеленым пушком первых листочков, таких маленьких, ярких, словно покрытых лаком, и наполнился голосами торжествующей жизни. Солнышко уже высушило сырость и влагу в котловинах и овражках, и аллеи приятно радовали глаз желтым чистым песком, в котором искрились, как блестки золота, стекловидные крупные песчинки. Молодая травка покрыла все площадки и стала выскакивать всюду, где было можно и где нельзя. В кустах сирени и акаций прыгали птицы, и весь сад, казалось, пел и стрекотал, и весело улыбался солнцу. Озеро наполнилось до самых краев, и лодки, только-что осмоленные и заново выкрашенные, скользили по воде под белыми надувшимися парусами или тихо катились на веслах, серебрясь ими на солнце и поскрипывая уключинами. В лагерях, расположенных на дальнем озере, с раннего утра начиналось учение: трещал барабан, и горнист выигрывал сигналы, а потом вдруг доносился глухой гул человеческих голосов, похожий на крик индейского петуха… С мая опять стал гулять по саду отставной генерал, но покуда чаю еще не пил, ходил в шинели на красной подкладке и слегка прихрамывал, опираясь на свою палку с серебряным набалдашником, или садился под солнцем и грел спину, щуря слезящиеся глаза, мутные, оловянные… При встрече с Ольгой он приобадривался, и опять у него появлялась на некоторое время военная выправка, на пожелтевшем лице появлялась дряблая улыбка, и нижняя губа отставала и начинала шевелиться, словно он шептал что-то… Ольга улыбалась и спрашивала, не будет ли его превосходительство пить чай, но генерал отрицательно качал головой и, если никого вблизи не было, то говорил ей:

— Поедем куда-нибудь, где потеплее, а здесь простудишься… а? — и смеялся, и кашлял.

— Теперь и здесь тепло, барин.

— А мы найдем еще потеплее… а?

— Где же это теплее? — везде одинаково, — кокетничая, говорила Ольга.

— А ты поди-ка сюда, поближе! Ну!

Ольга подходила, а он говорил ей на ухо о чем-то, что заставляло ее вдруг краснеть и с хохотом убегать прочь.

Опять начали приезжать мужчины, в одиночку, вдвоем и компаниями. Иногда они являлись навеселе. И опять все они смотрели на Ольгу жадными глазами, говорили ей комплименты, похожие на пошлости, и пошлости, похожие на комплименты, и опять Ольга походила на зайца, а они на собак…

Как-то раз, рано утром, когда в саду не было еще публики, Ольга ушла в липовую аллею и здесь, в самом конце, села на лавочке у столика с работой. Наклонившись над ней, Ольга пела песенку и накладывала по канве крестик за крестиком, совершенно углубившись в это кропотливое занятие. Подняв непокрытую голову, она вдруг страшно растерялась: по аллее к ней приближался высокий студент, в надвинутой на затылок фуражке, из-под которой выбились и тряслись русые кудри. Ольга сразу узнала в нем Савелия и до того смутилась от неожиданной встречи, — которую сама очень часто рисовала своей фантазией почти так, как это теперь случилось, — что закрылась работой и вдруг засмеялась…

— Здравствуйте, Ольга Петровна! Христос воскресе!

— Теперь уж поздно, — не поднимая головы, ответила Ольга и, взявшись, рукою за грудь, вздохнула и сказала еще:

— Ах, как вы меня, испугали!

Савелий подошел вплоть и протянул Ольге руку. Она решилась поднять от работы голову, и когда глаза ее встретились, то они оба вздрогнули и покраснели…

— Вы очень похорошели, — тихо произнес Савелий, не выпуская руки.

— Вот и неправда! — сказала Ольга. — Я очень загорела от солнца…

И покраснела еще больше от счастья и смущения. Савелий хотел еще что-то сказать, но, верно, и он был смущен и растерян, потому что выпустил руку Ольги, задумчиво произнес «да-а», постоял еще несколько секунд молча и медленно пошел по аллее, крутя в воздухе тросточкой. Ольга смотрела ему вслед, и в глазах ее светились радость и отчаяние. Зачем она сказала «поздно»?.. Христосуются шесть недель, а теперь только четвертая. Зачем не подвинулась на лавочке, чтобы было место еще человеку? Быть может, тогда он сел бы рядом, и она сказала бы ему, что давно его любит и тоскует по нем… И не было на ней шляпки, и башмаки были старые, без пуговиц… Все вышло так скверно!..

— Дура я, дура, — думала о себе Ольга и порывалась встать, догнать Савелия и воротить, но стыд приковывал ее к месту, и, провожая глазами фигуру Савелия, мелькавшую чрез ветки деревьев, она шептала, покачивая смуглой головкой:

— Ах ты, мой милый, любый ты мой, любый! Все бы отдала, только бы поцеловать тебя довелось!..

Она сидела и ждала, пока снова пойдет мимо Савелий, но прошло с полчаса, а он не появлялся. Тогда она, схватив со стола нитки, бумажные полосы и канву, пошла к сторожке, полная надежды, что встретит Савелия. И она его встретила: Савелий прохаживался взад и вперед; по маленькой тенистой аллейке с раскрытой книгою и, покачивая головой, читал ее… Он даже не заметил, как прошла навстречу Ольга, и все качал головой, и это было обидно и горько Ольге…

И опять образ высокого голубоглазого студента стал преследовать ее мысли. Надев новое платье и ботинки с пуговицами, она брала зонтик и уходила по утрам под липы, к столику… По дороге она срывала ветку сирени и искала в цветах ее чашечки с пятью лепестками. Такая чашечка находилась, значит, Савелий придет. Она усаживалась на лавочку и ждала и, ожидая, думала о том, как она встретится с Савелием, как с ним поздоровается и что ему скажет… И всякий раз, когда в аллее слышались шаги, Ольга вздрагивала, краснела и оправляла платье и прическу. Но Савелий, не приходил… Ночью она выходила из сада к озеру и, усевшись на круче берега, мечтала… Ночь была тихая, теплая, но темная; на синем небе горели звезды и, отражаясь, дрожали синими огнями в озере; в темноте слышалось, как где-то плескали водой весла невидимой лодки; из рощи дальнего озера, где уже открылись летние загородные увеселения, доносилась музыка, и взлетали в небо длинными хвостами и глухо лопались ракеты, рассыпаясь брызгами разноцветных огоньков; иногда пыхтел, пробегая мимо, пароходик, и тысячи искорок вылетали из его трубы и кружились, как огненные бабочки в воздухе — Порой двигались, мелькая темными расплывчатыми массами, большие катера, и в темноте слышался веселый говор, смех и мягкий звон струн гитары… Ветерок набегал, теплый и влажный, лаская разгоряченное лицо Ольги, и старые липы в саду начинали о чем-то шептаться между собою, заглушая обрывки соловьиной песни… Было немного страшно сидеть тут одной, над чернеющей под ногами бездной с трепетавшими в ней огнями звезд, но все-таки было хорошо, страшно хорошо!..

Подперши рукой голову, Ольга слушала голоса весенней ночи и смотрела по направлению города, где тянулось по небу зарево далеких электрических и газовых огней. Она думала о том, что где-нибудь там есть Савелий, ее милый Савелий, и рвалась туда всеми мыслями, всей душой и тоскливо вытягивала тоненьким голоском:

Мой миленький приехал, подарочек привез:

Колечко золотое, букетик алых роз.

Колечко потерялось, букетик мой завял…

Ах, миленький дружочек, зачем неверный стал?

Потом глубоко вздыхала, переводила дух и с новой тоской пела, словно потихоньку плакала:

Подайте мне карету и пару лошадей,

Я сяду и поеду к разлучнице своей!

Разлука ты, разлука, чужая сторона,

Никто нас не разлучит, лишь мать сыра-земля…

И на ресницах ее дрожали слезинки…

Клара сидела, опершись рукою на столик, и прислушивалась к шуму старых лип, к щебетанию птиц и к стрекотанию кузнечиков. И моментами ей казалось, что она снова сделалась Ольгой и живет в этом саду, и что сейчас на аллее покажется высокая фигура студента в молодецки сдвинутой на затылок фуражке и скажет:

— Здравствуйте, Ольга Петровна!..

Но студент не показывался, а вместо него появился молоденький поручик Дремков, побрякивающий шпорами и поскрипывающий одним сапогом, тот самый, который шел давеча под руку с дамой и перепугался, узнав Клару.

— Тут оставлен платок, — сказал он, приближаясь к столу, потом оглянулся по сторонам и тихо произнес:

— Здравствуйте, Кларочка! Вы сегодня чертовски привлекательны.

— Оставьте меня, — громко и холодно сказала Клара, и лицо ее сделалось злым.

— Вот он! Упал, оказывается…

Поручик Дремков нагнулся, чтобы поднять с земли платочек с кружевами, и вполголоса сказал:

— Темперамент-то! у-у!..

Клара поднялась с лавочки и молча пошла прочь, нервно размахивая сложенным зонтиком. Лицо ее вдруг потускнело, словно солнце радости, светившее из ее глаз, зашло за тучку, и хмурые тени побежали по лицу, сделав его сумрачным и печальным. Она прошла боковой аллейкой под березы, ветви которых обвисли, словно березы плакали, потом походила меж высоких сосен, с прямыми, как мачты, стволами и с зелеными кронами наверху, побывала в ельнике, где по-прежнему стоял столик. Ельник сильно вырос, поднялся, но как будто поредел. Остановившись около этого ельника, Клара посмотрела на столик, на лавочку, и грустная улыбка скользнула по ее губам: она вспомнила генерала. Генерал смутил ее убежать от дедушки и столько же от Павлина Егорыча, который, проводив в начале августа свою жену и семью в город, снова сделался безнравственным и начал неотвязно преследовать Ольгу своей любовью, но переставал давать деньги… Бедный генерал! — он нанял для нее квартиру, омеблировал ее, украсил коврами и замысловатыми софами и, приехав на новоселье, скончался ночью в постели, пока Ольга расчесывала перед зеркалом волосы и заплетала косу…

О, это была пренеприятнейшая история!

Пришлось заявить полиции. Приехали сыновья генерала, — один штатский, в цилиндре и пенсне, а другой — военный, с аксельбантами, — нашумели, напугали до смерти Ольгу и ее горничную, пригласили судебного пристава описывать ковры, мебель и кровать, широкую, изящную, очень дорогую; около дома толпились кучки народа; в толпе говорили, что Ольга отравила генерала. Труп его увезли в закрытой карете, Ольгу оставили в одном платье со шляпкой и зонтиком и, пригласив в полицию, выдали ей желтый билет. Тогда она еще не понимала, что значит этот желтый билет, и когда ей объяснили это в полиции, она расплакалась и с отчаянием вскрикивала: «Но я не хочу! Я не буду», а окружающие мужчины хихикали и перемигивались между собою…

Когда выглянула из листвы красная крыша сторожки, сердце Клары вздрогнуло и замерло, в висках застучало, и она остановилась, чтобы глубже вздохнуть грудью. Кто-то там, в чаще кустов, разговаривал, — верно, было раскрыто окошечко. Клару потянуло пойти по протоптанной дорожке к знакомому крылечку, захотелось заглянуть внутрь домика, где она жила когда-то. Но было как-то страшно это сделать, и Клара стояла у куста сирени и в раздумье чертила по песку зонтиком… А чего бояться? Она зайдет и спросит, не здесь ли живет старичок Архип, ей скажут, что — нет, она постоит, посмотрит и уйдет. И больше ничего.

Клара решительно пошла к сторожке и с трепетом вошла на крылечко и заглянула в сенцы. Все по-старому, все!.. И кажется, что сейчас появится дедушка и заговорит своим сиповатым, ворчливым голосом: «что, воротилась?»

— Вам кого угодно будет? — спросил, выйдя в сени, человек в фартуке.

— Дедушка… Архипом зовут… здесь живет? — задыхаясь от волнения, спросила Клара.

— Архип? А чем он занимается?

— Сторожем, что ли…

— Сторожем? Гм… этакого нет.

— Помер он давно, два года уж, как помер… — закричал из комнаты женский голос, и в дверь выглянула баба с худым, жалобным лицом. Она с любопытством оглядела Клару и спросила:

— Если вам самовар, так обождать придется… Один у нас самовар, а все требуют.

Узнав, что самовара не надо, женщина ушла в комнату.

— А где он похоронен? — спросила Клара, постояв некоторое время молча.

— А кто же его знает?! На погосте, где всех хоронят, — ответил человек в фартуке и тоже повернулся спиной…

Клара пошла из сеней и, скользнув взором по стене, увидала длинные ряды намеченных углем крестиков: это покойный дедушка записывал иногда количество самоваров, поставленных ими для публики. У самого крыльца вросли в землю и выглядывали своей гладко-обточенной ногами поверхностью два знакомых булыжных камня. Все по-старому! Только нет дедушки и нет больше Ольги…

Медленно вышла Клара из кустов, в которых прятался дорогой домик, и несколько раз оборачивалась и смотрела на крышу, выглядывавшую из зелени… И у ней было, такое чувство, словно она была на могиле, в которой похоронено все дорогое в жизни, и теперь уходит, надолго, быть может навсегда, оставляя эту могилу. Тоска лилась ей в грудь и хотелось разрыдаться, побежать назад к крылечку, упасть здесь и плакать, без конца плакать… Вынув носовой платок, Клара приложила его к глазам и закашлялась от спазм, сжимавших ей горло. Еще раз оглянулась она на конек крыши со скворечницей, покачала головой и пошла прочь…

Близко слышались голоса и шаги гуляющих. На первой площадке, около цветника, ходил сельский батюшка в люстриновой рясе и соломенной шляпе. Он поминутно приседал, подобрав полы рясы, к цветам и с трудом прочитывал замысловатые латинские названия на дощечках, воткнутых в землю.

— Азалиа магни-фика-а… — говорил он, вздыхая, и, поднимаясь с корточек, отряхал рукою пыль с рясы.

— Азалиа… хм!.. магни-фика-а… хм!..

Поравнявшись с Кларой, он растерянно улыбнулся, как-то пригнулся и сказал:

— Виноват! Где здесь произрастает кедр… ливанский?

— Не знаю, батюшка, — встрепенувшись, ответила Клара.

— Должно полагать, вы тоже приезжая?

За кустами раздался взрыв хохота: там наблюдали за батюшкой и подслушали его разговор с Кларой о кедре ливанском, и то, что он спросил об этом кедре и что заговорил с Кларой, — показалось таким комичным, что не было сил удержаться от хохота. Захохотали мужчины и женщины вместе. Батюшка смутился и, испуганно озираясь по сторонам, несколько раз повторил «извините уж!» и исчез за деревьями, а Клара, желая миновать веселую компанию, пошла в сторону и свернула в длинную аллею коротко остриженных акаций… Эта аллея привела ее к дому садовника. Теперь перед этим домом был разбит огороженный от сада палисадник, обсаженный по изгороди рябинами, вишнями и шиповником. В палисаднике играли в крокет: там раздавался звонкий стук молотков о шары, перемешанный с криком и смехом играющей молодежи. Через решетку ограды было видно, как там бегали с молотками в руках две барышни в коротких платьях, гимназист в парусиновом костюме и два мальчугана в матросских курточках. Когда Клара поравнялась с калиткой, откуда-то вдруг вылезла маленькая собачонка с бубенчиком на шее и начала визгливо лаять и назойливо лезть прямо под ноги Кларе. Она отмахивалась зонтиком, а собачонка лаяла все громче и, казалось, пьянела от злости и жажды схватить Клару за ногу.

— Бобик! Бобик! — зазвенел детский голосок; калитка растворилась, и из нее вышел мальчик в матросской курточке и начал гневно кричать, топая ножкой:

— Не сметь! Не сметь, говорят тебе!

Где Клара видела этого мальчика? Ах, да это тот самый, который ехал вместе с нею на пароходе и смеялся ей!..

И вдруг у Клары промелькнула мысль, что, быть может, тот господин, который стоял на трапе с заложенными за спину руками, был Павлин Егорыч, а толстая барыня — жена его. Неужели этот мальчик — Коля, тот самый карапуз с надутыми губами, которого водили тогда за две ручки, обучали ходить?

— Как зовут твоего папу, мальчик?

Мальчик посмотрел на Клару и тоже узнал ее.

Он проворно шмыгнул за калитку и, слегка притворив ее, выставил свою голову с любопытными и недоверчивыми глазами.

— А мама не велела с тобой разговаривать! — сказал он.

— Почему же?

— А потому, что ты гадкая и с тобой стыдно говорить, — ответил мальчик, растягивая слова и наклоняя голову, но сейчас же добавил:

— А мы были в соборе и видели архирея, а ты нет!

В этот момент на террасе появился господин в чесучовом пиджаке, кургузый, с сверкавшей на затылке лысинкой и закричал:

— Дети! Обедать!

Да, по голосу и по фигуре это был он, Павлин Егорыч…

Странно, что в сердце Клары не шевельнулось к этому человеку и тени неприязни. Быть может, время стерло жгучесть стыда и ненависти, и Павлин Егорыч сделался для нее одним из живых воспоминаний далекого прошлого… А, впрочем, почему бы Кларе особенно ненавидеть этого человека? Разве все другие мужчины, которые видели ее чистой и доверчивой девушкой, не добивались от нее того же самого? Разве всем им нужно было в ней что-нибудь, кроме того, что взял Павлин Егорыч? Одни были находчивее и смелее, другие трусливее, а в сущности, разве каждый из этих мужчин, молодых и старых, которые жадно смотрели на ее свежее, гибкое тело, говорили ей скабрезности и двусмысленности, старались касаться своими руками ее груди, — разве каждый из них не замышлял в душе совершить подобную же гнусность?.. Сколько раз к ней подсылали разных теток, которые приглашали ее «на свиданьице» то с купцом, то с военным и сулили ей много денег за то, чтобы она — как выражались эти тетки — «поиграла с ними»!.. Когда она, плачущая, уничтоженная и жалкая, сидела на земляном полу оранжереи и причитала: «Что вы со мной сделали», то Павлин Егорыч сказал: «О чем реветь? Не я, так другой… все равно», — и ушел…

— Павлин Егорыч! — крикнула Клара: очень ей захотелось вдруг посмотреть поближе на это живое воспоминание своей юности.

Господин в чесучовом пиджаке посмотрел на изгородь и, завидя там даму под зонтиком, сошел с террасы и мелкими шажками, напевая что-то потихоньку, двинулся к калитке.

— Это вы, Павлин Егорыч? — улыбаясь, спросила Клара. — Вы меня не узнаете?

— Мм… не имею чести, — сказал господин, всматриваясь в лицо Клары.

— А помните Ольгу? С дедушкой Архипом жили здесь?

— Да, да, да! Припоминаю… — сказал Павлин Егорыч и прикрикнул на собравшихся у калитки детей, чтоб те шли обедать.

— Что же вам, собственно, угодно? — спросил он холодным тоном.

— Ничего… Хотелось только посмотреть…

Переваливаясь, как откормленная утка, подошла жена Павлина Егорыча и, выглянув из-за спины мужа, остолбенела от удивления:

— Что это такое?

— Это, дуся, Ольга… Помнишь, жила у нас в сторожке? — мягко объяснил Павлин Егорыч, — Архип-то был… Внучка-то его?

Беременная женщина пожала плечами и, прошептав: «это — безобразие», пошла обратно. Потом Клара услыхала еще, как она, удаляясь к дому, думала вслух и нарочно очень громко:

— Шляется всякая сволочь…

Тогда Клара не вытерпела и в каком-то исступлении истерическим голосом крикнула ей вслед:

— Эй, ты! Честная! Я была такая же! Твой муж сделал меня сволочью! — и цинично захохотала прямо в лицо испуганному и растерявшемуся Павлину Егорычу…

— Помнишь ведь? Помнишь! Притворяешься, мерзавец! — сказала она с хохотом.

Павлин Егорыч проворно шагнул в калитку и, защелкнув ее на щеколду, закричал сторожа:

— Николай! Николай!

— Не ори! Прощай, мерзавец! — сказала Клара и пошла по аллее, вздрагивая плечами и размахивая зонтиком. Навстречу ей шел Николай, озабоченно и торопливо, махал рукой по-солдатски и ворчал:

— Что тебе еще?.. Орет, словно режут…

Клара вышла на площадку, где были разбиты цветники, и где гуляла публика. Здесь она села на лавочку и стала курить, жадно проглатывая дым. Спустя несколько минут, показался и Николай. Он вышел на площадку, посмотрел вокруг и стал прохаживаться около Клары, почесывая в загривке.

— Вот что, барышня! — начал он, остановившись, наконец, перед Кларой. — Вам приказано уйти отсель!

— Что такое? — нахмурив брови, спросила Клара и швырнула окурок папиросы на клумбу.

— А вот то самое, что приказано уйти — и больше ничего! — ответил Николай, отыскивая в цветах окурок.

— Подите вы все к черту!..

Публика с любопытством смотрела на эту сцену, но смотрела все-таки исподтишка: те, что сидели поблизости, насторожили уши и вкось посматривали на Клару; те, которые проходили мимо, замедляли шаг и сокращали тур, чтобы опять пройти мимо…

— К черту? Это как же? — с угрозою спросил Николай, уперев одну руку в бок.

— К черту! Очень просто!

— А в таком случае, я силком выведу! — сказал Николай, делаясь все смелее и решительнее.

— Здесь честные прогуливаются, а вам строго воспрещается, — сказал он, подступая к Кларе.

Сельский батюшка остановился и, будучи не в силах побороть своего любопытства, спросил Николая:

— А дозвольте спросить, что они сделали?

— Неприлично ведут себя, — огрызнулся Николай, принявший вопрос батюшки за попытку вмешательства и заступничества.

— Что же, цветы рвут или по траве ходят? — допытывался батюшка.

— Не рвут и не ходят, а поведение у них легкое — вот что! — сердито бросил Николай, глядя исподлобья на батюшку.

— Хм! — произнес тот и покачал своей соломенной шляпой.

— У нас честные прогуливаются, а таким не дозволено — вот что!

— Ах вы, честные! Черт с вами! — громко, со смехом, сказала Клара и, поднявшись с места, распустила зонтик, подобрала шумящие юбки и быстрой походкой направилась к выходу.

Николай шел позади, наблюдая, куда пойдет Клара. Убедившись, что она вышла из сада, Николай вернулся спокойный, удовлетворенный, с улыбочкой под усами.

*  *  *

От берега дальнего озера тянулись и уходили вглубь холмы, поросшие орешником, ельником, березами и местами образовывали красивые ущелья, по песчаному дну которых, прыгая через камни и коряги, бежали к озеру говорливые ручьи. Место это носило название Чертовой рощи. Почти у самого берега поднимался из опоясывающей его зелени двухэтажный дом-ресторан с легкими галереями и замысловатыми балкончиками по фасаду; широкая лестница, перила которой всегда были украшены гирляндами из ореховых ветвей, вела на обширную веранду. В кустах орешника, вокруг дома, прятались от любопытных глаз беседочки, столики и лавочки; позади дома имелась обширная усыпанная песком площадь, где были расположены: открытая сцена, тир, кегельбан, кухня и другие постройки. Летом Чертова роща служила любимым местом загородных прогулок и увеселений для всех горожан, потому что удовлетворяла всевозможным вкусам публики: кто хотел погулять в уединении, мог найти его вдали от ресторана, в овражках, ущельях, в большой шумливой березовой роще; кто хотел провести время хотя и на лоне природы, но с некоторыми культурными удобствами, посидеть в обществе, маленько выпить, закусить, но все это — чинно, благородно, по-семейному, — тот мог приехать пораньше и пораньше уехать; а кто искал веселого кутежа и разгула, тот мог приехать позднее и до рассвета не уезжать, а в крайнем случае даже и ночевать здесь, в так называемом «отдельном кабинете»… Соответственно этим вкусам, и публика на пароходиках, поддерживающих сообщение Чертовой рощи с городом, была разная, смотря по времени: утром и после обеда ехали порядочные люди, с женами, с семьями, такие благообразные, степенные и корректные, а ближе к ночи — тоже порядочные люди, но уже без жен и без детей. В это же время туда ехали и женщины, подобные Кларе, и часто порок и добродетель еще на пароходике примирялись, подавая друг другу руки…

Выйдя из ботанического сада с затаенным оскорблением на душе, Клара села на пароходик и отправилась в Чертову рощу. Там — свободно, никто не посмеет сказать «уходи», потому что всякому она может ответить на это: «если не нравится, то уходи сам».

Время было послеобеденное, а потому на пароходике была по преимуществу добродетельная публика. Клара вела себя здесь с полной непринужденностью, не желая скрывать, что она — нечестная, и бравируя тем, что она шокирует своим присутствием всех этих нарядных дам и девушек, вокруг которых толпятся мужчины, всех этих добродетельных и чадолюбивых матерей, чувствующих себя так хорошо и спокойно под нежным заботливым покровительством мужей и отцов. Среди мужчин Клара опять встретила несколько знакомых лиц и теперь смотрела на них пристально и насмешливо, возбуждая этим нервное беспокойство в женщинах. Благочестивые физиономии этих знакомых мужчин пробуждали в Кларе желание встать, подойти к ним, назвать их по имени и протянуть свою руку… «Вот был бы скандал!» — думала Клара и, рисуя в своей фантазии глупое положение добродетельных мужчин, начинала смеяться, громко, задорно, откидываясь на спинку дивана. Все как-то притихли и старались смотреть на воду или на землю, словно боялись чем-нибудь привлечь к себе внимание этой неприличной женщины, для которой, конечно, нет ничего святого… И все были очень рады, когда пароходик пристал к Чертовой роще, и торопливо вышли на берег и разбрелись по кустам, чтобы поскорее избавиться от шокирующего соседства… Клара все это видела и отлично понимала, но это ее нисколько не волновало, а только подмывало еще более бравировать… Было около пяти часов вечера, когда пароходик пристал к Чертовой роще, и ресторан работал еще слабо. От всех этих добродетельных и семейных компаний, всегда скуповатых и умеренных, было мало поживы и хозяину, и лакеям: берут по одной порции на двоих, чай и сахар обыкновенно привозят с собой и требуют только посуду и очень много кипятку, долго рассматривают карточку кушаний, закусок и вин и, в конце концов, выбирают то, что всего дешевле стоит, сидят по часу за одной бутылкой пива, норовя прочитать все газеты, и склонны не давать лакеям на чай, полагая, что те получают жалованье, и потому нечего их баловать и развращать «чаями»… Впрочем, большинство даже не пользуется рестораном, а только бродит по веранде, топчет коврики и рассматривает цены и объявления…

И теперь здесь было сонно и тихо. Жидко говорили, жидко стучали посудой и как-то вяло звонили «человека»; оркестрион заводили редко, оркестр молчал, не стучал кегельбан, и открытая сцена оставалась завешанной занавесью, на которой зияли дыры, проделанные артистами для рассматривания публики. Лакеи с салфетками в опущенных руках там и сям торчали в бездействии и порой по-ребячески шалили друг с другом, скучая от нечего делать; отдельные кабинеты второго этажа почти все были пусты и растворены, и лишь в двух-трех из них огромнейшие семьи почтенных лиц города кушали с говором, смехом, детским криком и звоном ножей и тарелок…

Зато по кусточкам звучало мелодичное женское «ау!» и в листве мелькали цветные платья и зонтики, в березовой роще бродили задумчиво девы и юноши, а подальше, в овражках, густо заросших орешником, прятались счастливые парочки, и там раздавался шепот, хихиканье и поцелуи.

Обойдя веранду, Клара села за один из столиков и потребовала карточку. Поблизости, за таким же столиком, сидели муж, жена и сопровождающий молодой человек. Когда Клара громко застучала ножом о пустую тарелку, призывая лакея, все они переглянулись и, дружно поднявшись с мест, перешли на другой конец веранды. Клара посмотрела им вслед и громко расхохоталась…

— Честные прогуливаются, — сказала она и принялась есть, а потом позвонила лакея и повелительно, по-мужски, приказала:

— Коньяку и лимонаду!

Время близилось к вечеру, и ресторан заметно оживлялся. Все чаще по широкой лестнице взбирались на веранду гуляющие, все звонче стучала посуда, и чаще раздавались призывные звонки и постукиванья. Оркестр проиграл марш, загремели шары кегельбана, катясь с возрастающим грохотом по накатанной дорожке, пока не раздавался взрыв от столкновения с бутылками. Публика занимала беседки и столики в кустах, около ресторана, и туда начали бегать лакеи с подносами и бутылками… Однако, все это были еще люди нравственные, и корректные, и все они старательно обходили столик Клары, словно боялись испачкать около него свои нарядные костюмы. Клара сидела в одиночестве и медленными глотками пила из бокала смесь коньяка с лимонадом, а в промежутках смотрела с веранды вдаль, где золотилось от заходящего солнышка озеро, и за ним зеленые луга убегали под самый горизонт… Что-то грустное было в этом золотистом отблеске озера, и в розовеющих облаках, и в далеком горизонте, где ярко белела колокольня далекой сельской церкви… И эта грусть, разлитая в природе, отражалась в глазах Клары, неподвижно устремленных куда-то далеко-далеко, и в ее позе, поникшей и задумчивой…

Просидев долго молча, она вдруг отвернулась от озера и, обратясь к стоявшему вблизи лакею, сказала:

— Хотите со мной выпить?

Лакей всунул салфетку под мышку и, приблизившись к столу, перегнулся и спросил:

— Что прикажете-с?

— Как вас зовут?

— Петром… — сказал лакей и, сделав паузу, добавил: — Семеновичем…

— Хотите, Петр Семенович, выпить со мной?

Физиономия Петра расплылась в широкую улыбку, он кашлянул в ладонь, оглянулся и таинственно произнес:

— Теперь нам нельзя… Нехорошо… А вот потемнее… с нашим удовольствием… И даже очень приятно-с!

— Дурак! — громко бросила Клара и, выкинув на стол трехрублевую бумажку, встала и пошла по веранде. А Петр смотрел ей вслед и шептался с другим лакеем, лукаво подмигивая ему глазом.

Стемнело. Весь ресторан засиял от электрических лампочек, похожих на огненные цветы; в высоте повисли большие молочного цвета шары, проливая далеко вокруг себя ослепительно-яркий синеватый свет. В большом зале ресторана четыре сестры начали играть на мандолинах, а два брата аккомпанировать им на гитарах. После сестер гремел и брякал цимбалами оркестрион, похожий на живое чудовище; потом наигрывал струнный оркестр. На открытой сцене начали появляться куплетисты в подержанных фраках и шансонетные певицы в костюмах подростков-девочек. Строго нравственная публика целыми партиями потянулась к берегу озера, а на смену ей, партиями же, приливала новая, более веселая и свободолюбивая, состоявшая из мужчин разных возрастов и положений и из женщин, частью честных, а частью нечестных… Честные являлись в сопровождении двух мужчин, один из которых назывался мужем и состоял на охране, а другой — любовником и обслуживал. Веранда начала походить на встревоженный муравейник, к которому и от которого беспрерывно ползают хлопотливые муравьи. Отдельные кабинеты, беседки и столики в кустах ожили, начали шумно говорить и весело смеяться. Лакеи стали суетливо сновать между столиками, лавировать между стульями и встречными, сердито перебраниваясь на ходу между собою… Большая площадь пред открытой сценой стала напоминать озеро шляп, фуражек, цилиндров, волнующееся мелкой рябью… Голоса людей, звон посуды, музыка, пение, стук кегельбана, стрельба в тир, звонки, шарканье ног и шелест платьев — все это мешалось в нестройный хор звуков, и этот хор вырастал и вырастал по мере приближения к полуночи… А когда наступила полночь, то разгул вспыхнул, как пожар, и объял своим пламенем всю эту толпу людей честных, получестных и нечестных.

Ах, Москва, Москва, Москва,

Золотая голова!

Ах, Москва, Москва, Москва,

Белокаменная…

неслась с эстрады песнь цыган и цыганок, и аккорды этой песни разносились над толпою, вливая в сердце этого сфинкса потребность разгула без удержу, без оглядок, без счетов с карманом и совестью… Нечестная женщина окончательно вытеснила честную и сделалась хозяйкою всего собравшегося здесь общества. Теперь эта женщина свободно болтала с приличными и корректными мужчинами, смеялась с ними, кокетничала, распоряжалась у них за столом, и никто ее не чуждался и не обходил при встрече; напротив, все порядочные люди, штатские и военные, старые и молодые, сами искали общества этой женщины и изливали на нее все свое внимание и любезность, стараясь ей нравиться и конкурируя из-за нее между собою… Причудливые шляпы таких женщин, с яркими цветами и кричащими фасонами, мелькали всюду, окруженные котелками, цилиндрами и фуражками; беззаботные контральто и визгливые сопрано таких женщин сливались с басами, тенорами и баритонами, и разухабистый хохот и визг мешался с солидным и положительным смехом, и казалось, что порок и добродетель, при звоне стаканов, чокались и пили брудершафт… Порядочные люди словно вырвались из тюрьмы на свободу и опьянели от воли и простора. Все преграды полетели к черту, и цинизм, необузданный и грубый, принялся топтать в грязь все, что люди условились считать основами своей жизни. Исчезли приличия, исчезли всякие нравственные обязательства человека перед человеком, исчезли докучливые требования долга и не осталось ничего святого…

Конфетка моя, леденистая!

Полюбила я его, румянистого!

с диким визгом и присвистом пел хор цыган и цыганок, и толпа стонала от восторгов и глухо ревела, колыхаясь пред открытою сценою…

Потом шесть молодых женщин, одетых в трико и слегка задрапированных легкими, взлетающими при каждом движении юбочками, изображали легкую кавалерию; в киверах с султанами, в маленьких сапожках, снабженных шпорами, они низкими контральтовыми голосами пели какую-то легкомысленную песенку, в такт музыке прищелкивали шпорами, отдавали честь по-военному, потом вскакивали друг на друга, все разом взвизгивали и, изображая одни — лошадей, а другие — кавалеристов, маневрировали по сцене, стараясь как можно более встряхивать юбочками и как можно выше поднять ноги.

Гоп! Гоп! Ну пошел!

Эй! Посторонись! —

выкрикивали они и, обращая к публике свои нагло смеющиеся лица, вызывали бурю восторгов. Проделавши несколько фигур, они, держась за ноги друг друга, упрыгивали за кулисы… А на их место выходила солистка в трико, в юбочке, составленной из узких ленточек на поясе, и в корсаже, едва сдерживающем массивную грудь, и пела непристойную шансонетку, сопровождая каждый куплет припевом:

Ах, как приятно в тет-а-тете

Сидеть в отдельном кабинете… —

и, делая томные глаза, указывала голой рукою по направлению ресторана и поводила ногой, и тогда ленточки юбки, вздрагивая, раскрывались и поражали зрителей приятной неожиданностью, и вся эта женщина в трико телесного цвета, с голой грудью, спиной и руками, казалась совершенно обнаженной.

Мужчины, посмотрев легкую кавалерию и выслушав солистку, возвращались на веранду, к своим столикам, с веселым смехом, шутками и остротами, напевая «гоп! гоп!» и вслух производили оценку тела исполнительниц. Разгоряченные вином, красные, с масляными глазами, они скользили блуждающим взором по сторонам и рассматривали каждую женщину, попадавшую им на глаза, как рассматривают лошадей. С некоторыми из этих женщин они здоровались за руку и называли их по имени, запросто — Сашей или Машей, как своих хороших и близких знакомых или родственниц, с другими заговаривали и близко знакомились, приглашая присесть к столику… Спрос на таких женщин возрастал с каждым часом…

У Клары тоже были здесь знакомые, и они приглашали ее или присесть тут же, на веранде, или поужинать в отдельном кабинете, но Клара упорно отказывалась.

Сегодня у ней было какое-то странное настроение: гул веселья, криков, музыки и смеха, стоявший на веранде, казался ей чужим и далеким, и ей не хотелось войти в него и слиться с общим потоком. Она сидела одна за столиком, с собственным коньяком и лимонадом, и всем знакомым мужчинам отвечала с раздражением:

— Нет!

Своим одиночеством, молчаливой задумчивостью и отчужденностью она сильно интриговала незнакомых, и те поминутно осведомлялись у лакеев, не знают ли они, что это за «экземпляр» посиживает там, у столика, в полном уединении, а разговаривая между собою, называли ее вдовой или таинственной незнакомкой.

— Позволите присесть? — впиваясь глазами в Клару, обращался кто-нибудь из таких любознательных, указывая рукою на свободный стул vis-a-vis.

— Занят! — холодно отвечала Клара, и тот, слегка раздосадованный и еще более раздраженный, садился поблизости и, прихлебывая винцо, посматривал и ждал, чтобы узнать, кто этот другой, счастливый конкурент, успевший уже абонировать интересный «экземпляр»… Какой-то полный подполковник с широчайшей шеей и одутловатым лицом подсел, не спрашивая разрешения, — и тогда Клара демонстративно встала и велела лакею перенести свои бутылки и бокал на другой столик, оставив толстого подполковника в полном недоумении.

Приехали на лодке студенты. Они заняли в кустах, около ресторана, беседку, и туда им потащили два лакея корзину с пивными бутылками. Там стало так шумно, словно вдруг стая галок прилетела и, рассевшись на кустах, начала галдеть.

Защелкали пробки, зазвенело стекло стаканов, и скоро хор молодых, свежих и сильных голосов грянул:

Из страны, страны далекой,

С Волги-матушки широкой,

Ради славного труда,

Ради вольности веселой собралися мы сюда.

При первом же взрыве этой песни сердце Клары словно вздрогнуло, и по лицу ее скользнула улыбка. Опершись локтями на перила, она стала смотреть в темноту ночи… Студенческая песня перемешивалась с громоздкой музыкой оркестриона, с ухарским цыганским хором, с гулом криков, смеха и звона посуды, и Клара усиленно всматривалась по направлению кустов, откуда неслась эта песня, чтобы отделить ее от всех других звуков… Эта песня звучала для нее слабым отголоском чего-то юного, чистого и дорогого, что исчезло и затерялось в жизни, как терялась теперь эта песня в море бесшабашного разгула… Когда-то давно, очень давно, студенты пели эту самую песню, а она слушала, и сердце ее трепетало, и душа рвалась куда-то, к "неведомому счастью!.. И теперь в аккордах этой песни, казалось, воскресало прошлое, и в памяти возрождался затушеванный временем образ высокого голубоглазого студента, которого звали Савелием и который промелькнул в ее жизни, как ласточка в небе, и скрылся, оставив на душе неясный след далекого воспоминания о сладкой тревоге и благоговейном трепете первой чистой девичьей любви… Где теперь он, этот Савелий? Остался ли в его памяти хоть маленький уголок для девушки, которую звали Ольгой?.. Нет. Конечно нет!..

Встряхнув головой, Клара стала пить коньяк с лимонадом большими, жадными глотками. Окончив один бокал, она наливала новый и опять пила и курила. Приятное опьянение начинало кружить ей голову и обволакивать дымкой тумана все, что мелькало в глазах и в памяти, и грусть постепенно отходила в сторону, а на смену ей являлось желание забыться, закружиться в вихре царящего вокруг веселья.

— Слушайте! Студент! — сказала Клара, взяв за рукав проходившего мимо с озабоченным лицом юношу в студенческой фуражке.

Студент остановился и, улыбаясь, подал ей руку.

— Хотя мы и незнакомы, но все равно… Можно без рекомендаций!..

— Я очень люблю студентов, — сказала Клара и показала рукой на стул, приглашая молодого человека присесть к своему столику.

— Вы не беспокойтесь! — сказала она. — Не думайте, что я пригласила вас, чтобы приставать и просить об угощении. Нет… Я так, хочу только посидеть с вами… Хотите коньяку? Эй! Человек!

— Что прикажете?

— Подайте еще бокал!

— И бутылку пива! — с достоинством добавил студент, усаживаясь напротив Клары. Он был в шинели и когда сел, то она скатилась с его плеч и застряла между спиною и стулом; сдвинув на затылок фуражку, он оперся руками о стол, взглянул своими добрыми, умными глазами на Клару и спросил:

— Как вас зовут?

— Меня?.. Не все ли вам равно?.. Кларой…

— Кларой? А по отчеству?

— Нет, не правда… Клара это так… А настоящее мое имя Ольга… да… Ольга Петровна… Я сегодня — именинница! — сказала Клара и предложила студенту выпить: — Чокнемся!

— С ангелом!

— Мерси… А вас я знаю, как зовут… Савелием!

— Нет. Василием.

— А я буду называть вас Савелием… Хорошо?

— Если вам так нравится, пусть буду Савелий… Мне все равно! Почему же вы любите студентов? — спросил студент.

И Клара неровным голосом опьяневшего человека стала ему рассказывать, что когда она была честной девушкой, то любила очень студента, которого звали Савелием; что он тоже любил ее и был ее женихом, но ему не позволили жениться на ней, и он утопился с горя в этом озере.

— Вон там, на средине! — сказала она, показав рукой в пространство, и глаза ее устремились куда-то вдаль, щеки запылали румянцем, и, быть может, она сама верила тому, что говорила…

— Кто же не позволил?

— Родители… Я была очень бедная и необразованная… Ну, да теперь все равно! Он там! — махнув рукой, закончила Клара и потянулась с бокалом, чтобы снова чокнуться со студентом.

— Выпьем, Савелий!.. Да! Вы, ей-Богу, очень похожи на Савелия! — сказала она и посмотрела на студента глазами, полными восхищения и нежности.

Подошел лакей и, наклонившись к уху Клары, сказал, что один очень порядочный гость просит ее в отдельный кабинет.

— Очень серьезный господин, за деньгами не постоит! — дополнил лакей рекомендацию гостя.

— Скажи, чтобы убирался к черту! — с нервным смехом ответила Клара и опять стала смотреть на студента. В глазах ее вспыхивал огонек радости, и она испытывала такое чувство, словно нашла вдруг то, что считала навсегда потерянным.

— А право же, вы очень похожи на Савелия!.. Очень!

— Мимо несколько раз проходил тот самый толстый подполковник, который подсел давеча к столику Клары без разрешения и который был страшно изумлен, когда Клара пересела после этого на другое место. Он скашивал глаза в ее сторону и покашливал основательно и серьезно, и, верно, его лакей и называл тем «серьезным» гостем, который приглашал Клару в отдельный кабинет. На веранду шумной гурьбой ввалились студенты из беседки. Они долго бродили толпою взад и вперед, отыскивая место, где можно было бы расположиться компанией, но мест не было. Тогда один из них обратился к Кларе и спросил:

— А что, господа, не разрешите ли нам пристроиться около вашего столика?

— Очень рады! — ответила Клара.

Молодежь притащила откуда-то стулья и со смехом и оживлением расселась вокруг столика, оцепив его плотным полукольцом и загородив своими спинами от остальной публики. На столе быстро выросла толпа пивных бутылок, и всем сделалось очень весело. Искренний хохот, веселые шутки, юные лица, оттенок некоторой небрежности в костюмах, движениях и жестах, близость в отношениях и задушевность в спорах придавали этой компании характер какой-то дружины вольных людей и останавливали внимание и симпатии окружающей публики. Клара сидела в середине, наливала студентам пиво, и улыбка удовольствия не сходила с ее раскрасневшегося лица. Скрывая, обыкновенно, свое имя под псевдонимом Клары, теперь она хотела быть Ольгой Петровной и всем студентам сообщала, что сегодня — день ее ангела, а те ее поздравляли и пили за ее здоровье пиво. Было что-то общее с тем временем, когда студенты приезжали в ботанический сад, а Ольга разливала им чай, — и Кларе было хорошо и хотелось, чтобы все это продолжалось долго, бесконечно…

Тот, которого она упорно называла Савелием, встал и начал запевать, и Кларе казалось, что запел настоящий Савелий, и что вернулось все прежнее, а того, что случилось потом, вовсе не было…

Наша жизнь коротка, все уносит с собой,

Наша юность, друзья, пронесется стрелой…

гордо выпрямившись, пел дребезжащим баском этот новый Савелий и как-то потряхивал головой и закатывал глаза под лоб, словно испытывал всю суетность жизни, а хор дружно, очень громко, с каким-то ожесточением подхватывал:

Проведемте ж, друзья, эту ночь веселей

Пусть студентов семья соберется тесней!

И стеклянные двери, и окна, и веранда, и самый дом, казалось, вздрагивали при каждом взрыве молодых голосов, и песня, покрывая весь пестрый хаос ресторанных звуков, уносилась в темную ночь, летала над спящим озером и убегала куда-то далеко-далеко… Одушевление певцов росло с каждым новым куплетом, лица их делались серьезными, напряженными.

Клара вдруг встала и, ухарски взмахнув рукою, врезалась в хор мужских голосов своим резким, высоким сопрано.

И от ее голоса хор, казалось, увеличился вдвое и сделался более гибким и плавным. Этот голос точно плакал под аккомпанемент мужских голосов и на самых высоких нотах дребезжал колокольчиком и позднее всех замирал, улетая на озеро… Клара сняла шляпку; из головы ее выскочили гребешки и шпильки, и коса, распустившись, упала ей на спину. Лицо ее, озаренное улыбкой, с глазами влажными и сверкающими под слегка сдвинутыми бровями, казалось вдохновенным, полным смелости и удали, жажды простора и размаха…

Публика, собираясь с разных концов, останавливалась около студентов; кое-кто подтягивал; взоры всех искрились удовольствием, и шеи вытягивались, чтобы увидеть, что делается там, в середине… В числе любопытных был и толстый подполковник: он держался за руку какого-то штатского господина в котелке, и оба они старались пролезть поближе, тискаясь следом за приставом, который стремился туда же и просил публику разойтись. Но публика вместо того, чтобы расходиться, все росла и сгущалась… Вдруг запел один женский голос:

Мой миленький приехал, подарочек привез:

Колечко золотое, букетик алых роз!

Пристав засвистал, но гром аплодисментов заглушил его свистки и сердитые крики.

Разлука ты, разлука, чужая сторона,

Никто нас не разлучит, лишь мать сыра-земля!

Глаза Клары были заволочены дымкой опьянения, голос дрожал и словно плакал: прядь волос упала ей на щеку; руки, опущенные вниз, крепко сжимали спинку стула…

— Не велят петь? — задорно спросила она, оборвав песню.

— Да-с! Прошу прекратить это безобразие!

Клара расхохоталась и, отпив из бокала, насмешливо спросила:

— Разве я пою плохо? Мне хлопают, всем нравится!..

Студенты загородили Клару и отталкивали полицейских чиновников. Ссора разгоралась, готовая перейти в драку. А в воздух со свистом взлетали ракеты и лопались в синем небе, рассыпаясь разноцветным дождем, с открытой сцены доносился голос женщины, вытягивающей под музыку:

И позабыв высокий сан, он сел со мною на диван!..

— Я, господин пристав, именинница, и мне хочется петь! — сказала Клара, и вся публика разразилась хохотом, и опять посыпались аплодисменты.

Пристав говорил, что здесь много порядочных людей, что в публичном месте такое безобразие не дозволяется и преследуется законом, а Клара безумно хохотала ему в лицо и говорила:

— Где порядочные люди? Я их не вижу!..

А когда пристав взял ее за руку, она грубо оттолкнула его в грудь рукою и крикнула на всю веранду:

— Руки прочь!

Пристав отшатнулся; раздался опять дружный взрыв хохота, а потом случилось что-то странное, неожиданное, чего никто не мог понять:

— Вот порядочный человек! Вот! — закричала Клара пьяным голосом, показывая пальцем на штатского господина в котелке, стоявшего под руку с толстым подполковником впереди других.

— Здравствуй! Будь здоров! — завизжала вдруг Клара, и звон разлетевшихся осколков пивной бутылки смешался со стоном поникшего окровавленной головой человека.

Когда этого человека поддержали, подхватив под мышки, повели куда-то, Клара усталым голосом сказала:

— Мне показалось, что это тот, богомольный из сада приехал, а это — совсем не он, другой!.. Ну да черт с вами! — Все вы одинаковые… — тихо добавила она и махнула рукой. Потом она села на стул и, опустив голову на руки, стала плакать и пьяным голосом настойчиво спрашивать кого-то:

— Что вы со мной сделали? Что вы сделали со мной?

Приставу принесли чернила и бумагу: ему надо было записать свидетелей. Но никому из порядочных людей не хотелось даже косвенно фигурировать на суде в таком грязном процессе, и к кому пристав ни обращался, все говорили одно и то же:

— Нет, уж увольте-с!

И, поворачивая спину, торопились уйти и затеряться в толпе… Студенты тоже разбрелись. Клара осталась за столиком одна. Она сидела, такая жалкая, ничтожная, вздрагивала плечами и терла рукой глаза. А потом пришли городовые и увели ее с веранды. И опять заиграла музыка, опять заговорили, засмеялись, зазвенели посудой. Опять лакеи забегали во все стороны с салфетками, с бутылками и подносами… С эстрады снова донесся хор цыган, с визгом и свистом выкрикивающих слова какой-то ухарской песни…

Только долго еще темноту ночи прорезал женский вопль, и отчаянные призывные крики «Савелий! Савелий!» неприятно дергали по нервам, пока не замерли где-то в темном пространстве…


Источник текста: Евгений Чириков. «Рассказы». Том 3. Издание товарищества «Знание». 1903 г.

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.