Из семилетней войны (Крашевский)

Из семилетней войны
автор Иосиф Игнатий Крашевский, переводчик неизвестен
Оригинал: польский, опубл.: 1865. — Источник: az.lib.ru

Ю. Крашевский
Из семилетней войны

Крашевский Ю. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 10: Сфинкс; Из семилетней войны: Романы / Пер. с польск. — M.: TEPPA, 1996. — 512 с. — (Библиотека исторической прозы).

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Половину восемнадцатого века Германия была предметом мечтаний итальянцев и швейцарцев; им дома не сиделось: прельщенные примерами своих соотечественников, они покидали родину и ехали в Германию, где при княжеских и королевских дворах искали себе счастия и карьеры; много было и таких карьеристов, которые, уходя из дома только с каким-нибудь мешочком, наполненным лишь смелыми надеждами, продав на чужбине свою душу и совесть, только бы достигнуть желанной цели, возвращались домой уже титулованными, а то и совсем не возвращались на родину, а выписывали туда своих бедных родственников и вели их по той же дороге к чужому пирогу.

Особенно было много таких иностранцев при берлинском и саксонском дворах… Владетели того времени, в интересах внутренней политики, предпочитали окружать себя такими людьми, которые были способны на все, — чем своими соотечественниками, то есть доморощенной знатью, державшейся несравненно высокомернее, которая принимала участие в интригах и вообще была менее послушна. Желая уменьшить власть последних, Август Сильный окружал себя итальянцами и пришельцами из разных государств, имея в них покорных исполнителей его воли. Эта политика была в ходу и при берлинском дворе.

С иностранцами не стеснялись; находясь вдали от родины, они были беззащитны; определяясь на службу, они должны были повиноваться начальству, почему и оказывались хорошими слугами. В противном случае, если они не слушались, их высылали без всяких разговоров в Кенигштейн или Шпандау, и никто не смел за них заступиться. Впрочем, такое наказание реже выпадало на долю иностранцев, чем соотечественников. Готовый броситься в огонь и в воду, лишь бы выдвинуться вперед, какой-нибудь пришелец быстро возвышался, и целые колонии таких выскочек наполняли немецкие резиденции.

Таким образом в 1755 г. прибыл в Берлин некий Макс Генрих де Симонис. Природа одарила его всеми преимуществами, и все говорило в его пользу, но по какой-то странной случайности, почти в продолжение года, он не мог подыскать себе чего-либо порядочного и ходил по городу без дела. Несмотря на свою миловидную внешность, прекрасные салонные манеры, замечательно ловкие танцы, знание музыки, ему почему-то не везло; ни редкие его качества, ни умение отвечать сладкой улыбкой, ни утонченная вежливость в разговоре, с кем бы он ни говорил, будь то сановник или нищий, ничто не помогало; словом, ему не везло. Год тому назад, когда Макс прибыл из Берна, он рассчитывал на родственную связь с Аммонами (дядя его Аммон занимал высокий пост при прусском дворе); на него-то он и рассчитывал, но тот принял его более чем холодно и не подал даже руки… Хотя он от родства и не отказывался, но объявил свой принцип, что каждый молодой человек должен сам себе пробивать дорогу; а помогать молодежи, по его мнению, значило быть ее врагом; только предоставленные воле судьбы молодые люди могли выработать в себе самостоятельность и умение бороться с жизнью.

Старик Аммон был особенным человеком; он при первой же встрече с молодым родственником до того напустился на него, что последний совсем растерялся, опешил и больше к нему не решался являться.

Макс всегда был готов на всякие уступки для постороннего человека, потому что уж заранее приготовил себя к этому, когда оставлял родину, но по отношению к своему родственнику, после такого приема, он стал холоден; это его крайне обидело и задело за живое; он решился лучше умереть с голода, чем еще раз обратиться к нему.

Аммон, который, быть может, хотел только испробовать юношу, будет ли он гибок и податлив, и после ухода его остался стоять на том же месте, как бы ожидая, что тот вернется; но Макс, надев шляпу на свой красивый парик (он всегда старался быть франтом), поспешно спустился с лестницы, краснея от злости и клянясь, что больше этих ступенек не перешагнет и в этот дом не войдет.

Старик тоже не очень-то желал вернуть его, и таким образом кавалер де Симонис очутился на берлинской мостовой, как и в чем был, совершенно один, под покровительством Всевышнего.

Но ему было только двадцать пять лет; в эти годы многое можно перенести, тем более что у него было в кармане полтораста червонцев, взятых им из дому на последнюю ставку; и при таких красивых и белых зубах и лице, дышащем молодостью, при волшебных голубых глазах и железном здоровье он мог быть уверен в своей силе и во что бы то ни стало хотел достигнуть желанной цели: обеспечить себе блестящую будущность, хотя бы для этого прибегнуть к крайностям и поставить на карту молодость, силу, руки, ноги и талант.

Родители Симониса принадлежали к числу итальянских дворян, когда-то очень богатых; теперь их уже не было в живых; осталась только одна сестра; несчастные обстоятельства совсем разорили Симонисов, так что они едва могли, на остатки состояния, дать порядочное образование сыну; кроме этого, они ничего не могли оставить ему, или слишком мало.

В Берне у них был дом, в котором жила сестра Макса с теткой, но дом этот был весь в долгах, и каких-нибудь двести дукатов составляли все имущество молодого искателя счастья. Но кто в его годы задумывается о будущем и кто не мечтает, что собственными руками и твердой волей не достигнет желаемого?

Макс желал очень многого, всего: богатства, славы, популярности, титулов, связей, любовных приключений, о которых дома можно бы было вспоминать, и, наконец, женитьбы на какой-нибудь богатой княжне. Он был уверен, что очень красив; любуясь на себя в зеркало, он ничуть не сомневался, что в него может влюбиться самая красивейшая из княжен. И действительно он был красив, свеж и мил.

Кроме красоты он обладал еще многими другими блестящими качествами: говорил плавно, чем не многие могли тогда похвастать, писал правильно на нескольких языках, французский знал в совершенстве, латинским владел также недурно, говорил по-итальянски, а если бы он не знал его и в этом предстояла надобность, то он, не задумываясь, выучился бы хоть по-индийски, лишь бы это принесло ему пользу.

На случай поступления на военную службу, к которой он не имел призвания, так как на ней нельзя было содержать себя в надлежащем порядке, он имел некоторое понятие о математике, умел фехтовать, стрелял метко, прекрасно танцевал, пел тенором и играл на клавикордах, просто и накрест, то есть рука через руку, имел понятие об игре на скрипке, чего же больше было желать от такого кандидата на славу?

Ко всему этому следует добавить, что он хорошо знал женщин, что они в жизни играют большую роль и могут влиять на карьеру молодых людей, а потому он всегда улыбался и ухаживал за ними, будь она красива, молода или уродлива и стара, лишь бы из этого ухаживания можно было извлечь пользу. Пятидесятилетние матроны не страшили его, — он всегда старался занимать их, и если они обладали каким-нибудь титулом или положением в свете, то готов был жертвовать собой, сидеть подле них и развлекать по целым неделям.

Он умел быстро, почти инстинктивно, узнавать людей, их характер и ловко применялся к ним. Уезжая с родины, он был равнодушным и беспристрастным ценителем религии; решение этого вопроса он оставлял на будущее время. Он раньше уже решил быть лютеранином или атеистом, если б ему пришлось служить при берлинском дворе, и готов был исповедывать католицизм, если б судьба толкнула его на саксонский или венский двор. Он делал это не без основания, имея перед собою пример известного барона Пельнице, который принял католицизм ради выгодной женитьбы, а затем, чтобы снова возвратить себе место камергера при прусском короле, намеревался обратиться к реформатской церкви; но король велел передать ему, что он не примет его на службу, прежде чем он не сделается мусульманином. Макс де Симонис ходил пока в католическую церковь и в лютеранскую кирху; так как в то время в Берлине никто не обращал внимания на его набожность и она не приносила ему пользы, то он не особенно часто посещал их.

Во всех остальных своих убеждениях он тоже не был педантом и одобрял всякое мнение, а чтобы укрепиться в одном из них, он ждал богатой женитьбы. Главная его цель была, во что бы то ни стало, сделать карьеру, но несмотря на всю свою ловкость и хитрость, он в продолжение целого года ничего не мог сделать, хотя вступительные шаги были направлены им очень ловко; но что было делать, если его старания не приводили к успеху. Хотя Макс не терял надежды, однако его стала одолевать тоска и он начал призадумываться, не переменить ли ему своего направления; но тогда пришлось бы возвратиться назад, начинать с начала то, что он успел основать. А он уже приобрел некоторые связи, завел много знакомств; некоторые уже полюбили его и оценили; но при первых намеках о каком-либо занятии или службе они покачивали головой и отделывались молчанием. На военную службу, как замечено выше, ему не хотелось поступать: дубинка Фридриха II, не щадившая плеч министров, чаще всего прохаживалась по офицерским, между; тем кавалер де Симонис был на этот счет чрезвычайно щепетилен, так как он не сомневался в своей способности к дипломатическому поприщу; обладая языками, замечательной верностью взгляда в неопределенной совестью, которой мог управлять по мере надобности и спроса, наконец, не веря ни в какие предрассудки, он мое устроиться и достигнуть желаемого.

Зеркало, в которое он часто смотрелся, говорило ему, что он создан для придворной жизни. И его знакомые, большей частью, вращались в дипломатической сфере.

Быть может, он потому думал о дипломатической карьере, что и его родственник Аммон служил на этом поприще.

Доступ к королю Фридриху II был очень труден, но кто раз заслуживал его расположение, тот пользовался им долго. Ловко написанное стихотворение по-французски, если оно было пикантно и цинично, служило лучшей рекомендацией. Макс и этим не пренебрегал; он написал несколько эпиграмм, и некоторые из них? пошли по рукам, при помощи Мауперта и Альгаротта, но, как говорится, не достигли стен дворца в Сан-Суси и не произвели никакого эффекта.

Макс возлагал большую надежду на графиню де Камас…

Это была одна из тех немногих женщин, которых Фридрих II уважал, а об остальных вообще говорил, что это «гусыни с пустыми головами». Графиня де Камас была старше короля на двадцать лет; она была уже совсем немолода; овдовев в 1741 году, она заняла во дворце небольшую квартиру на четвертом этаже; Фридрих изредка посещал ее и называл помещение своей приятельницы «маленьким раем».

Жизнь при дворе, привычка к постоянной деятельности, живой темперамент, который не изменили даже лета, делали семидесятилетнюю графиню гораздо моложе. Она занимала при королеве какой-то очень важный пост, но службу свою исполняла только в какие-нибудь торжественные дни, и то не всегда.

Она жила в этом «райке», окруженная старыми приятельницами; ее посещали старые приятели, имевшие в ней нужду и искавшие ее покровительства; словом, жизнь ее текла спокойно, удобно и весело. Так как расположение короля никогда ей не изменяло, то это служило поводом к тому, чтобы все ее уважали…

Графиня, несмотря на свои престарелые годы, любила окружать себя молодежью и даже чувствовала потребность освежать себя их молодостью, так как детей своих не имела. Симонис давно уже стремился познакомиться с нею, но это ему не удавалось. Наконец представился удобный случай, на который он давно рассчитывал, и, навязав себя старушке предложением помочь ей взойти на четвертый этаж, он подал ей руку, на которую старушка оперлась; пользуясь удобной минутой, он рассказал ей о своей печальной судьбе со всеми подробностями и получил позволение изредка приходить к ней по вечерам.

Такому ловкому молодому человеку, как Макс, этого было достаточно, чтобы возыметь самые смелые надежды на успех.

Он был очень осторожен относительно графини де Камас, не торопясь старался расположить ее в свою пользу, ни слова не говоря о своих планах. Между тем старушка, казалось, наблюдала за ним и как бы хотела его испытать. Она была весьма образованна, проницательна и умна. Вращаясь постоянно в высших сферах, слыша всегда дипломатические споры и интересуясь интригами всех дворов, она не была сентиментальна. Благородство ее характера и самолюбие давали ей возможность подразделять поступки других на более или менее симпатичные, но вообще она соглашалась со всем тем, чего требовала высшая политика.

Фридрих II, который еще до вступления своего на престол написал и издал книгу под заглавием «Антимакиавелли», в действительности придал своей политике совершенно иной характер. Макиавелли советует обман и ловкость, Фридрих же никогда не скрывал своего цинизма и никогда не маскировал свои поступки никаким внешним блеском. Всю свою жизнь он не переставал смеяться над тем, что называлось приличием, и в чем бы оно ни выражалось, он никогда не заботился о том ни в частной, ни в общественной жизни… Иногда, в силу необходимости, он скрывал какое-нибудь чувство, но долго выдержать не мог и, в конце концов, разражался сарказмом, бранью и… палкой.

Макс де Симонис уже достаточно изучил дух придворных и короля и потому был уверен, что своей карамельносладкой наружностью легко может заслужить — в случае встречи с Фридрихом в злую годину — обыкновенный в подобных случаях эпитет: милая каналья…

Если бы графиня не проявила к нему своего расположения, он, быть может, давно бы уже поехал искать счастья в Дрезден или в Монако… но она, хоть неопределенно, подавала ему надежду и при всяком удобном случае следила за этим молодым искателем счастья, кандидатом на все должности.

Видно было по всему, что эти экзамены благотворно подействовали на старушку, так как она, заметив вздохи молодого человека, явно сказала, что есть кое-какие надежды и что не нужно отчаиваться…

Макс де Симонис, по приезде своем в Берлин, поселился в небольшой комнатке второго этажа под Липами, у своего соотечественника Церони, который содержал кондитерскую. Для человека с большими надеждами, быть может, это помещение было слишком просто и не совсем соответственно, но, не зная, как долго ему придется искать счастья, нужно было подумать о деньгах и быть осторожным. Комната его была не шикарна, но прилична, стол не роскошный, но сытный; но за те деньги, которые Макс платил Церони, лучшего и нельзя было требовать.

Поэтому он и не думал переезжать на другую квартиру, пока не получит чего-нибудь лучшего, определенного; пока для него не взойдет солнышко и ярче засветит на его пути…

Это солнышко, как назло, долго не всходило.

Однажды, в жаркий июльский день, под вечер, Макс, возвращаясь с прогулки домой, собирался написать плачевное письмо к своей сестре; он был в меланхолическом настроении духа; но не успел он еще войти к себе в комнату, как его увидела дочь кондитера, двенадцатилетняя девочка Шарлота, развитая не по летам и, для практики, влюбившаяся уже в Макса, чего, по своей молодости, не умела скрыть.

— Идите же. Идите скорее! — сказала она подбочениваясь, топая ножкой, жмуря глазки и складывая розовые губки бантиком, — у меня кое-что есть для вас!..

Макс грустно улыбнулся. Ухаживать за двенадцатилетней девочкой было бы очевиднейшей насмешкой над судьбой… не таких он успехов ожидал, уезжая из своего отечества.

— Что случилось, моя черноокая и прелестнейшая Шарлота? — спросил он улыбаясь. — Разве я так нужен?

— О, очень и очень нужны, — пролепетала девочка, вертясь на одном месте. — Да ну же, скорее… если вы будете ползти по-черепашьи, то пеняйте на себя, будет уже поздно… и меня не вините…

При этом она сделала театральный жест.

Макс, сделав несколько шагов, остановился… Девочка из себя выходила и стучала ножкой, недовольная его медлительностью. Наконец… она подбежала к нему.

— Графиня де Камас присылала за вами, она вас ждет сегодня… поторопитесь, — сказала Шарлота, не будучи в состоянии больше скрывать тайну. Глядя на красавца, она приняла торжествующий вид.

Не успела она сказать последних слов, как Макс даже подскочил от радости и, схватив ее почти на руки, поцеловал в лоб; девочка зарделась, притворяясь, что она хочет вырваться от него; но Симонис в тот же момент скрылся уже у себя в комнате.

Шарлота, запыхавшись, на цыпочках, подошла к дверям, приложила ухо к замку и по шуму в комнате догадалась, что он торопится одеваться; слышно было, как он двигал стульями, которые ему, как видно, мешали, выдвигал и задвигал ящики и в этой спешке не находил того, чего ему было нужно.

Действительно, ему быть может первый раз в жизни пришлось так торопиться, потому что время летело и приближалось к тому часу, в котором ему приказано было явиться. Хотя в замок было недалеко, но являлась необходимость принарядиться.

К счастью, парик был готов, точно он только что был снят с болванки; но, как назло, у него в руках не спорилось, хотя оставалось только помыться и переодеться; но здесь явилось затруднение, какой фрак надеть ему; у него их было два, оба были хороши и оба шли к лицу.

Однако думать было некогда, и он стал быстро одеваться — от излишней поспешности пострадала только пара шелковых чулок, распоровшихся на самом видном месте.

Наконец через четверть часа он был готов, надел перед зеркалом парик и взял шляпу в руки; он улыбнулся и кланялся своему отражению в зеркале, довольный своею внешностью.

Выбегая из комнаты, он столкнулся с Шарлотой, сделавшей вид, будто она что-то убирает, но на самом деле она все время наблюдала в замочную скважину. На этот раз он попрощался с ней издалека, из опасения помять свой костюм, и быстро стал спускаться по лестнице, напевая какую-то песенку. Очутившись на улице, он быстро пошел ко дворцу. Какой-то внутренний голос нашептывал ему, что его судьба должна сегодня решиться в его пользу, что это была решительная минута…

Сердце его ужасно билось… Графиня еще ни разу не присылала за ним, следовательно, она теперь нуждалась в нем.

Раздумывая о том, мечтая и увлекаясь, он не замечал, что толкнул уже нескольких прохожих, а раз и его толкнули, так что чуть шляпа не слетела с головы, но он продолжал бежать… Наконец, он был у цели и пошел тише… Замок, по обыкновению, выглядел по-летнему… Король Фридрих II обыкновенно это время проводил в Сан-Суси, а королева — в Шенгаузене… Идя по лестнице, Макс никого не встретил до самого четвертого этажа, кроме нескольких лакеев, зевавших от скуки.

В передней графини тоже никого не было, кроме ее старого камердинера, и в гостиной не раздавались голоса, извещавшие о присутствии гостей; значит, никого не было.

Симонис вошел без доклада в зал, но и тут никого не встретил. Только благодаря своим башмакам, которые скрипели, он дал знать о своем присутствии; послышался шелест шелкового платья, и старушка вошла в гостиную; графиня всегда одевалась очень аккуратно и по последней моде, несмотря на то что после смерти мужа дала обет носить только черные платья. Увидев гостя, она приветливо кивнула ему головой…

— Хорошо сделали, что пришли, господин де Симонис, — обратилась она к нему по-французски, так как в царствование Фридриха II как в войске, так и при дворе почти не говорили на другом языке… Приложив палец к губам, она прибавила: — но вы, надеюсь, не проговоритесь, что я сама вас позвала… Понимаете?..

Сметливый молодой человек ответил почтительным наклонением головы и приложил руку к сердцу, в знак полного послушания.

Графиня села на диван и посмотрела на часы, украшавшие; камин, — было уже около восьми часов.

Макс тоже сел немного поодаль… Почти в ту же минуту в передней раздался чей-то глухой голос, двери открылись и в залу вошел знакомый Максу только по виду некто Фредерсдорф.

Увидев его, Макс вскочил и едва мог обуздать свою неподдельную радость. Лицо его залилось румянцем. К счастью, вечерний мрак комнаты скрыл его волнение и румянец его не был заметен. Подобная перемена в лице не могла быть хорошей рекомендацией; для человека, мечтавшего занять при дворе видное место.

Это был тот самый Фредерсдорф, которого Вольтер называет ходатаем Фридриха II; хотя с виду он был очень скромен, но на самом деле это была важная персона, несмотря на то что должность, которую он занимал, была не из важных. Те, которым была известна его жизнь, шепотом рассказывали о его происхождении; они говорили, что отец Фредерсдорфа был бедный купчик из Франконии, которому никогда и в голову не приходило видеть своего сына на военной службе или при королевском дворе. Но судьба всегда распоряжается по-своему. Когда Фредерсдорфу исполнилось? четырнадцать лет, он был такого исполинского роста, что отец не мог напасти ему сукна на одежду. Затем, до восемнадцати и даже до двадцати лет, он уже не рос так быстро, но тем не менее по своей величине он годился в гренадеры первого разряда. В те времена иметь такой рост было положительным несчастием для молодых людей, не говоря уже об излишних расходах на сукно.

Король Фридрих II имел большую страсть к великанам и мечтал даже о создании особой расы; он держал особых людей, которые ездили для этого по всей Европе и вербовали их для составления гренадерского полка; он не жалел на это денег, лишь бы иметь сильных, рослых и хорошо сложенных солдат. Если их не удавалось сманить за деньги, то вербовщики употребляли насилие и крали их, как женщин, вязали веревками и потом зачисляли в гренадеры. Затем им подыскивали подходящих жен, но к сожалению, от подобного супружества, вследствие вырождения, о котором прусский король не знал, рождались люди маленькие. Такая страсть к великанам стоила больших денег Фридриху Второму.

Король Август II, за несколько десятков своих саксонцев-великанов, получил в награду замечательные по своей величине, японского фарфора, сосуды, единственные во всей Европе, в которых можно было даже купаться, как в ваннах.

Разумеется, гренадеры давно уже спят в земле, а японские вазы до сих пор стоят в дрезденском музее.

Фредерсдорф только еще начинал торговать; его торговля шла в самых маленьких размерах, и он не снимал с себя даже кожаного передника, и вот в одно прекрасное утро в его родном местечке в Франконии появились вербовщики. Юношу-великана заметил капитан Шмельс, известный своим искусством вербовщика. Его рук не избегал ни один, которого он наметил и считал годным в гренадеры.

Фредерсдорф, будучи от природы смирным и молчаливым, никогда не был расположен к воинственности и никогда и не думал о военной карьере. Его пригласили в ресторан «Золотое Яблоко», напоили до беспамятства, и когда он очнулся далеко от родины, то на нем уже был надет прусский мундир. Трое товарищей капитана Шмельса уверяли его, что он сам согласился служить в гренадерах и что, в крайнем случае, они готовы подтвердить это под присягой.

Таким образом, ни старания родителей Фредерсдорфа, ни какая другая сила не могли вырвать его из рук вербовщиков. Молодой гигант должен был подчиниться силе. Но когда его привезли в Берлин и начали муштровать при помощи палки, так как в то время этот педагогический метод был в большом ходу, то оказалось, что даже всемогущая палка не могла в нем выработать военной выправки, требуемой от рядовых гренадеров, и капитан Шмельс, обративший внимание только на рост, получил за него строгий выговор.

Все-таки его не отпустили и старались сделать из него полезного человека, а так как Фредерсдорф имел большую склонность к музыке, то его заставили учиться играть на гобое и флейте.

Его зачислили в Шверинский полк, стоявший в Кюстринской крепости, в то самое время, когда сын короля Фридриха был арестован за свое намерение бежать. По прошествии некоторого времени молодой наследник престола стал развлекаться игрой на флейте и книгами. Это было поводом к сближению с Фредерсдорфом, и князь его очень полюбил.

В сущности, его нельзя было не полюбить. Его тихая, осторожная, внимательная и флегматичная натура не легко поддавалась впечатлениям, но раз он кого полюбил, то оставался верен ему навсегда. Как музыкант-флейтист, молодой солдат отличался особенной отчетливостью и чувством музыки, а как человек — обладал обширным сердцем, соответствовавшим его росту. Фридрих, находясь под строгим надзором в Кюстрине, выпросил у коменданта на время своего заключения доброго и скромного Фредерсдорфа в качестве денщика; князь его так полюбил, что даже поручал ему писать письма к сестре, маркграфине Байрот, в которых он умолял искать для него защиты у других королей.

Во все время ужасного заключения принца несчастный купчик был правой рукой Фридриха, а помощь при подобном положений была вещью очень рискованной, за которую можно было легко поплатиться жизнью; такая услуга никогда не забывалась.

Когда тяжелые для принца времена кончились, он был освобожден и снова допущен к отцу, то женился и первым долгом постарался освободить Фредерсдорфа от военной службы.

Флейтист тоже искренно привязался к своему господину во время его заключения в Кюстрине и поступил к нему на скромную службу в качестве лакея… но этот лакей, в то же время, был я приятелем Фридриха, который, не стесняясь пускать в дело палку, однако не решался поднять ее на своего слугу. Даже когда он был очень зол, ему достаточно было взглянуть на своего слугу, вечна веселого, довольного и спокойного, чтобы гнев его моментально прошел.

Своим хладнокровием Фредерсдорф всегда смирял запальчивость Фридриха II; это был единственный человек, который, несмотря на незавидную должность лакея, не выходил из милости короля и пользовался полным его доверием. В руках Фредерсдорфа хранились самые важные документы, деньги, ключи, и он никогда не злоупотреблял этим доверием. Кроме того, он имел еще и то достоинство, что никогда и ничего не просил для себя: он всем был доволен и исполнял без всяких возражений приказания, не вникая в их содержание, надобность или ненадобность.

Из скромного лакея он скоро сделался камердинером и первым слугой князя. А когда Фридрих II вступил на престол, то он сделал его своим тайным советником и казнохранителем. Но это не мешало королю мучить его до того, что его любимец чуть не сделался жертвою неустанных трудов.

Фредерсдорф случайно познакомился в Потсдаме с богатой в красивой дочерью банкира Дауна, и они понравились друг другу, страстная любовь запылала между ними тайно. Но Фридрих узнав об этом. Говорить ему о любви было все равно, что спрашивать слепого об отличии цвета материи. Король называл любовь комедией, так как сам никогда не испытывал ее. Для него все молодые девушки были одинаковы и, как он сам выражался, пахли чесноком. Прозаичнее и циничнее натуры трудно себе представить. Любовь Фредерсдорфа возмутила его, и первый раз в жизни он сильно напустился на своего любимца, бранил его и насмехался над его чувством. Он боялся, чтобы любовь к жене не лишила его необходимого слуги.

Не переставая смеяться и преследовать не нравившуюся ему любовь, Фридрих надеялся этим излечить своего друга, но не мог достигнуть этого; тогда король отправил Фредерсдорфа путешествовать во Францию, рассчитывая, что это рассеет его и он забудет о своих увлечениях; но, когда влюбленный серьезно заболел от скуки, король потерял всякое терпение и позволил ему жениться хоть на дьяволе.

Обрадованный Фредерсдорф сразу выздоровел, женился и снова вернулся на службу, так как король без него не мог обойтись. Он наградил его, подарив ему несколько имений, и все было позабыто…

Фредерсдорф в то время был еще очень красив, и высокий рост нисколько не мешал ему в его движениях и не лишал его приятности манер, выработанных при дворе: в нем уже нельзя было узнать прежнего купчика и полкового музыканта. Элегантный костюм делал его еще моложе, хотя этот туалет служил королю поводом к насмешкам, потому что сам он всегда был грязен, неопрятен и не любил в других чистоплотности…

Фредерсдорф вошел тихо, с улыбкой на устах и подошел к графине де Камас; в ту же минуту его быстрый взгляд заметил Симониса.

Экономка короля представила ему де Симониса, называя его в шутку своим протеже.

— Но знаешь ли, мой дорогой, как мне не везет с моим протеже!.. Кавалер де Симонис, вот уже почти год ищет занятий, и все безуспешно…

Фредерсдорф пожал слегка плечами, пробурчал что-то про себя, и разговор перешел на посторонние предметы. Последнее шумное торжество у принца Генриха дало им тему для беседы.

К счастью, де Симонис хотя издали был свидетелем этого пиршества и потому мог сказать о нем хоть несколько слов, ловко вставляя в их разговор свои остроумные замечания. Казнохранитель не прерывал его и слушал с большим вниманием, желая дать ему высказаться; как он, так и экономка, точно сговорившись, только изредка перебивали его, как бы для того, чтобы вызвать на дальнейшие подробности экзаменуемого.

Макс был в ударе и, оживившись, произнес целую речь, которая, казалось, вполне удовлетворила вкус слушателей. Когда он кончил, графиня и Фредерсдорф переглянулись

Казнохранитель, как и всегда, больше слушал, чем говорил, но, когда графиня де Камас снова намекнула ему, что молодой человек, которому она желает протежировать, нуждается в какой-либо должности при дворе, Фредерсдорф ответил ей вежливо и спокойно:

— Его королевское величество неохотно принимает новых людей; все вакансии заняты, а на военной службе едва ли господин де Симонис захочет закапывать свои способности… Для военной службы нужны больше руки и ноги, чем голова, а я думаю, что голова у этого молодого человека сильнее рук.

Все рассмеялись подобному заключению; казнохранитель задал ему еще несколько вопросов, точно испытывая его, и после часового экзамена вежливо прибавил:

— Желаю вам от души блестящей карьеры… и надеюсь, даже предсказываю, что она у вас впереди… Однако прошу не побрезговать и советом человека, старшего вас летами…

Причем казнохранитель замялся и потом медленно продолжал:

— Есть счастливцы, которые приближаются ко двору и сама делаются высокопоставленными лицами; но каждый из них должен принять за правило молчание и сдержанность: это может больше сделать, чем остроумие и болтливость… Многих вещей нужно даже совсем не понимать, а тем более не говорить о них при посторонних.

Затем он быстро встал, посмотрел на часы, и хотя в этот момент лакей вносил закуску, фрукты, вино и пирожные, он отказался от них и вышел из зала. Графиня что-то сказала ему на ухо и, проводил его до передней, там еще беседовала с ним почти четверть часа.

Оставшись один, Симонис совсем упал духом: он никак не ожидал подобного результата от своего красноречия. В ожидании графини он смотрел на бутылку с вином, обдумывая свое положение.

Наконец, графиня вернулась быстрыми шагами, взглянула на него, приглашая взглядом придвинуться к столу и, вздохнув, налила рюмку вина и начала разговор.

Сначала Симонис, потерявший всякую надежду, рассеянно слушал ее, но затем, вслушавшись, навострил уши: ее слова заинтересовали его.

— Теперь, кажется, все достаточно узнали наш двор, — тихо сказала графиня, меряя его глазами, — и знают, как труден доступ к нему… Отчего бы вам не поискать счастия в другом месте?.. — колеблясь прибавила она.

Эти слова точно мечем пронзили молодого мечтателя. Иначе говоря, она советовала ему убираться вон! Того ли он ждал, торопясь к графине? Как будто его затем и звали, чтобы дать подобный совет!

Графиня заметила, какое впечатление произвели ее слова, и постаралась стушевать их.

— Дело в том, — снова начала она, — что если бы вы, несмотря на свои лета, были сдержаннее, то вы могли бы быть нам и даже королю, полезны, находясь при другом дворе.

Макс покраснел, как вишня, и чуть не вскочил с своего стула, он даже выронил из рук шляпу, так как ему сейчас же хотелось сказать, что он готов на все и чтоб им распоряжались по своему усмотрению, лишь бы он достигнул желанной цели, но графиня! перебила его и поспешно прибавила:

— Послушайте, господин де Симонис; мне самой хочется сделать что-нибудь для вас, потому что я интересуюсь вашей судьбой… И я уже кое-что придумала… на собственный риск… да, на собственный, никем не прошенная… из одного расположения к вам… только надо быть осторожным… Выслушайте меня…

Она придвинулась к нему ближе, взяла с тарелки белой сморщенной рукой грушу и, играя ею, продолжала, понизив голос:

— Мне сейчас пришло это в голову: почему бы вам не поехать в Дрезден? Там, — я знаю это наверное, — этот бессовестный Брюль и его единомышленники затевают против нас измену. Король стреляет в собак и курит трубку, а его министры распоряжаются им. Королева Жозефина ненавидит нас… А вы теперь свободны и можете поехать туда, кое с кем познакомиться, понравиться госпоже Брюль, которая любит молодежь, хотя сама давно утратила молодость… Вы многое могли бы там узнать и донести мне, и я могла бы, при случае, прочесть королю одно из ваших писем. Почем знать? Этим путем можно многого достигнуть!

Высказав эти слова и высыпав их быстро, как из мешка, графиня опять устремила свои черные глаза на молодого человека, как бы желая разгадать, какое впечатление произвело ее предложение. Лицо Макса горело, глаза блестели и губы дрожали…

Наконец, когда он получил возможность говорить, он сложил руки, как для молитвы, и с жаром воскликнул:

— О, сударыня, умоляю вас, приказывайте, направляйте и требуйте все, что угодно; я все исполню без малейшего рассуждения!

И ловкий юноша после такого восклицания сейчас же изменил свой голос и сентиментально продолжал:

— Я сирота, один на свете, не имею ни покровителя, никого, кто бы мог руководить мною в тяжелые минуты, поддержать меня… я очень рад отдать себя в ваше распоряжение, графиня. Я должен трудиться для моей будущности, работать на себя и пробивать себе дорогу… Подайте же руку помощи сироте…

При этом он склонил голову. Экономка улыбнулась, но в этой улыбке можно было заметить что-то странное, загадочное, сострадательное.

Она вздохнула и после маленькой паузы снова продолжала:

— Ну, как же вы думаете? Принимаете мое предложение? Поедете в Дрезден?

— Хоть на край света! — ответил Макс, но не успел он сказать этих слов, как какая-то мысль должно быть испугала его и он сразу побледнел и замолк.

Он вспомнил о своих финансах, которые у него были в самом скверном положении и на исходе. Ему вспомнились и расходы при дрезденском дворе, где без известного шика нельзя было не только показаться, а тем более, без денег, играть какую-нибудь роль.

Графиня де Камас, по-видимому, поняла его мысль и сейчас же заговорила, не спуская с него глаз.

— Так как вы хотите, чтобы я была вашей опекуншей, то вы должны быть со мною откровенным и искренним. На сколько мне известно, вы уже давно живете в Берлине, и хотя я знаю, вы не тратили деньги попусту, но молодость имеет свои права и потребности. Из дому вы наверное не могли взять много. Поэтому… пока ваши дела поправятся, я могу вам помочь, если вы нуждаетесь.

Макс торопливо поцеловал ее руку; он не хотел с первого раза возбуждать такой щекотливый вопрос.

— Что же касается саксонского двора, — прибавила она, — то, если вы согласны ехать туда, я вас снабжу необходимыми сведениями и инструкциями. У вас есть там знакомые?

— К сожалению, никого!

— Тем лучше, — сказала графиня, — тем лучше. Я могу ваш дать письма к двум лицам: или к вашему соотечественнику старику Бегуелину, или к посланнику Аммону.

При последних словах Макс вздрогнул, лицо его вспыхнуло, он пришел в замешательство.

— О, только не к Аммону! — воскликнул он. — Так как вы сказали, что я должен быть откровенным, то я ничего не стану скрывать от вас. Аммон — мой близкий родственник. Приехав сюда, я, прежде всего, обратился к нему, но он безжалостно отказался" мне помочь. Я не хочу быть гордым, но раз он мне отказал, то и я не хочу его знать.

Графиня де Камас улыбнулась.

— Если так, то вам нет надобности встречаться с ним, — сказала она. — Бегуелин — швейцарец, и он вас примет с распростертыми объятиями при моей рекомендации. По крайней мере, никто не станет удивляться, что вы, как два соотечественника, будете жить вместе. Бегуелин хоть стар и тяжел на подъем, но он отлично знает страну и может быть вам очень полезен…

Разговор о Саксонии длился еще некоторое время; графиня дала ему еще несколько советов, видимо, принимая в нем горячее участие…

Было уже довольно поздно, и графиня, как будто ей пришла новая мысль, вдруг ударила рукой по столу и воскликнула:

— Ба!.. Хоть вы случайно познакомились с Фредерсдорфом, но все-таки вежливость требует сделать ему визит в Сан-Суси. Хотя он человек незначительный, но он много может сделать, и знакомство с ним может быть вам очень полезно… Да, верьте мне.

— А как я попаду к нему? — шепотом спросил Симонис.

— Ну, об этом не беспокойтесь… нет ничего легче, — сказала графиня де Камас. — В известные часы сад всегда открыт, пройдитесь по нему, полюбуйтесь статуями, и наверное, если не встретитесь с самим Фредерсдорфом, то узнаете, где он живет. Если он не будет у короля, то наверное примет вас… Итак, завтра утром отправляйтесь в Сан-Суси, — этого нельзя откладывать, — а затем я вас буду ждать, чтобы снабдить вас нужными инструкциями в Дрезден.

Графиня встала; молодой человек вскочил с своего стула и, поцеловав руку покровительнице, на цыпочках, с полным почтением, удалился из комнаты.

На дворе было душно; ночь была темная, и тучи пробегали по небу. Время от времени сверкала молния, освещая пустую улицу; вскоре начали падать крупные капли дождя. Симонис заметил, что его новому фраку и парику угрожала большая опасность, поэтому пустился бежать. И не успел он еще переступить порога своей комнаты, как дождь превратился в большой ливень.

Симонис не знал Фридриха, иначе он сразу догадался бы, что графиня посылает его в Дрезден не ради своего удовольствия.

Не обличая чужих слабостей, сам Фридрих не был разборчив в политике; а раз он задавался какой-нибудь целью, то уже не обращал никакого внимания на то, что скажут другие, так же как и не старался оправдывать своих поступков ссылкой на чужие промахи.

В настоящее время Симонис стоял на совершенно нейтральной почве и готов был с каждым, без разбору, заключить союз, хотя бы даже против своих родных братьев, лишь бы достигнуть цели. К счастью, у него не было братьев. Вчерашний вечер привел его в такое возбужденное состояние, что несмотря на несколько стаканов холодной воды, выпитых им для успокоения разыгравшихся нервов, он почти не сомкнул глаз во всю ночь. В Сан-Суси день начинался с четырех часов утра, так как Фридрих вставал очень рано; этому примеру, конечно, должны были следовать окружающие его и весь двор. Следовательно, чтобы представиться Фредерсдорфу, нужно было попасть очень рано в Сан-Суси.

К счастью для Симониса, несмотря на ночную бурю, которая хоть была очень сильна, но продолжалась недолго, к утру небо прояснилось, тучи рассеялись, воздух был свеж; можно было надеяться на прелестную погоду.

Хотя Макс не спал всю ночь, но он чувствовал себя совершенно бодрым и, встав еще до рассвета, занялся своим туалетом. В доме царствовала полнейшая тишина. Все еще спали; хозяева не привыкли видеть, чтобы молодой человек вставал так рано, но услышав движение в комнате Макса еще до рассвета, были очень удивлены и, в свою очередь, раньше обыкновенного, покинули свои постели.

В городе тоже было тихо, и только изредка доносился скрип деревенской телеги, везущей в город провизию.

Макс открыл окно и начал одеваться. Он благословлял судьбу, что вчерашний дождь не повредил его фрак. Если бы он вышел от графини десятью минутами позже, то наверное лишился бы как фрака, так и франтовского парика, а главное, шляпы, которая пала бы под ударами стихии.

Судьба положительно благоприятствовала ему; наступал перелом, и богиня фортуны, стоявшая к нему до тех пор спиной, обернулась с улыбающимся лицом.

Солнце только еще всходило, а юноша совсем был уже готов в путь, который ему приходилось совершать пешком. Посмотревшись в зеркало, он остался вполне доволен собою и, ловко повернувшись на одном каблуке, собирался уже уйти.

Вдруг совершенно неожиданно он увидел перед собой Шарлоту с распущенными, вьющимися черными волосами; еще после сна румянец не успел сойти с ее детского лица, и она свежая, красивая и кругленькая, как вишня, загородила ему дорогу. После вчерашнего поцелуя она сделалась смелее и обращалась с юношей, точно имея на него какие-то права.

Она взглянула ему прямо в глаза и спросила:

— Ого! Куда же это вы так рано и таким франтом? Что это значит?

Макс ласково улыбнулся, но обратился к ней свысока, покровительственным тоном:

— По своим делам, милая Шарлота!.. Скажите вашей уважаемой мамаше, что я, вероятно, не буду сегодня обедать… потому что занят делами…

Шарлота только головой покачала.

— Как вы теперь важничаете, — ответила она, — после того, как вас пригласила к себе графиня де Камас!

И, видя, что он хочет пройти, снова загородила ему дорогу и с нетерпением спросила:

— Но куда же вы это, куда?

Вспомнив вчерашнее наставление казнохранителя относительно излишней болтливости, он решил, что не следует выдавать себя перед ребенком, и поэтому спокойно ответил:

— Я приглашен на раннюю прогулку… прощайте…

Шарлота думала, что хоть бы для устранения ее с дороги он, по крайней мере, заключит ее в свои объятия и поцелует, как вчера, но Симонис был слишком занят в этот день собой, поэтому только поклонился и, улыбаясь, проскользнул к лестнице. Опечаленная девочка осталась наверху.

Спустя минуту он был уже на улице и старался осторожно обойти лужи, заботясь о сохранении в чистоте своей обуви.

Обладая молодыми и сильными ногами легче всего было дойти до Сан-Суси, нежели попасть туда. В виду этого он заблаговременно обдумывал, как половчее прийти в сад, поближе подойти к дворцу и сколько времени ему придется гулять по пустым аллеям, пока представится возможность встретиться с Фредерсдорфом или пройти к нему на квартиру.

В продолжение всего года Макс безуспешно старался завязать знакомство с придворными. Фридрих II не любил, чтобы его чиновники или военные имели какие-нибудь сношения с иностранными дипломатами, как не любил и того, чтобы окружающие его сближались вообще с иностранцами. Он никому не доверял и всех подозревал в шпионстве. Все придворные должны были сторониться от вновь прибывающих. Каждое утро из Берлина привозили полный список всех новоприбывших в город с обозначением причины их приезда и фамилий тех, которые желали представиться ко двору. Одних принимали, другим отказывали, а когда Фридрих II бывал не в духе, то принятые гости зачастую жалели о своем визите, так как король, находясь в таком состоянии, бывал невежлив и даже груб. Только смелый и остроумный ответ мог иногда расположить его.

Однажды, когда в первый раз ему представлялся знаменитый маркиз Люкзини, которого рекомендовал ему князь Фонтана, король, остро посмотрев на него, спросил:

— Много ли вас таких итальянских маркизов шляется по всему свету, которые служат шпионами при дворах?

Маркиз не потерялся и смело ответил:

— Ваше величество! Нас столько же, сколько глупых владетельных особ, которые задают нам подобные вопросы.

Остроумие обезоружило Фридриха, и он боялся этого меча.

Симонис старался припомнить всех своих «шапочных» знакомых, способных оказать ему какую-нибудь услугу, и он вспомнил о королевском паже, Христиане Эрнесте Мальшицком, добром малом, с которым он познакомился в Берлине несколько недель тому назад; его размышления были прерваны шумом колес, и, обернувшись, он узнал совершенно неожиданно человека, хорошо ему знакомого.

Это был фурьер короля, приятель кондитера, тоже швейцарец; он вез какие-то пирожные и съестные припасы. Его звали Юрли; его красный, как у индюка, нос доказывал тесную связь, существовавшую между ним и стаканом.

Юрли был в самом веселом расположении духа; подбоченившись, он курил трубку и по временам как будто напевал какую-то песенку; для соблюдения такта он стучал ногой по сундуку, на котором сидел.

— А!.. Куда это вы, господин барон? — воскликнул он, поднося руку к шапке.

Максу было стыдно, что он шел пешком; он хотел объяснить это утренней прогулкой, но костюм выдавал его, а потому он предпочел признаться, что идет к своему приятелю в Сан-Суси.

Услышав это, Юрли остановил своего кучера.

— Пешком в Сан-Суси и в таком наряде? — спросил он, покачивая головой. — Если бы вам не было стыдно, то я предложил бы вам место рядом с собой… Теперь по дороге мы не встретим ни одной живой души… Садитесь. По крайней мере вы не так устанете.

Предложение было соблазнительно, и Симонис воспользовался им, поверив Юрли, что тот высадит его далеко от замка. Он сел рядом с ним на сундуке, и кони поехали… Симонису повезло, так как Юрли объяснил ему, через какие ворота можно войти в сад, по каким аллеям следует гулять и где вернее можно встретиться с Фредесдорфом.

— Однако я посоветовал бы вам постараться избежать встречи с его величеством, так как он очень редко бывает в хорошем расположении духа и всегда имеет при себе палку. Но в этот час, — прибавил он успокоительно, — едва ли вы встретитесь с ним… зато будете иметь удовольствие видеть всех его собак.

По всему видно было, что Юрли в ударе.

— Э, — сказал он, — если бы я не был Юрли, то, сказать по правде, я бы очень хотел быть одной из королевских собак! Это счастливейшие животные, имеют свой двор, получают по два талера в день и спят на атласных подушках; Алькмена по большей части на коленях у короля, и он ее никогда не тронет своей палкой. Утром пажи выводят их в сад на прогулку… и если вы там с ними; встретитесь, то издали поклонитесь им… не помешает обратиться к ним за протекцией. Да, кроме шуток! На кого Алькмена заворчит, тому король никогда не станет доверять, а к кому она будет ласковее, то это самая лучшая для него рекомендация.

Таким образом они доехали до Сан-Суси; Симонис слез с телеги и поблагодарил любезного Юрли, который долго еще провожал его глазами.

Отворив ворота, Макс вошел в боковую аллею и издали посматривал с бьющимся сердцем на маленький дворец Сан-Суси. Он не предполагал, что это посещение скоро увенчается успехом, а потому уселся на каменной скамейке; но так как он всю ночь не спал и к тому же не завтракал, то его начало клонить ко сну и он время от времени сильно зевал. Может быть, он поддался бы этому чувству и вздремнул, но вскоре он увидел пажеский мундир и, к большой радости, узнал в этом паже своего знакомого — Мальшицкого.

Паж, в свою очередь был удивлен этой встречей и с живостью спросил:

— Что вы здесь делаете?

Не подготовленный к подобному вопросу, Симонис не знал, что ему ответить; врать ему на этот раз было не совсем удобно, потому что Мальшицкий мог ему быть полезным.

— Как видите, ничего, — отвечал де Симонис. — На днях я оставляю Берлин и Пруссию… Немного у меня здесь знакомых, но и с теми хотелось бы проститься и засвидетельствовать им свое почтение, а между ними и господину Фредерсдорфу, которому я имел честь быть представленным, а вместе с тем и вам.

И он ловко раскланялся, прикасаясь рукой к своей шляпе.

— Вы мне оказали бы большую услугу, если б научили, как и где можно встретиться с казнохранителем, — прибавил он.

— Теперь, в такую пору, — сказал Мальшицкий, — он кажется у короля… Но позже это очень просто: вы можете его найти в своей квартире, во дворце.

— Вы сегодня на службе? — спросил Симонис.

— До двенадцати часов дня свободен.

— Должен вам признаться, что я выехал из Берлина без завтрака… и если бы вы мне указали, где можно поесть, то я пригласил бы вас откушать вместе.

Мальшицкий, подумав немного, подал ему руку; осмотревшись предварительно кругом, он вывел его из сада позади больших деревьев. Неподалеку от дворца находился ресторан и кондитерская.

— Мы можем получить здесь по чашке отличного шоколада, — обратился к нему Мальшицкий, — но предупреждаю вас, если мы кого-нибудь там застанем, то будем молчать… по крайней мере, мне там разговаривать неудобно и я рта не открою.

— Сядем у столика под деревом.

Действительно, нашлось отдельное местечко, и Симонис приказал подать две порции шоколада. Хозяин, как почти и все кондитеры того времени в Европе, был швейцарец и немного уже знаком с юношей.

При этом случае знакомство их возобновилось, и двое молодых людей заняли место у стола.

— Король еще спит? — шепотом спросил Симонис.

Эрнест посмотрел на него с удивлением.

— Видно, что вы здесь первый раз и ни о чем не знаете… — отвечал он. — Сегодня его величество в половине четвертого был на ногах… ему даже не прикладывали к лицу мокрого платка, как это делается обыкновенно, чтоб разбудить его… уже несколько дней он о чем-то сильно беспокоится и сегодня сам проснулся… Я видел, как его лакей понес ему на подносе письма, полученные из Берлина; он выпил уже свой кофе, надел голубой костюм и, если не ошибаюсь, теперь играет на флейте.

Мальшицкий замолк, как бы прислушиваясь, но было слишком далеко от дворца, чтобы звуки флейты могли донестись до них.

— Теперь советники ждут приема в передней, — продолжал паж; — затем последуют доклады, после… право не знаю, может быть, смотр какого-нибудь полка.

Затем, наклонившись к уху Симониса, он тихо прибавил:

— О, если сегодня и в другие дни будет прием, то не завидую тем, которые станут представляться ему. В последние дни он пасмурен и сердит.

— Не знаете причины? — спросил Симонис.

Мальшицкий с удивлением поднял руку.

— Я?.. Я ровно ничего не знаю! Да и кто может это знать? Вижу только, что король не в духе, глаза горят, точно молнии… Из этого люди делают свои выводы и говорят, что это перед войной.

После шоколада разговор длился недолго, и хотя Мальшицкий был в этот день свободен от службы, но собирался писать к матери письмо и потому не хотел удаляться от дворца. Они вместе вышли в сад, а затем паж сейчас же пошел ко дворцу, указав своему знакомому на удобное место в тени, обещая скоро вернуться, если будет возможность.

Симонис уселся в раздумье, а так как из-за деревьев видна была дворцовая терраса, то он туда и обратил свой взгляд. Вскоре он заметил, что стеклянные двери отворились и на крыльцо вышел один из пажей с целой стаей собак. Выскочив на свободу, собаки начали прыгать, кувыркаться и лаять, разбегаясь по цветникам; паж, точно гувернер, призывал их иногда к порядку и следовал за ними. Слышны были имена непослушных баловников, которых приходилось по несколько раз призывать к послушанию и не терять их из виду в кустах и за деревьями.

Филис, Тизба, Диана, Пике, Аморетта, Суперба составляли семью при дворе Алькмены, почти не сходившей с колен короля.

В настоящее время, выпущенная на свободу, она шла серьезная и скучная, не принимая никакого участия в веселье друзей, которые старались ее расшевелить.

Алькмена шла неохотно как бы по принуждению: по-видимому, ей не нравилась эта прогулка, и она поднимала довольно высоко свои нежные лапки от неприятного прикосновения к сырой и холодной земле. Иногда она останавливалась на мгновение, как бы желая вернуться, позевывала довольно часто и оглядывалась на дворец, видимо сожалея, что должна была его оставить.

Солнце начинало печь довольно сильно, и паж повернул в боковую тенистую аллею; собаки поневоле должны были следовать за своим вожатым, именно к тому месту, где сидел Симонис. Алькмена продолжала тихо идти; но, увидев на скамейке постороннего человека, насторожила уши с любопытством и начала смотреть на него; затем она прибавила шагу, и, как избалованный ребенок, которому ни в чем не отказывают, — а ей именно никто не смел: ни в чем противоречить, — подбежала к Симонису и прыгнула на скамейку. Всматриваясь своими черными умными глазами в незнакомца, она доверчиво отвернула полу легкого плаща Симониса и, не видя сопротивления, влезла к нему на колени и улеглась, свернувшись калачиком. Остальные собаки стали вокруг; в это время подошел паж и, слегка улыбаясь, но с некоторым неудовольствием, начал звать к себе Алькмену, которая, по-видимому, не имела ни малейшего желания оставить удобного для нее ложа; она начала даже ворчать. Филис и Тизба лаяли, как бы находя подобный поступок чересчур неприличным, а вслед за ними и остальные собаки подняли такой страшный вой, который легко мог быть слышен во дворце.

Симонис был слишком вежлив и счастлив оказанным ему вниманием любимицы короля и не старался сделать ни малейшего намека, чтобы Алькмена удалилась от него. Паж был видимо очень недоволен и сильно обеспокоен: он постоянно оглядывался в сторону дворца, тщетно стараясь прекратить неистовый лай собак.

— Экие проклятые собаки! — ворчал он про себя, стараясь усмирить их маханием платка, что вызвало еще больший лай. — Окаянные псы!.. Что если король услышит! Вот уж несчастье так несчастье!..

Он еще продолжал топать ногами и звать собак, как вдруг, точно молния, из чащи выскочил, совершенно неожиданно, среднего роста человек.

Паж встал, точно вкопанный, а собаки, только взглянув на него, продолжали лаять на Алькмену.

Лицо его было покрыто морщинами; черные глаза, пронизывающие насквозь, привыкли к угрозам и приказаниям. По сжатым губам и морщинам вокруг них можно было судить о сильном характере и сарказме этого человека. Заостренный нос и исхудалые щеки придавали этому лицу что-то неприятное, но вместе с тем свидетельствовали о силе воли, не привыкшей подчиняться кому бы то ни было. Морщины на лбу придавали пожелтевшему и усталому лицу суровый вид. На парик надета была треуголка, выцветшая от солнца и дождя. На нем был мундир голубого цвета, старый и тоже выцветший. Остальные части его туалета тоже не отличались особенным изяществом; из карманов его плюшевых и неаккуратно натянутых шароваров торчали платки и табакерки; сапоги с длинными голенищами были не чищены, поцарапаны, рыжие и в грязи. Единственной и более ценной вещью была его палка, ручка которой была украшена бриллиантами, а на грязной, запачканной чернилами, руке красовались два крупных солитера.

Выйдя из кустов, очевидно вызванный из них лаем собак-любимцев, он остановился с поднятой палкой, как бы грозя ей пажу, собакам или Симонису.

Это был король Фридрих II.

Симонис, которому случалось видеть его издалека, хотел встать со скамейки, но Алькмена мешала ему, а сбросить ее с колен он не решался. Увидев своего господина, она подняла голову, помахала хвостом, но не сошла с колен.

— Что это значит! — крикнул Фридрих на пажа, поднимая палку. — Кто он такой?.. Говорите!

Паж начал объясняться.

— Как вы смели позволить брать кому бы то ни было Алькмену на колени…

— Ваше величество! Она сама, против моей воли, насильно… ее невозможно было удержать…

Король сурово посмотрел на Симониса, который успел встать, взяв Алькмену на руки и сбросив с головы шляпу, на землю, так как руки его были заняты. Собаки сначала испугались шляпы, но затем все сразу набросились на нее, как на игрушку, и начали ее немилосердно трепать, отнимая ее одна у другой.

Фридрих улыбнулся. Он всегда был лучшего мнения о тех людях, к которым ласкались его собаки. Не запрещая своим любимцам играть с шляпой, вмиг изорванной в клочки, Фридрих движением руки велел пажу удалиться, а затем, опершись обеими руками на свою палку, начал всматриваться в Симониса.

— Говорите, — сказал он, — что вы здесь делаете в Сан-Суси в такое раннее время, кто вы такой и чем занимаетесь?

Симонис отлично понимал, что от настоящей минуты зависит вся его будущность; он знал, что король любит смелые и остроумные ответы, а потому, призвав на помощь всю свою энергию и продолжая держать королевскую любимицу на руках, потягивающуюся и зевающую, он смело ответил:

— Ваше величество! Я уроженец Швейцарии, ищу службы и занятий. Скоро уж год, как я понапрасну живу в Берлине, а так как здесь все места заняты и на каждое место по десяти кандидатов, то я собираюсь уехать отсюда и пришел попрощаться с знакомыми.

— Как тебя зовут? — спросил король.

— Макс де Симонис!

— А, есть и «де»!.. Что же вы — дворянин?

— Мои предки были дворянами.

— Что вы умеете?

Симонис призадумался.

— Умею, ваше величество, знать, что ничего не знаю, и знаю то, что могу всему научиться.

Фридрих взглянул на него.

— Вы звали к себе Алькмену?

— Нет, ваше величество, я не осмелился бы этого сделать.

Алькмене так было хорошо на руках, что она хоть и виляла хвостом, но слезать не думала; между тем Фридрих рассматривал лицо юноши с большим вниманием.

— А кто здесь ваши знакомые?

— Я имел счастье видеть однажды у графини де Камас господина Фредерсдорфа.

— А давно ли вы знаете графиню? — продолжал экзаменовать король.

— Уже год, как я имел счастье быть ей полезным… когда раз лошади…

— Знаю, знаю, — прервал король и отвернулся; казалось, он хотел уйти, как вдруг он увидел шляпу, над которой забавлялись собаки, тронул ее палкой, что дало повод собакам вновь взяться за нее и, на этот раз, совсем ее изорвать; король с насмешкой обратился к юноше.

— Пусть это послужит вам наукой: кто хочет попасть ко двору, тот вот какую получает пользу.

— Ваше величество, — ответил де Симонис, — благодаря этой изорванной шляпе я имею счастие лицезреть вас, а потому очень доволен своей судьбой.

Фридрих посмотрел на юношу и сказал:

— Спустите осторожно Алькмену на землю и следуйте за мной: я велю дать вам другую шляпу.

Хотя Алькмена сопротивлялась, но Симонис должен был исполнить приказание короля. Очутившись на земле, она потянулась, посмотрела на короля, который ей погрозил, и дружелюбно залаяв на Симониса, как бы упрекая его за то, что он оставил ее, медленно пошла впереди него.

Симонис собрал остатки своей шляпы и пошел за королем, который вскоре оглянулся и, остановившись, спросил:

— Куда же вы думаете ехать?

Симонис немного замялся.

— Графиня де Камас была настолько любезна, что посоветовала мне уехать в Саксонию и обещала снабдить меня рекомендательными письмами.

Черные глаза короля сразу обратились на Симониса и он приблизился к нему.

— Имеете охоту добиться чего-нибудь хорошего?

— Не только охоту, ваше величество, но я вынужден… потому что я сирота…

— Так знайте же, что можно добиться хорошего лишь тогда, когда вы будете служить только одному господину, а изменой и сидением на двух стульях вы заслужите тюрьму и виселицу.

Затем король сделал еще несколько шагов и, повернувшись к Симонису, прибавил:

— Вы не должны забывать и того, что умные речи — вещь хорошая, но глупое молчание еще лучше…

Симонис поклонился.

Король продолжал идти к террасе, на которой уже стояли в расшитых мундирах генералы, камергеры и ожидавшие приема иностранцы. Фридрих еще раз повернулся в сторону Симониса.

— Подите во дворец и посидите в передней; там находятся мои пажи, ждите моих приказаний.

— Симонис низко поклонился и с бьющимся сердцем, угадывая дорогу, направился к правому крылу здания, в котором были пажи короля.

Появление между пажами, быть может, причинило бы ему много неприятностей, если б он не застал там между ними своего знакомого Мальшицкого, который, раньше чем ожидал, должен был заменить своего товарища, отправленного под арест за плохое наблюдение за Алькменой.

Симонис явился с изорванной шляпой в руках.

— А вы что здесь делаете? — с удивлением спросил паж.

— Я пришел по приказанию его королевского величества, который приказал мне здесь ждать.

Не успел еще Макс войти, как все уже начали смеяться над его изорванной шляпой; но вдруг дверь отворилась и в нее вошел король, не обращая внимание на всех присутствующих, стоящих навытяжку.

Он вошел в шляпе, которую почти никогда не снимал, и прошел в аудиенцзал; за ним следовала целая стая собак, а последними шли генералы Лентулус, Варнери, адъютант Винтерфельдт, главный конюший, генерал Шверин, канцлер Кокцей, камергер Польниц и много других.

Вскоре затем послышались вопросы и краткие ответы: очевидно, король советовался со своими придворными. Симонис сел вместе с Мальшицким в уголке, надеясь отдохнуть немного, но в этот день ему суждено было испытывать только одни неожиданности.

Не прошло и четверти часа, как двери, ведущие в залу, быстро распахнулись и в них показался стройный мужчина в камергерском мундире. Он быстро начал искать глазами кого-то в передней. Несмотря на черты лица, свидетельствовавшие о прежней красоте, и на слишком богатый мундир, в фигуре этого человека было что-то несимпатичное.

Если б на нем не было этого богатого костюма камергера с ключиком у мундира, легко было бы узнать в нем человека, который вырос и получил образование при дворе и преждевременно состарился от душной атмосферы, излишней роскоши, долгов, интриг, страдающего самолюбия, пылких надежд и унижений, испытываемых и проглатываемых им ежедневно. Его глаза, глубоко запавшие, с беспокойством перебегали с одного предмета на другой; его губы, казалось, готовы были всегда сладко улыбаться, иронизировать или нервно сжиматься; вся его фигура казалась изломанной, как у акробата, привыкшего свиваться в клубок или вытягиваться в струнку

Едва он вошел в переднюю, как сейчас осмотрел всех, повернулся на каблуке и, точно кто его толкнул, сразу очутился подле Симониса; взяв его за пуговицу сюртука, он нагнулся к нему на ухо и, приподняв одну ногу, шепнул:

— Господин Симонис!.. По приказанию его величества, я должен с вами переговорить; пожалуйте в сад.

Затем, поклонившись слегка, он отрекомендовался Максу: — Камергер его королевского величества, барон Пельниц, к вашим услугам.

Проживая почти целый год в Берлине и постоянно вращаясь между людьми, знающими двор, Симонис не мог не знать, кто такой Пельниц.

Это был всем известный человек, над которым король безжалостно шутил и издевался; барон служил посмешищем для всех; несмотря на это король позволял ему быть постоянно при себе.

Небезынтересна история этой личности. Он представлял собой образец совершеннейшего раболепства, рядом с которым шли дерзость, нахальство и цинизм, в которых он чувствовал себя сильным. Пельниц был значительно старше короля; он был внуком известного в свое время министра, генерала и коменданта города Берлина, командира гвардейского полка и т. д., — и графини де Нассау, побочной дочери принца Маврикия, наместника Нидерландского. Отец его был полковником, он же сам начал службу с камер-юнкера. Затем, лишившись должности, он отправился путешествовать и издал за это время свои письма и мемуары о немецких дворах. В царствование Фридриха II он получил звание камергера, но король обходился с ним как с мальчишкой.

По мнению Фридриха это был бесчестный человек, которому нельзя было доверять, и единственной его заслугой было — умение смешить всех за обедом, но больше он ни на что не был способен.

Однажды Фридрих поручил ему выписать каких-то индейских кур. Пельниц охотно взялся исполнить поручение и, желая блеснуть своим остроумием, что было его слабостью, написал к королю четыре слова:

«Это „куры“ вашего величества».

В ответ на это остроумие король приказал купить самого худого быка, вызолотить ему рога и затем привязать его к воротам дома Пельница, с надписью на лбу: «Это бык Пельниц».

За несколько лет до того барон Пельниц, бывший всегда в долгах и искавший легкой наживы, разыскал какую-то вдову-католичку в Нюренберге, на которой пожелал жениться. Он обратился к королю с просьбой позволить ему выйти в отставку и разрешить сочетаться браком. Но так как для этого нужно было свидетельство, то Фридрих приказал ему сесть и продиктовал следующие, характеризующие короля и камергера, слова.

Эти слова достойны внимания.

«Мы, Фридрих II и т. д., оповещаем всех, кому ведать о том надлежит, что барон фон-Пёльниц, уроженец Берлина, насколько нам известно, происходит от благородных родителей, служил деду нашему, — вечная ему память, — в звании камер-юнкера, у герцогини Орлеанской — в том же звании, у короля испанского — в должности полковника; у недавно скончавшегося императора — в должности ротмистра; у папы — в звании камергера, у герцога Брауншвейгского — в том же звании, у герцога Веймарского — хорунжим; у отца нашего, в Бозе почивающего — в звании камергера, а у нас в качестве церемониймейстера. Когда потоком этих почестей военных и высоких достоинств при дворах, по очереди на него возлагаемых, Пельниц почувствовал себя совершенно удовлетворенным, и наконец разочарованный светом и зараженный дурным примером камергера Монталье, который, немного раньше него, сбежал от двора, поименованный барон Пельниц просил у нас и нижайше умолял, чтобы мы, для поддержания его доброй славы и имени, добросовестную и милостивую дали ему отставку.

Чего ради мы, принимая во внимание его просьбу, признали справедливым не отказывать ему в выдаче аттестата, каковой он просил ему составить, находя важными его услуги, каковые он исполнял при нашем дворе в качестве развлекателя и шута, который смешил и развлекал покойного нашего отца в день нового года; за все эти заслуги — свидетельствуем, что в продолжение всего времени, когда барон служил нам, ни разу не случалось, чтобы он бесчинствовал в гостиницах, снимал с возов мешки или приготовлял яд; не похитил ни одной девицы, так же как и не употребил ни над одной насилия и не нарушил грубо ничьей чести при нашем дворе; никого не оскорблял и всегда поступал, как подобает дворянину; а дарования, которыми он был богато награжден свыше, применял всегда с пользой, принимая за основание своего дарования цель, присущую комедиантам, которая состояла именно в том, чтобы осмеивать смешные стороны людей в веселой и приятной форме и тем исправлять их.

Равно, по совету Бахуса, относительно умеренности и воздержания, он всегда вел себя хорошо; христианскую любовь ценил высоко и умел ее вселять другим, так что мог убедить даже крестьян в следующем непреложном евангельском законе: „лучше давать, чем брать“.

Кроме того, он знает все анекдоты о наших замках и садах, а в особенности с неподражаемой верностью сохраняет в памяти громадный инвентарь всякой археологический, наконец, умел быть любезным и полезным своими заслугами даже для тех, которые, в равной степени, знали его злой язык, как и доброе сердце.

В виду вышесказанного, поименованному барону даем еще свидетельство в том, что он ни разу не довел нас до гнева, исключая только разве случаев, когда своим подлым нахальством, превзошедшим всякие границы приличия, низко и гадко хотел обесчестить и посмеяться над прахом предков наших.

Но так как в самой прекрасной стране случаются бесплодные и пустынные земли, самое здоровое тело имеет свои недостатки, а картины известнейших художников изобилуют промахами, то потому поименованному барону мы хотим простить его ошибки и шутовство, и даем ему сию, хотя и неохотно, согласно его желанию, отставку, а данное ему звание шута совершенно уничтожаем, ради того, чтобы после поименованного барона никто уже не мог занять этой должности, в надежде, что никто ее лучше исполнить не может.

Потсдам, апреля 1-го числа, 1744 года.»

Получив такой нелестный аттестат, барон уехал в Нюренберг и перешел в католическую веру; вдова, по прошествии некоторого времени, раздумала и отказалась выйти за него замуж. Он потерял все, что имел, и возвратился в Берлин, с целью упросить короля снова принять его на службу и предлагая вторично перейти в протестантизм. Фридрих II велел ему ответить, что он не согласен возвратить ему прежних достоинств из-за перехода в протестантскую веру, но что если барон согласен принять мусульманскую веру и подвергнуться должному при этом обряду, тогда король готов принять его на службу.

Несмотря на это, Пельниц все-таки был принят на следующих условиях, на которые он и согласился: на всех улицах Берлина должно быть оглашено, при звуке труб и барабанов, чтобы никто не смел ссужать барона хотя бы самой ничтожной суммой, или давать ему что-либо в кредит и отпускать товары, под страхом быть оштрафованным на сумму сто червонцев. Затем Пелынщу было запрещено посещать иностранные посольства, так же как и встречаться в других домах с иностранными послами и сообщать им что бы то ни было из разговоров с королем. Наконец, приглашенный к обеду, он должен был стараться быть веселым и не казаться таким, как будто ему женщина поставила рога.

Король знал, что Пельниц где-то открыто выразился, что лучше служить свиньям, чем… а потому посоветовал ему отправиться искать счастья в Вестфалии; в результате же платил за него долги, держал его при себе и забавлялся им. Однажды, когда он просил короля о пособии, он приказал отвезти к барону мешок овса и высыпать на пол в его комнате…

В свое время Пельниц играл важную роль при дворе и, потому что позволял трунить над собой, был всеми любим. Однако он не был лишен способностей, только, к сожалению, был бесхарактерен и им помыкали, кто как хотел.

Смотря на Симониса, он щурил глаза, зная заранее, чего добивается этот молодой человек.

Они вышли на террасу перед дворцом, на которой в это время никого не было.

— Кавалер де Симонис, так, кажется? — начал он, — Король поручил мне дать вам инструкцию относительно Саксонского двора. Его величеству известно, что тайны этого двора, могу сказать вам, даже всех дворов в Европе, никому так хорошо не известны, как мне. Но скажите пожалуйста, чем вы думаете заняться при Саксонском дворе?

Симонис сразу сообразил, что он не должен быть очень откровенным, потому что у Пельница был слишком длинный язык и широкий рот, в котором ничто не могло удержаться.

— Это легко угадать, господин камергер, стоит только на меня взглянуть… Ищу счастия и хочу служить.

Пельниц окинул его взглядом с головы до ног.

— Понимаю, вы красивы и молоды. Гм!.. При Августе II вы могли бы там сделать свою карьеру. А теперь… разве понравитесь госпоже Брюль; но это Минотавр, — живо прибавил он, — и живьем съедает, кто только попадет в ее пасть.

Симонис улыбнулся.

— Королева, — продолжал он, — некрасива, как смертный грех, и благочестива до безумия… Но теперь женщины там не управляют… там одни только Гуарини и Брюль… Сказать по правде, Брюль — курфирст саксонский, король польский, великий князь литовский и т. д., и т. д. Брюль царствует… Но… не хотите ли вы явиться в числе конкурентов на освободившуюся вакансию одного из секретарей Брюля? Как кажется, один из них был поставлен к позорному столбу, но затем помилован и заключен пожизненно в Кенитштейне… Хотите знать, за что?

И он, нагнувшись к уху Макса, продолжал:

— Все секретари министра одновременно и любовники его жены… Этот изменил ей, влюбившись в ее служанку, а потому был наказан.

Симонис немного растерялся, но постарался улыбнуться.

— Я вовсе не рассчитываю, господин барон, на такую высокую вакансию и даже не желаю ее занимать. Я доволен буду меньшим, самым скромным.

— Как найдете нужным, так и поступайте, — продолжал Пельниц; — но я вам должен дать ключ ко всему. Старайтесь войти в милость к Брюлю. Для этого есть различные средства… И он любит молодых людей… даже очень любит, как говорят. Если он убедится в вашей верности, то может устроить вас при короле. С тех пор как короля оставила его любимая дочь, вышедшая замуж за баварского короля, ему не с кем проводить послеобеденное время. Почем знать?.. Быть может, он проявит свою милость к вам.

Сказав это, камергер заложил руки в карманы и прошелся несколько раз по террасе. Затем снова встал напротив Симониса и, оглянувшись кругом, обратился к нему, понижая голос:

— Насколько я мог заметить, вы имели счастье понравиться королю, так как Алькмена дала вам лучшую аттестацию, взобравшись к вам на колени… Но странно, почему бы вас не оставить здесь, при нашем дворе?.. Гм! Меня удивляет, что его королевское величество сам вас гонит отсюда в Саксонию. Гм!.. Это что-то непонятно…

Испугавшись этого предположения, Симонис быстро прервал:

— Я сам решил уже давно ехать в Саксонию… У меня там есть родственник, советник Аммон… Меня никто туда не посылает, я сам еду туда.

Барон, снисходительно улыбаясь, посмотрел на Симониса и затем сделал ему знак сойти с террасы, где никто не мог их подслушать.

— Король недоволен ни Бегуелином, ни Аммоном, и счастье положительно само просится к вам в руки… Король находит, что они не сообщают ему обо всем подробно, а за Саксонией нужна присматривать. Брюль человек двуличный. Откровенными письмами оттуда вы можете сделать себе карьеру…

Затем он взглянул ему в глаза. Симонис решил, что ему следует обидеться, чтобы не выдать своей тайны…

— Извините, господин барон, — прервал он, принимая вид оскорбленного, — ни принять должность шпиона, ни исполнить ее я не сумею.

Пельниц разразился смехом.

В это время в передней дворца послышался шум, точно там случилось что-нибудь необыкновенное, а так как барон Пельниц был очень любопытен, то поторопился возвратиться во дворец вместе с Симонисом.

В аллее, ведущей ко дворцу, показался придворный экипаж, с гайдуками в парадной ливрее и запряженный лучшими лошадьми; упряжь искрилась и блестела от позолоты. Очевидно, к короли" ехали какие-то гости.

Король, по-видимому, уже заметил из аудиенционного зала этот поезд, и скоро раздался его гневный голос, между тем как экипаж приближался к крыльцу:

— Кто послал за этими двумя римскими прелатами? — крикнул он.

Все молчали; наконец старый генерал Лентулус, стоявший в стороне, ответил:

— Это я, ваше величество!

Видно было, как Фридрих, с поднятой палкой, бросился к Лентулусу, который вытянулся перед ним в струнку.

— Вы — осел, осел! — кричал король. — Понимаете, вы старый осел!

И он ударил своей палкой по полу, от чего все собаки подняли страшный лай.

— По приезде прелатов, — прибавил Фридрих, — вы сами пойдете отпрягать лошадей и убирать экипаж, а для этих прелатов прикажите запрячь пару старых, хромых одров в оборванные дрожки… И этого довольно для них… Понимаете?

Поклонившись, Лентулус удалился. В то же время вошли два римских прелата в своих фиолетовых мантиях, с крестами на груди и с плащами, перекинутыми через руку. За ними тотчас закрылись двери.

Разговор их с королем никому не был известен, но спустя час, по окончании аудиенции, они вышли на крыльцо и были поражены рваным экипажем, который их ожидал. Лентулус провожал их…

Монсиньоры спросили с замешательством о причине такой перемены.

Генерал принял серьезный вид и ответил:

— Это традиционный этикет нашего двора: привозим парадно, а отвозим на извозчике. Этикет этот никогда и ни для кого не изменяется.

Во время этого происшествия барон Пельниц исчез, а Симонис занял свое прежнее место в углу передней, рядом с Малышщким; он не знал, ждать ли ему дольше или же Пельниц своим уходом хотел сказать, что он тоже может уходить; но он счел лучшим ошибиться и воспользоваться случаем, чтобы лучше присмотреться к этому двору.

Предчувствие его не обмануло: не прошло и получаса, как в переднюю вошел Фредерсдорф, отыскивая его глазами; он поклонился и велел ему идти за собой.

Они молча спустились по лестнице и вошли в скромно убранную комнату, канцелярию барона, отсюда — в более скромную маленькую комнату, его кабинет.

Затворив предварительно дверь, Фредерсдорф начал:

— Его величество рассказал мне о встрече с вами в саду. Счастье сопутствует вам, и я могу сообщить вам, что вы произвели на него хорошее впечатление. Кажется, собаки испортили там вашу шляпу… Король желает вознаградить вашу потерю, а вместе с тем и помочь достижению вашей карьеры… он приказал снабдить вас маленькой суммой на дорогу.

При этом Фредерсдорф вынул из ящика своего письменного стола сверток золота, завернутый в бумагу, и сунул его в руку Симониса.

— Его величество желает однако, — прибавил он, — чтобы вы об этом никому не говорили. Мы очень расчетливы и экономны, а это может послужить поводом для других подбрасывать нарочно свои шляпы Алькмене.

И казнохранитель рассмеялся:

— Теперь можете идти вниз, уважаемый кавалер, — пообедать с пажами и отправиться в Берлин… Надеюсь, вы еще побываете У графини до вашего отъезда, а потому прошу передать ей мой нижайший поклон… Воспользуйтесь ее умными советами и поступайте соответственно.

Симонис низко поклонился и сошел вниз к Мальшицкому. Обеденный час во дворце уже приближался. Для пажей накрыли стол в соседней с передней комнате. Обед был очень скромный, так как во дворце во всем соблюдалась экономия. После обеда, когда король обыкновенно занимался чтением, Макс ушел из дворца. Выйдя на улицу, он не знал, как возвратиться в Берлин.

В тот же вечер наш молодой карьерист, почистившись немного и освежив парик, поспешил в «раек» четвертого этажа к графине де Камас… Последняя, казалось, ждала его… Когда он вошел, графиня пошепталась о чем-то с пришедшей к ней какой-то придворной дамой, которая сейчас же оставила ее.

Старушка торопливо подошла к Симонису.

— Ну, говорите обо всем… Были вы в Сан-Суси? Ну, и что же? — спросила она… — Говорите все…

Симонис и не думал скрываться перед той, которой он был всем обязан, и весело рассказал графине все, что с ним случилось в Сан-Суси.

Не упустив из вида ни малейшей подробности и обладая даром рассказчика, Симонис доставил ей большое удовольствие; графиня в особенности обрадовала счастливая случайность с собаками…

— Вы чрезвычайно удачливы, — смеясь сказала она, — что попали в такое хорошее время… Король не всегда бывает в таком хорошем настроении… А ведь вы могли нарваться и на что-нибудь гораздо худшее… Итак, поздравляю вас с победой, а равно с тещ что вы познакомились с Пельницем, который умеет смешить, на полезным никому быть не может… Теперь, — прибавила она, подвигаясь ближе, — поговорим серьезно. Так как молодые люди по большей части не расчетливы, а новые знакомства дорого стоящ то я считаю не лишним сделать вам небольшое одолжение… но вам не придется возвращать мне эту сумму… Вы заслужите ее письмами ко мне, которые будете писать каждую неделю. Все письма ваши передавайте Бегуелину, а он уж мне их перешлет. Я, как пожилая женщина, не имея никакого занятия, очень любопытна… меня все интересует… Итак, пишите ко мне обо всем, все, что увидите, услышите и даже почувствуете в воздухе… обо всем сообщайте… Около Брюля и его жены вертится много молодых людей… если б и вы могли втереться к ним, познакомиться с графиней Мошинской, сойтись поближе с любимцами министра, то это бы вам очень пригодилось. Для начала, пока еще ничего не сделано, вы можете познакомиться с служащими в канцелярии министра в качестве любознательного иностранца и молодого человека, желающего повеселиться… Об этом вы мне тоже должны подробно написать… Ведь вы меня понимаете?

Старушка, по выражению глаз, видела, что Симонис прекрасно понимает свое назначение: глаза его блестели от радости. Однако ему казалось, что он еще должен убедить в этом графиню.

— Я отлично понимаю, графиня, — отвечал он, — что самая мельчайшая вещь, необдуманно сказанное слово, может иметь значение. Разузнать по возможности больше, хотя бы это даже были сплетни, и передавать их вам, словом, все, что только я услышу… это будет первой моей обязанностью.

— Но запомните раз навсегда, — прибавила графиня понижая голос, — что от мужчины вы больше всего можете узнать за бутылкой вина, а от женщин, — когда какая-нибудь в вас влюбится.

Скромничая, Симонис опустил глаза.

— Не стыдитесь, — смеясь продолжала графиня, — вы молоды, красивы, остроумны; умеете держать себя в обществе; и меня бы нисколько не удивило, если бы в вас там кто-нибудь влюбился… Саксонские барыни не забывают времен Августа П. Не нужно только с ними серьезничать, так как они ничего серьезного не любят. Для вас, так же как и для них, это должно служить только развлечением, из которого умный человек должен извлекать пользу.

Симонис сразу понял это и обещал примениться ко всему. Графиня вынула из-под маленького пресс-папье два письма, приготовленные заранее, и подвинула их к Максу.

— Одно из них, — сказала она, — отдайте вашему соотечественнику Бегуелину, а другое — моей старой приятельнице, баронессе Ностиц, фамилия которой хотя и происходит из Саксонии, но она родилась в Берлине и всей душой предана нашему брандербургскому двору. Это уже не молодая женщина, но вы найдете у нее радушный прием, и она может давать вам полезные советы; оба письма вам пригодятся…

Старушка на мгновение замолкла и призадумалась, как бы припоминая, о чем еще следовало сообщить, а затем продолжала, повышая голос:

— Итак, желаю вам всего хорошего… будьте здоровы, молодой человек; исполняйте аккуратно ваши обязанности. Желаю — и я уверена, — что вам повезет при саксонском дворе… Если окажется возможным попасть ко двору Брюля при помощи баронессы Ностиц, то не упускайте этого случая… Уезжайте поскорее… если возможно, то завтра же… потому что оттуда доносятся различные странные слухи (при этом она понизила голос); говорят, что Брюль заключает против нас союз с Австрией. Нужно бы разузнать истину… Письма пишите смело, но почте не доверяйтесь; Бегуелин найдет средство… Прощайте!

И старушка подала ему руку, которую юноша с глубоким почтением поцеловал несколько раз, выражая ей всю свою благодарность.

Выйдя на улицу и мысленно подводя итог своим деньгам, которые у него еще были в запасе, затем сколько ему дали король и графиня, Макс нашел себя настолько богатым, что даже голова У него закружилась. Заплатив хозяину с излишком и сделав прекрасный подарок Шарлоте, он имел еще более трехсот золотых и способность делать большие дела на малые деньги. Молодой человек с редкой рассудительностью, когда оказывалось нужным блеснуть великодушием, швырял золото повсюду; но в обыденной жизни он умел жить больше на чужой, чем на свой счет…

Оставалось только собрать вещи, попрощаться с квартирным хозяином и найти подводу, которая доставила бы его в саксонскую столицу.

Вернувшись домой вечером, он уже застал всех спящими и поэтому тихонько проскользнул в свою комнату. Пришлось зажечь свечу, что в то время было не так легко, потому что не у каждого порядочного человека обыкновенно был огонь в камине, огниво и серные спички, от которых зажигали трубку. Таким образом де Симонис, не желая обращаться каждый раз к соседям из-за одной искры, добывал огонь посредством трута… Отбив впотьмах руки об огниво, он зажег, наконец, серную спицу, а затем свечу. Ему предстояло еще много работы, так что спать ему было некогда, да и не хотелось.

Больше всего его мучило одно обстоятельство: на столе лежали два рекомендательных письма, к Бегуелину и баронессе Ностиц. Он сгорал от любопытства узнать, что в этих письмах говорится о нем. В сущности, он не совсем понимал, в чем будут состоять его обязанности, и ему хотелось поскорее выяснить это. Он отлично понимал, что вскрыть эти письма больше чем невежливо; нарушение печати заслуживает даже наказания, как за уголовное преступление, но Симонис не был настолько щепетилен, а любопытство узнать их содержание все больше разгоралось.

Он несколько раз уже брал их со стола, осматривал, смотрел на них, держа против свечи, но каждый раз со страхом клал их опять на стол. Через минуту искушение опять овладевало им, и он снова протягивал к ним руку и рассматривал со всех сторон. На письмах наложена была печать графини де Камас, которая, по-видимому, торопилась, отчего рисунок печати вышел не очень отчетливо. Изображение печати состояло из какого-то герба, похожего с перстнем де Симониса, доставшегося ему после смерти отца. Примерив его, он решил, что, отогрев немного сургуч, он легко мог вскрыть письма, а затем снова запечатать их своею печатью. Неясность печати легко могла быть объяснима продолжительной дорогой, горячим желанием держать их при себе в кармане, как драгоценность, которую он обязан был хранить, да и, наконец, много других причин. Примирившись с совестью, он приступил к исполнению смелого замысла. Затворив двери своей комнаты на задвижку, он принялся дрожащими руками за преступное дело.

Сначала он слегка согрел печать на письме к Бегуелину, в котором он ожидал найти поручения графини относительно себя… Но каково было его удивление, когда, вместо письма, он нашел только клочок желтой бумаги, вложенный в чистый лист, и на этом клочке стояли непонятные для него цифры, разделенные точками: 64. — 871. — 55. — 2. и т. под.

Это была шифрованная депеша, очевидно, из королевского кабинета, при виде которой Симонис побледнел… Затем он дрожащими руками снова вложил эту записку в тот же лист бумаги и неловко запечатал письмо. Единственной пользой от вскрытия письма было то, что он, действительно, был послан в качестве посла. Письмо к баронессе он уже не решался распечатать. Вложив оба письма в бумажник, он положил их печатями друг к другу, так чтобы они могли согреться от его тела, слипнуться и тем изгладить его преступление по отношению к одному письму.

Затем он потушил свечу и прилег, конечно, не ради сна, а только чтобы хоть сколько-нибудь отдохнуть.

Первый утренний шум в доме разбудил его. Он наскоро оделся и заявил, что хочет видеться с хозяином.

Отец Шарлоты, Керони, дела которого шли отлично, поскольку он весь предан был своей специальности и не обращал внимания на претензии булочников; кроме сладостей, он приготовлял разных сортов булочки и хлеб, которым умел придавать необыкновенно привлекательный вид. Несмотря на свои пятьдесят лет он был свеж; его румяное лицо лоснилось, и губы всегда улыбались. Трудолюбивый, разговорчивый и не особенно дальновидный, но очень практичный, он любил Симониса; его жена тоже любила юношу, но больше всех любила его единственная дочь Шарлота, для которой Симонис был первой любовью, хотя и преждевременной. Вообще Симонис был любимцем всего дома, в том числе и прислуги, с которой он всегда был вежлив, и вследствие этого ему здесь жилось не хуже, чем дома.

Карл Керони, именем которого называлась его дочь, был мастером своего дела и хлопотал у окна насчет выставки лучших своих произведений, чтобы больше привлечь публики; в эту минуту вошел Симонис, который никогда в этот час не приходил сюда.

Карл, улыбаясь, подал ему руку.

— Вот уже второе утро вы встаете очень рано… Зачем это? — спросил он. — Вы верно предпринимаете какое-то очень важное дело, господин Макс? Чуть свет вчера отправились на какую-то прогулку и с нами не обедали, а обед был отличный

При этом он погладил себя по животу.

Симонис, воспользовавшись минутой, когда мальчики стирали пыль на окне, отвел Карла в сторону.

— Дорогой мой хозяин, — начал он, — хотя мне очень неприятно, но я пришел вам сообщить, что я должен расстаться с вами.

Хозяин даже попятился назад…

— Разве вам у нас нехорошо? По какой причине? — спросил он.

— Хорошо, как в раю… но сложа руки, я больше не могу сидеть; нужно о себе подумать… года идут… а здесь я ничего не добьюсь.

Карл с удивлением посмотрел на него.

— Итак, куда же вы?

— В Саксонию… туда я имею письмо с поручениями.

Хозяин покачал головой.

— Удерживать трудно, — сказал он, — а советовать — не хочется. Я знаю Саксонию… Там легко сделать карьеру, это верно, но еще легче, по малейшему подозрению, попасть в тюрьму; а за какое-нибудь неосторожное слово — к позорному столбу.

Он помолчал и затем прибавил:

— Разве что вы имеете письмо к Брюлю, который там всемогущ и один всем управляет; никого нет выше него.

— Как-нибудь уж я там устроюсь!.. — ответил Симонис, не желая проговориться.

Карл вздохнул.

— Но это опасная игра, и много людей погибло в Саксонии, — прибавил он тихо, — там происходят странные вещи… Если б еще у вас была рекомендация от прусского двора…

И он отвернулся к мальчишкам, которых начал бранить, как видно ему не хотелось расставаться с Симонисом, который не только аккуратно платил за стол и квартиру, но кроме того, писал за него письма и забавлял своим разговором жену и дочь в ненастную погоду.

Симонис придал своему лицу грустное выражение.

— Не можете ли вы мне посоветовать, — спросил он после короткого молчания, — каким образом добраться до Дрездена подешевле?

— Справьтесь в гостинице, в Юденгассе; туда часто ездят купцы, — ответил Карл. — Разве вам к спеху?

— Даже очень… Тороплюсь.

Карл снова покачал головой и, как бы не желая больше говорить о том, начал бранить прислугу и бегать из одной комнаты в другую.

Предупредив хозяина, Макс отправился в Юденгассе, чтобы узнать, нельзя ли как-нибудь поехать вместе с купцами. Указание хозяина оказалось верным. Через час он уже нашел большой дорожный тарантас, в котором собиралось ехать довольно разнообразное общество. Заплатив задаток, он обещал явиться на постоялый двор около полудня.

Упаковка вещей заняла немного времени; по дороге домой он купил серьги с бирюзовыми незабудками в подарок Шарлоте, и не больше как через час был уже готов к отъезду.

Симонис уже застегивал чемодан, как вдруг послышался стук в дверь, и в комнату вошла Шарлота; брови ее были нахмурены, и она казалась сердитой. Девочка пригласила его к обеду и, вместо того, чтобы после приглашения удалиться, она почти со слезами на глазах начала рассматривать хорошо ей знакомую комнату.

По выражению ее лица Симонис легко догадался, что она недовольна его отъездом.

— Прелестная Шарлота, — обратился он к ней, — я не мог бы уехать, не оставив вам что-нибудь на память… не откажитесь принять от меня эту безделушку.

Причем Макс вежливо поклонился и подал ей футлярчик с сережками. Влюбленное дитя покраснело до ушей и с гневом оттолкнуло подарок; затем она значительно посмотрела на него; на глазах навернулись крупные слезинки, и она отошла к дверям.

Но тотчас, как бы обдумав свой поступок, она вернулась к Максу.

— Я вас и так не забуду, — проговорила она, почти рыдая, — но вы…

Такая привязанность тронула Симониса, и он подошел к ней; Шарлота бросилась к нему на шею и залилась горючими слезами.

Сцена эта ужасно не понравилась Максу, считавшему Шарлоту еще совершенным ребенком; ему стыдно было за возбужденное им в ней чувство любви. Он мог бы нарваться на неприятность, если б в это время мать не позвала Шарлоту.

Девочка бросилась к дверям, отирая слезы, и когда мать удалилась в свою комнату, она взглядом простилась с Симонисом и побежала вниз.

За обедом хозяин велел подать бутылку вина, которое и было выпито за здоровье дорогого соотечественника. С Симониса взяли слово, что если ему не повезет в Саксонии, то он вернется к ним. Когда настал час отъезда, Карл снял с себя передник, одел сюртук, приказал мальчишкам взять узел и чемодан Симониса и, взяв шляпу и палку, проводил своего жильца на постоялый двор, чтоб сдать его на руки вознице.

В дверях стояли жена Карла и Шарлота; они долго еще прощались с ним, махая платками, пока наконец Симонис скрылся из виду.

В гостинице уже ожидали тощие клячи, долженствовавшие довезти путешественников до другой столицы. Старинный тарантас скорее был похож на ящик громадных размеров, положенный на двух длинных жердях, заменяющих рессоры; он был завешан кожаными занавесками и имел четыре места: два спереди и два — сзади; рядом с кучером было еще одно. Кроме того, для невзыскательных было еще два места: сзади на доске, к которой был привязан мешок с сеном вместо сиденья, да на двух широких ступеньках могли еще поместиться два не очень объемистых пассажира.

Когда Макс шел к гостинице, то кучер уже упаковывал узлы и чемоданы пассажиров, которых было четверо, кроме нашего швейцарца.

Общество состояло из трех мужчин и одной женщины. Последняя была сильно набелена, нарумянена и одета не без претензии на щегольство; судя по ее оживленным движениям, можно было заключить, что она принадлежала к разряду дам второй молодости, так как первой не было и следа.

Насколько можно было рассмотреть ее через вуаль, на ее лице лежал отпечаток многих лет, только одни черные глаза еще ярко блестели, а сжатые губы напоминали, что они в свое время, должно быть, были маленькие. Она раньше всех заняла самое удобное место в экипаже и обложила себя мешками; на коленях лежал платок и мешочек; дама эта почти ни на кого не обращала внимания и глубоко над чем-то задумалась.

Рядом с ней усаживался пожилой человек с провалившимися щеками, молчаливый и серьезный. Он опирался обеими руками на бамбуковую трость с золотым набалдашником. Третий пассажир, изъявивший желание ехать на козлах, за уменьшенную плату, по-видимому принадлежал к отставным военным. Усы его были закручены и сильно нафабрены; верхняя одежда состояла из серого полотняного плаща. Он был громадного роста, широкоплечий и тоже молчаливый. Внутри, на переднем сиденье, рядом с Симонисом, должен был сидеть человек маленького роста, но чрезвычайно толстый. Его большой живот, казалось, был непосильным бременем, и он все время вытирал свое потное лицо, сопел и с трудом шевелился. Усевшись поудобнее, он с нетерпением ждал, когда тронется в путь этот ковчег, бранясь про себя по-немецки. Когда его вещи были уже уложены и ему нужно было сесть, то он не мог вскарабкаться без посторонней помощи, и Симонис, сжалившись над ним, протянул ему руку, за что был вознагражден самым любезным взглядом. Наконец он уселся; от грузной тяжести его экипаж даже наклонился в его сторону; остальные пассажиры переглянулись между собой, но приходилось мириться с этим положением.

Симонис дружески простился с добрым Карлом, который вытер свои глаза и торопливо отправился домой, чтобы не выдать мягкости своего сердца. Симонис завернулся в свой плащ и старался поставить свои ноги так, чтобы они не стесняли сидящей против него пассажирки. Наконец, Ноев ковчег тронулся и после больших усилий перевалился через порог конюшни, стуча, громыхая и качаясь, точно он намерен был развалиться.

Итак, де Симонис был на дороге к Саксонской столице.

Подобное путешествие, кроме дороговизны, имело еще много других неудобств; а главное — продолжительность. Лошадей кормили два раза в день, кроме того останавливались для отдыха еще раза четыре и на ночлег останавливались довольно рано, так что на поездку из Берлина нужно было потерять несколько дней. Притом дорога шла песками, глухими лесами и пустынями, никем не заселенными; не на чем было остановиться взгляду, кроме как на обгорелом сосновом лесу.

При страшной июльской жаре такое путешествие было невыносимо. Но нет худа без добра — так по крайней мере гласит пословица: — путешественники, соединенные судьбою в этой трясучке на несколько дней, были принуждены познакомиться друг с другом.

Кавалер де Симонис, всегда осторожный, когда дело касалось его собственной шкуры, не торопился знакомиться, тем более, что ему приказано было держать язык за зубами. Он всматривался, делал разные замечания, но сам, как улитка, прятался в собственную раковину, избегая любопытных взглядов своих соседей.

Его красивое лицо, должно быть, производило хорошее впечатление на его отцветшую соседку, напротив которой он сидел, так как он заметил, что она не спускала с него глаз, но когда они встречались взглядами, она как бы конфузилась и смотрела по сторонам дороги; должно быть, жара была причиной нескольких вздохов бывшей красавицы, с которой Симонис познакомился на второй день своего путешествия, подав ей стакан воды. С этой минуты она пожирала его глазами; казалось, не будь остальных двух свидетелей, разговор их начался бы гораздо раньше.

У господина, опиравшегося на бамбуковую трость, несмотря на его грязную рубашку, был на пальце драгоценный перстень с каким-то редким камнем; казалось, что он дал себе слово ни с кем не говорить. Постоянно задумчивый, он вздыхал, время от времени посматривал на свои часы луковицей, которые хранил на груди, и, наверное, все время смотрел бы на небо, если б его не закрывал кожаный потолок ковчега.

Толстый сосед Симониса в продолжение всей дороги не переставал есть и пить. Для этого у него стояла между короткими ногами корзинка с едой; наевшись досыта, он засыпал, склоняясь головой в сторону железного прута от занавески; прикасаясь к нему при каждом толчке экипажа, он неожиданно отскакивал; после этого он переваливался к плечу Симониса, тот терпеливо переносил тяжесть этой жирной туши, обильно выделявшей из себя тепло и сырость. Проснувшись, он рассказал без всякой церемонии историю своей жизни. Он был шорником или, точнее, имел шорную мастерскую в Берлине; дочь свою он выдал замуж за саксонского унтер-офицера в Дрездене. Еще до наступления первого вечера всем уже было известно, что он торопился на крестины своего внука и что его саксонский зять был бы золотой человек, если б не пьянствовал и не любил ссориться со всеми; что его Доротея была прелестная женщина, что он имел несколько тысяч талеров годового дохода, дом на берегу Шпрее, да кроме того, капитал в обороте, розданный в долг.

Зато от беззубого старика нельзя было добиться ни одного слова; видно было, что это общество не нравилось ему, и он открыто игнорировал его. Иногда он делал значительные гримасы, как бы желая сказать:

— Господи, какая шушера!.. Скоро ли я, наконец, вырвусь из этого чистилища?

На второй день, во время остановки, Симонис уселся в тени деревьев, неподалеку от корчмы, не отличавшейся ни чистотой, ни вместительностью. Тут же появилась размалеванная красавица и между ними незаметно завязался разговор. Макс вскоре узнал, что его спутницу звали мадемуазель Дори; что она состояла несколько лет тому назад в числе артисток французского театра в Дрездене; что имела в своей жизни большое несчастье и что возвращалась из Берлина, напрасно проездив туда для поступления на сцену, наконец, что она ехала в Дрезден к своим влиятельным и богатым покровителям и приятелям.

В свою очередь она старалась выспросить молодого человека, но он отделывался общими фразами. Она давала ему даже понять, что протекции, которой она пользуется, достаточно будет для двоих, если бы он в этом нуждался; на ее предложение Макс ответил вежливым поклоном. Он придерживался того правила, что ничем не следует пренебрегать, и старался извлечь из всего пользу.

Дори рассказывала с такими подробностями о саксонской столице, что трудно было усомниться в правдивости ее слов.

— Солдатам в Берлине хорошо, — говорила она, — но какой там может быть театр, когда его посещают только два батальона пехоты, да и те еще меняются. Половина из них совершенные невежды, ни слова не знают по-французски. Саксонский король и двор — это цивилизованные люди и ценители прекрасного…

По всему было видно, что она во всем разочаровалась, уезжая из Берлина; юноша только слушал ее, но с таким вниманием, что артистка пригласила его навестить ее в Дрездене и решительно заявила ему, что сама займется его судьбой.

— Когда Брюль был холост, — шепнула она, наклоняясь к самому уху Макса, — он любил меня и предлагал выдать меня замуж за одного красивого саксонца, но у меня тогда было совсем другое в голове… Разве я не могла рассчитывать тогда сделать, по крайней мере, такую же карьеру, как Барберини? Но… И она кончила вздохом.

Пассажир, ехавший на козлах с кучером, беспрестанно болтал, не выпуская трубки изо рта. На второй день он объяснил, что едет в гости к шурину и что он прусский солдат. Вследствие раны ноги, получил отставку и маленькую пенсию, на которую жил с женой; притом будучи в состоянии работать, он не жаловался на свою судьбу.

По отрывкам из его разговоров с кучером Макс узнал, что он был большим поклонником Фридриха, и ему не раз приходилось испытывать тяжесть его палки.

Знаменитый Пфунд, без которого Фридрих никуда не ездил, считая его самым лучшим кучером, который только один раз опрокинул его, приходился родным братом экс-гренадеру, чем последний очень гордился. По его словам, этот Пфунд пользовался большим доверием Фридриха и часто его протекция была сильнее советов министров и камергеров.

Путешественники не могли бы пожаловаться на особенную скуку в дороге, если б не старик, который всю дорогу сидел опершись на палку и презрительно молчал. Его молчание ужасно стесняло всех и тем больше он становился антипатичным.

Толстый шорник, сидевший против него, больше всех был недоволен его молчанием и, приписывая подобное поведение аристократизму, мстил ему тем, что постоянно, как будто не нарочно, наступал ему на мозоли.

Наконец, под вечер, когда тучи начали заволакивать небо, вдали показался Дрезден. Мадемуазель Дори, с тревогой смотревшая на кожаный верх экипажа, который не мог бы защитить от дождя, сразу забыла об угрожающих тучках. Все радостно приветствовали город, кроме старика, остававшегося равнодушным.

Шорник на радостях выбросил на дорогу свою опустевшую корзину. У Симониса тоже как будто что-то зашевелилось в груди. Актриса шепнула ему, что лучшие минуты жизни она провела в этой столице. Кучер, его сосед, лошади, словом все как бы ожили. Даже экипаж как будто меньше скрипел.

Вскоре после этого тяжелый тарантас покатился по мостовой той части города, которая прежде называлась Старым Городом, но со времени Августа Сильного переименована в Новую.

В этой части города стояла вызолоченная статуя покойного короля Августа (о которой саксонцы говорили, что ее нарочно поставили спиной к городу, чтобы Август уехал от них в Варшаву); отсюда видны были городские стены за Эльбой и великолепный мост, ведущий к дворцу. Вид был восхитительный; серые стены украшала зелень, деревья и цветы садов.

Налево от моста, на живописном месте, выше королевского дворца, красовались богатые дворцы и сады полновластного королевского министра — Брюля, его картинная галерея, беседки и знаменитая Брюлевская терраса. Вообще его резиденция считалась достойной короля и самой роскошной в Европе; Августу III было приятно, что его министр равнялся с королями и мог принимать коронованных особ.

На противоположной стороне стояла королевская католическая часовня в несколько этажей, не уступавшая по своей величине многим церквям, хоть и без колоколов.

В этом протестантском государстве нетерпимость еще не дошла до того, чтобы иноверцам не разрешать открыто сзывать на молитву свою паству. В данную минуту снимали леса с только что оконченного купола.

Пассажиры подъезжали к старому мосту; здесь уже городская жизнь была в полном разгаре. Множество мужчин, женщин, молодежи верхом, прислуги в ливреях, экипажей самых разнообразных моделей, с ливрейными лакеями и гайдуками на запятках, масса простого народу… все это ехало и шло из Старого города в Новый или обратно. Перед некоторыми экипажами бежали скороходы в пестрых костюмах, а перед другими — верховые; те и другие разгоняли толпы зевак…

Зрелище было оживленное, хотя и не веселое. Народ шел как бы молча, с грустным выражением лиц… так как придворная прислуга слишком много позволяла себе.

Экипаж путешественников остановился у моста для соблюдения таможенных формальностей и визирования паспортов, что заняло немало времени. Всем нужно было являться к коменданту. Молчавший всю дорогу старичок, исполнив эту формальность, нашел какого-то человека, который взял все его вещи, и, не простившись ни с кем из своих спутников, исчез.

Симонису кучер рекомендовал остановиться в какой-то подозрительной гостинице, с престранным названием; девица Дори тоже хотела там остановиться, чтобы быть под защитой Макса. Но Симонис заявил ей, что ему необходимо сейчас же отыскать для себя квартиру в частном доме; Дори то же самое имела в виду, но боялась остаться одна. Гостиница была непривлекательна, походила на харчевню и находилась почти за чертой города. Комната, которую занял Симонис, выходила окнами во двор, была тесной и с каким-то особенным неприятным запахом; но Макс решил, что на следующий же день он сбежит отсюда и от Дори.

Было еще не поздно; отдыхать в вонючей комнате не особенно приятно, к тому же соседство Дори не очень нравилось молодому человеку, а потому он предпочел, почистив платье, отправиться погулять. Симонис успел освоиться в незнакомом ему городе и благодаря этому скоро очутился в Старом городе. После Берлина саксонская столица показалась ему тесной; но так как она напоминала ему швейцарские города, то и произвела на него хорошее впечатление своим серьезным видом.

Он начал осматривать торговые ряды, не заботясь о том, за кого его могут принять дрезденцы, как вдруг мимо него пронесли носилки, на которые он сначала не обратил внимания; из носилок высунулась голова в седом парике, с черными глазами; сидящий в них старик дернул за шнурок, и носильщики остановились.

Симонис невольно оглянулся и, к величайшему удивлению, узнал в этом старике своего дядю Аммона, который смотрел на него с открытым ртом. Хоть Макс видел его всего один раз к жизни, но черты его лица врезались в его память, если не навсегда, то надолго. Часто забываются черты любимых лиц, но почти никогда тех, к которым затаена какая-нибудь злоба или обида.

Увидев это неприятное суровое лицо с выпуклыми глазами, белки которых были налиты кровью, Симонис попятился назад, отвернулся и хотел продолжать свой путь, но вдруг услышал его громовой голос позади себя:

— Макс! Макс! — кричал старик.

Нельзя было не остановиться; к тому же Симонис, быть может, был рад вторично заявить своему родственнику, что он вовсе не нуждается в нем. Нехотя, приложив руку к шляпе, он подошел к носилкам.

— Что ты здесь делаешь? — спросил советник. — Зачем ты сюда приехал?

Симонис помолчал немного и потом медленно ответил:

— Извините меня… но какое вы имеете право спрашивать меня об этом?

— Какое я имею право! — раздался грозный голос из носилок, — какое право! Да как ты смеешь спрашивать меня, молокосос? Удивительная вещь!.. Он спрашивает меня о праве!..

— Господин советник, — холодно ответил юноша, делая ударение на его титуле и как бы желая дать понять, что он не считает его своим родственником, — после нашего первого и последнего разговора между нами не может быть ничего общего; я у вас ничего не прошу, даже не советуюсь, а потому и вы не имеете права спрашивать меня.

Сказав это, Макс поклонился и хотел уйти, но советник сделал знак носильщикам; дверцы носилок открылись, и старик, с шляпой под мышкой и с палкой в руках, бросился за удалявшимся племянником.

— Послушай, Макс… — закричал он, — не будь дураком!.. Если я жестоко обошелся с тобой, когда ты был у меня в первый раз, то это я делал ради твоей выгоды… Лучше скажи, что ты здесь делаешь?.. Говори, давно ли ты здесь?

— Я приехал всего только час тому назад и вижу, что мне в саксонской столице не посчастливится, так как на первом же шагу имел несчастие встретиться с вами.

Аммон стукнул палкой о землю и оперся на нее.

— Молокосос! — крикнул он. — Неужели ты думаешь, что если в Берлине ты не нашел счастья, то найдешь его здесь?.. Что ты покоришь его своим красивым лицом, плавной речью… Ошибаешься… Здесь тоже счастье не легко дается!.. Да и где оно? При дворе? У Брюля? У старух? Ты думаешь, что здесь лучше будет?

Симонис насмешливо улыбнулся.

Хотя ему не хотелось выдавать свой секрет, но желание жестоко отомстить своему родственнику победило.

Сделав вид, что последние слова Аммона к нему не относятся, он посмотрел на него с сожалением и, вложив одну руку в карман, начал медленно, сквозь зубы говорить:

— Я не ищу счастия и не гонюсь за ним… Я приехал по своим делам.

— Да будь я проклят, если у тебя есть здесь какие-нибудь дела! Но какие же это дела? Карманные… юбочные или…

— Это уж мое дело, — живо ответил Симонис, — но вы, господин советник, ставший мне поперек дороги, чтобы вторично выбранить, считая это единственной своей обязанностью в качестве родственника, вы, господин советник, могли бы мне оказать большую услугу, которая вам ничего бы не стоила…

Аммон как будто растерялся.

— Мне нужно знать адрес господина Бегуелина, с которым мне необходимо повидаться, — прибавил Симонис.

Бегуелин и Аммон оба были швейцарцы, но несмотря на это они ненавидели друг друга. Аммон считал себя начальником Бегуелина, а последний обходил его и имел непосредственное сношение с Берлином. Достаточно было произнести одно имя Бегуелина, чтобы возбудить в старике жгучее любопытство. Он даже подскочил.

— Зачем тебе Бегуелин, зачем? — нетерпеливо спросил советник.

— Это мое дело, мне только хотелось узнать его адрес.

Старик пристально посмотрел на своего племянника, плюнул в сторону, сморщил брови и, не сказав больше ни слова, возвратился к носилкам и велел нести себя к дворцу.

В ту же сторону пошел, не торопясь, и Симонис, довольный тем, что отомстил своему дяде.

На довольно узкой улице, ведущей к дворцу, было большое движение; все торопились на концерт, в театр, к королю. Носилки и экипажи направлялись в одну сторону, так что наш молодой герой имел возможность присмотреться к роскошным ливреям, парикам, лошадям и даже к красивым женским головкам, которые, время от времени, выглядывали из окон карет.

Среди этой толпы Симонис первый раз в жизни увидел восточные костюмы, каких он еще никогда не видал, и принимал польскую знать за каких-то посланников из экзотических стран.

Все они обращали внимание посторонних, которые любовались их богатыми нарядами, саблями и довольными лицами.

Макс остановился у стены какого-то дома и все свое внимание сосредоточил на проезжающих, не замечая, что в то же время другой, такой же зритель, только немного постарше стоял на противоположной стороне улицы, который пристально смотрел на него. Он несколько раз уже проходил мимо Макса, всматривался в его лицо, но как будто еще не был уверен, что он не обознался; наконец, он подошел к нему и поклонился.

Это был мужчина лет тридцати, не больше, одетый чрезвычайно нарядно: он был в надушенном парике, — отлично завитом, и в лиловом бархатном фраке на белой атласной подкладке. Чулки гладко обтягивали ноги, на которых были башмаки с серебряными пряжками и красными каблуками; одна белая перчатка была надета, а другую он держал в изнеженной белой руке. Словом, это был тип тогдашнего придворного франта.

В кружевах, украшавших грудь его сорочки, блестел крупный изумруд, окруженный бриллиантами.

— Он прикоснулся к плечу задумавшегося Симониса.

— Пардон! Кажется, не ошибаюсь?.. Кавалер де Симонис?

Услышав свое имя, Макс вздрогнул и взглянул на стоящего перед ним человека.

— Боже!.. Какими судьбами! — воскликнул он. — Роберт Блюмли!

И они бросились друг другу в объятия.

— Откуда и каким образом? — посыпались вопросы.

Блюмли так же, как и Макс, был выходцем Бернского кантона, с той только разницей, что первый отправился из Швейцарии пешком, ничего не зная и даже не составив себе заранее никакого плана занятий. Оставляя свою родину, он обладал только молодостью и свежестью лица, как дитя гор, вскормленное ароматом альпийских трав и молоком от швейцарских стад. Он был весел, здоров, силен и даже красив; но красоту эту он израсходовал в придворной жизни, и она завяла, как цветок на берегу Эльбы.

Блюмли был старше Симониса всего на несколько лет.

— Судя по виду, дорогой Роберт, тебе отлично живется… — начал весело Макс, — ты выглядишь настоящим барином.

Блюмли как-то грустно улыбнулся.

— Не могу жаловаться, — тихо ответил он.

— Я очень счастлив, что встретился с тобой, — прибавил Симонис; — ты всегда был моим другом, и надеюсь, что и теперь не откажешься помочь путешествующему. Впрочем, я ни в чем больше не нуждаюсь, кроме ознакомления с городом и окрестностями… Однако судя по твоему наряду, ты собрался куда-нибудь на вечер… поэтому, пожалуйста, не стесняйся; завтра увидимся.

— Ничуть не бывало, — ответил Блюмли, — я возвращаюсь с концерта и хотел подышать свежим воздухом; до одиннадцати часов я свободен, и поэтому мы отправимся ко мне и там поболтаем по душе!

Неподалеку от них стояли носилки Блюмли. Последний приказал носильщикам найти другие для Симониса, так как он жил в Пирнайском предместье. Сев в первый раз в жизни в носилки, юноша вздохнул свободно, радуясь, что встретил своего бывшего приятеля. Однако же обдумав свое положение, он решил не проговариваться даже перед Блюмли.

Выбравшись из города, носилки могли поравняться; носильщики были опытные, шли ровно, и поэтому друзья могли беседовать по-французски, не опасаясь быть подслушанными. Оба они вспоминали о своем отечестве и больше говорили о Берне и своем детстве, проведенном под снежными Альпами, чем о Саксонии и настоящем.

Носилки остановились у ворот красивого дома; носильщик позвонил; ворота открылись, и их донесли до лестницы, где уже ждали два лакея. Блюмли взял своего друга под руку и повел наверх.

Симониса все это удивляло.

— Не женат? — спросил он, осматривая свой дорожный костюм. Блюмли отрицательно покачал головой и рассмеялся.

— Бог миловал, — вздыхая ответил он.

Двери отворились, и они вошли в просторный зал, очень красиво убранный. По пословице: «какой барин, такие слуги». От него они заимствуют все и принимают даже его физиономию. Так при Августе Сильном роскошь, блеск и избыток вошли в моду и у саксонцев. Двор искал любовных похождений так же, как и король, тратил много денег и любил своего властелина настолько, насколько мог ему подражать. Его сын перенял от него любовь к роскоши, веселью, балам и охоте. Брюль тратил больше всех, несмотря на это он оставил после себя несколько миллионов. Его свиту считали сотнями, а Геннике, начавший свою службу с должности лакея, впоследствии иначе не ездил, как с четырьмя лакеями. Самые мелкие чиновники и те стремились к роскоши; они щеголяли одеждой, старинным фарфором и ценными безделками…

Таким образом, жизнь при дворе прусского короля представляла резкую противоположность жизни Августа. У Фридриха II никогда не было даже полудюжины рубах: он ходил в грязном белье и старых сапогах. В торжественные дни зажигались свечи только в той зале, где были гости, а когда они переходили в другую, то та освещалась, а в первой свечи тушились, вследствие чего на свадьбе одной из принцесс гостям пришлось довольно долго стоять в потемках. В боковых залах зажигали только по одной свечке; во всем остальном соблюдалась такая же экономия; зато в кассе, на случай войны, лежало семьдесят шесть миллионов талеров и Фридрих II во время семилетней войны хоть и переплавил часть серебра на деньги и выпустил фальшивые талеры, но ни у кого не одолжался и никому не был должен… Стол, одежда, содержание двора, все было у него рассчитано. На просматриваемых им счетах он расписывался и делал на полях надписи, чтобы, по его выражению, канальи не крали! Имея такой пример перед глазами, двор привыкал к расчетливости, тем более, что и жалованье получалось самое скромное.

В Саксонии же, где Брюль жил по-царски и где одно оперное представление иногда обходилось в сто тысяч талеров, всем хотелось подражать королю и Брюлю, каждый чувствовал потребность в роскоши. А в то именно время, с которого начинается это повествование, в Саксонии была замечательная опера и всего 15 тысяч войска, тогда как в Пруссии театр был мизерный и туда ходили только солдаты, но зато было сто пятьдесят тысяч под ружьем. Саксония была по уши в долгах, а Пруссия имела наличный капитал.

После скромной квартиры в Берлине помещение такого маленького человека, как Блюмли, в высшей степени поражало Симониса. Два лакея постоянно вертелись по комнатам с удобной, мягкой мебелью, отличным освещением, зеркалами, дорогим фаянсом, картинами; словом, все говорило о достатке, если не богатстве. Лакеи являлись по первому зову; хотя комнаты не особенно были велики, зато имели вид самого теплого гнездышка. Симонис оглядывался, точно он неожиданно попал в заколдованный замок.

— Это твоя квартира? — спросил он своего соотечественника.

Блюмли не переставал грустно улыбаться; его лицо выражало скорее утомление, нежели счастье.

— Да, эта квартира моя, и все, что ты видишь в ней, принадлежит мне, — ответил он.

— В таком случае тебя можно поздравить.

— Ах!.. — вздохнул Блюмли. — Благодарю за поздравление… — И опустил глаза.

Они сели рядом. Подали вино, фрукты, конфеты и пирожные.

— Судя по всему, ты занимаешь хорошую должность… важный пост? — прибавил Симонис.

— Я? Как тебе сказать… Я один из запасных секретарей министра, — тихо отвечал Блюмли, точно стыдясь этой должности, — но этим путем у нас можно всего достигнуть.

— И много у тебя занятий?

— Утром — два-три часа в канцелярии, — отрывисто сказал он, — а вечером… по вечерам я должен быть в комнатах.

— Странно, что ты, добившись такого счастья, кажешься мне как будто недовольным своей судьбою и каким-то кислым.

Чтобы скрыть свое дурное расположение духа, Блюмли принужденно засмеялся. Ему не хотелось объяснять дальнейших подробностей, и он переменил разговор.

— Ну, а ты, что думаешь делать? — спросил он.

— Объяснить довольно трудно. Думаю ко всему присмотреться, поучиться… Вообще, мне не к спеху…. Причина моего приезда сюда, — прибавил он, привирая очень ловко, как начинающий дипломат, — очень важная. Рассуди сам. Тебе известно, что Ам-моны мои близкие родственники. Приехав в Берлин, я сейчас же отправился к старому советнику; но он обошелся со мной, как с собакой, и почти указал на дверь… Ну, я дал себе слово обойтись без его помощи и, выхлопотав рекомендательные письма, приехал сюда, чтобы постоянно вертеться перед его носом… Месть мне эта прекрасно удается; сегодня, не успел я приехать, как имел уже случай посчитаться с ним на улице.

Блюмли слушал с напряженным вниманием.

— Ты говоришь, что у тебя есть рекомендательные письма?.. Не могу ли узнать к кому?

Симонис немного смешался, так как боялся довериться ему.

— Разве я сказал о письмах? — прервал он. — У меня только одно и то к Бегуелину.

— К Бегуелину!.. — с пренебрежением повторил Блюмли. — В таком случае мне очень жаль тебя, мой друг, и здесь я не могу помочь… Это все равно, что если бы ты имел это письмо ко мне, маленькому человеку… Бегуелин!.. Что же для тебя может сделать этот прусский резидент? Только скомпрометирует… Мы здесь не терпим пруссаков… Мы — это значит Брюль, а Брюль здесь — все…

— Ну, я называть себя пруссаком вовсе не желаю, так как я бежал из Пруссии, чтобы не умереть с голода, — прибавил Симонис.

Блюмли, казалось, призадумался.

— Я тебе желаю всего лучшего, — начал он; — но если ты желаешь чего-нибудь добиться, то нет иной дороги, как познакомиться с Брюлем и устроить так, чтобы он в тебе нуждался…

Блюмли снова задумался, вздохнул и опустил глаза.

— Разве ты тоже шел по этой дороге? — спросил Симонис.

Швейцарец посмотрел на него с любопытством.

— Да, — ответил он и, встав, начал ходить по комнате, заглядывая во все двери; но убедившись, что никто их не подслушивает, уселся возле Симониса и начал шепотом: — Да, друг мой, через женщин здесь многое можно сделать; исключая королевы, которая живет молитвами да сплетнями, все остальные любят молодых людей и ищут развлечений в их обществе… Если твое сердце свободно, а увядшие и отчасти потерявшие первичную форму прелести тебе не противны… то испытай свое счастье.

Симонис улыбнулся и долго ничего не отвечал.

— Что ж? — наконец, отозвался он. — Кто хочет добиться известного положения и состояния, не должен дорожить собой… Я даже предпочитаю женщин в летах… К тому же обречь себя на вечную неволю я не имею особенной охоты.

Симонис рассмеялся каким-то притворным смехом.

— При прусском дворе, — сказал Блюмли, — женщины не имеют никакого значения. Королева живет точно в изгнании, а Фридрих никогда не влюбляется и с прекрасным полом обращается так же, как и с солдатами на учении. Здесь же, начиная от старой Фаустины, немолодой Мошинской и не первой молодости жены Брюля, — все женщины окружены кавалерами… и духовенство не без греха… — прибавил он еще тише. — Здесь иной свет.

— Не лучше прусского, — ответил Симонис, — но здесь, должно быть, легче втереться в него и безопаснее жить.

— Здесь безопаснее!.. — прервал его Блюмли, сделав гримасу. — Ты думаешь, что безопаснее? Не забудь, что там есть Кюстрин и Шпандау, а здесь Кенигштейн и Плейсенбург, и тебе, как кандидату будущих симпатий, не мешает знать историю Сциферта…

— Какого Сциферта?

— Я мог бы завтра утром показать его тебе где-нибудь в предместье, так как сегодня он уже освобожден; но ему еще нельзя показываться в городе… Шесть лет тому назад Сциферт был секретарем министра при военном ведомстве, и графиня его очень любила, потому что он был так же красив, как и ты. Сегодня же от него остались кожа да кости. Желтый, сгорбленный и постоянно кашляет. У него есть домишко в предместье, где он в бедности будет доживать свои последние дни.

— В чем же он провинился? — с любопытством спросил Симонис.

— Как тебе это объяснить… я даже, право, не знаю! Он влюбился в молодую служанку старой графини, очень красивую девушку. На него донесли завистники, и он лишился своего места. Из мести к Брюлю он поступил неосторожно, посылая письма в Голландию, чтобы подорвать там его кредит. Письма были перехвачены, и Сциферт осужден на казнь, но графиня вступилась за него, и он отделался позорным столбом на рынке, где палач заклеймил его и отвез в тюрьму.

Блюмли побледнел; он не мог больше выговорить ни слова и вынужден был выпить глоток вина, чтобы продолжать:

— Сциферт просидел шесть лет в Кенипптейне, в сырой конуре, без солнца, без воздуха, не имея никакой надежды на спасение и не смея ни с кем поговорить. Шесть лет, друг мой!.. Разве это не то же самое, что быть шесть лет в предсмертной агонии? Понимаешь ли ты, что значит в продолжение шести лет просидеть без света и людей молодому человеку, преисполненному жизни и испытавшему все прелести наслаждений! Шесть лет царапать ногтями холодные стены тюрьмы!..

Симонис вздрогнул.

— Ну, брат, о подобных милостях ты мне лучше не говори, взволнованно сказал он. — Не дай, Господи… Это не для меня. Лучше поговорим о чем-нибудь другом.

Блюмли начал рассказывать о красотах окрестностей и жизненных удовольствиях; он сам чувствовал неприятное впечатление от этих тяжелых воспоминаний.

— Во всяком случае, — прибавил он, — если ты думаешь пробыть здесь более или менее продолжительное время, тебе нужно будет представиться Брюлю и познакомиться с лицами, окружающими его… Он, как человек и как правитель, очень интересен… Ты узнаешь много любопытных вещей. В качестве путешественника и туриста, интересующегося всем, ты наверное будешь отлично принят. Что же касается меня, то хотя моя протекция не имеет особенного значения, во всяком случае она не помешает тебе.

После разговоров о различных делах, прерываемых молчанием и заставлявших призадуматься, де Симонис должен был распрощаться с своим другом, которому пора было отправляться в резиденцию министра. По указанию Блюмли, Симонис пошел пешком на свой постоялый двор.

На следующий день утром Симонис пошел разыскивать Бегуелина и графиню Ностиц, чтобы вручить им письма. Не возбуждая ничьего любопытства, он зашел в первую попавшуюся аптеку на Старом рынке, где сейчас же и получил нужные ему сведения. Бегуелин жил в Вильдруфском предместье, в небольшом домике с садом; туда он сначала и отправился. Дверь ему открыла босая девушка. Одна половина деревянного домика была занята канцелярией резидента, а в другой он жил. С разрешения Фридриха Бегуелин, занимая дипломатический пост, имел право торговать сыром. Это был старик не представительной наружности, с громадным красным носом и плешивый; причем имел живой, беспокойный характер, был скуп и жаден. Сначала Симониса хотели спровадить в канцелярию, но когда он заявил, что у него есть письмо, которое он должен лично вручить советнику, его ввели в грязный кабинет. Бегуелин, в какой-то засаленной чуйке, в туфлях на босую ногу и в очках на носу, сидел у письменного стола и что-то писал. Как только вошел Симонис, он вдруг закричал:

— Какое письмо? От кого? Зачем? Что вам нужно? Какие у вас дела, черт возьми?

Симонис, не отвечая на все эти вопросы, отдал ему письмо, и когда Бегуелин распечатал его — и взглянул — свершилось чудо. Его злое лицо вдруг просияло, морщины на лбу разгладились и губы сложились в соответствующую улыбку; с утонченной вежливостью, теряя один туфель по дороге, старик пригласил Симониса присесть на черном диванчике, и сам с почтением присел к нему.

— Простите меня великодушно, — сказал он, положив грязную и замасленную сыром руку на колено Макса. — При наших занятиях нам постоянно приходится отбиваться только дерзостью и бранью… Ну, что нового? Шифр я после разберу, теперь не время. Что слышно в Берлине?

Симонис ответил, что никаких новостей не привез… но чтобы! придать себе большую важность, он прибавил:

— Впрочем, накануне моего отъезда я посетил Сан-Суси и имел счастье не только видеть его величество, но даже говорить с ним,, и, как мне показалось, там именно ждут новостей из Дрездена.

Бегуелин, сделав жест рукою, начал разбирать шифрованную записку, осмотрев все двери, он снова сел подле Симониса и, свернув руку в трубку, шепнул ему на ухо:

— Нет никакого сомнения, что здесь надвигается буря!.. Австрия заключает союз с Россией и, кажется, с другими против нас. Саксония, быть может, еще не подписала трактата, но этого нужно ожидать со дня на день; Брюль торгуется за нейтралитет: ведь и он любит чужими руками жар загребать.

Симонис слушал с большим вниманием, но ничего не ответил на это.

— Мне поручили отдавать вам все письма для отправления их к графине де Камас, — начал Симонис.

Бегуелин кивнул головою.

— Но вы знаете, — прибавил он, входя в свою роль, — я не могу часто заходить к вам, иначе…

— Разумеется!.. — ответил Бегуелин.

— Хотя, конечно, я могу объяснить свое посещение тем, что и я швейцарец, что мы соотечественники…

— А я бывший, бывший! — поправил Бегуелин и махнул рукой.

— Кроме того, я нахожу лишним, — прибавил Симонис, — скрывать от вас, что советник Аммон приходится мне дядей.

Бегуелин вскочил с дивана, поднял ногу, потерял туфель я схватился за голову.

— А, в таком случае, ступайте к нему! — При этом он указал на дверь. — Здесь вам больше нечего делать.

Симонис не пошевелился.

— Извините, — ответил он, — старик Аммон — эгоист и противный человек. Я не хочу его знать, а тем больше иметь с ним дело… Я питаю к нему большое отвращение. Это негодный человек.

Удивленный Бегуелин поднял голову и тотчас подошел к Симонису, протягивая ему обе руки.

— Вы благородный молодой человек. Да сохранит вас Бог на этом трудном пути, который вы избрали.

На прощание Бегуелин шепнул гостю на ухо:

— Шпионство здесь процветает, поэтому нужно держать язык за зубами… Что же касается писем, записок и т. д., то их следует избегать… Никакие замки в ящиках не помогут… До свидания…

Отсюда Симонис отправился на Новый Рынок, где в старом каменном доме с тремя окнами на улицу жила во втором этаже баронесса Ностиц.

По словам графини де Камас, Симонис ожидал встретить в баронессе такую же старуху, как и его покровительница, которой и принадлежал этот каменный дом. Он уж издали заметил открытые окна, а на них клетки с птичками. В светлой передней сидела у окна немолодая служанка, у которой лежало на коленях протестантская Библия, а в руках она держала шерстяной чулок.

Так как служанка оказалась глухой, то Симонис должен был громко крикнуть ей на ухо, что у него есть письмо к баронессе от графини де Камас.

Должно быть, хозяйка дома расслышала раньше, чем ее старая Гертруда, так как дверь открылась и появившаяся в ней женщина, маленького роста, с морщинами на лице, в высоком, белом чепчике на голове, любезно пригласила его войти.

В зале было очень чисто и даже весело. Птички пели на окнах, солнце золотило старую мебель; на стенах висели портреты в париках; в углу стояло старенькое кресло, на нем лежала гитара; болонка подошла к нему, понюхала и зевнула.

Старушка в белом чепчике с приветливой улыбкой на губах указала Симонису на стул, а сама пошла к окну с письмом, которое он ей вручил. Чтение письма заняло немного времени. Хозяйка быстро пробежала глазами по бумаге; лицо ее приняло добродушнейшее выражение, и она подошла к молодому человеку.

— Ну, как поживает моя Софи?.. Здорова ли?.. Все также надоедает ей ревматизм?

Симонис уверил ее, что графиня де Камас вполне здорова.

— Вот что значит жить в наш век: ни она ко мне, ни я к ней не можем собраться, а ведь мы очень любим друг друга.

При этом она с любопытством посмотрела на Симониса, а затем на его костюм и вообще на всю фигуру. Казалось, она хотела сразу изучить его и отгадать, что это за человек?

Она нагнулась к нему и, подняв палец к губам, значительно посмотрела.

— Что же вас заставило сюда приехать? — спросила она и, не ожидая ответа, продолжала: — Знаю, знаю, но будьте осторожны, очень осторожны!

И, нагнувшись еще ближе к Симонису, который в свою очередь наклонился к ней, начала говорить, закрывая свой рот дрожащей рукой.

— Нет сомнения, что против Берлина готовится заговор… Да, да… Заговорщики уже разделили между собой владения Фридриха. России достанется Пруссия за издержки во время войны, Силезию возьмет Австрия; Магдебург и Гальберштадт отдадут саксонскому королю; Швеция возьмет Померанию; Франция — Невшатель, а на все остальное тоже найдутся охотники.

Она в упор посмотрела на Симониса.

— Но едва ли это будет так, — прибавила она оживленно, — я надеюсь на нашего Бранденбургского и не думаю, чтобы он допустил… Посмотрим!.. Мне хорошо известно, что Брюль ничего еще не подписал, — прибавила она таинственно, — но не от того, чтобы он не хотел… О, нет! Ему тоже хочется что-нибудь получить за это! Несчастный! Ему так много надо.

Во время разговора старушка вертелась на диване и каждый раз, как будто что-то вспоминая, наклонялась к уху Симониса.

— У них нет войска, — продолжала она, — всего каких-нибудь тысяч десять — двенадцать, и то больше офицеров, чем солдат. Наши прусские гренадеры съедят их на завтрак…

И, точно вспомнив что-то новое, она начала живо расспрашивать гостя:

— Говорите же, говорите, молодой человек, что вы думаете здесь делать?.. Где будете жить? С кем знакомиться и у кого бывать?

— У меня еще нет квартиры.

— Браво! — воскликнула баронесса. — У меня есть, как будто нарочно для вас, две комнаты. Правда, немного высоко, на третьем этаже, но у вас ноги молодые. Ведь вы не будете давать балов.

Старушка вынула из ящика связку ключей и показала их Гертруде, которая скорее догадалась, чем расслышала, в чем дело, и взяла ключи; баронесса фамильярно потрепала по щеке следовавшего за ней Симониса.

— Сходите, посмотрите, и если понравится, то я не возьму с вас дорого.

Он уже уходил, когда старушка схватила его за руку и спросила:

— Вы играете на каком-нибудь инструменте?

— Немного на скрипке и на клавикорде, но музыку я уже забросил.

— Днем, пожалуй, играйте себе сколько угодно, — продолжала она, — но вы, молодые, имеете привычку играть при луне, а я этого терпеть не могу, потому что это мешает мне спать.

Гертруда отправилась вперед на третий этаж; Симонис осмотрел комнаты: они были светлые, веселые и понравились ему. Оставалось только узнать цену, так как все остальное было подходяще, в особенности соседство старушки.

Служанка, хотя ее и не спрашивали, сообщила, что живший в них какой-то чиновник платил, вместе с прислугой, по три талера в месяц… Цена была доступная. Все шло как по маслу. Баронесса подтвердила вернувшемуся Симонису слова Гертруды, и условие было заключено поцелуем руки старушки. Узнав еще от баронессы, что не следует проливать воду на пол, портить стен гвоздями и бить оконные стекла, Симонис отправился за своими вещами.

В тот же день он уже был на своей новой квартире и, не откладывая в дальний ящик, написал к графине де Камас все, что узнал в продолжение дня и с минуты своего приезда в Дрезден. На следующий день утром Бегуелин был очень удивлен, получив письмо для пересылки графине. Его видимо беспокоила такая поспешность со стороны молодого человека.

— Извините меня, — обратился он к Симонису, — но я должен вам заметить, что вы слишком ретивы… Раз вы их приучите, они станут требовать от вас частых сведений, а наша корова не всегда имеет молоко… К тому же, ветер иногда разносит такую грязную пыль по улицам, что ее посылать не стоит.

Симонис промолчал, но письмо было отправлено.

Это было в то самое время, когда Брюль пользовался сильной, практически неограниченной властью. Всем было известно, что после Августа Сильного царствовал Август III, кроткий, набожный, любитель опер и охоты, халата и трубки. Его только и можно было встретить на охоте в Губерсбурге, в его часовне, или же в театре. Саксонией управлял не Божией, а королевской милостью — Брюль; и после нескольких неудавшихся попыток низвергнуть его, все пришли к тому убеждению, что пока жив король, царствовать будет Брюль.

Король предпочитал не вмешиваться ни в какие политические дела, так как любил быть в хорошем расположении духа, есть, пить, спать, стрелять, забавляться оперой, шутами и любоваться своей роскошной картинной галереей. Только время от времени он спрашивал, есть ли деньги, и, получив вполне удовлетворительный ответ, засыпал спокойно.

Нельзя было не признать неподражаемой изворотливости, с которой Брюль, казалось, доставал деньги из-под земли. Все было обложено налогами, даже нищие должны были платить известную сумму за право собирать милостыню; но никто не смел сопротивляться чему-нибудь ни словом, ни делом. Наконец, брали деньги в долг у голландцев и не упускали ни малейшего случая взять их там, где представлялась возможность, и хотя войска не получали жалованья, но зато опера была доведена до совершенства.

Последняя победа, одержанная Брюлем над графом Динаром, доказала, что с ним воевать невозможно.

Граф Маврикий-Карл Линар, бывший послом в Петербурге в царствование Анны Иоанновны, оставив этот пост, жил в Дрездене без всяких занятий, в чине тайного советника. Министр отлично знал, что граф строит против него козни и ждет только удобной минуты, чтобы очернить его перед королем; но Брюль так ловко устроил, что без его разрешения никто не имел права видеться с королем, а графа, как бы из вежливости, он лично всегда провожал к королю и не оставлял их вдвоем ни на одну минуту: Брюль вводил и выводил его из кабинета.

Войскам не было заплачено жалованья за двадцать восемь месяцев. Линар, наконец, нашел смелого полковника, который, зная положение армии до мельчайших подробностей, описал проделки министра в прошении к королю, умоляя последнего обратить внимание и смилостивиться над войсками. Линар это так ловко устроил, что несмотря на шпионов, окружавших короля, прошение очутилось на столе в такое время, когда королю ничто не помешало прочесть его.

Можно себе представить, как это поразило его, когда он, куря трубку и думая об опере, узнал об ужасном положении страны… Все было описано до малейших подробностей, так что не могло быть никаких сомнений.

Король страшно побледнел и тотчас велел позвать к себе Брюля, который ничего еще не подозревал; в это время король обыкновенно отдыхал, а министр, окруженный своими приближенными, беседовал с ними в самом лучшем расположении духа, как вдруг вошел паж и доложил, что его требует король. Брюль был уверен, что война неизбежно должна была вспыхнуть между итальянцами, — отцом Гуарини и Фаустиной, и что по этой причине король зовет его к себе. Министр живо оделся и велел нести себя ко дворцу. Но один взгляд на короля доказал ему, что произошло что-то гораздо важнее. Король, не говоря ни слова, подал ему прошение полковника. Будь на месте Брюля кто-нибудь другой, то наверное он растерялся бы и выдал себя своим волнением, но министр всегда был готов к такой роли, какая требовалась обстоятельствами. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Он спокойно прочел прошение до последнего слова, сложил бумагу и спрятал ее в карман.

— Ваше величество, — начал он, — служа верой и правдой вашему королевскому величеству, защищая вас своею грудью, работая день и ночь над тем, чтобы ни малейшая тучка не затмила вашего горизонта, я, вместе с вашей королевской милостью, приобрел много завистников, преступных и гадких людей. Эти негодяи не пренебрегают никакими средствами, чтобы унизить и очернить меня в ваших глазах, с целью лишить меня вашего доверия. Все высказанное в прошении — наглая ложь… к завтрашнему же дню я обещаю представить вам самые верные доказательства тому, что все войско получило свое жалованье до последнего месяца. Это самая низкая клевета!

Король с удивлением посмотрел на него и вздохнул свободнее.

— Ты правду говоришь мне, Брюль?

— Ручаюсь своей головой, ваше величество,

— Значит, это действительно клевета?

— Или полнейшее сумасшествие, которого я не понимаю, — прибавил Брюль. — Но, Бога ради, позвольте мне оставить это до завтрашнего дня… Завтра все разъяснится: это обстоятельство не должно омрачить вашего расположения ко мне,

И, поцеловав протянутую руку короля, он ушел.

Удвоив в передних стражу, чтобы решительно никто не мог пройти к королю, Брюль велел нести себя в военное министерство и проработал там всю ночь напролет, но над чем? — не известно. Довольно того, что все полковники расписались в получении жалованья для уплаты войску.

Ночью Геннике явился к полковнику, который с нетерпением ожидал результата своего прошения. Все его родные: сестра, жена и дети трепетали в смертельной тревоге.

Геннике пожелал говорить с полковником наедине.

— Вот, господин полковник, квитанции в уплате жалованья войску до последнего месяца… Я получил приказание арестовать вас и отвезти в Кенигштейн, пока не разъяснится все дело, возбужденное вашим прошением.

Полковник побледнел, но решительно заявил, что готов ехать.

— Вам, должно быть, известно, — прибавил Геннике, — что для всех едущих в Кенигштейн ворота широко открыты, но для обратного путешествия они редко открываются… Но от этого есть еще возможность избавиться… стоит только согласиться подписать вам эту пустую бумагу, или, точнее, признание, что вы, в припадке безумия, которым страдаете, сделали ложный донос. Ведь в этом для вас нет ничего обидного.

— Ни за что на свете! — воскликнул полковник.

— В таком случае едемте в Кенигштейн.

Семья несчастного, слушая все время у дверей, при одном слове «Кенигштейн» затрепетала, и все ворвались в комнату, рыдая и заламывая руки.

Геннике подошел к жене.

— Сударыня, — обратился он, — мне очень жаль вас: полковник может погибнуть. Просите его подписать вот эту бумагу, и он будет спасен…

Полковника окружили родные, жена, дети и настойчивыми просьбами склонили его подписать свой приговор быть сумасшедшим.

На следующий день утром Брюль торжественно представил королю отчет и квитанции, с убедительной просьбой не наказывать несчастного полковника, на которого он не имеет никакой обиды. Затем он исходатайствовал у короля пожизненную пенсию для полковника, с тем однако, чтобы он вышел в отставку и переселился в какой-нибудь отдаленный город в горах.

Граф Динар весь вечер смеялся над своей проделкой и с тех пор уже не пробовал больше губить Брюля.

Об этой истории Симонис узнал от Блюмли, дня через два после своего приезда. Блюмли обещал ему показать в тот же день все богатства министерского дворца. Пользуясь отсутствием короля и его министра, которые отправились на охоту в Шардау, он повел его полюбоваться дворцом.

Действительно, там было на что посмотреть. Пространство, занятое дворцами, садами, галерей и бельведером, стоило громадных Денег. Вид отсюда на Эльбу и на ее возвышенные берега, покрытые лесами, был восхитителен.

Для этого нужно было купить тринадцать домов, чтобы на их развалинах воспроизвести эту резиденцию, называемую Балконом Дрездена. Все постройки делались по планам знаменитого в то время архитектора Книфеля; на возведение их покупали самый лучший материал и не жалели денег; здесь был театр, галерея, библиотека, киоски, фонтаны, мраморные изваяния… Симонис только удивлялся, проходя по залам, обитым гобеленами и золоченой кожей; среди них находились громадные зеркала, а над ними — раскрашенный потолок. Все камины были фарфоровые, украшенные изящными рисунками; все печи имели вид каких-то древних исторических памятников. Полы, стены, потолки, словом, все было украшено драгоценным фарфором.

В отдельном помещении, обезумевший от всего этого швейцарец мог видеть знаменитый фарфоровый сервиз, оцененный в миллион талеров! Сколько было потрачено денег и труда на ласкающие глаза безделушки, — трудно и представить!

В каждом зале, в каждой комнате стояли разные часы, одни других дороже; везде было золото, им были обиты двери, окна и замки. Драгоценная утварь и ничтожные блестки стоили громадных денег.

Блюмли, зная всех придворных, показал Симонису театр, сводил его на конюшню, в которой стояло триста лошадей; он же сказал ему, что все это принадлежит министру. Двенадцать камердинеров, двенадцать пажей, дворецкий, конюший, берейторы, повара, псари, лакеи наполняли передние и двор. Большую часть придворных составляли польские и немецкие дворяне. Всякий в то время предпочитал служить у Брюля, чем у короля. В буфетах стояли ящики серебряных и вызолоченных тарелок, кубков, бокалов, рюмок, наполнявших королевскую сокровищницу.

Наконец, они вошли в гардеробную.

Брюль был одним из капризнейших франтов того времени и выписывал все платья из Парижа. К каждой паре были отделаны под цвет часы, табакерка, шпага и трость. В двух громадных залах едва помещался гардероб министра. На столе лежала книжка в сафьяновом переплете, которая содержала в себе перечень всех костюмов, с изображением их красками в миниатюре; по ней Брюль выбирал свои костюмы. Эти две залы оценивали в пятьдесят тысяч талеров. По списку гардероба Симонис узнал, что у Брюля было пятьсот костюмов, в числе которых было около двухсот с вышивкой, сто отороченных мехом, более шестидесяти очень дорогих, сорок шелковых, больше тридцати бархатных и т. п. К ним принадлежало бесчисленное множество шляп самых разнообразных фасонов, груды перьев, мехов, муфт, масса кружев, больше ста штук часов, восемьсот табакерок, палок, флакончиков и триста флаконов туалетной воды, без которой министр не мог жить. Роскошь слуги Августа III была ослепительна; он жил в миллион раз лучше, чем король Фридрих II, ходивший в порванных сапогах.

Блюмли провел Симониса в библиотеку, находившуюся в отдельном помещении в саду и насчитывавшую 70.000 томов, переплетенных в красный сафьян. Самый каталог их состоял из шестидесяти одного фолианта. Брюлю хотелось все иметь в самом роскошном виде, потому что у графа Генриха фон Бюнау-Долен, жившего в Ностице, неподалеку от Дрездена, тоже была богатая библиотека, которой заведовал секретарь Винкельманн. Брюль и в этом не хотел ему уступить, купил все каталоги и поставил библиотекарем ученого Гейне. Так как король любил картины, то и министр должен был иметь картинную галерею, составленную из произведений лучших художников.

Его картинная галерея помещалась в отдельном здании, в котором иногда давались парадные обеды и ужины. Зала была более полутораста локтей длиной, но самое замечательное в этой зале было то, что она на восемнадцать локтей длиннее знаменитой зеркальной галереи в Версале. Картины в золоченных рамах, с гербами их владельцев были размещены против громадных окон, выходящих на Эльбу. Простенки между этими окнами были зеркальные до самого потолка, а перед каждым из них стояли, на мраморных пьедесталах, древние статуи и бюсты. Король иногда приходил любоваться галереей своего любимца, который, по духовной, завещал все картины королю; но судьба потом распорядилась иначе.

Симонис до того увлекся этими богатствами, что прусский король ему показался ничтожным в сравнении с дрезденским министром, и он не хотел верить, чтобы обладатель этих драгоценностей, Брюль, не защитил себя заблаговременно от опасного соседа. Для него казалось непонятным и то, что в Берлине, в Сан-Суси, шли постоянные приготовления к войне, тогда как в Дрездене об этом даже и не думали, а только заботились о том, какими бы налогами увеличить доходы государства. Когда в Берлине была полнейшая свобода слова, где король смеялся над памфлетами и сатирами, только бы получить деньги, в Саксонии никто не смел рассуждать о политике вообще, а о налогах — в особенности. За рассуждение о непопулярных мерах саксонского правительства высылали без суда в Кенипптейн. За смелые слова Фридрих наказывал иногда палкой, но чаще всего обращал их в насмешку.

Сплетнями он пренебрегал, а за непослушание — наказывал смертью; в Дрездене боялись правды; там было все основано на лжи и обмане. С одной стороны, цинизм переходил всякие границы приличия; с другой — обман, облеченный в красивую внешнюю форму, прикрываемый роскошью, не хотел знать о нищете других и с улыбкой на губах подписывал смертные приговоры…

Два этих мира должны были столкнуться в кровавой битве, хотя бы ради добычи Силезии и Чехии, потому что в Саксонии нечего было взять. Зло в этих двух видах должно было вступить в бой и уничтожить друг друга. Брюль был представителем самой идеальной лжи, а Фридрих — цинизма. Поэтому неудивительно, что они ненавидели друг друга; но Брюль прикрывал свою ненависть маской глубочайшего почтения; Фридрих же никогда не хотел произносить даже имени министра, и только в насмешку ему назвал его именем одну из своих верховых лошадей. Против Фридриха министр устраивал тайный союз и тихо, осторожно ждал последней решительной минуты, а Фридрих в отместку дал себе слово уничтожить Саксонию.

Имея на своей стороне Австрию, Францию, Россию и Швецию, первый министр был вполне уверен, что легко победит Бранденбуржца. Его нисколько не тревожило, что в Саксонии было всего 15.000 войска и что по сигналу Фридриха его окружит несколько сот тысяч прусских солдат, а потому ему казалось, что он мог спать спокойно в своем золотом гнездышке. Но только казалось…

В Дрездене не особенно заботились о том, что делается в Берлине. Тайный союз казался им отлично скрытым. Никто не догадывался, что у Фридриха везде были свои шпионы, которые докладывали ему обо всем, до малейшей подробности. Никто не подозревал, что у Фридриха были копии со всех тайных актов и писем, находящихся в канцелярии Брюля; что о малейшем движении и каждом новом проекте, когда он был только в зародыше, сообщалось в Берлин. Фридрих прикрывал свое беспокойство видом, что ко всему относится равнодушно, будучи вполне уверен в своей силе; в Дрездене же отличались неподдельной слепотой и самоуверенностью. Но в Пруссии давно уже тайно делались приготовления; Фридрих II потихоньку, по ночам, начал двигать батальоны и полки к саксонской границе; войска шли врассыпную, так что об этом в крае даже никто не знал; главная армия была в полном распоряжении короля и его полковников; в Сан-Суси пажи уже говорили о Силезии, но за стены замка не выходило ни одного слова; в Дрездене же в это время покупались новые картины, делались приготовления к постановке новых опер, король охотился, а его министр загребал деньги, облитые слезами и потом бедных людей.

Подобная беспечность производила на Симониса удручающее впечатление, и он больше боялся за Берлин, чем за Дрезден, потому что такое равнодушие, как думал он, было основано на чем-нибудь.

Сарданапаловская роскошь поражала его и обезоруживала. Он не хотел верить и не допускал даже, чтобы рядом с подобным богатством соседствовало совершенное ослепление.

Блюмли познакомил его с окружением Брюля и его жены. Все они отличались особенной важностью. Все ходили в золоте и серебре, стараясь подражать своим господам. Казалось, что деньги для них ровно ничего не стоили и добывались силой воли и энергии. В разговоре с ними Симонис узнал, что если нужны были деньги, то посылали акцизного чиновника или сборщика податей с целым отрядом солдат в провинцию, и нужная сумма всегда доставлялась им.

Блюмли шептал на ухо Симонису почти на каждом шагу.

— Вот этот, — говорил он, — два года тому назад был без рубашки, а теперь у него собственная карета и два лакея.

Проведя все утро в наблюдениях и рассматривании богатств, запасшись впечатлениями и сплетнями, Симонис поторопился домой, чтобы написать длинное послание обо всем виденном и слышанном; но когда он собрался подняться в третий этаж, его остановила Гертруда, сделав знак, чтобы он зашел к баронессе.

Старушка на этот раз прифрантилась. Вместо белого чепчика на ней были одеты высокий парик и великолепное платье, руки были украшены кольцами и веером. Она стояла у порога, приветливо кивая юноше головой; за ней стояла молодая, очень красивая девушка, лет восемнадцати; напудренное лицо придавало ей еще больше свежести. Дальше за ними стоял офицер в гвардейском саксонском мундире, с некрасивым, но строгим лицом; он был бледен, желт, изнурен; все мускулы его лица как-то конвульсивно передергивались, что вовсе не придавало ему красоты. Блуждающий взгляд, выпяченные губы и невольное подергивание всего лица придавали внешности этого человека что-то отталкивающее. С первого взгляда личность эта показалась Симонису подозрительной. Но зато барышня с голубыми глазами сразу прельстила его. Посреди залы был накрыт стол только для троих, но Гертруда, как бы догадываясь, несла уже четвертый прибор.

— Пожалуйте, пожалуйте, кавалер де Симонис, — сказала баронесса; — милости просим. Я вас ждала. У меня гости, но нам не хватает четвертого к обеду, а потому вы должны с нами откушать.

Началось представление.

— Рекомендую вам, — сказала она, — мою племянницу, Пе-питу Ностиц (итальянские и испанские имена в то время были в моде); такая же ярая саксонка, как и пруссачка. А это, — прибавила она, — мой хороший приятель, капитан, барон Фельнер.

Симонис обоим раскланялся, но на красивую Пепиту смотрел, как на радугу; а так как он сам был молод и красив, то молодая девушка приветствовала его весьма сочувственным взглядом. Во всяком случае, ей было приятнее смотреть на Симониса, чем на офицера, который в это время покручивал свои тонкие усы, не зная куда девать руки.

Старушка тотчас пригласила садиться к столу, посадив Симониса с левой, а племянницу — с правой стороны, подле себя; Фельнер сел напротив хозяйки. Таким образом, офицер сделался мишенью для стрельбы прекрасных глаз девушки.

Несмотря на свои молодые года, Пепита смело смотрела всем в глаза и смеялась так свободно, как будто новый гость нисколько не интересовал ее.

— Ну, рассказывайте, — отозвалась старушка, — где вы были, что видели, с кем познакомились?

— До сих пор я никак не могу собраться с мыслями, — ответил Макс, — после всех виденных мною богатств Брюля. Все в голове перепуталось…

Старушка и Фельнер значительно переглянулись между собой.

— Вы, если не ошибаюсь, провели некоторое время в Берлине, — прервал Фельнер. — Да, после той столицы здесь вас все должно поражать. Признаться, я предпочел бы видеть в Саксонии овчарню вместо театра, и обоз — вместо картинных галерей.

Баронесса погрозила ему пальцем.

— Будьте осторожны, капитан. Правда, что Гертруда — глуха, я молчалива, а кавалер де Симонис посторонний человек, но Пепита, эта болтунья, терпеть не может пруссаков. Я даже думаю, что она и меня не может любить, как бы следовало, за то, что я родилась пруссачкой.

— Тетя, — воскликнула красивая девушка, — что ты говоришь!.. Ненавидеть я никого не могу… я так мало знаю свет! А что я люблю свою родину, что мне здесь все кажется лучше, красивее, милее, — так разве это грешно!..

Старушка послала ей поцелуй.

— Я все прощаю тебе.

Гертруда внесла суп, разговор на минуту прервался, но глаза Симониса продолжали разговаривать с племянницей баронессы, которая вовсе не боялась подобного диалога и не опускала своих голубых глаз перед этим нахалом. Нравилось ли это капитану Фельнеру? — трудно сказать, но он сильно гримасничал.

После этого начали говорить о дворе, так как Пепита была одной из фрейлин королевы.

— Что же вы там делаете? — спросила у нее старуха.

— Молимся и собираем сплетни… Да и что нам больше делать; увы, у нас не весело, зато в замке, у министра все только веселятся.

— Ты совершенно права. Ты это верно сказала! — воскликнула старушка. — Действительно, все богатство, жизнь и веселье сосредоточилось в этом дворце.

Капитан ел суп и мельком поглядывал на Симониса. Улучив минуту, он нагнулся к нему и спросил:

— Вы давно из Берлина?

— Несколько дней.

— Что там нового?

— Кроме маршировки солдат, — ответил Симонис, — в Берлине ничего не видно и не слышно.

— А в Сан-Суси?

— И того меньше… только борзые короля лают.

— Никаких политических новостей нет?

— Совершенная тишина.

— Странное дело: никогда еще у нас не было такого движения и суетни, как теперь, хотя для этого нет никакой причины.

При этом он взглянул на баронессу.

— Меня бы нисколько не удивило, если б за этой тишиной скрывалась какая-нибудь неожиданность, которая обнаружила бы наше бездействие… шалопайство…

Хозяйка дома взглядом закрыла ему рот, между тем как Пепита спросила Симониса, весело ли проводят время в Берлине.

— О балах и весельи ничего не слышно, — ответил он. — Королева иногда принимает гостей после обеда… У принца Генриха… там, действительно, весело, но при дворе некому даже и думать о весельи.

— А старик Пельниц жив еще? — спросила старушка.

— В вожделенном здравии, и верно потому, что король не забывает угощать его своими горькими пилюлями.

Капитан спросил, что поделывают генералы Лентулус и Варнери; баронесса осведомилась о лорде Маришаль, а затем поочередно упоминались имена Винтерфельда, фон-Ангальта, Кокцея и др., из чего можно было заключить, что спрашивающие хорошо знали двор Фридриха.

— Вы видели когда-нибудь жену канцлера Кокцея? — спросила Пепита.

— А вы знаете, кто она такая? — спросила Ностиц шепотом.

— Когда-то знаменитая Барберини.

— Ее историю вы вероятно слышали, — прибавила словоохотливая старуха. — Я как раз в то время была в Берлине и знаю все до мельчайших подробностей. Только пусть Пепита поменьше слушает, тогда я вам расскажу ее историю.

При этом старушка улыбнулась.

— Говорят, что Фридрих никогда не влюблялся, но это не мешало ему обманывать женщин. Кому же не известно, что он увез из Дрездена Формеру и что был влюблен в Орельскую до сумасшествия… А госпожа Врех?.. Только его любовь была непродолжительна… Не помню уже, кто-то расхвалил ему отличавшуюся в то время в Венеции балерину… Эту, как ее… Варвару де Кампанию!, которую у нас прозвали Барберини. Правда, что в то время Кампанини уже была известна не только в Венеции, но и в Париже; в Лондоне все восторгались ею. Кажется, что Билефельд рассказал о ней Фридриху… Прусский консул в Венеции уже заключил с нею контракт, на 7.000 талеров в год, но ей захотелось выйти замуж за шотландца Макензи. В Берлине с нетерпением ожидали ее, между тем она упорхнула… Король не мог простить этой обиды, даже балерине. В то время на прусской территории находился Кампелло, назначенный венецианской республикой послом в Лондон. Фридрих наложил арест на его багаж до тех пор, пока ему не выдадут Барберини. Это наделало много шуму. Танцовщицу взяли под стражу, и республика отправила ее до австрийской границы, откуда гостеприимные австрийцы отвезли ее до саксонской, а саксонцы вручили ее в целости Пруссии. Макензи, вздыхая, следовал за ней. Она приехала вместе с матерью. Назначено было первое представление. Король остался доволен и, вместо семи, назначил двенадцать тысяч талеров; шотландец был отправлен восвояси… Барберини была не только красива, но вместе с тем ловка, сообразительна, остроумна и весела. Король заходил к ней проводить вечера. На маскарадах во дворце он заходил к ней в ложу… В своей любви Фридрих никогда не признавался Барберини, однако же писал ей довольно часто письма. В нее все влюбились, выбор был большой. За нею ухаживали Роттенбург, граф Альгаротти, кавалер Казот; кроме того, французы, итальянцы, русские и англичане, все были ее поклонниками. Но, нужно отдать ей справедливость, она была восхитительна… Чего только не делал из-за нее Кокцей! На всех спектаклях, в которых участвовала Барберини, он всегда сидел в первом ряду и не спускал с нее глаз, чтобы не утратить ни одного движения ее прелестных ножек… Однажды он заметил возле себя другого поклонника, такого же ревностного, как и он, на которого Барберини несколько раз взглянула. Не долго думая, Кокцей схватил своего соперника за шиворот и бросил его, как мячик, на сцену к ногам танцовщицы… Фридрих видел это из своей ложи; все замерли от страха и были уверены, что Кокцей погиб. Его отец побежал к королю умолять его о прощении… В результате Кокцей был сослан в Глогов, а в настоящее время он ее муж; но счастлив ли он и не вздыхает ли она о другом — этого я не знаю…

Старушка устала и замолкла. Во время этого рассказа Симонис больше смотрел на молодую девушку, чем слушал. Пепита явно интересовала его, и он не спускал с нее глаз во все время. Хотя Симонис почти не разговаривал с ней, но оба они чувствовали себя хорошо, как будто давно были знакомы… а если незнакомы, то уже готовились к этому; а это знакомство многое обещало ему…

Старушка любила рассказывать о прошедших временах и хотела уже начать другую историю, но капитан Фельнер перебил ее и перешел на домашние дела.

— Сеньорита, — сказал он, — вам должно быть это лучше всех известно… Если не ошибаюсь, на днях кто-то из Вены приезжал к королеве?

— Этого я не знаю, — ответила Пепита; — впрочем, в этом нет ничего невероятного, так как между королевой и родными должны быть постоянные связи…

— Мне передавали, — прибавил Фельнер, — что отношения между ними никогда не были так тесны, как в настоящее время?

При чем он испытующе посмотрел на Пепиту.

— Об этом, право, судить не могу, — тихо ответила она.

Между тем скромный обед приходил к концу; капитан, вместе с Симонисом выпили за здоровье хозяйки дома, а затем были поданы фрукты.

— Король Фридрих имеет в Германии самые лучшие груши, персики и виноград, — отозвалась баронесса, — и наверно съедает их больше, чем кто-либо из его подданных.

На этом кончился обеденный разговор, тем более что Гертруда делала знаки, что ждать больше нечего, и все встали.

Капитан подошел к баронессе и начал о чем-то тихо говорить, причем они отошли к окну. Симонис, воспользовавшись этим обстоятельством, подошел к Пепите и обменялся с ней несколькими словами.

Оба они почти с детской наивностью не скрывали друг от друга, что чувствуют взаимную симпатию. Пепита спросила: надолго ли он в Дрездене? В ответ на это он сказал, что был бы очень рад повидаться с ней, но не знает, где и как он может ее встретить.

— О, везде, — живо ответила Пепита, — и чаще всего — у тетки.

Макс хоть не был влюбчив и не легко было ему вскружить голову, но на этот раз почувствовал сильное биение сердца… Пепита была так красива, мила и казалась такой доступной, что его сердце невольно стремилось к ней.

Но среди самого задушевного между ними разговора хозяйка со смехом вмешалась в него.

— О! о! Только, пожалуйста, не вскружите голову моей племяннице! — обратилась она к Симонису. — Я вас очень, очень об этом прошу.

С другой стороны к Максу подошел капитан Фельнер и, взяв его под руку, сказал ему:

— Пойдемте, я должен с вами поговорить.

Кавалер, хоть не охотно, начал прощаться с баронессами. В этот момент старуха шепнула ему на ухо:

— Поручаю вам капитана!.. Это наш хороший приятель. Затем они ушли. Симонис не совсем хорошо понял значение

последних слов баронессы и думал о них; капитан предложил ему подняться к нему наверх. Симонис охотно согласился на это, и они молча поднялись по лестнице. Войдя в комнату, они удобно расположились у окна; капитан осмотрелся кругом и, наклонившись к Симонису, начал тихо говорить:

— Баронесса говорила мне о вас… Я знаю, что вам можно довериться… Я не требую от вас откровенности, но могу вам быть полезным и, в случае надобности, много интересного вы узнаете от меня…

Симонис немного удивился…

— Но это вас не должно ни тревожить, ни удивлять, — спокойно продолжал барон. — Во всех слоях общества вы найдете много людей, которым надоело теперешнее положение страны и которые готовятся к чему-то иному. Нас здесь больше, чем вы думаете, и все мы работаем над тем, чтобы изменить настоящий строй, угнетающий страну посредством этих бессовестных людей… Причина неудовольствия заключается в том, что они протестанты, а двор католический: но пусть он был бы какой угодно, только бы имел Бога в сердце. Если б вы проехали по Саксонии и увидели ее нищету, а затем сравнили эту голодную нищету с бесподобной роскошью при нашем дворе, тогда бы вы узнали, что происходит в нашей душе. Звуки оркестра напоминают нам стоны, а звук охотничьего рога — предсмертное хрипение… По этим золотым галунам на ливреях текут человеческие слезы. Дальше такой порядок существовать не может. Но короля нельзя винить. Это старый ребенок, которого убаюкивают, чтобы он не плакал, а когда он заплачет, ему дают медведя, так же как ребенку соску или куклу.

Барон встал, тяжело вздохнул, провел рукой по лбу и затем прибавил:

— Я военный, но войску не платят жалованья, и оно умирает с голоду… Войско угнетает крестьян и горожан… Военным все позволено, только бы они не требовали жалованья. Наша армия не выдержит даже двухнедельной кампании.

Симонис слушал, не прерывая.

— Верьте мне, что все то, что я вам сказал, истинная правда., и вы, на основании моих слов, можете писать…

Этими словами Фельнер хотел дать понять Симонису, что он посвящен в его тайну. Последний запротестовал, но капитан рассмеялся…

— Я одобряю вашу осторожность, но относительно меня она была бы излишней… Откуда бы я знал вас, если б мне не сказали, что я могу быть с вами откровенным.

Капитан подумал и прибавил:

— Вы можете рассчитывать на меня и на многих… В Берлине все должно быть известно. За нами следят здесь, не спускают с нас глаз; а вы пока посторонний человек. Вам легче сообщать туда все сведения… Осторожность, однако же, никогда не мешает. Брюль не думая отправит на тот свет человека, который станет ему поперек дороги, а потом он велит отслужить по нем молебен в католической и евангелической церквах… В следующем письме пишите обо всем, что вы видели и слышали. Уверьте, что Саксония еще не подписала договора, но что соблюдение этой формальности не имеет никакого значения… Брюль связан с Австрией и Францией, в этом нет ни малейшего сомнения… Если Фридрих не помешает им окружить себя союзными войсками, то он погибнет, а вместе с ним погибнет и прусское королевство…

Капитан долго еще пичкал Симониса различными сведениями, советуя ему и входя в малейшие подробности сообщаемого; затем он взял шляпу, простился с Симонисом и оставил его.

Разговор их длился больше часа. День был прекрасный, ясный; солнце еще было высоко, и Симонису не хотелось сейчас же сесть за стол и писать: он предпочитал отложить свою корреспонденцию до ночи… После недолгого размышления он взглянул в окно и, увидев, что капитан уже удалился, взял шляпу с намерением пойти осмотреть окрестности. Ему много говорили о фазаньем парке, заведенном Августом Сильным, в котором теперь жили два иезуита и несколько итальянцев.

Он шел не торопясь и прошел уже площадь второго этажа, как за ним открылась дверь баронессы: сердце ему подсказало, раньше чем он оглянулся, что это шла прелестная Пепита.

Действительно это была она; старая, глухая Гертруда, завернувшись платком, провожала ее. Симонис остановился, приподнял шляпу, чтобы иметь возможность лишний раз заглянуть в прелестные глаза, пропуская ее вперед. Баронесса ускорила шаги, взглянула на него и, поравнявшись с ним, после некоторого колебания, замедлила шаги, оставляя достаточно места Симонису, чтобы он мог идти с ней рядом.

Кавалер не осмеливался начать разговора; Пепита оказалась смелее его.

— Я очень рада, кавалер де Симонис, — начала она, понизив голос. — Признаюсь перед вами, — только не придавайте моим словам дурного значения и не приписывайте слишком многого себе, — вы возбудили во мне симпатию к вам!

Симонис покраснел, как рак. Пепита взглянула на него и расхохоталась самым очаровательным своим смехом.

— Эта симпатия дает мне повод предостеречь вас… Да, именно, предостеречь… Хотя я на вид молода и болтлива, как вы видите меня, но при дворе люди скоро старятся. Итак… как бы вам это объяснить?.. Моя тетка слишком любит пруссаков… ей это простительно… но я опасаюсь, что не слишком ли их любит капитан… Мне не трудно догадаться, чем вы здесь занимаетесь и зачем приехали сюда именно в настоящее время.

— Сударыня! Я не более, как путешественник! Никакой другой цели я не имею, кроме веселого препровождения времени и науки…

— Неужели!.. — и Пепита опять расхохоталась. — А что же значит то рекомендательное письмо, с которым вы приехали к тетеньке? Но не будем об этом говорить: я много вижу, хотя мои глаза еще очень молоды… Про нас говорят, что мы слепы… что мы так бешено веселимся, что не заметим, когда под нашими ногами провалится бальный паркет. Может быть… в этом есть доля правды, но есть люди, которые все видят, за всем следят и ничего не теряют из вида. С тетей ничего не случится, но за капитаном следят. Я это знаю, но предостеречь не могу… Да и что мне за дело!.. Но вас мне было бы очень жаль… если б вы попали туда, — тихо прибавила она, — откуда нельзя вырваться… Ох, очень трудно.

И она взглянула ему в глаза.

— Сегодня вы еще, быть может, находитесь вне опасности, но за завтрашний день я не ручаюсь… и мне вас было бы очень жаль…

Сказав это, она остановилась и, как бы испугавшись собственных слов, обеими руками закрыла рот, а затем, взяв за руку Симониса, живо прибавила:

— Слово рыцаря, что вы меня не выдадите!

— Я тогда считал бы себя подлецом!.. Клянусь вам!

— Итак, будьте осторожны!..

И с этими словами Пепита стремительно бросилась вниз по лестнице; Симонис остолбенел и не мог за ней следовать. Глухая старуха, проклиная молодость, старалась, насколько позволяли ей дряхлые ноги, поскорее сойти вниз за своей барышней, между тем как Симонис все еще стоял, как громом пораженный, и, наконец, в раздумье спустился с лестницы. Выйдя на улицу, он оглянулся; но экзальтированной девушки и старухи уже и след простыл: они скрылись за углом.

Это неожиданное предостережение, как и разговор с капитаном, заставили его так сильно призадуматься, что он не решался идти Далее. Не отличаясь особенной храбростью, но сообразительный от природы, Симонис имел привычку, прежде чем сделать что-нибудь, обдумывать каждую деталь и только потом решиться.

В душе он благодарил красавицу, но ее предостережение расстроило его план действий, и потому ему пришлось строго обдумать, как дальше поступать. Чтобы скрыть цель своего приезда в Дрезден, Симонис решил ссылаться на свое знакомство с Блюмли и на обещанную последним протекцию у Брюля. Это его наполовину успокоило. Для большей безопасности он считал нужным оставить старуху баронессу и переехать на другую квартиру, но в таком случае он лишился бы удовольствия встречаться с Пепитой. Голубые глаза этого прелестного ребенка слишком глубоко запали в душу юноши.

Ее последнее предостережение, исполненное такой отваги, еще больше привязывало его к ней. Что было делать? Пренебречь ли опасностью или избегать ее?

На этот раз он недолго думал о своей персоне, хотя и очень ею дорожил. Задавшись целью сделать карьеру, раз взявшись за дело, он считал своим долгом исполнить его в точности.

Согретый солнцем и проветрившись на свежем воздухе, Симонис вздохнул свободнее; предостережение Пепиты, брошенное ему на ступеньках темной лестницы, показалось ему пустяком, пустым страхом… Она, должно быть, нарочно преувеличила опасность! Все виденное им до сих пор отзывалось каким-то равнодушием и апатией, и казалось невероятным то шпионство, о котором ему сказала прелестная девушка.

Посоветоваться ему было не с кем.

Блюмли не принадлежал к людям, советами которых можно было бы воспользоваться; к тому же он не внушал к себе доверия? а довериться капитану, не зная его, казалось ему безумством.

Рассуждая таким образом, Симонис очутился на рынке, на повороте которого он заметил того молчаливого старика, который ехал с ним из Берлина в Дрезден. На этот раз старик был прилично одет и имел вид заслуженного чиновника, не менее тайного советника; его гордый взгляд, которым он на всех смотрел, свидетельствовал, что он считает себя много выше окружающих его людей. Он шел медленно, опираясь на палку с золоченым набалдашником, как человек, которому некуда спешить.

Старик останавливал свой взгляд на лучших домах улицы, на прохожих и время от времени машинально вынимал табакерку из кармана, нюхал испанский табак, а затем тщательно стряхивая следы его с жилета.

Эта загадочная личность, очевидно, заметила его и узнала в нем своего спутника; старик вперил в него глаза и, казалось, хотел к нему подойти. Симонис вспомнил, как гордый старик упорно молчал всю дорогу, не имея никакого желания знакомиться с ним, но из принципа быть со всеми вежливым и помня, что его учили не плевать в колодец, в надежде, что придется из него напиться, Симонис, проходя мимо, прикоснулся рукой к шляпе и, поздоровавшись с ним, продолжал свой путь.

Старик ответил поклоном гораздо вежливее, чем можно было от него ожидать и, ускорив шаги, догнал Симониса.

— Ну, как вы себя чувствуете после путешествия? — спросил он каким-то загадочным тонким голосом. — Как вам понравился наш Дрезден?

Удивленный Симонис отвечал, что чувствует себя отлично и что столица Саксонии, которую он почти не знал, кажется ему очень красивой.

— О, да, да! Мы, уроженцы Дрездена, можем похвастаться нашей столицей, — продолжал старик. — Мой дед и прадед жили в этом городе, и я здесь родился и безвыездно живу в нем… Только в последний раз, — при этом он понизил голос, — совершенно случайно мне пришлось побывать в Берлине… Нужно было навестить больного приятеля… Но, что хуже всего, — прибавил он еще тише и смущенно, — будучи чиновником, я уезжал, не спросясь позволения у моего начальства, и мне не хотелось, чтобы они знали о моем отсутствии… Это обстоятельство заставило меня заговорить с вами… Надеюсь, если мы встретимся где-нибудь в обществе, вы не проговоритесь о том, что мы вместе ехали из Берлина, и этим не выдадите меня головой.

— О, что касается этого, можете вполне положиться на меня, — смеясь ответил Симонис. — К тому же, я не имею чести с вами быть и знакомым… почти ни у кого не бываю, а потому наверное нигде вместе не встретимся. Скорее остальные наши спутники…

— Эти последние не страшны! — расхохотался в свою очередь и старик. — Те принадлежат к совершенно другому слою общества: ремесленник, актриса… с ними я нигде не встречусь и на этот счет совершенно спокоен.

— Ну, а насчет меня тем более, — ответил Симонис.

— Вы долго намерены здесь оставаться? — спросил старик. — Смею узнать цель вашего приезда?

— На первый вопрос ответить довольно трудно, — сказал Симонис; — что касается второго, то вы сами легко можете догадаться. Я молод и ищу занятий. Мне не посчастливилось в Берлине и — почем знать, — может быть…

— У вас есть здесь знакомые?

— Да, соотечественники, — ответил Симонис. — Я швейцарец, и нас везде можно найти. Наша прелестная страна небогата, республиканский образ правления лишает нас двора, и наша молодежь вынуждена искать себе службы по всему свету.

Старик слушал с вниманием.

— Да, да! — сухо ответил он. — Наш двор многочислен, а его превосходительство, первый министр, живет, как монарх: найдется и для вас место… Вы, верно, обладаете познаниями…

— Молодостью, силой и охотой трудиться! — ответил Симонис.

В разговоре они незаметно приближались к фазаньему парку и находились уже посреди рубежа, отделявшего город от леса, как из боковой улицы показался капитан Фельнер и от удивления, что встретил Симониса, идущего вместе со стариком, поднял обе руки кверху.

— Что я вижу! Господин советник! — воскликнул он. — И вы знаете этого молодого человека? Это удивительно!

Старик побледнел; одной рукой он сделал какой-то знак капитану, а другой машинально начал доставать табакерку. Симонис тоже был поражен.

— Мы встретились совершенно случайно, — медленно ответил старый чиновник, — совершенно случайно, первый раз в жизни! И я еще не знаю, с кем имел честь говорить… Этот молодой человек тоже не знает, кто я.

— А, в таком случае само Провидение сблизило вас, господин Ментцель, — сказал Фельнер: — это кавалер де Симонис. Рекомендую этого молодого человека… постоянный посетитель баронессы Ностиц…

Лицо советника немного прояснилось, но губы оставались сжатыми. Фельнер тотчас переменил разговор.

— Кстати, — прибавил он, — эта болтушка, мешавшая нам свободно говорить за столом, не совсем безопасна. Предостерегаю вас, не попадитесь в ее сети. Будьте осторожны. Хотя она племянница баронессы или, вернее, мужа баронессы, но она совершенно различных с ней убеждений. Она всей душой и телом предана двору. Догадливый ребенок и ярый защитник королевы. Еще раз повторяю, будьте осторожны!

Советник что-то шепнул на ухо капитану и затем еще раз поклонился Симонису.

— Но не опасно ли нам, среди белого дня, гулять вместе, господа? Как вы думаете? — спросил старик.

— Вам это лучше известно, господа, чем мне, — ответил Симонис, — и я предоставляю себя в ваше распоряжение.

На самом деле он и сам побаивался с тех пор, как его предостерегли, а потому, подумав, прибавил:

— Если только является какое-нибудь сомнение, то не лучше ли, действительно, идти каждому порознь?

Фельнер пожал плечами.

— Конечно… хотя для меня это безразлично.

— Ну, а для меня, — вставил Ментцель, — вовсе не безразлично.

Симонис взялся уже за шляпу и попрощался с притворной улыбкой, хотя сам беспокоился и далеко не был весел.

В заключение Ментцель, точно нарочно, а может быть и без всякой задней мысли, указывая на открывавшийся перед ними вид к Саксонской Швейцарии, совершенно спокойно сказал:

— Господа, посмотрите-ка, ведь это там, во мгле, далеко, далеко… видите? Ведь это Кенигштейн.

— Да, это Кенигштейн, — пожимая плечами, ответил капитан.

Симонис невольно остановился.

— А сколько там знакомых людей перебывало, — сказал Ментцель, как бы для поучения Симониса, — и барон фон Бенеданотский, и племянник графини де Беллегард, урожденной Рутовской… Ведь и вы, капитан, были знакомы с ним! Фельнер лаконически ответил:

— Да, товарищ по службе.

— Вам знаком так же и Ян Август Герваген, сын советницы Гаусиас?.. Уж второй раз…

— С детства, — ответил капитан.

— Камергер и оберлейтенант граф Коловрат, племянник графини Брюль… Гм! — откашлялся старик.

— Не может быть!.. — вырвалось у Симониса.

— Так же верно, как то, что вы видите меня, — спокойно ответил Ментцель; — но реестр моих перечислений будет бесконечным…

И старик, точно читая по книге, продолжал:

— Граф Христиан-Траугот Гольцендорф, сын графа и первого секретаря в консистории, шурин сына графини Жозель — тоже известен вам, капитан?

— Товарищ по службе, — с презрительной улыбкой ответил Фельнер…

— Затем… подождите господа, вспомню еще несколько лиц… сейчас… — продолжал старик, стуча палкой по земле, — полковник Генрих Ивен фон-дер-Остен; говорят, что он украл полковые деньги; но вам это лучше известно… так ли это, господин капитан?

— Хитро украсть, когда в продолжение тринадцати лет наши полки не имели ни гроша.

Ментцель рассмеялся.

— Этого я не знаю, — продолжал он; — но, как честный человек, помню еще несколько имен… например, капитан Петтер Эрнест Гермет, барон де Кампо за какую-то пикантную историю!.. Этот еще счастливо отделался, — прибавил он, — потому что дело было частного характера и хотя как обыкновенный человек он отвечал по закону головой, но бароны…

Фельнер прервал старика.

— Этот мой приятель, и он невинно пострадал.

— Поздравляю, — отвечал старик; — но это еще не конец: я не считаю гг. фон Ребеля и фон Зедвица, так как они, должно быть, уже свободны, но не могу пропустить капитана д’Эльбо и юнкера Абелоса, сына моего доброго друга.

Кончив это, он еще раз указал на Кенигштейн, снял шляпу и, подчеркивая слова, произнес:

— Это Кенигштейн. Прощайте, господа!

Капитан свернул в боковую улицу, а Симонис остался один.

Было около шести часов утра. В кабинете первого министра окно, выходящее в сад и на террасу, на Эльбу и на зеленые луга У ее берегов, было открыто; свежий утренний воздух освежал комнату: отсюда открывался прелестный вид на новый город и на далекие горы.

Брюль только что встал с постели, надел роскошный халат из китайской материи и маленький утренний парик, один из полутора тысяч, которые всегда были в запасе, и машинально посмотрел на роскошную природу; лицо его было пасмурно и задумчиво.

На столе лежало раскрытое письмо, которое он несколько раз перечитывал, брал в руки, бросал, сердясь, что не понимает его.

На лице всемогущего министра пережитые года не оставили особенных следов; на нем еще виднелось фальшивое отражение молодости, хотя очерчивалось уже морщинами и пожелтело, это служит признаком хронического переутомления.

На часах Нового города только что пробило шесть.

Видимо, кабинет этот предназначен был для труда и для серьезных занятий; громадная конторка была раскрыта и забросана бумагами; на столах тоже лежали бумаги. Брюль, казалось, ждал кого-то.

Кто-то тихо постучал в двери, и когда они открылись, то в них показался старый патер Гуарини, с палкой в руках, с добродушной улыбкой на губах, в сером, длинном гражданском сюртуке.

Брюль торопливо подошел к нему и, взяв его руку, поцеловал ее; иезуит прикоснулся губами к его плечу и медленно поднял на него глаза.

Министр пододвинул ему кресло, в котором тот уселся.

— Прекрасный день, — сказал он тихо, — прекрасная погода.

— Да, — спокойно ответил министр, стоя перед ним; — но и в прекрасные дни бывают тучи… Пока придут те, которых я призывал к себе, у меня есть свободное время. Вы знаете, что от вас у меня нет секретов… Посмотрите, что мне, уже второй раз, пишет Флеминг из Вены.

Гуарини вынул очки и, надев их, начал читать с вниманием поданную ему бумагу. По его лицу пробегали какие-то непонятные тучки. Содержание прочитанного им письма, по-видимому, производило на него впечатление. Лицо его гримасничало, вытягивалось, морщилось… Не говоря ни слова, он пожал плечами и, отдавая Брюлю письмо, сказал:

— Не понимаю!

— И я тоже! — воскликнул министр, разводя руками; — клевета, интриги, желание побахвалиться…

— Нет, Флеминг не может лгать, — прибавил патер Гуарини; — я слышал от королевы, что и к ней писали о чем-то, в этом роде, из Вены.

Брюль принял строгий вид.

— Какое дело королеве до этого?

— Разумеется, она вовсе не вмешивается в это, но если ей пишут… Послушай, Брюль… изменников везде много, и у тебя их, я думаю, не мало.

Он помолчал немного и прибавил:

— Но, да сохранит меня Бог от такой кошки, которая спереди лижет, а сзади — царапает.

В это время постучали в дверь, в которой показалось сияющее, расторопное, но с неприятным выражением лицо так называемого вице-короля, Глобича. Вместе с ним шел второй секретарь министра, Генике.

Брюль обернулся к ним.

— Господин секретарь, — обратился он к последнему, — будьте любезны, прикажите, чтобы никого больше сюда не впускали… потому что… я пригласил вас для секретного совета.

Брюль принял серьезный, принужденный вид и начал:

— Господа, прежде чем начнем об этом рассуждать, прошу вас прочесть эти два письма от графа Флеминга… Насчет первого я никому не говорил, не придавая ему никакого значения, но второе заставляет меня посоветоваться…

Глобич, привыкший угадывать содержание каждого письма, не имея надобности дочитывать до конца, пробежал взглядом поданные ему бумаги. Стоявший за ним Генике, прищурив глаза и облизываясь, тоже старался поймать смысл написанного. Брови его нахмурились. Гуарини, молча, всматривался в обоих читающих.

— Короче говоря, — отозвался Брюль, — дело в том, что Флеминг сообщает нам из Вены о депешах из Петербурга, Парижа и Лондона, которые пересылаются из нашей канцелярии, конечно, не в оригинале, а в копиях, в Берлин.

— Это ложь! Этого не может быть! — воскликнул Глобич.

— Да, не может быть, — тревожно повторил Генике. — А главное, каким образом об этом знают в Вене?

— Канцелярия ее величества имеет, или, по крайней мере, хвастает своими связями с Берлином, — сказал Брюль, — и знает, что делает король Фридрих по вечерам в Сан-Суси и даже что говорит на ухо своему Лентулусу.

При этом он пожал плечами.

— Как мне сообщает Флеминг, королева, опасаясь, не перехватываются ли ее венские депеши на дороге, приказала устроить по этому поводу строжайшее следствие, которое и произведено в Вене и Праге; но оно не привело ни к каким результатам и следов не найдено.

— Но и у нас вы ничего не найдете, — горячо воскликнул Глобич: — здесь дело касается моей чести и чести моих чиновников… Это положительно невозможно. Шкаф, в котором хранятся дипломатические депеши, заперт, и ключ находится всегда при мне.

Причем Глобич вынул из кармана связку ключей и, указав ключ средней величины, спрятал связку в карман.

— Не ручаюсь, быть может, депеши перехватывают где-нибудь в другом месте, но не из-под этого ключа, — прибавил он. — К тому же шкаф стоит в зале, где работает несколько человек, и тайный секретарь Ментцель почти никогда не выходит из залы.

— Однако же… — возразил Брюль.

— Однако же, — повторил Гуарини, — это дело делается!

Генике в отчаянии всплеснул руками.

— Это вещь весьма важна для нас, — сказал Брюль: — Если в Берлине знают о наших договорах, трактатах и условиях… то весь наш план может рухнуть.

— Ба!.. — прервал Генике. — Если чего не знают в Берлине, то догадаются. У них шпионство сильно развито и ни одна из монархий не может в этом соперничать с ними…

— Извините, господин советник, — прервал Брюль; — королева опытнее Фрица, так как Фриц только ворует наши депеши, а она принимает украденное. А ведь это еще труднее. Допустим, что у нас выкрадывают депеши, вследствие ли нашего доверия к людям или по другим каким причинам, но украсть у Фрица! Это дело другое!

Гуарини рассмеялся, Глобич и Генике стояли молча.

— Однако же, — отозвался патер, — вы должны проследить за вашими людьми; — Флеминг и Кауниц не дремлют… Это значит, что волк заперт в овчарне.

— Не может быть! — воскликнул Глобич. — Я всех перебрал мысленно, но ни на ком не нахожу ни малейшей тени подозрения.

— И я тоже, — прибавил Брюль, прохаживаясь по комнате; — об этой измене я уж не в первый раз слышу. Я уж просил Кауница, чтобы он, в доказательство, прислал мне из этого источника хотя одну депешу… но он отказал мне.

— Это только доказывает, что они верят всякой сплетне, — подхватил Глобич; — у нас не может быть изменника.

Иезуит улыбнулся.

— О, святая простота! — проговорил он тихо. — Христос имел только несколько апостолов и то между ними нашелся изменник, а у нас несколько сот чиновников, и вы ручаетесь, что между ними не найдется Иуды.

Все замолкли.

— Господа, — отозвался Брюль, — если наши тайны открыты; если раньше, чем королевские войска приблизятся к нашим границам и если раньше, чем выступят французские войска, Фриц пронюхает наши планы, к тому же, если он догадается, какое я в этом деле принимал участие… то Саксония может пострадать. — Он прошелся еще несколько раз. — Я говорю это не потому, чтобы я боялся того короля, у которого на венце не успела еще высохнуть позолота… Пруссия… не совладает с нами, и это королевство должно быть вычеркнуто из списка европейских государств… Да… Для Фрица является совершенно невозможным победить нас; Австрия дает 180.000 войск, под предводительством Пикколомини и Бура; 140.000 русских направляются уже к нашим границам и столько же французов. Наших саксонцев, допустим, будет всего от 20 до 30 тысяч, шведов 18, соединенной армии королевства — 20 и из Вюртемберга — 12 тысяч… Сосчитайте-ка все это!.. Допустим, что Фриц завербует всех, даже работников, все же у него не больше полутораста тысяч. Где ж ему защищаться, если на него нападут с трех или четырех сторон?.. Значит, он погиб! — оживленно прибавил Брюль, — это ясно, как день… ни денег, ни людей, ни провианта у него нет. Погиб он, повторяю еще раз. Но для этого нужно, чтобы паши планы созрели, чтобы мы успели поставить ловушку на эту крысу.

Гуарини внимательно смотрел на говорящего, а министр все более и более увлекался и горячился: победа ослепляла его преждевременно. Глобич и Генике слушали его, покачивая головами.

— На всякий случай не мешало бы подумать немного и о нашем войске, — смело заметил Глобич.

— Еще слишком рано, — с пренебрежением перебил его Брюль; — Флеминг ручается, что в течение этого года ничего еще не будет. Союзные государства не составили еще окончательного плана и еще так скоро не могут напасть на Пруссию. Зачем же нам торопиться? Наши войска блестящи, за это ручается Рутовский, да и сам я вижу…

Советники умолкли.

— Всему свое время, и вам до весны нечего бояться. При этих словах кто то постучал в двери.

Брюль рассердился.

— Ведь я велел никого не впускать.

Секретарь подбежал к дверям и возвратился с конвертом в руках, запечатанным большой печатью.

— Депеша из Вены!

Брюль отошел к окну и с нетерпением стал распечатывать ее. По обыкновению, он очень скоро пробежал ее глазами; Гуарини, не спускавший с него глаз, заметил, как его брови начали хмуриться.

— Видно, все они заразились какой-то горячкой в Вене, — отозвался Брюль. — Флеминг сообщает, что прусский король уже спрашивает их о причине приготовлений к войне. Следовательно, он уже что-то пронюхал… Ведь они могут ему ответить, что никаких особенных приготовлений не делают. Передвижение войск, обыкновенно, можно объяснить перемещением их.

— Все можно объяснить, — шепнул Гуарини, — но этот дьявол ничему не верит.

Министр задумчиво заходил по комнате, его мысли перенеслись куда-то дальше. Глобич и Генике перешептывались между собою. Наконец, Брюль обратился к Глобичу:

— Советник Глобич, — сказал он, — прошу вас держать в строжайшем секрете насчет депеш; но надо следить за всеми, понимаете, за всеми… Пора и нам, подобно Фрицу, научиться не верить никому.

Генике подошел к Брюлю и шепнул ему что-то на ухо.

Гуарини задумчиво сидел, опершись на палку, Глобич похаживал по кабинету, заложив руки за спину. Каждый думал про себя; на некоторое время водворилось полное молчание. Первый прервал тишину вице-канцлер и попрощавшись с Брюлем, ушел вместе с Генике.

Брюль, зевая, повалился на диван и подложил под изнуренную голову свои белые руки.

Отец Гуарини смотрел на него каким-то особенным взглядом, значение которого трудно было бы угадать.

— Моя служба поистине тяжелый крест! — воскликнул Брюль. — Люди завидуют мне, но никто из них не знает, чего это мне стоит и как такая служба тяжела. На вид положение мое блестяще, но они не знают того, что я не имею минуты покоя.

— Оставь об этом говорить, — с улыбкой ответил иезуит; — я уж слышал это несколько раз… Ну, что сегодня будет? Опера, концерт, охота, стрельба в цель?..

Брюль взглянул на заметку, лежавшую на столе.

— Опера, — ответил он.

— Ну, это по моей части, — заметил Гуарини, — хотя и для этого я уже устарел… Нам бы нужно было обзавестись новыми силами, выписать других певцов и певиц.

— Своих старых артисток король любит больше всех.

— Да ведь они стали хрипеть, как и я, — сказал патер, медленно подымаясь с кресла. — В котором часу идешь к королю?

— По обыкновению, к девяти…

Гуарини собрался уходить, Брюль проводил его до дверей зала. Но едва он успел вернуться в кабинет, как через боковые двери вошла какая-то темная, подозрительная фигурка. Королевская ливрея свидетельствовала, что это был простой лакей из передней; но ведь лакеи в то время играли важные роли. Брюль подошел к нему с большей любезностью, чем можно было ожидать.

Лакей этот был из числа тех личностей, которые стерегли короля, чтобы к нему не мог никто проникнуть, ни говорить с ним, ни даже подбросить ему бумаги. Он что-то шепотом передал Брюлю и исчез.

Вслед за ним начали являться: брат министра, тайный советник Фридрих-Вильгельм, затем старший конюший двора Ян-Адольф Брюль, генерал Брюль, шурин их Берлент, граф Коловрат и много других, составлявших штат этого могущественного министра. Каждый из них подавал какой-нибудь рапорт, просьбу, спрашивал совета или сплетничал.

На серебряном подносе принесли одно письмо от графини Мошинской, другое — от графини Штернберг, жены австрийского посла.

Забежал на минутку и красивый, молодой, полный здоровья и весь сияющий сын министра, Алонзий, и когда все эти господа перебывали и на часах пробило три четверти восьмого, настало время одеваться. Туалет министра продолжался целый час, а между тем Брюль должен был явиться к королю к десяти.

Август выходил из себя, когда наставал этот час, и оглядывался в ожидании своего любимца; наконец, ему хотелось поскорее отбыть эту барщину, то есть подписать бумаги, которые ему приносили целыми стопами.

Церемония эта совершалась ежедневно, без всяких изменений; король Август каждый раз вздыхал, увидев кипу бумаг, садился за стол, пробовал сначала перья и, не просматривая и не спрашивая о содержании бумаг, с большим вниманием быстро подписывал их. По лицу его королевского величества было видно, как он трудился… Иногда, за двадцатой подписью «Август», он вздыхал и посматривал на Брюля, точно желая, чтобы тот уволил его от такого непосильного труда, но министр отвечал только снисходительной улыбкой.

— Тяжелы обязанности короля, ваше величество! — шептал он. Король при этом вздыхал еще сильнее и продолжал подписывать,

с полным сознанием святой обязанности, которую он исполнял.

В это утро пунктуально повторилось то же самое.

Отец Гуарини сидел на табурете и присматривался к этой манипуляции.

После пятнадцатой бумаги Август поднял свое добродушное лицо и, по обыкновению, оживленно спросил:

— Деньги есть у меня, Брюль?

— Как же, ваше величество!

Затем он продолжал свое занятие.

Об Австрии, о перемирии, о Фрице и тому подобных пустяках здесь и речи не было.

Когда последняя бумага была подписана, лицо короля прояснилось и глаза заблестели; он бросил перо и встал с должным триумфом, что окончил свое трудное дело.

— Брюль, — сказал он, — теперь поговорим о важных делах: мне нужны деньги; Джиовани обещает мне достать чудо в Болонье… Я знаю картину Баньякавалли и непременно должен ее приобрести. У Альгаротти тоже есть прелестные вещи.

— Альгаротти слишком дорого ценит свои вещи, — заметил министр.

— Для подобных гениальных произведений не может быть слишком дорогой цены! — живо перебил его Август. Криспи купил для меня Нинуса и Семирамиду, Гвидо Рени. Нужно отблагодарить его за то… Это гениальное произведение!

При этом король сложил руки, как для молитвы.

— Все приказания вашего королевского величества будут исполнены, — ответил министр, низко кланяясь.

— Все другие расходы… это — пустяки, дорогой Брюль, но здесь, ты понимаешь! Это единственный случай, и упустить его нежелательно… Другого такого мы не скоро дождемся, и я должен иметь эти редкости…

— Будете иметь их, ваше величество.

— Десять тысяч скуди ровно ничего не значат в сравнении с таким редким художественным произведением.

Брюль одобрительно покачал головой.

— Ваше величество, — прервал Гуарини, приближаясь к королю, — сегодня у нас «Клеофида».

— А! — воскликнул Август. — Я очень люблю эту оперу, но «Солиманну» — предпочитаю; Гассе превзошел в ней самого себя; а как поют в ней Аморелли, Монтичелли, Путани и дива.

Лицо короля при этом выражало столько экстаза и восхищение что разве только Гуарини и Брюль могли смотреть без улыбки и насмешки на это полное, округленное и залитое живым румянцем лицо, которое так ребячески разгорелось при воспоминании об опере.

Разговор и восторги утомили, наконец, короля, и он велел подать себе трубку. Сев в кресле и предавшись этой новой фантазии, он начал выпускать большими клубами дым из трубки. Не желая мешать ему заниматься таким важным делом, Брюль поцеловав руку короля и исчез, не сказав ни слова о политике.

Приказав в передней, чтобы к нему никого не пускали, Бркмо поехал во дворец графини Мошинской.

Неумолимые года, которые так хорошо обошлись с Брюлем, гораздо суровее отнеслись к женщине, составлявшей некогда украшение саксонского двора. Но Мошинская, несмотря на старость, была еще прекрасна, как и ее мать, которая доживала свои годы в Столпенском замке.

Это была Эгерия того Нумы в парике, который думал только о деньгах, для удовлетворения всех прихотей короля, лишь бы скрыть от него дела государства. Если б это были другие времена и не было бы таких страшных налогов, от которых даже гр. Мошинская не могла освободиться, то, может быть, она лучше направила бы саксонский челнок, чем тот, рулем которого управлял ее поклонник.

Около полудня министр возвращался домой из дворца Мошинской.

Здесь прислуга в роскошных ливреях подавала обед, который продолжался около двух часов. В этот именно день министра-гастронома ожидали разные лакомства из Парижа; были поданы паштеты, только что привезенные из Страсбурга. Для него выписывались всевозможные яства со всего света и, между прочим, шоколад — только из Рима.

По окончании обеда, к которому были приглашены графиня Штернберг и несколько иностранцев, жена министра сделала знак мужу, что она желает с ним переговорить наедине.

Годы изменили как лица, так и отношения супругов: графиня перестала уже выказывать мужу то отталкивающее пренебрежение, которым сначала отдаляла его от себя. Между ними наступило перемирие, и если они не обращались друг с другом как любящие супруги, то, по крайней мере, делали вид, что между ними нет разлада, и взаимно прощали, смотря сквозь пальцы на некоторые слабости. Графиня нуждалась в Брюле, а он, в свою очередь, не менее нуждался в своей жене, а потому они сближались, разъединялись и виделись друг с другом чаще или реже, смотря по обстоятельствам. Они представляли тип великосветских супругов, каких в то время было тысячи.

По характеру и привычкам министр был человек в высшей степени любезный и не изменял своего обращения даже с людьми, которых готовился погубить; он до того привык обращаться со всеми любезно, что иногда сердился на себя, что не мог быть резким или дерзким, и сколько он ни старался быть строгим, ему это никак не удавалось. А уж по отношению к графине он всегда был предупредительным. И на этот раз он тотчас подошел, по сделанному ему знаку. Красивая великосветская дама стояла в живописной позе, опершись на угол мраморного камина. Брюль стал перед ней с самым внимательным видом, ожидая приказаний.

— Что прикажешь, Франя? — спросил он.

— Я хочу просить, а не приказывать.

— Ваша просьба для меня приказ…

Графиня пожала плечами.

— У тебя есть место для секретаря?

Брюль взглянул на нее с удивлением.

— Восемь секретарей уже имею, а десять ждут первой вакансии.

— И пусть ждут, — ответила супруга. — Ты окружаешь себя саксонцами, которые постоянно изменяют тебе… У меня есть молодой, очень способный человек, которого мне рекомендовал Блюмли. Я видела его, и он мне понравился… Ручаюсь, что он окажется для тебя полезным.

— Разве он непременно должен быть секретарем? — спросил Брюль. — Эти господа слишком много заставляют говорить о себе… Я не хочу сделать тебе неприятность, но не могу не вспомнить Сциферта.

При этом имени графиня вздрогнула и покраснела.

— Оставь ты меня с ним в покое, — ответила она. — Хочешь принять или нет?

— Но я хотел бы, по крайней мере, познакомиться с ним и посмотреть, что это за личность…

При чем он призадумался и через минуту прибавил:

— Если б ты хотя немножко была поосторожнее…

На лице супруги заметен был гнев; она пожала плечами и отошла от камина.

— Но, так или иначе, для него вы найдете место, — ответила она. — Верьте, что это не простая фантазия, хотя я имею на то право и не скрываю этого. Вам нужны более верные слуги, чем те, которыми вы окружены. Все саксонцы вам изменяют, в Вене всем известно уже, что здесь передают ваши депеши в Берлин…

Брюль сделал резкий жест рукой, заставлявший замолчать.

— Ни слова больше об этом, — воскликнул он; — я вас очень прошу!.. Вы откуда это знаете?

Не отвечая на вопрос, супруга взяла со стола веер, посмотрелась в зеркало и хотела идти в залу, но Брюль, видя ее в дурном расположении духа, не дал ей выйти из кабинета.

— Завтра утром пусть Блюмли приведет его ко мне!

Графиня в знак согласия кивнула головой и, напевая что-то, вышла в залу.

Брюль, в свою очередь, окруженный придворными, начал разговор так, как будто его ничего не беспокоило.

Вскоре иностранцев повели в сад, осматривать картинную галерею.

Симонис размышлял о неожиданной встрече с графиней Брюль, устроенной Блюмли, который до того ничего не говорил о своем намерении, — как после обеда уже получил от него записку с предложением явиться на следующее утро во дворец, для представления министру.

Все это произошло так скоро, так неожиданно, что Симонис не мог решить, что делать, а отказаться, не навлекая на себя подозрений, было положительно невозможно. Блюмли оказался чрезвычайно любезным и, ничего ему не обещая и не предупредив его, пригласил с собою в сад Брюля. Макс считал это просто прогулкой, во время которой они зашли в киоск, где неожиданно встретились с графиней Брюль, прогуливавшейся в утреннем костюме. Блюмли представил ей своего соотечественника, как друга.

По некоторым признакам Симонис догадался, что это свидание не было случайным, потому что графиня на каждом слове проговаривалась, что она знала о нем раньше…

Хотя спесь и барский тон когда-то бывшей красавицы, а в настоящее время довольно милой Франи, — не покидали ее, но по отношению к Симонису она оказалась очень внимательной… Красивый молодой человек, должно быть, прельстил ее своей молодостью и ласковым выражением лица. Она начала расспрашивать его о прошлой жизни. Макс рассказывал, но при этом утаил последний год своего пребывания в Берлине, заменив его общей фразой, то есть что он путешествовал по Германии; затем она расспрашивала его относительно познаний, к какого рода занятиям он больше склонен и какого рода должность он предпочел бы. Симонис всегда был крайне любезен в обращении с дамами, а на этот раз он старался подобрать самые изысканные выражения для разговора с женой первого министра. Он всеми силами хотел понравиться ей, если не ради своей будущности, то хоть просто так. И он вполне достиг своей цели: графиня оживилась; она целых полчаса разговаривала с ним, бросала на него самые пламенные взгляды черных глаз, которые не потеряли еще своего прежнего блеска, приводила Симониса в восторг остроумием и была попеременно то едкой, то ласкающий, умной, грустной и веселой; а так как Симонис в своей жизни не встречал еще подобных женщин, то счел ее за феномен.

Наконец, когда графиня удалилась довольная собой, Симонис долго стоял на одном месте, точно прикованный; он не был в состоянии пошевельнуться, так что Блюмли должен был прикоснуться к нему, чтобы привести его в себя.

Они посмотрели друг на друга; Блюмли смеялся с состраданием старого охотника, который поглядывает на молодого франта, в первый раз взявшего ружье.

— Ах, Макс, Макс! — обратился он к нему. — Как ты еще молод!

— То есть как это?.. Почему же? — спросил Симонис.

— Ты, кажется, в восторге…

— Да как же не восторгаться! Кого же этот блеск не ослепит…

Блюмли пожал плечами, взял его под руку, и они снова вышли в сад.

— Эх, дорогой товарищ, — сказал Блюмли, — я очень рад, что мог доставить тебе удовольствие, хотя, в данном случае, я поступил немножко изменнически… Но я был бы бесчестным человеком, если б теперь не предупредил тебя о грозящей опасности. Графиня Брюль, это всем известно, любила только одного в своей жизни, и этот человек умер в Кенигштейне. Вместе с этой любовью умерло и ее сердце; с тех пор у нее бывают только фантазии. Ты можешь сделаться героем одной из таких маленьких поэм… Я тоже был им, и видишь, как счастлив. Вследствие этого жизнь мне надоела, людей я возненавидел… Сциферт, о котором ты уже слышал, попал из комнат графини, где проводил сладкие часы, прямо к позорному столбу на Новом рынке… О других я и не стану говорить…

Симонис шел с поникшей головой.

— Но, прошу тебя, не лишай меня иллюзии, — прервал он, — даже если это только одна иллюзия.

— Хуже: это грустная действительность, прикрытая некоторым блеском. Но ведь для молодых путешественников открытие новых стран очень интересная вещь… Почему бы и тебе не заняться этими открытиями, как Форстер, если только ты не боишься крушения корабля или перспективы быть съеденным дикарями!..

Они гуляли довольно долго. Наконец Симонис попрощался с приятелем, вернулся домой, и только начал размышлять о проведенном им утре, чтобы собраться с мыслями, как получил записку с приглашением представиться, на следующий день утром, министру.

Им овладела какая-то робость, неуверенность и тревога; он не знал, как поступить в данном случае. Под его ногами почва становилась все менее прочной. С одной стороны, ему угрожала опасность, если узнают о его миссии, а с другой, сообщив в Берлин о своих тайных сношениях, он мог вызвать недоверие. В разговоре с ним графиня упомянула, что легко могла бы доставить ему место секретаря при министре, должность, к которой многие стремятся. Занимая это место, можно было достигнуть состояния и чинов. В случае, если Симонису предложат эту должность, он не знал, принять ли ее и не безопаснее ли отказаться. Находясь в сомнении и не имея с кем посоветоваться, он спустился во второй этаж к баронессе с тем, чтобы признаться ей во всем и спросить ее совета.

В этот час старая матрона, с собачкой на коленях, обыкновенно дремала в удобном кресле и никто не имел права тревожить ее.

Кресло это стояло в спальне, рядом с гостиной, и было предназначено для послеобеденной дремы; дверь в спальню была притворена. Симонису пришлось довольно долго простоять у дверей, которые не открывались на его стук, так как старуха Гертруда ничего не слышала, а он не знал, что в это время вход запрещен. Наконец, дверь тихо открылась и, к удивлению Макса, перед ним предстала Пепита, в полном блеске своей красоты, тоже ожидавшая пробуждения тетки.

Не нужно было лекарства лучше от увлечения прелестями графини Брюль, как вид этого прелестного молодого, свежего, как весенний ветерок полей, лица девушки, выражавшего остроумие и благородство; Макс до такой степени был поражен, что стоял как соляной столб жены Лота.

— Тетя спит, — сказала она, — но через пять минут Фидель наверное проснется, и тетушка тоже больше не будет спать. Если вы хотите повидаться с ней, то войдите и тихонько посидите вместе со мною в гостиной.

Симонису это предложение показалось величайшим счастием… Он обладал той впечатлительностью молодого человека, при которой каждые полчаса можно преклоняться иной богине красоты, с полной уверенностью, что равнодушие в подобных случаях было бы величайшим преступлением… Голубые глаза Пепиты совсем уничтожили впечатление черных глаз графини, вокруг которых, к сожалению, образовалась паутинка будущих глубоких морщин… Они потихоньку вошли в залу. Молодая красавица сочла своей обязанностью быть любезной хозяйкой дома и занимать гостя.

— Где же вы были? С кем познакомились? — спросила она.

Симонис почти во всем сознался, даже в знакомстве с графиней, в утреннем разговоре с нею и в завтрашнем представлении министру.

— Как же вы все это совместите с другими вашими обязанностями? — смело спросила она. Причем с ребяческой дерзостью посмотрела ему в глаза.

— С какими? — спросил Симонис.

— С теми, о которых я не имею права говорить, хотя не догадаться об этом было бы смешно.

Симонис стоял в замешательстве, делая вид, что не понимает ее; Пепита продолжала смело смотреть на него. При всей своей неопытности это была недюжинная девушка. Ее мать сурово воспитала свою единственную дочь, и она была значительно развитее своих ровесниц. Ее здравый, серьезный ум удивлял всех. Симонис хотя еще и не имел случая познакомиться с ней поближе, но уже был под ее влиянием, чувствовал себя обезоруженным и нерешительным в присутствии этого ребенка.

Вопрос, который задала ему Пепита, был продолжением их разговора на лестнице; обращенные на него глаза как будто пытали его с каким-то неподдельным сожалением.

— Я не требую от вас никаких признаний, — прибавила она, — но мне вас искренно жаль; вы можете избегнуть опасности, о которой я вам уже говорила; но я не понимаю, как можно добровольно бросаться в этот омут? Что принуждает вас к этому?

Хоть этот вопрос был слишком ясен, но молодость красавицы делала его непонятным.

— Единственно, чтобы спасти вас, я буду откровенна, — продолжала она, смерив его взглядом. — Не нужно особенной проницательности, чтобы догадаться о причине вашего приезда сюда. Тетушка родилась в Пруссии, сочувствует пруссакам и желает всякого благополучия Фридриху… Все те, которые приезжают из Пруссии к ней, присылаются Фридрихом. Вы тоже присланы им.

— Сударыня, — прервал Симонис, — вы ошибаетесь: король меня не посылал сюда.

— Если не король, то графиня де Камас, которая дала вам письмо; а это одно и то же, — оживленно закончила Пепита. — Вы приехали следить за нами и доносить.

Симонис покраснел.

— О, успокойтесь! Я не донесу на вас, — воскликнула Пепита, — иначе я погубила бы свою тетушку! Да и вас мне жаль!

Симонис протестовал.

— Сударыня!..

— Не верю; лучше ничего не говорите, — говорила молодая баронесса, — это ясно, как день… Находясь в таком положении, вы стараетесь втереться к министру, разузнать наши тайны, а потом донести о них в Берлин?

Симонис стоял, как приговоренный к смерти: у него не хватало слов; лицо его сделалось белым.

— Но это не мое дело, — слегка пожимая плечами, продолжала она. — Мне следовало бы молчать и не вмешиваться в чужие дела; но я еще раз повторяю: вы молоды и мне вас жаль. Вы приносите в жертву вашу голову — не за свою страну, так как это не ваш край, — не за веру и не из-за славы; но в таком случае из-за чего? Из-за чего?

Симонис еще никогда не был в таком неприятном положении, даже тогда, когда старик Аммон грубо указал ему на дверь. Он стоял и молчал… Между тем прелестная Пепита, точно строгий судья, не сводила с него глаз и только по временам боязливо посматривала на дверь, за которой спала старуха-баронесса, как бы опасаясь, что она проснется и помешает ей окончить этот разговор.

Симонис мял шляпу в руках.

— Наконец, я понимаю, — снова начала баронесса, — всякую службу, какая бы она ни была, когда служить необходимо; но служить двум неприятелям, значит, желать того, чтобы один из них отомстил вам за это… О, как мне вас жаль, как жаль!..

— Даю вам честное слово, что я ни к кому не поступал на службу, — наконец отозвался Симонис, — а служить у графа Брюля я вовсе и не думаю… Мне кажется невозможным, чтобы он предложил мне служить у него.

— Напротив, вы для этого имеете все шансы! Вы иностранец… — с болезненной улыбкой прибавила она. — Мы, саксонцы, привыкли к тому, что нам предпочитают разных Марколини, Черини, Пиотти, Киавери, Гуарини и т. д. Ну, положим, что Брюль предложит вам какую-нибудь должность, в которых у него нет недостатка, именно потому, что вы иностранец, что же дальше будет? Кому вы измените?

Немилосердный ребенок говорил с большим увлечением и даже с ироническим пренебрежением.

Симониса бросало то в жар, то в холод, и он стоял перед ней, точно у позорного столба.

— Еще пока ничего не случилось, сударыня! — воскликнул он. — Завтра я представлюсь министру, а вечером уеду из Дрездена.

Баронесса взглянула на него.

— О, что касается этого, то у вас не хватит сил! Впрочем, что мне за дело… я только советую вам избрать одну дорогу, прямую, и идти по ней… Потому что, идя по двум, вы далеко не уйдете.

Сказав это, она быстро повернулась и перешла в другой конец комнаты, а Симонис, получив этот урок, стоял молча, понурив голову. Он несколько раз искоса взглядывал на Пепиту, но не встречался с ее глазами. Видимо, она теперь избегала его взгляда и рассматривала с особенным вниманием разные безделушки и картины на стенах. Симонис уже хотел удалиться, не дождавшись, пока проснется старушка, но вдруг дверь открылась; сначала в ней показалась Фиделька, а за ней старуха-баронесса; она удивилась нежданному гостю. Увидев в одном углу комнаты племянницу, а в другом молодого человека, она разразилась громким хохотом и всплеснула руками.

— Что за примерная молодежь, — сказала она, — которая боится, без старших, даже приблизиться друг к другу! Я положительно не верю своим глазам и из этого заключаю, что вы сначала уже слишком близко сошлись, чтобы теперь обмануть старого Аргуса?

Пепита весело подошла к тетке и, поцеловав ее руку, бросила мимоходом иронический взгляд на Симониса.

— Мы боялись своим разговором прервать ваш сон, тетушка!

— И давно уже продолжается эта тихая беседа?

— Да, я здесь уже четверть часа, — отвечал Симонис.

— А я с полчаса, — прибавила Пепита.

Старушка с любопытством посмотрела на племянницу.

— Что нового у королевы? — спросила она. — Ты ведь знаешь, как я люблю сплетни, а где же их больше, как не у ее величества.

— Ничего нового, кроме разве того, что мы снова собираемся крестить еврейку из Лейпцига…

— Которая же это с прошлого года?

— Сейчас… дайте припомнить… в прошлом году, в марте, мы крестили мать с дочерьми… Помните? Вслед за тем, после смерти княгини Любомирской, в июне, еще троих; в сентябре девочку, а в декабре, после рождения нашего князя Антония, еще одну.

— И всем им королева делает приданое?

— За это ее нельзя винить, — ответила Пепита. — Это ей делает честь.

— Да, — пробурчала про себя старуха, — они осыпают золотом изменников веры, а с бедных христиан дерут последний грош.

— Только не королева!.. — возразила Пепита.

Баронесса замолкла; Симонис смотрел в окно, чтобы не вмешиваться в разговор.

— Ну, а как идут ваши дела, кавалер? — спросила хозяйка. — Как поживаете?

— Это я вам могу сказать, — ответила Пепита.

— Ты?.. Как же это?

— Ведь мы у королевы все знаем. Кавалер де Симонис имел счастье сегодня быть представленным графине Брюль, а завтра будет представлен министру. Если я не ошибаюсь, ему предстоит блестящая карьера при дворе.

Баронесса была удивлена и смотрела на Макса, как бы ожидая от него подтверждения, но он стоял с опущенными глазами. Посмотрев искоса на юношу, Пепита громко прибавила:

— Но, дорогая тетя, мне это кажется чрезвычайно странным, что кавалер де Симонис, прибывший из Пруссии и привыкший к берлинскому воздуху, сразу переходит на саксонскую пищу, совершенно отличную от прусской… Какого вы мнения, тетенька, об этом?

Баронесса покачала головой.

— Ты слишком зла и у тебя чересчур длинный язык, — заметила баронесса; — если бы ты не была моей племянницей, то я возненавидела бы тебя, но я обязана тебя любить и поэтому прощаю тебе эту болтовню.

— Я и пришел к вам затем, — отозвался Симонис, — чтобы просить вашего совета. Мне приказано ехать к министру.

— Значит, он уже предупрежден относительно вас? Но что же это значит? — спросила с беспокойством старушка.

— В этом нет ничего удивительного, — ответил Макс; — я совершенно неожиданно встретил здесь, в числе моих соотечественников, друга моего детства, некоего Блюмли, служащего секретарем у министра… Но иногда и преданные друзья бывают не совсем полезны. Вчера он привел меня в киоск, в котором в это время гуляла жена министра, и представил меня, не спрашивая на то моего согласия; таким же образом он выхлопотал мне аудиенцию у министра.

— Но вы еще не знаете того, что сообщали королеве после обеда: графиня обращалась уже к мужу с просьбой принять вас к нему на службу.

Баронесса как-то странно покачала головой, а Пепита иронически улыбнулась.

— Тетя! Теперь вы позволите мне дать волю моему воображению, — вдруг обратилась Пепита. — Кавалер де Симонис недаром, должно быть, пробыл целый год в Берлине; у него там наверное есть хорошие знакомые, задушевные приятели, соотечественники… с которыми он переписывается. И это вполне естественно! Находясь при министре, где многое можно поразузнать, он может сообщать в Берлин интересные новости… а так как в Вене знают все, что делается в Берлине, то копии с писем будет получать Кауниц, от него перейдет к Флемингу, потом к Брюлю и — в результате кавалер де Симонис сделается обладателем бесплатной комнаты в Кенигштейн.

При этом она сделала кникс и громко засмеялась; Симонис стоял, опустив голову, а старушка сжала губы и глубоко задумалась.

Пепита, выболтав все, что у нее было на душе, подошла к стене и начала рассматривать обои.

Наступило продолжительное молчание. Убедившись, что ее слова произвели должное впечатление, она, как бы не придавая им никакого значения, снова обратилась к Симонису.

— Между прошлым и этим годом большая разница, — сказала она; — а жаль, что вы не приехали сюда в прошлом году, когда давали «Артемизу» — Гассе, и на сцене выступали триста человек танцовщиков, или же в январе, когда ставили оперу «Эциус»… Обе блестяще были поставлены, и вы могли бы посмотреть… Даже тетя соблазнилась пойти в ложу. Кроме итальянских артистов, на сцене 16 лошадей, 8 верблюдов, ослы, телеги, целая конюшня и зверинец. Это было бесподобно, и стоило не больше ста тысяч… — продолжала она щебетать. — Я люблю поребячиться и однажды удрала в Гевангауз, где давали для простонародья «Господина фон-Габенихтса»; пьеса эта занимала меня больше, чем победитель Атиллы; но я…

— О, ты, ты! — грозя пальцем, прервала ее тетка. — Нет того человека, кто тебя поймет, кто придержит твой язык и заставит тебя быть рассудительной.

Пепита подбежала к руке тетки, и воркотня ее окончилась взаимным поцелуем.

— Однако дорогой кавалер де Симонис, — обратилась старуха, — несмотря на то, что эта болтушка мелет всякий вздор, что в голову взбредет, но иногда она говорит резонно. Вот, например, сегодня…

При этом она взглянула на него.

— Что вы скажете на это.

— В случае если — чего я, впрочем, не ожидаю, — мне дадут место, о котором я никого не просил, то не можете ли посоветовать, как мне поступить?

Пепита молча посматривала то на него, то на тетку; скрестив руки на груди, она ждала ответа баронессы, которая, быть может, посоветовала бы иное, если б не ее племянница и все то, что предшествовало этому вопросу.

— Нужно подумать об этом, — тихо ответила она.

Не успела она сказать последних слов, как в передней послышался какой-то шум, точно кто-то хотел насильно войти в комнату, но его не впускали.

Услужливая Пепита выбежала к Гертруде и не сразу вернулась.

В передней слышен был грубый мужской голос, спорящий с прислугой.

Баронесса забеспокоилась и сама уже намеревалась отправиться в переднюю, как вдруг в залу вошел солдат, в поношенном мундире и с грязью на сапогах; он с беспокойством осмотрелся кругом и, увидев хозяйку, быстро всунул ей в руку кусок бумаги, а затем, еще скорее, ушел; так что баронесса не успела еще развернуть записки, как тяжелые шаги солдата уже были слышны на лестнице.

Во всем этом было что-то необыкновенное, так что даже Пепита, вернувшись от Гертруды, была бледной и испуганной.

Баронесса опустилась в кресло, стараясь дрожащими руками распечатать принесенную ей записку, но, видно, от испуга, она не была в состоянии вскрыть ее. Она предчувствовала содержание записки, которую не следовало ей читать в присутствии племянницы, но это любопытное создание стояло возле нее, не спуская глаз с записки и употребляя все усилия рассмотреть, что там было написано.

— Мои очки! — отозвалась баронесса.

Пепита хотела уже идти за очками, но старушка, слегка прикоснувшись к ней рукой, пошла сама в соседнюю комнату и прикрыла за собой двери.

Пепита и Симонис снова остались одни. Вдруг в комнате послышался легкий крик и затем как будто что-то тяжелое упало на кресло. Пепита побежала к тетке. В полуоткрытую дверь Симонис легко мог видеть старушку на кресле, которая судорожно сжимала бумагу в руке, из опасения, должно быть, чтобы Пепита не вырвала ее.

— Что случилось? Что с вами, тетенька? — засуетилась Пепита, но баронесса уже успела овладеть собою.

— Ничего, ничего; успокойся… Моя старая приятельница, слуга, Варвара Тухлаубен, очень больна.

Пепита посмотрела на тетку и ничего не ответила. Поверила ли она ей — трудно было решить, но ее лицо приняло какое-то странное выражение, точно она обиделась…

Симонис, заметив, что он здесь совершенно лишний, хотел удалиться, но баронесса, увидев, что он хочет проститься, сделала ему знак остаться. Повинуясь, он остался, и старушка, отдохнув немного, вернулась в залу. Племянница взглянула на часы, затем на Симониса и, взяв со стола платок, набросила его на голову.

— Мне нужно идти, — сказала она. — Но вы не беспокойтесь, тетенька, на счет Тухлаубен, я к ней пошлю доктора.

Поклонившись издали Симонису, она быстро удалилась.

После ее ухода в комнате воцарилось молчание. Казалось, старушка ожидала, пока Пепита уйдет из дома, и только услышав закрывавшуюся за нею дверь, она обратилась к Симонису.

— Вы ничего не знаете? — спросила она, заламывая руки. — Сегодня ночью Фельнера увезли в Кенигштейн. Кто знает, что у него могли найти? Он был так неосторожен…

— Но ведь не дальше, как вчера, — воскликнул Симонис, взволнованный и бледный, — еще вчера!..

— Меня предупреждают! В этом нет никакого сомнения… Будьте любезны и окажите мне помощь: надо сжечь все бумаги, иначе и у меня могут сделать обыск… Нас кто-то выдал!

Симонис предложил руку дрожащей старушке, и они вместе вошли в ее кабинет, и начали жечь вынутые из ящика бумаги и вместе с тем, сторожить, чтобы в это время не вошла Гертруда, так как баронесса не вполне доверяла ей. Когда догорел последний листок и пепел был разбросан, старуха облегченно вздохнула. Однако от испытанного волнения она не могла ни говорить, ни тем больше дать какой-нибудь совет Симонису. Она сделала знак, что прощается с ним, и последний удалился на цыпочках.

Выйдя от баронессы Ностиц, Симонис еще менее был уверен в том, что ему предпринять; страх овладел им тем сильнее. К себе на квартиру ему незачем было идти, а потому, имея в кармана письмо к графине де Камас, он направился к Бегуелину. Ему хотелось скорее избавиться от этого письма.

Арест Фельнера, с которым он невольно познакомился, заставил его насторожиться. Каждое незнакомое лицо, попадавшееся ему навстречу, каждый человек, который шел сзади него, казался ему подозрительным, и он постоянно оглядывался.

В его голове проносилось странное пророческое окончание разговора с Ментцелем, перечислявшим капитану всех заключенный в Кенигштейне. Это служило ему как бы предсказанием.

Торопливо пробираясь по малолюдным улицам и стараясь быть незамеченным, он попал, наконец, к дому Бегуелина, которого боялся не застать; но из окна с правой стороны выглянул советник, который тотчас же сам поспешил к нему навстречу и открыл ему двери.

Бегуелин был бледен и сильно взволнован. Он молча ввел его в кабинет и, поздоровавшись, не скоро заговорил. Симонис тоже был не весел.

Они посмотрели друг на друга.

— Что нового? — спросил Бегуелин.

— Ничего не знаю, кроме разве того, что некоего капитана Фельнера свезли в Кенигштейн, — ответил Симонис, и не могу не сознаться, что это на меня произвело сильное впечатление, тем более что я недавно с ним познакомился.

— А! а! а! — произнес Бегуелин, оглядываясь кругом. — Это не хорошо, — заметил он. — Что-то пронюхали, видно, за мной и за всеми нами следят; ни заговорить, ни подойти даже ни к кому не смею!.. Все мы — пруссаки, и на нас здесь смотрят, как на зачумленных… Но, что бы это значило? Ведь война не объявлена! Дипломатические отношения не прерваны!

Едва он успел произнести эти слова, как кто-то сильно постучал в окно, выходящее во двор. Бегуелин схватил Симониса за плечи и, ни слова не говоря, втолкнул его в узкую дверь, в соседнюю комнату, и запер ее за ним на ключ.

Симонис неожиданно очутился в довольно обширном деревянном чулане, видимо, наскоро сколоченном; в нем в одном углу лежали сыры, которыми Бегуелин торговал, а в другом — конторские книги. Запах жирных сыров, смешанный с затхлым запахом бумаг, был весьма не приятным. На полу лежали пустые коробки и разрезанные бечевки; сесть было не на что.

Из канцелярии Бегуелина доносился оживленный разговор.

Симонис с большим вниманием начал прислушиваться; он заглянул в замочную скважину, не считая на этот раз свой поступок низким.

Голос вошедшего казался ему знакомым; вскоре через замочную щелку он увидел Ментцеля, который так недавно пророчествовал о Кенигштейне. Он тоже был ужасно бледен, дрожал от страха и, оглядываясь, ломал руки.

— Я погиб, господин советник, — говорил он, — и погиб из-за вас!.. Да, из-за вас, которому я служил за какое-нибудь собачье вознаграждение. В нашей канцелярии королева имеет шпионов: все те депеши, которые я вам давал, переданы ей, и она приказала Флемингу предостеречь Брюля. Сегодня уже осматривали замки, допрашивали меня, исследовали шкаф… Понимаете ли вы это?

— Конечно, понимаю, — ответил Бегуелин.

— Они готовы повесить меня, — прибавил Ментцель, — за те ничтожные деньги, которые вы мне платили!.. Да! Да! Готовы, готовы повесить! — бессмысленно говорил швейцарец. — И я даже бежать не могу! У меня жена, дети, дом, целая семья…

И он начал ломать руки в отчаянии.

— Вы меня искушали, как дьявол, — продолжал он, забываясь и возвышая голос, — я отказывался, не соглашался. Ведь не мог же я этот проклятый шкаф пальцами открыть… вы мне два раза присылали из Берлина по целой связке ключей, пока наконец один из них подошел. И шкаф-то я открывал всего четыре раза, потому что нужно было ждать удобной минуты, в воскресенье или четверг, когда около полудня все, кроме меня, уходили из этой конторы. Вы мне дали слово, что депеши останутся в кармане у короля, что никто об этом не узнает, а между тем секретарь Пласеман пересылал их г-ну Бенуа и петербургские депеши от Функа известны уже в Вене… И что же вы мне дали взамен этого? Что?

— Я откуда знаю, — ответил Бегуелин, — ведь вы сами условливались с бароном Мальцан, и я умываю руки…

— Но я отсюда не выйду, пока вы мне не дадите тысячу талеров! — воскликнул Ментцель. — Почем знать? Может быть, я брошу жену, детей, лишь бы себя спасти. Брюль может отрубить мне голову или повесить, велеть меня четвертовать и колесовать. Я… я!..

У него не хватило дыхания, и он на минуту замолчал.

— Тысячу талеров, легко сказать!.. Да ведь вы знаете, что у меня нет денег, и это меня не касается. Обращайтесь к графу Бесу, к Аммону, хоть к самому черту! — крикнул Бегуелин. — Я вам ничего не дам, ничего, ничего!..

Ментцель стоял как столб: лицо его исказилось, он сжал кулаки, которые поднес почти к самому лицу советника, простоял так несколько времени, а затем повернулся и, хлопнув дверью, ушел.

Бегуелин постоял минуту призадумавшись, пока легкий стук в дверь не напомнил ему, что нужно освободить Симониса. Однако он не особенно торопился, зная, что Ментцель прокрадывался к нему через сад и нужно было ему дать время совсем удалиться…

Таким образом прошла еще минута, и тогда только он выпустил Симониса.

— Надеюсь, что вы на меня не обиделись, — сказал он, извиняясь. — Насилу отделался от этого дьявола Ментцеля. Мне не хотелось, чтобы он встретил вас у меня. Если его арестуют и начнут пытать, то он готов все рассказать, что взбредет ему в голову;

Симонис хотел что-то ответить, как вдруг опять раздались чьи-то шаги на мосту, ведущем к дому Бегуелина, и не успел еще ов спрятать Симониса, как в комнату вошел Аммон.

Увидев своего племянника, он был поражен. С Бегуелином он был в самых дурных отношениях. Не передав еще письма, Симонис отошел в сторону, между тем как Аммон, вместо того чтобы обратиться к Бегуелину, прямо подошел к своему родственнику.

— А ты что тут делаешь? — спросил он.

— Не считаю себя обязанным отвечать вам, — ответил Симонис.

После этого категорического заявления Аммон обратился к Бегуелину.

— Я должен поговорить с вами по делам службы. Вещь весьма важная, но в присутствии этого господина я говорить не стану, а ждать, пока он уйдет, я тоже не намерен…

— У меня тоже не менее важное служебное дело к советнику Бегуелину, — отозвался Симонис, — и я не могу уйти отсюда.

— Вот как!.. Скажите пожалуйста! — крикнул Аммон. — У него служебное дело!.. Да кто поручил такому фатишке государственные дела…

Бегуелин принял серьезный вид.

— Извините, господин советник, — сказал он, — кавалер де Симонис действительно рекомендован мне из Берлина.

— Какой кавалер? От какого черта он получил свое кавалерство? Это вам приснилось… Он просто — Симонис…

— Господин советник! — возвысил голос Макс.

— Господин Макс!.. — тем же тоном ответил Аммон.

Назревала неприятная сцена, Бегуелин запер на ключ свой письменный стол и сказал:

— Надеюсь, вы будете любезны, кавалер де Симонис, подождать меня здесь, а господина советника я попрошу в канцелярию…

Не сказав больше ни слова, Аммон с презрением посмотрел на Симониса и вышел.

Макс бросился в кресло. Все, что с ним происходило со времени его отъезда из Берлина, ужасно утомляло его. Он чувствовал, что этот переход к деятельной жизни был ему почти не под силу. Ему стало жалко, что он лишился той тихой комнаты, которую занимал у кондитера, где он так часто строил фантастические планы.

Через четверть часа он увидел удалявшегося Аммона; Бегуелин вернулся к нему хмурый. Не дожидаясь больше, Симонис передал ему письмо.

Советник взвесил его на руке.

— Я имею к вам поручение от графини, — сказал он. — Теперь именно настал час, когда все, что здесь делается, нам важно знать… Не мешает свести знакомство с военными, втереться ко двору, к Брюлю… Каждое схваченное для нас слово — драгоценно… Мы знаем, что на бумаге у них числится тридцать тысяч войска. Но некоторые уверяют, что на деле — всего только половина, да полтораста генералов, из которых только один Рутовский дельный человек. Вы должны все разузнать… Это ваше дело…

— Но опасность…

— Что? — спросил Бегуелин. — Разве вы не знали, отправляясь сюда, чем это пахнет? Впрочем, опасность не велика, если вы сумеете быть осторожным в продолжение еще нескольких недель.

— Как в продолжение нескольких недель? — спросил Симонис.

— Да так! — ответил Бегуелин, засунув руки в карманы. — Через несколько недель мы здесь будем господами.

Последние слова он сказал на ухо Симонису. Симонис не мог выговорить ни одного слова от удивления, Бегуелин смеялся…

— Это так же верно, как то, что я стою перед вами, — сказал он; — потому я и стараюсь распродать свои сыры раньше, чем придут «наши», которые, пожалуй, готовы даже с меня взять контрибуцию. Уж лучше пусть они берут его у купцов под расписки, чем у меня. Вы мне оказали бы большую услугу, если б нашли покупателя на мой сыр… Но вы не смейтесь над тем, что прусские дипломаты торгуют сыром; наш король очень скуп и мало платит, не так, как Август Брюлю. Да чего же лучше!.. Если у Гернберга в коридоре баба продает молоко в его пользу, а графу Люси в Лондоне разрешено торговать постным маслом[1], то почему же и мне не торговать сыром?

Бегуелин расхохотался и, провожая с поклоном Симониса, сам открыл ему двери.

Макс вышел от советника на улицу; начинало уже темнеть. Он вздохнул свободнее, когда отошел от его дома на порядочное расстояние, и ему уже казалось, что в этот день его не встретит никакая неприятность; однако Ментцель со своими упреками Бегуелину, открывшаяся тайна, арест капитана Фельнера, отгадавшая его Пепита, жена министра с ее черными глазами, завтрашнее представление министру — все это производило в его голове какой-то сумбур. Потупив голову, он в раздумье, машинально направлялся к себе на квартиру, как вдруг почувствовал, что кто-то его толкнул. Он поднял голову. Двое носильщиков, одетых в желтые фраки, пронесли мимо него носилки. Из окна выглянула голова в высоком парике и послышался возглас: — Стой! Стой!

Носильщики остановились. Только внимательно всмотревшись в пестрое лицо, набеленное и нарумяненное, Симонис узнал в нем свою спутницу, чувствительную Дори, которая ехала вместе с ним из Берлина; приехав в «трясучке», она возвысилась до носилок, была хорошо одета и на лице, из-под толстого слоя румян и белил, видна была какая-то радость, даже сияние.

Носилки стояли на земле; девица Дори выглянула из них и предложила товарищу по путешествию подойти к ней.

— Ах, как я счастлива, что я встретилась с вами! — воскликнула она. — Идите сюда… На одно только словечко! Я должна вам рассказать свою историю. Мне улыбнулось счастье. Я здесь нашла давнишнюю мою приятельницу, которая пристроила меня в театр. Это такая женщина, что все может сделать, если только захочет… При ее помощи я и вам могу оказать протекцию.

При этом она улыбнулась.

— Да, да, добрейшая Мина приютила и меня. Вы знаете, кто это Мина?

— Нет, сударыня, — ответил Симонис рассеянно; ему было неприятно ее щебетанье, — я совершенно не знаю, кто такая Мина.

— Да, ведь вы здесь чужой!.. Но весь свет знает, что министр, кроме своей жены, которую он не любит, так как ее любят другие, — имеет фаворитку, во-первых графиню Мошинскую… Потом графиню Штернберг; посещает также в грустные минуты Терезу Альбузи, но больше всех любит мою Мину, Мину Теннерт… Ах, если б вы знали, какой он ей дом построил!..

Затем она наклонилась и прибавила на ухо:

— Она не особенно верна ему, но он об этом и не беспокоится; ему только хочется слышать ее веселое щебетанье и видеть веселое лицо. Мина отлично умеет его развлекать… И эта-то Мина моя самая задушевная приятельница… Мы влюблены друг в друга, как лесбиянки.

Откровенность эта надоела Симонису, он хотел поскорее избавиться от нее и отделывался молчанием, но она, опасаясь, что он уйдет от нее, схватила его за руку.

— Я еду именно к Мине, и вы меня должны проводить… Не отказывайтесь, ничего не поможет.

— Когда-нибудь в другое время, но только не сегодня! — сказал Симонис.

— Нет, именно сегодня! Непременно сегодня! Вечером у нас никого не будет. У министра теперь какие-то дела, которые удерживают его дома… Я вам скажу по секрету: Мина влюблена в одного секретаря Брюля, некоего Блюмли. Он может многое сделать, и я вас познакомлю с ним.

Симонис даже вздрогнул; он очень хотел повидаться с Блюмли.

— Если там будет Блюмли, то я к вашим услугам! — ответил он.

— Вот, видите, какой вы невежа, ради меня вы не хотели пойти, а ради этого…

— Он мой друг и соотечественник! Дори сделала знак носильщикам.

— Идите рядом со мной! — сказала она. — Как вы меня находите сегодня? Не правда ли, что эта прическа мне к лицу… Королевский парикмахер божился, что он не дал бы мне больше двадцати лет!

Она вздохнула.

Беседуя таким образом и не отпуская от себя Симониса, француженка привела его к дому, где жила знаменитая в то время певица Вильгельмина Теннерт.

Дом Теннерт, если нельзя было назвать дворцом, то, во всяком случае, роскошным зданием с садом на Вильдрумском предместье. Он был построен Брюлем, как и для Альбузи. Там, где министр проводил иногда вечера, не могло не быть роскоши и излишества: каждый сразу мог сказать, что это дом магнатки или великой артистки. На лестнице внизу стояли две мраморные статуи, державшие лампы в поднятых кверху руках. Фигуры эти изображали двух полунагих женщин, обвитых венками из цветов и листьев. Два лакея в шикарных ливреях встретили гостей внизу. Дори, выйдя из носилок, повела своего пленника на первый этаж. В передней стоял в такой же ливрее лакей; на нем был одет роскошный парик. Он открыл им двери в небольшую комнату, которая скорее была похожа на игрушку, чем на комнату. Стены были обиты атласными обоями с белыми и золотыми каемками по ним, вроде рам. Этим белым рамам, золоту и цветам соответствовали фарфоровые, с такими же цветами, рамы зеркал, такой же камин, люстра из цветов, бабочек и птиц; мебель была покрыта той же материей, из какой были обои.

На окнах стояли живые цветы в фарфоровых горшках; в комнате находились Мина и Блюмли.

Хотя Мине давно уже минуло двадцать лет, но она хорошо сохранилась и выглядела моложаво. Это был совершеннейший тип немецкой красоты: золотисто-светлые волосы, голубые глаза, лицо белое, прозрачное; обладая высоким ростом, она напоминала дикую Туснельду, рука которой владела в совершенстве луком, а в случае нужды и палкой. Она была бы очень представительна, если бы прибавить побольше женственности; а так от нее веяло холодом. Ее нельзя было назвать красивой. Симонис нашел, что такая красота только для разнообразия могла понравиться скучающему министру. Говорили, что она обладала прекрасным голосом.

Дори бросилась к ней с самым горячим приветствием, точно они не виделись уже несколько лет. Блюмли был поражен, заметив идущего за ней Симониса.

— Я поймала на улице этого господина, с которым познакомилась по дороге в Дрезден и решилась пригласить его сюда.

— Дорогая Мина, — залепетала Дори, — надеюсь, что ты не рассердишься на меня за это, тем больше, что он друг твоего друга.

Посмотрев издали на швейцарца, Мина приняла его очень холодно. Она вообще не любила гостей, когда у нее бывал Блюмли. Последний тоже довольно холодно встретил Симониса, но тем не менее Дори, как ни в чем не бывало, уже хозяйничала в гостиной в самом лучшем настроении.

Симонис в нескольких словах извинился перед хозяйкой и отвел Блюмли в сторону.

— Я никак не мог отвязаться от этой бабы, — шепнул он ему на ухо, — и теперь вижу, что и я, и она здесь незваные гости, но мне необходимо было переговорить с тобой несколько слов и затем я сейчас же удалюсь.

— Если б ты мог взять с собой и эту старую каргу! — воскликнул Блюмли. — Но я не могу требовать от тебя такого геройства.

— Каким образом случилось, что завтра я буду представлен министру? — спросил Симонис.

— Очень просто: ты понравился графине, и она велела мужу познакомиться с тобой и дать тебе место при дворе.

— Но ведь я не могу принять… я не сумею… — ответил Симонис.

— Почему? — удивленно спросил Блюмли. — Счастье само идет к тебе навстречу. Ведь графиня тебе понравилась, ты свободен, и обязанности секретаря, как мне кажется, ты чаще будешь исполнять в ее канцелярии, чем в нашей. Что же может быть для тебя благоприятнее!..

— Я буду откровенен, — ответил Симонис, — я уже раздумал и не хочу повторить судьбу Сциферта. Мне не нравятся Кенигштейн и позорный столб!.. Я молод и не могу ручаться за свое сердце.

Блюмли посмотрел на него с вниманием.

— Я тебя не понимаю, — сказал он, — верно, тебе что-нибудь другое мешает; ведь я давно знаю тебя… да и при первом нашем разговоре ты был другим. Что же это? Тебя запугали?

— Понимай, как хочешь.

— Надеюсь, что не этот старый скелет Дори вскружил тебе голову! Впрочем, делай, как знаешь. Ведь заставить тебя никто не может, а я не стану уговаривать. Представление министру ровно ни к чему не обязывает тебя.

Симонис промолчал, и разговор на время прекратился. Затем кавалер довольно ловко повел речь о другом.

— Но, скажи, пожалуйста, правда ли то, что я слышал в городе? — шепнул он на ухо Блюмли. — Говорят, что арестовали какого-то Фельнера.

Блюмли пожал плечами.

— Обыкновенная история, — холодно ответил он; — капитанов каждый день сажают в крепость, потому что они слишком много позволяют себе; о Фельнере говорят, что он знался с пруссаками, а это для нас неприятно в настоящее время… Представь себе, — прибавил он, — пруссаки перед самым носом воруют у нас депеши; Брюль, вообще, очень вежлив, но если кто раз попадется в его белые ручки, тот может навсегда попрощаться с свободой.

Прелестная Мина вступилась за своего кавалера и отняла его у Симониса, предоставив последнего в распоряжение очень оживленной в этот день Дори. Не имея никакого желания быть ее кавалером, Симонис недолго оставался, а затем убежал. Луна освещала ему дорогу к дому баронессы. В этот час все дома, за исключением ресторанов и общественных увеселений, были уже закрыты, но Макс, по дрезденскому обычаю, имел при себе ключ, которым сам отпер ворота.

Ночь прошла в тревожных размышлениях, и он только к утру немного заснул.

Представление министру было назначено ранним утром. Симонис надел черное платье и отправился в канцелярию к Блюмли. Отсюда именно рассылали приказы по всей Саксонии.

Брюль делал только главные распоряжения, а остальные предоставлял своим подчиненным. Восемь секретарей распоряжались совершенно самостоятельно. Эта неограниченная власть отражалась на их лицах, и они с полным презрением относились к остальному людскому роду.

Когда вошел Симонис, все устремили на него свои взгляды, скорее с любопытством, чем с сочувствием. Они видели в нем соперника, а может быть и опасного любимца. Впрочем, эти господа были здесь больше для мебели и, заложив руки под полы сюртука или за жабо у жилетов, только посматривали на молодых канцелярских чиновников; казалось, что текущие дела их вовсе не интересовали. Они разговаривали о Фаустине, Терезии, Мине и других женщинах, насчет театра, охоты, только не о скучных делах администрации.

Симонис вошел именно в то время, когда по приказанию министра командировали одного из советников для взыскания недоимок в одном из горных уездов, где жители отказывались от уплаты, под предлогом неурожая и голода. Для этого ему выделили целый эскадрон. Приказание было предельно ясно: подати должны быть взысканы.

Вскоре Симонис мог видеть в окно, как командированный советник, окруженный конницей, ехал с писарями для составления протоколов, людьми, для задержания недовольных, и судьями, которые должны были наказывать ослушников по всей строгости закона. Блюмли, так же как и другие, ходил, заложив руки в карманы, и в назначенный час отправился вместе с Симонисом в кабинет министра. Брюль придавал большое значение тому, какое он должен произвести впечатление на постороннего человека. У него все было рассчитано: фон, на котором он должен был выступать, выражение лица, костюм, поза…

На этот раз он сидел развалившись в кресле и забросив одну ногу на другую; он был весь в шелке, шитом серебром, в кружевном и парике, который, по-видимому, завили ему «амуры», но это но отнимало у него важности и серьезности. Бремя правительственных дел и европейской политики запечатлелось на его озабоченном чело"

В пухлой белой руке, лежавшей на камине, он держал эмалированную табакерку. Перед ним лежала целая кипа писем.

Когда Блюмли открыл двери и ввел Симониса в кабинет министра, он сначала ничего не слышал и даже не замечал; он был углублен в важные европейские политические соображения, которые — он был уверен — только ему одному были известны. Только когда они ближе подошли к нему, он принял приветливое выражение лица и с гибкими движениями, преисполненными аристократизма человека большого света, достойного французского двора, покровительственно приветствовал Симониса. В то же время он машинально открыл табакерку, посмотрел в потолок, растопырил пальцы, чтобы показать свой солитер, и, взяв щепотку табаку| рассеянно поднес ее к своему красивому носу, между тем как pd| его загадочно улыбался.

— Я очень рад познакомиться с вами, — сказал он сквозь зубы, — очень рад.

В то же время он впился глазами в юношу, который не обладал уже такой смелостью, с какой мечтал держать себя при дворе. Брюлю он показался скромным и наивным.

— Очень рад, — повторил министр. — Швейцария доставляет нам самых способных во всех отношениях чиновников, артистов, ученых… А вы к какому роду занятий чувствуете себя способным? — прибавил он с улыбкой.

Симонис призадумался.

— Я хотел бы прежде всего испытать самого себя, — ответил он, — я еще молод и неопытен.

— Такое скромное признание, — говорил министр, не переставая всматриваться в него, — рекомендует вас с самой лучшей стороны, и я был бы очень рад воспользоваться вашими услугами.

— Для меня было бы величайшим счастьем служить под покровительством такого знаменитого государственного деятеля, как ваше превосходительство, но я не чувствую себя достаточно способным.

При этом молодой человек изысканно поклонился. Брюль улыбнулся; ему пришлась по вкусу эта скромность.

— С моей стороны, я был бы рад иметь при себе молодого человека с некоторыми способностями и преисполненного надежды, — возразил он, подходя к Симонису; — но скажите мне откровенно, чем вы до сих пор занимались?

— Я, ваше превосходительство? — живо переспросил Симонис. — Вы мне задали такой вопрос, на который трудно ответить… Хоть всему учился понемногу, но многого еще не знаю, недурно владею несколькими языками, люблю музыку, рисование, математику… но все, несомненно, требует практики и дополнений.

— Ну, — обратился к нему Брюль, — а как вы насчет каллиграфии? Четкий ли у вас почерк?

— Об этом я всегда заботился, — ответил Симонис.

Министр, привыкший слышать от других кандидатов только похвалы самим себе, был удивлен на этот раз.

— У меня есть свободная вакансия в канцелярию, — сказал он; — быть может, вы могли бы заняться иностранной корреспонденцией.

Симонис низко поклонился.

— Это для меня большое, неожиданное счастье — я рад трудиться под начальством великого министра, перед которым преклоняется вся Европа, но, ваше превосходительство, позвольте мне просить вас отсрочить мою службу хоть на один месяц, пока я ознакомлюсь с местными обычаями и обществом.

— Вы положительно приводите меня в восторг вашей тактичностью и умом не по летам! — воскликнул Брюль. — С сегодняшнего дня вы будете иметь свободный доступ ко мне, ознакомитесь с здешними порядками, а заниматься начнете, когда захотите.

Затем он понюхал табак, внимательно встряхнул кружевные манжеты и посмотрел в боковое зеркало, которое решительно подтвердило ему, что он имел вид Ришелье или Мазарини.

— Вы семейный? — спросил он.

— Кроме сестры, которую я оставил в Берне, никого не имею.

— А знакомых?..

— Очень мало… Господин Блюмли всегда был и остается моим лучшим другом. Не стану скрывать от вашей светлости и того, что советник — Аммон — мой родственник, но мы взаимно ненавидим друг друга.

— А, — с удивлением воскликнул Брюль, — за что же это? Ведь советник Аммон принадлежит к числу лиц очень важных.

— Да… но когда я пришел к нему, чтоб посоветоваться, он меня принял как бродягу… так что… чувство собственного достоинства не позволяет мне иметь с ним какие бы то ни было отношения.

Брюль задумался и машинально потянулся к табакерке.

— Очень жаль, — сказал он, — очень жаль; это для меня не особенно удобно, но я надеюсь сблизить вас снова.

Сказав это, он посмотрел на часы.

— Итак, господин кавалер, — прибавил он, — мы поймем друг друга. Вы должны запомнить, я вам даю отпуск только на один месяц.

Симонис хотел было благодарить, но Брюль уже отвернулся, сделав знак рукой, показывавший, что он этого не требует, и быстро направился к своему рабочему столу, точно вспомнив о множестве дел, которые его ожидали. Симонис ушел.

Едва за ним закрылись двери, как министр бросил взятую в руки бумагу и глубоко призадумался. Где блуждали его мысли, этого, разумеется, никто не может угадать! Время от времени он вздыхал. Приближался уже час, в который в этот день, против обыкновения, он должен был явиться к королю, оповестившему его, что он ждет его по делам, не терпящим отлагательства.

Он хотел уже позвонить, чтобы ему подали носилки, как вдруг, не постучав даже в двери, к нему быстро вошел красивый, высокого роста человек, напоминавший по лицу и по фигуре Августа Сильного в военном мундире. Это был генерал Рутовский, сын последнего короля, по призванию солдат и рыцарь; даже Брюль уважал его, так как последний не принимал участия ни в каких интригах, и он рассчитывал на него в случае войны.

На лице этого человека, не умеющего скрывать неприятностей, человека живого, откровенного, отражалось, как в зеркале, каждое впечатление. Взглянув на него, Брюль сразу заметил, что, вероятно, случилось что-то особенное, неожиданное. Рутовский, не говоря ни слова, взял министра под руку и отвел его к окну.

— Послушай, дорогой министр, — сказал он, — все ли тебе известно, что затевают в Берлине?

— Что же они могут затевать? Скорее это мы затеваем, потому что этот несчастный Фриц обложен нами как медведь в берлоге… Что же он может сделать?

— Уверен ли ты в этом, граф?

— Ты только подумай хорошенько: ведь мы имеем этого человека в своих руках. Однако, что так обеспокоивает тебя?

— Я получил известия из Берлина, продолжал Рутовский, — и имею верные сведения, что Фриц собирает свое сорокатысячное войско, которое, пока мы соберемся к обороне, он введет в Саксонию.

Брюль искренно рассмеялся.

— Хотя вы, граф, знаменитый воевода и с этим я не спорю, как и с тем, что вы достойный ученик Виктора Амедея, но в политике вы не более, как школьник. Разве можно ворваться в страну, не объявив войны? Это было бы против всякого закона мира и войны! Пока мы еще не имели с нашим любезным соседом никаких столкновений и у нас сидят его послы и агенты; ведь мы улыбаемся друг другу через границу… Он не может этого сделать, не посмеет.

Рутовский призадумался.

— Да, это правда, — сказал он, — но ты не знаешь Фридриха III? — спросил он.

— Льщу себя надеждой, что знаю, хоть сколько-нибудь, его невеждо-королевское величество, — ответил министр. — В то время, когда половина Европы против него, я не думаю, чтобы он хотел поставить сам себя вне закона. Ведь он может себе повредить этим, — улыбаясь прибавил Брюль, — и мы могли бы отнять у него Бранденбург, но это, по-моему, напрасный детский страх; он — ручаюсь вам — не объявит войны; король Фриц слишком практичен, чтобы увлечься до такой степени…

Рутовский задумался.

— Ты прав, — ответил он, протягивая руку, — я никогда не был дипломатом, не буду им, да и не желаю быть. Я солдат и не понимаю этих дел. Напрасно только я испугался. Но, как хочешь, мне донесли с такими подробностями… что…

— Например? — спросил Брюль иронически.

— Мне донесли, что часть войск, под предводительством фельдмаршала Левальда, останется для защиты столицы и страны, в случае, если б вторглись русские. Главные силы разделены на три корпуса: одним из них будет командовать герцог Брауншвейгский, другим — сам король, а третьим — князь Беверн.

Брюль улыбнулся.

— И эти три корпуса предназначены для нас? — спросил он, громко смеясь.

— Да, быть может, на будущий год… — Рутовский смешался. — Все это, конечно, вам гораздо лучше известно, — продолжал он, — а потому я спокоен и извиняюсь, что напрасно отнял у вас время.

Брюль схватил его за руку.

— Генерал, — воскликнул он, — ради Бога, ни слова об этом королю! Зачем его мучить напрасно! Это положительно невозможно.

— Но ведь ты знаешь, что я не люблю сплетничать, — ответил Рутовский.

При этом он подал ему руку и ушел. Брюль пожал плечами и взглянул на часы; настал час, когда он должен был явиться к королю. Он поспешил к носилкам.

— Живей! — крикнул он носильщикам, и двое сильных людей понесли носилки как перышко.

В передней королевского замка министр чуть не струхнул, увидев толпу людей; но испуг этот был напрасен, ибо все это были дети Музы и Аполлона, артисты и знатоки искусства. Среди них стоял с длинными растрепанными волосами и оживленными глазами Рафаэль Менг; рядом с ним — скромный, но едко улыбающийся Дитрих; дальше — профессор и любитель древностей Липперт и большой знаток искусства, интриган, спекулятор и критик, бывший прежде секретарем у Брюля, а в настоящее время директор академии Гейнекен. Кроме того, несколько итальянцев, англичанин Гамильтон, художник охотничьих картин, и другие.

Брюль взглянул на эту толпу, созванную без его ведома, и спросил Гейнекена:

— Что это значит?

— Король велел позвать нас всех, но не знаем зачем, — отвечал он.

Министр оставил собравшихся в передней, а сам вбежал в комнаты короля. Август сидел в кресле, задумавшись; против него стояла на громадном мольберте картина; это было то замечательное произведение Гвидо Рени, которое было куплено каноником Луиджи Креспи в Болонье, у семейства маркграфа де Танара.

Увидев Брюля, король вышел из задумчивости и встал.

— Ты опоздал, Брюль! — воскликнул он. — Здесь есть дело большой важности… Собрались ли знатоки?

— Они ждут приказаний вашего королевского величества.

— Прикажи войти… я хочу знать их мнение об этой картине.

Камергер, стоявший у дверей, открыл их и сделал знак ожидающим; все входили в комнату, низко кланяясь королю и становясь в ряд один за другим.

Август принял торжественный вид

— Господа, — сказал он, — обратите свое просвещенное внимание на художественное произведение знаменитого Гвидо Рени. В подлиннике нельзя сомневаться: сейчас видно, что это кисть божественного художника. Но у меня явилось страшное, ужасное, беспокоящее сомнение… Профессор Липперт и Гейнекен, смотрите. Традиция фамилии Танара утверждает, что на этой картине изображены Соломон и царица Савская, между тем, по мнению других, это Нин и Семирамида.

Все обратили взгляды на картину. Торжественное молчание, прерываемое лишь дыханием ученых, длилось несколько минут; король смотрел на них, но он ничего не мог прочесть на их лицах. Каждый ожидал мнения короля, чтобы присоединиться к нему, не думая высказывать своего. Никого особенно не интересовало, был ли это Соломон и царица или Нин и Семирамида; все думали только о том, чтобы не разойтись с мнением короля.

Брюль оттопырил нижнюю губу и с виду казался углубленным в мысли о картине, хотя в действительности думал совершенно о другом; Август III крутил головой и смотрел на великих мужей, которые призадумались, точно они решали судьбу целого света; у всех, исключая Дитриха, были задумчивые, напряженные лица, верно от усилия разрешить вопрос. Король ждал, улыбаясь.

— Брюль, ты знаток, гм!?.. — наконец, отозвался он. — Что ты скажешь?

— Я согласен с мнением вашего королевского величества, — быстро ответил министр.

— Но я именно и не имею своего мнения, — улыбаясь ответил король.

— Признаюсь, — ответил Брюль, — что и я не могу иметь своего мнения. Да и как я могу иметь его, если ваше величество, будучи знатоком больше меня, не хотите высказать своего.

— Г-м!.. Вот именно, но как вы думаете?

Опасаясь скомпрометировать себя, Брюль пожал только плечами.

— Господин директор Гейнекен в этом случае мог бы быть самым лучшим судьей, — ответил Брюль, посматривая на него.

Гейнекен был одним из самых ловких придворных; в ответ на вопрос Брюля он съежился, сгорбился, опустил голову, развел руками и в конце концов, ответил:

— Это вопрос!

— Да, это вопрос!! Это вопрос! Это вопрос!! — повторил король, улыбаясь. — Большой и важный вопрос… Но кто нам его разрешит?

Все посмотрели на профессора Липперта; каждый хотел свалить свой ответ на другого. Приняв это за предательство, Липперт пожал плечами, отошел в сторону и коротко ответил:

— Не знаю!

Август потирал руки и смеялся.

При виде этой усмешки и другие начали улыбаться, а Дитрих не выдержал и громко расхохотался. Все сурово взглянули на него.

— Ах, ты насмешник эдакий! — обратился к нему король. — Поди сейчас сюда. Что ты скажешь? Г-м?.. Над кем и над чем ты смеешься?

— Ваше величество, — низко кланяясь, ответил художник, — простите меня. Я смеялся над всеми, исключая вашего величества и его превосходительства.

— Но твое мнение! — настаивал король.

— Мое мнение? — переспросил Дитрих.

— Да, да.

— Мое?.. — повторил художник и призадумался.

— Ваше величество, — наконец сказал он, — мое мнение такое: Нин ли это и Семирамида или Соломон и Савва, но картина эта все-таки верх совершенства, а до остального мне дела нет.

Король всплеснул руками.

— Браво, Дитрих, браво! Ты прекрасно сказал, но речь идет о каталоге: нам нужно разъяснить предмет и достичь правды.

— Ваше величество! — сказал Дитрих. — Древние писали правду — голой; но мне кажется, что она всегда завернута в халат, закрыта и запелената, и никто еще собственными глазами не видел ее.

Король покатился от смеху и взялся за бока.

— О, какой он чудной, этот Дитрих, какой оригинал!

Художник успел уже скромно отретироваться и спрятался за других.

Впереди стоял знаменитый художник Гамильтон, владевший гораздо лучше кистью, чем языком; к тому же он был всегда рассеянным.

— Ну, господин Гамильтон, что вы на это скажете? — спросил король.

Англичанин закачал головой, подложил одну руку под локоть, а на другую оперся бородой.

— Не знаю, ваше величество, — ответил он подумав; — может быть, это Соломон и Семирамида, а может быть, Нин и королева Савва!! Все может быть…

Король разразился гомерическим смехом от этого заключения; другие тоже захохотали в кулак. Англичанин сообразил, что он ошибся, и решился поправить свою ошибку с самым серьезным видом.

— Виноват, может быть, это Нин и Соломон или Семирамида и Савва.

Все еще сильнее расхохотались, Гамильтон нахмурился и отступил назад. Настало общее молчание.

Август в отчаянии взглянул на собравшихся.

— Господа, — сказал он, — вы все умные мужи, и не может? быть, чтобы ни один из вас не мог высказать своего мнения о картине. Но я вас прошу о том, господа, вы меня этим очень обяжете.

Профессор Липперт покачал головой.

— Ваше величество, — сказал он, — эта картина приобретена у Танара?

— Да, — ответил король, — и мы имели с ней немало хлопот; если б не этот честный каноник Креспи, которому нужно послать за это фарфоровый горшок для цветов, — если бы не он, я не; обладал бы этой картиной. Все ценят ее очень дорого; мало того, что за нее спросили 10.000 осуди, которые удалось перевести на 3000 дукатов золотом, но молодой маркиз де Танара запротестовал против продажи этой родовой драгоценности: он не хотел с ней расставаться, и каноник Креспи должен был хлопотать о привилегии у папы… Академия Клементини в Болоньи засвидетельствовала оригинал этой картины. Но что вы скажете, профессор?..

— Род Танара должен был иметь традицию; ведь эта картина для них была писана! Академики Клементини должны были упомянуть в свидетельстве о содержании этой картины.

— Вы правы! — живо воскликнул король. — Традиция говорит о Соломоне, свидетельство — о Соломоне, но есть сомнение…

Все снова обратили взор на картину и точно онемели. Брюль поклонился.

— Ваше величество, — отозвался он, — здесь между нами нет лучшего знатока, как ваше величество, а потому ваше решение должно быть последним словом.

Король покачал головой и, лукаво улыбаясь, тихо сказал:

— Я не скажу!

Положение художников сделалось крайне затруднительным.

Ловкость, которая характеризовала Брюля, помогла ему отгадать мнение короля. Его молчание доказывало в пользу Нина и Семирамиды.

— Ваше величество, — воскликнул он после некоторого размышления, — если вы позволите мне высказать свое мнение…

— Говори, прошу! — заторопил король.

— Я предполагаю, что и Танар помнит и академики не ошиблись, что это Нин и Семирамида.

Все глядели на министра, удивляясь его смелости. Король просиял и всплеснул руками.

— И я того же мнения! — подтвердил он наконец.

Между присутствующими послышался шепот, все соглашались, что это Нин и Семирамида, и доказывали, что художник не мог изобразить в этой женщине Савву. Только насмешник Дитрих, который умел подражать всем художникам и не создал своего ничего, как-то странно улыбался и прятался в угол.

Профессор Липперт выступил с подтверждением мнения Гейнекена, а Менге — с характеристикой.

Успокоенный король сел в кресло; он был совершенно доволен собою.

— Господин директор Гейнекен, — сказал он, — в виду этого, прошу вас переменить название в каталоге и поставить вместо Соломона и Саввы — Нин и Семирамида… понимаете? Благодаря Богу, этот важный вопрос окончательно решен: благодарю вас, господа.

И Август любезно простился с учеными жестом руки.

Все по очереди, начиная со старших, низко поклонились его величеству и попятились к дверям, за которыми наконец каждый из них свободно вздохнул.

Дитрих дерзко окинул взглядом всех своих товарищей, поклонился им и первый сбежал по лестнице..

Симонис не скоро в этот день выбрался из дворца Брюля: он был приглашен на обед к столу дворян и секретарей, при котором присутствовал придворный маршал. Обед был великолепный, вина изысканные и расположение духа — самое лучшее; после обеда молодежь вышла в сад; Макс мог бы вполне быть доволен, если бы не одно обстоятельство. К обеду он сел рядом с Блюмли; по другой стороне стола поместился какой-то молодой человек, который не сводил с него глаз и почти нахально навязался к нему на знакомство. Симонису это показалось подозрительным, так как он ничем не мог себе объяснить причины, почему этот молодой человек к нему приставал. Блюмли сообщил ему, что это поляк, сын зажиточных родителей, которые почти насильно определили его ко двору Брюля. Министр был обязан отцу этого молодого человека еще с тех пор, когда он хлопотал о причислении себя к польскому дворянству и присоединении к фамилии Отешинских; тогда он взял этого молодого человека к себе в Дрезден.

Здесь все знали Ксаверия Масловского; а таких, как он, было очень много при дворе; его прозвали просто «полячком». Он прибыл в Саксонию с бритой головой, при сабле, в кунтуше и жупане, но так как при дворе Брюля одевались по-европейски, то и он должен был одеться в тот костюм, какой носили все остальные. Таково было приказание пана стольника, отца Масловского. Ксаверий играл довольно странную роль при дворе. Он ни к кому не относился с особенным уважением, задирал нос, шутил над всеми, и хотя по-французски говорил не лучше испанской коровы, а по-немецки — как овца, но никого не оставлял без своих замечаний. Страна эта казалась ему какой-то особенной, люди — смешными, отношения — странными; так что, смотря с своей «шляхетской» точки зрения, он только пожимал плечами и усмехался.

Блюмли не любил Масловского и боялся его, так как он был дерзок, нахален, смел и всем становился поперек дороги; Блюмли тотчас предупредил Симониса, с кем он имеет дело, чтобы тот остерегался его, потому что Масловский без причины ни к кому не придирался.

Симонис старался вежливо отделаться от своего соседа, предполагая, что своей холодностью он заставит поляка оставить его в покое. Но это оказалось не так легко. Масловский не отходил от него ни на шаг, и когда они перешли в сад, а Блюмли отошел немного в сторону, Масловский схватил Симониса под руку, точно своего друга. На этот раз Симонис попробовал обезоружить его навязчивость чрезвычайной любезностью, а потому перестал избегать его.

Масловский был высокого роста блондин, с маленьким горбатым носом, с глазами навыкате и выпяченными губами. На верхней губе пробивались маленькие светлые усы, которые он любил покручивать.

— Ну, как вам, милостивый государь, — обратился он к Максу в саду, — нравится эта немецкая страна?

— Да, очень, — ответил Симонис.

— Очень? Ну, а я должен вам признаться, что мне она не особенно нравится. Ведь мы оба республиканцы, а здесь совершенно иное; дворян и не видно: только одни лакеи да чиновники. Кроме того, здесь все лютеране, — продолжал он после некоторого молчания, — в католическом костеле запрещено вешать колокола, как это делается у нас.

При этом он расхохотался, выставляя свои белые зубы.

— Но зато здесь девушки красивы, — прибавил он.

Переход на женщин успокоил немного Симониса. Разговор о них не представлял никакой опасности. Симонис вздохнул свободнее, точно с него свалилась тяжесть.

— Я здесь почти никого не видел, — ответил он.

— Ну, ну! — прервал его Масловский. — Вы однако даром не теряете времени. Ведь вы знакомы с первой здешней красавицей и чуть ли не каждый день видитесь с ней.

— Я? С кем? — удивленно спросил Симонис.

— А молодая баронесса Ностиц, которая состоит фрейлиной при королеве? Кроме того, вы наверное познакомились уже с нашей графиней.

Ироническая улыбка Масловского не понравилась Симонису.

— Графиня славная женщина, — продолжал он, — и когда принарядится ничего себе. Что касается Пепиты, то если б на ней не было даже листика праматери Евы, она была бы прекрасна как ангел! Я положительно завидую вам, что вы встречаетесь с ней у ее тетеньки…

— Но откуда вы это знаете? — спросил Симонис.

— Я, видите ли, здесь ничем не занят… отец отдал меня сюда для полировки и, как видите, я полируюсь… Присматриваюсь, слежу и иронизирую. Да и что мне делать? А это ничегонеделание может довести до всего. Я знаю здесь всех красивых девушек, а Пепиту, хотя она и немка, признаюсь, даже обожаю. Если б она не была такая дикая, то я ее научил бы говорить по-польски.

Симонис улыбнулся.

— Вы говорите, что завидуете мне, но уверяю вас — не в чем: я ее видал всего несколько раз.

— Несколько раз, но свободно, тогда как я могу только смотреть на нее издали, а заговорить — нет никакой возможности. Прелестное создание! — вздыхая, прибавил Масловский.

— Вы в нее влюблены? — насмешливо спросил Симонис.

— Не знаю, — ответил Масловский, — но, быть может, придется влюбиться. Правда, она немка, но все-таки дворянка, и такая красивая и умная.

— И смелая, — прибавил Симонис.

— Это нисколько не мешает: я люблю смелых. Признаюсь, — прибавил Масловский, — что, благодаря этой девушке, я так навязчив к вам… я хотел предупредить вас, что если б вам пришла охота приволокнуться за ней, то между нами могло бы выйти недоразумение.

Симонис остановился и посмотрел ему в глаза.

— Как прикажете понимать вас? — смеясь, спросил он.

— Встречались ли вы когда-нибудь с польским шляхтичем в вашей жизни? — спросил Масловский в ответ на вопрос Симониса.

— Нет, — ответил швейцарец.

— Так видите ли: что край, то обычай, мы, дворяне, с незапамятных времен пользовались и пользуемся привилегией лично защищать нашу Речь Посполитую. В нашем войске нет мужиков, наша шляхта сама пашет землю. Таким образом, мы привыкли к сабле и военной службе с детства; в нас укоренилась страсть драться из-за всякого пустяка. Что поделаешь! Чешутся руки…

— А, — возразил Симонис, — я тоже недурно фехтую.

— Оставьте вы меня в покое с вашим фехтованием, — расхохотался Масловский, — я не хочу иметь дело с вашими рапирами, хотя и этому меня учили; у нас сабля — это дело, а шпага — только одна насмешка. Саблей как хватишь…

И Масловский замахнулся.

— Да подите вы с вашим сабельным рыцарством, — смеясь, прервал его Симонис, — ведь я вам не становлюсь поперек дороги!

Масловский протянул ему сильную, широкую руку.

— Мне кажется, — сказал он, — все старики и младенцы должны любить эту молоденькую баронессу.

При этом он пожал плечами и начал посвистывать.

— Я ссоры не люблю, избави Бог, и с вами имею цель подружиться, и знаете почему?

— Почему?

— А вот почему; дружба с вами даст мне возможность посещать тот дом, в котором проводит часть своего времени это прелестное создание. Рассчитав время, я могу иногда встречаться с ней на лестнице.

Оба рассмеялись.

— Если б мой отец это узнал, — продолжал Масловский, — то мне бы наверное досталось. Когда он отправлял меня сюда для шлифовки, хотя это мне было не по вкусу, то строго приказал мне не увлекаться бабами, а то я получу за это сто батогов.

Симонис даже отскочил.

— Э, дорогой мой, — серьезно прибавил Масловский, — у нас сто кнутов считается умеренной порцией, и я ручаюсь, что закатывают и двести… Меньше чем для двадцати пяти ударов не стоит засучивать рукава и спускать шаровары… Но с другой стороны, — продолжал Ксаверий, — заметь, что великие паны, когда им придет фантазия драть кожу, часто платят по дукату за каждый удар; впрочем, это не всегда бывает.

Симонис слушал, не понимая его.

— Но, что делать? — продолжал Масловский. — У нас иной свет; поэтому и неудивительно, что мне здесь не нравится. Здесь совершенно другие обычаи: все делается келейно, потихоньку… А слышали вы, — прибавил он на ухо, — о Кенигштейне, Плейсеннбурге, Штольпене? Там и наших шляхтичей немало перебывало. В Штольпен король посадил старую любовницу, которая надоела ему; а в Кенигштейн каждый день увозят кого-нибудь. У нас этого нет. Правда, здесь свет полированный, но зато рты у всех заперты на замок. У нас всякий может говорить, что ему угодно… но вы этого не поймете, господин де Симонис. Мы люди немножко дикие — это правда, но у нас всякий молится как хочет и высказывает все, что у него лежит на душе… У нас есть сеймы, на которых можно накричаться сколько душе угодно.

— Да, о сеймах я слыхал, — ответил Симонис; — у вас один какой-нибудь шляхтич может прекратить сейм.

— Это верно, если только его не изрубят на месте. Послушайте, кавалер де Симонис, — сразу переменил разговор Масловский, — не намерены ли вы идти домой? Я с удовольствием проводил бы вас.

Макс расхохотался, отказываясь от такой чести, а так как в это время подходил Блюмли, то он раскланялся с Масловским и удалился со своим другом. Блюмли был почему-то нахмурен.

— Пойдем ко мне, — сказал он, — я должен с тобой поговорить, здесь опасно.

Из сада они прошли через дворец и отправились к Новому рынку, к квартире Блюмли.

Когда они очутились одни, так что их никто не мог подслушать, Блюмли наклонился к уху Макса и сказал:

— Что-то странное движется в воздухе… ходят какие-то непонятные слухи. Брюль только притворяется веселым, но он что-то скрывает и о чем-то беспокоится. Проезжавшие через границу толкуют о прусских войсках, которые будто бы приближаются к нашей границе. Пока жизнь шла своим чередом, мы часто пеняли на нее, а теперь, если — чего избави Бог! — разгорится война, то что с нами будет?.. Достаточно того, что у нас теперь развелась масса изменников и шпионов; малейшее подозрение — и человек может погибнуть.

Симонис притворился совершенно хладнокровным.

— Фельнер что-то сообщил в Берлин, и его сегодня свезли в Кенипптейн, — только ты об этом никому не говори. — Разыскивают обоих Ментцелей; один из них, кажется, передавал пруссакам депеши, и оба они исчезли. Брюль бесится, так как не верит в измену; он ответил Флемингу, что этого быть не может, но у Фридриха все-таки есть наши депеши, и если он знает о том, чего мы ему желали, то нам будет плохо.

Блюмли вздохнул.

— В Дрездене, кроме небольшого отряда гвардии, других войск и в помине нет; нам не помогут ни крепость, ни стены, потому что на них нет орудий. К балету мы готовы хотя бы к завтрашнему дню, но к войне — не приготовимся даже через год.

— Но ведь так скоро не предвидится войны!

Товарищ пожал плечами.

В это время они услышали позади себя шум, и Блюмли отвел Симониса в сторону; то ехал король со свитой в полном своем блеске на охоту к Фазаньему парку. Тут были придворные стрелки, охотники, егермейстеры, король, его старшие сыновья, королева, несколько дам, Брюль и его жена, генералы, сановники… Все они пресерьезно направлялись к парку, точно должны были там приступить к решению самых важных вопросов. На довольном лице короля рисовалась немвродовская важность…

И горе было бы тому, кто бы осмелился встретить эту кавалькаду иронической улыбкой: Брюль строго наказал бы такого героя. Все сторонились с дороги и быстро снимали шляпы; придворная прислуга ехала впереди и заботилась об очищении улиц.

Вся эта процессия медленно двигалась вперед, в полном молчании; двое швейцарцев с обнаженными головами остановились, уступив место кавалькаде. Симонис невольно сравнивал Сан-Суси с Дрезденом и сам не мог бы решить, что бы он предпочел. Здесь во всем видно было какое-то величие, а там — грубое насилие, дерзкая уверенность в себе; здесь серьезность доходила до ребячества, а там насмехающийся над целым светом грубый цинизм с палкой в руках: легко было предвидеть, что человек, который не преклонится перед этим блеском, победит его безмерную гордость. Но нельзя было не признать, что это зрелище было очень приятно для глаз, так как придворный этикет придавал всему этому еще больше блеска.

Когда проехал весь двор, двое молодых людей отправились к дому Блюмли и вскоре, запершись в комнате, беседовали за бутылкой вина.

Утомленный Симонис вернулся домой поздним вечером; в доме все уже спали; размышляя о своем незавидном положении, он уже проходил по площадке второго этажа, как старая Гертруда открыла двери, осторожно выглянула из них и, узнавши его при свете огарка, сделала ему знак следовать за ней.

Симониса удивило такое позднее приглашение, однако он повиновался. Старушка Ностиц сидела в кресле в вечернем дезабилье, в старинном чепце с лентами, и дремала. На столе горела свеча с зонтом, представлявшим род абажура.

Увидав Симониса, она указала ему рукой сесть против нее.

— Ну, что нового? — спросила она тихо. — Что говорят в городе? Я очень беспокоюсь о Фельнере, и хотя он наверное не проговорится, но все-таки у него могли что-нибудь найти. Ментцель сбежал, но ведь его могут догнать, кто-нибудь может его выдать!.. Наконец я беспокоюсь и о вас, — прибавила она еще тише, — да, именно о вас…

— Обо мне? — удивленно спросил Симонис.

— Подписывали ли вы вашу фамилию в письмах к графине де Камас? — спросила баронесса.

Макс побледнел.

— Почему вы меня спрашиваете об этом?

— Потому что, кажется, ваши письма перехвачены. Симонис онемел.

— Откуда это вы узнали?

— Да, узнала, — сухо ответила баронесса, — этого достаточно.

— Но ведь я сегодня утром был у министра, и он меня принял очень радушно.

— А вечером ваши письма были у него на столе.

— Я посылал их через Бегуелина! — вскакивая, ответил Симонис.

— Бегуелин больше думает о сыре, чем о письмах… а если это действительно случилось, то вам нельзя терять ни минуты… Идите наверх, возьмите самое необходимое, а остальное отдайте Гертруде, и я велю снести все на чердак. Когда постучат в ворота, тогда будет уже поздно.

— Но где ж я скроюсь?

Старушка, несмотря на свои преклонные лета, сохранила хладнокровие и присутствие духа.

— Ступайте наверх и сожгите бумаги, если они у вас есть, возьмите с собой деньги, плащ, перемените шляпу… Я вам дам записку к сербу, моему старому слуге, который живет на берегу Эльбы, в маленьком домике, среди рыбаков… Там вы расспросите о нем… Торопитесь…

Симонис сначала не решался, но старушка указала ему на дверь.

— Торопитесь! — повторила она. — Идите и помните, что если вас поймают, то ни слова не говорите обо мне. Это была бы плохая с вашей стороны благодарность. Мои старые кости не перенесли бы ни мучений, ни заключения в Кенигштейне.

Макс вскочил и живо побежал наверх. Начатое письмо в Берлин он сжег на свече, которую ему дала Гертруда, деньги спрятал в карман, накинул на себя плащ и тяжело вздохнул; слезы невольно навернулись на глаза; но он побежал вниз. Старушка встретила его у дверей и дала ему поцеловать дрожащую руку.

— Идите, молодой человек, идите…

Симонис стремглав сбежал вниз и осторожно открыл двери; луна освещала рынок, на площади никого не было.

Не отдавая себе отчета, как поступить, он направился к Фрауен-Кирхе. Здесь он остановился у одного из подъездов, чтобы передохнуть и сориентироваться. В то же мгновение он заметил, что из соседнего дома, закрывавшего часть церкви, в котором помещалась главная гауптвахта, вышли шесть солдат, офицер и чиновник, который сопровождал этих солдат. За ними шесть человек в полотняной одежде, с цепями в руках… Симонису сделалось дурно, голова закружилась, и он не мог тронуться с места, хотя ему хотелось бежать. Он видел, что солдаты направились к дому баронессы и что чиновник начал стучать в ворота.

Не было сомнения, что стража отправилась за ним. Он должен был бежать как можно скорее, чтобы за Пирнейскими воротами разыскать проход к Эльбе и там найти убежище у старого слуги баронессы.

Для не знающего местности такое путешествие было весьма затруднительно и рискованно.

Но… утопающий хватается за соломинку. Симонис, не зная, куда бежать, скоро миновал рынок и свернул на первую попавшуюся ему улицу, отсюда он бросился в другую, не обращая внимания, куда направляется, и выбирая только самые темные и узкие; в таких улицах в то время не было недостатка, и он заблудился. Но ему казалось, что здесь он в безопасности. Ставни и ворота во всех домах были заперты, кое-где только виден был свет сквозь ставни; он никого не встречал в этих глухих закоулках, кроме бродячих собак. Идя по затененной домами улице, он не боялся, что его выдаст луна; время от времени он настораживал слух, прислушиваясь ко всякому шороху, раздававшемуся вдали. Иногда только слышалось скрипение отворявшихся ворот, а затем глухой стук при запирании, потом как будто чьи-то осторожные шаги тихо стучали по мостовой, то останавливаясь, то идя дальше; Симонис рассудил, что по какому бы направлению он ни шел, только бы идти по одному, чтобы не проблуждать так до утра и не встретиться с обходом. Вероятнее всего было, что не найдя его дома, обход отправится разыскивать его по городу, а потому нужно было остерегаться.

О, как он упрекал себя, что позволил опутать сетью интриг. Старый дом в Берне, сестра, молодость, Берлин, комнатка у кондитера, Шарлота: все это ему вспомнилось теперь, и он готов был заплакать.

Взволнованный, он шел вдоль стен и заборов, рассматривая их, пытаясь понять, где он находится. Наконец, он вышел на большую улицу, но, услышав пение, спрятался в тени. Посередине улицы шел какой-то молодой человек, держа палку в руке, шляпа у него была надета набекрень, а расположение духа — точно после венгерского вина. Симонису показалось, что он был ему знаком, и он не ошибся, — это шел Ксаверий Масловский. Он и еще несколько молодых придворных Брюля и короля, выйдя из немецкого театра, зашли в винный погреб к чеху Гречке, на улице Крейцкирхе. Все уже разошлись, только один Масловский опоздал и теперь один возвращался домой, развлекая себя польской песенкой, которую пел во все горло.

Макс, узнав в этом прохожем одного из придворных Брюля, похолодел от ужаса, хотя ночь была очень тепла. Он плотно прижался к стене, будучи уверен, что прохожий не заметит его; но, идя по пустой улице без особой мысли, Масловский внимательно рассматривал все попадавшееся ему на дороге. Заметив у стены неподвижно стоящего человека, Ксаверий направился к нему, довольный этой встречей. Подойдя ближе, он крикнул прятавшейся фигуре:

— Кто вы?

Симонис хотел бежать, но у него не хватило силы, и он схватился было за шпагу; но Масловский, узнав его, расхохотался!..

— А, вы что здесь делаете? Мне сказали, что вас должны были сегодня вечером взять на гауптвахту, и я собирался сделать вам визит.

— Бога ради, не выдавайте меня! — умолял Симонис. — Вы поляки, — честные люди и поэтому не захотите глумиться над несчастным?

— Избави Бог! — ответил Масловский. — Назло этим шалопаям я буду вас защищать; но скажите мне правду, положа руку на сердце, честно ли то, что вы сделали?

Симонис был в таком положении, что ему нечего было терять; им овладела какая-то горячка.

— Великодушный человек, — обратился он, — так как я приехал из Берлина, то уже довольно одного этого… Я знал, что меня заподозрят.

— А в теперешнее время довольно одного подозрения, чтобы вас свели на веревке в Кенигштейн! — воскликнул он. — Но признайтесь, однако: вы пруссак?

Швейцарец колебался.

— Так слушайте же! Бог свидетель, что это для меня безразлично: как только немец, то я уж не могу отличить его качества… Но меня это очень забавляет, что они дерутся между собой… Этим я очень доволен, и если б я мог, то разжигал бы обе стороны. Будьте вы пруссаком, саксонцем, австрийцем, мне все равно… Если только вы способствуете тому, чтобы они передрались, то за это я вас очень люблю! — Однако, знаете что, — прибавил он тише. — Что вы думаете делать? Вас ищут, а если найдут, то шутить не станут. Брюль хороший человек, но для него уничтожить человека все равно, что мне выпить рюмку вина. Теперь вы должны скрыться и помогать пруссакам, чтоб они побили саксонцев; а затем, если вы этим выиграете, помогите саксонцам побить пруссаков. Если их меньше будет, то от этого свет ничего не потеряет. Есть ли у вас место, где спрятаться?

Симонис колебался.

— Да говорите же, трус вы этакий! — воскликнул Масловский. — Ни один поляк никому не изменяет.

— Есть, — ответил Симонис, — но, не зная ни людей, ни местности, не попаду туда!

Ксаверий оглянулся; на улице не было живой души,

— Далеко это? — спросил он.

— На берегу Эльбы, где рыбаки, — сказал Симонис.

— Гм, а я иначе думаю: — пусть это убежище останется на всякий случай, потому что не особенно приятно будет жить в какой-нибудь вонючей лачуге, питаясь хлебом да луком. Я предложу нечто другое… Я никого не боюсь. Живу один у вдовы Фукс, еще даже не старой женщины. Отсюда это очень близко. Фукс берет с меня втридорога, но ни за что не выдаст, и позволит себя изрубить за меня. У меня часто находили себе приют нуждавшиеся в нем и просиживали по несколько дней. Стоит мне только сказать этой бабе: — Язык за зубами! — и она будет молчать, хоть бы ее даже жарили на горячих угольях.

— Вы не будете бояться? — спросил Симонис. Масловский широко открыл глаза и отступил на несколько шагов.

— Чтобы я их боялся! Да этого они никогда не дождутся! Они могут потревожить швейцарца, но испугать польского шляхтича — никогда… О, о! Что они могут со мной сделать? Посадить в Ке-нигштейн? Это не беда, отец освободит меня… Пойдем…

Для большей уверенности он взял его под руку и повел к вдове Фукс. Отец Масловского был зажиточный человек; несколько раз он уплачивал его долги сполна, а потому Масловскому жилось у вдовы как нельзя лучше.

Едва только он начал отпирать ворота ключом, как сейчас же выбежала горничная в туфлях, со свечой в руке; в первом этаже уже дожидалась хозяйка, особа средних лет, довольно красивая, говорунья; казалось, она никого не стеснялась. Увидев ее, Масловский поздоровался с ней ломаным немецким языком и сообщил ей, что привел с собой приятеля, который у него пробудет несколько дней; но об этом он приказал ей молчать.

Фукс с любопытством посмотрела на молодого человека, окинув его взглядом с головы до ног, и дала обещание исполнить в точности приказание «графа». Масловский, так же как и все остальные зажиточные поляки, получил этот титул от Фукс; этим титулом его величали носильщики, которым он щедро платил, даже купцы, у которых он брал в кредит.

Квартира Масловского не отличалась роскошью и, в противоположность саксонским квартирам, содержавшимся в строгом порядке, казалась тем, что саксонцы привыкли называть «польский вертеп». Господствующий здесь беспорядок стоил, пожалуй, вдвое дороже, чем в другом месте самая строгая аккуратность, но желание хозяина было таково, что Фукс не смела заводить никаких реформ, так как Масловский сердился за это.

Среди порядочной мебели под одним стулом стояли сапоги, на другом висело платье, на третьем — полотенце; медный таз стоял на столе среди бумаг, а свеча подле тарелок с фруктами; на стенах висели красивые и не красивые вещи; на диване лежала белая подушка, а на постели — какой-то деревянный ящик.

— Извините, дорогой кавалер, — начал, входя, Масловский.

— Бога ради, не называйте меня по фамилии! — воскликнул швейцарец.

— Да, это верно… Но как же вас называть?.. По имени?

— Ни даже по имени.

— Ну, назовите себя чем хотите.

— Называйте меня итальянцем.

— Террини; я знал одного такого, который назывался этим именем, а потому это будет для меня самое удобное! — воскликнул Масловский. — Итак, синьор Террини, извините за беспорядок. Немцы смеются над этим, но они не могут понять, что я шляхтич, не хочу быть рабом моих вещей и мучиться из-за них… Черт с ними со всеми! Каждая вещь должна там лежать, где я ее положу, а не там, где требует какой-то глупый порядок… Несмотря на это, вам будет здесь удобно; у меня можно все… Хоть ноги положить на стол, если вам это нравится; у меня все допускается… Мой лозунг свобода!

Масловский ввел его во вторую комнату, где стояла постель.

— Вы мой гость, а потому я сниму ящик и уступлю вам мою кровать, а сам буду спать на диване. Если вы устали, то снимайте с себя всю эту ненужную одежду и ложитесь спать, а я сам себя устрою… Обо мне не беспокойтесь.

Однако Симонис далек был от этой мысли, и он только пожал руку Ксаверия в знак признательности.

— Но завтра?.. Что будет завтра?..

— Завтра я пойду на службу, — ответил Масловский; — из-за того одного, чтобы не возбудить подозрения, я должен пойти. Фукс я скажу, что у меня никого нет, и она должна поверить, иначе я устрою ей головомойку. Вы запретесь на ключ и будете сидеть здесь, как у Бога за пазухой.

— Ну, а как узнают?

— Каким образом могут узнать?

— Кто ж может предвидеть?..

— Да этого быть не может.

— Во всяком случае, если…

— В таком случае… Видите это окно в спальне?.. Оно выходит в сад, а оттуда на Эльбу. Для этой цели я оставлю две простыни и вы спуститесь по ним вниз. Мне говорили, что этот способ часто употреблял ваш соотечественник Блюмли, всякий раз, когда Брюль заставал его невпопад у Мины и, говорят, он приобрел такой навык, что это ему не стоит ни малейшего труда.

Масловский рассмеялся и начал раздеваться.

— Ну, идите спать, кавалер де Симонис, — у меня нечего бояться. Я вас уже из-за того стал бы защищать, что вы способствуете войне между немцами! О если б я дождался этой войны между ними, вот бы потешился!.. Спокойной ночи, ложитесь, я вас буду охранять!.. Доброй ночи!

Если бы кто, после долгого отсутствия, приехал в прежде спокойный Дрезден в последних числах августа месяца, то наверное не узнал бы его. Не только на главных улицах города, но даже в самых отдаленных закоулках заметно было необыкновенное оживление; некоторые злорадно улыбались, другие, видимо, были убиты горем.

Толпы мещан собирались в различных местах и шептались; а завидев военных и чиновников — разбегались мгновенно врассыпную. При малейшем шуме головы любопытных высовывались и из окон домов выглядывали чепчики и колпаки; время от времени из дворца выезжали конногвардейцы и тяжелой рысью устремлялись к Пирнейскому предместью и там исчезали из вида. У дворца Брюля было большое движение. У подъезда стояло много носилок; экипажи то отъезжали, то подъезжали; курьеры без шляп бегали из одного дворца в другой; в особенности суетились женщины.

Графиня Брюль сидела у королевы, министр — у короля; в его зале с нетерпением дожидались аудиенции множество сановников. У всех лица были серьезные, нахмуренные, Генике ходил с опущенной головой. Глобич и Штаммер ссорились между собой, вносили и выносили кипы каких-то бумаг. Генералы приезжали осведомляться и уезжали обратно. Время от времени через мост из Нового города мчался курьер прямо ко дворцу Брюля, и быстро вынимая из своего мешка письма, отдавал их внизу, откуда они переходили из рук в руки в залу, где Глобич без всякой церемонии распечатывал их; прислуга бегала, как оглашенная. Нигде в этот день не было порядка; распоряжались все, кто хотел. Слушая одних, забывали приказания других; суматоха и отчаяние овладели всеми, не исключая даже мальчишек.

Среди этих суетящихся людей Масловский расхаживал, заложив руки в карманы, и с серьезным на вид лицом насмешливо прислушивался и присматривался; видно было, что это его чрезвычайно забавляло.

Однако он не высказывал своего чувства даже товарищам и как бы сокрушался.

К числу людей, дожидавшихся Брюля, присоединился еще генерал Рутовский. Он раздвинул толпу и, не обращая ни на кого внимания, спросил у первого лакея, дома ли министр. Получив отрицательный ответ, он сделал нетерпеливое движение; не дожидаясь доклада о нем, он сам открыл дверь кабинета, сел в кресло у стола и опустил голову на руки.

— Послушай, — обратился он к одному из камердинеров, — как только министр вернется, сейчас доложи ему, что я его жду.

Но министр не являлся, определенное время для приемов уже не соблюдалось, и никто не знал, когда что начнется и когда кончится. Младшая прислуга пользовалась этим счастливым для них стечением обстоятельств, осушала по углам бутылки и расхватывала оставленные без надзора лакомства. Никто за этим теперь не следил.

Но вдруг среди этого шума и гама сразу водворилась тишина; вслед затем поднялся еще больший шум. Кто кричал: «Его светлость»! а кто и прямо: «Брюль»!

Действительно, министр выходил из носилок; ничего не замечая и не обращая внимания на окружающих, он побежал по лестнице. Он был зол, бледен и казался состарившимся; у одного рукава висела оборванная кружевная манжетка, парик тоже был в беспорядке.

Только вошедши в залу, он мельком взглянул на присутствующих и, будто не заметив никого, прошел прямо в кабинет, где ожидал Рутовский.

Вслед за ним вошли граф Лосе, канцлер Штаммер и президент консистории Глобич; все они назывались вице-королями… На их лицах виден был испуг; Лосе держал бумаги в руках, которые до такой степени дрожали, что бумаги падали на землю.

Через минуту вошел еще один из сановников, генерал адъютант, барон фон Шперкен. Лица всех этих господ были то белые как полотно, то желтые как воск, то красные как пион; у барона фон Шперкена кровь чуть не брызгала из глаз; Рутовский, серьезный и грустный, старался сохранить спокойствие.

Брюль остановился посреди комнаты и глубоко вздохнул.

— Генерал, — обратился он к Шперкену, — ради Бога, прикажите, чтобы к королю никого не допускали; в особенности военных.

— Ну, разумеется… Непременно, будьте спокойны, — ответил Шперкен.

Брюль рассеянно обвел взглядом стены кабинета, чтоб выиграть время и овладеть собою; вскоре ему это удалось.

— Это неслыханная вещь, исключительная, непонятная, даже невозможная, идущая в разрез всяким законам!.. Вы слыхали, господа?

Рутовский поднял голову.

— Да, это подтверждается каждую минуту курьерами, — продолжал Брюль, силясь сохранить спокойствие, — теперь в этом нет сомнения. Король Фридрих проигнорировал международное право и, не объявив нам войны и не имея даже малейшего повода к вторжению, вступает в Саксонию с тремя корпусами войск. Это вернейшие сведения, только что полученные из Берлина. У него сорок тысяч войск. Князь Фердинанд Брауншвейгский вступил уже в княжество Магдебургское, а квартирмейстер и передовая стража направляются к Дрездену через Лейпциг, Берн, Хемниц, Фрейбург и Диппельсвальд. Король лично командует отборными солдатами и идет по левому берегу Эльбы через Виттенберг, Таргау, Мейссен и, вероятно, через Кессельдорф. Князь Беверн из Франкфурта на Одере ждет через Эльстервардэ, Будзишин, Штольпен и Ломен; он направляется к окрестностям Пирны.

Рутовский вскочил и схватился за голову.

— А мы против этих трех корпусов едва ли можем выстоять.

— Тридцать тысяч солдат! Лучших солдат! — прервал его Брюль, схватив бумагу со стола. — Вот перечень. Тридцать тысяч…

Рутовский быстро вынул из мундира другую бумагу.

— Граф, вы ошибаетесь и заблуждаетесь! — воскликнул он. — Мы не имеем и половины этого. Всего-навсего пятнадцать тысяч, вместе с мужиками, и ни одного больше!

— Этого быть не может! — возразил Брюль.

— Я не ошибаюсь! На бумаге было тридцать тысяч, но я знаю, что в полках и половины нет.

— А Австрия? — воскликнул Брюль.

— Это второе заблуждение, — смело возразил Рутовский, — с нами будет то же самое, что случилось с князем Карлом Лотарингским под Кессельдорфом… Австрия так же нами пожертвует, как и им.

— Это невозможно! Этого не может быть! — запротестовал Брюль. — Я знаю из самого верного источника, что уже посланы значительные части к чехам… Одним корпусом командует Броун, который и станет под Колином, — а другим — Пикколомини; этот станет под Кенигштрассом. Генерал Вед будет командирован в Петерсвальде, чтобы с нами соединиться. А мы, в свою очередь, должны соединить все наши силы на той стороне.

— А Дрезден? — спросил Рутовский. — А король, королева?

— Дрезден! — улыбаясь повторил Брюль. — Вы, кажется, боитесь за Дрезден?.. Дрездена никто но тронет, никто даже подойти к нему не посмеет, если б в нем не было даже ни одного человека. На этот счет я совершенно спокоен.

— Ну, а я — нет, — ответил Рутовский.

— Граф, — воскликнул министр, — вспомните, как при жизни вашего отца Карл XII занимал всю Саксонию! А тогда ему не стоило никакого труда овладеть столицей, однако же он не решался сделать это и приезжал только в качестве гостя; а приехав, относился с должным уважением. Неужели вы думаете, что Фридрих будет нахальнее Карла XII?

— Ваше сиятельство не знает Фридриха, а я служил в прусском войске, — возразил Рутовский. — В Карле XII, несмотря на его свирепость, заметно было что-то рыцарское; он понимал и уважал известные права и приличия. Между тем Фридрих не стесняется насмехаться ни над Богом, ни над религией; он не верующий ни в ад, ни в небо, а теперь тоже не верит и в своего друга Вольтера, не постесняется явиться везде, где только будет можно войти.

— Не думаю! — ответил Брюль неуверенно.

— Примером этому может служить вступление его в Саксонию, — ответил Рутовский.

— Его величество король уже подписал письмо, которое мы немедленно отошлем.

— Письмо, — пожимая плечами, ввернул фон Шперкен. — Лучше вышлите пушки, а письмо?.. Письмо пользы не принесет.

— Посмотрим, — ответил Брюль. — Фридрих II знает, что против него не одна только Саксония, а еще Франция, Австрия и Россия. Кроме того, я знаю его планы; он хочет угрозами заставить нас пойти вместе с ним против Австрии.

Рутовский покачал только головой.

— Но король ни за что на свете не пойдет вместе с Фридрихом, — прибавил Брюль, — ни за что на это не согласится.

— А в это время Саксония сделается жертвой Фридриха, — возразил граф.

— Это только временный кризис! — с горечью отстаивал министр. — Фридрих, видя свою гибель, в отчаянии мечется как гиена в клетке. Но напрасно. Пруссия будет вычеркнута из списка европейских государств.

Рутовский снова пожал плечами, продолжая молчать.

— Советуйте, генерал, — прибавил Брюль после некоторого молчания. — По моему мнению и по мнению генерала Ностица все наши силы нужно соединить под Пирной. Там мы будем ждать дальнейшего развития событий, под защитой Кенигштейна. Фридрих не осмелится. Генерал Вед придет к нам на помощь, а при его содействии мы будем иметь возможность удержать сообщение с Броуном и Пикколомини.

Брюль оглянулся: никто не противоречил. Рутовский стоял задумавшись.

— Какое же ваше мнение, граф? — спросил министр.

— Я не хочу подавать своего голоса, так как не желаю брать на себя ответственность, — ответил Рутовский. — Я только хочу и буду служить его королевскому величеству; но, находясь в таком положении с пятнадцатью тысячами против сорока, не приготовившись заблаговременно и захваченные врасплох, мы можем только защищать свою честь, но не Саксонию.

— Послушайте, граф, вам все видится в черном свете! За нашими пятнадцатью тысячами стоят еще несколько сот тысяч союзников

— Позвольте, — прервал его Рутовский, — договор подписан?

Брюль смутился.

— В этом и состояла вся сила моей политики и сообразительности: я не подписывал его, чтобы не дать таким образом повода к войне. Договор заключен, и это все равно что подписан. Но если б я его сегодня подписал, то завтра уже Фридрих имел бы с него копию…

— Все равно он знает все, что вы писали в Вену, и этого ему достаточно, — окончил граф, — лучше не говорите об этом. Теперь уже не время попусту терять слова: нужно действовать, приказывать, распоряжаться…

— Да, это верно, — подтвердил барон Шперкен.

— Обоз под Пирной, — ответил Брюль, — местоположение — самое благоприятное! Лучшего положения для защиты невозможно найти. Все наши силы под Пирной… Не угодно ли вам обдумать это, генерал?..

Рутовский, ни слова не говоря, взял шляпу со стола.

— Иду отдать приказание.

Брюль с тревогой на лице проводил его до порога. Между тем Шперкен начал ходить по кабинету; граф Лосе, Штамер и Глобич разговаривали между собой; Брюль вернулся, вытирая платком лоб, и бессильно опустился в кресло.

— Положим, — начал он, — бесспорно, что мы находимся в критическом положении, но по крайней мере мы раз навсегда избавимся от того врага, который вечно надоедал бы нам. Надо с ним покончить. Невозможно придумать плана счастливее этого, как и более верной победы. Пусть он вступит в Саксонию; прекрасно, мы его здесь скрутим и возьмем.

При этих словах лицо его все больше прояснялось; граф Лосе стоял перед ним задумавшись.

— А как вы думаете: не лучше ли перевезти секретный архив в Кенигштейн? — отозвался он.

— Зачем? — спросил Брюль.

— А если войдут?

— Куда?

— В Дрезден?..

Брюль расхохотался.

— Говорите, господа, что хотите, но по-моему это вещь до такой степени невозможная, что…

Все замолчали.

— Король тоже желает находиться в лагере под Пирной, — сказал Брюль, обращаясь к Шперкену, — и напрасно я старался отговорить его от этого… О, Боже! Как это подействует на его спокойствие и здоровье! Он сказал, что если пруссаки станут сильно напирать, то он сам будет стрелять в них, но мы не увидим пруссаков.

Брюль рассмеялся.

В это время вошел маршал и объявил, что обед уже давно подан.

— Надо поесть, — отозвался Брюль, вставая, — прошу вас, господа, к столу.

И, подав руку гр. Лосе, он вышел, принимая салонный вид. В зале дожидались гр. Мошинская, графиня Штернберг и весь Двор.

В то же время во дворце короля была увеличена стража. Лакеи переоделись и в коридорах, в укромных уголках, стояли часовые; в передней шныряли какие-то темные личности, которые следили не только за всеми проходящими через комнаты, но даже за появлявшимися на дворе. Король Август III сидел задумавшись к своем кресле и, убаюканный всевозможными обещаниями Брюл" относительно союзников и планом его действий против Пруссии, основанным на отличном положении саксонской тридцатитысячной армии, не думал о войне; все его мысли были заняты каноником Креспи и покупкой Альгаротти, картинной галереей, охотой и разными тайными удовольствиями жизни, которые ему разрешал отец Гуарини, под условием глубокой тайны.

В душе он был убежден, что Фридрих не может быть для него опасным, что его можно будет унять, уговорить, а после отослать в Бранденбург. Август III считал себя настолько сильным, что это временное беспокойство нисколько не затрудняло его; в крайнем случае у него оставались еще Краков и Варшава, знаменитая охота в польских лесах, медведи, волки, зубры, стоило только ему захотеть… Правда, польская шляхта была не по вкусу ему, потому что это народ бурный, крикливый, слишком бойкий и невежливый; но между ними были и такие люди, которых можно было прикладывать к ранам для облегчения. Саксонский дворец был даже слишком неудобен… А там сейчас же за Виляновом и Прагой — леса, а в них пропасть разного зверя…

Покуривая трубку и время от времени вздыхая, он думал о невежливости Фридриха II.

Между тем на Дворцовой улице, у королевских ворот, собирались кучки народа, который перешептывался между собой и поглядывал на окна дворца.

Против дворца, в лавочке под белым орлом, хозяин Вейс, жирный и лоснящийся немец, держал руки на животе и разговаривал с соседкой, госпожой Краузе.

— Я вам говорю, герр Вейс, что слышала во дворце… Пруссаки идут; король Фридрих наш единоверец…

— Что вы говорите: он единоверец!.. — улыбался Вейс. — Он просто язычник. Мне это хорошо известно; у них есть своя церковь в Берлине, куда они собираются по ночам для служения по своим обрядам. Они поклоняются козлу с золоченными рогами, который стоит на алтаре.

— Фи!.. Полноте, — с презрением ответила Краузе; — это быть не может!

— Я это наверно знаю от духовных лиц, которые приезжают к ним из Франции… У них есть свой жрец…

— Вот за это Бог и наказывает! Именно за это, — отозвалась Краузе; — недаром в этом году были на небе вещие признаки. Помните, что у нас делалось с 13 на 14 января? Судный день! Крыши разлетались, как листья, трубы разваливались, окна вырывало, около Вильдрумской улицы завалилась стена… А в феврале какая была буря? Видел ли кто-нибудь подобное?

— Помню, помню! Спустя несколько дней после этого сгорело одиннадцать домов, — вздохнул Вейс. — Но до Дрездена им далеко… Им не дойти, потому что здесь стены крепкие.

— Почем знать, если они покланяются козлу, значит у них есть волхвы и чародеи… — Она вздохнула и, сделав книксен, ушла.

У ратуши стояло несколько мещан, разглядывавших курьеров, двигавшихся с лихорадочной поспешностью.

— Троих уже послали за Пирнейские ворота, — заметил один.

— Это и я видел, — отозвался другой.

— Да где же эти пруссаки? — спросил третий.

— Кто знает?.. Разное говорят люди, и до того врут, что в пору потерять голову. Одни говорят, что они уже в Лейпциге, другие — в Мейссене, а третьи в Штольпене.

— Это не может быть!.. Ведь говорят, война не объявлена, — заметил кто-то.

— А что вы думаете? — спросил кто-то со стороны. — Если б Саксонию вдруг заняли, то разве нам от этого хуже бы стало?

— Разве только потому, что теперь хуже и быть не может.

Некоторые сделали знак замолчать, так как в это время среди народа явился знакомый нам Блюмли.

— Господин Браун, — сказал он быстро, — возьмите вы, ради Бога, ваш сыр!

— Да кто же его есть станет, если война на носу?

— Ну, это еще ничего, — заметил кто-то, — вы лучше спросите, кто будет за него платить? Съесть-то съедят.

— Господин советник, — спросил потихоньку Браун, — правда ли, что ваши занимают Саксонию?

Блюмли сделал удивленное лицо.

— Кто? Где? Да вы с ума сошли что ли! Я ровно ничего не знаю, — сказал он и быстро отошел.

Суматоха продолжалась до поздней ночи. Вечером (без развлечений не могло обойтись) король отправился на стрельбу в цель. В Гевартгаузе придворные актеры исполняли какую-то веселую, смешную пьесу.

В этот день Ксаверий Масловский не пошел в театр: ему вполне было достаточно прислушиваться к общему переполоху. Вполне довольный всем происходящим, с самодовольной и иронической улыбкой на лице, он имел какой-то особенный вид, точно с ним случилось что-то необыкновенное.

Он выходил уже из дворца, с намерением идти прямо домой, чтобы составить компанию и хоть сколько-нибудь утешить несчастного Симониса, как вдруг к нему подошел Блюмли.

Он был бледен и печален. Утром из-за Симониса он должен был пережить тяжелую минуту: его заподозрили в сообщничестве, перевернули вверх дном всю его квартиру, пересмотрели все его бумаги, и, если б за него не заступилась графиня Брюль, то его могла постигнуть страшная участь; однако благодаря ей он уцелел и был на свободе.

— Вот видите, господин Масловский, сколько я перетерпел из-за этого человека!.. Но кто мог от него ожидать этого?

— Действительно, — ответил Масловский, — с виду он казался таким, что будто не умел сосчитать до пяти.

— К тому же он такой неловкий! — воскликнул Блюмли. — Дать себя поймать на первом же шагу.

— То есть как это поймать! — прервал Масловский.

— Да… положим он еще не пойман, но письма… — говорил Блюмли. — Однако же, куда он девался, что с ним случилось?

— А как вам кажется? Что с ним могло случиться?

— Почем знать! Верно, удрал при помощи баронессы или ее племянницы.

— Последняя не пожалела бы его, — ответил Масловский, — она слишком ярая саксонка.

Блюмли продолжал идти, точно с намерением навестить Масловского. Последнему это было неприятно.

— Вы куда идете? Домой? — спросил швейцарец.

— Нет, я предпочитаю пошляться по улицам.

— А я хотел напроситься к вам в гости на несколько часов, — сказал Блюмли, — домой мне не хочется идти. Кто знает, быть может, им придет в голову прислать за мной и посадить, пока на гауптвахту; поэтому я предпочитаю не быть дома.

Масловский заметно смешался.

— У меня такой беспорядок! — начал он. — Фукс собралась, именно сегодня натирать полы и приводить все в порядок.

— Она, верно, уже кончила, — заметил Блюмли, — и надеюсь, что поляк не может отказать в гостеприимстве… Только разве вы не хотите меня принять. Может быть, вы боитесь?

Швейцарец задел его за самую чувствительную струнку. Масловский никому не позволял упрекнуть себя в негостеприимстве, в особенности в трусости; его всего передернуло.

— Не говорите глупостей! — воскликнул он. — Я пойду вперед, чтобы приказать поскорее прибрать комнату, а вы потихоньку следуйте за мной.

Ксаверий поторопился. Он мигом взбежал по лестнице и, найдя двери запертыми, постучал в них кулаком. Симонис сейчас же открыл.

— Запритесь в спальне, — крикнул он, поспешно вталкивая его в спальню. — Я не мог отделаться от Блюмли, который идет сюда. Сидите смирно!

Только что заперлась дверь за Симонисом, который спрятался в алькове, как вошел Блюмли.

— Слава Богу, Фукс не убирала сегодня, — отозвался Масловский, — чему я очень рад; она теперь занята пруссаками. Ведь весь город только и говорит о них… Она только понаставила мне в спальной ведер и тряпок… — Садитесь!

Масловский послал за вином и фруктами и не упускал из виду дверей соседней комнаты, опасаясь, чтобы Блюмли не пришла фантазия заглянуть туда. Между тем швейцарец, точно нарочно, распространялся об измене Симониса, о двойной роли, которую он хотел играть, и о неприятностях, какие имела из-за него старуха баронесса Ностиц. Словом, он не жалел Симониса; последний, спрятанный в соседней комнате, должен был выслушивать его упреки.

— О, — воскликнул, наконец, Блюмли, — если б он попался в мои руки! Я бы не мог поручиться за себя! Уже ради того, чтобы оправдать себя, я отдал бы его в руки Брюля; ведь его все равно не повесят, но постращать не мешало бы, чтоб в другой раз был осторожнее. Графиня сказала мне утром, что если б он попался в руки правосудия, то она сама попросила бы мужа о суровом наказании. Ее возмущает такой поступок…

Во время этого разговора Масловскому послышалось, что как будто бы в спальной хлопнуло окно и оттуда донесся какой-то шум. Он старался говорить как можно громче, чтобы заглушить этот шум, но они чрезвычайно близко сидели от дверей и каждое слово из их разговора легко доносилось до Симониса.

Так прошло два длинных часа.

— Теперь уж ночь, — отозвался Блюмли, — и я могу уйти к Мине, которая спрячет меня. Не думаю, чтобы Брюль пришел к ней сегодня; у него слишком много хлопот…

Они распрощались. Масловский проводил Блюмли до лестницы, а затем тотчас вернулся в комнату, чтобы освободить Симониса. Открыв альков, он взглянул туда: окно было раскрыто… Он начал искать, но его нигде не было.

Только белый конец простыни белел, привязанный к сучьям; Ксаверий посмотрел в сад и увидел конец веревки, привязанной за ветви старой груши.

— Отлично воспользовался моей инструкцией, — сказал про себя Масловский, притягивая к себе простыню; — ну, а если его теперь где-нибудь поймают, то уж я тут ни при чем!..

При этом он громко расхохотался.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Девятого сентября 1756 года, несмотря на теплую, прекрасную погоду, в шумном и блестящем Дрездене господствовала какая-то особенная, зловещая тишина. Трудно было понять ее причину, хотя с первого же взгляда замечалось, что вероятно произошло что-то необыкновенное. На улицах почти не было людей; однако всмотревшись внимательнее, их можно было заметить на башнях костела Св. Креста и Богородицы, на только что оконченной придворной католической каплице. Люди эти, по-видимому, старались оставаться не замеченными, и смотрели из окон и из-за карнизов на окрестности.

Дворец Брюля был заперт, и толпа, окружавшая его и собиравшаяся у дворца, вдруг куда-то исчезла; из сада и арсенала вывозили через задний двор вещи в Пирнейское предместье. Все шторы были опущены, ставни закрыты. У замка стояла еще на страже королевская гвардия, занимая все главные посты и гауптвахту, но на смущенных физиономиях солдат видна была какая-то непонятная тревога. При малейшем шуме из окон показывались головы любопытных.

Двери католической церкви у дворца, которую окружали на карнизах статуи святых, были открыты, и оттуда доносились торжественные звуки органа, звучавшего тоскливо-трогательной молитвой, преисполненной глубокого чувства, точно взывавшего к небесам о спокойствии, которого свет не может дать. Одновременно слышалось пение народа; перед главным алтарем, в котором красовался знаменитый образ Рафаэля Менгса, стоял в облачении священник. Королевская ложа с правой стороны была открыта и занавески раздвинуты; у окна ложи стояла на коленях королева, а за ней ее младшие дети, родственники и двор. Она молилась с опущенной головой и, казалось, плакала; время от времени королева поднимала руки к небу, а затем бессильно опускалась на молитвенник в богатом переплете.

Орган продолжал играть торжественную, всепрощающую молитву.

В громадном костеле было немного народа; одни, стоя на коленях, набожно молились, а другие просто стояли, опершись о стены в какой-то благоговейной задумчивости. Из окон на середину церкви падал солнечный луч, точно для утешения скорбящих.

Вдруг, когда орган замолк на мгновение, среди благоговейной тишины в костеле послышался глухой шум и возгласы, доносившиеся с улицы. К барону Шперкену, который стоял во второй придворной ложе, протискался, с трудом переводя дыхание, королевский паж.

— Пруссаки идут! Пруссаки вошли! Пруссаки… — сказал он и с тем удалился.

Королева вздрогнула, точно она с трудом переносила этот момент и слова. В то же время священник, повернувшись лицом к королевской ложе, благословил находящихся в ней крестом. Королева Жозефина встала. Несмотря на неприятные, острые черты ее лица, в ее величественной фигуре и движениях видна была кровь цезарей. Затем медленно она направилась к выходу по коридору.

Здесь ее встретил барон Шперкен.

Он вопросительно взглянул на нее и молча склонил голову.

За ним стоял патер Гуарини в своем духовном одеянии, скрестив руки на груди; лицо его выражало печаль, но он был спокоен.

Не желая слишком скоро узнать неприятные новости, королева вместе с детьми прошла по коридорам и крыльцам ко дворцу, ни с кем не сказав ни слова. Вслед за ней потянулся и весь двор, в грустном молчании. Даже сюда уже долетали шум и возгласы с улиц, которые переполнились народом; протестанты с восторгом встречали пруссаков, исповедующих одну с ними религию. Многие вспоминали о том, что еще при занятии в первый раз Дрездена Фридрих посещал иногда протестантские кирхи, но никто не хотел думать, а может быть и забыл, что тот же Фридрих насмехался как над католическими костелами, так и над протестантскими кирхами.

Впрочем, толпа рукоплещет каждой перемене, так как нет ничего легкомысленнее кучи людей, которая свободно позволяет себя убаюкивать каждому новому впечатлению.

После многих оперных представлений, на которые народ не имел доступа, настал, наконец, спектакль и для него: масса радовалась победой над теми, перед которыми должна была вчера падать ниц. Для короля выступало не более пятисот человек на сцене, а теперь для народа выступило несколько десятков тысяч пруссаков, которые исполняли перед ним кровавую драму.

Отовсюду доносились возгласы: «Пруссаки идут! Пруссаки!» но войск еще нигде не было видно; их только заметили из церковных башен идущими к беззащитному городу, который отправил все свои силы к лагерю под Пирну. Некому было защищать город, да это ни к чему бы и не привело.

Фридрих, не объявляя войны, занимал Саксонию, дерзко вступая в ее пределы вследствие беспомощности страны. Тщетно Август писал два раза к нему; Фридрих каждый раз отвечал ему, что он всегда был и будет его лучшим другом; между тем прусские войска подвигались вперед, наводняли страну, очищали кассы, требовали провианта, хватали неповинующихся и распоряжались, как в завоеванном государстве.

Фридрих цинично насмехался над Августом III, которому не переставал свидетельствовать свое почтение; о Брюле он никогда не вспоминал: ему противно было имя министра, и он называл его просто: «этот»… «как его»… Он назвал Брюлем свою лошадь, на которой ездил. Это была самая плохая лошадь.

Третьего сентября Брюль уговорил короля посетить войска под Пирной вместе с королевичем. Августа III сопровождали пятьдесят лошадей; а первый министр, который не рассчитывал скоро вернуться обратно в Дрезден, прихватил их сто двадцать.

Король все еще был твердо убежден, что Фридрих хоть и посетит его столицу, но взять ее ни в каком случае не решится. Он даже доказывал Брюлю, что Фриц не совсем дурной человек, только безбожник и недоверчивый.

Еще в последний день английский посол Штормонт предлагал Брюлю мир от имени прусского короля, при условии, чтобы Саксония распустила свои войска и объявила себя нейтральной. Но Брюль, связанный словом с Австрией и Францией, от которых получал пенсию за свои услуги, был уверен, что задуманное этими государствами против Пруссии должно сбыться, и поэтому отказался. Рутовский командовал войском под Пирной, а генерал Вед находился под Момендорфом, причем его передовые части войск доходили до Петерсвальде.

По той же прекрасной дороге, которую Брюль провел до чешской границы, написав в насмешку на столбах: «Военная дорога», и он, и саксонские полки потянулись для занятия позиций…

На улицах с каждой минутой толпы народа увеличивались, и все те, которые вчера еще прятались, теперь были уверены не только в безопасности, но даже рассчитывали на защиту. Эти паразиты страны, которые до того не смели показываться при дневном свете и прятались по щелям и углам, рассчитывали половить рыбу в мутной воде, они готовы были исполнять самые низкие поручения. Здесь можно было увидеть людей, физиономии которых до того никогда не попадались на глаза. Их можно было испугаться, глядя на их налитые кровью глаза, запекшиеся губы, на грязные лохмотья и на руки, которые дрожали и уже протягивались за добычей…

— Идут, идут! — кричали в толпе.

Каждый паразит, которому в продолжение многих лет приходилось скрывать накипавшую в его сердце злобу в ожидании часа возмездия, теперь улыбался пруссакам и рассчитывал выслужиться перед ними.

— Идут, идут! — отрывисто повторяли они, — идут!

Слышен уже был глухой топот лошадей и звон оружия, но ничего еще не было видно.

В замке двор и королева молились перед образом; свечи были зажжены… все стояли на коленях… царствовала тишина, нарушаемая только с улицы общими возгласами народа: идут, идут!

Из дворца на Ташенберге поспешно пробирался один из католических ксендзов, протискиваясь мимо протестантской церкви св. Софии ко дворцу. На крыльце церкви стояло протестантское духовенство. Пастор, заметив ксендза, насмешливо приподнял на голове берет, поклонился и сказал:

— Прощайте! Будьте здоровы! Господство ваше кончилось!

И много подобных сцен разыгрывалось почти на каждой улице. Почти все католическое духовенство заперлось в этот день во дворце, а остальные, имеющие врагов и опасающиеся их мести, искали убежища…

Из двора Брюля, состоявшего из нескольких сот человек, большая часть последовала за ним, а многие разбежались перед грозившей им бурей. Остались только испуганные да пришибленные судьбой на страже дворца.

Министр до последней минуты не хотел верить в занятие Дрездена: пример Карла XII защищал его от громких угроз Фридриха; однако пришлось покориться действительности. Но было уже слишком поздно, и министр немногое мог спасти из своих богатств. Все пришлось оставить неприятелю.

Король со старшим сыном уехал, а королева решительно заявила, что останется в Дрездене и не сделает ни шагу из дворца; что она согласна перенести все, что ей готовит судьба, но ни за что не уступит. Говоря о Фридрихе, она волновалась, руки дрожали, и молитва не могла успокоить ее.

Это мучительное ожидание продолжалось довольно долго.

Пруссаки, окружившие Дрезден, медленно двигались вперед, словно нарочно желая продлить часы мучительного ожидания.

Наконец на улицах раздались крики и топот лошадей; королева отошла от иконы, перед которою молилась, перекрестилась и больше не могла сделать ни шагу: она стояла, точно окаменев.

Патер Гуарини подошел в ней.

— Ваше величество, — сказал он, — помолитесь святому Духу, чтобы Он вселил в вас мужество. Дни этих испытаний не могут долго продлиться.

Барон фон Шперкен вошел в залу бледный, как мертвец; королева взглянула на него.

— Говорите! — отозвалась она.

— Двенадцать батальонов пехоты и три эскадрона кавалерии занимают город, — сказал он глухим голосом. — В настоящую минуту пруссаки обезоруживают гвардию, стоящую на первом посту. Сопротивление невозможно.

— Да будет воля Божия!

— Швейцарцы окружают дворец.

Королева ничего не отвечала.

— А Фридрих? — спросила она помолчав.

— Его нет; он прибудет завтра; видно, он предпочел приехать по исполнении своего гнусного плана, которого стыдится.

В это мгновение переполох на улицах начал достигать дворца. Его просторные дворы наполнились лицами, искавшими убежища под защитой королевы. На одном из дворов, где когда-то происходили знаменитые маскарады и стояли карусели в царствование Августа Сильного, где гремела музыка и сжигались бриллиантовые фейерверки, толпа перепуганных людей, с узлами своего имущества, за сохранность которого опасались, — суетилась и смотрела, куда бы скрыться от врага.

Королева смотрела в окно; по ее лицу текли слезы, хотя, казалось, она не выказывала робости.

Каждую минуту кто-нибудь вбегал с сообщением новых известий.

— Занимают войсковые магазины!.. — кричал один.

— Опустошают арсенал… Разбирают оружие!.. — оповещал другой.

— Грабят казну!.. — кричал третий.

— Опечатывают консисторию и архивы!..

При этом возгласе королева быстро повернулась.

Секретный архив, который нужен был Фридриху для оправдания его военных действий, находился во дворце, и ключ от него был у королевы.

Вошел барон Шперкен и простоял несколько времени, не смея заговорить.

— Архив? — спросила королева.

— Его опечатывают, — ответил генерал.

Королева сделала движение, словно хотела бежать защищать архив, но тотчас воздержалась.

— Барон, — сказала она, — если они станут ломать двери, я должна знать об этом; тогда я сама пойду и стану перед дверьми… И если кто решится поднять на меня руку… Пусть лучше убьют меня.

Графиня Брюль, оставшаяся при королеве, вздрогнула.

— Они не осмелятся! — воскликнула она.

— Ваше величество, — возразил Шперкен, — ко всему нужно приготовиться: для прусского короля нет ничего святого; ничто его не остановит…

— Не осмелится, — повторила графиня Брюль. — Ведь он должен знать, что когда настанет время мести, то и его не пощадят.

Все молчали. Прелестная Пепита Ностиц стояла у окна. Лицо ее пылало, и грудь высоко вздымалась; она имела вид одного из тех рыцарей, в руках которого недостает только оружия, чтобы броситься на эту толпу.

Но она не осмелилась сказать того, что думала.

«Да, — думала она, — не все коту масленица, настал и великий пост. Мы бесновались над пропастью, которая теперь разверзлась, и кто же может спасти нас, если они сами не умели себя защитить и добровольно дали заковать в цени свои и наши руки. О, если б я была мужчиной»!

Она оперлась на подоконник и взглянула на двор. Мгновенно румянец залил ее бледное лицо, брови нахмурились и она вздрогнула… В это время швейцарцы и пруссаки занимали двор. Между ними вертелось несколько человек в гражданском платье. Ей казалось, что она ошибается, что глаза ей изменяют: между этими последними она узнала де Симониса. Он шел рядом с жирным Бегуелином, разговаривавшим с своими соотечественниками.

По-видимому, в ее головке мелькнула какая-то мысль, и лицо ее приняло суровый вид; она отошла от окна, потом опять стала на то же место и еще раз отошла…

Находясь неподалеку от дверей, Пепита вышла незамеченной, повинуясь влечению мысли, против которой не могла устоять. На лестнице никого не было; никто из окружавших королеву не смел выйти из комнаты: одна она решилась на это. Она взглянула сверху вниз по лестнице. Швейцарцы обезоруживали стражу… Неподалеку стоял и Симонис. Глаза ее сверкнули.

— Кавалер де Симонис, — сказала она отрывисто.

Макс поднял голову; увидев Пепиту, он вздрогнул, но поднес руку к шляпе.

— Сюда, ко мне, — отозвалась она, — на два слова. Швейцарец колебался; но голос и лицо девушки были до того

повелительны, что ослушаться было невозможно. Он бросился вверх по лестнице, приняв полугрустное, полуудивленное выражение. Когда Макс очутился лицом к лицу с Пепитой, у него задрожали губы и он не мог произнести ни одного слова.

Молодая девушка, в полном блеске своей красоты, с гневом, делавшим ее еще величественнее, приблизилась к нему.

— Кавалер де Симонис — сказала она отрывисто, — моя тетя спасла вас, когда вам угрожала опасность, и вы ей обязаны своей жизнью; теперь я вам обещаю благодарность королевы, мое богатство и высокое положение в свете, все, что вы только потребуете, под условием, что вы перейдете ко мне на службу…

Симонис смутился.

— Да, ко мне на службу, — повторила она и, схватив обеими руками его руки, она оглянулась кругом, хотя на лестнице решительно никого не было. — Я читаю в ваших глазах, что у вас доброе сердце; я знаю, ваши мысли путаются и вы сами еще не знаете, что хотите, но я вас хочу спасти от самого себя и указать вам честный путь, честную службу, вместо этой зависимости от людей, которые нас так притесняют. Вы можете с большей пользой распорядиться вашей свободой, употребив ее против притеснителей.

При этом она сжимала его руки, не спуская с него глаз, и жгла его своим взглядом.

— Эти руки, которые жмут ваши, прибавила она, — никогда еще не прикасались к руке мужчины; а эти уста никогда ни о чем еще никого не просили, кроме Бога… В виду этого я обратилась к вам, как к честному человеку… Дело идет о моем отечестве и королеве… Мои родители богаты, я вам отдам собственное имение, а сама пойду в монастырь, сделаю вас богатым… Ведь вы ничего больше не хотели, как сделаться богатым, поступая на службу к пруссакам. Отвечайте же!.. Ради Бога отвечайте!..

Макс молчал. Просьба Пепиты была для него такой же неожиданностью, как и все остальные приключения, поражавшие его на каждом шагу со времени его отъезда из Берлина. Красота Пепиты, ее смелость и решимость производили на него большое впечатление, против которого он не мог устоять. Ему хотелось убежать, так как он видел перед собой новое осложнение и новую опасность в будущности, но молоденькая баронесса не отпускала его.

— Позвольте мне подумать, — начал он. — Я не знаю, я… Не могу…

— В этом случае вам совершенно не о чем думать, — возразила она, — вы обязаны мне служить, а я, со своей стороны, даю вам честное слово, если хотите, клятву, — она зарделась, — что за вашу жертву заплачу безграничным самопожертвованием.

Не успела она еще окончить последних слов, как Симонис наклонился к ее рукам и осыпал их горячими поцелуями.

— Приказывайте! — воскликнул он.

Пепита вздохнула свободней и отступила на несколько шагов; у нее не хватало решимости.

— В настоящую минуту, — отозвалась она подумав и понижая голос, — об одном только прошу вас: сохраните со всеми ваши прежние отношения… Пусть все останется по-прежнему… А сегодня вечером приходите к тете… Понимаете?

Симонис поклонился, и Пепита исчезла.

Пораженный Симонис не двигался с места, он не мог собраться с мыслями, не доверял действительности и спрашивал себя, возможно ли для него такое счастье.

В то же время он вспомнил об опасности его положения и все еще стоял на месте, как вдруг заметил внизу Бегуелина, который, казалось, отыскивал его. Он сбежал к нему вниз.

— Что вы там делали наверху? — спросил он.

— Я увидел одну знакомую барышню… Бегуелин презрительно пожал плечами.

— Чтоб думать в такую минуту о барышне, действительно нужно быть молокососом, как вы. Уйдем отсюда. Здесь нам нечего делать. Я предполагал, что Фридрих сегодня придет и только потому явился сюда, а так как его нет… Как бы то ни было, все-таки неприятно смотреть на все то, что здесь происходит.

И он провел Симониса через боковые ворота на улицу, в которой тоже было много праздного народа. Через мост проходили войска. Отсюда уже была видна стража, поставленная ко дворцу Брюля.

— Ну, завтра здесь мы увидим любопытные вещи, — сказал Бегуелин, — я уверен, что его величество король Фридрих не простит ему этой дерзости и встряхнет немного его парик; за это я ручаюсь. — Он расхохотался, но вдруг вспомнил о себе и со вздохом произнес:

— Жаль, что я не продал и половины моих сыров; много осталось… Теперь — капут! И он махнул рукой. — Но кто мог предвидеть, что все это так скоро случится!..

Симонис простился с ним. Ему пришло в голову пойти к старухе-баронессе и поблагодарить ее за спасение его, и он отправился к Новому рынку.

Здесь было меньше людей… Попадались только небольшие группы, с жадностью поглядывавшие на окна Брюлевского дворца и предвкушавшие наживу. Но прусская стража была уже расставлена на дворе и у входов. Проходя мимо дворца, он вдруг услышал веселое посвистывание. Его удивило, что, в разгаре общей скорби и тревоги, кто-то веселился; он начал отыскивать глазами весельчака; в ту же минуту свист раздался над его ухом и чья-то мощная рука ударила его по плечу. Симонис оглянулся; это был Ксаверий Масловский.

— А!., швейцарец! — воскликнул он. — А я уж думал, что тебе свернули шею и посадили в какую-нибудь дыру. Ну, говори, говори, где пропадал и что с тобой случилось?..

Симонис остановился и поздоровался с ним.

— Вижу, что цел и невредим и пользуешься свежим воздухом, — прибавил Масловский, — ну, очень рад за вас. Но вы мне должны, взамен за изорванные простыни, рассказать, что с вами случилось… Говорите!

Симонис сел рядом с ним на барьер:

— Мне не хотелось ни вас, ни себя подвергать опасности… Так как Блюмли всерьез угрожал мне, то я предпочел бежать.

— Куда? — спросил Масловский.

— Спустившись через окно и поцарапав себе при этом руки, — и теперь видны следы, — я положительно не знал, куда деваться. К счастью, у меня был адрес одного серба, который живет на берегу Эльбы, но, к сожалению, мне не суждено было к нему попасть.

— А!.. Так где же вы это время просидели? Симонис сильно покраснел.

— Выйдя от вас через сад…

— И через стену, — прибавил Масловский.

— Я попал во двор дома, откуда можно было пройти через ворота, чтобы попасть на улицу; мне почему-то казалось, что следовало торопиться; иначе меня могли бы принять за вора. Я бросился бегом, как вдруг в ворота вошла какая-то женщина, и мы столкнулись. Она громко вскрикнула… Оказалось, что это была девица Дори, моя спутница из Берлина…

— Очевидно, вам благоприятствует судьба по части старых баб, — прервал его Масловский; — ведь это уже вторая, так как жена Брюля хотела сделать вас секретарем. Должно быть, это предопределение свыше, и вам следует держаться старух: что суждено, того не миновать. Я уже догадываюсь, что Дори, в объятия которой вас бросила сама судьба, приютила вас…

— Да, нечто в этом роде, — сказал Симонис, — она меня не пускала, пока я ей не объяснил, почему я так стремительно бежал. Мина уже знала относительно моего бегства, и поэтому Дори настаивала, во что бы то ни стало, дать ей возможность быть моей спасительницей, и я все эти дни считался ее братом. Так она и выдавала меня.

— Ну, это еще не беда; хуже было бы, если б она выдавала вас за своего мужа. Что же вы теперь намерены делать?

— Не знаю; а вы что? — спросил Симонис.

— Я? Брюль не захотел взять меня с собой в Пирну, и я здесь остался. Но я не обижаюсь за это, мне это совершенно безразлично; здесь я по крайней мере буду иметь удовольствие видеть, как немцы будут драться. Пруссаки, как видно, намереваются хозяйничать здесь как следует. Право, это очень забавно.

При этом он хладнокровно взглянул на Симониса и снова начал насвистывать свою песенку, а затем спросил:

— Ну, а есть ли у вас квартира? Надеюсь, что дольше не останетесь у Дори?

— Сегодня буду иметь.

— В случае надобности моя квартира всегда к вашим услугам. Моя хозяйка — отличная женщина; она поставит вторую постель…

Они простились. Симонис отправился к баронессе. Издали видно было, что окна ее квартиры были раскрыты; у одного из них сидела старушка в чепце, присматриваясь, как пруссаки спроваживали из главной гауптвахты оставшихся саксонских солдат; толпа народа молча смотрела на них.

Не успел он еще подняться во второй этаж, как глухая Гертруда, должно быть по приказанию баронессы, открыла ему дверь, кланяясь и улыбаясь.

— Все ваши вещи на чердаке… Ничего не пропало, — сказала она. На пороге появилась баронесса с сияющим лицом. Симонис поцеловал ее руку.

— Я очень рада, что вижу вас целым и невредимым… Теперь уж вам не угрожает никакая опасность. Но где вы были? Серб, к которому я посылала узнать относительно вас, сказал, что вы даже к нему не заходили, и меня это очень обеспокоило…

Симонис ответил, что он нашел убежище у своего приятеля, но у какого, — об этом не сказал. Старушка пригласила его сесть возле себя.

— Завтра приедет наш король… Хоть он и друг моей дорогой графини де Камас, и я расположена к нему, — я предпочитаю его этим саксонцам, которые умели только кутить, веселиться и сдирать кожу с живых людей, и я рада, что он их проучит, — однако мне жаль бедную королеву и этого никуда негодного короля… Он и теперь еще не знает, что с ним делают. Что касается Брюля, то жаль, что он не попался в руки Фридриха… Теперь вот пруссаки заняли столицу, потому что ее некому было защищать, а между тем для балета не было недостатка в людях.

Во время этой тирады баронесса Ностиц вспомнила, что у Симониса, наверное, не было квартиры.

— Занимайте же опять вашу комнату на третьем этаже, — обратилась она. — Скажите Гертруде, чтобы она дала вам ключ, а вечером приходите ко мне.

Приглашение было очень кстати, иначе трудно было бы исполнить приказание Пепиты, о которой он не переставал думать.

До вечера оставалось еще много времени; Симонис очень устал, к тому же ему нужно было обдумать много вещей, и он с радостью принял предложение баронессы и отправился к себе. Войдя в свою комнату, он стал вспоминать все случившееся; время прошло незаметно в размышлении и приведении комнат в порядок; наконец, он хотел растянуться на постели, но в это время Гертруда постучала в дверь и позвала его вниз.

Оправив на себе платье, Симонис спустился к баронессе. Пепита поздоровалась с ним взглядом и знаком предупредила, чтобы он не проговорился перед старушкой. Она встретила его так, как будто они в этот день еще не виделись; баронесса, из сожаления к племяннице, не касалась щекотливых вопросов и говорила только о королеве.

— Я знаю, — начала Пепита. — что у королевы нет друзей, что она уже по своему характеру никогда не старалась искать дружбы, но в нынешнем ее положении ее нельзя не пожалеть; хоть она ни в чем не виновата, между тем ей придется больше всех раскаиваться… и то уж она молится и плачет!

— И сердится, — прибавила баронесса.

— Для нее это простительно!.. — воскликнула Пепита. — Она, дочь цезаря, должна быть рабыней Бранденбургского маркграфа, королева двух государств и вдруг должна просить милости у этого солдата!

Старуха вздрогнула.

— Да, — заметила она с грустью, — там, где дело идет о справедливости, не могут не пострадать невинные. Когда падает дуб, то он мнет цветы, растущие под ним.

— А разве это справедливо? — воскликнула Пепита.

— Разумеется, — возразила старушка, — я сама была свидетельницей безумия Августа Сильного, который не щадил свою родину ради удовлетворения своих безобразных прихотей. Оставив после себя беспомощного сына, он взял для него в опекуны Брюля. Ну вот теперь на сына и обрушилось все наказание, которое заслуживал его отец.

— Однако, дорогая тетя, — начала горячиться Пепита, — это только первая проба, временная неудача, кризис. Ведь у нашего короля есть еще другое королевство, где он может защищаться; у нас есть сильные союзники, и мы можем наказать дерзкого нахала. Это не наказание, а только испытание, из которого мы выйдегу победителями!

Она взглянула на Симониса, который молча пожирал ее глазами. Он ждал обещанного объяснения; найти для этого удобное место и время было не его дело. Но Пепита располагала достаточным мужеством и ловкостью, чтобы не задумываться об этом. Она была вполне уверена, что подходящий случай скоро представится.

В то время, когда старушка ушла в свою комнату, чтобы прикрыть одеялом любимую собачку в корзинке, Пепита быстро подошла к Симонису.

— Около девяти часов проститесь с тетенькой, сойдите вниз и ждите меня у моих носилок.

Симонис кивнул головой, и они быстро разошлись.

В назначенный час Симонис, хотя старушка и удерживала его, попрощался и отправился вниз. Носильщики уже дожидались у дома.

Почти следом за ним выбежала Пепита и, усевшись в носилки, велела нести себя ко дворцу. Макс сопровождал ее, идя у дверцы.

— Послушайте, кавалер де Симонис, — обратилась она, — я не требую от вас клятвы, хотя сама уже поклялась. Никакая жертва не будет для меня тяжела, если только я могу спасти королеву. Против неприятеля, который так вероломно напал на нас безоружных, мы вправе защищаться тем, что нам внушил Бог: все равно, хитростью, подкупом или оружием. Вы теперь принадлежите мне? Ведь вы мой, и я могу на вас рассчитывать?

— Одного вашего слова довольно, — воскликнул Симонис, — чтобы я бросился в огонь и в воду! Вы чувствуете себя сильной, и никто не устоит перед вами.

Пепита грустно улыбнулась.

— К сожалению, — сказала она, — вы меня не знаете и судите только по моей наружности, которой меня наградила природа. Вы даже не знаете того, кому вы отдали вашу душу: ангелу или сатане. О, Боже!.. Почему я не могу внушить вам, вместо этого ослепления, более благородного чувства, а именно сожаления к угнетенным, милосердия к тому несчастью, которое постигло нашу королеву.

— Вы все можете внушить, и ваши слова будут служить для меня законом.

— Довольно, довольно! — прервала его Пепита. — Я должна воспользоваться этим законом, так как другого средства не имею. Я знаю, что вы ни в чем не виноваты; вас вырастили в том убеждении, что вы должны продать себя первому встречному человеку за хлеб и будущность. К сожалению, так все ваши соотечественники служат по целому свету!.. Бедные! Это у вас в крови, но надеюсь, что Господь наградил вас честной душой, которую стоит только разбудить, чтобы вы почувствовали, что человек не одним хлебом сыт бывает, но добродетелью и совестью.

Она протянула ему руку через окно. Он поцеловал ее и сконфуженный молчал.

— Я хотела бы вас повести по широкой, открытой и ясной дороге; но теперь уже поздно. Неприятель вогнал нас в темную пропасть, и мы вынуждены защищаться. Вы находитесь и можете остаться в неприятельском лагере, но только ради того, чтобы нас предостерегать и действовать в нашу пользу. Ради меня вы должны посвятить себя этому делу.

— Приказывайте… Будьте уверены, что я все исполню и буду верным слугой.

— Я буду говорить с вами отвратительным языком, — продолжала Пепита после некоторого молчания, — но я должна это сказать: вы не останетесь в убытке за ваше самопожертвование. Фридрих морит голодом своих слуг, а мы осыпаем золотом наших друзей, хоть бы из-за этого нам пришлось терпеть нужду. Там вы ни до чего не дослужились бы, здесь вы на все можете надеяться.

— С меня будет довольно, если вы… — начал он. Но Пепита перебила его.

— Подобные объяснения преждевременны, — сказала она, — подождите, пока лучше узнаете меня. Я деспотична. Завтра прибудет король! Завтра — я это знаю наверное, — разыграется сцена с нашей королевой. Не знаю, чем она кончится и что последует за этим, но вы должны познакомиться с генералом фон Шперкеном, чтобы вместе действовать. Он нам совершенно предан.

— Но я не могу его искать, — сказал Симонис, — а тем больше явно подойти к нему.

— Да, но ведь вы можете быть влюблены в меня, — прервала Пепита, — компрометируйте меня, сколько хотите. Ради меня вы можете придти в замок и найти там барона. Об этом никто не узнает.

Во время разговора Симонис вспомнил о Масловском, который так завидовал ему и восторгался красотой Пепиты. При этом воспоминании он расхохотался; на вопрос баронессы, чего он смеется, рассказал ей о поляке, описывая его характер и все его странности.

— Ах, если б можно было довериться этому сорви-голове! — сказала Пепита. — Вы могли бы привлечь его на нашу сторону.

— Не думаю, — ответил Симонис, — для него эта трагедия кажется комедией; он будет издали присматриваться к ней и забавляться.

Пепита призадумалась.

— Не надо пренебрегать никаким средством, — сказала она, — почем знать?

Они приближались к замку, у ворот которого стоял караул из швейцарцев. Стража подошла заглянуть в носилки, но Симонис сказал солдатам, чтобы они пропустили.

Пепита подала ему руку.

— Пока мы не придумаем другое место… то вечером у тетеньки. А если вы мне будете нужны, то я передам Гертруде книгу; в ней, между страницами, найдете записку, но будьте осторожны… Есть ли у вас деньги? — прибавила она, наклонившись к нему.

Симонису был неприятен этот вопрос.

— О, у меня их хватит надолго, — быстро ответил он. — Я вовсе не нуждаюсь.

И носилки исчезли в темных закоулках дворца.

Только старческое равнодушие и счастливая молодость одарены способностью, что они в минуту всеобщего смятения, беспокойства и несчастия сохраняют: первое свою апатию ко всему, а вторая — легкомыслие. Быть может во всем Дрездене не было человека, которого бы менее беспокоили эти неожиданные перемены и насильственный переворот, как Ксаверия Масловского. Он смеялся и повторял: «пусть хоть все немцы передерутся… мне что за дело? Все-таки их немножко меньше будет». Он смеялся в глаза Фукс, приходившей в отчаяние, и только пожимал плечами, отчего она сердилась еще больше.

Увидев Симониса, он заинтересовался им на минуту, но когда тот ушел, то начал думать о племяннице баронессы Постиц. Это была единственная личность в Дрездене, к которой Масловский относился более снисходительно. «Если б, — избави Бог, — она была полька, я бы влюбился в нее, но отец, пожалуй, не забыл бы данного раз слова, да и я не имею охоты лежать под кнутом». Ему хотелось только узнать, переедет ли Симонис к баронессе.

— Нужно быть бессовестным, чтобы это позволить себе, — рассуждал он, сидя на барьере у дворца Брюля и присматриваясь к прусской пехоте, которая неважно выглядела после похода. — Хоть бы ему помешать как-нибудь?

Масловскому достаточно было подумать о чем-нибудь, чтобы сейчас же приняться за дело.

— Нет, я никогда не допущу этого фокусника, — рассуждал он сам с собою, — который приехал сюда торговать своею совестью, как приезжают показывать обезьян, чтобы он вскружил голову этой красивой девушке; да, да, не дождется он этого! Впрочем, в этом надо убедиться.

Сказано — сделано, и он сейчас же пошел вслед за Симонисом. Он видел, что Симонис вошел в дом баронессы и что придворные носильщики остановились у подъезда, высадили Пепиту и собирались идти обратно. Он решил поговорить с ними.

Находясь при дворе Брюля, Масловский несколько раз в день ходил в королевский замок, где он знал всех, и не было человека, с которым бы он не был в хороших отношениях. Его любили за его веселость и подачки, на которые он был щедр; и не трудно было завести разговор с носильщиками.

— Послушай, Ганс, — обратился он к одному из них, — кого вы приносили к старой баронессе? Верно, фрейлин Пепиту?

— Да, вы угадали, — ответил Ганс, — признаться, что приятнее носить красивую фрейлину, чем, может быть, завтра, носить того короля, который заварил здесь такую кашу.

— Ну, вам его носить не придется, — сказал Масловский, — он или ездит верхом, или ходит пешком, и притом всегда с палкой в руках. Даже когда он хочет подогнать лошадь, то бьет ее палкой между ушей[2], так же как и своих генералов. Вам тоже досталось бы.

Носильщики замолкли. Об этом опасно было говорить.

— Мне нужно кое-что спросить у тебя, Ганс, — прибавил Масловский.

— О чем? — поворачиваясь к нему, спросил носильщик. — Только не о том короле…

— Нет. Я хочу спросить: велела ли вам молодая баронесса придти за ней?

— Конечно, — ответили оба вместе, — в девять часов.

— Послушай, Ганс! Ты мог бы отдохнуть и получить дукат…

— Каким же образом?

— Очень просто, — ответил Масловский, стараясь быть хладнокровным, — кто же из вас не знает, что у нас, поляков, бешеная натура. Иногда нам хочется Бог знает чего. Вы, верно, слышали, как один мой товарищ нанял однажды немца и ездил на нем верхом по рынку. Поэтому нет ничего удивительного, если я захочу носить носилки; я надену твое платье, Ганс, и вечером пойду с носильщиками за фрейлиной.

Ганс вытаращил глаза.

— Вот как! — воскликнул он, качая головой. — Вот чего вам захотелось! Вам, верно, хочется идти позади барышни и нашептывать ей любезности… Она пожалуется королеве, королева сделает выговор гофмейстеру, а тот скажет старшему, который нас за это вздует палкой.

— Я вам даю слово, что этого не будет, — сказал Масловский.

— И за один только дукат?

— Я дам два.

Ганс замолк, так как его товарищ повернулся к Масловскому и хотел закончить торг.

— Я согласен, — сказал первый.

— А тебе за молчание дам тоже один дукат.

При таких условиях уговор был заключен, чему Масловский был очень рад.

В тот же вечер, как известно, Симонис шел рядом с носильщиками, и хоть он все время разговаривал с Пепитой по-французски довольно громко, не опасаясь быть понятым носильщиками, но Ксаверий все слышал.

Носилки несколько раз дрожали на плечах Масловского; он вздрагивал от желания помешать, оттолкнуть и даже задушить счастливого соперника. К сожалению, он не мог обнаружить своего присутствия и поневоле хладнокровно выслушал рассказ Симониса о нем и что Пепита назвала его «сорви-головой» и т. д. Быть может, он при первой вспышке набросился бы на Симониса, но костюм носильщика и данное Гансу слово заставили его спокойно отойти от подъезда, в котором скрылась Пепита, и пойти в помещение, где он оставил свое платье; за это время он мог уже остыть и одуматься.

Ему жаль было благородной девушки, которая в отчаянии, ради спасения своей страны и королевы, решилась на такую опасную игру. Слышанный им разговор несмотря на его легкомысленность тронул его. «Этот наемник не поймет этого! — рассуждал он, — но что счастье на его стороне, в этом нет сомнения… И такая прелестная девушка!»

Расплатившись с носильщиками и переодевшись, Масловский, вместо того чтобы выйти прямо на улицу, пошел по замковым дворам. У ворот стояла стража из швейцарцев, которые не обращали внимания ни на входящих, ни на выходящих; им только приказано было не выпускать нагруженных вещами и следить за тем, чтобы из замка не проносили никаких грузов и тюков. В обширных и темных дворах было много разного люда, спасавшегося от пруссаков, грабежа и ночных вылазок неприятеля.

Генерал Вилих был назначен комендантом со стороны Пруссии; он разъезжал по городу и говорил о соблюдении порядка, но на это нельзя было особенно рассчитывать. Министр, уезжая, поручил управление Саксонией, столицей и ее интересами графу Лоссу, Штаммеру и Глобичу, но власть их не имела ровно никакого значения: кто хотел — слушался, а кто не хотел — делал по-своему. В замок сбежались все вернейшие слуги и заподозренные в явном нерасположении к пруссакам. Дворы были похожи на обоз. С разрешения королевы нищие перенесли сюда свой ничтожный скарб и детей; они разостлали на земле свои шерстяные одеяла, зажгли маленькие фонарики; матери кормили своих проголодавшихся детей. Старшие из них лежали, спали, равнодушно дожидаясь своей судьбы, а иные перешептывались между собой. Большой двор принял особенный вид, точно во время осады или войны. Вся эта толпа шевелилась и тихо разговаривала из опасения, чтобы ее не выгнали.

Среди этой толпы было несколько таких семейств, которые недавно перешли в католическую веру из иудейской. Эти неофиты боялись теперь мести своих собратьев, несмотря на то что им покровительствовала сама королева.

Вечером донесли о них королеве, а так как она всегда очень заботилась о своих неофитах, то по возвращении Пепиты от своей тетушки во дворец она поручила ей распорядиться накормить их и дать им чем-нибудь прикрыться.

Подобные поручения королева всегда давала только Пепите, которая отлично распоряжалась, благодаря своей смелости и знанию языков. Не успела она сбросить с себя верхнего платья, как ее позвали к королеве; последняя поручила ей присутствовать при раздаче пищи и назначила ей в свиту ее подругу, графиню Фросдорф и одного камергера. Когда Масловский входил на большой двор, в эту минуту филантропическое посольство сходило с лестницы; впереди него шли два мальчика с зажженными факелами.

При виде их бедные быстро встали и пошли им навстречу. Тотчас начали раздавать приготовленный для них хлеб и другие припасы. Пользуясь этим случаем, Масловский присоединился к ним и протиснулся вперед, со свойственной ему наглостью, к Пепите.

Последняя удивилась его присутствию.

— Что вы здесь делаете? — спросила она.

— Ровно ничего, и это меня смущает, — ответил Масловский, — я здесь просто зритель. Граф Брюль не захотел взять меня с собой, во дворце никого нет, а потому я шляюсь по всему городу.

Пепита испытующим взглядом посмотрела на него; в свою очередь и он смело взглянул в прелестные глаза фрейлины.

— От этого ничегонеделанья, — прибавил он тише, — мне даже пришла фантазия попробовать носить носилки, и я имел счастье быть одним из тех носильщиков, которые несколько минут тому назад принесли вас от тетушки.

Пепита покраснела и гордо выпрямилась.

— И вы решились подслушать разговор? — ответила она.

— Играя роль носильщика, я невольно слышал все, что говорилось; да и нельзя было не слышать, — сказал Масловский, — и теперь очень рад, что так случилось; это дает мне повод предостеречь вас, что игра с подобной личностью, как Симонис, очень опасна, и я сомневаюсь, чтобы его услуги были вам полезны.

Несмотря на гневный взгляд Пепиты, Масловский не растерялся и продолжал:

— Я отлично понимаю, что в подобных случаях утопающий хватается за соломинку, но соломинка еще никого не спасла. Те, которые служат двоим, — изменяют обоим.

— Вы подслушали меня, и это некрасиво, — сказала в замешательстве Пепита; — но я полагаюсь на вашу скромность, что вы меня не выдадите, не измените; последнее было бы отвратительно.

— Ни один поляк никогда еще не был изменником, — ответил Масловский. — Мы делаем много глупостей, но мы не предаем; для этого есть достаточно искателей приключений, таких, как Симонис.

Пепита вспомнила, что они говорили о Масловском, и, покраснев, живо прибавила:

— Так вы слышали и то, что мы говорили о вас?

— Я не пропустил ни одного слова, — кланяясь, сказал Ксаверий, — вы меня назвали «сорви-головой», если не ошибаюсь.

Пепита невольно расхохоталась.

— Может быть, я заслужил это название, — заметил Ксаверий. — но если б меня встретило такое счастье, как Симониса, то я не задумался бы положить свою голову на плаху, чтобы заменить его.

Пепита наградила смелого юношу ласковым взглядом.

— Что же вы не одобряете, что я приобрела швейцарца для службы короля? — спросила она.

— Я ему не доверяю, — коротко ответил Масловский. — Разве, что вы его сделаете другим, чем он был до настоящей минуты.

— Теперь его трудно исправить, — прошептала Пепита.

Масловский взглянул на нее и вздохнул.

— Я завидую ему, — сказал он, очень завидую. — Мне вас жаль, но когда судьба дала мне возможность узнать ваш секрет, позвольте мне, по крайней мере, быть вам в чем-нибудь полезным. Я буду наблюдать за ним и если замечу что-нибудь подозрительное, то задушу его.

Баронесса молча протянула ему руку.

— Я буду его опекуном, — расхохотался Ксаверий, — и вы можете вполне мне довериться; за это я ничего не потребую, кроме вашей улыбки, потому что при одном вашем взгляде (он положил руку на грудь) мне теплее делается на душе!

Затем он снял шляпу, поклонился, и не успела Пепита еще ответить ему, как он уже исчез в толпе. Баронесса долго еще стояла, оглядываясь и раздумывая: она была недовольна собой и, наконец, когда пища была роздана, вернулась во дворец.

Немногие в Дрездене спали в эту ночь, а во дворце никто не спал до самого утра: прислуга сменялась поочередно; в городе любопытные шлялись по улицам, вместе с прусским патрулем, во многих домах окна не закрывались до утра, и во всех домах горели свечи; дрезденцам казалось, что при свете как будто безопаснее. С рассветом эта болезненная жизнь начала оживляться.

В ратуше городские деятели спали, сидя в креслах, в париках и парадных мундирах, не решаясь разойтись по домам. Пруссаки постоянно предъявляли свои новые требования. В первый же день было объявлено, что на обязанности города лежит снабжать войска хлебом, или доставкой муки, дров, хлебопеков и денег, так как пруссаки предпочитали наблюдать за выпечкой хлеба, опасаясь, чтобы дрезденцы не подмешали им чего-нибудь в муку. На берегу Эльбы приказано было поставить больше двадцати печей.

Утром думцы проснулись; в ожидании, что с часу на час может приехать Фридрих и потребовать их к себе, они, при каждом шуме у ратуши, вскакивали и смотрели в окна. Для короля был предназначен дворец графини Мошинской, который уже очистили по этому случаю. Чтобы угодить королю, дрезденцы хотели украсить дворец, но генерал квартирмейстер только расхохотался, пожал плечами и сказал, что и без того в нем много лишнего. В виду этого он велел унести многие из вещей.

— Нам этого не нужно, — сказал он, — мы — солдаты, а не бабы, и его королевское величество тоже солдат.

Еще до прибытия короля со стороны Пирны и лагеря главная дорога и все другие пути сообщения были блокированы солдатами, так что Брюль, король и весь двор не могли получить писем из Дрездена, и им оставался только один Кенигштейн.

Когда около десяти часов раздались крики: «король, король!» то весь город бросился к нему навстречу. Жители Дрездена, привыкшие с давних пор к роскоши, окружавшей величие короля, на этот раз опешили.

Утро было холодное.

Фридрих ехал на «Брюле», — то есть на своей плохой лошади, — в старом мундире, грязных сапогах, в коротком плаще, с палкой в руках, сгорбившись и свесив голову на бок. Из-под порыжевшей треуголки, которую украшало не первой свежести перо, видны были его хмурое лицо, быстрые глаза и злая холодная улыбка. Несмотря на то, что он вступал как победитель, лицо его выражало скорее гнев и нетерпение, чем радость и торжество. Глаза его смотрели с такой угрозой, как будто он только и искал предлога, чтобы разразиться проклятьями. Вслед за ним ехали два адъютанта, несколько генералов и чиновников. Генерал Вилих, назначенный комендантом, выехал ему навстречу и все время ехал на почтительном расстоянии, как бы ожидая его приказаний. Относительно местоположения города и дороги король и не думал расспрашивать; он уже не в первый раз являлся сюда непрошеным гостем; в первый раз он был в Дрездене со своим отцом, и тогда же испытал в нем нечто в роде первой любви, которую он скоро забыл из-за Оржельской.

Фридрих ехал медленно, шагом; иногда он поднимал голову и, взглянув с презрением, равнодушно снова опускал ее. На его пожелтевшем лице не было заметно, чтобы это занятие столицы царствующего дома старшей династии, представителем которой он был, производило на него какое-нибудь впечатление. Он вступал в город не как король, а как солдат; причем, ради насмешки, надел на голубой мундир темно-синюю ленту Белого Орла: точно он желал этим оказать свое внимание польскому королю, от которого он получил ее. Из-под плаща виднелась звезда. Никто не знал, куда он намеревался отправиться. Только приехав на рынок, где его ожидал синклит городских управителей, он остановился на минуту и едва удостоил их взглядом и, даже не кивнув им головой, направил свою лошадь к замку.

Стоявшие настороже придворные бросились к королеве, которая, одевшись в черное платье, бледная как труп, с дрожащими от волнения руками и губами, стояла окруженная своей свитой. В числе последних была и графиня Брюль.

В замке водворилась глубокая тишина. Фридриха окружала громадная толпа испуганных и любопытных жителей, отчего происходил ужасный шум. Стоявшие на страже швейцарцы приветствовали его криками, и все бросились отдавать ему честь; голоса их доносились до комнат королевы. Фридрих въехал в ворота и остановился во втором дворе. Посмотрев на собравшуюся здесь со вчерашнего дня толпу, он сказал что-то на ухо адъютанту и слез с коня.

— Вилих, — крикнул он, — где тайный архив?

— Здесь, во дворце, ваше величество; он помещается в трех комнатах, которые мы вчера опечатали и поставили стражу у дверей и окон.

— У кого ключи?

— У королевы.

— Подите к ее величеству, поклонитесь от меня и попросите у нее ключи. Скажите, что я этого требую.

Генерал Вилих быстро вбежал на лестницу; Фридрих, опираясь на палку, медленно последовал за ним, сохраняя хладнокровие и равнодушие, которыми не обладал, но в данную минуту признавал необходимыми. Королеву окружал двор в полном составе; этикет соблюдался строже, чем когда-нибудь, хотя Жозефина вообще о нем не забывала. Генерал Вилих принужден был доложить о себе камергеру, а последний — камер-фрау, и дожидаться ответа. Его нарочно заставили ждать. Наконец, камергер пришел ему сообщить, что ее величество королева просит его войти. Старый солдат должен был пройти через три зала, в которых находился весь штат королевы, но он не растерялся при виде такого величия. Королева сидела в своем кабинете.

Генерал низко поклонился.

— Его величество Фридрих II, мой милостивый король, приказал мне засвидетельствовать почтение вашему королевскому величеству и просит дать ему ключи от секретного архива.

Наступил момент молчания; но после некоторого колебания королева вскочила с кресла.

— Скажите вашему королю, — сказала она, — что здесь я у себя дома, в своем дворце; что здесь мне никто не имеет права приказывать, и ключей я ему не дам! Уж если вошел насильно, то пусть и возьмет их насилием…

Вилих смешался немного и опустил голову.

— Я исполняю приказание моего короля, — сказал он, — и передам ему ваш ответ, но предупреждаю, что мы, действительно, будем принуждены…

— Можете принуждать себя! — воскликнула королева, протягивая руку, которая так же дрожала, как и ее голос. — Можете не только выломать двери, но даже меня оторвать от них, меня, королеву, дочь императора… меня… (голос королевы оборвался) можете меня оттолкнуть и даже убить! Скажите ему это! — прибавила она в сильном волнении и упала в кресло.

Вилих поклонился и медленно ушел.

Фридрих ждал его, опершись на палку, у железных дверей секретного архива, странно поглядывая вокруг себя, и едва Вилих показался, как он крикнул:

— Есть ключи?

— Королева не хочет отдать. Мало того, она приказала сказать, что будет лично защищать неприкосновенность ее собственности.

Фридрих ни слова не ответил и, с презрением отвернувшись, со всей силой ударил палкой по дверям.

— Выломать их! — приказал он. — Вилих! Слесарей сию минуту; мне еще много дела предстоит и ждать я не люблю; помните это…

В то время, когда с одной стороны бросились исполнять приказание короля, чтобы открыть двери, с другой — стоявшие в коридоре слуги королевы, побежали доложить ей об этом.

Фридрих, видимо, терял терпение. Но не легко было найти работников: ни один из дрезденских слесарей не согласился бы на подобную работу, несмотря даже на величайшие угрозы. Все они разбежались и попрятались.

Пришлось насильно забрать у них инструменты, клещи, молотки и использовать для этой работы прусских солдат. Но едва раздался первый удар, как в конце коридора показалась королева: она бежала в страшном гневе, доходившем до бешенства. При виде этой величественный женщины, появившейся вдруг среди солдат, у последних выпали молотки из рук и все они точно остолбенели. Королева Жозефина бросилась к железным дверям, прикрыла их собой, распростирая руки, и слезы градом полились из ее глаз.

Фридрих, стоявший в нескольких шагах, смотрел на это равнодушно; только на мгновение кровь прилила ему к лицу и быстро снова исчезла. Он поднял палку по направлению к Вилиху.

— Эй! — крикнул он. — Прикажите двум гренадерам взять королеву, сами проводите ее до ее комнат и поставьте там стражу.

Генерал остолбенел и не решался.

— Слышишь! — крикнул король, поднимая палку. — Исполнить приказание[3]!

Когда Вилих, дрожа, приблизился с двумя солдатами и майором Вегенгеймом к королеве, она страшно вскрикнула, и точно такой же стон вырвался из груди придворных, присутствовавших при этом. Плач, проклятия и шум поднялись со всех сторон. Королева лишилась чувств, и двое солдат отнесли ее в комнаты, почти мертвую. За нею поспешили женщины с страшным плачем и проклятиями.

Фридрих стоял бледный, но спокойный; на лице его играла страшная, холодная насмешка, которая возмутила даже тех, которые привыкли его видеть таким. Он поднял палку:

— Продолжайте ломать! — крикнул он.

Солдаты снова взялись ломать замки и петли; каждый из них старался выказать свое рвение, и по мере того, как подвигалась работа, Фридрих постепенно приближался к дверям. Когда последняя петля была сорвана и со звоном упала на землю и солдат открыл двери настежь, король первым вошел в архив.

Посередине первой комнаты со сводами лежали тюки с дипломатическими документами, приготовленными к вывозу; часть из этих документов Ментцель переслал в Берлин. Эти именно документы были нужнее всех для Фридриха[4]. Он знал от Ментцеля, что эти тюки предназначены для отсылки в Царство Польское. В последний день перед отходом в Пирну на это не хватило времени, а на следующий — король, Брюль и обоз были отрезаны от Дрездена.

Фридрих недолго оставался в архиве. Тюки он приказал немедленно перевезти во дворец Мошинской, а для пересмотра остального архива назначил двух советников. У дверей поставлена была стража. Спустя полчаса Фридрих вышел из архива; глаза его горели радостью, которую он, впрочем, и не скрывал; он быстро пошел по коридору и, находясь еще на лестнице, велел подать себе лошадь.

— Батальон солдат! — крикнул он Вилиху. — За мной…

В сопровождении солдат он выехал из дворца через другие ворота, ведущие к католической церкви. Отсюда был виден громадный дворец Брюля. Всем стало ясно, что Фридрих отправляется туда. Батальон был готов, и Фридрих дал знак следовать за ним. За солдатами двинулась толпа в молчании. Дворец Брюля был заперт, но при приближении короля швейцар в парадной ливрее, при сабле и с булавой в руке, раскрыл обе половины дверей. Фридрих что-то шепнул солдатам, которые, в одно мгновение, набросились на несчастного и сняли с него все до рубахи. Бедный швейцар от страха бросился бежать, потеряв по дороге слетевший с него парик.

Несколько человек прислуги, столпившейся на лестнице и видевшей эту сцену, живо улепетнуло. Сойдя с лошади, король направился в сопровождении всей своей свиты и солдат в первый этаж дворца. Пройдя переднюю, он со смехом ввалился в огромную залу, убранство которой состояло из зеркал, фарфора и атласа. В этой зале первый министр принимал обыкновенно князей, послов и коронованных особ, и здесь же он угощал обедом Ришелье. Французы, привыкшие к версальской роскоши, были поражены великолепием этой залы. Во всех дворцах Фридриха не было даже половины того богатства, роскоши и вкуса, какие были здесь. На чем он ни останавливал свой взгляд, везде встречал артистические работы и редкости, которые по приказанию всевластного министра превращались в ремесленные изделия, лишь бы угодить его фантазии. Здесь было много произведений известных мастеров, которые могли бы сделаться знаменитостями, но, благодаря раздробленности на тысячи микроскопических украшений, оставались незаметными. Все в этой зале было так искусно соединено в одно целое, что казалось произведением рук одного человека, созданным одной волей, одним словом.

Фридрих с презрением взглянул на все это и расхохотался. Затем, подойдя к громаднейшему зеркалу, он ударил по нему своей палкой, и зеркало рассыпалось[5]. Это послужило сигналом.

— Разбить! — крикнул король, обращаясь к своим солдатам. — Разгромить все комнаты!

Невозможно описать, какое действие произвел этот приказ, к исполнению которого было приступлено в одно мгновение. Солдаты со страшным криком и дикой радостью набросились на залу и на остальные комнаты; звон разбиваемых зеркал, треск мебели, ломание ящиков, часов, смех и остроты раздавались по всем комнатам. Прислуга Брюля разбежалась, и некому было замолвить слово за уничтожаемые вещи, изваяния, картины.

Фридрих уселся в кресле, смотря на этот погром. По выражению его лица видно было, что он наслаждался местью, но что ему еще было мало. Он осматривал это разрушение и злобно смеялся.

Один батальон не был в состоянии разграбить накопленных здесь богатств, нужно было вызвать второй. Боясь отмены приказания, солдаты выбрасывали драгоценности через окна на улицу, рвали шелковые обои и занавеси на куски и прятали за голенища и в карманы. По мере того как продолжался этот грабеж, солдаты приближались к хозяйственному отделению и, наконец, добрались до погреба с несколькими тысячами бутылок самого лучшего вина и тут же начали пить за здоровье Фрица. Возгласы доходили до слуха короля… Генералы стояли печальные и онемевшие, они сами рассчитывали воспользоваться этими богатствами, и им было жаль, что все это было предоставлено солдатам.

Оставался еще сад, в котором находилась библиотека и картинная галерея, которые ни в каком случае не следовало уничтожать под влиянием минутной злобы. Еще мгновение, и солдаты бросились бы туда; к счастью, богатство погреба защитило библиотеку; солдатам не хотелось расставаться с вином, пока все бутылки не будут осушены.

Солдаты продолжали грабить и пить, а король все еще сидел в кресле, раскалывая острым концом своей палки роскошный мозаиковый паркет. Вдруг в залу вошел в черном платье бледный испуганный человек. Он дрожал от страха и остановился у порога.

Король взглянул на него.

— Кто ты? — крикнул он.

— Боша, итальянец, ваше величество! Смотритель библиотеки, галереи и сада…

При этом он кланялся и заикался.

— Чего желает этот смотритель?

— Ваше величество, — произнес он, простирая руки в отчаянии, — я пришел умолять не разорять сад, библиотеку и галерею… Ваше величество…

— Все это я подарил солдатам: оно не мое! Что ты мне дашь? Что им дашь…

Боша заикнулся.

— Ваше величество, отдам все, что у меня есть: все мое состояние…

— Какую сумму составляет твое имущество?

— Не более десяти тысяч талеров…

— Этого мало.

Итальянец встал на колени. Фридрих рассмеялся.

— А, каналья!.. Давай сюда эти 10.000 талеров мне и черт с тобой[6]. Не трогать сад, — прибавил король, обращаясь к адъютанту.

Боша побежал за деньгами.

Солдаты еще продолжали прогуливаться по дворцу, когда король, в сопровождении своей свиты, отправился осматривать его. Он на каждом шагу останавливался и злобно смеялся, причем доколачивал валявшиеся куски фарфора своей палкой.

Таким образом он прошел целый ряд комнат и дошел, наконец, до тех двух, где находился почти весь роскошнейший гардероб Брюля. Но шкафы теперь были раскрыты, и только клочки изорванных костюмов валялись на полу; из полуторы тысячи париков солдаты устроили посреди зала целую гору в насмешку над министром, причем обошлись с ними до того неприлично, что они уже ни на что не годились.

Фридрих остановился над этой массой париков.

— Странное дело, — воскликнул он, — что человек, у которого не было головы, нуждался в тысяче париков[7]!

Острота короля была встречена взрывом хохота.

Пересмотрев все уголки без исключения и убедившись, что все было сметено, король медленно направился к главному выходу и громко крикнул:

— Подать мне «Брюля»!

Сев на коня, он шагом направился ко дворцу Мошинских.

Улицы еще долго представляли неприятное зрелище. Распущенные солдаты тащили на плечах и на телегах все, что им удалось захватить во дворце Брюля. В дверях, на дворе, во дворах разыгрывались такие сцены, которые пугали жителей. Даже приближенные короля чувствовали, что сцена с королевой и грабеж были отвратительны и не могли ни расположить в их пользу страну, ни приобрести друзей в Европе. Впрочем, Фридрих не обращал на то внимания, что вся Европа была против него.

— Я предпочитаю иметь сто тысяч хороших солдат, чем самых лучших друзей, — острил он.

Весть о приключении с королевой и о разграблении Брюлевского дворца быстро облетела весь город и значительно охладила сторонников Пруссии. К этому присоединились еще налоги, кормление солдат и разные другие поборы. В этот же день были опустошены, как и дворец, все казенные кассы.

С этими печальными вестями королева тайно послала верного человека в лагерь под Пирну; человек этот был очевидцем всего и мог устно передать обо всем королю. Оставшиеся чиновники продолжали исполнять свои обязанности, но дрожали за свою участь, которая могла постигнуть их.

Граф Лосе, Штамер и Глобич, ради личной безопасности, оставались во дворце. Они ожидали приказания Фридриха явиться к нему и целый день сидели в мундирах, при шпаге, в париках и с шляпами под мышкой; они молча погладывали на двери, ожидая появления посла.

Наконец явился офицер, который пригласил их к генералу Вилиху, или, точнее, приказал им идти к нему.

Граф Лосс важно поднялся с места; за ним последовали и остальные.

Вилих принял их с трубкой в зубах и стоя над бумагами, которые разбирали три чиновника.

Он мельком взглянул на них.

— Его величество приказал передать вам, что министерство распущено: пока мы будем здесь, оно совершенно лишнее; все служащие пусть исполняют свои обязанности, а надзор за ними — это уже наше дело.

— Но… однако, — отозвался граф Лосс.

— Без всяких «но» и «однако», — грубо прервал его Вилих. — По-солдатски: послушание и дисциплина. В Саксонии не было порядка: царствовали грабеж и расточительность, и мы постараемся это изменить! Пока мы здесь и пока его величество — король, ради своей безопасности, будет приказывать; остальные распоряжения последуют позже… Прощайте, — прибавил Вилих.

Все три вице-короля стояли точно немые.

— Прощайте! — повторил генерал.

Переглянувшись между собой, генералы собрались уходить, но Вилих опять обратился к ним:

— Вы мне будете еще нужны, для совета… Но сегодня это еще преждевременно… В Польше приближается сейм, и его королевское величество Август III наверное захочет побывать в нем… чтобы обеспечить за собою хоть один престол. Поэтому сообщите ему, что паспорт на проезд в Польшу готов и перекладные лошади — к его услугам… Прощайте!..

Генералы хотели уйти, но Вилих опять задержал.

— Ах, да!.. Относительно этой банды, которая только даром хлеб ела, т. е. — певцов, музыкантов, оперы, балета… все это к черту… Денег на их содержание нет, так как все находящиеся в наличности мы должны взять. К тому же слушать и забавляться ими некому. Королева наверное не захочет развлекаться, нашему королю некогда, а Август III уедет в Польшу… Прощайте! — прибавил он снова.

Граф Лосс быстро направился к дверям, чтобы Вилих снова не вернул его.

Вилих посмотрел им вслед и, повернувшись к чиновнику, прибавил:

— Пишите: курфирстская камера выдает дрова для пекарни, саженей…

Продолжения этого вице-короли не слыхали, так как были уже за дверью.

Они тихо перекинулись между собой несколькими словами и отправились во дворец.

У дворца и сада Мошинских собралась громадная толпа любопытных. После полудня Вилих сообщил высшим сановникам и более известным жителям, чтобы они отправились на поклон к королю.

Кто мог, отказывался от этой чести, однако же чиновники и общественные деятели принуждены были надеть мундиры, пристегнуть шпаги и с покорностью отправиться во дворец, в котором расположился король.

Больше двадцати человек по очереди, шеренгой проходили через двери, у которых стоял адъютант.

Их немедленно пропустили.

Король, в простом мундире и в тех же сапогах, в которых его видели утром, беседовал с одним из генералов у стола, на котором были разложены карты Саксонии и Чехии. Подле них, на полу, лежали распечатанные тюки, взятые из архива; вынутые толстые фолианты лежали в беспорядке на том же полу. Фридрих, с собакой на коленях, с которой не расставался и во время войны, и в шляпе, принял депутацию. Он встал со стула и, взяв палку в руки, спросил их:

— Ну, что вы мне скажете?

Долго длилось молчание. Бургомистр Фюрих откашлялся раз, затем другой, что-то пробормотал, оправился и, ничего не сказав, замолк.

— Гм! — пробурчал Фридрих, а затем сам начал: — Я был вынужден из-за поступков того человека, имени которого из презрения не могу произнести, занять Саксонию и столицу. Это было необходимо ради моей безопасности. Иначе быть не могло… У меня в руках доказательство, что против меня составлялись заговоры. Его величество Августа III я очень уважаю, и он ни в чем не виноват… Но пока пусть он лучше едет в Польшу, а мы здесь и без него обойдемся.

Депутация продолжала молчать.

Король начал тыкать палкой в каждого и велел сообщать ему свои фамилии, имена и титул.

— Надеюсь, — сказал он, — что вы будете благоразумны, станете вести себя смирно и прилично, а если кому из вас придет охота вести со мной войну, то мы сумеем усмирить его. Нахалов и каналий я отправлю в Шпандау и Кюстрин. Возвращайтесь каждый к вашим занятиям, мне тоже есть о чем подумать.

Депутаты кланялись. Фридрих смотрел на эти парики, концы которых спускались по плечам, с величайшим презрением, и когда за ними закрылась дверь, он обратился к генералу Квинтусу:

— Вот, канальи!.. И все какие подлые и низкие. Ни одного нет между ними, который бы не хотел меня утопить в ложке воды; несмотря на это, ни один из них не осмелился сказать ни одного слова…

Он плюнул и стукнул палкой об пол.

— Генерал, введите шпиона, который должен сообщить относительно положения лагеря под Пирной; нужно его взять, нам пригодятся такие люди.

Даже скучной осенью, когда деревья лишены зелени и трава засохла, когда природа как бы умирает, даже тогда окрестности Пирны над Эльбой не теряют своего величественного вида. Издали они похожи на какие-то древние развалины, особенно правый берег реки напротив местечка, расположенного по левому берегу, с его песками, горами, соснами и елями. Эльба здесь вьется, заходя во все извилины песчаной и гористой почвы, точно желает спрятаться среди развалин, но, не находя места, устремляется на широкую равнину и здесь уже спокойно и важно течет к стенам столицы. Пирна же, своими каменными домиками, ютящимися на ровном берегу, точно стоит на страже у реки.

Кручи, соседние горы, высокие скалы, на которых стоит недоступная крепость Кенигштейн, и Лилиенштейн, громоздящийся на горе, и вообще все окрестности над Эльбой делают эту местность неприступной для неприятеля. Невозможно было бы найти лучшего места для саксонского войска, которое, находясь вблизи чешской границы, беспрепятственно могло соединиться с австрийским отрядом генерала Вида и стать лицом к войску Фридриха. На берегу этой реки расположился лагерь; всюду виднелись разбитые палатки и множество телег с провиантом; тут же находился табун лошадей и все остальные необходимые принадлежности войны; все это ясно говорило, в чем дело. Дорогу в Дрезден занимали передовые посты.

В самом красивом доме в местечке, который Брюль избрал квартирой для короля, Август III жил уже несколько дней; он был раздражен тем положением, в котором он так неожиданно очутился. Его сыновья, Карл и Ксаверий, не отходили от него, Брюль тоже постоянно присутствовал. Первый из сыновей имел вспыльчивый характер, второй был спокойнее, хотя в нем тоже текла рыцарская кровь. Оба они были любимцами короля и королевы. Август III видел в Карле темперамент своего отца; Жозефина больше любила Ксаверия, который был робок и послушен. И князья, и отец их были сильно огорчены унижением и позором, постигшими их; Брюль продолжал их уверять, что это долго не продлится и что это несчастье служит только преддверием к их торжеству.

Король, лишенный обычных развлечений, очень скучал: об опере, балете, стрельбе, охоте и т. п. здесь уж нельзя было и думать.

Кроме писем, которые ему подносили для подписи, он почти не знал, что делается вокруг него. Министр представлял ему все в розовом свете.

Двенадцатого сентября, после обеда, король сидел в своем временном жилище у камина, в халате и с трубкой в руках.

Там же сидел один из его шутов (другой по болезни остался в Дрездене) и поддерживал огонь в камине. Через двери, наполовину прикрытые тяжелой портьерой, видно было несколько человек военных и придворных, собравшихся в соседней комнате. Вокруг дома, окруженного стражей, была полнейшая тишина. Оба королевича уехали вместе с Рутовским в лагерь.

К нему вошел министр; он был бледен и тщетно старался скрыть испытываемые им чувства. Он только что получил от Глобича подробные сведения относительно занятия Дрездена, взлома архива и ограбления его. На лице Брюля, не привыкшего к сильным ощущениям, видно было, что он пережил страшную бурю. Впалые глаза, сжатые губы, нахмуренный лоб не повиновались ему; напротив, все это обнаруживало его гнев и озабоченность.

Переступая порог комнаты короля, Брюль тер свой лоб, точно хотел согнать с него следы печали. Король повернул к нему голову: министр, кланяясь, употреблял все усилия, чтобы улыбнуться.

— Брюль, — отозвался Август III, как будто выходя из задумчивости, — скажи ты мне, долго ли все это будет продолжаться?

— Ваше величество, — ответил министр, подумав, — точно определить срок этого кризиса невозможно. Мы переживаем теперь момент наступления переворота во всей Европе и возвращения Саксонии прежней силы, блеска и величия. В подобных случаях нельзя обойтись без жертв.

— Да, да, — подтвердил король, — это верно; но этот Фридрих, который себе так много позволяет…

— Причиной этому — отчаяние, — отозвался министр, — и это последние судороги его бессилия.

— Да, ты отлично выразился, — сказал король; — ты замечал, как дикий кабан, когда его уже смертельно ранят, мечется и лязгает зубами, несмотря на то, что в его бок воткнут длинный нож; но это его не спасает.

— Так и Фридриха не спасет его дерзость. Королева постарается провозгласить его самозванцем, вся Германия пойдет против него, не говоря уже о Франции, России, Австрии, Швеции и о нас. Как же он сумеет защититься?

— Все это верно, Брюль, — сказал король, — но зачем же я должен сидеть в Пирне? Ведь ты видишь, как здесь гадко скучно. Я не привык к подобной трущобе.

— О, ваше величество, никто этого не чувствует так, как я! — воскликнул министр. — Я ваш верный слуга, который готов пролить до последней капли свою кровь, лишь бы оградить своего добрейшего короля от малейшей неприятности!.. Но что делать! Бывают такие случаи…

— Послушай, но ведь в том лесу, на другом берегу, есть дикие кабаны, честное слово есть!.. Что если б там поохотиться?

Брюль призадумался.

— Постараемся устроить охоту.

— Ну, а что из Дрездена?.. Были какие-нибудь известия? Привезли мне мои охотничьи принадлежности?..

Министр вздохнул и опустил голову.

— Ваше величество!.. Кажется, пруссаки заняли, временно, Дрезден.

При этих словах Август III выронил из рук трубку, которую паж сейчас же прибежал поднять, и крикнул:

— Как! Он осмелился…

— Да, и всему этому причиной — его отчаяние, ваше величество.

— Но я боюсь, чтоб он не конфисковал моих картин. В отчаянии, он и на это способен.

— Насчет картин я спокоен; но скверно то, что мы не успели вывезти архив, — прошептал Брюль.

Король махнул рукой.

Казалось, это его меньше беспокоило, чем картины.

— Большое счастье, — сказал король, — что я прихватил сюда Магдалину Корреджо. Ведь она здесь?

— Да, ваше величество, она отлично упакована. Гейнеке велел сделать для нее ящик.

Август сильно задумался и затем тихо прибавил:

— Фридрих ужасно не любит тебя; и если он уже вступил в Дрезден, то он сделает тебе больше вреда, чем мне. Бедный Брюль!

Министр вздохнул.

— Ваше величество, от моего дворца остались уже только одни развалины.

Король всплеснул руками.

— Варвар! — крикнул он. — Для него нет ничего святого! Он безбожник! О, какое счастие, что я взял с собою Магдалину Корреджио: теперь он не посмеет посягнуть на это величайшее из произведений искусства! Ты говоришь, что твой дворец разрушили? А галерею?

— Боша откупился, дав ему за нее 10.000 талеров.

— Ну, я тебе возвращу это, Брюль, — сказал король со вздохом, — я знаю, что ты пострадал за меня. Только бы мне удалось уничтожить его…

На глаза короля навернулись слезы; он медленно опустился в кресло, подперся рукой и с грустью сказал:

— Ты прав, после этого неудобно охотиться на кабанов, до тех пор, пока мы не избавимся от пруссаков.

Настала минута молчания.

— Так, пожалуй, в этой глупой Пирне мы будем всего лишены? — прибавил король.

— Ваше величество, — отозвался министр, — по моему мнению, здоровье и спокойствие вашего величества важнее всего. Страна оправится после несчастий, если только наш король будет здоров телом и душой. Вскоре в Варшаве сейм, и если б даже пруссаки не вступили в Саксонию, мы все-таки принуждены присутствовать на нем.

— Да, да, — подтвердил король, — мы там должны охотиться на медведей и на лосей.

— Да отчего бы нам сейчас же не отправиться туда?.. Кризис этот, — объяснял Брюль, — не может долго продолжаться и лично вашему величеству нет надобности здесь находиться. Мы могли бы отправиться в Варшаву и там выждать окончательной развязки.

— Каким образом? — спросил король. — И где же я теперь достану сто тридцать перекладных лошадей?

— Мне кажется, что король Фридрих оставит свободной дорогу для проезда через Врацлав. Он не осмелится задержать польского короля…

— Ты прав, — прервал его Август, — но, однако, гм. Если б австрийцы поспешили прийти к нам на помощь, то мы к ним присоединили бы наших 30.000 солдат и тогда скоро прижали бы этого шарлатана и сбросили бы в Эльбу, а на будущей неделе мы уже могли бы быть в Дрездене!.. Королева, верно, очень беспокоится… гм?..

Брюль только вздохнул, не зная, что ответить на такой вопрос. Рассказать же королю всю правду он не решался, приняв за правило раз навсегда утаивать от него если не все, то по крайней мере половину неприятностей, уменьшая этим и свою вину. Август III приказал подать себе трубку и, закурив ее, начал тяжело вздыхать.

В то же время послышались чьи-то громкие шаги. Брюль быстро побежал в переднюю, в которой оказался генерал Рутовский.

— Ради Бога, генерал, ничего не говорите королю! — упрашивал Брюль.

— Довольно! — глухим голосом возразил Рутовский. — Теперь не время…

Причем он слегка отстранил министра и быстро подошел к Августу III, который приветствовал его улыбкой. Вместе с почтением, которое Рутовский всегда оказывал королю, он обращался с ним довольно свободно.

— Ваше величество, — сказал он, — граф, верно, уже передал вам новости, полученные из Дрездена. Возмутительные вести! Ужасные! Пруссаки вступили в Дрезден, Фридрих взломал архив…

— Знаю, — прервал король, — знаю, и ограбили этого несчастного Брюля и все те прелести, которыми я гордился…

— Но этого мало: они имели дерзость посягнуть на королеву! — воскликнул Рутовский.

Брюль слишком поздно толкнул генерала, с целью остановить его. Август схватился за голову или, точнее, парик и, оглянувшись кругом, бросился к Рутовскому.

— На королеву? — завопил он. — Не может быть!

— Королева лично своей особой защищала вход в архив. Но по приказанию Фридриха солдаты схватили ее и отвели в комнаты… Они осмелились посягнуть на ее величество…

Король закрыл лицо руками и заплакал, Брюль встал перед ним на колени.

— Ваше величество! Мы отомстим за эту обиду… Не сокрушайтесь так, ваше величество, не расстраивайте вашего здоровья…

Рутовский взволнованно прошелся по комнате.

— У войска нет больше провианта! — воскликнул он. — Мы не имеем достаточно сил, чтобы занять все проходы… Почем знать, что еще может случиться…

Брюль бросился к генералу.

— Ради Бога, не представляйте же нам в таких мрачных красках наше положение! Через несколько дней мы соединимся с генералом Брауном… для этого не много нужно времени…

Рутовский пожал плечами.

Август молчал, глубоко задумавшись.

— Варвар! — тихо повторил он. — Дикий человек! Брюль, напиши к нему письмо… решительное… я сейчас же подпишу его, и пусть к нему отправится Беллегарде или кто-нибудь другой.

— Вместо письма ему бы пулю в лоб послать! — горячился Рутовский. — Только бы это могло подействовать на него!

К счастью, наступило время вечерней закуски. Король молча отправился исполнять эту обязанность, и разговор прервался. Рутовский несколько раз бросал по слову, по Август притворялся глухим и ничего не отвечал.

После закуски министр долго оставался у короля и с заботливостью матери утешал его, так что, когда пришло время отправиться спать, Август III, после вечернего вина, называвшегося «Schlaftrunk’ом», почти совсем успокоился.

Расставив стражу, Брюль отправился в соседний дом. При входе ему сообщили, что его ожидает нарочный от жены из Дрездена. Это был переодетый итальянец Ротти, которому обыкновенно давали всевозможные поручения, так как он отличался своей ловкостью, расторопностью и смелостью, и из-за графини готов был решиться на все, вследствие чего был ее любимым слугою. Чтобы выбраться из Дрездена, он переоделся рыбаком, так что сделался неузнаваем в этом костюме. Красивый и во цвете лет, он был похож теперь на старика.

Брюль, со свечой в руках, начал присматриваться к нему, чтобы убедиться, действительно ли это Ротти.

На плече у итальянца был налеплен пластырь, под которым находилось письмо графини. Письмо это скорее было похоже на дневник. Графиня описывала все подробности в коротких фразах, но по порядку, что и в какой час случилось. Хотя в дневнике этом не было упреков и, казалось, он был написан совершенно протокольно, однако в нем проглядывал какой-то упрек. Читая его, Брюль попеременно то бледнел, то краснел; его передергивало, он кусал губы и, в конце концов, бросил письмо и повернулся к Ротти.

— Говори! — отозвался Брюль.

Ротти развел руками и, свесив голову, пожал плечами.

— Все пропало, — начал он, — они там хозяйничают. Дворец совершенно разрушили, забрали оттуда все, что только можно было взять, а остальное уничтожили, и Фридрих лично присутствовал при этом грабеже.

— Это пустяки, — сухо прервал Брюль. — За деньги можно достать и зеркала и фарфор… Что еще?

— Архив, — глухо произнес Ротти.

— Я это знаю, — ответил министр. — Еще что?

— Все деньги отобраны, и министры отставлены от должностей. Брюль улыбнулся.

— Но их не выгнали?

— Нет, ваше превосходительство, об этом вы получите особое уведомление от графа Лосса… Театр и актеры распущены! — прибавил Ротти. — Я виделся с Гессе, он собирается обратно в Италию, а остальные еще не знают, что предпринять.

— Скажи им, чтобы они подождали немного, — шепнул Брюль; — такие порядки недолго продлятся; мы придем в Дрезден вместе с австрийцами и выгоним этих нахалов.

Ротти вздохнул.

— Они там, как видно, надолго расположились, — сказал он, — мне передавали, что они пошли в Магдебург и что хотят выписать 250 железных пушек для укрепления стен и валов; следовательно, они хотят защищаться. Брюль презрительно рассмеялся.

— Это все сплетни, — возразил он, — и все вы преувеличиваете от страха.

Ротти замолчал.

— Когда обратно в Дрезден? — спросил Брюль после краткого раздумья.

— Когда прикажете и когда представится малейшая возможность вернуться туда… потому что теперь ни туда, ни обратно немыслимо пройти, — при этом он вздрогнул. — О, Боже! — прибавил он. — Кто мог думать, что нас постигнет такая участь.

Брюль только сложил руки и поднял глаза к небу.

— И мы, и наша судьба во власти Божией. Надо молиться, чтобы Господь ниспослал нам помощь, — проговорил он.

Подкрепленный этими словами, набожный итальянец вздохнул полной грудью; но настроение министра уже изменилось: он уже думал о чем-то ином, приблизился к Ротти и, положив руку на его плечо, начал шептать:

— Послушай, мой милый Ротти, ты должен взять с собою записку к графине и к Глобичу; но помни, если тебя схватят, то лучше проглоти ее, но им не отдавай. От этого зависит жизнь всех, твоя, моя и главное — жизнь короля.

— Будьте спокойны, — ответил итальянец, — письма дойдут по назначению, хоть бы мне умереть пришлось.

В нижнем этаже под сводами королевского дворца, в Дрездене, тайно собралось несколько человек в отдельной комнате, освещенной одним окном с железной решеткой; обильная пыль на грязных стеклах свидетельствовала, что к ним уже давно не прикасалась человеческая рука. Это было вечером. Комната была в полумраке, освещенная одной свечой; собравшиеся разговаривали шепотом, у дверей была поставлена стража… при малейшем шорохе все умолкали. При свете восковой свечи в массивном серебряном подсвечнике, временно попавшим в эту комнату трудно было рассмотреть лица собравшихся. Комната эта, за ненадобностью, давно уже была превращена в склад рухляди и стояла в запустении: грязная, с закоптевшим потолком, она была похожа на тюрьму, вследствие своей мрачности. У стены стоял стол, несколько простых деревянных табуреток, в углу лежало несколько недогоревших факелов и какие-то черные колья. Кроме того, здесь же лежали свернутые и связанные веревкой попоны и какие-то холсты рыжего цвета… вот и все, что было в этой комнате, о существовании которой в замке немногие знали. В прежние времена это помещение имело различное назначение, и много рассказывали о каких-то кровавых приключениях.

В царствование Августа Сильного и его сына сторожа складывали туда весь хлам, который не хотели еще выбрасывать, да и сохранять особенно не стоило. Одни двери во двор были навсегда заколочены, а другие — вели во дворец через переднюю, из которой шло несколько ступенек вниз. Должно быть, в этот день эти личности собрались сюда, чтобы не быть ни замеченными ни подслушанными.

Одну из них легко было узнать по ее гордо поднятой голове и величественной фигуре; к тому же она здесь распоряжалась и приказывала, — на что имела право только графиня Брюль. Вторым был барон Шперкен. Он, казалось, о чем-то сильно беспокоился, постоянно посматривал на двери и был очень раздражен. Рядом с ним стоял бледный и дрожащий кавалер де Симонис, который, казалось, присутствовал на этом собрании лишь по принуждению. Он то тер руки, то хватался за парик, переступал с одной ноги на другую, прятал руки в карманы и снова вынимал их, не зная куда их девать.

Немного далее, в стороне, стоял незнакомый человек, сухощавый, высокий, морщинистый, хотя еще не старый. Глаза его перебегали с одного предмета на другой, губы были сжаты, и он стоял, точно ожидая приказаний. Судя по платью, можно было догадаться, что эго переодетый шпион. Платье это ему было не но размеру; сверх него был накинут грубый дорожный плащ.

Графиня Брюль, генерал Шперкен и Симонис советовались между собою потихоньку. Затем графиня выступила вперед и приблизилась к дожидавшему.

— Господин Гласау?.. — тихо спросила она.

— Зачем вы называете меня по фамилии, — раздражительно прервал он, — к чему? Ведь это лишнее и ни к чему не ведет.

— Ведь вы саксонец, по крайней мере, были им, помните ли вы это? Хотите ли служить королеве?

Гласау склонил голову в знак согласия.

Графиня отвела его в другой конец комнаты, так что ни Шперкен, ни Симонис не могли расслышать их разговора.

— Вы находитесь при короле?

— Да, нас несколько камердинеров.

— Вы постоянно при нем?

— И здесь, и в лагере, я не отхожу от него, — ответил Гласау. — Об этом свидетельствуют мои уши и плечи.

При этом он вздрогнул.

— Вы на все решаетесь?

— Прежде всего условие, — прервал Гласау: — даром я не желаю губить свою душу. Хотя король трунит над тем, что у человека есть душа, но я тем больше не желаю подвергать моего тела мучениям.

— Ведь нет никакой опасности? Гласау усмехнулся.

— С ним? С ним? Да ведь этот человек способен отгадать все дурное, потому что сам способен на все. Но, что вы мне дадите? — спросил он. — Сколько?

— Сколько хотите?

— Я много хочу, много, но что вы от меня хотите?

— Мы хотим знать, когда его легче всего можно схватить. Он часто выезжает ночью, его проводник мог бы привести его в засаду…

— Да, он очень смел, — сказал Гласау, опустив голову.

— Это было бы лучше всего, — прибавила графиня.

— А что же хуже всего? — спросил Гласау, не глядя на нее.

— Если бы… если бы… — тихо шепнула графиня, — но вы понимаете… белый порошок… в шоколад…

Последние слова она произнесла чуть слышно. Гласау покачал головой, но нисколько не испугался.

— Правда, что я подаю ему шоколад, — сказал он, — но часто, раньше его, выпивает собака, и тогда откроется.

Этот шепот продолжался еще несколько минут. Гласау, казалось, торговался.

— Нет, нет, — сказал он, наконец, — я его отдам в ваши руки живым… так будет лучше.

Жена министра позвала к себе Симониса.

— Присмотритесь к этому человеку, — сказала она Гласау, — и запомните его черты… Ни я, ни барон не будем говорить с вами иначе, как через посредство этого господина.

Гласау посмотрел на Симониса.

— Так нельзя, — сказал он, — я или этот господин можем ошибиться, глазам нельзя верить. Нужно найти какие-нибудь условные знаки.

При этом он быстро начал показывать Симонису, как он будет здороваться с ним и сколько по очереди нужно сделать знаков.

— Одного знака слишком мало, — заметил он, — можно ошибиться, нужно не менее трех.

Симонис хоть и внимательно слушал его, но не принимал горячего участия в заговоре. Графиня с обоих не спускала глаз.

— Вот так, — прибавил Гласау, — теперь мы уже друг друга понимаем.

Графиня вынула сверток золота из мешочка, который она всегда имела при себе, и всунула его в руку Гласау, сказав еще что-то на ухо; Гласау поклонился и быстро направился к дверям.

— Вы там найдете того же человека, который вас привел сюда, — сказал барон, догоняя Гласау, — он вас проводит до безопасного места.

Гласау взялся за ручку двери, генерал проводил его в переднюю и вернулся. Графиня Брюль подошла к Симонису.

— За вас поручилась баронесса Пепита, — тихо сказала она, — хотя, кажется, вас заподозрили в переписке с Берлином… Были найдены письма.

— Я не отпираюсь от этого, — ответил Симонис, — это было до той минуты, пока меня молодая баронесса Ностиц не навела на путь истины.

— Но чем вы докажете вашу искренность?

— Графиня, — начал Симонис, опустив глаза, — за меня ручается баронесса, а если вы требуете искреннего признания, то лучшим ручательством может служить мой личный интерес: лучшего и большего счастья я не желаю и не найду.

Графиня насмешливо улыбнулась и слегка пожала плечами.

— Баронесса обещала вам свою руку? — спросила она.

Симонис молча поклонился.

— Так, вас можно поздравить, — прибавила она, — у вас будет много друзей, потому что у баронессы нет недостатка в обожателях.

Бросив эту насмешку, графиня устремила на него свои черные глаза, которые, несмотря на пережитые катастрофы, не переставали быть вызывающими.

— Барон Шперкен, — отозвалась она, — что вы скажете о Гласау?

— Да ведь я сам указал вам на него, — ответил барон, — а потому, кроме хорошего, я ничего не могу сказать о нем. Лучше скажите, какое он на вас произвел впечатление?

— Это такой человек, который на все готов за хорошую плату; но за него нельзя поручиться, что он не отступит в минуту страха и исполнит принятое поручение.

— Не думаю; да это ни к чему бы его не привело… Кто говорит «а», тот скажет и «б»… Раз уж он попался к нам в руки, то не убежит… Как только принял деньги… пришел сюда…

Графиня поддакивала, но вдруг она приложила палец к губам и начала прислушиваться к шагам, которые доносились из сеней. Шперкен быстро подошел к дверям: все замолкли. Шаги, по мере удаления, затихли, затем наступила совершенная тишина.

Закрыв лицо густой вуалью, графиня движением руки попросила открыть ей двери и ушла первой. Шперкен и Симонис остались еще на несколько минут, чтобы переговорить кое о чем. Затем барон выпустил Симониса, указывая ему рукой на ступеньки… а сам, взяв с собой свечу, медленно вышел последним. Симонис не без тревоги выскользнул из этой тайной конференц-залы и, не заходя во дворец, быстро прошел в ворота на улицу.

Только там он свободнее вздохнул; несмотря на это, он еще нескоро решился открыть свое лицо, прикрытое плащом.

Не успел он, однако, сделать несколько шагов, как услышал чей-то голос, обращавшийся к нему. Он удивился, что его узнали в потемках. Это был Масловский, который вырос точно из-под земли. Симонис вздрогнул, неприятно пораженный.

— Не понимаю, каким образом вы могли узнать меня ночью, — проговорил он, не скрывая своего удивления.

— О, прежде всего, у нас, поляков, кошачьи глаза: это известно всем… Мы отлично видим и ночью, в особенности, если нам нужно видеть кого-нибудь; зато днем мы часто не замечаем тех, которые нам мешают. К тому же, как вам известно, мы сердечные друзья, тут действует симпатия!

— Да, — воскликнул Симонис, — однако же я не узнал бы вас и прошел бы мимо!

— Вы не симпатизируете мне, — ответил Масловский, взяв его без церемонии под руку. — Ну, а можно вас спросить: откуда вы идете? Из дворца?

— Как из дворца?

— Я только так думаю.

— Да что же мне там делать?

— Но я всегда подозреваю вас в любви к фрейлин Пепите, а она там, при королеве.

— Для меня она недоступна.

— И для меня тоже, — со вздохом произнес Масловский; — нас постигла одинаковая участь, те же мучения и те же чувства; мы должны быть друзьями. Вся разница между нами только в том, что вы любите пруссаков… а я…

— Саксонцев? — спросил Симонис.

— Ну, нет! Разве можно полюбить какого бы то ни было немца? Немку… это дело другое, — весело продолжал Масловский. — Однако, скажите мне по дружбе, искренно… я вас не выдам: на чем же вы остановились? С кем вы заключили союз: с Пруссией, с Австрией или Саксонией.

Симонис обратил этот вопрос в шутку.

— Мне кажется, что вы питаете слабость к пруссакам, — прибавил Масловский. — Впрочем, о вкусах не спорят… Только, когда я издали смотрю на этого солдата, мне кажется, что от него должно вонять, а у меня обоняние слишком чувствительное.

Симонис не хотел выдать себя, а Масловский не переставал немилосердно мучить его.

— Послушайте, дружище, — прибавил он, — объясните мне, как вы можете согласовать вашу любовь к Пепите вместе с любовью к королю Фридриху? По логике, вы должны теперь влюбиться в старуху баронессу, а это, кажется, нелегко.

Симонис молчал; они продолжали идти по темной улице. Чтобы избавиться от такого друга, Симонис молча направился к себе на квартиру. Масловский проводил его до дверей. Они пожелали друг другу спокойной ночи, Симонис быстро вошел в дом и запер за собой дверь. Всходя по лестнице, он призадумался, как вдруг Гертруда, как и прежде бывало, потянула его за рукав и указала на дверь к баронессе. Не ожидая застать в этот день Пепиту, он с меньшей охотой повиновался указанию старухи и медленно переступил порог.

Баронесса, подбоченившись, — что у нее означало особенно хорошее расположение духа, — ходила по комнате, улыбаясь сама себе. Увидев Симониса, она весело сделала ему реверанс.

— Вы хорошо сделали, что зашли, — сказала она, — я кое-что имею для вас. — И подойдя к нему, прибавила на ухо: — майор Вегенгейм ждет во дворце Мошинской… он хочет дать вам поручение.

Симонис вздрогнул и побледнел.

— Да, да, конфиденциальное поручение. Я сама ему указала на вас. Вы можете теперь выдвинуться и далеко пойти. Идите же сейчас к нему; а то он, пожалуй, поручит другому.

Симонис не мог тронуться с места и стоял, как вкопанный. Его положение становилось невыносимым. Как бы то ни было, теперь он принужден был сделаться изменником, а не слугой. Он задрожал и нескоро мог выговорить слово…

— Баронесса, — начал он, заикаясь, — я вам в высшей степени благодарен, но, право, я боюсь; я не уверен в себе, неопытен и не знаю, сумею ли я справиться.

Баронесса Ностиц посмотрела на него почти с упреком.

— Надеюсь, вам не поручат ничего другого, кроме того, с чем вас прислала ко мне добрейшая де Камас… Может быть, вам придется пробраться в лагерь под Пирной… но ведь тут нет ничего особенного: вы можете сказать, что вас прислала графиня Брюль… Уж из одного того, что вы туда проберетесь, вам поверят. Только расскажите им о том, что вы здесь видели и слышали… Идите… Майор ждет вас, и сейчас же идите.

Она посмотрела на несчастного Симониса, и ей стало жалко его: до того он был бледен и напуган. Однако, она скоро рассмеялась.

— Я не знала, что вы еще такой ребенок! — воскликнула она. — Но ведь только при помощи таких трудных и сложных дел люди добиваются положения. Вы должны за это благодарить Бога и не терять присутствия духа.

Симонис провел рукой по лбу, на котором выступили крупные капли пота.

— Хотите ли вы взяться за это дело или нет, это для меня все равно, — прибавила она, не дождавшись ответа. — Во всяком случае, к майору нужно идти. Там уже с ним сами поговорите.

Наконец Симонис пришел в себя, но не было спасения… он должен был повиноваться.

Между тем Масловский, простившись с Симонисом, точно предчувствуя, или просто желая проследить за Симонисом, отошел в сторону и, не имея особенной надобности торопиться домой, остановился между церковью и гауптвахтой. Не успел он еще пройти и ста шагов, как среди ночной тишины послышался скрип дверей; обернувшись назад, он заметил при свете огарка, которым старуха Гертруда светила Симонису, что кто-то вышел из дому. Не будучи вполне уверен что это Симонис, Масловский притаился у подъезда Фрауен-кирхе, в ожидании, пока вышедший приблизится к нему.

Масловский узнал Симониса по его походке, на расстоянии нескольких шагов. Не двигаясь с места, он пропустил его мимо себя и, дав ему пройти немного, осторожно пошел за ним.

— Это, действительно, счастье! — пробурчал он про себя. — Постой-ка, голубчик! Твое ночное путешествие мне очень подозрительно. Надо проследить, куда это ты собрался в эту пору.

Не упуская его из вида, но стараясь не быть замеченным, Масловский продолжал идти за Симонисом. Дворец Мошинских находился в то время среди большого сада, почти за городом. Уже по одному направлению легко было догадаться, куда шел Симонис. Масловский этого вовсе не ожидал, и это его возмутило.

«Если это измена, то завтра я его убью, как собаку, — сказал он про себя. — Не беда если станет меньше одной подобной личностью на этом свете… никто от этого не проиграет».

Симонис внимательно оглядывался; наконец, он подошел к железной решетке и воротам, ведущим в сад и во дворец. Стоявшая здесь стража спросила, к кому он идет. Симонис шепотом ответил, что имеет поручение к майору Вегенгейму. Солдат проводил его. Масловский остался на страже.

Несмотря на поздний час, майор — молодой и красивый — сидел еще в мундире и при шпаге. Ему доложили о пришедшем.

Взглянув на Симониса, он немного призадумался.

— Меня прислала баронесса Постиц, — отозвался Симонис.

— Да, — сухо ответил майор, — знаю: вы немного знакомы с Брюлем и его двором.

— Очень мало…

— Для вас должно быть любопытно узнать, что происходит при дворе и в лагере?

Симонис молчал.

— Вы могли бы предложить графине доставить письмо к ее мужу, но предварительно мне необходимо прочесть его.

— Едва ли графиня доверит мне, — робко отозвался Симонис.

Вегенгейм взглянул на него.

— Одним словом, — сказал он, — имеете ли вы охоту принести нам известия из лагеря и передать нашим знакомым некоторые приказания?

Симонис молчал.

— Буду повиноваться, если мне прикажут, — ответил он, наконец, — но не стану скрывать, что я недостаточно опытен и на собственную ловкость не могу рассчитывать.

Майор с презрением расхохотался.

— Лишняя скромность, — сказал он, внимательно смотря на Симониса; — в подобных делах нельзя усовершенствоваться на практике; для них нужно родиться. Короче, у нас недостаток в людях. Завтра вы должны собраться в путь и вернуться обратно как можно скорее. При дворе короля и Брюля есть два человека, которым вы незаметно вручите эти два письма от их жен. В них нет ничего… и никто их не поймет, кроме них. Постарайтесь больше увидеть, подробнее узнать и скорее вернуться.

При этом майор с нетерпением, точно желая скорее окончить неприятный разговор, бросил сверток золота на письма, которые лежали на столе и, отойдя несколько шагов, кивнул головой Симонису.

Это золото, брошенное ему в глаза с видимым презрением, вызвало краску на лице Симониса.

— Извините, майор, — сказал он, отодвигая сверток, — я обязан служить его величеству, но без этого прибавления.

— Как это? — спросил майор.

— Если я заслужу, то он может после вознаградить меня; я не принадлежу к числу наемщиков.

Майор посмотрел на него и пожал плечами. Казалось, что это его нисколько не удивило и не тронуло, точно он привык уже к подобным сценам.

— Это на расходы в дороге, — ответил он, — не поедете же вы на свой счет!.. Спокойной ночи, — прибавил он.

Симонис взял письма и, не желая дать повода к подозрению, положил золото в карман и вышел.

Ночь по-прежнему была темная. Он вышел за ворота, и им до такой степени овладела мучительная неуверенность, отвращение и тоска, что, сделав несколько шагов, он подумал: не лучше ли ему, собрав свои пожитки, вернуться в Берн и искать там счастья в труде? Только одно воспоминание о прелестной Пепите удерживало его. Сблизившись с ней, он чувствовал себя облагороженным, и ему не хотелось больше возвращаться к тем грязным интригам, которые оподляли его и к которым он теперь чувствовал большое отвращение. Но как было вырваться из тех сетей, в которых он запутался по собственной вине!

Он уже приближался к городу, как вдруг услышал чье-то пение и почти испугался, узнав в поющем Масловского. Этот последний притворился удивленным.

— Это уж совсем непонятно, — воскликнул он, — что мы беспрестанно встречаемся друг с другом! Верить ли своим глазам? Ведь я вас проводил до дома и вы хотели спать? Какая же судьба занесла вас сюда? Можно подумать, что вы ходили пожелать спокойной ночи прусскому королю?

— А вы" здесь что делаете? — в свою очередь спросил Симонис.

— Я? Да ведь вы знаете, что у меня нет никаких специальных занятий и поэтому бродяжничаю! — расхохотался Масловский. — Слежу за пруссаками. Однако вы знаете, что это далеко не глупый народ. Какая у них дисциплина и порядок… Но, скажите, откуда вас Бог несет?

Не желая проговориться, Симонис должен был подумать, что ответить.

— Признаться, — шепнул он, — маленькая интрижка.

— Здесь? За городом?.. Разве с какой-нибудь коровницей?.. Здесь лучшего ничего не найдете, и странно, что это вы мне рассказываете? Гм!..

— Думайте, как хотите… — сказал Симонис, помолчав.

— Однако, примите мой совет, — прибавил Масловский, — я лучше вас знаю Дрезден и поэтому думаю, что не вполне безопасно так близко от короля назначать свидание. Фридрих подозрителен, и расстрелять человека для него ровно ничего не значит.

Ночная встреча с Масловским, который снова проводил его до самого дома, окончательно разбила несчастного Симониса; попрощавшись с навязчивым поляком, он молча отправился в свою комнату на третьем этаже. Письма Вегенгейма жгли его руки, и от беспокойства он не мог заснуть. Дождавшись рассвета, он побежал во дворец. Весь двор был еще у заутрени, а потому он спрятался в квартире Шперкена, в которой и ожидал баронессу; с ней ему; непременно нужно было повидаться. Паж доложил ей о Симонисе, и через полчаса красавица фрейлина явилась к нему прямо из церкви, даже не переодевшись. Заметив его изменившееся лицо, не обещавшее ничего хорошего, она подошла к нему.

— Что с вами? — спросила она.

— Рассудите сами, — ответил он. — Вчера, прямо отсюда, я отправился к баронессе, которая сказала мне, что я немедленно должен отправиться к майору Вегенгейму. Поздно ночью я вынужден был идти во дворец Мошинских, там мне приказали отправиться с письмами в лагерь под Пирну и выведать все, что там делается.

Пепита слушала с живым участием.

— Ах, баронесса, — воскликнул Симонис, — в настоящую минуту нет человека несчастнее меня! Если б не вы, я бежал бы отсюда. Поймите мое положение. Что мне делать? Вам я не могу изменить, а изменить тем — значит умереть; но дело не в смерти; я боюсь унижения и подлости, и с тех пор, как я сблизился с вами, я не могу так поступать: это сверх моих сил. Я сам для себя противен!

Пепита молча протянула ему руку и покраснела.

— Я хочу вам служить; никому и ничего не должен и ничем не связан относительно короля. Но служить при таких обстоятельствах, нет, я не в силах.

Симонис закрыл лицо руками.

— Что мне делать и как поступить? — прибавил он.

Пепита призадумалась.

— Я понимаю, — тихо сказала она, — что всякое самопожертвование имеет свои границы и что честью нельзя жертвовать…

— Но научите меня, как мне спастись? Баронесса прошлась по комнате.

— Ответить на ваш вопрос — вещь очень трудная: я еще слишком неопытна, чтобы вам советовать в подобном случае. Вы нам нужны. А потому, вместо того, чтобы идти в Пирну, я советую вам спрятаться здесь; вы пригодитесь нам. А если вы отправитесь в лагерь и останетесь там, то это сочтут за арест; значит, тоже недурно. Ведь король и пруссаки долго не останутся здесь.

Из слов Пепиты можно было понять, что она сама не знает, что посоветовать и как поступить. На ее лице рисовалось только раздражение, потому что то орудие, на которое она так рассчитывала, выскальзывало у нее из рук.

Подумав немного, она пошла к дверям и, взявшись уже за ручку, почти не смотря на Симониса, быстро сказала:

— Соберетесь, попрощайтесь с баронессой и приходите сюда; тогда мы решим, что предпринять.

Симонис не успел ее удержать и она убежала; оставалось только исполнить приказание и для вида приготовиться к отъезду. Он догадался, что Пепита хотела посоветоваться с королевой и с графиней Брюль, составлявшей главную пружину, вокруг которой вращались все остальные, направленные против пруссаков, бессильные интриги.

Не успел еще Макс вернуться в замок, а Масловский, под предлогом прогулки, ходил уже взад и вперед по коридору в ожидании Пепиты. Боясь, чтобы эта прогулка не продолжалась слишком долго, Масловский сунул в руку лакея дукат, как это говорилось на придворном языке, и попросил его вызвать фрейлину. В прежнее время это было бы невозможным, но, со времени вступления пруссаков, при дворе происходили неслыханные вещи.

Баронесса сейчас же вышла.

— Простите, что я осмелился вас беспокоить, — сказал Масловский, — но мне хотелось дать отчет. Кажется, наступило то время, когда я могу сделать моего друга Симониса безвредным. Вчера вечером, выйдя отсюда, он был у короля Фридриха… Он изменник…

— Нет, — ответила Пепита; — мне это известно и он должен был сходить к нему… Как бы то ни было, я вам очень благодарна за ваши старания. Вы очень благородны. И она протянула ему руку, которую Ксаверий схватил и, по польскому обычаю, страстно поцеловал. Не привыкшая к таким горячим излияниям, баронесса покраснела и вырвала руку, точно ошпаренную.

— Я задушил бы Симониса, — воскликнул он, — если б он осмелился изменить вам! — Но знаете ли, хотя я вас обожаю, однако же, если б вы мне приказали сесть на двух стульях, как ему, то даже для вас я не согласился бы на это.

— Надеюсь, что он этого не сделает, — шепотом сказала баронесса, защищая своего поклонника и слугу.

— В таком случае, простите, что я вас напрасно беспокоил; но я хотел услужить. Не прикажете ли вы мне чего-нибудь? Убить, повесить, задушить? Для вас я на все готов!

Тон и веселость, с которой Масловский говорил, так противоречили с господствующим во дворце настроением, что Пепита не без зависти посмотрела на молодого человека, равнодушно относившегося ко всем этим делам.

— Благодарю вас, — сказала она, — я восхищаюсь вашим равнодушием среди того горя, которое нас окружает. Вас это нисколько не беспокоит?

— Я здесь совершенно посторонний зритель, и очень рад, что обладаю тем несчастным, присущим полякам, характером, который, даже при самых тяжелых обстоятельствах, располагает к веселости. Так уж мы созданы!

— Значит, вам не на что пожаловаться, — вздохнула Пепита.

— Наша веселость не отнимет у нас присутствия духа, — говорил Масловский, — а стоны и упреки ни к чему не приведут… Дадите ли вы мне какое-нибудь поручение?

Пепита не решалась.

— Если представится надобность снести что-нибудь важное в лагерь, то решитесь вы на это?

— На языке снесу все, что прикажете, но не на бумаге. Я очень рассеянный и часто теряю даже собственные деньги.

— Подождите минутку.

Баронесса исчезла. Масловский уже начал петь, точно он ничего не говорил. Он всегда то свистел, то пел; словом, не мог оставаться в бездействии. В это время в коридор выбежал Шперкен и начал искать его глазами. Он оглянулся, не следит ли кто за ними, а затем позвал его в комнату.

— Не можете ли вы пробраться в лагерь к Брюлю?

— Отчего же, если меня не поймают пруссаки.

— Как раз и не нужно, чтоб они поймали…

— Я не имею ни малейшей охоты быть пойманным, тем более что, как говорят, они на всех, кого только поймают, надевают прусский мундир, а пруссакам служить я вовсе не намерен.

— Дело в том, чтобы аккуратно передать важные сведения.

— Устно? — подчеркивая, прибавил Масловский.

— Да.

— Попробую.

— Даете слово не выдать нас? — спросил Шперкен.

Масловский расхохотался.

— Пруссакам? Да за кого же вы меня принимаете?

— Значит, честное слово?

— Самое честнейшее!

Шперкен подвел его к окну.

— Если Фридрих еще не выехал из Дрездена, — сказал он, — то выедет сегодня или завтра. Мы узнали его план… Он хочет отрезать наше войско от чешской границы, чтобы отнять возможность соединиться с австрийскими войсками. Отрезанные, без запаса и провианта, и имея только горсть солдат, число которых ежедневно уменьшается от болезней, дезертирства и даже от недостатка пищи, мы погибнем. Нужно, чтобы Рутовский при первой возможности соединился с генералом Видом, пока Фридрих не успел еще загородить дорогу. Вы понимаете, что от этого зависит наша жизнь.

— Понимаю, — ответил Масловский; — если есть средства выбраться из Дрездена, то попробую, нет ли средства пробраться и в Пирну. Сделаю все, что от меня будет зависеть.

Он уже прощался, когда вошла Пепита.

— Вы идете?

— Не знаю, пойду ли я, поеду или поплыву; одно только могу вам сказать, — воскликнул Масловский, — что это меня очень забавляет и что я очень рад встречаться с приключениями!

Он поклонился; Пепита снова подала ему руку и покраснела от поцелуя.

Масловский, напевая, побежал по лестнице; в то же время Симонис медленно поднимался навстречу.

— Мы сталкиваемся с вами точно шары на бильярдном столе, — сказал Масловский. — Но теперь прощайте, кавалер де Симонис, так как, по всей вероятности, в продолжение нескольких дней я не буду иметь удовольствия…

— Куда же вы?

— На прогулку! — кланяясь, отвечал Масловский.

Придя на свою квартиру, Масловский сильно призадумался над исполнением принятого поручения; квартирная хозяйка дорожила им уже по тому одному, что он ей много был должен.

— Милая моя госпожа Фукс, — начал он, призвав ее к себе, — хоть мне крайне неприятно, но я должен расстаться с вами! Служба этого требует. Брюль в Пирне, и мне нужно туда.

Хозяйка бросилась к нему и всплеснула руками.

— Не может быть!.. Я вас не пущу… Вы знаете… Отец отдал вас под мою опеку…

— Оставьте вы меня в покое с этой опекой!.. — прервал ее Масловский. — Какая там опека, когда даже мои рубахи не заштопаны. Ведь вы знаете, что если я чего захочу, то хоть в огонь, а свое сделаю! Я должен пробраться к Брюлю, но скоро вернусь; даю вам слово, что сидеть у него не буду, если только пруссаки не повесят меня! Впрочем, это от вас будет зависеть, мадам Фукс.

— Да вы с ума сошли?

— Да, да… Вы мне должны дать кого-нибудь, кто бы проводил меня в Пирну и обратно.

Хозяйка замахала руками в виде протеста, но, в конце концов, успокоилась, а перед вечером Масловский уже сидел перед зеркалом и брил свои усы. Ему до такой степени было жаль расставаться со своими молодыми красивыми усами, что даже слезы навернулись у него на глаза.

В это время в его комнату то вносили, то выносили какие-то вещи, шныряли, бегали и суетились. В сумерки к дому подъехала телега, на которой сидели старый немец и старуха. Посреди воза было что-то такое, вроде постели для больного. Масловского не было видно. Вскоре при помощи горничной вышла больная женщина, которую осторожно положили на телегу и покрыли.

Фукс, задумавшись, стояла у дверей.

Телега двинулась по направлению к воротам, ведущим в Пирну; но предварительно она остановилась перед квартирой коменданта Билиха на рынке, и старый немец отправился туда.

Вскоре он вернулся обратно и застал двух солдат при старухе, которые осмотрели больную; последняя подняла голову и сейчас же ее опустила на подушку.

Один солдат проводил их до Пирненских ворот. К счастью, они поспели еще вовремя, до зари, после которой запирали ворота. Солдат по приказанию коменданта велел пропустить воз; уже значительно потемнело, и идущие медленно направили свой путь в Пирну. По дороге, на довольно значительном расстоянии от города, были расставлены прусские солдаты. Они подходили к возу, ругаясь и крича, пока кучер не показал им проездного билета от коменданта.

Наконец, поздно ночью, прусская стража осталась позади и по дороге уже никого не было. Даже маленькие домики, стоявшие у дороги, были покинуты; их хозяева разбежались в разные стороны. Наконец, перед рассветом, так как лошади были худые и по грязи не могли скоро бежать, — послышалось саксонское «Кто идет?».

Кучер вздрогнул, а больная женщина даже привскочила на возу. Солдат, спрашивавший едущих, сидел на лошади, направив на них ружье, но очень внятный, с саксонским акцентом, ответ кучера удержал его от выстрела. Больная женщина потребовала, чтобы их провели к генералу Рутовскому или к Брюлю. Так как в это время патрульные возвращались в Пирну, то воз, окруженный солдатами, последовал за ними. Больная женщина вдруг оживилась и так смело начала разговаривать с солдатами, точно мужчина.

Это был Ксаверий Масловский; таким образом, он успел безопасно пробраться на территорию, находившуюся под охраной саксонского войска.

Часов в восемь утра, когда Брюль еще сидел в халате над бумагами, ему доложили, что приехал из Дрездена его паж Масловский и желает с ним говорить.

Брюль не особенно любил Масловского, но, должно быть, больше по инстинкту, чем по какой-нибудь причине.

Он ровно ничего против него не имел, но всякий раз, когда они встречались друг с другом, министр находил в его глазах что-то такое, что ему не нравилось. К тому же Масловский был слишком смел и на этом основании был оставлен в Дрездене; но Брюль не предвидел того, что ему, прямо из Пирны, придется отправиться в Варшаву.

— Что вы здесь делаете? — спросил его Брюль.

— Я привез вашему превосходительству поклон от графини, — спокойно ответил Масловский; — я прислан сюда нарочно.

— Когда? Каким образом?

— Ночью… А каким образом, — это довольно трудно сказать… Достаточно того, что я, слава Богу, цел и невредим!

— У вас есть письма?

— Избави Бог!.. Устное поручение.

Масловский оглянулся, дав этим понять, что он хотел остаться без свидетелей.

Брюль ввел его в маленькую комнату, заставленную ящиками равных размеров. В этих ящиках были запакованы табакерки, часы, драгоценности и кольца, которые министр взял с собой на всякий случай. Это тесное помещение вызвало вздохи и слезы на глаза привыкшего к роскоши министра. С ним было не больше двадцати париков и столько же костюмов, и к его личным услугам находились не больше двадцати человек. Он каждый день молился и просил Бога вознаградить его за эти тяжкие лишения, которые он переносит, в надежде на лучшее будущее.

В это время он сделался особенно набожным, и его видели по нескольку раз в день стоящим на коленях перед распятием. Масловский передал ему все, что ему было известно; министр слушал нахмурившись, выказывая по временам нетерпение и удивление, точно все это было преувеличение.

Время от времени у него вырывалось:

— Не может быть!..

В конце концов, как бы забыв, что он говорит со скромным и незначительным Масловским, громко воскликнул:

— Но это им приснилось! Фридрих скоро убежит… Когда мы окружим его со всех сторон!

И он пожал плечами.

Не отпуская Масловского, Брюль послал записку генералу Рутовскому. Пользуясь этим, паж отправился отдохнуть к прежним товарищам, которые с любопытством расспрашивали его насчет Дрездена.

Когда пришел Рутовский, Брюль велел позвать Масловского и заставил его еще раз повторить все, что Шперкен поручил передать. Слушая вторично рассказ пажа, Брюль снова выказывал нетерпение.

— Как? — спросил он. — Вы, генерал, принимаете все это за правду?

— Непременно, и во всяком случае в этом есть меньше фальши, чем в тех фальшивых деньгах, которыми Фридрих наводняет нашу страну, — с грустной улыбкой ответил Рутовский. — К несчастью, пока соберется Франция, тронется Россия и придут австрийцы… мы погибнем. Солдатам нечего есть. В пирнском госпитале лежит полторы тысячи больных солдат!

Брюля передернуло.

— Нет войны без жертв! — воскликнул он.

— Я боюсь, что эти жертвы могут не принести никакой пользы, — прервал его Рутовский.

— Так что же делать? — с гневом, но вежливо спросил министр.

— Немедленно начать строить мост через Эльбу и спешить в Нетерсвальде.

Брюль поклонился.

— Ничего не имею против этого.

Точно вспомнив о чем-то, Рутовский спросил Масловского:

— Где Фридрих? В Дрездене?

— Он собирался выехать, — отвечал паж. — Кроме того, я еще слышал, что по Эльбе из Магдебурга должны придти двести пятьдесят пушек, которые поставят на валах и стенах города.

— Тем лучше, они нам останутся, — заметил министр.

Рутовский прошелся по комнате и ничего не ответил. Передав все, Масловский ушел, прося только, чтобы его отпустили как можно скорее. На этот раз он не получил положительного ответа. Около десяти часов Брюль велел позвать его к королю; Август III узнал о нем от Рутовского и лично хотел расспросить на счет Дрездена.

Одновременно с этим духовник короля оканчивал богослужение в комнате короля на походном алтаре; когда вошел Масловский, алтарь уже начинали убирать и король только что встал со своего места, на котором молился. Министр предварительно внушил Масловскому, в каком виде он должен был рассказать королю, чтобы не подавать повода к излишнему огорчению. Август взглянул на вошедшего и долго молчал.

— Ну, что с нашим театром? — наконец спросил он.

Брюль не дал ответить Масловскому, строго посмотрел на него и сам начал:

— Он мне передал, что все это ложь, будто бы прусский король…

— Маркграф бранденбургский, — поправил король.

— Совершенно верно, ваше величество, маркграф бранденбургский вовсе и не думал распускать артистов, но они сами заявили, что из любви к вашему величеству не станут ни играть, ни петь до тех пор, пока не вернется обоготворяемый ими король. И напрасно их принуждали, предлагая им деньги, но ничем их не могли заставить.

Король улыбнулся.

— Браво! — воскликнул он. — Бог даст, я их вознагражу за это; увидите, — скажите им это!

— Только вследствие их упрямства, — прибавил Брюль, — у них отняли жалованье.

— Я велю уплатить им за все это время… А граф Лосс, а наше министерство? — прибавил король.

Не успел Масловский вымолвить слова, как министр начал:

— Все в порядке: они не осмелились их тронуть. Король откашлялся.

— А что галерея? Был ли в ней Фридрих?

На этот вопрос Брюль не знал, что ответить, но он рассчитывал, что с этой стороны ему не угрожает опасность, если ответит Масловский.

— Ваше величество, — начал паж, — мне только известно, что король или, вернее, маркграф бранденбургский приказал Гейнеке открыть для себя галерею.

Август привстал от испуга.

— И все, верно, пропало? — воскликнул он.

— Нет, ничего не тронуто, ничего…

— Слава тебе, Господи, и всем святым! — вздохнул Август. — Но что он говорил? Что говорил?

— Гейнеке рассказывал, что он очень восхищался.

— Все-таки восхищался, а не знаете, чем больше всего?

— Магдалиной Баттони[8].

Лицо короля просияло и, подняв голову, он заметил с улыбкой:

— Бесспорно, она прелестна, но Корреджио!!! Он не досказал и с сожалением продолжал улыбаться.

— Знаток! Знаток! Сикстинская Мадонна — ничего… Тициан тоже… Веронезе само собой… Только Баттони!.. Маркграф бранденбургский!!.

— Должно быть, самое имя автора, напоминающее палку, — заметил Брюль, — вызвало одобрение бранденбургского маркграфа.

От этой остроты король разразился громким смехом, но, как бы испугавшись своей веселости, закрыл рот и погрозил Брюлю.

— Тс-с-с! — прошептал он.

Вслед затем Август начал расспрашивать о королеве, о младших своих детях, о церкви; об о. Гуарини и, наконец, осведомился о жене Брюля.

Масловский уверил, что все совершенно здоровы. Затем король спрашивал его, не поврежден ли парк возле дворца Мошинских и о других мелочах. Масловский чуть было не проговорился насчет пушек из Магдебурга, но министр прервал его, переходя к другим предметам… Насчет печей, поставленных на берегу Эльбы для заготовления хлеба солдатам, король раньше знал и потому боялся за свой зверинец и фазанов. Паж доложил ему, что все это пока еще не тронуто. Потом зашла речь об охотничьих принадлежностях, которые королю хотелось каким-нибудь образом получить из Дрездена.

— Что я без них сделаю! — воскликнул он. — Я не успокоюсь, пока не получу их.

— Если б ваше королевское величество согласились переехать на время в Варшаву, мы нашли бы там псарню.

— Какую псарню! — вздохнул король. — Ведь там не будет моих Флейты, Актеона, Лютни и Сезостриса!

Брюль, желая развеселить короля, вспомнил о борзых маркграфа, но это не развеселило его.

— Правда, — отозвался он, — хоть варшавская охота никуда не годна, а все-таки лучше, чем ничего. Но там нет таких собак, как мои.

Министр подтвердил, что таких собак, как у Августа III, нет в целой Европе, и напомнил, что князь Ришелье просил для короля Людовика пару щенков, как милости.

Это немного прояснило лицо короля. Масловский все еще стоял у порога, хотя за него отвечал Брюль, фантазируя и не сказав ни одного слова правды.

Наконец допрос, продолжавшийся довольно долго, окончился, Масловский был допущен к целованию руки короля и затем удалился. Через час Брюль позвал его к себе и велел ему передать в Дрездене, чтобы все терпеливо переносили испытание, ниспосланное им Богом: что это долго продолжаться не может и окончится их полным торжеством; что саксонские войска скоро соединятся с австрийскими и выгонят из столицы неприятеля.

Одним словом, все шло к тому, как он думал, чтобы довести Пруссию к погибели, а Саксонию — к величию и славе.

Наступала зима, но война не прекращалась. Войска сходились на границе с обеих сторон, и беспрестанные схватки почти каждый раз решались в пользу Пруссии, а 14 октября 1756 года было одним из самых печальных дней царствования Августа III.

Прошел уже целый месяц с тех пор, как мы видели короля в Пирне; он и Брюль со всей свитой, опасаясь попасть в руки прусского короля, переселились в тот самый Кенигшптейн, в котором многие жертвы подвергались заточению. У подножия крепости Кенигштейн разыгрывалась последняя сцена первого акта той драмы, которую историки называли семилетней войной.

Вскоре после уведомления генерала Шперкена, что прусские войска намереваются отрезать саксонцев от чешской границы, Фридрих, действительно, смелым маршем выступил под Ловосиц и одержал первую победу.

После этой победы он уже овладел саксонским войском, которое, собравшись построить мост перед защитой Кенигштейна, — перешло через него с 13-го на 14-е число и очутилось, после трехдневного голода и больше чем четырехнедельной блокады, в руках пруссаков. Ничего не оставалось, как только сдаться на милость врага, и генерал Рутовский сдался с 16.000 солдат. Все рвы, леса, дороги и проходы были заняты пруссаками.

Саксонские войска, волей или неволей, были присоединены к армии Фридриха, который не хотел оставить даже гвардии Августа III, чтобы, как он выражался, потом вторично не брать ее в плен. Только офицеры были отпущены на слово. Саксония оказалась в руках этого победителя-циника.

С вершины непреступной крепости Брюль мог видеть последних защитников страны, которые по его вине, попав в руки неприятеля, должны были сложить оружие и надеть синюю с красным прусскую форму. Королю и Брюлю (имени которого Фридрих все еще не мог ни произнести, ни написать) еще раз были предложены паспорта для отъезда в Польшу, с прибавлением замечания, что к сейму следовало бы поторопиться.

Несмотря на бедственное положение Саксонии, в котором она очутилась благодаря самоуверенности и слабости министра, этот последний еще мог утешать Августа III тем, что позорная победа пруссаков — лишь начало их конца. Немедленно должны были нагрянуть союзники и раздавить отчаянно мечущегося Фридриха. Между тем Август вздыхал, вспоминая, что лучшее время охоты прошло безвозвратно. Саксонию еще можно было возвратить, а потерянное время не наверстать. В Кенигштейне царствовала ужасная скука. Стены этой крепости, пропитанные стонами несчастных, казалось, выделяли из себя слезы, отчаяние и печаль.

В тот же день, то есть 14-го октября, в туманную ночь, квартира Фридриха находилась в маленькой деревеньке у подошвы горы, неподалеку от Лилиенштейна. Фельдмаршал Кейт, которому было поручено составить капитуляцию, занимал более обширное помещение; король же, по обыкновению, занял очень маленький домик, как это подобало истинному солдату. Дом этот был лишен всяких удобств. Здесь он диктовал свои приказания и распоряжался сдавшейся ему шестнадцатитысячной армией, благодаря которой он увеличил численность своих войск. Разослав генералов, Фридрих, задумавшись, сидел у камина с майором Вагенгеймом, держа на коленях свою любимую борзую. На простом столе лежало несколько книг и клочки бумаги, запачканные чернилами. Рядом, на тарелке, лежали яблоки и груши, которые король очень любил и ел целый день. Около двадцати солдат составляли его стражу. Время от времени адъютанты являлись за приказаниями и после коротких лаконичных ответов немедленно возвращались к фельдмаршалу.

В этом истомленном человеке, в стареньком мундире, грязных сапогах, лицо которого выражало скорее энергию и сметливость, чем гениальность, трудно было узнать короля и полководца. В нем не было ничего ни располагающего, ни величественного; как в костюме, так и во всей фигуре отражался его пренебрежительный характер, как будто говоривший, что силой можно достигнуть всего. Из окна занимаемого им домика виден был вдали величественный Кенигштейн. Фридрих иногда посматривал на эти стены, и на его губах мелькала мимолетная улыбка.

Долго он ждал этого дня и несмотря на победу на его лице не видно было удовлетворения, оно скорее выражало заботу и печальную задумчивость. Для других это был решительный шаг; он видел, что хоть начало войны было блестящее, но также знал и то, что часто удачное начало оканчивалось плачевным финалом!

Вошел Вагенгейм.

Фридрих повернулся к нему.

— Генерал Беллегарди с письмом от польского короля… — доложил он.

Фридрих сделал знак, чтобы его ввели.

Это был мужчина высокого роста, красивой наружности, в военном мундире; он переступил через порог и с грустным выражением лица низко поклонился Фридриху.

— Здравствуйте, генерал, как поживаете?.. С чем вы? Беллегарди колебался и молчал.

— Если вы пришли просить какого-нибудь послабления в капитуляции, то это напрасно, — отозвался Фридрих. — Я не могу. Я вынужден так поступать, часто невольно, иногда по необходимости…

— Однако же гвардия нашего короля… — начал Беллегарди.

— Зачем ему гвардия? Пусть едет в Варшаву, там у него есть посполитое решение панов: «не позволяй»!.. Незачем ему здесь сидеть… Вашего министра, имя которого мне противно и который натравил на меня всю Европу, я с удовольствием отпускаю с королем, чтобы ему было веселее в дороге. Я прикажу выдать паспорта, и пусть они едут с Богом охотиться!!

Не находя ответа на подобные слова, Беллегарди продолжал стоять молча, но не теряя собственного достоинства. Фридрих взглянул на него.

— Скажите, генерал, королю, что я его уважаю, желаю ему добра; но себе — еще больше. Едва ли я позволю сделать из себя герцога бранденбургского, как вы этого желаете; лучше пусть саксонский курфюрст снизойдет до мисингенского ландграфа!.. Пусть он едет в Польшу. Все-таки у него останется королевство, изобилующее лесами, а я должен защищаться от окруживших меня врагов, не имея ни одной пяди безопасной земли. Помолчав немного, он поднял голову.

— Имеете что-нибудь еще передать мне?

— Его величество просил насчет гвардии! — повторил генерал.

— Напрасно! Мне жаль его, но я не отпущу… Я не хочу увеличивать его австрийские силы… Передайте мое приветствие королю. Паспорта готовы; пусть он едет в Вроцлав: дорога безопасная и лошади к его услугам.

Беллегарди стоял еще, но Фридрих отвернулся, приподнял свою мятую шляпу и кивнул головой:

— Больше ничего не могу!.. Адью!..

Генерал ушел, вздыхая; король проводил его глазами. Не успел он выйти, как вошел майор Вагенгейм.

— Ваше величество, позвольте мне напомнить о заключенном.

— О каком заключенном?

— О молодом поляке, которого схватили несколько недель тому назад, когда он хотел пробраться из Пирны в Дрезден.

— Тот самый поляк, который так дерзко поступил? — спросил Фридрих.

— При нем ничего не нашли. Кроме того, за все время его заключения мы вполне убедились, что он вовсе не сочувствует саксонцам. Ваше величество были так милостивы, что обещали дать ему свободу, и поэтому я осмеливаюсь ходатайствовать за него.

Фридрих подумал.

— Привести его сюда!..

Вагенгейм ушел; через четверть часа двое солдат привели ободранного Масловского, одетого в старую шубу и в лапти, вместо сапог, без шапки. Он скорее был похож на бродягу, чем на того смеющегося молодого человека, который так равнодушно относился ко всему.

Однако нужда и заключение хотя и сильно изменили его физически, но все-таки не лишили его прежней веселости и гордости, которая иных людей сопровождает даже и на виселицу. Введенный Масловский молча остановился у дверей.

Фридрих посмотрел на него с презрением и спросил:

— Ну, выпостился?

— По милости вашего величества, — коротко ответил Масловский.

— А дрова, господин шляхтич, рубил?.. Господин дворянин!..

— Да, ваше величество.

— А воду носил?

— Да, ваше величество.

— Так знай же в другой раз, что я не люблю надменных ответов, — воскликнул Фридрих и быстро прибавил:

— В военную службу не желаешь поступить?

— Не имею желания.

— Может быть, в саксонскую?

— Ни в прусскую, ни в саксонскую.

— Так в какую же?

— Или у себя на родине, или нигде.

Король промолчал, потом засмеялся и иронически прибавил по-польски: «Не позволяем!»

На бледном лице Масловского выступил румянец.

— Марш! Можете возвращаться в Дрезден или ехать с королем на медведей. Из тебя не выйдет хорошего солдата; если б ты годился мне, то я не спрашивал бы у тебя позволения, и ты стал бы у меня маршировать с карабином…

При этом король поднял палку и повторил: — Марш.

Масловский повернулся к выходу; Вагенгейм поспешно указал ему дорогу, и он вышел в переднюю; там его так поразило одно обстоятельство, что он чуть не вскрикнул от удивления.

В передней стояли два человека, секретари кабинета его величества, одетые в поношенные мундиры, с бумагами под мышкой. Они, видимо ждали, пока их позовут. Один из них, толстенький, маленький, в парике, с локонами за ушами, что-то жевал; пользуясь свободным временем, он засовывал руку в карман, вынимал оттуда что-то съедобное и ел; быстрые движения челюстей доказывали прожорливость этого человека. Второй, стоявший рядом с ним, показался Масловскому знакомым и до того похожим на Симониса, что он остолбенел. Однако по костюму нельзя было этого сказать, хотя по лицу он имел громадное сходство. Посмотрев на Масловского, он не выказал ни малейшим движением, что знает его. Он даже внимательно посмотрел на Масловского, но затем устремил равнодушный взгляд к дверям. Ксаверий все еще стоял, не зная — заговорит он с ним или нет; но майор Вагенгейм повторил приказание короля убираться, если уж позволено, и посоветовал ему отправиться в Кенигштейн к Брюлю, где он наверное получит другое платье.

Пруссаки схватили несчастного Масловского в тот момент, когда он хотел пробраться в Дрезден. Его отвели в главную квартиру, приняв за шпиона, и хотели расстрелять. Но хладнокровие Масловского, присутствие духа, отсутствие каких бы то ни было доказательств и смелые ответы вызвали к нему сочувствие. О нем доложили королю, который велел зачислить его в полк; Масловский протестовал против этого. Приведенный к королю, он заявил, что он польский дворянин; Фридрих презрительно рассмеялся; однако же, благодаря знанию французского языка и больше всего присутствию духа, он настолько расположил короля, что ему предложили одно из двух: рубить дрова и носить воду или надеть мундир. Масловский предпочел первое. Его водили за обозом вместе с другими заключенными, пока его не вызволил майор Вагенгейм.

Ксаверий мог смело похвастаться, что он перенес одно из самых тяжелых испытаний, какие только могут случиться во время войны, и притом вышел победителем. Хладнокровие и веселое расположение духа не покидали его ни на минуту; несмотря на холод и голод, на насмешки со стороны солдат, он был в одном настроении. Надоедавшие ему не могли надивиться его практической философии, мужеству и неустрашимости. Во время битвы под Ловосицем он был в страшном огне и, влезши на воз, равнодушно смотрел на дерущихся, смеялся и аплодировал. Такая храбрость расположила многих в его пользу. Казалось бы, что человек с подобным темпераментом должен бы иметь охоту к военной службе, но Масловский, когда ему вторично предложили надеть прусский мундир, ответил, что предпочитает рубить дрова и носить воду по принуждению, чем добровольно драться за пруссаков.

Вагенгейм часто говорил Фридриху об этой оригинальной личности, и король, в насмешку, называл его «паном не позволяем». Получив свободу, Масловский отправился в Кенигштейн, так как в том рубище, которое было на нем, невозможно было идти в Дрезден. Весь его костюм состоял из грязной старой рубашки, дырявого тулупчика, полотняных шаровар и лаптей без подошв — от них остались одни ремешки. Шапка похожа была на кусок сукна со смутным признаком опушки. Вот все, чем обладал в настоящее время Масловский, если не считать найденного им куска веревки, которой он подпоясался. Несмотря на свою ужасную худобу и бедственное положение, он не прочь был и теперь посмеяться, при каждом удобном случае. Под Ловосицем он разжился плащом, сапогами и еще кое-какими принадлежностями, которые снял с убитого австрийского офицера, но через несколько часов королевская гвардия отняла это у него, считая все это своей собственностью.

Масловский все еще стоял, всматриваясь в этого, воображаемого или действительного, Симониса, который будто не хотел его узнать, как вдруг Вагенгейм снова подошел к нему и шепнул на ухо, чтобы он шел в канцелярию и спросил себе билет на свободный проезд в Кенигштейн.

В то же время он обратился к секретарям и прибавил:

— Напишите кто-нибудь пропуск для этого господина. Первый из них, занятый едою, сделал такое движение, точно

это приказание нужно было сейчас исполнить; однако же в этом движении легко было заметить, что он охотно бы уступил сделать это своему товарищу. Симонис сделал вид, что это приказание к нему не относится, а потому ни один из них не тронулся с места. Теряя терпение, майор указал пальцем на последнего и сказал:

— Не угодно ли вам написать билет…

Масловский до такой степени привык уже играть второстепенную роль, что и теперь не пошел за порог первым. Видимо, недовольный данным ему поручением, Симонис (станем его пока так называть) молча быстро вышел из передней и направился к соседнему дому, где находились военные писаря и личная канцелярия короля. Масловский последовал за ним, но тот шел так поспешно, что поляк никак не мог за ним поспеть.

Было очевидно, что этот человек избегает встречи с освобожденным; это последнее обстоятельство еще больше убеждало Масловского, что это действительно был Симонис. Но какую он мог играть здесь роль: слуги или изменника? — Угадать было трудно. Чтобы избрать последнее, нужно было обладать решительностью, которой Масловский не замечал в нем. Так или иначе, но Симонис стремился к известной цели.

Возможность подобного предположения показалась Масловскому противной, и одна мысль о том вызывала презрение.

Войдя вслед за Симонисом в избу, в которой разместились писаря, Масловский застал там массу народа; шум, гам и духота не давали возможности пробраться вперед. Здесь были солдаты разных полков, какие-то странные оборванцы, арестанты, ксендзы, торговцы, словом, целый базар, а не королевская канцелярия. К столу, за которым сидели писаря, трудно было пробраться. Масловский остановился у дверей, присматриваясь к этой толпе, когда к нему подошел писарь с пером за ухом и позвал в другую комнату, куда уже скрылся Симонис; он сидел, уже за столом, занятый писанием. Именно в этой комнате помещались все секретари королевской канцелярии.

Масловский остановился у порога и не спускал глаз с Симониса.

— Куда вы хотите отправиться? — не поднимая глаз, спросил Симонис.

— Через Кенигштейн в Дрезден; там надеюсь достать хоть пару сапог и рубаху, если у его величества осталось хоть две пары.

Симонис ничего не ответил. Он, видимо, не хотел узнать Масловского, хотя голос уже изменял ему и дальше сомневаться было невозможно.

— Не могу ли я быть чем-нибудь полезным господину секретарю, если счастливо доберусь до Дрездена? — тихо спросил Масловский.

Он ожидал ответа, но его не последовало. По прошествии некоторого времени, в продолжение которого секретарь торопливо писал, он поднял голову, взглянул на Масловского, нахмурился и, приложивши палец к губам, по-видимому в знак молчания, принялся прикладывать печать к билету.

Ксаверий уже ничего не говорил и только насмешливо улыбался. Бросив на стол приготовленный билет, Симонис выбежал в первую комнату, распек там первого попавшегося писаря, повертелся и опять вернулся, с треском захлопнув за собою дверь. Здесь он заглянул в окно, возле которого время от времени проходили часовые, потом подошел к шкафу, взял кусок черного хлеба и, подойдя к Масловскому, сунул его в руку и шепнул: «Шперкену в замке»… Затем он быстро схватил билет и начал орать на Масловского по-немецки, чтобы тот убирался ко всем чертям, пока цел, и наконец, открывая ему дверь, он громко прибавил:

— Убирайтесь отсюда!..

Ксаверий удерживался от смеха и, сунув хлеб за пазуху, вышел, держа билет в руке. Очутившись на улице, он взглянул в сторону австрийского лагеря, откуда доносился страшный шум; а так как мост, по которому ночью перешло саксонское войско, не был еще снят, то он медленно отправился по направлению к нему, чтобы ближайшей дорогой попасть в Кенипптейн.

По дороге он встречал пруссаков, занимавших пост. В сущности, кроме офицеров, прусских солдат трудно было отличить от саксонских; проголодавшиеся солдаты получили хлеба, пива и водки; вместе с пруссаками они жадно набросились на пищу после трехдневного голода. По дороге лежали павшие лошади, поломанные телеги и люди, у которых болезнь или потеря сил отняла возможность продолжать свой путь. Все вместе представляло ужасную картину, возбуждающую сострадание; но некому было подать руку помощи: все заботились только о собственной судьбе. Масловский шел, иногда останавливаясь, и рассматривал больных, но ему нужно было торопиться, потому что за последние дни он много потерял сил; к тому же он не мог помочь. Несколько раз его останавливала прусская стража; он показывал им свой билет и шел дальше; его обогнали несколько саксонских офицеров, отпущенных на слово; они посмотрели на него и продолжали свой путь. Перейдя мост, Масловский направился ко дворцу.

Здесь стояли остатки гвардии, находившейся на страже у ворот. Взобравшись на гору и перейдя ворота со сводами, он встретился с Вернером, пажом Брюля.

— Проводи меня к его светлости, — сказал он, — чтобы переодеться и затем отправиться в Дрезден.

Но в замке был страшный переполох: трудно было чего-нибудь добиться, и они отложили свои хлопоты до более благоприятной минуты. При самом искреннем желании помочь старому товарищу Вер-нер мог только предложить Ксаверию теплую комнату и пообедать.

После отдыха к Масловскому вернулось его прежнее расположение духа, он успел уже раздобыть платье в кредит от своих товарищей-пажей, но не хотел надеть его, желая представиться министру таким, каким он вернулся из плена.

После двенадцати его позвали к коменданту, где временно нашли себе приют король и его министр. Увидев приближающегося оборвыша, Брюль с отвращением попятился назад, но Масловский сказал свое имя.

Министр всплеснул руками.

— Что с вами случилось?

— Мне очень понравилась служба у вашей светлости, — ответил Масловский, — и я всю жизнь буду ее помнить и рассказывать.

— Но, каким образом…

— Рассказывать вашей светлости, — прервал Масловский, — о моих печальных подвигах заняло бы слишком много времени, достаточно, если я скажу, что пруссаки хотели заставить меня поступить к ним на службу и я должен был целый месяц рубить дрова, чтобы не носить их карабина: наконец меня освободили.

— Мы им отомстим за все это! — шепотом сказал Брюль. — Но что же вы намерены делать?

— Я должен вернуться в Дрезден, — ответил Масловский. — Оттуда, вероятно, возвращусь в Польшу через Вроцлав, так как здесь больше не могу быть вам полезным.

— Как? Напротив! — воскликнул Брюль. — Мой дворец разбит, и мы тоже, по всей вероятности, отправимся вместе с королем на некоторое время в Польшу. Вы можете остаться при мне.

Масловский поклонился.

— Но я осмеливаюсь просить вашу светлость позволить мне вернуться в Дрезден. Там осталось все мое имущество и, кроме того, долги.

— Где вас держали? — спросил он.

— При войске, вместе с бродягами. Да, я много выстрадал, но сделался опытнее и не жалуюсь на это.

— Какое там войско у этого короля? — прервал его Брюль. — Сборная дружина, толпа разбойников, грабителей; верно, какая-то нищета!

— Это верно, — ответил Масловский, — но палка и строгая дисциплина делают свое дело, так что они бьют даже справедливейших в мире австрийцев.

— Случайность и неосмотрительность, — заметил Брюль. И он умолк, а затем подошел к Масловскому и тихо спросил.

— Ну, что вы там слышали? Что они дальше думают делать? Как подействовал на них декрет, который издал против них король?

— Смеются над ним, — ответил Масловский.

Брюль строго взглянул на него.

— Как? Что же это значит?

— Всему виной типографская ошибка.

— Какая?

Брюль ничего не знал.

Дело в том, что в декрет вкралась неприличнейшая ошибка наборщика; вместо: «спешащая на помощь государства» было напечатано: «ничтожная помощь»[9].

Министр замолчал после этого объяснения.

— Прусский король, — прибавил Масловский, — все это приписывает вашей светлости и больше всего пеняет на вас. Не раз я слышал в их лагере угрозы такого рода, что они не оставят камня на камне во всех ваших владениях, начиная с Нишвица и кончая Пфертом на Лужицах.

— Не дождутся они этого! — проворчал Брюль.

Заметив, что министр избегает дальнейшего разговора, Масловский простился и отправился к своим товарищам.

На следующий день генерал Беллегарди намеревался отправиться в Дрезден, и Масловский решил уехать вместе с ним. Пруссаки со времени осады и взятия в плен саксонцев уже не боялись и перестали строго следить за сообщением между Дрезденом и остальным государством. Королю разрешено было взять из Дрездена все, что ему нужно, так как было решено через шесть дней отправить его в Польшу. Август III вполне был убежден, что эта ссылка недолго продлится, и сам торопился с отъездом на сейм и отдых в Варшаву. Брюль не менее того старался поскорее вырваться из западни и уйти подальше от неприятеля, который точил на него зубы.

Не забыв того куска хлеба, который был предназначен Шперкену, Ксаверий помылся, причесался и, переодевшись в новое платье, снова повеселел; теперь он был похож на человека. Ему удалось достать в долг лошадь, на которую он не замедлил вскочить и рысью поехать за генералом Беллегарди.

После месячной отлучки из Дрездена он заметил громадную разницу между столицей Августа Сильного и той же столицей Августа Слабого, занятой пруссаками.

Однако дворец, в котором королева решилась остаться до последней минуты, несмотря на все неприятности, не был тронут; но музыка и театр окончили свое существование: итальянцы были разогнаны, и дворцовая прислуга значительно уменьшилась как вследствие простого дезертирства, так и вследствие недостатка средств для уплаты жалованья. Фридрих, занявший всю Саксонию, иногда платил кое-кому жалованье фальшивыми деньгами, нарочно отчеканенными для этой цели, но королеве он отказался платить пенсию, ссылаясь на то, что у нее есть муж и министр.

Тихо и пусто было во дворце королевы.

В городе господствовал военный порядок. На валах и стенах уже были расставлены магдебургские пушки; роскошный японский дворец превращен в склад соломы для войска. Кадетский корпус, ратуша и некоторые другие здания превращены в госпитали для раненых под Ловосицом. На улицах было больше военных, чем горожан. На берегу Эльбы пекли из саксонской муки и на саксонских дровах солдатский хлеб для армии Фридриха. Городом управлял Вилих. В целях необходимой экономии на содержание канцелярии отпускалось вместо 190.000 талеров только тридцать. Талеры, чеканенные из хорошего серебра, забирали в прусскую кассу, а взамен их выпускались «Ефраимы», в которых было больше меди, чем серебра.

Приехав в Дрезден, Масловский совсем не узнал его. Больше уже не было видно ни золоченых носилок, ни блестящих экипажей, ни придворных щеголей.

Простившись с генералом, которого он сопровождал, Масловский отправился к своей хозяйке Фукс. Остановившись у ворот, он отыскивал глазами кого-нибудь, кто бы взял у него лошадь, и в то же время заметил, что хозяйка стремглав бросилась к нему навстречу.

Она лишилась голоса, у нее перехватило дыхание, когда она начала с ним здороваться. Ее жильцы сбежались посмотреть на воскресшего, так как считали его мертвым. Масловский едва мог добраться до своей квартиры, преследуемый расспросами и поздравлениями. К счастью, Фукс отделалась от одного прусского офицера, который непременно хотел остановиться у нее, найдя пустой ее квартиру; комнаты Масловского остались незанятыми и почти все вещи в целости, исключая некоторых, которые были проданы в счет долга. На радостях Фукс не находила себе места и то входила в комнату, то уходила, смеялась и плакала; причем рассказала Масловскому, как один прусский офицер насильно хотел поцеловать ее и как она защитилась; она не переставала болтать до тех пор, пока не заметила, что Масловский лег на диван и заснул.

На следующий день утром Ксаверий пошел прежде всего в костел; но он не забыл о хлебе, присланном барону Шперкену. Королева теперь чаще всего присутствовала на богослужении в малой дворцовой часовне и не показывалась в ложе. На этот раз часовня была пуста; кроме нескольких человек, которые молились у главного алтаря, почти никого не было. Он тоже молился и не обратил внимания на то, что наверху, в одной ложе, открылась занавеска, и женщина под вуалью стала на колени и начала молиться. Он был сегодня грустнее обыкновенного. Гробовая тишина, царствовавшая в церкви, заставила его вспомнить о родине, о его детстве и о торжественных богослужениях; об отцовском доме и жизни помещика; о товарищах и играх; все это ему вспомнилось, и ему крепко взгрустнулось; захотелось домой, так как для него казалось довольно того, что он уже выстрадал, и хотя сначала он смеялся надо всем, но в кровавой битве он в первый раз заметил, что бывают случаи, когда не до смеха. Война, в которой он не симпатизировал ни одной из воюющих сторон и в которой дрались против воли, радовала его, потому что били саксонцев; но чаще всего его возмущали поступки Фридриха II и утомляли, как зрелище, продолжавшееся слишком долго.

После обедни он потихоньку направился во дворец, намереваясь найти прежде всего Шперкена, но на лестнице Пепита загородила ему дорогу. Взглянув на него, она невольно всплеснула своими прелестными ручками.

— Ах, Боже мой! — воскликнула она. — Верно, вы очень много выстрадали, если на вас и теперь лица нет… Мы не получали от вас никаких известий.

— Да и кому нужно было заботиться обо мне, — весело сказал Масловский, здороваясь с Пепитой.

— Не знаю, — оживленно ответила она, — кого еще беспокоило ваше долгое отсутствие, но уверяю вас, что касается меня, то я часто думала о вас.

— Во всяком случае, не так часто, как о Симонисе? — с иронией бросил Масловский.

Баронесса покраснела и встряхнула головкой.

— А знаете ли, что я делал в продолжение этого месяца? — воскликнул Ксаверий. — Я рубил дрова для камина прусского величества, носил воду, пас лошадей, и все это из-за того, что я не хотел надеть прусский мундир. Пришлось ходить босиком, в какой-то старой шубенке, так что самому делалось страшно. Наконец, взяв в ра" боту все саксонское войско, мне даровали свободу; они убедились, что из меня не сделают солдата.

Ностиц слушала его, Ксаверий взглянул на нее, но и на ее лице, хотя она не нюхала порохового дыма и сидела в замке, видны были следы пережитых дней. Румянец ее поблек; какая-то глубокая задумчивость и забота проглядывали на ее лице. Она значительно постарела. Не решаясь ни о чем спрашивать Масловского, она с беспокойством смотрела на него, точно не знала, с чего начать.

Заметив ее смущение, Ксаверий сам заговорил о том, чего боялась Пепита:

— Я видел кавалера де Симониса на его новой должности, в день моего отъезда; говорить с ним мне не удалось, а он, в свою очередь, не хотел.

Пепита подошла ближе.

— Где же вы с ним встретились и что он делает? Не дал ли он вам какого поручения?

Масловский молча вынул кусок хлеба и, держа его в руке, объяснил, что этот кусок хлеба он поручил передать барону Шперкену.

Пепита протянула руку, чтобы взять хлеб, но Ксаверий сказал, что должен лично передать барону.

— Так пойдемте к нему! — воскликнула Пепита. — Пойдемте! В комнате генерала сидела графиня Брюль.

Увидев исхудавшего и измученного Масловского, она засыпала его вопросами, на которые он отвечал.

Слушая Масловского, графиня плакала; но причиною ее слез было не сострадание, а бессильный гнев. Лицо ее пылало огнем, и глаза горели.

В это время Шперкен разрезал в другой комнате переданный ему хлеб и нашел в нем шифрованную записку, над разбором которой сосредоточился. Графиня Брюль отправилась к нему, а Масловский остался с Пепитой; вопросам не было конца; слушая его, она вытирала платком текшие по лицу слезы.

— Вы останетесь с нами? — спросила он.

— Нет, — ответил Масловский, — я здесь буду бесполезен, между тем как дома старик-отец, наверное, соскучился по мне, узнав о войне. Зачем я вам здесь?

Баронесса взглянула на него.

— Если б даже вы нам и не были нужны, то поверьте, одно ваше присутствие приятно для нас. Чувствовать возле себя честного и благородного человека, это большое счастье. Такими, как вы, мы здесь не избалованы. К сожалению, мы уже испытали, что значит сила, счастье и злая судьба. Нас постепенно все оставляют, и мы остаемся одни: люди готовы преклоняться не только восходящей луне, но даже занимающемуся зареву пожара.

Посмотрев в окно и помолчав немного, она снова обратилась к Масловскому:

— Скажите мне… как выглядит Симонис? При каких обстоятельствах и где вы с ним встретились?..

Пепита вдруг покраснела, а затем прибавила:

— Не осуждайте меня: я не потому расспрашиваю о нем, что питаю к нему большую симпатию, чем к другим, а просто потому, что я искренна и смела и спрашиваю без всякой задней мысли: иначе бы я откровенно призналась. Говорю это потому, что я была причиной того, что он бросился в эту львиную пасть… Виновата, — поправилась она, — в эту волчью пасть. Он это сделал ради меня. Вы знаете, в каком он положении, и я обязана, по крайней мере, хоть вспомнить о нем.

Масловский слушал ее; голос ее дрожал, но в этом дрожании чувствовалась скорее забота или голос совести, чем чувство. Он рассказал ей о своей встрече с Симонисом, не упустив ни малейшей подробности, и о той предосторожности, которой он окружал себя, находясь даже наедине с ним.

Слушая его, Пепита в отчаянии ломала руки.

— Ах, несчастная судьба заставляет нас, женщин, даже меня, вмешиваться в такие дела, последствием которых являются ежеминутные слезы и даже кровь.

Она взглянула на двери, ведущие в соседнюю комнату, где находилась графиня Брюль.

— Я не удивляюсь графине: ее это может потешать; но меня, меня!.. Пользоваться услугами людей, к которым чувствуешь презрение, делать то, от чего цепенеет женское сердце и стынет кровь!..

При этом она опустила глаза.

— Надеюсь, что вы не причисляете Симониса к числу тех людей, к которым имеете отвращение?

— К нему я не питаю ни отвращения, ни симпатии, — искренно ответила она, — но я связана с ним… Но чем все это кончится! — резко воскликнула она, — и когда — один Бог знает!.. Король уезжает в Польшу, а мы, женщины, остаемся здесь с королевой.

Масловскому стало жаль бедную девушку; слезы блестели на ее глазах, и она закрыла их платком.

— Если б я чем-нибудь мог вам быть полезным, — тихо сказал он.

— Нет, я не хочу вас иметь на своей совести, — ответила баронесса. — Правда, что в этой жизни, — теперь в особенности, — я чувствую себя совершенно одинокой; сильная рука и доброе братское сердце для меня были бы очень кстати; но могу ли я требовать от вас такой жертвы и чем отплачу за нее? Я, которая ровно ничего не имеет, даже свободы располагать собой. Я не принадлежу самой себе, — прибавила она, — мне приказано пожертвовать собой ради блага королевства. Солдаты отдают свою жизнь за отечество, почему же и мне не пожертвовать своим счастьем.

Сказав последние слова, баронесса Ностиц быстро убежала, даже не взглянув на Масловского, который остался на том же месте, точно прикованный; затем он прошелся по комнате. Вскоре вышли барон Шперкен и графиня Брюль; он простился с ними.

— Вы останетесь с нами? — спросила его жена министра, имевшая страсть впутывать всех в свои интриги, чтобы иметь всегда под рукой как можно больше людей.

— Его превосходительство приказал мне вернуться в Польшу? так как в Варшаве ему нужны будут придворные, — ответил Маcловский. — Я должен повиноваться, но я еще не решил, когда уеду. Мне еще нужно отдохнуть, иначе я не перенесу такого путешествия после службы у пруссаков…

— Пока вы еще здесь, — прибавила графиня, не спуская с неге глаз, в силу которых она еще верила, — прошу вас навещать меня.

Масловский поклонился и ушел.

Так как он ничем не был занят, то прошелся по городу из любопытства. Но он почти никого не встретил, ему попадание" незнакомые лица, и город казался ему каким-то загоном. Наконец, уставший и грустный он вернулся к себе на квартиру. Последний разговор с Пепитой не выходил у него из головы, и он был недоволен собой.

— Не только отец, но я сам себя велел бы высечь, если б вздумал влюбиться в эту немецкую баронессу только из-за того, что ее глаза полны слез, и что в ее голосе звучит какая-то особенная нотка; однако эта девушка очень опасная. У меня уже прошла охота вернуться домой, а ведь утром я решился уехать!

И он ударил кулаком по столу.

— Нет, — воскликнул он, — я недостоин быть польским шляхтичем!.. Однако эти упреки, сделанные самому себе, ни к чему не привели: образ прелестной баронессы стоял перед его глазами. HИ зная, каким образом избавиться от этого видения, как он выражался, Масловский с отчаяния лег спать.

Настала зима, дававшая возможность Фридриху отдохнуть или, вернее, подготовиться к дальнейшей борьбе. В Дрездене с виду никаких перемен не происходило. Во дворце все та же свита окружала королеву; но она сделалась еще малочисленнее. Здесь продолжалась и с каждым днем увеличивалась ненависть к Фридриху и составлялись самые отчаянные заговоры. Самым ярым противником его была графиня Брюль. Не видя конца могуществу Фридриха и сознавая все более и более свое бессилие, здесь придумывали всевозможные средства для уничтожения Фридриха.

Из дворца высылались тайные агенты, которые следили за каждым шагом Фридриха и искали случая, без разбора средств, овладеть им и, в крайнем случае, даже лишить его жизни. О трудности приведения в исполнение этого плана никто не думал. В это время не пренебрегали ничьими услугами и верили всем шпионам, труд которых оплачивался королевой, которая до того увлекалась, что верила в возможность осуществления самых невозможных проектов.

С другой стороны, прусский король, щедро плативший своим «пижонам», как он называл своих тайных агентов, каждый раз заранее был предупрежден о готовящемся против него заговоре, и если до сих пор не мог схватить ни одного из заговорщиков, то во всяком случае принимал все меры предосторожности, чтобы не быть застигнутым врасплох. Жена министра подсылала шпионов в квартиру Фридриха, а последний посылал таковых же к саксонскому двору. С обеих сторон принимались всевозможные меры предосторожности, но результаты этого шпионства получались самые ничтожные.

Наконец Фридрих начал игнорировать предостережения, веря в свое счастье. Но графиня, королева и генерал Шперкен не переставали преследовать своего ненавистного врага.

Симониса уговорили поступить на службу в качестве кабинет-секретаря Фридриха, и он, очень осторожно, время от времени, присылал известия о различных планах Фридриха, месте пребывания, числе окружающей его стражи и о тех людях, услугами которых он пользовался. Кроме того, камердинер короля, Гласау, давно уже был подкуплен, и барон Шперкен вместе с графиней Брюль употребляли все красноречие, чтоб уговорить его всыпать Фридриху в шоколад белый порошок, который ему передали; хотя Гласау согласился взять порошок, но не обещал воспользоваться им.

Он боялся и питал отвращение к такому поступку.

Саксонский двор не перестал верить в возможность схватить Фридриха и увезти его в австрийский лагерь. Средство это казалось более всех возможным, легче исполнимым и позорным.

Между тем король постоянно переезжал с одного места на другое, и все намеченные планы сами собой разрушались; и в то же время Гласау не решался употребить в дело последнее средство.

Благочестивая королева не знала об этом заговоре, но догадывалась, а потому беспрестанно молилась о счастливом исходе его. Отец графини хоть не хвалил их и ни в чем не принимал личного участия, но оправдывал их действия, ссылаясь на Библию, что для спасения отечества можно прибегнуть и к крайностям.

Только один генерал Вилих, тогдашний комендант Дрездена, ни о чем не догадывался, ничего не предчувствовал, и ему даже в голову не приходило о существовании заговора. Его агенты часто доносили ему, что во дворце делаются какие-то приготовления, устраиваются постоянные сборища, все о чем-то говорят, шепчутся и что следует обратить на это внимание; но солдат в душе и прямой человек по натуре, генерал только смеялся и отвечал, что не боится никаких бабьих интриг.

Между тем подобная безнаказанность придавала смелость жене министра.

В начале зимы Симонис, имевший постоянные связи с генералом Шперкеном, сумел выхлопотать не только разрешение, но даже поручение отправиться в Дрезден к коменданту города. Король приказал ему предостеречь Вилиха о существовании заговора при саксонском дворе и о подкупленных людях, которые окружали даже самого короля, но ни в чем еще не уличенных.

Выслушав это приказание, Симонис должен был употребить все свои силы, чтобы не выдать себя: до такой степени им овладела тревога. Хоть он надеялся, что ему со временем дадут какое-нибудь поручение, но такого опасного и трудного он никак не ожидал.

Фридрих был доволен деятельностью швейцарца и ни в чем его не подозревал. В награду за это он приказал выдать ему маленькую сумму с условием, чтобы он скорее вернулся. Но если б кто увидел Симониса, когда он ушел от короля бледный и взволнованный, то наверное заподозрил бы его в злых замыслах. Во рту у него пересохло, и язык будто прирос к небу, так что он не мог выговорить ни слова; глаза его блуждали словно у помешанного. Он отлично знал, что теперь в случае неудачи его ожидает виселица. Поэтому он не мог сразу овладеть собою и только в дороге пришел в себя и ободрился. Но и тут ему приходили в голову такие страшные мысли, что он хотел отречься от всего и искать себе безопасного приюта.

Гласау знал Симониса, так же как и последний знал, что камердинер был подкуплен и ему было поручено следить за ним; но на его характер он не мог положиться. Принужденный удалиться, Симонис начал опасаться, что Гласау как-нибудь проврется, набедокурит и выдаст его, как соучастника. Теперь он ехал в Дрезден, где его легко могли поймать.

Чем больше он приближался к столице, тем сильнее им овладевала тревога. Даже Пепита, ради которой он рисковал своею жизнью, со временем перестала казаться ему такой привлекательной. Сближение с Фридрихом и знакомство с железным характером этого человека заставило Симониса сомневаться в благоприятном исходе войны в пользу Саксонии.

Это обстоятельство сильно смущало швейцарца, который заботился прежде всего о собственной шкуре. В душе он начинал верить, что несмотря на 700.000 союзного войска, Фридрих все-таки победит их всех с своими 260.000 солдат. В таком случае Симонис должен погибнуть. Однако он не убежал в Швейцарию, хотя ему сильно хотелось этого. Но ему необходимо было узнать, в каком положении были дела при дворе королевы.

Разоружение саксонского войска и введение его в состав прусской армии, отъезд короля и Брюля в Польшу, нравственный упадок Саксонии и победы, одержанные над Австрией, все это было причиной тревоги Симониса, колебавшегося принести себя в жертву саксонскому двору.

Имея поручение от Фридриха III, он прежде всего должен был явиться к генералу Вилиху.

Около двенадцати часов дня его впустили к коменданту, который собирался обедать. Этот старый солдат усвоил себе цинизм короля и даже превзошел его как в грубости отношений к посторонним, так и в обращении.

В комнате, куда его ввели, стоял стол с приборами для двоих. Через открытую дверь Симонис, к величайшему своему изумлению, заметил свою старую знакомую, девицу Дори; она сидела на кресле, так же набеленная и нарумяненная, как он видел ее в недалеком прошлом. Ее присутствие сильно смутило его; Дори, в свою очередь, до того удивилась, что чуть не вскрикнула от радости.

Вилих, с трубкой во рту и руками в карманах, встретил его с высоты своего комендантского величия.

После приветствия Симонис дал понять Вилиху, что имеет к нему секретное поручение от короля.

Вилих, повернувшись к француженке, попросил ее удалиться… к черту. Дори ушла в третью комнату, которую Вилих запер на ключ.

Симонис передал коменданту приказание короля относительно заговора и подозрительных действий двора королевы.

Вилих слушал его, кусая губы.

— Хорошо, хорошо, — ответил он; — хоть послов не бьют и не вешают, но все это вздор, которым забивают голову его величества. Это мое дело… Я все знаю, до малейших подробностей, от меня ничего не скроют. Нет никакой опасности. Королева беспрестанно молится, а графиня Брюль бесится со злости, вот и все.

И он махнул рукой.

— Что же еще? — спросил Вилих.

Симонис ответил на несколько вопросов и умолк. Разговор продолжался не более получаса; все источники для поддержания его иссякли. Вилих подошел к окну; Симонис хотел уходить.

— Генерал, — проговорил он, помолчав, — я имею поручение быть при дворе, разузнать кое о чем и присмотреться, а потому предупреждаю вас об этом.

Вилих расхохотался.

— По мне, полезай хоть на башню и смотри оттуда! Мне это совершенно безразлично.

Освободившись от генерала Вилиха, швейцарец вышел на улицу и отправился искать комнату, которая бы находилась по возможности дальше от любопытных глаз. Это была трудная задача, тем более что пруссаки заняли почти все свободные квартиры, в которых находились больные офицеры и солдаты.

С наступлением вечера Симонис отправился в замок, приняв все меры предосторожности, чтобы никто не узнал его. Не зная, к кому обратиться, чтобы узнать о Пепите, он посматривал кругом, как вдруг увидел Масловского, который без всякой причины отложил свой отъезд на родину. Часто без особенной надобности он шлялся возле дворца с сознанием того, что заслуживал и что обещал ему отец. Он только не хотел признаться себе в том, что влюбился в баронессу, и уверял себя, что она его только очень интересует и что он к ней чувствует симпатию, дружбу, но не любовь.

Масловский вовсю старался быть ей полезным и пользовался каждым незначительным случаем почаще видеться с ней. Появление Симониса произвело на него очень неприятное впечатление. Он вздрогнул, и сердце у него сжалось от боли и неудовольствия, которого он не мог скрыть при встрече с соперником. Несмотря на то, что Масловский был разговорчив, он в настоящую минуту стоял, как столб.

— Я хотел бы повидаться с баронессой, — сказал Симонис.

Масловский молча указал ему пальцем наверх, не желая ни проводить, ни разговаривать с ним. Швейцарец отправился наверх и попал к генералу Шперкену. Последний с неподдельной искренностью приветствовал его; но так как он лично ничего не предпринимал, то сейчас же отправился уведомить о нем графиню Брюль.

Мы уж несколько раз упоминали о том, какую роль играла графиня. Теперь же считаем не лишним прибавить, что эта страстная женщина всегда нуждалась в каком-нибудь развлечении и в чем-нибудь таком, что бы ее возбуждало и не давало уснуть. С первого дня замужества она хваталась за все, что бы могло наполнить ее пустое сердце; она всегда преследовала какую-нибудь цель. Она воспитала детей, которые уже были взрослыми и которые, будучи маленькими, вырывались у нее из рук, а теперь и совсем бежали от нее. Она никак не могла заставить их любить себя. Ее буйный характер и фантазия доходили иногда до бешенства, после чего снова наступала апатия, молчание и скука. Одно время она занималась каким-то Блюмли, каким-то Зейфертом, стараясь сделать из них порядочных людей… но все это кончалось, как например, с Зейфертом, заточением в Кенигштейн, или как с Блюмли, презрением и ненавистью.

Вспышки желаний и разочарований не оставляли ее до последних дней; Фридрих Великий воскресил ее, почти умирающую, к жизни, ради мести. Она отдалась войне со всей страстностью своей натуры и вела ее, как и всегда, не зная границ, без разбора средств.

Не видя никаких результатов своих трудов, она начинала скучать и терять терпение. Она не умела ждать. Ей начинала надоедать жизнь при королеве, благочестивой до фанатизма и проводившей большую часть дня в молитве. Ей не хватало прежнего молодого общества придворных, среди которых она намечала свои жертвы. Она не была уже больше той всемогущей повелительницей, по одному жесту которой являлись и исчезали поклонники.

Когда барон Шперкен доложил ей о Симонисе, она находилась под влиянием апатии, была утомлена и до смерти скучна. Известие это пробудило ее алчную женственность. Она вскочила и побежала к нему.

Симонис еще раньше приглянулся ей, но ее фантазия не увенчалась успехом. Графиня сердилась на него и теперь хотела отомстить ему за то, что он так легко отделался от нее. Однако она не высказывала ему своих тайных желаний и вошла к нему, по обыкновению, изящной и милой: прежде чем выйти к нему, она посмотрелась в зеркало, желая быть красивой, оживленной и притворяясь более пылкой, чем была в действительности.

Она протянула ему руку.

Шперкен отошел в сторону.

— Наконец-то я вижу вас! — воскликнула она. — Сколько времени я ждала от вас сведений и сколько его пропало даром. Ну, что слышно, что нового? Что вы делаете?.. Мы сидели здесь сложа руки, а пруссаки победили. Король…

— Графиня, — отозвался Симонис, — мы делали все, что было возможно; но при всем том не имели случая сделать решительного шага.

— А Гласау? Ведь он каждый день может исполнить наше поручение! Что же говорит Гласау?

— Все медлит, колеблется, — тихо ответил Симонис, — надеясь достигнуть своей цели, не прибегая к крайностям.

— Здесь нечего рассуждать о крайностях, — строго прервала графиня. — Чтоб избавиться от зверя, нельзя пренебрегать никакими средствами. Гласау нам изменяет, а вы… вы недостаточно смотрите за ним… Все три плана, так прекрасно обдуманные, ни к чему не привели.

— Не по нашей вине, — прервал Симонис, — король менял квартиру, а вместе с тем менялись и условия.

Графиня с пренебрежением отвернулась, но вскоре, переменив свое настроение, заговорила ласковее, подходя с Симонисом к окну, точно она хотела при свете проникнуть в глубину его сердца; она жгла его своими вызывающими взглядами и без всякой нужды продолжала упрекать его, выговаривать и пытать.

Симонис сначала довольно ловко оправдывался, а потом графиня переменила разговор. Она начала жаловаться ему на свое положение, доверяла ему свои тайны, старалась быть интересной, занимательной и несчастной. С необыкновенною ловкостью, со знанием своего дела и предупредительностью женщины, которая прошла через многие испытания, она хотела произвести на него большое впечатление, запечатлеть этот момент в его памяти, словом — вскружить ему голову.

Много прошло времени, пока наконец швейцарец решился предостеречь ее относительно того, с чем его прислал Фридрих. Он советовал ей быть осторожнее. Графиня смеялась.

Генерал Шперкен, утомившись долгим ожиданием, ушел из комнаты, оставив их наедине. Это только продолжило их совещание, причем графиня вставляла в разговор столько посторонних вещей, что разговор никогда бы не окончился, если б Пепита, узнав от генерала о приезде Симониса, не вошла в комнату.

Приветствие с обеих сторон было довольно стеснительное и более холодное, чем можно было ожидать. Пепита никогда не питала особенной привязанности к человеку, для которого вынуждена была обстоятельствами служить приманкой. Симонис колебался идти по этому пути дальше: они встретились, как это часто бывает после долгой разлуки, совсем сухо и холодно. Злобно взглянув на них обоих, графиня решила не оставлять их вдвоем, действовать энергично и быть нахальной.

Таким образом они не могли обменяться даже несколькими словами; Пепита, обыкновенно разговорчивая и смелая, на этот pas чувствовала себя неловко.

— Ваш приезд для нас совершенно неожидан, — сказала она, — мы знаем, как трудно вырваться из когтей этого короля.

— Да, — отвечал Симонис, — и теперь меня на веревке отпустили из клетки, и я вновь должен возвращаться в нее.

— Это не беда, — вставила графиня, — только бы ваш отъезд на этот раз увенчался успехом. Каждый час для нас — вечность,

— О, графиня! — воскликнул швейцарец. — Чем же считай мои часы в таком случае?

— Я думаю, что вы уже успели свыкнуться с вашим положением, — язвительно ответила графиня.

Симонис вздохнул и посмотрел на Пепиту.

Графиня на мгновение отошла от них, чтобы пройтись по комнате, но не спускала с них глаз. Ее язвительная улыбка охлаждала как Пепиту, так и Симониса; оба они боялись раскрыть рот. Не желая возбудить подозрения своим долгим присутствием во дворце, швейцарец решил откланяться и после нескольких слов удалился.

Он видел, что Пепита была менее смела, чем прежде, и держится на расстоянии.

Симонис уже был в коридоре, когда графиня вышла вслед за ним и жестом остановила его.

— Мне нужно поговорить с вами совершенно наедине и без свидетелей… Так чтобы даже другие об этом ничего не знали; это необходимо, а здесь невозможно.

Говоря это, она приблизилась к нему и, дав ему ключ, сказала, в каком доме на Замковой улице она будет ждать его поздно вечером. Дом этот прилегал к дворцу; их разделял только Георгентор; хотя графиня не жила в нем, но там у нее было тайное помещение для приема своих поверенных. Сначала Симонис попробовал отказаться, но строго повторенное желание заставило его замолчать. Графиня не терпела того, чтобы ей в чем-нибудь отказывали. Симонис вышел из дворца раздраженный и словно в чаду. На дворе он снова встретился с Масловским, которого и ожидал встретить. Действительно, последний дожидался его. Симонис долго не мог выговорить слова, пока овладел собою. Графиня сумела высказать то, что хотела, и настояла на своем. Симонис чувствовал себя опьяневшим от всего того, что она заронила в его сердце.

— Я нарочно ждал вас здесь, — сказал Масловский, — так как вы, быть может, не захотели бы в другом месте говорить со мной. Ну, скажите, что с вами? Что делаете?

— А вы что делаете? — спросил Симонис.

— Я ничего, или, точнее, долги удерживают меня здесь.

Швейцарец вздохнул.

— Если вы не боитесь, — тихо сказал Масловский, — то я сведу вас в гостиницу сторонников Брюля. Оставшиеся здесь придворные министра сходятся туда по вечерам проклинать пруссаков…

— Которые подслушивают вас, — прибавил Симонис.

— Если б они подслушали хоть один раз, то ни одного из нас давно бы здесь не было, — смеясь, ответил Масловский.

Симонис колебался.

— Нет, не могу, вы будете стесняться меня, — ответил он, — а я вас.

Они попрощались, и Масловский исчез в темной улице.

Швейцарец зашел к себе отдохнуть, а в назначенный час находился с ключом в руках у условного дома в Замковой улице. Там он пробыл до поздней ночи; выйдя оттуда, он размечтался больше, чем утром, и заметил, что за ним следил какой-то ангел-хранитель, который издали проводил его до квартиры.

Сначала Симонис решил не задерживаться в Дрездене; но на другой день он переехал, неизвестно куда, и, встретившись с Масловским, признался ему, что останется здесь дольше, чем предполагал. На следующий день он явился к генералу Вилиху. Солдат его принял так, как обыкновенно принимают военные бюрократов, не скрывая своего пренебрежения.

— А, вы еще здесь?

— Я пришел сообщить вам, генерал, что останусь здесь еще несколько дней, так как я напал на след, исследовав который я должен буду дать отчет.

Генерал посмотрел на него и покачал головой.

— Кажется, вы порядочная собака, — сказал он, — но и у нас хорошее чутье… Но это меня не касается… Разнюхивайте сколько угодно и… честь имею кланяться! — громко прибавил он, указывая на дверь. — Прощайте!

От Вилиха швейцарец отправился к Бегуелину, который принял его с необыкновенным почтением, зная, что имеет дело с одним из секретарей короля. Бегуелин среди военных властей потерял свое значение и имел грустный вид. Он посадил гостя на черном диванчике и начал жаловаться на войну.

— Невыгодное положение, — сказал он, почесывая голову. — Австрийцы готовы бомбардировать, а бомбы не спрашивают, где советники живут… Избави Бог, возьмут Дрезден… Наш король наверное станет отнимать его и, наконец, сожжет…

И он поднял руки кверху.

— К чему эти войны? — пробурчал он. — Они вредят торговле, уничтожают людей и никому не дают покоя…

Бегуелин был того мнения, что лучше было заключить дурной мир, чем продолжать благополучную войну.

Побеседовав немного, Симонис пошел во дворец; но навестить Пепиту он не мог. Его встретила графиня и не отпускала от себя ни на шаг. Прошло несколько дней, пока Симонису представился случай переговорить с баронессой.

— Я очень несчастлив, — сказал он Пепите, — вот уже несколько дней, как я здесь, и все не мог приблизиться к вам.

— Разве я виновата в этом? — спросила Пепита. — Ну, скажите откровенно, я виновата?

— Я тоже не чувствую за собой никакой вины.

— Значит, таковы уж обстоятельства! — отозвалась баронесса. Швейцарец молчал.

— Не могу же я вас искать, — смело продолжала она, — этого нельзя от меня требовать; но будьте откровенны, разве вам от этого так скверно?.. Я не нахожу этого…

— Вы сомневаетесь?

— Нет, я даже уверена, что вы не скучаете без меня и поэтому прошу: не принуждайте себя к искусственным нежностям. В случае нужды, я сдержу слово, но не принуждайте себя влюбляться в меня…

Все это она говорила с таким хладнокровием, но без малейшего гнева и зависти, что Симонис расчувствовался.

— Я вижу, что уже лишился вашего расположения ко мне, — сказал он шепотом.

— Успокойтесь, — прибавила Пепита, — только исполните то, что вы обещали, и верно служите нам, а на мои слова можете положиться.

Она отошла, точно не желая продолжать разговора. Вскоре затем вошла графиня Брюль и пригласила Симониса идти за ней в дом, для совместного совещания со Шперкеном.

Прибытие Симониса послужило катализатором для самой активной деятельности. Каждый день беседовали о какой-нибудь новости, о каждом новом шаге; рассуждения эти длились часами. В этот день было получено известие, что составленный план — схватить прусского короля и передать его в руки генерала Бауера — не удался.

Жена министра была в отчаянии.

Расхаживая по комнате и не скрывая своего озлобления, она упрекала всех в нерадивости и получении даром денег, которые она жертвовала.

— Следует немедленно же послать к Гласау, — прибавила она. — Надо решиться на последнее средство… заставить его не откладывать долее… Вы сейчас же напишите к нему, и генерал отошлет письмо с верным человеком.

Симонис колебался, но эта женщина не переносила ни малейшего сопротивления и, топнув ногой, указала ему место у стола.

— Пусть все это останется на моей совести, но я сама принимаю всю ответственность на себя; довольно мы напрасно потратили времени… Пусть Гласау исполнит свое обещание! Я ничего знать не хочу… Напишите ему, что я отдам ему все, что есть у меня, мы заплатим ему, сколько он потребует…

Симонис испугался и сел к столу писать. Не было возможности противоречить этой женщине; он несколько раз взглянул на нее, но она не дала ему выговорить и слова. Она постоянно повторяла: я беру это на свою ответственность.

Симонис написал, что ему было приказано; в письмо завернули сверток золота, и Шперкен, запечатав письмо, ушел. Макс, бледный, встал от стола.

— Простите мне, — тихо сказал он, — если удастся Гласау…

— Должно удаться! — прервала графиня.

— Но если, сверх ожидания, что-нибудь случится?

— Этого быть не может!

— Однако же, — сказал Симонис, — я не знаю, нужно ли мне быть жертвой?..

— Вы? — прервала графиня, схватив его за руку. — Ни за что в мире; вы мне нужны, и я беру на себя устроить вашу судьбу. Баронессу Пепиту вы можете уступить кому хотите: вам она не нужна… Я обеспечу вашу будущность.

Симонис поклонился и довольно фамильярно спросил:

— Если так, то не лучше ли мне скрыться куда-нибудь в ожидании результата?.. Если Гласау промахнется…

— Гласау не должен промахнуться! — с раздражением прервала его графиня. — Вы меня выводите из терпения!..

Успокоившись немного, она снова обратилась к нему, положив руку на его плечо:

— Вы правы, Симонис; на этом противном свете все возможно, вы должны скрыться. Вероятно, у вас есть предчувствие. Что касается меня, то я лишилась всяких чувств, и когда предчувствую хорошее, то непременно случается худое, и наоборот; и последнее почти никогда не обманывает меня. Итак, скройтесь, — дрожащим голосом прибавила она, — вы мне нужны…

Сжав свою голову, она молча и задумчиво прошлась несколько раз по комнате. Можно было подумать, что ее мысли переходили от мести к чему-то близкому, касающемуся ее судьбы.

— Вы решительно должны прекратить всякие отношения с баронессой, — наконец, отозвалась она; — она вас не любит, это только обещания, и я не хочу этого. Баронесса, — прибавила она, — обладает ничтожным куском земли в горах и пустым дворцом. Все это, вместе взятое, ничего не стоит. Мой муж выхлопочет вам у короля хороший подарок, и я постараюсь найти вам подходящее место… Не будет же эта война продолжаться вечно; а если Гласау… Но я не хочу даже и говорить о том… Если б ему даже не удалось, если б они там все перетрусили, то я все-таки никогда не откажусь от своего предприятия, никогда. Моя любовь и ненависть — безграничны; я могу уснуть на время, но на следующий день я просыпаюсь еще бодрее. Разве умру, тогда — дело другое!

Пройдясь несколько раз по комнате, она успокоилась, потом подошла к Симонису, сняла с пальца солитер и, держа его в руке, тихо прибавила:

— Этот перстень я давно получила от короля и дарю его вам в память о том, что исполню все, что обещала. Но прекратите ваши отношения с баронессой, потому что я ни с кем не хочу делиться.

Бледный Симонис поцеловал ее руку; в это время вошли генерал и Пепита и прервали эту сцену. Желая облегчить объяснение с Пепитой, графиня тотчас удалилась вместе с генералом, делая знак Симонису, чтобы он исполнил ее приказание. Пепита при входе в комнату, быть может, и не заметила передачи перстня, но легко догадалась об их отношениях по фамильярности обращения Симо-ниса с графиней и по его растерянному виду; он даже отскочил при ее появлении, но она уже слишком много видела и слышала при дворе, чтобы не догадаться о завязавшейся интрижке; к тому же она хорошо знала графиню. В первое мгновение, быть может, ее самолюбие пострадало, но ей немного нужно было времени, чтобы оправиться. Она холодно и равнодушно приветствовала его.

Пепита посмотрела на него с таким выражением всепонимания и спокойствия, что Макс немного смешался, чувствуя себя схваченным впасплох.

— Может быть, я вам помешала? — отозвалась она.

— Нет, все уже кончено, — отвечал Макс.

— Надеюсь, благополучно, — прибавила она, смотря на перстень, который Симонис забыл спрятать.

Не отвечая на это, он опустил глаза.

— Да, совершенно верно, — начал он, помолчав, — но можно ли быть уверенным в том, что то, что кажется нам благополучным, действительно благополучно?

— Вы правы, — отвечала молодая баронесса. — Это совершенно верно… Но ко всему нужно приспособиться, и приспосабливаться в продолжение всей жизни. Мы ни в чем и никогда не можем быть уверены.

— К сожалению — да! — вздохнул Макс.

Пепита взглянула на него и расхохоталась.

— Что ж дальше? — спросила она.

— Печальнее всего то, что я принужден в продолжение некоторого времени скрываться, — ответил Симонис, — и что я таким образом лишусь счастия видеть вас.

— Разве это можно назвать счастьем? — возразила баронесса. — Мне кажется, что это лишние слова. Я вовсе не обманываюсь.

— Судя по этим словам и по многим другим, — подхватил Симонис, — я могу сделать вывод, что и мне незачем обманываться. Кажется, я попал к вам в немилость.

— Но вы имеете мое слово, — холодно ответила Пепита, — этого достаточно.

— Что же из этого, если не имею сердца? — прибавил Симонис.

— Да кто же говорит о сердце! — расхохоталась баронесса. — Если б даже я хотела его отдать вам, то не могу; потому что его не отдают, а побеждают…

— Ну, а я, к сожалению, не сумел этого сделать, не правда ли? — спросил Симонис.

Пепита промолчала.

— Для вас это, должно быть, безразлично.

— Простите мне, — заметил Макс, — если б я вынужден был отказаться от сердца, то отказался бы и от руки.

Баронессу, казалось, это удивило.

— Позвольте, — прервала она, — этот отказ сопряжен с отказом от нашего дела… Говорите откровенно.

— К сожалению, от этого дела я никак не могу отказаться… — с неприятной улыбкой ответил Симонис, — этим я сам себе подписал бы приговор.

Пепита стояла в нерешительности, как будто опасаясь чего-то и как будто надеясь.

— Извините, господин де Симонис, — сказала она, — я понимаю, что вы сказали… И принимаю ваш отказ от руки и сердца, что же касается имения…

Макс не дал докончить, низко поклонился и громко сказал:

— Вы мне простите… Я тороплюсь…

— Итак, я свободна? — спросила Пепита, протягивая руку и не скрывая больше своей радости.

— Совершенно! — ответил Макс и взялся за шляпу, чтобы уйти.

И он ушел. Услышав эти шаги, графиня вышла к порогу второй комнаты, смерила глазами Пепиту и Симониса и протянула ему руку на прощанье.

Через неделю после этого разговора, в ясный зимний день у квартиры генерала Вилиха остановился обмерзший почтальон. С лошади валил пот. Это было после обеда, когда старый генерал дремал в кресле с трубкой в зубах; прелестная Дори тихо наигрывала на гитаре в другой комнате. Почтальон, не постучав даже в дверь, вошел в комнату в своей дорожной шинели, из-под которой немедленно достал из кожаной сумки бумаги. Такое поведение курьера рассердило коменданта, и он уже хотел крикнуть: «lumpen»[10]!.. с какой-то приправой, но, взглянув на бумаги, к которым был прилеплен кусок пера, обозначающий экстренность, и на громадные печати, он замолчал и поспешно запер дверь в комнату Дори, затем жестом руки приказал почтальону удалиться и начал читать бумагу.

Так как у Вилиха были слабые глаза, а бумаги были секретные и к тому же спешные, от которых, казалось, зависело, многое, то он позвонил, чтоб пришел писарь, услугами которого, впрочем, он не любил пользоваться.

Блинд — так звали писаря — был ловкий малый, что называется, на все руки, замечательный каллиграф и остряк, который владел всевозможными почерками и писал стихи; он был очень догадливый, смышленый, в особенности при производстве военных следствий; словом, это был гений, а не работник, но вместе с тем был опаснейшим и несноснейшим существом в мире. Находясь на службе у военного, он ходил как хорошо выдрессированная лошадь, но стоило только отпустить повод узды, как творил такие чудеса, за которые мало было обыкновенных палок. Однако на этот раз без Блинда нельзя было обойтись. Генерал Вилих получил его в наследство от своего друга и держал его при себе почти в заключении. На вид Блинд был недурен собой, сильный мужчина, хотя немного прихрамывал и на лице имел красные пятна. По костюму, его можно было назвать щеголем.

Когда он пришел, генерал отправился запереть Дори в третью комнату, а затем велел писарю читать депешу. Она была прислана прямо из главной квартиры короля…

Взглянув на громадный лист бумаги, исписанный почти наполовину, Блинд побледнел и зашатался.

— Что с тобой? Читай!..

Блинд, громко заикаясь, начал читать, но едва он прочитал несколько слов, как Вилих вырвал у него бумагу и закрыл ему рот рукою. Затем, показав ему кулак, он крикнул: «молчать»! и вытолкнул его за дверь.

Бумага была чрезвычайно важная, секретная; поэтому не следовало, чтобы о ней знал какой-нибудь писарь. Генерал злился на себя за то, что позволил Блинду прочитать. Но хуже всего было то, что он знал ловкость этого человека; Вилих был уверен, что Блинду достаточно было взглянуть на бумагу, чтобы уловить весь смысл написанного; по крайней мере он был такого мнения о писаре.

Закрыв дверь за Блиндом, генерал взялся за бумагу, он читал ее и весь дрожал. Депеша была написана в резких выражениях. Король упрекал Вилиха в его халатности, что он слеп и самоуверен, вследствие чего он не знает, что у него делается под боком; что готовится покушение на жизнь короля; что из дворца высылаются шпионы, убийцы, корреспонденции и депеши; что именно он среди белого дня позволяет королеве, жене Брюля и генералу Шперкену организовывать эти заговоры.

Вся эта сеть интриг, жертвой которых чуть не стал король Фридрих, была открыта последним, благодаря только своему здравому рассудку и сметливости. Какой-то Гласау, — говорилось в депеше, — находящийся на службе у короля в должности камердинера, был подкуплен женой министра, так же как недавно бежавший изменник Симонис, соучастник Гласау, выдал тайну, которая ему была доверена, и сознался, что последний из-за денег решился поднести королю яд в шоколаде.

Когда Гласау подал ему шоколад, король случайно взглянул на него; он был страшно бледен и смутился при его взгляде, чем и вызвал это подозрение. Фридрих строго спросил слугу о причине его бледности; тот сослался на нездоровье. Шоколад был поставлен на столе. Но Фридриху не хотелось пить, так как он был занят чтением Плутарха. Между тем его сука Тизба прыгнула на стул и охотно вылакала шоколад. Когда король оглянулся, большая половина шоколада уже была выпита, а его любимая собака тотчас начала визжать и валяться по земле; вслед за тем у нее пошла пена изо рта, и вскоре она околела.

Гласау был схвачен; остаток этого шоколада дали на пробу другой собаке, которая спустя четверть часа тоже околела. Таким образом, не было сомнения, что в шоколаде был яд. Было строжайше приказано держать это в тайне. Король не хотел, чтобы слух об этом распространился в Дрездене; Гласау обещали помилование, если он тотчас во всем сознается. Этим путем была открыта измена Симониса и его сношения с Дрезденом; были найдены даже бумаги, в которых хотя и не были перечислены все участники заговора, но они подтверждали признание Гласау, что этот заговор был составлен в Дрездене и что в нем хоть и не участвовала королева, но она поощряла его своим молчанием.

Вместе с описанием происшествия был прислан строжайший приказ немедленно выслать графиню Брюль в Варшаву, разыскать и арестовать Симониса и строго присматривать за всеми, кто часто бывал во дворе и имел с ним сношения.

Генерал Вилих углубился в подробности и даже вспотел от чтения, и, что хуже всего, сознавал, что он может лишиться места и что вскоре кто-нибудь заменит его[11]. Чтобы не впасть окончательно в немилость, он схватился за голову и начал придумывать, как лучше поступить при сдаче своей должности. Но с чего было начать?

Он позвал Блинда.

Вместо него вошел солдат и сказал, что Блинда нет дома, что он только что ушел в город. Генерал испугался. Блинд мог разболтать по городу тайну, о которой никто не должен знать. Нельзя было терять ни минуты. Он оделся, позвал к себе адъютанта, взял с собой несколько человек солдат и, стремясь прежде всего поймать Симониса, отправился к нему на квартиру.

Там ему сообщили, что десять дней тому назад швейцарец уехал из Дрездена, но генерал не поверил и послал солдат перетрясти все дома, на которые им укажут шпионы. Тщетно солдаты разыскивали Симониса до самого вечера, наконец, Вилих приказал окружить дворец стражей и решил обыскать его. Он хорошо знал, что не будет наказан за резкие отношения к королеве и ее детям. Генерал фон Шперкен вышел к нему навстречу.

— Что случилось, генерал? — спросил он.

— Вы еще не знаете?.. Ну, так знайте, — грубо ответил Вилих, — что в замке прячется некий Симонис, бывший секретарь короля и изменник, которого ждет виселица, а быть может и четвертование: вы должны мне его выдать, иначе…

— Его здесь нет: в этом я ручаюсь, — ответил генерал Шперкен.

— Я весь дворец вверх дном переверну! — крикнул Вилих. — Начиная с крыши и кончая погребами — все обыщу!

— Делайте, что хотите, — возразил Шперкен, — мы не станем сопротивляться, а потому делайте, что хотите. Но если позднее вся Европа заступится за оскорбление резиденции его королевского величества и наследного курфюрста… Комендант не дал ему кончить:

— Все вы и ваша Европа для меня — нуль! — воскликнул он (причем выразился он еще резче), а затем крикнул солдатам:

— В замок!

Шперкен исчез, чтобы предупредить королеву. Когда комендант входил в комнаты, первой загородила ему дорогу графиня Брюль. Гнев и тревога сделали ее ужасной.

Вилих даже не поклонился и грубо сказал:

— Сударыня, я имею приказание выслать вас в Варшаву. Вы слышите?

— Как? Что это значит?

— Я обязан исполнить приказание короля!

— На каком основании?

— Не смею вам объяснить.

В то же время, у противоположных дверей, за портьерой показалась королева. Она прислушивалась и возмутилась этим нападением. Между тем солдаты делали свое дело и перетрясли дворец.

Графиня Брюль знала, что разыскивали Симониса. Но за четверть часа до этого подкупленный Блинд передал ей все содержание не дочитанной им депеши. Симонис действительно находился в замке, но в его старых стенах было столько секретных комнат, проходов, ниш, замаскированных дверей, открывающихся полов и зеркал, за которыми были выдолблены в толстых стенах целые кабинеты, служившие во времена Августа II для разных чудес, а может быть и для пыток, — что солдаты терялись. В нем было много тайников, известных лишь немногим, и прусские солдаты, несмотря на все старания, ничего не могли найти. Между тем Симонис сидел спрятанный в одном из таких углублений, в большой зале, и слышал, как солдаты проходили мимо, как по очереди раскрывались все двери; как стучали в стены, чтобы обнаружить пустоты; как раздавались их проклятия по всему дворцу, и как Вилих проклинал свою судьбу, ожидавшую его. За несколько дней до этого Симонис, предвидя опасность, запасся ядом и держал его наготове, на случай, если солдаты найдут его убежище. Он страшно боялся, чтобы они не напали на гвоздь, поддерживавший легкое зеркало, за которым он был спрятан.

Обыск длился около двух часов; Вилих не пощадил и комнат королевы. Солдаты заглядывали под кровати, срывали одеяла, протискивались в самые маленькие уголки, искали в алтаре дворцовой часовни, находившейся позади комнат королевы, но все было напрасно.

Было уже поздно, когда генерал Вилих, придя в отчаяние, поставил у ворот стражу и приказал прекратить обыск, но принял все меры предосторожности, чтобы не попасть впросак. Он еще раз поднялся наверх и резко повторил графине, чтобы она немедленно собиралась в путь.

— Если вы хотите знать причину, — сказал он, — то я не стану скрывать ее от вас. Подкупленный вами человек, чтоб отравить короля, уже схвачен. Все ваши интриги обнаружены, и мы скоро уничтожим это осиное гнездо!

Графиня разразилась громким, неестественным смехом. Вилих удалился.

В замке воцарились замешательство, возмущение и тревога; дворцовая прислуга стояла точно онемев; Шперкен ходил из угла в угол, пожимая плечами и советуясь сам с собою; он не боялся за то, что пруссаки обнаружат тайник, в котором сидел Макс, но дворцовая прислуга могла выдать его пребывание во дворце, и это его сильно пугало. В такое время никому нельзя было верить. Именно поэтому ни на кого не полагаясь, он сам спрятал Симониса, несмотря на то, что несколько человек знали о его прежнем пребывании в мансарде, под крышей.

Во время обыска графиня Брюль стояла на площадке лестницы со сжатыми губами, вздрагивая после каждого громкого восклицания и сжимая взволнованную грудь: она была не в состоянии скрыть беспокойство, которое ею овладело.

Ослабевая, она хваталась за перила и ждала, чем кончится обыск. Привязанность к Симонису превратилась в настоящую страсть, которая, быть может, не долго существовала бы, но она тем сильнее была в настоящую минуту. Графиня умоляюще смотрела на Шперкена, ободрявшего ее, и когда, наконец, опасность миновала, она дошла до кресла и бессильно опустилась в него.

Однако Симонис только временно был спасен, нужно было еще вывести его из дворца и устроить ему побег.

Торопиться было необходимо, между тем побег, казалось, был невозможным. У всех ворот стояла стража. Кроме того, можно было предположить, что всюду расставлены шпионы. Графиня теряла голову, не находя никакого выхода, как вдруг перед нею появилась Пепита; видя, что графиня не замечает ее, она слегка прикоснулась к ней рукой; графиня даже вскрикнула от испуга.

— Это я, — спокойно отозвалась Пепита, — нужно подумать о спасении Симониса.

— Я совершенно потеряла голову! Гласау схвачен, все погибло. Спасти Симониса невозможно.

— Однако мы должны спасти его, — ответила баронесса. Графиня посмотрела на нее.

— Как? Какие есть средства для того?

— Нужно поискать; можно найти тысячу, но прежде всего надо быть спокойным и не выдавать себя этой тревогой.

В эту минуту вошел Шперкен. Вслед за ним послышался шелест платья; графиня повернула голову и увидела идущую за ним королеву; она встала с кресла.

Королева Жозефина носила на себе отпечаток той болезни, которая вскоре лишила ее жизни. Бледная, дрожащая, со слезами на глазах, она скорее ползла, чем шла, опираясь на руку одной из фрейлин. Почти после каждого шага она вынуждена была останавливаться, чтобы отдышаться.

Все с глубоким почтением поклонились. Королева была точно в горячке; оскорбление сильно подействовало на нее; она была похожа на мученицу, что придавало ей еще больше величия. Она посмотрела на присутствовавших.

— Что еще нас ждет? — сказала она. — Какие еще унижения, какие оскорбления? Говорите, я все перенесу; я уже много выстрадала, и никто из всего моего рода не может сравниться со мной… Генерал, говорите!..

— Ваше величество, — отозвался Шперкен, — ведь все это не ново, и это не угрожает вашему величеству.

— Не щадите меня, — сказала королева, — одному Богу известно, за что он посылает на нас такое испытание. Но я, видно, создана для того, чтобы покаянием смыть грехи моих предков. Пусть же рука Всевышнего бичует меня, чтобы смыть кровью эти пятна и чтобы очистить будущее поколение от той грязи, которая тяготеет над нами… Боже, накажи меня, но прости нашему роду!

При этих словах она заплакала; но она говорила это не к тем, которые слушали ее, а как бы про себя, точно исповедь эта была вынуждена ее внутренним чувством.

— Но это еще не конец, — продолжала она; — это начало той печальной дороги, на которой каждый шаг смывает известное пятно. Накажи меня, Боже, бичуй меня, только прости моим детям! — повторила она, ударяя себя в грудь.

Присутствующие подали ей кресло; королева ослабела; силы оставили ее. Все стояли в безмолвии. Ее губы шептали молитву. Спустя несколько минут она, казалось, успокоилась.

— Шперкен, — позвала она, — я видела этих грабителей, знаю, что они употребили насилие, но не знаю, что случилось?

— Ваше величество, — начала графиня, проглатывая слезы, — кто-то посягнул на жизнь того, который сам на все посягает. Не знаю, кому они приписывают это… Но, вероятно, мне, потому что мне приказано уехать в Варшаву… Что касается обыска, то он объясняется тем, что они искали во дворце соучастников покушения.

Глаза королевы оживились от любопытства.

— Покушение? Каким образом?

— Говорят… Яд… Который вылакала собака…

— Бедная собака… — тихо отозвалась королева. — Так тебе приказывают уехать? — спросила она графиню. — Ты счастливее меня, я не могу тронуться отсюда, я должна выдержать до конца; мое место здесь, и здесь я умру…

Шперкен успокаивал королеву. Все начали говорить и рассказывать подробности, которые, казалось, королева слушала с большим вниманием. Она постепенно успокаивалась, к ней вернулось хладнокровие. Она сделала знак, чтобы ей помогли пройти в ее комнаты. По дороге она все-таки зашла в церковь и приказала позвать капеллана для вечерней молитвы.

Во дворце постепенно устанавливалась тишина, свет погасал, и только стража у ворот прерывала мертвое молчание тяжелыми шагами и звоном оружия.

Ксаверий Масловский еще спал, когда к нему вошла его хозяйка.

— Вставайте, а то вы спите и ничего не знаете! — сказала она.

Ксаверий вскочил и протер глаза.

— Что случилось? Кто околел?

— Ну, можно ли шутить в такую минуту? В замке что-то случилось! Я не знаю что, но по всему городу ходят ужасные слухи. Вчера пруссаки обыскивали все комнаты во дворце, погреба и чердаки; графине Брюль приказано уехать. Говорят, что арестовали какого-то человека, который хотел отравить прусского короля, а теперь ищут еще какого-то секретаря, соучастника и злоумышленника, который будто бы прячется во дворце. Видно, настал день страшного суда… А вы все спите…

Услышав эту новость, Масловский вскочил с постели и стал одеваться: он знал, что во дворце что-то происходит; в последнее время он довольно часто прокрадывался туда, чтобы видеться с Пепитой.

Одевшись — не обращая внимания, в какое платье и как попало, — он закутался потеплее, потому что на дворе был сильный мороз, и поспешил уйти; ему хотелось скорее узнать, что случилось.

Впрочем, утром уже была снята прусская стража и поставлены швейцарцы; по наружному виду не было заметно никаких тревожных признаков, но навстречу ему попадались новые лица, которых он прежде не замечал. По Замковой улице и возле католической церкви шлялось много оборванцев, в которых легко было узнать прусских служак. При входе во двор замка никто не остановил Масловского. Внутри было совершенно тихо, и он, как и всегда, поднялся по лестнице в надежде встретить кого-нибудь из знакомых или Пепиту.

Это был час утреннего богослужения в дворцовой церкви. Масловский зашел туда и стал так, чтобы уходящие из церкви проходили мимо него. Вскоре после этого показалась королева под вуалью, а вслед за ней — графиня Брюль к остальные приближенные. Заметив Масловского, Пепита остановилась.

— Вы все знаете? — спросила она.

— Ничего не знаю, кроме того, что здесь случилась какая-то неприятность. Поэтому я и зашел сюда.

— Разыскивают Симониса… Вчера весь дворец обыскали… Его необходимо спасти, его смерть будет лежать на моей совести, так как я его втянула в эти интриги, искусила и должна спасти! Да, должна, — энергично повторила баронесса.

Масловский взглянул на нее.

— Верите ли вы мне? — спросил он.

— И вы еще спрашиваете! — пожала она плечами.

— Он здесь?

Пепита кивнула головой. Ксаверий замолчал, потирая лоб.

— В коридоре невозможно говорить об этом, — сказал он, — пойдемте куда-нибудь, если позволите.

— Прошу вас об этом! Пожалуйста, пойдемте! Я думала о вас вчера и ждала.

— Я ничего не знал…

Они вошли в комнату, занимаемую фрейлиной. В обыкновенное время сюда не мог заглянуть посторонний человек, и Масловский в первый раз переступил через порог этого тихого жилища. В комнатах царствовал порядок, свойственный женщине; в ней было чрезвычайно тепло и уютно; каждая вещица имела свое место. Он не осмеливался идти дальше порога.

Пепита пригласила его следовать за ней. Сняв с лица темную вуаль, она предстала перед ним в полном блеске своей красоты, которую увеличивала ее скорбь и утомление; она сложила руки, как на молитву, и подошла к Масловскому.

— Ради Бога, советуйте! — шепотом сказала она. — Только себя не вмешивайте в это: я не хочу, чтобы вы стали второй жертвой на моей саксонской совести. Его разыскивают, охотятся, как на зверя;, хоть они вчера и не нашли его, не уверены, что он здесь скрывается.

— Прежде всего нужно в этом убедиться, — ответил Масловский; — действительно около дворца шляются подозрительные личности, точно сорвавшиеся с виселицы, но, может быть, они хлопочут о чем-нибудь ином.

— Его необходимо увести ночью, — прибавила Пепита.

— Напротив, — прервал Масловский, — ночью наверное будут следить; — днем безопаснее.

И Ксаверий призадумался.

— Будьте спокойны, — продолжал он, — я его уведу; найдете" какой-нибудь подходящий случай… Но что же будет, когда мы его выведем?.. Что же дальше?.. Куда?

Пепита закрыла глаза, обдумывая, как лучше поступить. Ее помощник так занялся этим новым делом, что, казалось, не замечал присутствия прелестной Пепиты, которую обожал.

— Если б это не было так ужасно, то было бы в высшей степени забавно; из-под носа взять его у пруссаков и увести среди белого дня!..

— Но каким образом — днем?

— Чтобы спасти его, нужно его переодеть… Надеюсь, что во дворце найдется что-нибудь… Позвольте мне увидеться с бароном Шперкеном.

Пепита хотела идти, но Масловский удержал ее.

— Если он ловок, — сказала она, — то легко может пробраться по крыше в другую улицу.

— Да ведь это самый легкий способ быть замеченным.

Масловский придумал много средств, но все они были не подходящи. Наконец, источник его воображения совсем истощился.

— Как бы там ни было, — прибавил он, — но если теперь следят за ним, то это признак, что скоро терпению их настанет конец и внимание их притупится.

— Но примите во внимание мучения этого человека! Масловский пожал плечами.

— На это нет лекарства.

— Ведь он сидит взаперти, в маленькой темной нише.

— Дайте мне немного подумать… Я знаю, что мы устроим это как-нибудь…

— Сжальтесь, — сложив руки, отозвалась Пепита, — снимите этот грех с моей совести. Я всю жизнь буду обязана вам. Одна мысль об этом несчастии угнетает меня: ведь я во всем виновата.

— Повремените немного, недолго, и будьте уверены.

— Я даю вам времени…

Масловский заткнул уши.

— Никаких условий не принимаю… Сейчас уйду и не вернусь назад, пока не придумаю что-нибудь.

Масловский выбежал из комнаты баронессы и прямо направился к воротам. Но не успел он еще выйти на улицу, как вдруг почувствовал себя схваченным чьими-то сильными руками. В одно мгновение ему скрутили руки назад и прусский солдат крикнул: Вперед!

Напрасно Масловский старался вырваться и ругался. Схватившие его пруссаки были уверены, что они поймали Симониса. Толпа народа увеличивалась, и его торжественно повели по Замковой улице к рынку. Масловский злился, хоть знал, что это недоразумение скоро объяснится. Его вели к коменданту; и несмотря на неприятность, Масловский в душе смеялся как над поймавшими его, так и над комендантом Вилихом. Толпа любопытных увеличивалась. Кто-то побежал вперед предупредить, что вели пойманного Симониса. Вилих, в расстегнутом мундире, выбежал навстречу этому желанному гостю; но взглянув на Масловского, он позеленел от злости, поднял оба кулака кверху и начал кричать на шпионов.

Схватившие Масловского хотели оправдать свою ошибку, один из них начал быстро что-то шептать на ухо Вилиху, указывая на Масловского, как на виновника, отчего комендант вскоре успокоился. Масловского ввели в комнату коменданта. Начался допрос. Ксаверий совершенно спокойно отвечал, ссылаясь на свою квартирную хозяйку и на других знакомых, которые подтвердили бы его слова.

— Я сам знаю, что ты не Симонис, — воскликнул Вилих, — но слуга Брюля и наверное участвовал во всех заговорах!

— Я ничьим слугой не был и не буду, — ответил Масловский, — я был при дворе министра, а в настоящее время только из уважения к королеве и к оставшейся семье хожу в замок.

— Ты должен все знать и рассказать мне! — крикнул Вилих. — В темную его!

Сначала Масловский противился солдатам, которые хотели его отвести, напоминая генералу о билете, выданном ему по приказанию короля, и о своем происхождении; но это ни к чему не привело; Вилих был зол, ничего не хотел знать, топал ногами и кричал: «Под арест его!», «В темную».

Наконец, Масловскому надоело объясняться, и он молча повернулся, чтобы идти, куда ему прикажут. Его повели на гауптвахту, которая находилась в то время во дворце Брюля. Он отлично знал темную комнату со сводами, куда его посадили: там прежде помещались истопники и стража.

Когда его заперли, он очутился среди целой компании людей, схваченных в разное время и за различные проступки, и здесь они дожидались решения своей участи. Все они были в оборванных рубашках и грязные; общество их было неприятно Масловскому" но он испытал это в прусской неволе и примирился с своим положением. Его встретили недоверчивыми и злыми взглядами. Он надеялся встретить хоть одно знакомое лицо, но никого не заметил.

Впрочем, трудно было бы и узнать знакомого; у всех успели уже отрасти бороды за время заключения; к тому же лохмотья, копоть и грязь делали этих людей неузнаваемыми.

У стен были поставлены скамейки для сиденья, ведро воды и один ковшик для всех. В комнате царило молчание, нарушаемое; иногда глухим ворчанием; а если кто заговаривал громче, то стоявший на часах солдат звал капрала, и последний, без разбору, бил их палкой. Эти инквизиторские меры невольно внушали солидарность заключенным.

Все взаимно предостерегали друг друга не шуметь. Некоторые курили табачную пыль, наполняя тесную и темную комнату едким дымом, тянувшимся полосами к грязному окну:

Масловский задумался над своей судьбой. В это время к нему подошел какой-то человек, сгорбленный, с завязанным ртом и в шапке, нахлобученной на уши так, что его лица почти не было видно. Он становился возле Масловского, присевшего на краю скамейки, и, заложив руки в карманы, начал смотреть на него. Судя по открытой части лица можно было думать, что он улыбался.

Масловский присмотрелся к нему и тотчас узнал в нем бывшего сторожа, когда дворец принадлежал еще Брюлю. Несколько лет тому назад этот сторож был привезен из Варшавы. Его звали Конрадом. Это был своего рода Диоген: молчаливый, послушный, смеющийся над всеми, довольствующийся малым и вращавшийся среди богатых придворных Брюля в дырявом кожухе или в полотняной свитке; он даже с пренебрежением смотрел на тех, которые стремились к роскоши и блеску.

Конрадом пользовалась вся дворцовая прислуга: он мыл, носил воду, топил печи и делал все то, от чего отказывались другие. Служба его во дворце кончалась с рассветом. Когда другие вставали, Конрад залезал в какой-нибудь темный угол, брал иногда в руки какие-нибудь драгоценные вещицы, иронически смотрел на них и осторожно ставил на свое место. Главной его заслугой была беспредельная честность. Часто он находил деньги в игорных комнатах, в бальных залах потерянные драгоценные вещи, — все это он подбирал и отдавал, кому следует, никогда ничего не утаив и не присвоив себе.

Кроме теплой одежды, еды, угла, в котором он спал, и рюмки водки, ему ничего больше не было нужно. Конрад не только знал всех во дворце, но ему были известны даже тайные грешки, ночные приключения, обыденные и смертные грехи того общества, которое много грешило, не особенно скрывая свои увлечения.

Он смотрел на все хладнокровно, смеялся, пожимал плечами, а так как на местном языке знал только несколько фраз, то и лишен был возможности излить перед кем-нибудь свою желчь; только изредка, перед каким-нибудь польским «паничем», как он выражался, он отводил свою душу. С поляками обыкновенно так бывает, что у себя дома в них слишком много гордости, но за границей, когда они слышат свой язык, то рады расцеловать каждого вахлака. По крайней мере, так прежде было; так было и с Конрадом; несмотря на то, что он был сторожем и всегда ходил оборванный он часто заводил разговор с «паничами». Масловского он любил больше всех.

Теперь он смотрел на него с каким-то сожалением, но вместе с тем не переставал иронически улыбаться. Долго длилось молчание, наконец он спросил:

— Ну, что, паничек, хорошо вам?

Ксаверий взглянул на него.

— А, и ты здесь?.. Давно?

— С начала грабежа. Я въехал одному в рожу, и меня посадили; ну, а вы за что?

— Я ничего им не сделал, но им вздумалось посадить меня.

— Но вы здесь не выживете, — заметил Конрад, — я — это другое дело, но вы. У нас, с позволения сказать, свиней лучше кормят, чем здесь…

— Я уже попробовал в прусском плену гнилого хлеба и поголодал.

— И долго? — с удивлением спросил сторож. — Я могу два дня прожить без ничего, если есть вода и место прилечь.

— И я тоже, — ответил Масловский. Конрад покачал головой.

— Ну, это для шляхтича много, даже слишком много!

Во время этого разговора на чужом польском языке все с любопытством прислушивались к непонятной им речи; несколько сербов из Лужиц улыбались, слыша время от времени некоторые слова своего родного языка. Но Конрад не хотел больше разговаривать и призадумался; Масловский предполагал, что через несколько часов его выпустят, но никто за ним не приходил…

Наконец роздали хлеб, послали за водой и подали какую-то похлебку в котле. Ксаверий взял свой хлеб, но ему еще есть не хотелось. Конрад вынул из узелка соль и ел свой хлеб с большим аппетитом.

За обедом шум увеличился, капрал вошел, держа в руках пал-, ку; все притихли. Окончив незатейливый обед и не находя места; на скамейке, сторож улегся на полу возле Масловского.

Остальные тоже попробовали улечься спать, где кто мог, только бы убить время. Когда все притихли, Конрад наклонился к уху. Масловского.

— Если б я хотел, то мог бы бежать, но что мне из этого?

— Каким образом? — спросил Ксаверий.

— О, эти скоты спят ночью, точно мертвые; здесь в стене есть двери, которые я сам помогал закладывать в один кирпич: стоит подолбить немного и дыра готова.

— А куда они ведут? — спрашивал Масловский.

— В пустые сени, а из сеней в сад, вот и все…

— А стража?

— Со стороны сада — нет стражи. Но зимой, в мороз не стоит убегать, — прибавил Конрад, — вот пусть…

Эта новость сильно обрадовала Ксаверия.

— Одну ночь потерплю, — сказал он про себя, — а на следующую пробью стену.

До самого вечера никто не говорил: все молчали; Масловский начинал скучать; однако, вспомнив положение Симониса, он предпочел свое.

Всю ночь Масловский прислушивался к храпению и невнятному бормотанию людей, в которых во сне говорила их нечистая совесть. Конрад спал на полу не хуже, чем на самой удобной постели. Наконец, начало рассветать; во дворце послышалось какое-то необычайное движение.

— Что эти черти там делают? — заметил сторож; — убирают дворец, или окончательно разрушают его?..

Тюремные сторожа говорили, будто этот дворец будут отстраивать для короля.

Действительно, было на то похоже.

Около десяти часов вошел офицер, присланный комендантом, и позвал Масловского. Его освободили, не говоря почему и по чьей милости. Офицер только сказал ему, чтобы он немедленно уехал из Дрездена.

Ксаверий так же равнодушно, как и вчера, вышел из заключения, сунув что-то Конраду; последний принял подачку совершенно спокойно, точно ему было безразлично: оставаться в тюрьме или уходить. Беспокойство за Симониса и желание видеться с баронессой заставили Масловского поспешить во дворец; он только на минуту зашел домой, чтобы почиститься. На этот раз он прямо, без доклада направился в комнату Пепиты. Он никого не застал, кроме горничной, жениха которой забрали пруссаки. Она сидела у окна и плакала. Масловский попросил ее доложить о нем баронессе.

— Скажите мне спасибо, — воскликнула она, — если б я вас не освободила, то вы сидели бы там до конца войны!

Масловскому только этого и нужно было, чтобы схватить руку красавицы, поцеловать ее и заглянуть ей в глаза.

— Каким образом? — спросил он.

— При помощи моей тетки, которую пруссаки уважают, — быстро ответила Пепита, оглянулась на сидевшую горничную и тихо сказала: — О, если б я так же могла… Ее взгляд доказал, что Симонис находится во дворце.

— Когда уезжает графиня Брюль? — спросил он.

— Скоро, скоро; но не раньше чем… вы меня понимаете?

Масловский должен был догадаться, что дело касается Симониса, которого она хотела взять с собой.

Заключение не только не лишило храбрости Ксаверия, но даже сделало его решительнее.

Он сделал знак Пепите выйти вместе с ним в коридор.

— Нельзя откладывать, — отозвался он. — Скоро король Фридрих приедет в Дрезден, и тогда будет еще труднее. Он может наброситься на кого попало. Я уж позабочусь о Симонисе, только дайте мне его; я его переодену, загримирую, выкрашу и возьму к себе. Или мы оба погибнем, или оба спасемся.

Баронесса свела Масловского к Шперкену, который рад был избавиться от ответственности за узника. Он на все согласился, и они вместе отправились в пустой зал; заперев все двери, они вытащили Симониса из-за зеркала. У него здесь была и постель, и пища, и кажется, что графиня Брюль навещала его, чтоб ободрить и придать ему храбрости; однако когда он вышел на дневной свет, то едва мог удержаться на ногах. Голова его закружилась, и он побледнел.

Из зала они прошли через целый ряд комнат в кабинет, в котором Масловский занялся туалетом Симониса. Генерал приносил ему разные лохмотья, добывал сажу из трубы, и у Масловского дело шло на лад. Стакан вина придал храбрости дрожавшему швейцарцу, и Масловский расчесал ему волосы, пригладил, вымазал сажей лицо и велел Симонису надеть лохмотья. Сделав все это, он нашел свою работу верхом совершенства. Симонис был послушен, как ребенок, и исполнял все, что ему приказывали.

Веревка и вязанка дров на спине должны были увенчать этот маскарад, который мог окончиться трагедией. Шперкен уговорил Симониса взять с собой кинжал и, в случае, если б кто его остановил, пустить его в дело и бежать. Масловский должен был идти позади, чтобы иметь его постоянно в виду. Все было устроено как нельзя лучше и казалось невозможным узнать Симониса в таком виде; недоставало только двух вещей: присутствия духа и храбрости. Утомленный заключением и дрожа от страха, Симонис боялся переступить через порог и просил отложить бегство до вечера. И напрасно Масловский старался ему разъяснить, что тогда стража гораздо бдительнее, но он стоял на своем.

Наконец, когда все начали смеяться над его трусостью, Симонис решился выйти в пустой коридор. Масловский сбежал по другой лестнице. Шперкен осторожно выглядывал через окно с целью наблюдать за этой опасной комедией.

К счастью, в тот самый момент, когда Симонис с бьющимся сердцем выходил на двор, измеряя глазами пространство, разделяющее его с воротами, улицей и свободой, в Крейц-Кирхе, Фрауен-Кирхе и других костелах раздался сильный звон во все колокола.

Король Фридрих в своем старом плаще въезжал в город на своем «Брюле»; желая находиться поближе от дворца, он направлялся не к замку Мошинских, а ко дворцу Брюля, в котором он велел для себя очистить несколько комнат.

Услышав звон, Симонис задрожал; ноги у него подкосились, ибо он не знал, что значит этот звон. Остановившись, он даже забыл, в которую сторону ему идти.

Но именно эта минута была для него самой счастливой; все солдаты выбежали к воротам дворцовой площади, в надежде там увидеть короля; у других ворот остался только один зазевавшийся солдат. Но у Симониса двоилось в глазах: он видел только опасность и не понимал этого счастливого стечения обстоятельств. Масловский стоял у ворот и старался закрыть собой солдата, чтобы тот не мог заметить прокрадывавшегося Симониса; но последний стоял. Шперкен, наблюдавший из окна, ломал руки и проклинал трусливого авантюриста, который мог таким образом потерять время, дорогой и самый удобный случай. Колокола не переставали звонить.

Суперинтендент Ам Энде, собравшийся спустя несколько дней попотчевать короля-философа вступительной речью, которой дал название suum cuique[12], встречал в это время Фридриха на рынке. В городе происходил такой шум, что даже слышен был во дворце. Наконец, Симонис очнулся и, увидев, что за ним никто не наблюдает, направился к воротам.

К счастью, некому было на него смотреть. Он плохо играл свою роль старого сторожа, сгорбленного под тяжестью вязанки дров, которую он нес к себе в дом. Он быстро бежал, выпрямлялся, останавливался и этим выдавал себя; а главное, он волновался и не был в себе уверен.

Солдат как раз смотрел на улицу; Масловский служил ширмой, и когда наконец Симонис быстро прошмыгнул из ворот на улицу, он свободнее вздохнул; но беглецу изменяли силы, и он вынужден был прислониться к стене.

Вскоре после этого переодетый нищий пробрался за костел; Ксаверий пошел вслед за ним.

К квартире Масловского нужно было проходить мимо дворца Брюля, где был расположен батальон пехоты в ожидании короля. Опасаясь, чтобы Симонис не вздумал идти туда, он догнал его и, проходя мимо, шепнул:

— За ворота над Эльбой… и кругом ко мне, буду ждать…

Рядом идти было опасно. Впрочем, здесь на Симониса никто не обращал внимания, и он легко мог затеряться в толпе, которой везде было много.

Громадные подати, собираемые ради удовлетворения прихотей нескольких десятков людей, составлявших двор Августа Сильного, а затем Августа Слабого, суровое обхождение с народом и, кроме того, разница вероисповеданий, — все были протестанты и только королевская фамилия и почти все придворные были католики, — все это, вместе взятое, не могло располагать народ к последней династии. Фридрих же, хотя и был причиной войны, наложил контрибуцию, брал даром квартиры для солдат, насильно вербовал народ в свои войска, но за то он был протестант. Вот почему значительная часть народа возлагала на него надежды. Король, который в Берлине почти никогда, кроме торжественных дней, не был в церкви, в Дрездене готов был выслушивать целые проповеди.

Шествие по городу мимо ворот дворца перед глазами королевы, поселение его в нескольких десятках шагов от королевской резиденции было похоже на браваду со стороны Фридриха, и в действительности оно так и было, потому что разрушенный дворец Брюля не мог дать ни удобства, ни удовольствия.

Симонис избегал толпы, которая собиралась на улицах, выйдя за городские ворота, он спустился по маленькой тропинке к Эльбе, шедшей у самых стен и ведущей в предместье, населенное рыбаками. Здесь Симонис был почти уже вне опасности. Кроме голода, он почувствовал еще от слабости пот на лбу; он вытер лицо, прислонился к стене и долго стоял так, чтобы оправиться и ободрить себя… Это был уже не тот человек, который несколько дней назад готов был решиться на все.

Продолжительное беспокойство и ожидание лишили его силы и охоты предпринять что-нибудь, за исключением спасения собственной жизни. Он снова с грустью подумал о Берне, о сестре и с удовольствием согласился бы вечно бедствовать, только бы сохранить свою голову.

Виселица, колесо, разрывание лошадьми, четвертование, — все это поочередно приходило ему на ум. Долго стоял Симонис, пока решился идти дальше. Разгоряченный мозг и временно миновавшая опасность заставили его забыть, что он должен оставаться сгорбленным бродягой в лохмотьях. Прежде всего он бросил у стены свою вязанку дров, а затем вытер лицо и лоб и этим очистил их отчасти от сажи и грязи; наконец, он совсем выпрямился и обыкновенной своей походкой пошел по берегу Эльбы.

В то время там было построено несколько маленьких дачек в садах, принадлежавших более или менее богатым придворным. Симонис совсем забыл, что его дядя Аммон имел там виллу. Однако трудно было допустить, чтобы зимой он заезжал в нее. Но есть люди, которые родились затем, чтобы им не везло.

Побывав в своем маленьком домике, Аммон пешком возвращался в город. Послышался звон колоколов, извещавших о прибытии короля; вдруг он чуть не столкнулся с идущим ему навстречу Си-монисом. Он узнал от Вилиха об измене племянника и отказывался от родства с ним, и вдруг он попался ему навстречу в таком странном костюме.

В первое мгновение советник не был еще уверен, что это он; в свою очередь Симонис хотел бежать, не дав времени присмотреться к себе, но вдруг Аммон набросился на него.

— Стой, изменник, стой!.. И он схватил его за руку.

— Что же, вы меня хотите выдать? — спросил Симонис, оглядываясь кругом. К счастью, никого не было.

— Что ты здесь… что ты здесь делаешь?.. Как ты попал сюда?.. — У Аммона не хватало слов. — Ты… убийца… отравитель… говори!

— Вы хотите меня выдать? — повторил Симонис. — Только этого и недоставало!..

— Что же, прикажешь спрятать тебя? Тебя, бесчестного, от. которого я отказался; тебя, убийцу!.. — кричал Аммон. — Не ради ли тебя самому подвергать себя опасности?

— Только пустите меня, и я больше ничего не желаю.

— Так иди же, иди, сломай себе шею; смотри, вот Эльба в десяти шагах, и ты знаешь, что лучше всего сделать!.. Поди утопись, ступай!.. — При этом он толкнул Симониса изо всей силы; отойдя несколько шагов, он начал шарить в карманах, вытащил зеленый кошелек, высыпал на руку все, что в нем было, и бросил стоящему Симонису.

Макс подождал немного, а затем начал кружить, отыскивая квартиру Масловского, который давным-давно поджидал его. Немалого труда стоило ему отыскать своего спасителя.

Не желая, чтобы кто-нибудь увидел прибывшего, Масловский выпроводил всех из дому, а сам смотрел на улицу из-за дверей. Завидев Симониса, он сделал ему знак, и тот быстро вбежал. Наверху ему было приготовлено другое платье, отдых и кушанье, к которому он не прикоснулся. Едва он успел сбросить с себя грязные лохмотья, как Масловский тотчас бросил их в топившуюся печь. Симонис упал на постель и лишился чувств.

Если б кто видел в прелестный день двор короля Августа III, возвращающегося с охоты при закате солнца в Варшаву, роскошные костюмы ловчих и охотников, великолепные экипажи, драгоценные меха, двор, блестящий серебром и золотом, перья на шляпах, ленты, бархат, чепраки верховых лошадей, тот не поверил бы, что сосед этого короля займет его наследственную резиденцию и станет силой вербовать молодежь к себе на военную службу, изымать доходы и распоряжаться в столице саксонского короля, как у себя дома, с той только разницей, что у себя дома введена строгая экономия, а чужой столицы не жаль.

Благодаря Брюлю ложные понятия о положении политических дел в Европе не доходили до слуха Августа, он знал, что за него сражается семисоттысячное союзное войско и ожидал со дня на день возвращения в Дрезден, где он будет охотиться в губертбургских лесах и слушать оперу в столице.

Брюль беспрестанно повторял королю, что им нечего бояться. Польша представляет им вернейшую защиту, все убытки Саксонии будут компенсированы присоединением обширных прусских провинций. Но больше всего радовало короля то обстоятельство, что ему удалось обмануть даже Фридриха.

Позаботились и о развлечениях: устраивались прогулки, фейерверки, посещались спектакли странствующих фокусников, а опера в небольших размерах напоминала дрезденских «Тигусов» и «Александров». К сожалению, недоставало Фаустины, которую ни одна из артисток не могла заменить. Вспоминая эту диву, король задумывался и молча устремлял глаза в стену.

Направившаяся в этот день кавалькада в Беляны встретилась случайно в предместье Варшавы с другой кавалькадой.

Нетрудно было узнать в целой линии поезда, запряженного измученными почтовыми лошадьми, дрезденские придворные экипажи; король, ехавший в открытой коляске, повернулся к Брюлю и, указывая рукой, воскликнул:

— Вот тебе на! Что же это такое? Министр узнал уже свою жену и ее двор.

— Ваше величество, — ответил он, — это моя жена… Она лично везет нам важные новости из Дрездена.

Король молча поклонился выглядывавшим из карет дамам. Отпущенный для встречи и приготовления помещения графине, Брюль последовал вслед за супругой, а король отправился во дворец. Прошло не менее получаса, пока министр, которого ждали с нетерпением, явился к королю.

Завидев его, Август III встал и посмотрел ему прямо в глаза. Брюль, как и всегда, вошел к нему со светлым лицом.

— Королева! Как здоровье королевы?

— Прекрасно, в самом лучшем состоянии. Есть письма от ее величества королевы и от князя Курфирста, которые жена моя желала бы иметь счастье лично передать вашему королевскому величеству.

— Очень приятно! — тихо сказал король.

— Из новостей одно только важно, а именно: Фридрих чуть не погиб.

— А! Каким же образом?

— Камердинер Гласау хотел его отравить, подсыпав яда в шоколад! Король поднял руки к небу.

— Но собака вылакала яд. Наступило сомнительное качание головой.

— В виду этого в Дрездене заподозрили очень многих, — продолжал Брюль, — многих хотели арестовать и арестовали даже. Раскрыта измена секретаря кабинета…

Король слушал с вниманием, но ни слова не говорил.

— Фридрих заподозрил мою жену, чувствуя в ней своего врага, и потому она принуждена была удалиться.

— Конечно, — сказал король, — это лучше.

Король еще раз спросил насчет королевы и в задумчивости прошелся по комнате.

— А что в фазаньем парке? В зверинце?.. — вдруг прибавил он.

— Все цело; на меня обрушилась вся его немилость… все жгут и уничтожают.

— Ну, я тебя вознагражу за это, — прервал король. — Посмотрим еще, пусть только все это кончится. Ты должен здесь построить себе дворец, пригодится. Я тебе дам для этого… Есть деньги?

— Есть, ваше величество.

Король задумался и на этом кончил.

Вместе с графиней Брюль прибыл и весь ее двор. Перед самым отъездом численность этого двора значительно увеличилась; приказанием кабинета короля повелевалось уехать и баронессе Ностиц за слишком ревностное участие в дворцовых интригах. Генерал Шперкен едва удержался в Дрездене.

Спасенный и отправившийся вперед Симонис присоединился к графине в Брацлавле. Масловский тоже считался в числе двора жены министра. Кавалер Макс де Симонис переменил свою фамилию на Генриха Аммона и под этим именем явился в Варшаву.

Никто не в состоянии описать радость и бешенство, которые овладели Ксаверием, подбрасывавшим вверх шапку при въезде в предместье Варшавы. Разговор на польском языке и варшавский акцент приводили его в безграничный восторг. Начиная уже с самого Вроцлава он останавливал всех встречных, и рот его ни на минуту не закрывался.

Несмотря на страх, сердце Масловского радостно билось при мысли вскоре увидеться с отцом, который по наружности казался суровым и вспыльчивым, но вместе с тем горячо любил своего сына, хотя последнее старался тщательно скрыть, желая этим сохранить к себе больше уважения; в сущности, он был добр и выдавал себя нередко.

Пан стольник Масловский был, по выражению Брюля, его другом; сам же он называл себя слугой его эксцеленции. Ксаверий побежал по улице, рассчитывая хоть случайно узнать от кого-нибудь, где квартира стольника. Он останавливал всех, попадавшихся ему по дороге дворян и, сняв шапку, спрашивал:

— Не будете ли вы так любезны указать мне, где живет стольник Масловский?

Одни вежливо отвечали, другие улыбались и острили, третьи советовали справиться в том или другом месте. Ксаверий шел уже уставший и злой, как вдруг заметил хорошо ему знакомого Мацька, служившего у его отца: он вез на маленькой тачке бочонок, должно быть полный, судя по усилиям, которые он употреблял, чтобы сдвинуть тачку с места. Мацек шел, опустив голову, запыхавшись и весь в поту, несмотря на холод.

— Стой, Мацек! Ради самого Бога! — воскликнул он. — Где отец?

Испугавшийся таких восклицаний, бедный Мацек выпустил из рук тачку, так что бочонок едва не слетел на землю.

— Господи! — воскликнул он, увидев Ксаверия. — Боже милосердный! Да ведь это паныч! А сколько уж раз за вас молился пан стольник, какие тут ходили дурные вести!

И он бросился целовать ему колени.

— Слава Богу, что я тебя встретил! — воскликнул Ксаверий. — Отец здоров?

— О, слава Богу, так себе, понемногу.

— Что же ты везешь?

— Конечно, вино; третий день уже как у нас пьют насмерть, — сообщил Мацек Масловскому. — Там что-то такое… какое-то дело о сейме. Говорят, что вино идет на счет министра. Пан стольник, как хозяин, доливает себе понемногу воды, чтобы не опьянеть, но и он тоже немножко того, а остальные — так совсем готовы! Издали слышно, как они кричат.

Ксаверием овладело какое-то неприятное чувство.

— Где же вы остановились?

— На Пецовой улице; пан стольник нанял пять комнат. В трех уже лежат, как убитые, пьяные гости; который протрезвится, так ему снова доливают.

Не расспрашивая больше, Ксаверий отправился. Вскоре они вошли во двор, переполненный возами, санями, прислугой, жидами и толпой любопытных. В углу фокусник манипулировал медными шарами и кубиками; любопытные присматривались и не замечали, как карманники делали ревизию их карманам. Во дворе и в доме был страшный шум: нужно было привыкнуть к нему. Отсюда уже слышен был хор подвыпившей шляхты, а на окнах, хотя еще был день, горели свечи. Ксаверий больше не нуждался в проводнике: шум и пение указывали ему дорогу.

Подойдя к дверям, он оправился, снял шапку, перекрестился — он всегда с боязнью являлся к отцу, — и, открывши двери, вошел в большую комнату, посередине которой стояли друзья стольника и, подняв бокалы кверху, рычали охрипшими голосами соответствующую песенку:

«То pan, to pan, dobrodziej nasz,

A my jego studzy.

Pijmy jako drudzy!»

(Это пан, это пан наш благодетель, а мы его слуги, выпьем, как пьют другие).

Особенно выделялся один сильный бас; обладающий этим голосом сидел на скамейке и, сложив руки в трубу, приставлял их к губам и так орал, что казалось, его глаза выскочат вон, а из лица брызнет кровь.

Запах вина, кушаний, свечей, сапог, слегка смазанных дегтем, и еще какая-то вонь бросились в нос вошедшему, который покорно остановился у дверей и дальше не смел сделать ни шагу- Впереди стоял стольник Масловский, мужчина громадного роста, с приличным брюшком, с которого совершенно сваливался пояс.

Должно быть, прежде он был очень красив, но жизнь, располагавшая его тело к ожирению, стерла благородные черты. Высоковыбритая голова, широкий завернутый ус, голубые, наполовину закрытые глаза придавали ему вид опьяневшего Сарданапала. По лицу его видна была сангвиническая натура, старая, рыцарская, но вместе с тем и отмеченная явного печатью придворной службы. Одной рукой он держался за бок, у сабли, с которой не расставался даже за столом, а ночью клал ее возле подушки; другой он поднимал бокал, наполненный до самого края золотистой влагой. Сначала он не заметил или не узнал сына, так как при виде вошедшего лицо его не изменилось, но вдруг задрожал, раскрытый рот сжался, и он бросился к дверям.

— Ксаверий! — крикнул старик, порывисто схватывая обеими руками голову сына и страстно целуя ее. Тут же он оттолкнул от себя Ксаверия и продолжал:

— Говори же, бестия этакая, что с тобой было? Ведь, Бог знает, что толковали, и я уже оплакивал тебя!

Веселая шляхта мгновенно окружила их и закричала:

— Виват! Здоровье Ксаверия!

— Оставьте, господа, — прервал старик, — только еще не хватало пить за здоровье такого мальчишки! Пусть объяснится.

— Тс! Тс! — зашипели шляхты.

— Veto ему! — раздался чей-то голос. — Надо ему дать капель! Все оглянулись, чтобы найти бокал.

Мацек, успевший втиснуться в комнату, уже нес бокал, проливая вино по дороге. Бокал этот насильно всунули в руки ошарашенного Ксаверия.

— За здоровье дорогого отца! — провозгласил он. Вслед за ним быстро подхватили все: — За здоровье нашего дорогого стольника! Дорогого стольника здоровье!.. До ста лет!

От этого шума даже те, которые спали в двух дальних комнатах, проснулись и, шатаясь, кто как мог держась за стену и двери, начали протискиваться в залу.

— За здоровье стольника! — шумели, гудели и орали опьяневшие гости.

Растроганный отец еще раз поцеловал сына.

— Теперь говори! — обратился он. — Господа, успокойтесь! Дворянин его превосходительства министра Брюля просит слова.

Ксаверий вообще был одарен даром слова; но каждый раз, когда ему приходилось блеснуть своим красноречием в присутствии отца, он всегда конфузился, заикался и ему не удавалось связно говорить. Но этот раз, под влиянием ли вина или общего состояния собравшихся, а может быть отцовской нежности и радости, Ксаверий говорил точно по писанному. Он начал рассказывать свои приключения остроумно, «с перцем и солью», не щадя ни власти, ни виновных. Отец стоял онемев; шляхта хваталась за бока. Местами, когда он описывал Фридриха и его привычки, к которым он имел время присмотреться в обозе, поляки хватались за сабли и не жалели острых слов.

Одним словом, слушавшие его, а вместе с ними и отец пришли к тому убеждению, что из Ксаверия выйдет со временем знаменитый оратор.

Спустя несколько дней после приезда графини жизнь ее двора вошла в свою колею.

Король Август призывал ее по несколько раз в день, чтобы она рассказывала ему о жене, детях и Дрездене. Министр присутствовал при этих разговорах; взглядами на жену он управлял беседой и руководил ее ответами, объясняя это тем, что жена, сердясь на пруссаков, говорила по злобе много лишнего.

Стольник Масловский хоть радушно встретил своего сына, но на второй день выказал свою суровость, а на третий — отправил его на службу к Брюлю. Конечно, Ксаверий не противился желанию отца, так как это давало ему возможность сблизиться с молоденькой баронессой.

Эта последняя чувствовала свое одиночество больше, чем другие изгнанники; она тосковала по своей стране, и каждый вздох болью отзывался в ее груди. Она составляла компанию для жены Брюля, но присутствовала при ней, как немой и равнодушный свидетель, мысли которого витали в другой области. Даже Масловский, не скрывавший своей привязанности, постоянно находившийся при ней, все-таки не мог развлечь ее, и она хоть улыбалась ему, но как-то бессознательно и безнадежно. Она с жадностью набрасывалась на каждое письмо, приходившее из Дрездена.

Масловский ухаживал за Пепитой, и при дворе уже поговаривали, что эта взаимная любовь непременно кончится свадьбой. Однако они не торопились, и скучающий Симонис, несмотря на то, что отказался от Пепиты, осторожно начал сближаться с нею. Баронесса была холодна с ним и старалась оттолкнуть от себя. Швейцарец, узнав ближе местные обычаи, догадался, что Масловскому трудно будет жениться на Пепите; кроме того, он рассчитывал, что со временем он надоест графине и она поможет ему жениться на красавице Ностиц.

И потому он продолжал ухаживать за ней; Ксаверий видел это, но считал его безопасным и молчал.

Быть может, это продолжалось бы еще дольше, если бы не графиня, которая была ревнива, страстна и жаждала освежить свою натуру какими-нибудь новыми сильнейшими ощущениями. Люди, привыкшие к огню, не переносят холода; интрига делается привычкой, а страсть — необходимостью.

Графиня, заподозрив Симониса в ухаживании за баронессой, начала следить за ним; она угадала и, не показывая ему, что знает, вскипела на него тайным гневом; хотя она сделалась по отношению к нему еще чувствительнее, но это лишь ради того, чтобы он не заподозрил, что его ожидало.

В один прекрасный весенний день она написала записку к мужу, выразив ему желание, чтобы он явился к ней поговорить; министр не замедлил исполнить ее просьбу.

— Что прикажешь, моя милая женушка? — спросил он, улыбаясь.

— Ах, дорогой мой муженек, — отозвалась она, не вставая с кресла, — у меня есть к тебе большая просьба, и надеюсь, что ты исполнишь ее: надобно, наконец, соединить два любящих сердца.

— Кого? — удивился министр.

— Да этого бедного полячка Масловского, который воспален любовью к Пепите и сохнет по ней; она тоже любит его, но молодой человек боится отца… все это тянется, и оба они только мучают себя. К тому же, — прибавила она тише, — это может кончиться довольно некрасиво…

— Сердечно благодарен тебе за предоставление мне случая сделать доброе дело, и я с величайшим удовольствием сделаю это. Отец Масловского — мой приятель, он служит мне верно, послушает меня, и мы женим их.

Графиня поблагодарила мужа поклоном, но просила его держать это в секрете. Через два дня Брюль увидел Ксаверия, припомнил свое обещание и сказал ему, чтобы он попросил своего отца завтра прийти к нему. Стольник все еще находился в Варшаве; правда, он уезжал несколько раз, через каждые две — три недели, но вполне по-польски: лошади запрягались, вещи сносились, люди были готовы, начиналось прощание, но отъезд опаздывал и его отлагали до следующего дня. На другой день с утра начиналась та же процедура: кто-нибудь приходил по важному делу, и он оставался до ночи, а ночью уж какая езда. Так продолжалось до понедельника, а в этот тяжелый день никто не ездит; во вторник был праздник, в среду рассчитывалось, что к назначенному сроку нельзя поспеть домой, и отъезд откладывался опять на неопределенное время. Такие отъезды повторялись несколько раз, и стольнику не хотелось расстаться с Варшавой; он отправлял домой инструкции эконому, получал отчеты и сидел.

Когда Ксаверий, целуя его руку, передал желание министра видеться с ним, он подобострастно ответил:

— Хорошо, хорошо, буду.

Спросив, в котором часу, он отпустил сына.

Между тем Брюль уже забыл о нем и, увидев стольника в зале для аудиенций, начал припоминать, зачем он пригласил его. Наконец, вспомнив и отправив нескольких клиентов, он взял под руку Масловского и ввел его в свой кабинет. Масловский догадывался, что министр позвал его по какому-нибудь политическому делу, и очень удивился, когда он заговорил с ним:

— На этот раз, господин стольник, — сказал министр, — меня сближает с вами частное дело. Поэтому позволь мне, как своему приятелю, говорить с тобой откровенно.

Стольник низенько поклонился; Брюль пожал его руку.

— Итак, любезный стольник, что ты думаешь о своем сыне? Юноша в расцвете сил, все его любят и уважают — я первый сочувствую ему… Не пора ли его женить?

Масловский подскочил.

— Эдакого сопляка! — воскликнул он. — Да ведь ему нет и тридцати лет.

— Самое лучшее время.

— Только не у нас!.. Го-го!.. Ему ли думать о женитьбе!

— Но я боюсь, что он уже давно составил свой проект! — рассмеялся Брюль.

Масловский покраснел.

— С позволения вашего сиятельства… — начал он, — если б он осмелился составлять какие-нибудь проекты без моего разрешения, то получил бы пятьдесят кнутов и у него отпала бы всякая охота.

Брюль опять рассмеялся.

— Однако я не могу золотить пилюли, — сказал он, — ваш сын полюбил баронессу Ностиц. Она из старой придворной фамилии и пользуется большим уважением; ей покровительствуют король и королева; у нее прекрасное поместье; сама она обладает прекрасным характером, красива, благородна: чего же больше желать, когда пользуешься взаимной любовью?

Стольник молчал, но в лице менялся: он то бледнел, то краснел, то хмурился и крутил усы; его руки дрожали; он потер лоб и как бы надулся; затем, по-видимому, из опасения, чтобы не разразиться гневом и не выдать наружу то, что у него накипело на сердце, он не стал распространяться, а только прошептал:

— Позвольте подумать… увидим.

Брюль не понял, что стольник схитрил, и поэтому прибавил:

— Подумайте; партия — как не может быть лучше. Стольник низко поклонился и быстро ушел.

Проходя по залу, он ни на кого не смотрел; повертевшись по дворцу, он, наконец, отыскал своего сына и, подойдя к нему, коротко сказал:

— Ступай за мной.

Выйдя на улицу, стольник не мог дольше сдерживать себя; он остановился.

— Сто тысяч чертей тебе! — крикнул он. — Так ты вот как!.. Начинаешь амурничать без моего ведома!.. Сто кнутов тебе за это… И я сдержу свое обещание!.. Ах, ракалия! Еще этот шолдра, которому я отдал тебя, и сам служил ему, осмеливается вмешиваться в мои семейные дела… Каналья эдакая!.. Брось!.. Что я его холоп, слуга, что он женит моего сына… Довольно! — прибавил он. — И с дружбы вон… Квит его милости!.. Ксаверий, за мной! Возмущенный и взволнованный, стольник пошел домой. Едва он взошел на двор, как крикнул людям:

— Паковать вещи и готовить лошадей!

Ксаверий дрожал, идя за ним; стольник сопел и пыхтел; они вошли в избу.

— Ты заслужил сто кнутов… — начал он.

Ксаверий бросился к ногам отца.

— Но одно обстоятельство извиняет твой поступок: это то, что при этом проклятом дворе все бабы с ума сходят и портят мужчин, как собак… Довольно, засиделись, и больше этого не будет!.. Боже помоги и все святые!

Ксаверий хотел что-то сказать, но отец махнул рукой:

— Довольно!.. Складывать вещи и ехать!

Сын хотел сходить за своими вещами и попрощаться.

— Ни шагу! — крикнул отец. — Люди соберут твои вещи, а не соберут — черт с ними; душа дороже, чем какие-нибудь штаны, душу нужно уважать и беречь. Мы — шляхта. Пусть Мнишки, Чарторийские и Любомирские братаются с Флемингами и Брюлями; они магнаты, а нам не позволительно… Ты, видно, не знаешь шляхетских правил… Женись на крестьянке, если она нравится тебе, но не на немке. — Шалишь!

Неумолимый стольник, не отпустив сына ни на один шаг, на этот раз, хоть поздно, уехал из столицы. Проезжая мимо брюлевских палат, он как бы про себя сказал:

— Конец нашей дружбе… Я не позволю плевать в мою кашу, никому не позволю!

Случай этот произвел неприятное впечатление при дворе. Брюль смеялся, но чувствовал себя сильно оскорбленным; его жена злилась; баронесса, — к которой Ксаверий ухитрился переслать записку, несмотря на бдительный присмотр за ним отца, — заперлась у себя в комнате и несколько дней не показывалась при дворе.

Таким образом план Брюлей рухнул.

Жена министра не могла простить Симонису его измены и через несколько дней он был перемещен на другое место в канцелярии Брюля, а его место занял швед Фердерстрем. Спустя неделю министр объявил Максу, что он назначен в экспедицию, которая отправлялась в Гамбург и куда не легко было пробраться.

Симонис колебался: ехать или отказаться; через три дня получил небольшое вознаграждение и свободу. Таким образом он сразу остался без места и надежды, на том пестреньком коньке, на котором, по пословице, ездит панская ласка.

Не даром говорится:

«Панская ласка — не коляска, и севши не поедешь».

Жена министра приказала ему объяснить, почему это случилось и что он больше ничего не может ожидать…

ЭПИЛОГ

Хоть в жизни никогда и ничего не кончается, но от книги читатель имеет право требовать какого-нибудь окончания развязки.

Значительная часть тех, о ком мы писали, принадлежит истории, из которой можно больше узнать, чем из нашего скромного повествования.

1757 год для Саксонии был годом несчастий. Фридрих продолжал воевать, и хотя не всегда счастливо, но с железной выдержкой и настойчивостью. В этом году не повезло и ему. В битве под Кельном он лишился четырех саксонских полков, которые находились в Польше и содействовали победе Австрии; его прекраснейшая гвардия пала жертвой войны, генерал Шверин, любимец Фридриха, умер. Граф Ностиц и Беккендорф разбили лучших прусских солдат, и в то время, когда они наносили удары на левом крыле, Зетен провозглашал победу на правом.

— Это моя Полтава, — сказал Фридрих, смотря на побоище.

Королева Жозефина, лежавшая больной, при этом известии поднялась с постели; но вслед за тем пришло известие о победе под Росбахом, и это добило ее. Благочестивая королева умерла в своей столице, не дождавшись взятия Дрездена австрийцами, которым вынужден был сдать его генерал Шмельтау.

Фридрих, отдав приказ оставить город, вскоре воспылал желанием вернуть его. Пруссаки осадили Дрезден со всех сторон, и началась та страшная бомбардировка, которая превратила полстолицы в развалины.

В истории известны случаи из семилетней войны, в продолжение которой отчаивающийся Фридрих носил при себе яд и много раз хотел покончить с собой. Только счастливая случайность спасла его и государство.

Фридрих начал в полной силе эту войну, в которой дело шло о жизни или смерти недавно воскресшей Пруссии, а вернулся в Берлин изломанным, седым стариком, хоть и полупобедителем. Судьба принимала в нем большое участие; но великие люди всегда больше обязаны ей, чем себе.

Едва был заключен мир в Губергсбурге, как Август и Брюль оставили Варшаву и поспешили в Саксонию, на развалины столицы. Брюль не лишился королевских милостей до последней минуты.

Король Август вознаградил своего любимца-министра за его потери и дал ему староство, оставшееся после королевы, и дворец Фюрстенбергов в Дрездене.

Что касается графини Брюль, то она не дождалась ни возвращения в Дрезден, ни окончания войны и умерла в 1762 году в Варшаве. Министр пережил короля и до конца своей жизни был всемогущим правителем Саксонии и Польши. Слабость короля составляла силу министра.

1-го мая, после заключения договора, в церквах отслужили благодарственный молебен и открыли галерею. В августе приехал из Италии музыкант Гассе и в театре поставил оперу «Сиру»; это был день тезоименитства короля, в годовщину учреждения ордена Белого Орла. Оперный театр, который Фридрих превратил в интендантский склад, был мигом обновлен. После «Сиры» поставили «Королеву Амазонок», музыку и либретто которой написала невестка короля.

В сентябре, в день рождения короля, поставили новую оперу; но в этот день, сидя за обедом, король внезапно скончался от апоплексического удара.

Брюль пережил его только на несколько недель и отправился к праотцам, заболев тотчас после смерти короля, точно жизнь их была связана одной нитью.

Курфюрст, который обходился с ним довольно вежливо, потребовал его отставки и назначил ему значительную пенсию. Будучи католиком в Польше и протестантом в Дрездене, Брюль на одре смерти вспомнил свою настоящую веру при рождении. Его имения были конфискованы, но в 1772 году его наследство перешло к его детям. Если мы уже сказали о наследстве, то почему же не сказать о молитвеннике, который был отпечатан в цветущее время министра и который служил ему не утешением в скорбях, но ширмой его напускного благочестия. Религиозность этого человека была не более чем одной из тех искусственных ролей, которые он разыгрывал с большим талантом до последней минуты.

Симонис, попав в немилость, жил в Варшаве, был в Белостоке, в Вильно и при дворах вельмож, играя при них двусмысленную роль резидента, секретаря, приятеля, путешественника, смотря по обстоятельствам.

Между тем он, кажется, завел переписку с прусским двором, чтобы избежать наказания. Вероятно, он откупился от этого какими-нибудь важными признаниями, так как по заключении мира он тотчас исчез из Варшавы, а вскоре, как говорили, его видели в Берлине. Однако Фридрих, разочарованный в иностранцах, не взял его к себе на службу.

В 1764 году, после смерти Брюля, Блюмли был отпущен: он был достаточно богат и, благодаря своему прошлому, прибыл в Берлин, в надежде поступить на прусскую службу. Он находился уже в этой столице более полугода, но бесполезно.

Однажды, сидя под липами, он неожиданно встретился с Си-монисом. Они узнали друг друга, хотя оба сильно изменились, как по лицу, так и по характеру. Сначала оба колебались, здороваться им или нет, но когда Блюмли протянул Симонису руку, то и тот подал свою.

— Что вы делаете в Берлине? — спросил Макс.

Не желая отвечать откровенно, Блюмли сослался на путешествие, на любопытство и на недостаток занятий; что он не служит и не думает служить, что хочет вернуться в Швейцарию.

Симонис значительно постарел, одет был весьма скромно, бледный, но спокойный. Когда Блюмли задал ему вопрос, он колебался и, подумав, сказал:

— Я излечился от своей гордости и желания служить в высших сферах, которые не всем доступны: теперь я готов ограничиться малым.

— Но что ты здесь делаешь? Остаешься в Берлине?

— Вероятно, — отвечал озабоченно Симонис.

— Имеешь занятия?

— Почти никаких.

Они говорили загадками, и Блюмли, не видя в нем откровенности, хотел проститься, но Симонис, как бы ободрившись, взял его под руку и предложил:

— Пойдем ко мне.

Пройдя несколько шагов, они вошли в дом, внизу которого помещалась кондитерская. Войдя во двор, Симонис проводил его во флигель, окна которого выходили в переулок; он позвонил внизу; прислуга открыла дверь.

Из других дверей показалась головка молоденькой женщины в чепчике и исчезла. Симонис прежде всего ввел Блюмли в свою комнату, скромно, но прилично обставленную, а затем в залу, в которой заметны были во всем следы женских ручек. Блюмли не хотел расспрашивать его, чтоб не показаться бестактным, но вскоре Симонис взял его руку и сам сказал:

— Как видишь, женился!

— Как?.. С кем? На ком?

Симонис вздохнул.

— Мечтал о высших сферах, но судьба не дала мне высокого гнездышка.

— Значит, по любви? — спросил Блюмли.

— Да, — отвечал Симонис. — Любовь эта началась, когда моя жена была еще ребенком. Признаться, я забыл о ней, но она была мне верна… Ну, вернувшись, я и решил жениться.

Последние слова он сказал с каким-то стыдом, так что Блюмли рассмеялся.

— И отлично сделал, — возразил он; — и я завидую тебе; ты счастлив, чего же больше.

Блюмли догадался по стыду Симониса, что вероятно он не сделал своей женитьбой хорошей партии, а потому и не расспрашивал его о подробностях; хозяин вышел на минутку в комнату и, пошептавшись там с женой, тотчас вернулся.

Через четверть часа боковые дверцы открылись и молодая женщина, наскоро одетая в шелковое платье, вынесла оттуда поднос, с бутылкой вина и пирожными.

Это была та самая черноокая и черноволосая головка, которую Блюмли заметил, входя в квартиру Симониса. Последний представил свою жену соотечественнику. Молоденькая женушка села за стол и с радушием интеллигентных людей начала потчевать гостя. Блюмли нашел ее очень милой, приятной и веселой.

Рюмки быстро пустели, а бутылка высыхала, так что хозяйка принесла другую; в то же время вошел человек в фартуке под сюртуком. Это был кондитер, отец хозяйки, который пришел сюда приветствовать своего земляка Блюмли. Началась оживленная беседа, и Блюмли узнал, что бывший секретарь министра, кабинет-секретарь короля и политический агент, был в настоящее время не более как помощник и зять кондитера.

Казалось, что его карьера навсегда кончилась, а Шарлота и не позволяла ему думать о ней.

— Слава Богу, — проговорила она, — в нашем доме ни в чем нет недостатка и поэтому нечего шляться по свету и подвергать опасности свою жизнь.

Блюмли, просидев часа два, глубоко вздохнул и неохотно оставил Симониса. Хотя положение Макса было очень скромное, Блюмли, будучи значительно богаче Симониса, завидовал ему.

Баронесса Пепита после отъезда Масловского долго не показывалась в свете и, наконец, показавшись, держала себя в нем равнодушно, холодно и гордо; ухаживавших за ней поклонников она отталкивала резкими ответами, так что вскоре, несмотря на ее красоту и молодость, она отвадила от себя всех женихов; никто не смел подойти к ней, все говорили, что она в кого-то сильно? влюблена.

Масловского уже никто не видел при дворе; его отец даже не попросил об его отставке, и как отдал его Брюлю, так и взял его назад и запер в деревне.

Стольник навсегда порвал отношения с министром и стал в оппозицию против двора за то, что Брюль хотел женить его сына; он не мог простить ему этого и называл его тираном, нахалом; словом, он сделался ярым республиканцем.

Ксаверий в наказание за то, что позволил себе влюбиться в немку без позволения отца, зная, что этот брак невозможен, был сделан экономом в имении стольника. Правда, он время от времени выходил к столу и иногда к гостям, но больше находился в поле, на скотном дворе, при косарях и молотильщиках. Иногда отец, чтоб сбить спесь сына, как он выражался, посылал его в вонючую винокурню смотреть за выгоном водки или в двуколке в Грубешов, Холм и Люблин за покупками; через полгода ему дали верховую клячу. Однако отец, посоветовавшись с деканом Петрашкевичем, посчитав лета сына и заглянув в свою совесть, решил женить его, чтобы положить конец порче его молодой крови. Он хотел отдать ему фольварок Руды и сам подыскал ему невесту, единственную дочь хорунжего Зерковского, наследницу богатой деревушки Жлобы.

Однажды вечером, когда Ксаверий принес ключи от скотного двора и амбаров и стал у порога в ожидании распоряжений, стольник глубоко вздохнул и, обращаясь к нему, начал:

— Что, бишь, хотел сказать… а!.. Тебе приходила охота жениться… Гм!.. Верно, тебе надоела холостая жизнь, если ты влюбился в немку… Исходя из этого, ведь я не тиран — я подумал о твоей женитьбе и согласен на нее, только с тем, что я сам выберу тебе жену.

Стольник ожидал благодарности; он взглянул на сына, но тот молча продолжал стоять.

— Что ты скажешь на это?

— Не имею никакой охоты жениться, — отвечал Ксаверий.

Отец вспылил.

— А, вот как! — воскликнул он. — Понимаю! Это потому, что отец желает! Но если мне нравится, то я не стану спрашивать тебя и женю, потому что имею право и не позволю наступить себе на ногу, понимаешь?

Ксаверий, не желая бесить отца, молчал.

Здесь отец прочел ему целую проповедь об обязанностях детей по отношению к родителям, о немцах и поляках, о разнузданности молодежи и т. п. Сын слушал его терпеливо, затем поцеловал руку отца и ушел.

Стольник был печален, но стоял на своем. На следующий день приказал сыну ехать на Жлобы к хорунжему под предлогом обмена пшеницы на семена. Он дал ему письмо к Зерковскому. Ксаверий поехал; его приняли весьма радушно. Молодая девушка была здоровенькая, кругленькая и воспитанная по-домашнему; хозяйство, по-видимому, было очень большое. В гостиной хозяйка и дочь сортировали мотки ниток, привезенных от крестьян с деревни, вешали лен и раздавали его тем же крестьянам, нисколько не стесняясь и не стыдясь своего гостя. Сам хорунжий несколько раз ходил с ключами в амбары, не доверяя их людям. На дворе был разостлан лен, через открытые двери можно было заметить людей, приходивших за разными хозяйственными нуждами. Хорунжанка с любопытством смотрела на Ксаверия; мать — тоже. Говорили очень мало и то о посторонних предметах.

Его пригласили к обеду, который хоть и был приготовлен для гостя, но состоял из простых блюд.

Едва Ксаверий вернулся, как отец уже ждал его у порога. Он привез пробу пшеницы. Вечером он спросил о девушке и нравится ли она ему. Ксаверий промолчал.

С этого момента дело пошло наперекор. Отец, через каждые три дня, приказывал сыну ездить на Жлобы; иногда и сам ездил вместе с ним. Ксаверия сажали подле молодой девушки; но он был вежлив, и только. Рассчитывая на крепость и свежесть девушки, стольник ошибся и сердился. Через некоторое время он хотел обручить сына, но Ксаверий, привыкший к повиновению, бросился к ногам отца и решительно заявил, что не женится.

Сцена была ужасна: между ними произошла такая ссора, что даже вся прислуга сбежалась к дверям. Стольник кричал, сердился, краснел, бил кулаком по столу, но ничего не помогло. Долго после этого он не мог успокоиться и проклинал день и час, когда отдал Ксаверия ко двору, который испортил ему единственного сына и сделал из него человека, не понимающего, что ему нужно.

Обручение отложили на неопределенное время. Происходила борьба между энергией отца и настойчивостью сына. Наконец, Масловский заметил, что в его сыне течет его собственная кровь, и он пригласил для совета того же декана. Этот последний предлагал предоставить это времени; в сущности, иначе и нельзя было поступить, потому что стольник не хотел прибегать к крайностям.

Таким образом, жизнь Ксаверия сделалась поистине пыткой, и от его прежней веселости не осталось и следа. Он сделался молчаливым, мрачным, задумчивым, наконец, начал бледнеть и хворать; стольник, заметив это, струхнул не на шутку: — это был его единственный сын; — но все еще не хотел сдаться, несмотря на то, что любил его по-своему.

— Хоть бы его излечили эти немецкие амуры, — бурчал он про себя. — В сущности чего нельзя, того уж нельзя.

Он хотел отправить его под каким-нибудь предлогом для развлечения, придумать какое-нибудь лекарство, но ни он, ни декан не могли подыскать ничего подходящего.

Наконец, война кончилась, а вместе с этим настало время отъезда двора и баронессы в Дрезден. Ксаверий, несмотря на бдительность и строгость отца, тайно переписывался с ней и, получив письмо об ее отъезде, очень опечалился, так как после этого даже переписка с ней сделалась затруднительной. Стольник возрадовался, что немцы ушли в Дрезден.

Почти в то же время у соседа подкомория предстоял бал в честь его именин, на который съехались все окрестные шляхты; для угощения их был построен навес, поставлены столы на несколько сот человек и выкачено несколько сорокаведерных бочек вина.

Стольник был известнейшим любителем вина, точно таков же был и люблинский меценат Завистовский; оба были гуляки, каких мало. Они пили, соперничая друг с другом, находя особенные способы этого питья; на следующий день Завистовский лежал без движения, а стольник, выпив заупокойную чару, торжествовал; но, вернувшись домой, тоже заболел.

Он лечился огурцами, капустой, селедками, и на следующий день уж не встал, а через два дня лежал в горячке. Послали за доктором в Люблин; последний объяснил, что в этом случае медицина бессильна и только если у него здоровая натура, тогда он победит.

Через неделю ему сделалось хуже; ожидали кризиса, но вместо него пришла смерть. Почувствовав свою кончину, он послал за деканом, приобщился святых тайн, благословил сына и умер. О женитьбе не было речи.

Таким образом Ксаверий сделался сам себе господином. Проносив траур год и шесть недель и устроив свои наследственные дела, он отправился в Варшаву. Декан, который время от времени приезжал к нему наблюдать за ним, однако, ничего не мог заметить, и неизвестно, что он думал о нем.

Через некоторое время из Варшавы пришло известие, что Ксаверий уехал в Дрезден. Он прибыл туда в октябре. По случаю возвращения короля, в честь его, давались балы и устраивались различные развлечения.

Однако министр, как ни был он любим и в милостях у короля, теперь чувствовал себя не особенно ловко, не так, как прежде.

На протяжении всей повести мы не упоминали о том, что он враждовал с графом Вакербар-Сальмур, который ненавидел Брюля и вел с ним открытую войну. Он находился при курфюрсте. В течение семилетней войны Брюль вооружил против Сальмура Фридриха II, вследствие чего Сальмур был лишен свободы; но эта брюлевская интрига скоро открылась, Сальмур был освобожден и возненавидел Брюля. Брат курфюрста, Ксаверий, его родственники, друзья и сторонники Вакерборта, словом, все возненавидели его.

Молодая жена Ксаверия, Фридерика-Христина-Мария-Антония Баварская, была для него опасной соперницей. Молодость, талант, смелое стремление к власти, словом все обещало ей господство, и часы власти Брюля были сочтены. Она занималась живописью, была знатоком искусств, композировала и составляла либретто: всем этим она старалась понравиться королю.

Молодой курфюрст не имел на него никакого влияния. Он был добрый, спокойный, но болезненный с детства, так что даже не мог ходить без посторонней поддержки. Напрасно мать уговаривала его отречься от престола в пользу энергичного Ксаверия, но он стоял на своем.

В силу этого при дворе сталкивались влияния разных кружков, и хотя Брюль не терял своего влияния на короля, но должен был оглядываться и быть осторожным. Курфюрст Ксаверий не скрывал своей ненависти к нему. Август III не столько был стар, сколько избалован жизнью; он сделался ребенком, и ребячество его часто доходило до смешного.

Опека Брюля являлась необходимостью, но была чрезвычайно неприятной. Масловский приехал в столицу в самый разгар представлений, которыми хотели развлечь короля. Увеселения начались с фокусника Кассати, который показывал шестьдесят шесть фокусов подряд; на рынке, в балагане представляли очень забавную собачью комедию; затем за Пирнейскими воротами над Эльбой была устроена охота на дичь, которой дрезденцы не видели в продолжение семи лет. На эту охоту собралось несколько тысяч человек любопытных. В день учреждения ордена Белого Орла, 30 августа, в театре давали «Спроэ». В Брюлевском саду на Фридрихштадте была устроена призовая стрельба в цель и обед для кавалеров. Все эти господа явились в парадном кармазиновом платье, богато вышитом серебром. Кроме того было еще много других развлечений.

Но Масловскому было не до них; ему нужна была Пепита, которую он и отыскал у ее старой тетки, добровольно удалившейся от двора. Встреча их была чувствительная, но молчаливая. Старая баронесса, рассчитывавшая выдать Пепиту за другого, холодно приняла поляка, но не могла расторгнуть их обещания друг другу.

Необходимые приготовления к свадьбе заняли столько времени, что Масловский еще присутствовал на торжественной отставке генерала Рутовского, коменданта Дрездена, место которого занял Шевалье де Сакс. По поводу этого Брюль устроил бал в своем саду. После этого готовились поставить новую оперу, как вдруг скончался король.

Через два-три дня после этого события Масловский повенчался в королевской церкви и тотчас уехал с женой в свое имение.

Мы не можем сказать точно, как жила молодая парочка, но то верно, что их потомки, хотя рожденные иностранкой, несмотря на напрасные опасения отца Ксаверия, ничем не проявили, что в их жилах течет чужая кровь, кровь иностранки.



  1. Исторический факт.
  2. Исторический факт.
  3. Все это строго историч. факт.
  4. Хотя не все бумаги были найдены, но они оправдали надежды Фридриха. На основании их изданы вкратце: Memoire resonne sur la conduite des Cours de Vienne et de Saxe.
  5. Исторический факт.
  6. Исторический факт.
  7. Исторический факт.
  8. Истор. факт.
  9. Вместо «Eilenden Reichshulfe» было напечатано «Elende».
  10. Lumpen — негодяй (нем.).
  11. Его заместил генерал Шметтау.
  12. suum cuique — каждому свое (лат.).