Русское время, в противоположность английскому, как известно, составляющему деньги, является в подавляющем большинстве случаев прямым дефицитом, особенно в провинции, где его даже убивать хорошенько не научились, как в столицах. Тянется, тянется, и конца ему нет… Именно так было с Сажиным, который опускался на своих глазах. Свои личные дела он забросил и проживал родительские капиталы день за днем. Этот недостаток заботы о насущном куске хлеба даже огорчал его: не было даже обыкновенной необходимости для всех — работать. Он вел ту странную жизнь, как это бывает только на святой Руси: отшельник не отшельник, а что-то в этом роде. Отсиживаться в четырех стенах — это оригинальная особенность всех русских «чудаков», каких немало является в каждом городе.

Скоро около Сажина набрался небольшой кружок таких же выкинутых за борт людей. В одно прекрасное утро заявился о. Евграф, занятый изобретением вечного двигателя. Это был начитанный человек с оригинальной складкой сомневающегося ума; но у него «недоставало одного винта», как объяснял Пружинкин. Он вошел в сажинский дом своим человеком. За ним явились: отставной подпоручик корпуса флотских штурманов Окунев, высокий и сгорбленный старик с желчным лицом и голым черепом; потом неизменный спутник Окунева, отставной архивариус сосредоточенного архива, Корольков, низенький, толстенький, улыбающийся человек с близорукими глазами и мыслью, рассеянно витавшей в каких-то невозможных архивных сферах. Окунев отлично знал высшую математику, играл почти на всех инструментах и ничего не делал; это был гордый неудачник, ушедший в себя. Голый череп, нависшие брови и большие рыжие усы придавали ему вид заговорщика. Корольков тоже был неудачником, но робким и застенчивым, точно созданным самою природой со специальной целью служить дополнением Окунева. Вместе они составляли великолепную пару. Замечательно то, что и решительный Окунев и смиренный Корольков погибли одним способом: дорогу им загородил всего один «человек» через которого они никак не могли перелезть и должны были выйти из фронта. Пред Окуневым открывалась блестящая карьера образованного моряка, но он наткнулся на ставшего ему поперек горла капитана и принужден был бросить все. Служил где-то командиром волжского парохода, потом в какой-то промышленной компании и кончил тем, что бросил все и закупорился навсегда в Мохове. Все время уходило на музыку и высшую математику, причем Окунев доискивался математических законов в царстве гармонии и писал обширный трактат на эту тему, скрывая работу от всех, даже от Королькова, жившего в его квартире и на его средства. Этот последний отлично кончил университетский курс и славился, как полиглот. Впереди была кафедра, но попался закулисный университетский человек, который предвосхитил профессуру, и Корольков навсегда утонул в глухом провинциальном болоте, где постепенно превратился в настоящую архивную крысу. Он собирал рукописи, старые книги, монеты, рылся по архивам и время от времени в разных специальных изданиях печатал свои заметки. Его знания на провинциальном рынке не имели решительно никакой цены, и только столичные археологи обращались к нему иногда за различными справками и советами. Приобретя, по случаю, китайскую книгу, он выучился китайскому языку и сделал перевод двух статеек.

Эти никому ненужные люди приходили к Сажину каждый вечер и помогали вместе убивать ненавистное время. Иногда Окунев садился за старинный вирговский рояль и разыгрывал на нем свои композиции на разные суровые темы; иногда завязывался горячий спор по таким мудреным вопросам, какие они только могли общими усилиями придумать. Если все это надоедало, садились играть в карты — и за зеленым столом время заметно сокращалось.

Самым отчаянным спорщиком оказался о. Евграф, нападавший на музыку с особенным озлоблением.

— В самом деле, это замечательно, что самые глухие и мертвые моменты новейшей истории намечены наивысшим развитием музыкального творчества, — говорил о. Евграф, повторяя свою излюбленную мысль. — Оно и понятно, потому что для такого творчества не нужно ни высшего развития ума, ни чувства, поставленного на высоту общей творческой мысли, ни настоящего таланта. Музыканты эксплоатируют низший порядок человеческих инстинктов, вообще первичные субъективные ощущения… Пластика создала неувядаемую античную красоту, статуи Кановы; живопись последних дней создает величайшие эпопеи, как ташкентская выставка Верещагина, и вообще захватывает шире и шире область чисто социальных явлений, а музыка повторяет вечно одно и то же на разные лады, как сказка про белого бычка. Мало этого, она своими убаюкивающими аккордами усыпляет последние проблески человеческого сознания, и господин Вокль говорит…

— Что же, по-моему, это совершенно верно, — поддерживал Сажин.

— Верно? — возмущался Окунев, начиная бегать по комнате. — Вы, господа, ничего не понимаете… Музыка — это высшее проявление мысли и чувства. Она уводит нас в тот необъятный внутренний мир, который важнее всех исторических событий, взятых вместе и порознь, важнее ваших войн, социальных комбинаций и всяких злоб дня. Да, только она одна удовлетворяет вечно неудовлетворенную жажду человеческого сознания и все те позывы и инстинкты, которые не находят себе другой формы выражения.

— Это уж область ясновидения и магнетизма… Джон Стюарт Милль говорит, что музыка развилась от акцента и таковым останется.

— А Джон Стюарт Милль ничего не говорит, что нужно есть постное по средам и пятницам и соблюдать посты? — иронизировал Окунев.

— Господин Бокль весьма ясно и доказательно указывает на это, когда говорит о влиянии пищи на характер и направление мысли отдельных национальностей. Естественные науки развивают эту идею уже в подробностях, как господин Молешотт. Наука только подтверждает то, что происходит на практике. Постная еда — и постные мысли происходят… Ваша музыка будущего будет вся построена на пищеварении: что съел, то и сыграл.

Замечательно то, что нее эти господа ничего не говорили о настоящем и даже не желали читать газет. Может быть, они не хотели этим тревожить свои наболевшие места или уже окончательно отрешились от «современной действительности», как говорил о. Евграф. Единственным слушателем умных разговоров был Пружинкин, счастливый тем, что опять попал в настоящую компанию. Он вообще благоговел пред всяким знанием и сидел с раскрытым ртом где-нибудь в уголке.

— Расчудесно… — умилялся он. — Ай да отец Евграф, какие выверты оказывает Окуневу.

Роль Пружинкина окончательно определилась: он являлся здесь единственным звеном, соединявшим ненужных людей с современной действительностью. Он приносил свежие газеты и письма, он узнавал, как и что делается в Мохове; он же хлопотал по разным делам — вынимал деньги из банков Сажину, отыскивал для него токарный станок, сдавал почту и т. д.

— Переезжайте ко мне, Егор Андреевич, — предлагал однажды Сажин. — В нижнем этаже найдется комнатка, а мне веселее.

— Нет-с, Павел Васильич… Как это можно! — сконфузился Пружинкин, тронутый до глубины души. — А вдруг вас призовут?.. Тогда я куда денусь: свое гнездышко разорю и новое должен бросить… Потом я уж к Теребиловке весьма привык. Куда эта темнота без меня денется: и то надо и это надо, а ума ни у кого нет…

— А если вздумаете, так переезжайте. И Василисе Ивановне веселее будет…

В своем кружке все ненужные люди называли Пружинкина «Пятницей», что очень их забавляло. Действительно, они жили, как на необитаемом острове Робинзона, и Пружинкин ухаживал за ними, как нянька за детьми.

Раз зимой Пружинкин пришел в особенно грустном настроении и все вздыхал. С ним это иногда случалось, и Сажин не обратил внимания, лежа с газетой на диване.

— Павел Васильич… — тихо окликнул его Пружинкин и осторожно посмотрел кругом, — нет ли кого лишнего.

— Что прикажете, Егор Андреевич?.. — отвечал Сажин, не поворачивая головы.

— А ведь не ладно, Павел Васильич…

— Вы нездоровы?

— Нет, я-то слава богу, а вот Анне Ивановне господь судьбу послал…

Сажин бросил газету, сел на диван и смотрел прямо в глаза Пружинкину, как человек, который никак не может проснуться.

— Да-с, можно сказать, что даже сама она нашла судьбу-то…

— Какую судьбу? Ах, да, вышла замуж…

— Точно так-с, хотя и не совсем правильно, то-есть не в полной форме. Убегом-с. Марфа-то Петровна рвет и мечет, как лев… Два раза проклинала…

У Сажина не хватило духа спросить, с кем убежала Анна Ивановна, а Пружинкин тянул из него душу подробностями. По его встревоженному лицу Сажин видел, что старик очень огорчен и жалеет.

— Марфа-то Петровна свое хотела взять и уж женишка приспособила из своих федосеевских. Такой парнище несообразный и глаза навыкате… Ну, и свахи эти одолели, как осенние мухи. Анна Ивановна терпела всю эту музыку, а сама и виду не показывает. Безответная такая сделалась и только кой-когда к Прасковье Львовне съездит… А тут вдруг точно выстрелила: с Куткевичем и убежала.

— С Куткевичем? — крикнул Сажин, вскакивая. — Не может быть…

— Уж будьте спокойны… И повенчались где-то в деревне. Видно, Прасковья Львовна всю музыку оборудовала… А теперь дело на мир идет, Прасковья же Львовна и к Марфе Петровне с декларацией ездила: так и так, дело прошлое, не воротишь. Ну, старуха обыкновенно на нее медведицей кинулась сначала, ногами топала, а потом и смякла… Куткевич три раза сам приезжал к теще, она его не приняла. Конечно, так это, для характеру делается у них, а Куткевич обойдет ее…

Это известие подняло в душе Сажина давно похороненное чувство, и он никак не ожидал такой живучести. Сколько времени прошло, и с какой болью он переживал снова свою неудачную любовь! Да, она отвернулась от него, но это не мешало ему попрежнему любить, больше, чем тогда. Он опять видел Анну Ивановну, как живую, и смертельная тоска охватила его душу. Люди, которым приходилось умирать несколько раз, знают это уничтожающее чувство. Тень любимой женщины прошла по всем сажинским комнатам и своим грустным появлением осветила царившую здесь пустоту. Ведь этот дом принадлежал ей, она незримо царила в нем даже тогда, когда сам Сажин забыл палившее его чувство. Теперь он с мучительной болью перебирал свои воспоминания и еще раз переживал старое горе. Как она хорошо улыбалась, когда что-нибудь слушала, как ласково шептала свои первые признания, а потом эта роковая сцена в саду — и все кончено… Точно порвалась струна, когда мелодия только что начиналась. Сквозь призму прошедших годов Сажин старался беспристрастно взглянуть на самого себя и свои отношения и приходил к невольному заключению, что он был виноват вдвойне, нет — без счету виноват! Неужели это был он, спустившийся до интимных отношений с женщиной, которую не любил, и в то же время осмеливался протягивать свою нечистую руку к другой женщине, отдавшейся ему со всей чистотой своей нетронутой души?.. Все, последовавшее затем, как оно ни вышло дико, служило только продолжением заслуженной кары…

И вот в результате, вместо настоящей полной жизни, — жалкий призрак и прозябание. Сначала Сажин в своей земской неудаче обвинял других, но, всмотревшись глубже, он начал приходить к убеждению, что тут кроется что-то другое. Первое острое чувство несправедливой обиды само в себе несло известное нравственное удовлетворение, но оно заменялось другим, неясным и расплывающимся, от которого опускались руки. Разве Сажин не мог найти себе других занятий, как Окунев или Корольков: в нем не было даже недостатка энергии и желания работать, но под этим лежало смутное сознание бесполезности такой работы. Личная неудача встретилась с общественной под острым углом, и некуда было итти дальше… Это были две стороны одной и той же медали.

— Действительно, именинник! — шептал Сажин, хватаясь за голову.

Он теперь часто подходил к тому окну, из которого виден был злобинский сад. Через сетку голых сучьев, по вечерам, он наблюдал одинокую светлую точку, глядевшую на него из глубины сада, как кошачий глаз, — это горел огонь в каморке Марфы Петровны, а комната Анны Ивановны стояла пустая. Раз вечером, подойдя к окну и машинально взглянув по знакомому направлению, Сажин вздрогнул, точно от электрического тока: огонь показался и в других окнах… Что это значило?.. Ему сделалось опять больно, больно за чужое счастье, которое делало еще темнее окружавшую его пустоту. Да, теперь все кончено… Но какая-то сила непреодолимо тянула его опять к окну, и он по целым часам смотрел на освещенный злобинский дом, похоронивший в своих стенах его счастье.