Иисус Неизвестный (Мережковский)/Том 1/Часть 1/Глава 3

У этой страницы нет проверенных версий, вероятно, её качество не оценивалось на соответствие стандартам.
Иисус Неизвестный — Том 1, Часть 1, Глава 3
автор Дмитрий Сергеевич Мережковский

I · II · III · IV · V · VI · VII · VIII · IX · X · XI · XII · XIII · XIV · XV · XVI · XVII · XVIII · XIX · XX · XXI · XXII · XXIII


Глава 3. Марк, Матфей, Лука

править

В звездное небо из подвижной щели обсерваторного купола устремленный глаз телескопа может быть также свят, как псалом Давида:

Небеса проповедуют славу Божию,

и о делах рук Его вещает твердь.

(Пс. 18, 1)

Этого люди малого знания не видят; видят Ньютон и Коперник. Критика – такой устремленный в евангельское небо телескоп, а пристальное, тысячелетнее внимание, напряженность взгляда на Евангелие – телескопного стекла шлифовка. Может быть, лучше всех ученых богословов и критиков читают Евангелие ребенок и святой; но эти могут не увидеть в нем того, что видят те.[100]

Новое, небывалой мощи и совершенной шлифовки стекло в телескопе евангельской критики – так называемая «Двухисточниковая теория», Zweiquellentheorie. Что она такое, так же трудно объяснить в немногих словах, как что такое спектральный анализ. Но мы должны верить, что люди свято проводят иногда целую жизнь в обсерваториях и в евангельской критике, там, наблюдая внешнее, космическое небо, здесь, внутреннее, евангельское, – это бездоннее того. Пристального внимания целой человеческой жизни мало, – нужно внимание целых поколений, чтобы открыть новые звезды-миры. Их-то и открывает Двухисточниковая теория.

Марк, древнейший из синоптиков («Со-видцев», «Со-гласников»), к Человеку Иисусу для нас ближайший свидетель, – по крайней мере, в тех свидетельствах, какие мы имеем сейчас, – Марк – один из «двух источников» нашего знания. Марку, а не Матфею принадлежит, вопреки церковному преданию, первое место в историческом порядке Евангелистов. Вовсе не Марк, как думали прежде, заимствует у двух остальных синоптиков, а, наоборот, те – у него. Целого почти века научных усилий, целых жизней человеческих, может быть, иногда с гибелью душ – утратою веры, – стоило и это сравнительно легкое открытие. Вторая же часть теории еще труднее.

Марк для Луки и Матфея – не единственный, а только один из двух источников. Следуя за Марком, с большею точностью в передаче слов Господних, с меньшею – в изображении событий, Матфей и Лука друг друга не знают, в чем легко убедиться, по слишком явным, и, при взаимном знакомстве, невозможным, «противоречиям», особенно в повествовании о Рождестве и о явлениях воскресшего Господа. Чем же объяснить совпадение Луки и Матфея до поразительной, иногда буквальной, грамматической точности, в передаче главнейших, все решающих, но у Марка отсутствующих, слов Господних? Только тем, что оба они черпают из какого-то невидимого нам, может быть, древнейшего, чем Марк, досиноптического, наверное, письменного, источника, вероятно, того самого, о котором упоминает и Папий или стоящий за ним «пресвитер Иоанн», говоря о «словах Господних», Logia kyriaka, будто бы «собранных» или записанных мытарем Матфеем-Левием на «еврейском», т. е. арамейском, языке, и, должно быть, смешивая эту запись с нашим греческим Матфеем.[101]

Если нам кажется, что мы хорошо знаем этот невидимый источник, по нашим двум синоптикам и что, следовательно, открытие незначительно, мы грубо ошибаемся. В очень глубоком, подземном, скрытом от нас течении своем, воды источника могут иметь совсем иную температуру, цвет и вкус, чем в явном, – может быть, даже в искусственных водоемах, – наших двух синоптиков. Быть там, куда окно выходит, или только смотреть в окно, – вовсе не одно и то же. Этот досиноптический Источник – так называемое Q (Quelle) – частью уже восстановлен, но только частью, потому что вопрос о нем будет решен окончательно лишь вместе с вопросом об отношении синоптиков к стоящему вне их и даже как будто против них, загадочнейшему из наших Евангелистов – «одной из величайших загадок всего христианства» – Иоанну.[102]

Но если до этих глубин евангельского неба пока еще не досягают и наибольшей силы объективы в телескопах критики, то мы уже и теперь подходим в Двухисточниковой теории к таинственнейшему первоисточнику наших Евангелий, к тому глубокому, ясному и все-таки темному зеркалу, где ближе и яснее всего отразилось лицо Иисуса Неизвестного. Так иногда, в очень прозрачном воздухе очень ясных ночей, можно видеть и невооруженным глазом, как неполной луны яснеет темный и замыкается полный круг.

Прежде, однако, чем заглянуть в это темно-ясное зеркало, а может быть, и за него – по ту сторону Евангелия, надо вглядеться пристальней в видимые для нас, но страшно, от двухтысячелетней пыли-привычки, потускневшие зеркала синоптиков.

Сколько Евангелий? Четыре? Нет, три и одно. Это легко объяснить графически. Стоит только нарисовать красным карандашом на белой бумаге три палочки вместе, и одну, поодаль, – синим: те три – синоптики, – «Согласники», а эта одна, – «Несогласник», и даже как будто «Противник» тех, – Иоанн.

Что это? Кто это? На этот вопрос можно ответить только вместе с ответом на вопрос, как относится Иоанн к синоптикам – один к трем.

«Марк, толмач Петра, записал с точностью, но не в порядке, все, что запомнил о сказанном и сделанном Христом, потому что сам не слышал Господа, а только впоследствии был, как я уже сказал, толмачом Петра, учившего, смотря по нужде, но всех слов Господних, в полноте не излагавшего. А потому, Марк не погрешил, записывая лишь кое-что на память и заботясь только об одном, как бы чего не забыть или не сказать неверного».[103] Это сообщил Папию «Пресвитер Иоанн». Кто он такой, мы не знаем наверное, но очень вероятно, как сейчас увидим, наш «Евангелист Иоанн» – только не Апостол, сын Заведеев, «ученик, которого любил Иисус», а кто-то другой, – чудно с ним сросшийся двойник его, близнец, телом его отброшенная, но уже от него неотделимая тень.

Верно ли понял и точно ли передал Папий слова Пресвитера Иоанна, мы тоже не знаем, но, на всякий случай, будем помнить остерегающий отзыв церковного историка Евсевия о Папии: «очень малого ума человек»,[104] что, разумеется, не значит: «из ума выживший», – такой бы не усидел в епископах, или: «слабоумный», – такого бы не поставили в епископы, а просто: «человек бестолковый». Но если даже Папий верно понял и точно передал слова Иоанна о «непорядке» в писаниях Марка, слишком все-таки верить ему нельзя. «Не погрешил», как будто оправдывает он, а на самом деле обвиняет Марка, наводит на него пусть легчайшую, а все-таки тень. Но и слишком удивляться отзыву Иоанна-Папия мы не должны.

Два Евангелиста – два писателя: Иоанн (если наш «евангелист Иоанн» и «Пресвитер» Папия – одно и то же лицо), Иоанн и Марк; один говорит о другом: «мое писание вернее, мой порядок лучше» (Иерусалим – Иудея, вместо Капернаума – Галилеи). Если не в высоком духе предания, то попросту, житейски (а ведь именно и так надо читать все древние, даже церковные памятники), это слишком понятно и естественно.[105]

Можно ли примирить Марка с Иоанном, мы еще не знаем, но уже и сейчас несомненно, что единственно ясный порядок событий, которому следует и Матфей, и Лука, и даже, в значительной мере, сам Иоанн, – только у Марка: к жизни Иисуса Неизвестного или здесь, или нигде – единственный ключ.[106]

Марк – «толмач» Петра. Все, что говорил Петр, своими глазами видевший, своими ушами слышавший Господа, вспоминает и записывает Марк с точностью, «заботясь только об одном, как бы чего не забыть или не сказать неверного», – этому свидетельству Папия – Иоанна Пресвитера – мы можем верить вполне.[107] Но, если бы даже не было у нас ни свидетельства Папия, ни предания Церкви, мы все-таки могли бы заключить, по самому Евангелию Марка, что в нем сохранились воспоминания очевидца, одного из Двенадцати, всего вероятнее, именно Петра.[108]

Есть у Марка излюбленное, даже краем глаза читающему заметное, словечко: «тотчас», ευθύς. От первой главы до последней повторяется оно бесчисленно, упорно, однозвучно, кстати и некстати, почти как механическое движение – «тик» – трудно сказать, чей – Марка, Петра или обоих; кажется, последнее вернее: может быть, ученик заразился от учителя. В этом-то запыхавшемся «тотчас», как бы задыхающемся беге к Нему, к Нему одному, к Господу, в этом стремительном полете брошенного из пращи Господней в цель, Камня-Петра, – может быть, и поняли они друг друга лучше всего и полюбили навсегда.

Слышит Петр: «Следуй за Мной», и тотчас, оставив сети, следует за Ним; видит Его, идущего по воде, и тотчас сам хочет идти; чувствует, что «Хорошо» быть на горе Преображения, и тотчас: «сделаем три кущи»; видит, что дело доходит до драки, и тотчас – меч из ножен, и отсек ухо Малху; видит, что дело дошло до креста, и тотчас: «не знаю сего Человека»; слышит, что гроб пуст, и тотчас бежит к нему взапуски с Иоанном, и обгоняет его; видит, что Господь идет по дороге из Рима: «Куда идешь?» – «В Рим, снова распяться», и тотчас возвращается, теперь уже навеки, – больше никуда не пойдет; «тотчас» сделается вечностью; брошенный камень попал-таки в цель – лег и не сдвинется: «Церковь Мою созижду на камне сем».

Милый, родной, самый человеческий, самый грешный и святой из Апостолов – Петр! Кажется, весь он – в этом стремительном «тотчас» и не будь его, ни Петра, ни христианства бы не было.

В сонме учеников Петр всегда на первом месте у Марка, но меньше всех польщен, – напротив. «Блажен ты, Симон Ионин»… пропущено, кажется не Марком, а самим Петром. Но осталось: «отойди от Меня, сатана!» Кто мог бы вспомнить это, кроме самого Петра? И еще страшнее, потому что тише: «Симон, ты спишь? Не мог ты бодрствовать один час?» (4, 37). Это не укор, а только тихая жалоба, но так невыносимо, что Матфей смягчил, Лука стер совсем. Только Марк, как слышал, так и передал: понял, должно быть, что Петру будет легче так; лучше всех понял его, потому что больше всех любил.

«Господа Марк не видел и не слышал», – можно заключить из свидетельства Папия. Так ли это на самом деле?

Марк, по церковному, кажется, исторически-верному, преданию, писал Евангелие около 64 года, незадолго до смерти Петра или вскоре после нее, во всяком случае, не позже 70-х годов, потому что в «апокалипсисе» Марка конец мира все еще совпадает с концом храма; писал, тоже согласно церковному преданию, должно быть, в Риме, судя по многим латинским словам, а также по упоминанию Александра и Руфа, сыновей Симона Киринеянина, живших тогда в Риме и хорошо известных тамошней общине (Римл. 16, 13). Но очень вероятно, что Марк слышал «воспоминания» Петра, еще в 40-х годах, в Иерусалиме, где был, как мы узнаем из Деяний Апостолов (12, 12), «дом матери Иоанна Марка» (эллино-иудейское, двойное имя). В доме этом, как мы тоже узнаем из Деяний Апостолов (1, 13; 2, 2), собирались ученики, по воскресении Господа. Здесь-то, – может быть, в той самой «горнице» анагайоне, верхнего жилья, где, по очень древнему сказанию Церкви, происходила и Тайная Вечеря, и Пятидесятница, – мог слышать Иоанн-Марк «воспоминания» Петра.[109]

Если в 44-м году Марку было, как мы знаем, лет 30, то в 30-х годах, во дни Иисуса, ему было лет 14, и, следовательно, он мог быть очевидцем того, что происходило тогда в Иерусалиме и в доме матери.

Есть у него, в рассказе о Гефсиманской ночи, одно, как будто ненужное, не поучительное, а только описательное, «воспоминание»: «некий отрок, завернувшись по нагому телу покрывалом – (sindon, четырехугольный кусок полотна, вроде нашей простыни) – следовал за Ним (Иисусом), и воины схватили его. Но он, оставив покрывало, нагой, убежал от них» (14, 51–52). По очень тоже древнему сказанию, этот неизвестный отрок – не кто иной, как сам Иоанн-Марк.[110] Черточку эту, ему одному дорогую, незабвенную, вставил он в рассказ, как художник пишет в углу картины: Ipse fecit: «Сам писал».

В той быстроте – «раньше сделал, чем подумал», – с какой четырнадцатилетний мальчик вскочил ночью, может быть, прямо с постели, – не спал, слушал, что происходит в доме, – и, завернувшись по нагому телу в простыню, побежал за учениками, тайком, крадучись, из Иерусалима в Гефсиманию, чтобы видеть и слышать все до конца, – в этой быстроте как будто уже слышится будущее Марково-Петрово «тотчас» – задыхающийся бег любви к Нему, к Нему одному, к Господу.

Эти-то воспоминания очевидца и вспыхнули в Марке, с новою, чудною живостью, через 40 лет, в Риме, когда он слушал Петра. Что это действительно так, подтверждается и очень древним, от II века, свидетельством Канона Муратори (Canon Muratori): «в ином же Марк, и сам участвовал и, как оно было, так и записал. Aliquid tamen interfuit et ita posuit.[111] Если виденное и слышанное Петром Марк передал нам с такою, никогда не превзойденною, живостью, то, может быть, потому что и сам кое-что видел и слышал.[112]

Марку, в словесной «мелкой живописи» (миньятюре), кажется, нет равного. Что же это такое? Чудо искусства, как у Гомера и Данте, если не большее, потому что внезапное, – как и откуда взялось, неизвестно: Симона-рыбака немногим грамотней Марк, «толмач», даже по-гречески пишущий плохо; или, в самом деле, это «продиктовано Духом Святым», как на органных клавишах разыграно? Нет, ни то, ни другое, а естественное чудо любви: незабвенно помнящий, потому что бесконечно любящий. Святого святой очевидец. А если так, то можно сказать: другого подобного свидетеля мы не имеем ни об одном лице во всемирной истории.

Марку, так же как всем слишком правдивым людям, не посчастливилось.

Кажется иногда, что первого Евангелиста недолюбливает Церковь и только за древность уважает нехотя. В до-каноническом, до-церковном порядке Евангелий, по древнейшему кодексу Cantabrigiensis D, Марк, а значит, и стоящий за ним Верховный Апостол Петр, поставлены на последнее место: Матфей, Иоанн, Лука, Марк. А в порядке позднейшем, каноническом, Марк, хотя и переставлен на второе, как будто более почетное, место, но это, может быть, еще хуже: здесь маленького Марка спрятали между большими, Матфеем и Лукою, слишком смелого – за осторожного Матфея, слишком острого – за мягкого Луку, да исцеляет «врач возлюбленный» раны-укусы Маркова Льва. В этом-то темном углу и простоял он, как наказанный школьник, пятнадцать веков.[113] Только свободная критика снова поставила первого свидетеля на первое место; не побоялась говорящего истину о Том, Кто сам о себе говорит: «Я есмь истина».

Марка мы отчасти знаем, видим в лицо; но совсем не видим и не знаем Матфея. Первое, в церковном порядке, Евангелие принадлежит, вопреки преданию Церкви, не апостолу Матфею, а лицу неизвестному, даже по имени. Может быть, меньше нашего удивились бы этому христиане первых веков. Если пишущий остался неизвестным, то едва ли не потому отчасти, что и сам того хотел. Сделал пир, созвал гостей, открыл двери дома, а сам ушел или спрятался так, что гости не видят хозяина, и кто он такой, никогда не узнают.

Это, как бы полное, отсутствие пишущего в писании делает в нем еще совершеннее общую всем Евангелиям прозрачность, как бы то же отсутствие воздуха, где самое далекое кажется близким, бывшее за две тысячи лет – сегодняшним.

Папий или Пресвитер Иоанн сообщает, как мы уже видели: «Logia, слова Господни, на еврейском (арамейском) языке, собраны (записаны) были Матфеем, и каждый толковал (переводил) их потом, как умел». Если Папий хочет этим сказать, – так, по крайней мере, слова его могут быть и, действительно, были поняты, – что наше Евангелие от Матфея – не греческий подлинник, а перевод с арамейского, то он ошибается, путая Q, досиноптический источник Матфея, с ним самим.

Все, что можно сказать, по самой книге, сводится к тому, что неизвестный сочинитель ее – иудеохристианин, живущий вне Палестины и пишущий для иудеохристиан, с целью защитною, апологетическою, против иудейских нападок, несомненно, до Иоанна и, вероятно, до Луки, но после Марка, кажется, около 80–90-х годов I века, т. е. по разрушении Храма, так как в апокалипсисе Матфея (будем так называть неизвестного для краткости) конец мира уже не совпадает, как у Марка, с концом Храма.[114] Иерусалимская или Батанейская община христиан, все еще крепко держащихся за иудейский Закон (жертвы, очищение, обрезание), стоит у Матфея перед глазами неотступно.[115] Он и сам благочестивый раввин, верующий в Божественного Равви, не столько нового эллинского Христа, сколько древнего, иудейского, даже арамейского, Иешуа Мессию, Царя Израиля.

Но медленно восходит и для него, как солнце из-за тучи, вселенская Церковь, Ekklesia, из-за иудейской церковной общины, qahal.[116] В притчах Матфея о царстве небесном, Церковь – школа земная этого небесного царства. Здесь же, раньше чем у всех остальных Евангелистов, появляется и самое понятие Церкви. Церковнейший из них – Матфей. И Церковь это поняла: сразу и навсегда полюбила его больше, и поставила выше всех Евангелистов, выше самого Петра-Марка, – на первое место.

Мудро утишает буйную львиную стремительность Марка ангел Матфея, Телец. Медленно и осторожно, как тяжелоступный вол, влечет он, в веках и народах, по всем колеям земным, грязным, иногда и кровавым, колесницу Господню, Церковь, и довлечет до Конца.

Марк Иисуса видит, Матфей – слышит. Столько у него речей Господних и с таким звуком «живого, неумолкающего голоса», как ни у одного из Евангелистов. Что Иисус делал, мы узнаем от Марка; что говорил, от Матфея. Слишком длинные речи, как Нагорная проповедь или Горе Фарисеям, не могли, конечно, целиком сохраниться в памяти слышавших; Матфей слагает их заново и, может быть, в новом порядке, из отдельных, до него записанных слов, logia. Но когда читаешь, – кажется, что слышишь их прямо из уст Господних, именно так и в таком порядке, как говорил их Иисус, потому что, кроме Него, никто не мог бы сказать это самое прекрасное и сильное, самое нечеловеческое, что было когда-либо сказано на языке человеческом.

Новым, открытым и светлым, нетаинственным кажется на первый взгляд Матфеев дом, по сравнению с Марковым. Но, вглядевшись, видишь и в нем досиноптический источник Q – темное в светлом доме, окно в глубокую, древнюю – может быть, древнейшую, чем у Марка, Галилейскую ночь Иисуса Неизвестного.

Лучше всех Евангелистов мы знаем Луку. Этот не прячется, созвав гостей на брачный пир, не уходит из дому; как любезный хозяин, встречает их на пороге и самому Жениху представляет, – в том числе и нового гостя, едва ли даже в брачной одежде, – «сиятельнейшего» Феофила, своего покровителя, судя по титулу, clarissimus, важного римского чиновника, сенатора или проконсула. «Врач возлюбленный» (Кол. 4, 14), Лука – вероятно, антиохиец, так же, как сам Феофил,[117] может быть, его домашний врач, вольноотпущенник (Lukas от Lucanus – частое для рабов, уменьшительное имя), получивший римское гражданство, кажется, недавний язычник, чистейший, без капли иудейской крови, эллин, широко открывающий двери христианства всем язычникам-эллинам, так же, как его учитель, Павел. Лучше всех Евангелистов, лучше Иосифа Флавия, пишет он по-гречески; любит красноречие; посвящение Феофилу – совершенный греческий период, образец словесного искусства древних; подражает Фукидиду и Полибию, «отцу всемирной истории».[118]

Первый Евангелист всемирный, «кафолический», – Лука. Только у него семьдесят учеников Господних соответствуют семидесяти племенам в Книге Бытия – всему человечеству, так же, как двенадцать Апостолов – двенадцати коленам Израиля; и родословная Христа восходит не к первому Иудею, Аврааму, а к Всечеловеку, Адаму.

В самом начале книги, шестерным синхронизмом – исторической одновременностью (Тиберий, Пилат, Ирод Филипп, Ливаний, Анна и Каиафа) – вдвигает Лука Евангелие во всемирную историю, – из вечного «сегодня» – во «вчера» и «завтра», в продолжение времен, соглашаясь тем самым на отсрочку Конца. Против Маркова-Петрова «тотчас», здесь уже «не тотчас – не скоро конец» (21,9): «человек, насадивший виноградник, отлучился на долгое время» (20, 9). Чувство неподвижной вечности заменяется чувством движения во времени; слишком страшное «есть» – успокоительным «было» и «будет»; слишком трудная победа над временем – более легкой победой над пространством. Маленькое Галилейское озеро раздвигается в великое Средиземное море. Как бы все христианство садится, вместе с Лукою-Павлом, на корабль, плывущий в Рим-мир. Всюду будет проповедано Евангелие, и только тогда – Конец – вечность.

Если не во всем, то во многом, переход от Марка и Матфея к Луке – спуск в долину с горных высот: воздух сразу теплеет, густеет, застилается дымкой исторических далей. Запах земли слабеет. Сам Лука от нее уже далек: смешивает Палестину с Иудеей; думает, что можно пройти из Капернаума в Иерусалим, «между Самарией и Галилеей»: стоит только взглянуть на карту, чтобы понять, что это не более возможно, чем пройти из Парижа в Мадрид между Германией и Францией. Вместо южных, плоских, глиняных или каменных крыш, здесь – черепичная или кирпичная, северная, должно быть, с уклоном для стока дождевой воды; вместо открытых, для покойников, носилок, – гробы; вместо мелкой, медной римской монеты, – серебряная. Слишком иудейский, Марков и Матфеев спор об очищении Лукою выпущен, как ненужный и нелюбопытный эллинам.[119] Слов и собственных имен еврейских он избегает (ни Гефсимании, ни даже Голгофы), может быть, отчасти, по классическому вкусу к общему, вместо частного, к белому цвету мрамора, вместо пестрых цветов.[120]

Самый вообще классический, эллинский из всех Евангелистов – Лука. Слишком быстрые движения Марка замедляет он, как бы торжественным ладом древних священнодействий. Иерихонский слепой уже не скидывает верхней одежды одним движением и не вскакивает, чтобы подойти к Иисусу. Сам Иисус в Гефсимании уже не «падает (лицом) на землю», а только «преклоняет колени». Римские воины уже не плюют Ему в лицо (что сказал бы Феофил?) и не бичуют Его. Бегство учеников пропущено (что сказала бы Церковь?). И, кажется, руку бы себе Лука отрубил, но не написал бы, как Марк, о Сыне Божием: «Вышел из Себя – сошел с ума».

Жесткое смягчает, шероховатое сглаживает, как бы древним, эллинским, и новым, церковным, елеем умащает все. Лен перед тканьем, во дни Гомера, чтобы придать складкам одежды большую мягкость и гладкость, насыщался елеем. Что-то в Луке напоминает этот «елейно-лоснящийся лен».

«Сам уже не видит и не слышит, – только вспоминает, что другие видели и слышали, или только догадывается, как было – могло быть. Где-то, между Марком и Лукою, мы теряем Иисуса Человека из виду, разлучаемся с Ним навсегда, или на очень долго, до второго Пришествия; перестаем знать Его „по плоти“.

Третье Евангелие наиболее «книга» из трех синоптиков, наиболее написанное – не сказанное – не сказуемое вечно «живым, неумолкающим голосом».

Зрительный образ убийцы, говорят, запечатлевается иногда в мертвом зрачке убитого. Сила ненависти больше ли, чем сила любви? Зрительный образ любимого не запечатлевается ли иногда и в мертвом зрачке любящего?

Кажется, образ Иисуса Человека – «какой Он из Себя» – все еще горит в зрачке Марка-Петра, и в мертвом – живой, а в зрачке Луки уже потух.

Так во многом, но не во всем. Есть и у Луки темное в светлом доме, окно – досиноптический, общий с Матфеем, первоисточник, а также и свой собственный (Sonderquelle). Но, если он его находит в чужой памяти – в предании, то, конечно, только потому, что раньше нашел в своем же собственном сердце.

Кое-что знает Лука об Иисусе, чего не знает никто из Евангелистов, никто из людей. И не слыша, слышит, не видя, видит. «Блаженны не видевшие» – это и о нем сказано. Знает он один, почему Господь не говорит: «блаженны нищие духом», а просто: «блаженны нищие», и за что «низложит сильных (царей) с престолов и вознесет смиренных, алчущих насытит, а богатых отпустит ни с чем» (1, 52–53). Знает, чего тогда не знал, да и теперь, кажется, не знает никто, – чем дороже пастуху одна пропавшая овца остальных девяноста девяти, и почему об одном кающемся грешнике больше радости на небесах, чем о девяноста девяти праведниках; и почему только для блудного сына отец заколает тельца; и почему только блудница готовит к погребению тело Господне, и раньше всех увидит Его, воскресшего; и почему будет с Ним в раю, первый из людей, разбойник.

Странная любовь у Луки к «падшим и отверженным личностям», – удивляется кто-то из критиков, как будто у самого Иисуса не такая же странная любовь.[121] Лучше понял Данте: «scriba mansuetudinis Christi, милосердия Христова писец», Лука.[122]

Мир на милости созиждется.

Mundus per gratiam aedificabitur.[123]

Этот чудно-подлинный аграфон – как будто прямо из Луки – из уст Господних.

«Много говорит у Луки Иисус на кресте, а у Марка – молчит; не вернее ли так?» – спрашивает тот же критик. Может быть, и вернее; но, если бы Лука не подслушал, пусть не ухом, а только сердцем: «ныне же будешь со Мною в раю», – насколько беднее и страшнее был бы наш бедный и страшный мир!

«Радуйся, Благодатная», – он и это подслушал; знает он один, что значит «Матерь Божия». Трое Евангелистов знают Отца и Сына; только один Лука знает Мать.

Как же не сказать: если бы не было Луки, то и христианства бы не было? Это, впрочем, можно бы сказать о каждом из четырех Евангелистов; каждого читаешь и думаешь: «Вот кто мне ближе всех». Но, может быть, в самом деле, нам, очень грешным, – еще не плакавшим блудницам, еще не распятым разбойникам, – ближе всех Лука.

Примечания

править