А. И. Герцен. Собрание сочинений в тридцати томах.
Том четвертый. Художественные произведения 1841—1846
М., Издательство Академии Наук СССР, 1955
1 Предлагая отрывок из записок почтенного и, вероятно, очень искусного доктора Крупова, мы никак не думаем, чтоб оригинальное мнение его, явным образом превратившееся в помешательство, в idée fixe, могло кого-нибудь оскорбить. Человек, считающий историю — хроническим безумием, считающий всех людей на земном шаре (кроме себя!) за помешанных, простер нелепость своего мнения до той всеобщности, где она становится безличною; можно хохотать над ним, а сердиться нельзя; самое же лучшее можно и должно ему сказать: Medice, cura te ipsum <Врачу, исцелися сам (лат.)>. Искандер.
10 февраля 1846.
Много и много лет прошло уже с тех пор, как я постоянно посвящаю время, от лечения больных и исполнения обязанностей остающееся, — на изложение сравнительной психиатрии с точки зрения совершенно новой и мне принадлежащей; но недоверие к силам, скромность и осторожность доселе воспрещали мне всякое обнародование моей теории. Ныне делаю первый опыт, побуждаемый предчувствием скорого перехода в минерально-химическое царство, коего главное неудобство — отсутствие сознания; мне кажется, что на всяком лежит обязанность узнанное им закрепить, так сказать, вне себя добросовестным рассказом для пользы и соображения сотоварищам по науке; мне кажется, что я не имею права допустить мысль мою бесследно исчезнуть при новых, предстоящих большим полушариям мозга моего, химических сочетаниях и разложениях.
Читая постоянно журнал ваш, я решился послать в него отрывок из введения, потому именно, что оно весьма общедоступно: в оном собственно содержится не теория, а история возникновения оной в голове моей. При сем позвольте предупредить вас, что я всего менее литератор и, проживши ныне лет тридцать в губернском городе, удаленном как от резиденции, так и от столицы, отвык от красноречивого изложения мыслей и не привык к модному языку. Ile должно однако терять из виду, что цель моя вовсе не беллетристическая, а патологическая. Я не пленить хочу моими сочинениями, а быть полезным, сообщая чрезвычайно важную теорию, доселе от внимания величайших врачей ускользнувшую, ныне же недостойнейшим учеником Иппократа наукообразно развитую и наблюдениями проверенную.
Сию-то теорию посвящаю я вам, самоотверженные врачи, жертвующие временем вашим печальному занятию лечения и хождения за страждущими душевными болезнями.
Я родился в одном помещичьем селении на берегу Оки. Отец мой был диаконом. Возле нашего домика жил пономарь, человек хилый, бедный и обремененный огромной семьей. В числе восьми детей, которыми бог наградил пономаря, был один ровесник мне; мы с ним вместе росли, всякий день вместе играли в огороде, на погосте или перед нашим домом. Я ужасно привязался к товарищу, делился с ним всеми лакомствами, которые мне давали, даже крал для него спрятанные куски пирога, кашу — и передавал через плетень. Приятеля моего все звали «косой Левка» — и он действительно немного косил глазами. Чем более я возвращаюсь к воспоминаниям о нем, чем внимательнее перебираю их, тем яснее мне становится, что Пономарев сын был ребенок необыкновенный: шести лет он плавал в Оке, как рыба, лазил на самые большие деревья, уходил за несколько верст от дома один-одинехонек и в то же время был чрезвычайно непонятлив, рассеян, даже туп. Лет восьми нас стали учить грамоте; я чрез несколько месяцев бегло читал псалтырь, а Левка не дошел и до складов. Азбука сделала переворот в его жизни. Отец его употреблял все возможные средства, чтоб развить умственные способности сына, — и не кормил дня по два, и сек так, что недели две рубцы были видны, и половину волос выдрал ему, и запирал в темный чулан на сутки — все было тщетно, грамота Левке не давалась; но безжалостное обращение он понял, ожесточился и выносил все, что с ним делали, с какой-то злой сосредоточенностию; это ему не дешево стоило: он исхудал; вид его, выражавший прежде детскую кротость, совершеннейшую беззаботность, стал выражать дикость запуганного зверя; на отца он не мог смотреть без ужаса и отвращения: еще года два побился пономарь с сыном, убедился, наконец, что он глупорожденный, и предоставил ему полную волю. Освобожденный Левка стал пропадать целые дни, приходил домой греться или укрываться от непогоды, молчал, сидел в углу и иногда бормотал про себя разные слова и вел дружбу только с двумя существами — со мной и с своей собачонкой. Собачонку эту он приобрел неотъемлемым правом. Раз, когда Левка лежал на песке у реки, крестьянский мальчик вынес щенка, привязал ему камень на шею и, подойдя к крутому берегу, где река была поглубже, бросил туда собачонку; в один миг Левка отправился за нею, нырнул и через минуту явился на поверхности со щенком; с тех пор они не разлучались.
Лет двенадцати меня отправили в семинарию. Два года я не был дома, на третий я приехал провести вакационное время к отцу. На другой день утром рано я надел свой затрапезный халат и хотел идти осматривать знакомые места; только я вышел на двор, у плетня стоит Левка, на том самом месте, где, бывало, я ему давал пироги; он бросился ко мне с такою радостию, что у меня слезы навернулись. «Сенька, — говорил он, --г я всю ночь ждал Сеньку, Груша вчера молвила „Сенька приехал“»…-- и он ласкался ко мне, как зверок, с каким-то подобострастием смотрел мне в глаза и спрашивал: «Ты не сердишься на меня? Все сердиты на Левку — не сердись, Сенька, я плакать буду, не сердись, я тебе векшу поймаю». — Я бросился обнимать Левку; это так ново, так необыкновенно было для него, что он просто зарыдал и, схвативши мою руку, целовал ее; я не мог отдернуть руки, так крепко он держал ее. — «Пойдем-ка в лес», — сказал я ему. — «Пойдем далеко, хорошо будет, очень хорошо», — отвечал он. Мы пошли. Он вел версты четыре леском, подымавшимся в гору, и вдруг вывел на открытое место; внизу текла Ока, кругом верст на двадцать один из превосходнейших сельских видов Великороссии. — «Здесь хорошо, — говорил Левка, — здесь хорошо». — «Что же хорошо?» — спросил я его, желая испытать, что он скажет. Он остановил на мне какой-то неверный взгляд, лицо его приняло другое, болезненное выражение, он грустно покачал головою и сказал: «Левка не знает, так хорошо!» Мне стало стыдно. Левка сопровождал меня почти на всех прогулках; его безграничная преданность, его беспрерывное внимание трогали меня. Привязанность его ко мне была понятна: один я обходился с ним ласково. В семье им гнушались, стыдились его; крестьянские мальчики дразнили его, даже взрослые мужики делали ему всякого рода обиды и оскорбления, приговаривая: «Юродивого обижать не надо, юродивый — божий человек». Он обыкновенно ходил задом села; когда же ему случалось идти улицей, одни собаки обходились с ним по-человечески; они, издали завидя его, виляли хвостом, прыгали на шею, лизали лицо и ласкались до того, что Левка, тронутый до слез, садился середь дороги и целые часы занимал из благодарности своих приятелей до тех пор, пока какой-нибудь крестьянский мальчишка пускал камень наудачу, в собак ли попадет пли в бедного мальчика; тогда он вставал и убегал в лес.
Перед сельским праздником мой отец, видя, что Левка весь в лохмотьях, велел моей матери скроить ему длинную рубашку и отдать ее сестрам сшить. Управитель, услышавши об этом, отпустил толстого домашнего сукна для него на кафтан — показавши двойное число аршин в расходной книге, вероятно, от рассеянности. При господском доме был приставлен один старик лакей; он был приставлен не столько по способности смотреть за чем-нибудь, сколько за пьянство; этот лакей, фершал и портной, весьма затруднился, когда он получил от управляющего приказание сшить Левке кафтан, — как скроить дурацкий кафтан? Сколько он ни думал, все выходил довольно обыкновенный кафтан; а потому он и решился на отчаянное средство — пришить к нему красный воротник из остатков какой-то старинной ливреи. Левка был ужасно рад и новой рубашке, и кафтану, и красному воротнику, хотя, по правде сказать, радоваться было нечему. Доселе крестьянские мальчишки несколько удерживались, но когда на Левку надели парадный мундир дурака, — тогда гонения и насмешки удвоились. Одни женщины были на стороне Левки, подавали ему лепешки, квасу и браги и говорили иногда приветливое слово. Мудрено ли, впрочем, что бабы и девки, пользовавшиеся патриархальным покровом мужниной и отцовской власти, сочувствовали безвинно гонимому мальчику. Мне было чрезвычайно жаль Левку, но помочь было ему трудно; унижая его, добрые люди, казалось, росли в своих собственных глазах; серьезно с ним никто слова не молвил; даже мой отец, от природы вовсе не злой человек, хотя исполненный предрассудков и лишенный всякого снисхождения, и тот иначе не мог обращаться с Левкой, как унижая его и возвышая себя.
— А что, Левка, — говаривал он ему, — любишь ли ты кого-нибудь больше этого пса смердящего?
— Люблю, — отвечал Левка, — Сеньку люблю больше.
— Видишь, губа-то не дура, ну, а еще кого любишь?
— Никого, — простодушно отвечал Левка.
— Ах, глупорожденный, глупорожденный, ха-ха-ха, а мать родную меньше любишь разве?
— Меньше, — отвечал Левка.
— А отца твоего?
— Совсем не люблю.
— О господи боже мой, чти отца твоего и матерь твою, а ты, дурак, что? Бессмысленные животные и те любят родителей; как же разумному подобию божию не любить их?
— Какие животные?
— Ну, какие? Псы, лошади… всякие.
— Вот наша кошка Машка любит моего Шарика больше всех.
И батюшка мой хохотал от души, прибавляя: «Блаженни нищие духом!»
Я уже тогда оканчивал риторику, и потому не трудно понять, отчего мне в голову пришло написать «Слово о богопротивном людей обращении с глупорожденными». Желая расположить мое сочинение по всем квинтиллиановским правилам, с соблюдением законов хрии, я, обдумывая его, пошел по дороге; шел, шел, и, не замечая того, очутился в лесу; так как я вошел в него без внимания, то и не удивительно, что потерял дорогу; искал, искал и еще более терялся в лесу; вдруг слышу знакомый лай Левкиной собаки; я пошел в ту сторону, откуда раздавался он, и вскоре был встречен Шариком; шагах в пятнадцати от него под большим деревом спал Левка. Я тихо подошел к нему и остановился — как кротко, как спокойно спал он! Он был дурен собой на первый взгляд: белые волосы прямо падали с головы странной формы, он был бледен, с белыми ресницами и к тому же с несколько косившимися глазами. Но никто никогда не дал труда себе вглядеться в его лицо, отталкивающее с первого раза. Это странное лицо вовсе не было лишено своей красоты, особенно теперь, как он спал; щеки его немного раскраснелись, косые глаза не были видны, черты его выражали такой мир душевный, такое спокойствие, что становилось завидно. Тут, стоя перед этим спящим дурачком, меня поразила мысль, которая преследовала всю жизнь: «С чего люди, окружающие его, воображают, что они лучше его? С чего считают себя вправе презирать, гнать это существо тихое, доброе, никогда никому не сделавшее вреда?» — И какой-то таинственный голос шептал мне: «Оттого, что и все остальные — юродивые, только на свой лад, и сердятся, что Левка глуп по-своему». Странная мысль эта выгнала из головы у меня все хрии и метафоры; я оставил спящего Левку и пошел наудачу бродить по лесу, с какой-то внутренней боязнью перевертывая и вглядываясь в новую мысль. «В самом деле, — думалось мне, — чем Левка хуже других? Тем, что он не приносит никакой пользы? Ну, а пятьдесят поколений, которые жили только для того на этом клочке земли, чтоб их дети не умерли с голоду сегодня и чтоб никто не знал, зачем они жили и для чего они жили, — где же польза их существования? Наслаждение жизнию? Да они ею никогда не наслаждались, по крайней мере, гораздо менее Левки. Для них жизнь была тяжелая ноша и скучный обряд. Дети? Дети могут быть и у Левки, это дело нехитрое. Зачем Левка не работает? Да что же за беда, он ни у кого ничего не просит, кой-как сыт. Чем же он хуже умников, которые, несмотря на то, что работают денно и нощно, не богаче его? Работа — не наслаждение какое-нибудь; кто может обойтись без работы, тот не работает. Да вот чего далеко искать: один человек, делающий пользу, т. е. не вообще пользу, а хоть себе, Федор Григорьевич, вовсе ничего не делает, польза сама делается для него. Чем Левка сыт, я не понимаю, но знаю одно, что как он ни туп, но если наберет ягод или грибов, то его не так легко убедить, что он может есть одни неспелые ягоды да сыроежки, а что вкусные ягоды и белые грибы принадлежат… ну, хоть отцу Василью. Левка никогда дома не живет, не исполняет обязанностей сына, брата. Ну, а те, которые дома, разве исполняют? У него есть еще семь братьев и сестер, живущих в постоянной ссоре между собой, которая длится вроде Тридцатилетней войны…» И я постоянно возвращался к основной мысли, что причина всех гонений на Левку состоит в том, что Левка глуп на свой особенный салтык, а другие повально глупы; и так, как картежники не любят неиграющих и пьяницы непьющих, так и они ненавидят бедного Левку. Однако диссертации я не написал; для меня, ученика семинарии, казалось трудным и неприличным писать о таких предметах. Нас учили все эксордии, экспозиции и перорации писать о предметах возвышенных.
Вакационное время прошло, пора мне было возвращаться. Когда батюшка мой заложил пегую лошадку в телегу, чтоб отвезть меня, Левка пришел опять к плетню; он не совался вперед, а, прислонившись к верее, обтирал по временам грязным спущенным рукавом рубашки слезы. Мне было очень грустно его оставить; я подарил ему всяких безделушек, он на все смотрел печально. Когда же я стал садиться в телегу, Левка подошел ко мне и так печально, так грустно сказал мне: «Сенька, прощай!» — а потом подал мне Шарика и сказал: «Возьми, Сенька, Шарика себе». Дороже предмета у Левки не было, и он отдавал его! Я насилу уговорил его оставить Шарика у себя, что пусть он будет мой, но живет у него. Мы поехали. Левка побежал лесом и выбежал на гору, мимо которой шла дорога; я увидел его и стал махать платком. Он стоял неподвижно на горе, опираясь на свою палку.
Мысль о Левке, о причине его странного развития не выходила из головы моей. Она мешала мне вполне предаваться учению, она не давала мне покою. Хотя я твердо знал ничтожность всего телесного и суетность всего физического, но мало-помалу во мне развилось непреодолимое желание изучать медицину. Когда я впервые заикнулся об этом отцу моему, он вошел в неописанный гнев. «Ах, ты баловень презорный! — кричал он на меня. — Вот как хвачу за вихры, так ты у меня и узнаешь, где раки зимуют. Деды твои и отцы не хуже тебя были, да не выходили из своего звания!.. Думал ли я под старость дожить до такого сраму? Вот и радость, приносимая сыном, от плоти моей рожденным! Не один, видно, пономарь посещен богом, недаром с дураком валандается: ведь свой своему поневоле брат… А все ты, малодушная баба, испортила его», — прибавил батюшка, обращаясь к матушке. Почему именно матушка была виновата, что я хотел учиться медицине, этого я не знаю. «Господи! — думал я, — да что же я сделал такое? Мне хочется заняться медициной, а кто послушает батюшку, право, подумает, что я просился на большую дорогу людей резать». Дал я место родительскому гневу, промолчал; через месяц завел было опять речь; куда ты — с первого слова так его лицо и зардело. Делать нечего, жду особого случая, а сам только и занимаюсь латинью. Отец ректор славно знал латинский язык и полюбил меня за мои успехи. Я выбрал минуту добрую да в ноги ему; он так кротко и благосклонно сказал: «Встань, сын мой, встань, что тебе надобно, говори просто». Я рассказал ему о моем желании и просил замолвить батюшке. Отец ректор покачал головой и много говорил со мною, убеждая кротко оставить мое намерение, советовал более молиться, чтоб бог послал силы противостоять искушению, отвлекающему от лечения духовного к лечению плотскому, о важности сана, которому я посвящен самим рождением. Потом напомнил четвертую заповедь и дал прочесть сочинение Нила Сорского о монашеском житии. Я все исполнил в точности, но не мог переломить влечения к медицине. На вакации поехал я опять домой. Левка еще более одичал" он добровольно помогал пастуху пасти стадо и почти никогда не ходил домой. Меня -однако он принял с прежней безграничной, нечеловеческой привязанностью; грустно мне было на него смотреть, особенно потому, что язык у него как-то сделался невнятнее, сбивчивее и взгляд стал еще страшнее. Через год мне приходилось окончить курс, временить было нечего; батюшка уже готовил мне место. Что было делать? Утопающий за соломинку хватается. Слыхал я от дворовых людей, что сын нашего помещика (они жили это лето в деревне) — добрый барин, ласковый, я и подумал: если б он через Федора Григорьича попросил обо мне моего отца, может быть, тот, видя такое высокое ходатайство, и согласился бы. Почему не сделать опыта? Надел я свой нанковый сюртук, тщательно вычистил сапоги, повязал голубой шейный платок и пошел в господский дом. На дороге попался Левка.
— Сенька, — кричал он мне, — в лес: Левка гнездо нашел, птички маленькие, едва пушок, матери нет, греть надо, кормить надо.
— Нельзя, брат, иду вон туда.
— Куда?
— В барский дом.
— У…у!.. — сказал Левка, поморщившись, — у…у!.. Знаешь дядю Захара? Весной дядю Захара били, Левка смотрел, дядя Захар здоровый, сильный, стоит — его бьют, он ничего. Дядя Захар дурак, сильный, большой. Не ходи, Сенька!
— Нет, не боеь, меня никто не прибьет.
Он долго смотрел мне вслед, потом свистнул своей собаке и побежал к лесу, но едва я успел сделать двадцать шагов, Левка нагнал меня. «Левка идет туда, Сеньку бить будут, Левка камнем пустит». При этом он мне показал булыжник величиною с индеичье яйцо. Но меры его были не нужны, люди отказали, говоря, что господа чай кушают; потом я раза три приходил, все недосуг молодому барину; после третьего раза я не пошел больше. И чем же это молодой барин так занят? Вечно ходит или с ружьем, или так просто без всякого дела ходит по полям, особенно где крестьянские девки работают. Неужели не мог оторваться на полчаса? Судьба, наконец, показала выход, хотя и очень горестный. В селе Поречье, верст восемь от нас, был храмовый праздник; село Поречье казенное, торговое, побогаче нашего, праздник у них справлялся отлично. Тамошний священник (он же и благочинный) приглашал нас всех. Мы отправились накануне-, отец Василий с попадьей, батюшка один, причетники и я, для того чтоб отслужить всенощную соборне. Праздник был великолепный, фабричные пели на крылосе. Во время литургии на другой день приехал сам капитан-исправник с супругой и двумя заседателями. Голова за месяц собирал по двадцати пяти копеек серебром с тягла начальству на закуску. Словом сказать, было весело и шумно; один я грустил; грустил я и потому, что намерения мои не удавались, и по непривычке к многолюдию; вина я тогда еще в рот не брал, в хороводах ходить не умел, а пуще всего мне досадно было, что все перемигивались, глядя на меня и на дочь пореченского священника. Я приглянулся ее отцу, и он предлагал, как только кончу курс, женить на дочери, а он место уступит и обзаведение, самому-де на отдых пора. А дочь-то его, несмотря на то, что ей было не более восемнадцати или девятнадцати лет, была похожа не на человека, а на несколько животов, неправильно сложенных, так что она напоминала образ и подобие оладий. Таким образом поскучав в Поречье до вечера, я вышел на берег реки; откуда ни возьмись — Левка тут: и он, бедняга, приходил на праздник, сам не зная зачем. Стоит лодочка, причаленная на берегу, и покачивается; давно я не катался — смерть захотелось мне ехать домой по воде. На берегу несколько мужичков лежали в синих кафтанах, в новых поярковых шляпах с лентами; выпивши, они лихо пели песни во все молодецкое горло (по счастию, в селе Поречье не было слабонервной барыни).
— «Позвольте, мол, православные, лодочку взять прокатиться до Раздеришина?» — сказал я им. — «С нашим удовольствием, мы-де вашего батюшку знаем, извольте взять». И двое парней бросились с величайшей готовностию отвязывать лодку. Я сел править, а Левка гресть, и поехали мы по Оке-реке, чудо как весело. Между тем смерклось и месяц взошел, с одной стороны было так светло, а с другой черные тени берегов бежали на лодку. Подымавшаяся роса, как дым огромного пожара, бежала на лунном свете и колебалась по воде, будто отдираясь от нее. Песни празднующих поречан раздавались, носимые ветром, то тише, то громче. Левка был доволен, мочил беспрестанно свою голову водою и стряхивал мокрые волосы, падавшие в глаза. «Сенька, хорошо?» — говорил он, спрашивая, и когда я отвечал ему: «Очень, очень хорошо», — он был в неописанном восторге. Левка умел мастерски гресть, он отдавался в каком-то опьянении ритму рассекаемых волн и вдруг подымал оба весла, и лодка тихо, тихо скользила по волнам, и тишина, заступавшая мерные удары, клонила к какому-то полусну. Мы приехали поздно ночью. Левка отправился с лодкой назад, а я домой. Только что я лег спать, слышу — подъезжает телега к нашему дому. Матушка (она не ездила на праздник, ей что-то нездоровилось) — матушка послушала да и говорит:
— Это не нашей телеги скрип; стучат в ворота, треба, мол, верно, какая-нибудь.
— Не вставайте, матушка, я схожу посмотреть, — да и вышел; отворяю калитку, пореченский голова стоит, немножко хмельной.
— Что ты, Макар Лукич?
— Да что, ---говорит, — дело-то неладно, вот что.
— Какое дело? — спросил я, а сам дрожу всем телом, как в лихорадке.
— Вестимо, насчет отца диакона.
Я бросился к телеге: на ней лежал батюшка без движения.
— Что с ним такое?
— А бог его ведает, все был здоров, да вдруг что ни есть прилучилось.
Мы внесли батюшку в комнату; лицо его посинело, я тер его руки, спрыскивал водой; мне показалось, что он хрипит; я за пьяным портным, — на этот раз он еще был довольно трезв; схватил ланцет, бинт и побежал со мною. Раза три просек руку, кровь не идет; я стоял ни живой ни мертвый. Портной вынул табакерку, понюхал, потом начал грязным платком обтирать инструмент.
— Что? — спросил я каким-то не своим голосом.
— Не нашего ума дело-с. Кондрашка-то сильно хватил вашего батюшку, — отвечал он.
Матушка упала без чувств, у меня сделался озноб, а ноги так и подкашивались.
После смерти отца матушка не препятствовала, и я выхлопотал себе, наконец, увольнение из семинарии и вступил в медико-хирургическую академию студентом. Читая печатную программу лекций, я увидел, что адъюнкт, если останется время, будет читать студентам, оканчивающим курс, общую психиатрию. Что такое психиатрия? Товарищи объяснили мне, что это наука о душевных болезнях. Я с нетерпением ждал конца года и, хотя мне еще не приходилось слушать психиатрию, явился на первую лекцию адъюнкта. Но я тогда так мало был образован по медицинской части, что почти ничего не понял, хотя и слушал с таким вниманием, что до сих пор помню красноречивое вступление адъюнкта. «Психиатрия, — говорил он, — бесспорно, самая трудная часть врачебной науки, самая необъясненная, самая необъяснимая, но зато нравственное влияние ее самое благотворное. Ни метафизика, ни философия не могут так ясно доказать независимость души от тела, как психиатрия. Она учит, что все душевные болезни — расстройства телесные, она учит, следовательно, что без тела, без этой скудельной оболочки, дух был бы вечно здрав», и проч. Я уже в семинарии знал Вольфяеву философию, но совершенно ясно изложения адъюнкта не понимал, хотя и радовался, что самая медицина служит доказательством высших метафизических соображений.
Когда я порядком изучил приуготовительные части, я стал мало-помалу делать собственные наблюдения над одержимыми душевными болезнями, тщательно записывая все виденное в особую книгу. Воскресные и праздничные дни проводил я почти всегда в доме умалишенных. И все наблюдения мои вели постоянно к мысли, поразившей меня при созерцании спящего Левки, т. е. что официальные, патентованные сумасшедшие в сущности и не глупее и не поврежденнее всех остальных, но только самобытнее, сосредоточеннее, независимее, оригинальнее, даже, можно сказать, гениальнее. Странные поступки безумных, их раздражительную злобу объяснял я себе тем, что все окружающее нарочно сердит их и ожесточает беспрерывным противоречием, жестким отрицанием их idée fixe. Замечательно, что люди делают все это только в домах умалишенных; вне их существует между больными какое-то тайное соглашение, какая-то патологическая деликатность, по которой безумные взаимно признают пункты помешательства друг в друге. Да, все несчастие явно безумных — их гордая самобытность и упрямая неуступчивость, за которую повально поврежденные мстят им со всею злобою слабых характеров, запирают в клетки отклонившихся от общего безумия и поливают их холодной водой. — Объясню примерами. Главный доктор в заведении, добрейший немец в мире, — без сомнения более, поврежденный, чем половина больных его.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Больные не любили его оттого, что он сам, стоя на одной почве с ними, вступал всегда в соревнование.
«Я китайский богдыхан!» — кричал ему один больной, привязанный на толстой веревке, которая по необходимости ограничивала богдыханскую власть его. «Ну когда же китайский император сидит на веревке?» — отвечал добрейший немец с пресерьезным видом, как будто он сам сомневался, не действительно ли китайский богдыхан перед ним. Рольной выходил из себя, слыша возражение, скрежетал зубами, кричал, что это Вольтер и иезуиты посадили его на цепь, и долго не мог потом успокоиться. Я, совсем напротив, подходил к нему с видом величайшего подобострастия. «Лазурь неба, прозрачнейший брат солнца, — говорил я ему, — позволь мне, презренному червю, грязи, отставшей от бессравненных. подошв твоих, покапать холодной воды на светлое чело твое, да возрадуется океан, что вода имеет счастие освежить почтенную шкуру, покрывающую белую кость твоего черепа…» И больной улыбался и позволял с собою сделать все, что я хотел. Обращаю особенное внимание на то, что я для этого больного не делал ничего особенного, а поступал с ним так, как все добрые люди поступают друг с другом везде — на улице, в гостиной и пр. Надобно заметить, что в заведение ездил один тупорожденный старик, воображавший, что он гораздо лучше докторов и смотрителей знает, как надобно за больными ходить, и всякий раз приказывал такой вздор, что за него делалось стыдно; однако главный доктор слушал его до конца и не говорил ему, что все это вздор, не дразнил его, а китайского богдыхана дразнил. Где же тут справедливость?
Продолжая мои наблюдения, я открыл, что между собой нередко сумасшедшие признают друг друга. Так, например, в V палате жили восемь человек легко помешанных в большой между собою дружбе. Один из них сошел с ума на том, что он сверх своей порции имеет призвание есть по полупорции у всех товарищей, основывая (пресмешно) свои права на том, что его отец умер от объяденья, а дед опился. Он так уверил своих товарищей, что ни один из них не смел есть своей порции, не отдав ему лучшую часть, не смел украдкой съесть, боясь угрызения совести. Когда изредка кто-либо из дерзких скептиков утаивал кусок, он гордо уличал преступного, и шесть остальные готовы были оттаскать злодея; они называли его вором, стяжателем; а глава общины до того добродушно верил в свое право, что, не имея возможности съедать все набранное, с величавой важностью награждал избранных их же едою. Нельзя же отказать в esprit d’ordre[1] этим безумным, так точно, как нельзя отказать в безумии людям, не только считающим себя здоровыми (самые бешеные собою совершенно довольны), но признаваемым за таких другими. Для убедительного доказательства присовокупляю отрывок моего журнала, предпослав оному следующую краткую диагностику безумия. Главные признаки расстройства умственных способностей состоят: α) в неправильном, но и непроизвольном сознании окружающих предметов; β) в болезненной упорности, стремящейся сохранить его хотя бы с явным вредом самому больному, и отсюда — γ) тупое и постоянное стремление к целям несущественным и упущение целей действительных.
Этого достаточно для того, чтоб убедиться в истине моих выводов.
Выписка из журнала
правитьСубъект 29-й. Мещанка Матрена Бучкина, сложение сангвиническое, наклонность к толщине, лет тридцати, замужем.
Субъект этот находится у меня в услужении, в должности кухарки, а потому я изучал его довольно внимательно в главных психических и многих физиологических отправлениях. Alienatio mentale, не подлежащее никакому сомнению, при хороших врожденных снособаостях (что доказывается сохранившейся ловкостью обсчитывать при покупках и утаивать половину провизии), все умственные отправления искажены. Как женщина, Матрена живет более сердцем, нежели умом, но все ее чувства так ниспровергнуты болезненным отклонением деятельности мозга от нормального отправления, что они не токмо не человеческие, но и не животные.
A) Чувство любви.-- Не видать, чтоб у нее была особенная нежность к мужу, но отношения их в высшей степени замечательны и драгоценны как патологический факт. Муж ее — сапожник и живет в другом доме; он приходит к ней обыкновенно утром в воскресенье. Матрена покупает на последние деньги простого вина и печет пирог или блины; часу в десятом муж ее напивается пьян и тотчас начинает ее продолжительно и больно бить, потом он впадает в летаргический сон до понедельника; проснувшись, отправляется с страшной головной болью за свою работу, питаясь приятной надеждой через шесть дней снова отпраздновать так семейной кротко воскресный день. Я полагаю, что у Матрены заживо выделалась кожа; это очень любопытно для изучения общих покровов. Так как она приходила всякий раз с горькими жалобами ко мне на своего мужа, я советовал ей не покупать ему вина, основываясь на том, что оно имеет на него дурное влияние. Но больная весьма оскорблялась моими советами и возражала, что она не бесчестная какая-нибудь и не нищая, чтоб своему законному мужу не поднести стакана вина — свят день до обеда, что, сверх того, она покупает вино на свои деньги, а не на мои, и что если муж ее и колотит, так все же он богом данный муж. Ответ этот, много раз повторяемый, очень замечателен: можно добраться по нем до странных законов мышления мозга, пораженного болезнию; нет ни одного слова в ее ответе, которое бы шло к моему замечанию, а при болезни мозга ей кажется, что она вполне опровергла меня. Но до какой степени и это поверхностно, доказывается тем, что стоило мне, продолжая мои наблюдения, сказать ей: «А ты зачем с ним споришь, ты бы смолчала, ведь он твой муж и глава?» — тогда больная приходила в состояние, близкое мании, и с сердцем говорила: «Он злодей мне, а не муж, я ему не дура досталась молчать, когда он несет всякий вздор!..» И тут она начинала бранить не только его, но и барыню свою, которая в истинно материнских попечения" о своих подданных сама приняла труд избрать ей мужа. Выбор пал на сапожника не случайно, а потому, что он хмелем зашибал, так барыня думала, что остепенится, женившись, — конечно, не ее вина, что она ошиблась: errare humanuni est!
B) Отношение к детям любопытно до высшей степени и имеет двойной интерес. Тут я имел случай видеть, как с самого дня рождения прививают безумие. Сначала чисто механически, крепким пеленанием, причем сдавливают ossa parietalia черепа так, чтоб помешать мозговому развитию, — это с своей стороны очень действительно. Потом употребляются органические средства; они состоят преимущественно в чрезмерном развитии прожорливости и в дурном обращении с малюткой. Когда организм ребенка не изловчился еще претворять всю дрянь, которая ему давалась, от грязной соски до жирных лепешек, дитя иногда страдало; мать лечила сама и в медицинских суждениях своих далеко расходилась со всеми врачами, от Иппократа до Гуфланда; или она откачивала его так, как спасают утопленников (средство совершенно безвредное, если утопленник умер, и во всяком случае способное показать усердие присутствующих), и ребенок впадал в морскую болезнь от качки, что его действительно облегчало; или мать начинала, на известном основании гомеопатии, клин клином выбивать, кормить его селедкой, капустой; если же ребенок не выздоравливал, мать принималась его бить, толкать, дергать, приговаривая всякие грубости; если же и от этого дитя не выздоравливало, мать давала ему или настойки, или макового молока — и радовалась очевидной пользе от лекарства, когда ребенок впадал в тяжелое опьянение или в летаргический сон. В дополнение следует заметить, что Матрена, на свой манер чрезвычайно любила ребенка. Любовь ее к дитяти была совершенно вроде любви к мужу: она покупала на скудные деньги свои какой-нибудь тафтицы на одеяльце и потом нещадно била ребенка за то, что он ненарочно капал на него молоко, и пр. Мне очень жаль, что я скоро расстался с Матреной и не мог доучить этот интересный субъект; к тому же я впоследствии услышал, что ее ребенок не выдержал оригинального воспитания и умер.
С) Отношения гражданские и общественные.-- Но я полагаю, сказанного достаточно, чтоб убедиться, что жизнь этого субъекта проходила в чаду безумия. А посему снова обращаюсь к прерванной нити моего жизнеописания, которое с тем вместе есть и описание развития моей теории…
По окончании курса меня отправили лекарем в один пехотный полк. Я не нахожу нужным в предварительной части говорить о наблюдениях, сделанных мною на сем специальном поприще. Я им посвятил особый отдел в большом сочинении моем. Перехожу к более разнообразному феатру. Через несколько лет, по распоряжению высшего начальства, которому, пользуясь сим случаем, свидетельствую искреннейшую благодарность за начальственное внимание, получил я место по гражданскому ведомству; тут с большим досугом предался я сравнительной психиатрии.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я начал наблюдать разных жителей города, и в скором времени не осталось ни малейшего сомнения, что все они поврежденные. Предоставляю тем, которые долго трудились над каким-нибудь открытием, оценить то чувство радости, которым исполнилось сердце мое, когда я убедился в этом драгоценном факте. Городок наш вообще оригинален; это губернское правление, обросшее разными домами и жителями, собравшимися около присутственных мест. Он тем отличается от других городов, что он возник собственно для удовольствия и пользы начальства. Начальство составляло сущность, корень, цвет и плод города. Остальные жители — купцы, мещане — больше находились для порядка, потому что нельзя же быть городу без купцов и мещан. И все они получали смысл только в отношении к начальству (и к откупу, впрочем). Мастеровые, например, портные, сапожники, содержатели увеселительных мест (у нас шесть трактиров) шили фраки, сапоги, заводили бильярды, все для чиновников; остальные же не служащие в городе занимались исключительно произведением тех средств, на которые чиновники заказывали фраки, сапоги и увеселялись на бильярде. В нашем городе Малинове по календарю считалось около пяти тысяч жителей; из них человек двадцать были повергнуты в томительнейшую скуку от отсутствия всякого занятия и четыре тысячи девятьсот человек повергнуты в томительную деятельность от отсутствия всякого отдыха. — Но оставим эту всеобщую статистику помешательства и перейдем к частным случаям. В качестве врача я был часто призываем лечить тело там, где следовало лечить душу; невероятно, в каком чаду нелепостей, в каком резком безумии находились все мои пациенты обоих полов.
— «Пожалуйте сейчас к Анне Федоровне, — Анне Федоровне очень дурно». — «Сию минуту еду». — Анна Федоровна — лет тридцати женщина, любившая и любящая многих мужчин, за исключением своего мужа, богатого помещика, точно так же расположенного ко всем женщинам, кроме Анны Федоровны. У них от розовых брачных цепей осталась одна, которая обыкновенно бывает покрепче прочих, — ревность, и ею неутомимо преследовали они друг друга десятый год. — Приезжаю. Анна Федоровна лежит на постеле с вспухшими глазами, у ней жар, у ней боль в груди, — все показывает, что было семейное Бородино, дело горячее и продолжительное. Люди ходят испуганные, мебель в беспорядке, вдребезги разбитая трубка (явным образом не случайно) лежит в углу и переломленный чубук в другом.
— У вас, Анна Федоровна, нервы расстроены; я вам пропишу немного лавровишневой воды, на свет не ставьте — она портится; так принимайте… сколько вам лет, лет двадцать? — так и капель двадцать или двадцать две. — Больная становится веселее и кусает губы. — Да знаете ли что, Анна Федоровна, вам бы надо ехать куда-нибудь, ну хоть в деревню; жизнь, которую вы ведете, вас расстроит окончательно.
— Мы едем в мае месяце в деревню с Никанором Иванычем.
— А, превосходно! Так вы останьтесь здесь. Это будет еще лучше.
— Что вы хотите этим сказать?
— Вам надобен покой безусловный, тишина — иначе я не отвечаю за то, что наконец из всего этого выйдут серьезные последствия.
— Я несчастнейшая женщина, Семен Иваныч; у меня будет чахотка, я должна умереть. И все виноват этот изверг… Ах, Семен Иваныч, спасите меня!
— Извольте. Только мое лекарство будет не из аптеки; вот рецепт: «Возьми небольшой, чистенький домик, в самом дальнем расстоянии от Никанора Иваныча. Прибавь мебель, цветы и книги. Жить, как сказано, тихо, спокойно». Этот рецепт вам поможет.
— Легко вам говорить; вы не знаете, что такое брак.
— Не знаю, но догадываюсь: для многих брак — святое отношение, для других — полюбовное насилие жить вместе, когда хочется жить врозь, и совершеннейшая роскошь — когда хочется и можно жить вместе. Не так ли?
— О, вы известный вольнодум! Как я покину мужа, хоть он и изверг?
Я вспомнил Матрену Бучкину, субъект № 29.
— Анна Федоровна, вы меня простите, одна долгая практика в вашем доме позволяет мне идти до такой откровенности. Я осмелюсь сделать вам нескромный вопрос.
— Что угодно, Семен Иваныч, вы — друг дома, вы…
— Любите ли вы сколько-нибудь вашего мужа?
— Ах, нет. Я готова это сказать перед всем городом. Безумная тетушка моя сварганила этот несчастный брак.
— Ну, а он вас?
— Искры любви нет в нем. Теперь почти в открытой интриге с Полиной, с дочерью нашей соседки, вы знаете; да мне бог с ним совсем; но ведь денег что это ему стоит.
— Очень хорошо-с. Вы друг друга не любите, мучите; вы оба богаты — что вас держит вместе?
— Да помилуйте, Семен Иваныч, за кого же вы меня считаете? Моя репутация дороже мне жизни; что обо мне скажут?
— Это другое дело, конечно… Ах, боже мой, половина первого, что это как время-то… Да-с, так по двадцати по две капли лавровишневой воды, хоть три раза до ночи, а я заеду как-нибудь завтра взглянуть.
Я только в залу, а уж Никанор Иваныч, небритый, с искаженным от спирту и гнева лицом, меня ждет.
— Семен Иваныч, Семен Иваныч, ко мне в кабинет.
— Чрезвычайно рад, что прикажете?
— Вы честный человек, я вас всю жизнь знал за честного человека, вы благородный человек — вы поймете, что такое честь. Вы меня по гроб обяжете, ежели скажете истину.
— Сделайте одолжение, что вам угодно?
— Да как вы считаете положение жены?
— Оно не опасно, успокойтесь, это пройдет; я прописал капельки… Только нужно бы душевное спокойствие, а то, знаете, нервы…
— Да чорт с ней, не об этом дело, по мне хоть сегодня ногами вперед да и со двора; это змея, а не женщина, вы ее не знаете: лучшие лета жизни отняла у меня… не об этом речь.
— Я вас не понимаю.
— Что это, ей богу, с вами? Ну, т. е. болезнь ее подозрительна или нет?
— Да-с, вы желаете знать насчет того, нет ли каких надежд на наследничка?
— Наследничка… я ей покажу наследничка! Что это за женщина! Знаете, для меня уж коли женщина в эту сторону — все кончено; нет, не могу; мне чорт с ней совсем, да ведь законная жена, Семен Иваныч, она мое имя носит, она мое имя пятнает.
— Я ничего не заметил. А впрочем, знаете, Никанор Иваныч, жили бы вы в разных домах, а еще лучше в разных городах — для обоих было бы спокойнее.
— Да-с, так ей и позволить, ха-ха-ха, — выдумали ловко… ха-ха-ха! Как же, позволю… нет, ведь я не француз какой-нибудь; нет-с, ведь я знаю закон и приличия; о, если б моя матушка была жива — да она из своих рук ее на стол бы положила… Я знаю ее проделки, мне только бы раскрыть.
— Прощайте, почтеннейший Никанор Иваныч, мне еще к вашей соседке надобно.
— Что у нее? — спросил врасплох взятый супруг и что-то сконфузился.
— Не знаю. Присылали горничную; дочь что-то все нездорова, — девка не умела рассказать порядком.
— Ах, боже мой, да как же это? Я на днях видел Полину Игнатьевну.
— Да-с, бывают и быстрые болезни. Прощайте.
— Семен Иваныч, я давно хотел… вы меня извините; ведь уж это так заведено: чиновник живет от просителей. Я так много доволен вами, — позвольте вам предложить эту золотую табакерку, примите ее в знак искренней дружбы… только, Семен Иваныч, я надеюсь, что во всяком случае — молчание ваше… т. е. насчет чести благородной девушки.
— Есть вещи, на которые доктор имеет уши и глаза, но рта не имеет.
Никанор Иваныч обнял меня и своими мокрыми губами и потным лицом произвел довольно неприятное впечатление на щеке.
И кто-нибудь скажет, что это не поврежденные?..
Позвольте еще пример. Рядом со мною живет богатый помещик, гордый своим имением, скряга и прочее. Он держит дом назаперти, никого не пускает к себе, редко сам выезжает, и что делает в городе — понять нельзя; не служит, процессов не имеет, деревня в 50 верстах, а живет в городе. Главное занятие его — стяжание и накапливание денег; но это, делается за кулисами; я вам хочу показать его в торжественные минуты жизни. В гостинице и на почте он закупил слуг, чтоб они извещали его, когда по городу проезжает какой-нибудь сановник, т. е. ревизующий чиновник. Сосед мой, получивши такую весть, тотчас надевал дворянский мундир и отправлялся к его превосходительству, тот, разумеется, с дороги спал, соседа не пускали, он давал на водку, упорствовал, дожидался часы целые, — наконец о нем докладывали. Сановник (ибо в эти минуты и чиновник VI класса чувствовал себя сановником), рассерженный, принимал просителя, не скрывая ярости и не давая весу и меры словам своим. Проситель, после долгих околичнословий, докладывал, что вся его просьба, от которой зависит его счастие, счастие его детей и жены, в том, чтобы его превосходительство изволило откушать у него завтра или отужинать сегодня. Он так трогательно просил, что ни один высокий сановник не мог противустоять и давал слово соседу. Тут наставали поэтические минуты его жизни. Он бросался в рыбные ряды, он покупал стерлядь ростом с известного тамбурмажора, и ее живую перевозили в подвижном озере к нему на двор; выгружалось старинное серебро, вынималось старинное вино. Он бегал из комнаты в комнату, бранился с женою, делал отеческие исправления дворецкому, грозился на всю жизнь сделать уродом и несчастным повара (для ободрения), звал человек двадцать гостей, бегал с курильницей по комнатам; встречал в сенях сановника, целовал его в шов, идущий под руку. Шампанское лилось у скряги за здравие высокого проезжего. Заметьте, и все это делалось из помешательства, совершенно бескорыстно. И, что еще важнее для психиатрии, его безумие всякий раз переносилось с обратными признаками (полярно) на гостя. Гость верил, что он по гроб одолжает хозяина тем, что прекрасно обедает. Когда-нибудь сообщу еще примеров пять-шесть, на первый раз довольно.
Успокоившись насчет жителей нашего города, я пошел далее. Выписал себе знаменитейшие путешествия, древние и новые исторические творения и подписался на «Гамбургский беспристрастный корреспондент». Отовсюду текли доказательства очевидные, не подлежащие сомнению, моей основной мысли; слезы умиления не раз наполняли глаза мои при чтении. Я не говорю уж о гамбургской газете; на нее я с самого начала смотрел не как на суетный дневник всякой всячины, а как на всеобщий бюллетень разных богоугодных заведений для несчастных, страждущих душевными болезнями. Все равно, что бы историческое я ни начинал читать, везде, во все времена открывал я разные безумия, которые соединялись в одно всемирное помешательство. Тита Ливия или Муратори я брал, Тацита или Гиббона — никакой разницы; все они доказывают одно: что история не что иное, как связный рассказ родового, хронического безумия и его медленного излечения (этот рассказ дает нам по наведению полное право надеяться, что через тысячу лет двумя-тремя безумиями будет меньше). Истинно не считаю нужным приводить примеры: их миллионы. Разверните какую хотите историю, везде вас поразит, что вместо действительных интересов всем заправляют мнимые, фантастические интересы; вглядитесь, из-за чего льется кровь, из-за чего несут крайность, что восхваляют, что порицают, — и вы ясно убедитесь в несчастной на первый взгляд истине — и истине, полной утешения на второй взгляд, что все это следствие расстройства умственных способностей. Куда ни взглянешь в древнем мире, везде безумие почти так же очевидно, как и в новом. Там отец приносит дочь на жертву, чтоб был попутный ветер, и нашелся старый дурак, который прирезал бедную девушку, — и этого бешеного не посадили на цепь, не свезли в желтый дом, а признали за жреца. В другом месте персидский царь гоняет море сквозь строй, так же мало понимая нелепость поступка, как и его враги афиняне, которые цикутой хотят лечить от разума и сознания (тогда, впрочем, не было известно, что солено-кислый барит гораздо действительнее). А что это за белая горячка, вследствие которой римские императоры гнали христианство; разве трудно было рассудить, что эти средства палачества, тюрем, крови, истязаний ничего не могли сделать против святых убеждений, а удовлетворяли только животной свирепости гонителей?
Кто не увидит ясные признаки безумия в средних веках, тот вовсе не знаком с психиатрией. В средних веках все безумно. Если и выходит что-нибудь путное, то совершенно противуположно желанию, независимо от целей. Ни одного здорового понятия не осталось в средневековых головах, все перепуталось. Проповедовали любовь — и жили в ненависти, проповедовали мир — и лили реками кровь. К тому же целые сословия подвергались эпидемической дури — каждое на свой лад. Например, вилланы считали одного человека в латах сильнее тысячи человек, вооруженных дубьем; а рыцари сошли с ума на том, что они дикие звери, и сами себя содержали, по селлюлярному порядку новых тюрем, в укрепленных сумасшедших домах, по скалам, лесам и прочее.
История доселе остается непонятною от ошибочной точки зрения; историки, будучи большею частию не врачами, не знают, на что обращать внимание; они стремятся везде выставить придуманную после разумность и необходимость всех народов и событий; совсем напротив, надобно на историю взглянуть с точки зрения патологии, психиатрии, надобно взглянуть на исторические лица с точки зрения безумия, на события с точки зрения нелепости и ненужности. История — горячка, производимая благодетельной натурой, посредством которой человечество отделывается от животности; но как бы противодействие ни было полезно, все же она болезнь, все же она горячка. Впрочем, в наш образованный век стыдно доказывать простую мысль, что история — аутобиография сумасшедшего. Интерес летописей и путешествий тот же самый, который мы находим в анатомико-патологическом кабинете. Кстати — о путешествиях. Они не менее истории принесли мне подтверждений, и тем приятнейших, что все описываемые в них безумия делались не за тысячу лет, а совершаются теперь, сейчас, в ту минуту, как я пишу, и будут совершаться в ту минуту, как вы, любезный читатель, займетесь чтением моего отрывка. Доказательства и здесь совершеннейшая роскошь; разверните Магеллана, разверните Дюмон-Дюрвиля и читайте первое, что раскроется, — будет хорошо: вам попадается или индеец, который во славу Вишны сидит двадцать лет с поднятой рукой и не утирает носу для приобретения бесконечной потери своего я на том свете, или женщина, которая из учтивости и приличия бросается на костер, на котором жгут труп мужа. Восток — классическая страна безумия; но, впрочем, и в Европе очень удовлетворительные симптомы. Но об этом в самом курсе.
Но не могу положить пера, не сказав еще несколько объяснительных и, так сказать, предупредительных замечаний. Я знаю, что неблагонамеренность обвинит меня в желании блеснуть новизною, в гордости и пренебрежении к больным — за то, что я не считаю их здоровыми. Совесть моя чиста! Не гордость и пренебрежение, а любовь привела меня к моей теории, и, когда я совершенно убедился в истинности ее, весь нравственный быт мой переменился, мне стало легко, упования и надежды расцвели, как в молодости. Прежняя нетерпимость, готовность порицания и осуждения заменились теплым чувством сострадания к больным, и вместо желания отвратительной мести за действия, ясным образом сделанные под влиянием болезни, явилось кроткое снисхождение и сильное желание помочь больному. (Я даже в доме умалишенных вывел наказания, не желая вступать в соревнование с безумными, ни побеждать их в нелепости). Что же касается до предполагаемого мною обвинения в желании блеснуть новизною, то я обязан заметить, что в разных формах мысль медицинская, мною проведенная, являлась многим в голову. Аристотель называл Анаксагора единым трезвым в сонме пьяных. Спиноза видел бессилие разума в человеке безнравственном, видел болезненную необходимость его опьянения страстями. Бентам, английский доктор, из которого я взял эпиграф, не сомневался в болезни мозга, а искал причину оной в испуге и потрясении, бывшем во время потопа. Бентам, наконец, прямо сказал, что «всякий преступник прежде всего дурной счетчик». Бентам совершенно прав; но он одного не понял: что преступник делает арифметические ошибки слишком грубые, и все остальные тоже дурные счетчики, но делают маленькие ошибочки. Мы окружены целой атмосферой, призрачной и одуряющей; всякий человек более или менее, как Матренина дочь (зри выше), с малых лет приобщается к эпидемическому сумасшествию окружающей среды (немецкие врачи называют эту болезнь der historische Standpunkt); вся жизнь наша, все действия так и рассчитаны по этой атмосфере в том роде, как нелепые формы ихтиосауров, мастодонтов были рассчитаны и сообразны первобытной атмосфере земного шара. Местами воздух становится чище, болезни душевные укрощаются. Но не легко переработывать в душе человеческой родовое безумие; страшные усилия надобно употреблять для малейшего шага. Вспомните романтизм — эту духовную золотуху; вспомните торизм — эту застарелую подагру нравственного мира; вспомните славянофильство — эту иудейскую проказу исключительной национальности и тысячу других.
Предвижу еще один вопрос: что же ты, занимавшийся столько лет исторической психиатрией, — открыл ли какие-нибудь средства лечения? Что же плод твоих трудов? — Во-первых, истина; во-вторых, точка зрения; в-третьих, я далеко не все сказал, а намекнул, означил, слегка указал. Средств я нашел мало, но средства есть. При дальнейшем развитии органической химии, после хороших разложений церебрина, мозгового протеина, после химического анализа действия страстей и прочее мы найдем средства отлично, при благодетельной помощи натуры, выделывать и поправлять вещество мозга. Мы имеем драгоценные практические наблюдения касательно возможности химически поправлять и видоизменять духовную сторону, хотя она и совершенно независима. Так, например, прилично употребленное лечение шампанским располагает человека к дружбе, к доблести, к чувствам радостным и объятиям разверстым. Действуя же бургонским точно таким же образом, т. е. отправляя его чрез желудок в вены, а оттуда в голову, выходит результат совсем иной: человек делается мрачен, несообщителен, более склонен к ревности, нежели к любви, к раскаянию, нежели к наслаждению, к плачу о грехах мира сего, нежели к снисхождению… для меня тут ключ к психотерапии, и вот я десятый год, не щадя ни издержек, ни здоровья, занимаюсь постоянно изучением действия на умственные способности вышеозначенных медикаментов и разных других. Чего не сделает человек из любви к науке!
<1846>
- ↑ последовательности (франц.). — Ред.