Прошло пять лет. Наступил конец семидесятых годов. В Мохове за это время успело много воды утечь, и даже сама грёзовская генеральша утратила свой прежний привлекательный вид — обрюзгла, растолстела и сделалась точно еще ниже ростом. В ее салоне из старых друзей оставался один доктор Вертепов, который, скажем кстати, находился в большом загоне. Софья Сергеевна держала его в черном теле, вместе с Хановым, лежавшим без движения второй год. Старика разбил паралич. Скучно было в квартире генеральши, и она любила теперь говорить:

— В жизни, по-моему, есть только одна вещь, для которой стоит жить, если вообще стоит жить… Это — искусство! Все остальное… Позвольте, давно ли у нас в Мохове существовала целая плеяда умных людей: Курносов, Ефимов, Петров, наконец «молодой Мохов», — и куда все это девалось? Точно сквозь землю провалилось, а еще сколько было людей, подававших надежды: три брата Поповых, Огрызко… И что же: Курносов женился на Клейнгауз и живет настоящим буржуа, Петров поступил в акцизное ведомство, Ефимов где-то тюремным смотрителем… Вообще, чорт знает что такое!..

— Да, если разобрать, то… гм!.. собственно говоря… — бормотал Вертепов, чтобы сказать что-нибудь.

— Уж вы-то молчали бы лучше! — обрывала его Софья Сергеевна и даже топала ногами. — Туда же…

Доктор Вертепов скромно умолкал и начинал посвистывать. Это было для него единственной уловкой спасения — свистом он успокаивал Софью Сергеевну, как египетские фокусники — очаковых змей. Жилось ему порядочно скверно, но он не имел сил сбросить с себя ярмо и покорно тащил житейский воз. Он даже не роптал на свою судьбу, но вот это проклятое искусство… У Софьи Сергеевны сделалось какой-то страстью приглашать разных заезжих артистов, особенно музыкантов; потом навязался какой-то кудрявый флейтист из местного оркестра, с которым Софья Сергеевна сочиняла дуэты. На обязанности Вертепова было знакомиться с господами артистами, а потом приглашать их в салон. Если они артачились или оказывались моветонами, на голову Вертепова сыпался град упреков, и у Софьи Сергеевны начинались «нервы». Чтобы гарантировать себя от этих неприятностей и разрушить влияние флейты, он придумал занятия магнетизмом: столоверчение, пассы, отгадывание мыслей «через влияние» и т. д. Эта выдумка ему удалась, и по вечерам в салоне водворялась всевозможная чертовщина, а Вертепов играл роль оракула и не без пользы пустил в ход свои медицинские знания — он управлял сеансами, выбирал самых нежных субъектов и вообще проделывал все фокусы, какие успевал вычитать где-нибудь в газетах.

Ханов не мог принимать участия даже в этих невинных развлечениях и лежал в своей комнате, забытый всеми. Лицо у него перекосило, рот был набоку, а правый глаз точно хотел выскочить из своей орбиты. Вообще вся правая сторона была поражена окончательно. По целым часам больной старик взывал на все лады: «Дарьица!.. Дарьица! ангельчик!» Дарьица сто раз проходила мимо и не желала замечать валявшегося без призора старика. Чтобы вызвать ее, он пускался на хитрость и начинал стонать. Дарьица появлялась в дверях, и стоны увеличивались. Когда она подходила, чтобы поправить подушку или перевернуть больного на другой бок, он кидался на нее и старался схватить зубами. Однажды таким образом он вырвал целый бок крахмальной юбки у Дарьицы, франтившей попрежнему. От скуки Ханов начинал ругаться самым непозволительным образом, и тогда являлся доктор Вертепов, чтобы завязать сумасшедшему рот платком.

Вообще много воды утекло. Не было и старого опереточного губернатора, которого заменил новый, почти молодой человек, подававший большие административные надежды. Он мало знался с публикой и не заигрывал в популярность, ограничиваясь одним внушительным видом: знаем, что знаем. Были новые советники в палатах, тоже солидные молодые люди; а остались такими же, минуя дух времени, одни чиновники особых поручений: немного хлыщи и дамские угодники, не падающие духом. Докторская «партия» отпраздновала свои именины еще скорее Сажина, повторив в общих чертах его историю. Кабатчики и волостные писаря пересилили, и докторская партия вылетела из земства «с бенгальским огнем», как говорил Пружинкин. Волостные писаря окончательно воцарились в земстве, и даже председателем земской управы сделался самый вороватый писарь, восседавший во главе трех членов управы, тоже из писарей. Единственным утешением для моховского земства могло служить то, что писаря воссияли во всех земствах, представляя собою страшную, все нараставшую силу. Дело получало новый серьезный оборот, и даже Сажин начал сомневаться в обновляющей силе той или другой формы. Какая бы форма ни была, а люди, мол, остаются те же… Конечно, это был очень печальный вывод, но он получался в органической связи с его настоящим душевным состоянием.

Острая боль первого впечатления давно миновала, а вместе с ней растаяло и желание отомстить своим врагам, о чем Сажин любил думать о своем одиночестве. Несколько лет сиденья не у дел — хорошая школа для внутренней работы. Сначала Сажин радовался злоключениям докторской партии, из слова в слово повторявшей его ошибки и быстро потерявшей почву под ногами, но и это прошло. Явились новые соображения, и — прежде всего — нужно было стать выше обстоятельств.

— Призовут, Павел Васильич, — продолжал уверять один только Пружинкин, все еще не терявший надежды. — Помилуйте, куда же они без вас-то?.. Вот уж доктора слетели, а писаря сами себя за нос уведут из земства. Большому чорту большая и яма…

У Сажина не было духа разуверять веровавшего старика: «блажен, кто верует…» Он шагал по своим комнатам, запустил все дела до невозможности, и не далеко уже было время, когда ему серьезно придется думать о своих личных делах. Наступление этого момента даже радовало Сажина: может быть, этот внешний толчок выведет его из апатии… Ни в чиновники, ни на общественную службу он больше не пойдет, а постепенно подыщет какие-нибудь частные занятия. Личная предприимчивость — это все, и тогда не будет роковой зависимости от толпы. Публика так же скоро позабыла Сажина, как и возвела его в герои: к чорту эту публику!..

Пружинкин по-своему объяснял настроение Сажина и даже удивлялся его ловкости: и виду не подает, а сам мотает да мотает себе на ус. Когда призовут, тогда Павел Васильич уж всего за-раз себя и покажут… Очень политично, а писаря пусть пока повеселятся. Через Пружинкина Сажин знал кое-что и про жизнь в злобинском доме.

— Помирилась старуха-то, — докладывал таинственно старик через полгода после свадьбы. — Сильно сначала фыркала Марфа Петровна и слышать ничего не хотела, а потом утихомирилась… Ловок и этот самый барин Куткевич. Он потихоньку да полегоньку и взял старуху прямо за рога. Ни шуму, ни крику, а одним словом убил Марфу Петровну: «милая маменька»… Сегодня милая маменька, завтра милая маменька — ей уж, Марфе-то Петровне, деваться и некуда, чтобы, значит, карактер свой обнаружить. Чуть она рот растворит, чтобы обругать, а зятек ей «милую маменьку» в зубы. После-то сама Марфа Петровна мне говорила: «Точно вот он из нашей веры, зятишко-то… Больно уж хитер». Нашла коса на камень.

— А что Анна Ивановна?..

— Анна Ивановна?.. Не разберешь ее, хотя, конечно, дело ихнее женское: жена пред мужем всегда виновата… Исстари поговорка недаром ведется. Тоже вот и ребеночек у ей… Со старухой-то у них попрежнему, только Куткевич и мирит. Да про Анну Ивановну не вдруг скажешь, что у нее на уме: тихая вода стоит до время.

Летом в злобинском саду по целым дням гуляла наряженпая в позументы кормилица, носившая ребенка в шелковом одеяле. Сажин часто наблюдал ее из своего окна в бинокль, и сердце занывало у него от старой боли. В душе поднималось неприятное чувство вот к этому ребенку, который мозолил ему глаза своим невинным присутствием. В сад часто выходила Марфа Петровна и по целым часам возилась с внучком, — ребенка звали Борисом. Сама Анна Ивановна почти не показывалась — она все прихварывала. На другой год кормилицу сменила нянька, которая водила за руку что-то такое маленькое и беспомощное, барахтавшееся в песке, как таракан. Когда выходил сам Куткевич, Сажин торопливо отходил от окна — он не мог даже издали видеть этого человека, хотя лично не мог сказать про него ничего дурного. Когда ребенку было уже два года, явился Пружинкин и объявил, что маленькому Боре «захватило горлышко», а через три дня его не стало. Сажин видел из своего окна огни погребальных свеч, и ему делалось грустно не за ребенка, а за мать. Было что-то несправедливо-глупое в этой маленькой, ежедневно повторяющейся на глазах у всех истории: родился зачем-то маленький человек, пожил два года и также неизвестно зачем умер…

— Как лебедь, убивается Анна Ивановна, — докладывал Пружинкин, покачивая головой. — Точно даже застыла вся, потому — только всего и, свету в окне было!.. Не любит она своего благоверного муженька.

— Почему вы так думаете?

— А так-с… Со стороны-то оно всегда заметнее. Может, и сама Анна Ивановна этого не знает, а оно уж видно: нет, и все тут!

Это открытие Сажин предчувствовал, зная Куткевича как самого обыкновенного карьериста, зная и то, как состоялся брак. Анна Ивановна кинулась к ловкому человеку под давлением своих личных неудач и домашних неприятностей, как нередко заключаются брачные пары. Эти интересы, связывавшие Сажина с злобинским домом, давали его личному существованию хоть какой-нибудь призрачный интерес, и он с невольным сожалением смотрел на своих новых друзей, у которых не было даже и этого: о. Евграф вдовствовал, Корольков и Окунев никогда не были женаты. В течение пятилетнего знакомства не было упомянуто ни одного женского имени этими анахоретами, а Окунев морщился, когда Василиса Ивановна поднималась наверх.

— Уж и компания… — ворчала старушка у себя в гостиной, когда ее навещал Пружинкин. — Какие-то оглашенные!..

— Совсем особенные люди-с, Василиса Ивановна, — объяснял Пружинкин. — А от женщин может происходить большой вред… т.-е. не от всех женщин, Василиса Ивановна, а только оно бывает.

— Что же, по-твоему, монахами жить?.. Этак и род человеческий переведется начисто, некому будет и богу молиться… Наш-то Павел Васильевич на кого похож, а все отчего?.. Как бы послушался меня тогда, женился на Аннушке Злобиной — не то было бы. Жена-то не дала бы киснуть…

— Это вы верно-с, а только у всякого свой термин, Василиса Ивановна. Вот я, слава богу, и век свековал, а ничего, не плачусь. Это уж кому какое терпение…

— А кому от твоего терпения польза?..

— Тут опять свое рассуждение, Василиса Ивановна. Ежели я, например, негодящий человек, так и жена ничего не поделает, а там совсем другое… Тогда эта генеральша подвернулась, на ее душе грех, а то настоящий преферанс выходил у Павла-то Васильича к Анне Ивановне.

— Мудрили бы вы с Павлом Васильичем меньше, оно бы и лучше вышло.