Ф. М. Достоевский. В забытых и неизвестных воспоминаниях современников
С.-Пб., «АНДРЕЕВ И СЫНОВЬЯ», 1993
Автор — фельетонист и публицист Ипполит Федорович Василевский (1849—после 1918), выступавший в печати под псевдонимом Буква. См. о нем: Русские писатели, 1800—1917. Биогр. словарь. Т. I. М., 1989. С. 391—392.
Торжество открытия памятника Пушкину в Москве сопровождалось рядом блестящих литературных собраний и празднеств. Они продолжались четыре дня, с 5-го по 8-е июня включительно 1880 года. В их программе значились: официальный прием (в день открытия памятника), под председательством Его Императорского Высочества герцога Петра Георгиевича Ольденбургского, приезжих и местных депутаций, банкет от города в честь депутаций, пушкинский музыкальный, драматический и литературный вечер, большой обед, — почти исключительно литературный, — данный Обществом любителей российской словесности, и, наконец, два замечательных чтения в этом же Обществе, посвященные памяти поэта и истолкованию его личности и творчества. Эти четыре незабвенных дня оставили после себя очень глубокое и цельное впечатление. Все, пережившие их на месте, в Москве, с восторгом признали их небывалыми. Наше образованное общество никогда не видало такого единодушного увлечения, такого сильного подъема гражданского, общественного и личного чувства. Эти четыре «красных дня» почти непрерывно держали Москву, а с нею Петербург и всю Россию, в необыкновенно горячем и пылком нервном оживлении и возбуждении, в каком-то сладком экстазе восхищения и умиления, в сфере наиболее высоких и благородных мыслей, целей и настроений. Такой характер пушкинского праздника очень выгодно отразился на всех его составных частях, обусловливавших превосходную гармонию целого и вызывавших в публике неподдельный энтузиазм. Сценичные исполнители пленяли публику, ораторы электризовали, поражали ее. Никогда раньше общественное красноречие не лилось у нас таким широким руслом, не прельщало слушателей такою свободою и свежестью, не отличалось такою могучею и захватывающею силою. Оно принадлежало Аксакову, Тургеневу, Достоевскому, Островскому и др.
Речи, приветствия и обращения говорились и у самого памятника, в час его открытия, и на официальном акте, и на обоих банкетах, давших возможность высказаться очень многим известным и случайным, интересным и банальным ораторам. Московская Дума чествовала торжественным обедом детей поэта и депутатов. Второй обед в Дворянском собрании, предложенный только литераторам от Общества любителей российской словесности, особенно увлек слушателей чудесною речью А. Н. Островского. В ней сказалась душевная простота и художественная непосредственность натуры драматурга. Она была очень тепла, светла и красива. Островский говорил ее фамильярным, разговорным тоном, певуче растягивая некоторые слова и окончания, несколько в нос, говорил, заметно сам увлекаясь и увлекая других. Речь его блистала удачными и новыми афоризмами. Их подчеркивали рукоплесканиями. Тут были высказаны, между прочим, следующие мысли: "Главная заслуга великого поэта в том, что чрез него умнеет всё, что может поумнеть: Пушкиным восхищались и умнели, восхищаются и умнеют. . ", «Пушкин сполна раскрыл русскую душу…», «Он первый заявил в Европе о существовании русской литературы…» «Немного наших произведений, — говорил Островский, — идет на оценку Европы, но в этом немногом оригинальность наблюдательности, самобытный склад мысли замечен и оценен по достоинству…» Особенно милым был конец речи Островского. Он очень понравился все своим товарищеским к присутствующим обращением, своим взывающим к веселию ликованием и меткою заключительною фразою. Предлагая тост за русскую литературу, которая пошла и идет по пути, указанному Пушкиным, Островский с необыкновенным одушевлением восклицал: «Выпьем весело за вечное искусство, за литературную семью Пушкина, за русских литераторов! Мы выпьем очень весело этот тост! Нынче на нашей улице праздник!»
После оглушительных аплодисментов все поднялись с мест и потянулись с бокалами к оратору. Островский сполна выразил настроение писателей и дал ему самый подходящий тон. В его лице человек, которого все любят, сказал то, что в данную минуту все думали. Мастерски отличился за этим банкетом известный артист и рассказчик И. Ф. Горбунов. Его излюбленный герой «генерал Дитятин» был в особом ударе и добродушно шамкал уморительные вещи. Его устами говорило целое поколение отставных «бурбонов» аракчеевской формации. Генерал Дитятин не скрывал своего удивления перед необыкновенными почестями, воздаваемыми «сочинителю Пушкину», но, поддаваясь общему энтузиазму, готов был и с своей стороны похвалить «господина Пушкина Александра Сергеевича за приятные созвучия и хорошую версификацию».
Как ни интересны были поэтому оба «пушкинских» обеда, но застольные речи, придерживаясь условной формы более или менее широко мотивированных тостов и имея дело с банкетного публикою и обстановкою, все же были только сжатыми и легкими экспромтами. Литературный капитал праздника, серьезные и веские вклады в «Пушкиниану» заготовлены были для двух специальных «чтений», устроенных, как уже сказано, Обществом любителей российской словесности. Чтения происходили в Дворянском собрании. Старинная и типичная зала, с колоннами, хорами, зала торжественная и безличная, без солнца не особенно светлая и потому для глаз очень покойная, отлично располагающая, в механхолической атмосфере своего прошлого, к сосредоточенности и раздумью, была убрана скромно и просто. В глубине ее, под эстрадою, возвышался бюст Пушкина, на фоне венков и гирлянд; у бюста стояла кафедра. Эстраду занимал длинный, покрытый красным сукном стол, за которым сидели члены Общества. На этой эстраде, за этим столом, в эту минуту помещалась вся слава и гордость русской литературы. Никогда и нигде, ни до, ни после этих «чтений», у нас не было такого блестящего, исторически знаменитого собрания писательских светил первой величины. Здесь были налицо чуть не все авторы, составляющие хрестоматию новой и новейшей русской литературы. Здесь были корифеи и могикане литературной производительности пятидесятых и шестидесятых годов, создатели и проводники новых идеалов, новых течений, новых гуманитарных и художественных требований, новой манеры письма, новых красок, нового языка; здесь были лучшие общественные люди, наиболее заслуженные писатели, имена которых сияли в литературе и произносились в обществе как магические слова. Для очень многих было счастьем, навсегда в жизни достопамятным моментом, подойти к ним, видеть их, слушать их. Председательское место занимал покойный С. А. Юрьев, уже белый старец, живой и приветливый, руководивший заседаниями с академическим навыком и тактом, с изысканною любезностью и предупредительностью. Его ясное, открытое лицо светилось чувством великого и редкого внутреннего удовольствия. Тут же сидели: коренастый, широкоплечий, богатыря собою напоминавший Аксаков, цветущий и в старости бодростью и мощью своего пламенного темперамента, — коренной русак московской складки, с светлыми, проницательными и тонкими глазами в золотых очках, великолепный трибун, уверенный и в своем таланте, и в своей популярности; несколько согбенный, развинченный докучливыми нервными недомоганиями Тургенев, с лицом усталым, но с взглядом выразительным и ярким, полным оживления и любопытства, радости и торжества; он чувствовал и видел, что все его признавали первенствующим в этой компании. Тут же можно было видеть очень тучного, страдавшего одышкой, на вид осунувшегося и вялого Писемского; ему было все время жарко и он кашлял коротким и частым кашлем с флегматическим хрипом; худого, пергаментно-желтого, скрюченного болезнью Достоевского; впалые щеки горели у него лихорадочным румянцем, губы были сухие, потрескавшиеся, глаза, впалые и тусклые, глядели, как будто никого и ничего не замечая, куда-то вдаль, в глубь отвлеченной мысли и испытующего страдательного чувства; лицо у Достоевского было неподвижное, суровое и серьезное — лицо аскета или покойника. Тут же сидели благодушный и благожелательный, всеми довольный Островский; молчаливый Майков, с широко по близорукости открытыми и вперенными глазами; старый романтик и в позах, и в движениях, и в декламации Яков Полонский; величественна красивый, с типичною наружностью длиннокудрого поэта Плещеев, профессор Тихонравов1 и др. Никому из них не суждено было дожить до нынешнего пушкинского юбилея. Раньше других скончались Достоевский (1881), Писемский (1881) и Тургенев (1883); последними сошли в могилу Майков и Полонский. В зале, в первом ряду кресел, заняли места первые гости на московском празднестве — дети Пушкина. Они съехались все. Их было четверо: две дочери поэта и два сына. Одна из дочерей, как известно, была замужем, под фамилией графини Меренберг, морганатическим браком, за одним владетельным немецким князем; она держала себя с аристократическою церемонностью и обособленностью; это была дама очень высокого роста, по возрасту — на склоне от средних лет к пожилым годам; ее меньшая сестра, довольно близко напоминавшая свою мать, Наталью Николаевну Пушкину, была замужем за генералом Гартунгом. Старшему сыну поэта, Александру Александровичу Пушкину, кавалерийскому полковнику, командиру Нарвского гусарского полка, было тогда под сорок. Высокого роста, худощавый брюнет, он значительно менее походил на своего отца, чем его брат, Григорий Александрович Пушкин, помещик, владелец Михайловского. Публика вообще находила, что по наружности все дети поэта более напоминают мать, чем отца. В первых рядах кресел сидели и петербургские делегаты: академик Сухомлинов, С. В. Максимов, Краевский, Вейнберг, Гаевский2, Кони, Таганцев3, Суворин, Г. З. Елисеев, Стояновский4 и др.
Вступительное к первому чтению слово произнесено было председателем собрания. С. А. Юрьев приступил к нему «со смущением, полным благоговения, перед величием настоящего празднества». Оно было сказано с большим чувством, красивым и звучным, слегка риторическим языком. Он видел в Пушкине поэта, который «перечувствовал всё, что может и как может чувствовать русский человек, от благоговейной любви к нашей седой старине до пламенного сочувствия к общечеловеческим сторонам реформ Петра Великого; от глубокого восприятия в свое сердце смиренного нравственного идеала простого русского человека, со дна души которого он поднял образ старца Пимена, до восторженного увлечения неукротимо вольнолюбивыми идеалами Байрона, исполненными блеска и силы». Прославляя Пушкина, главным образом, как почвенного, народного поэта, Юрьев закончил свою речь следующим горячим воззванием к аудитории: «Войдем же в святыню храма, воздвигнутого нашим великим поэтом, который громко взывает теперь к нам: не угашайте духа и действуйте, и все прочее приложится, а жизнь проникнется правдою и красотою; оденется она и озарится солнцем свободы, исполненной братской любви друг к другу. Не угашайте духа!» Благородный и пылкий оклик старого писателя, эстетика и гуманиста, понравился всем и произвел впечатление. Юрьеву хлопали долго и дружно.
Его сменил французский делегат, известный профессор славянских наречий в Сорбонне, г. Луи Леже. Он прочел свою речь, написанную по-русски. Быть может, это было первое, нерешительное и робкое слово в пользу сближения Франции с Россией. Оно было сказано в честь Пушкина, в очень милой форме, с французскою утонченною любезностью и находчивостью. Кстати, г. Леже сообщил, что французским министром народного просвещения предложены академические «пальмы» трем представителям в Москве русской литературы, науки и русского искусства — С. А. Юрьеву, Н. С. Тихонравову и Н. Г. Рубинштейну. Затем были прочитаны три послания — все на имя Тургенева — от трех европейских знаменитостей — французской, немецкой и английской. Виктор Гюго в нескольких великолепных словах заявлял, что он духом гостит в Москве во время литературного празднества. Романист Бертольд Ауэрбах приветствовал Пушкина, как гения, принадлежащего не только русской, но и мировой литературе и имевшего Гете своим провозвестником. Наконец, Теннисон, британский «придворный поэт-лауреат», официальный шеф и представитель английского Парнаса, прислал свои наилучшие симпатии и чувства. После этого наступила очередь Тургенева. Едва он поднялся из-за стола, чтобы направиться к кафедре, как ему была устроена необыкновенно горячая, проникнутая почти страстным возбуждением публики, овация. Все встали с мест и хлопали, долго, очень долго хлопали. Это был внезапный и неудержимый взрыв благодарности и сочувствия. У Тургенева, сильно взволнованного, слегка дрожали руки; он кланялся во все стороны низким поясным поклоном и белый, всем знакомый, локон-хохол его своеобразной шевелюры то падал и прикрывал высокое и еще гладкое, пощаженное морщинами чело, то отбрасывался на свое обычное место встряхивающим прическу движением головы. Тургенев выпрямился у кафедры и вдруг точно расцвел. Глядя на него, казалось, что у этой фигуры голова Сократа посажена на плечи Атласа. На крупных розовых губах заиграла необыкновенно приятная, осмеливающая и ласкающая улыбка, а в глубоких, мягких, задумчивых и добрых глазах виднелся гениальный автор таких чарующих, таких трепетных и чистых женских образов и типов. Голос у Тургенева был, как известно, тихий, грудной, далеко не соответствовавший его массивному сложению. На первых порах он поражал своим контрастом с наружностью. Говорил и читал автор «Дворянского гнезда» превосходно — без аффектации и декламации, но как великий художник, с бесподобною отделкою музыки, оттенков и поворотов читаемого текста или живого слова. Речь его была большая. Впоследствии она заняла в «Вестнике Европы» десять страниц. Тургенев разбирал Пушкина как нашего первого поэта-художника, в котором «самая сущность и все свойства его поэзии совпали со свойствами, с сущностью русского народа». В конце своей весьма изящной, колоритной и образной речи, изобиловавшей множеством глубоких и новых, подчеркивавшихся аплодисментами слушателей замечаний, истолкований и мыслей, оратор высказал надежду, что «всякий наш потомок, с любовью остановившийся перед изваянием Пушкина и понимающий значение любви к поэту, тем самым докажет, что он, подобно Пушкину, стал более русским и более образованным, более свободным человеком». Овация повторилась и еще сильнее предыдущего разыгралась, когда всем, всем без исключения одинаково дорогой и любезный писатель сошел с кафедры.
Его место занял другой, по наружности колосс — Яков Полонский, прочитавший свое стихотворение в честь Пушкина. Оно ошеломило слушателей красотою и гармониею. Стихи производили впечатление нежных и сладких аккордов на арфе. Слово тут сливалось с мелодиею, ласкало слух, восхищало его. Стихотворение начиналось так:
Пушкин!.. Это — возрожденье
Русской музы, воплощенье
Наших трезвых дум и чувств;
Это — не запечатленный
Ключ поэзии — священный
Для поклонника искусств.
Это — эллинов служенье
Красоте — проникновенье
В область Олимпийских муз, —
Это вещего баяна
Струнный говор… месть Руслана
За поруганный союз…
Это арфа серафима
В час, когда душа палима
Жаждой веры в небеса…
Это — шорох Нереиды
На заре, в волнах Тавриды…
И русалок голоса…
Это — в сумерках Украины
Прелесть чародейной тайны, —
Ночь и — Лысая гора…
Это — старой няни сказка, —
Это — молодости ласка…
Жажда правды и добра…
Зала была в восторге. Посвящение Полонского имело огромный успех. Читал, между прочим, и Писемский. Это было его последнее появление на эстраде. Его встретили очень тепло и дружно. Но ему уже серьезно нездоровилось, и он — прекрасный чтец, один из лучших, если не лучший чтец своего времени, — читал с некоторым усилием. Его сообщение рассматривало красоты пушкинского творчества и его величавую простоту. Оно было заключено отрывками из «Капитанской дочки», при воспроизведении которых в Писемском сказался прежний мастер.
Наконец, пришел момент — это было уже на втором «чтении» — и для кульминационного подъема энтузиазма публики. Зала была переполнена. Особенно много собралось, несмотря на вакационное время, молодежи. Она заняла хоры и все переходы. В креслах теснились как могли, так что на двух стульях сидело трое лиц. Пришла очередь Достоевского. Он взошел на кафедру взволнованный и бледный. В нем чувствовался вдохновенный, воинственно настроенный проповедник и фанатик, беззаветно верующий в себя, в свою миссию и свои откровения. Орган у Достоевского был от природы слабый, жидкий, но читал он, подобно Писемскому и Островскому, прекрасно — плавно и весьма выразительно. Зала вся ушла в слух и замерла. Разобрав деятельность Пушкина по периодам (трем) и с удивительною мощью анализа и проникновения осветив фигуры Алеко (в «Цыганах»), Евгения Онегина — тип русского скитальца, мучающегося мировою тоскою, которому, чтобы успокоиться, нужно всемирное счастье, и Татьяны, как «апофеоза русской женщины», Достоевский высказал, что Пушкин в третьем периоде своего творчества явился даже чудом. «В европейской литературе нет гения, который обладал бы такою отзывчивостью к страсти всего мира». Пушкин обладает этим даром, и в этом заключается его высокое значение как русского народного поэта. «Всемирность, общечеловечность — цель русской народности; стать русским — значит, в конце концов, стать братом всех людей, всечеловеком. Историческое призвание России — изречь слово примирения, указать исход европейской тоске. Пусть наша земля — нищая в экономическом отношении, но почему же не ей суждено сказать последнее, наивысшее слово истины?..»
Этот финал покрыт был невиданною у нас, беспримерною овациею. С уверенностью можно было сказать, что стены залы московского Благородного собрания никогда не оглашались такими рукоплесканиями. То, что произошло в наэлектризованной публике, трудно описать. Все вскочили с мест. Писатели, окружив лектора, лобызались с ним. Публика со всех сторон неудержимо рвалась к Достоевскому. Девушки, в состоянии, близком к истерике и экстазу, плакали, хватали Федора Михайловича за руки, целовали их. Все точно проснулись от какого-то волшебного сна, сполна завладевшего всем существом духа, и смотрели друг на друга с недоумением и умилением. Дальше идти в выражении оратору наибольшего восторга, в желании и намерении слиться с ним воедино было некуда. Достоевский стоял у кафедры недвижно, как изваяние. По-видимому, он не думал и не ждал, что так сильно всколыхнется это человеческое море. Очень взволнованный и очень бледный, счастливый и точно испуганный, он смотрел застывшим, неподвижным, действительно «внутренним» взором, который, казалось, никого не видел, ничего не замечал. Худощавая, костлявая рука его медленно растирала лоб, на котором выступили капли нервного пота…
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьПечатается по газете «Русские ведомости», М., 1899, 19 мая, № 136.
1 Впоследствии академик, известный историк литературы Николай Саввич Тихонравов (1832—1893).
2 Литератор Виктор Павлович Гаевский (1826—1888) в 1880 г. был председателем Литературного фонда.
3 Юрист Николай Степанович Таганцев (1843—1923) — впоследствии сенатор, член Государственного совета, почетный член Российской академии наук.
4 Стояновский Николай Иванович (1820—1900) в 1862—1867 гг. был товарищем министра юстиции.