Из литературных воспоминаний (Амфитеатров)

Из литературных воспоминаний
автор Александр Валентинович Амфитеатров
Опубл.: 1923. Источник: az.lib.ru

А. В. Амфитеатров

править

Из литературных воспоминаний

править

Уже более месяца отделяет нас от печальной вести о кончине Власа Михайловича Дорошевича. За эти недели я десятки раз брался за перо с тем, чтобы побеседовать о покойном, и каждый раз отступал в бессилии, подавленный острым чувством слишком свежей утраты слишком близкого человека. Ведь писать о Дорошевиче в молодых и средних годах его жизни для меня значит почти что писать о самом себе. Настолько мы были тогда связаны общею работою, общим настроением, общими симпатиями и антипатиями, общими удачами и успехами, общими ошибками и грехами, общим весельем, общими глупостями — словом, общею молодостью. Покойный поэт, судебный оратор С. А. Андреевский сострил однажды на наш счет, что мы вдвоем напоминаем ему популярную в 70 — 80-х годах группу, которую итальянские формовщики сотнями продавали на петербургских улицах:

— «Эльзас и Лотарингия».

Влас невозмутимо поправил:

— Почему же не «Гете и Шиллер»? Эта группа еще популярнее.

А присутствовавший при сем общий друг наш, певец Форесто, докончил еще невозмутимее:

— А то вот есть романс, всего уж популярнее: «Пара гнедых»…

В моде и характере нашего века «восьмидесятников», сильно ушибленного реакционною школою гр. Д. А. Толстого, разочарованного политически и ударившегося с горя в скептический цинизм, было вот этак трунить и над ближними своими, и над самими собою в самых сумасшедших шаржах и гиперболах. Товарищеский разговор в условно-ироническом тоне был общим в молодых литературных компаниях нашего времени. Отголосков его читатель может найти сколько угодно, хотя бы в переписке Антона Павловича Чехова с В. А. Тихоновым, И. Л. Щегловым, со мною и др. Он был большой мастер высмеивать комические стороны и промахи своих литературных сверстников, но и над собою и произведениями своими издевался иногда до беспощадного самоосмеяния, которое поклонников и в особенности поклонниц его весьма коробило, а иных и почти до слез раздражало. В то время еще не было эпидемии литературной мании величия, и человек, написав дюжину рассказов или десятка два стихотворений, не спешил воображать себя великим творцом, если не самим богом литературы, а писание свое — божественным таинством. Напротив. Все, в чем чувствовалась или только подозревалась претензия на «сверхчеловечество» (Ницше-то ведь проник в русское общество много позднее), улавливалось и преследовалось немедленными карикатурами. Чехов, возвратясь из Петербурга после первых тамошних лавров и Пушкинской премии, уверял нас, москвичей, будто в Петербурге его «учили с голоса говорить генеральским басом». На что в ответ мы с Дорошевичем тоже поспешили осчастливить его сообщением, что мы, за его отсутствие, сделались столь велики, что уже оставили в презрении обыкновенную человеческую речь, а изъясняемся друг с другом не иначе как белыми стихами, в высоком стиле драматурга Аверкиева. В этом баловстве мы действительно усердно упражнялись месяца два и дошли в нем до виртуозности, а окружающих и ближних наших довели до отчаяния. Дорошевич, который, к слову сказать, стихом совершенно не владел, пародировал аверкиевскую риторику особенно комично. Невозможно было удержаться от смеха, когда, бывало, он при какой-либо моей близорукой неловкости (он всегда уверял, что я создан природою для того, чтобы быть редактором журнала «Русский слепец») восклицал трагически:

Протри пенсне, боярин!

Пенсне ведь очи просветляет!

Пенсне тебе отраду ниспошлет!

Или — вместо: «Вам с сахаром?» — вопрошал, подбоченясь: «Боярин, не желаешь ли услады?..»

Когда Чехов прознал, что я в далекой провинциальной газете («Новом обозрении» Н. Я. Николадзе в Тифлисе) согрешил поэмою «Демон», он при первой затем встрече так и приветствовал меня: "Здравствуйте, Михаил Юрьевич… "

Мнения начинающих писателей о себе были не возвышенные, а, скорее, приниженные — пожалуй, даже уж и чересчур. Любопытны судьбы первых сборников многих писателей, начинавших в то время. Чехов уничтожил свои «Сказки Мельпомены», Дорошевич — «Папильотки». Я, кажется, побил на этот счет все рекорды, потому что погубил по тому же методу стихотворный «Альбом», «Случайные рассказы» и «Людмилу Верховскую». Отпечатаешь — и вдруг струсишь. «Альбом» и «Людмила Верховская» хоть отведали света в окнах книжных магазинов. А эти злополучные «Случайные рассказы» я так и не решился взять из типографии и потом лет десять выплачивал долг ей.

При таком автоскептицизме, так сказать, — богемный тон взаимной добродушной насмешливости, естественно, становился господствующим, и никто никогда не думал им обижаться, ни принимать его всерьез, кроме двух-трех «дутиков», носивших себя от младости яко сосуды с драгоценною влагою, которую, ах, не расплескать бы. Шутливый тон эпохи, притворявшейся, будто ей очень весело, выразительно сказывался в юмористических авторских надписях, даримых родным и приятелям. Чехов в этом случае может опять-таки идти примером в первую очередь, за что впоследствии жестоко упрекал его один из наших «дутиков», Н. М. Ежов, в своем плачевном памфлете (1909 г.). А между тем кто их, надписей подобных, не делал? В библиотеке моей наберется, я думаю, не менее 50 книг с автографами, относящихся к первой половине 90-х годов, но серьезности не найти и в десяти из них: худо ли, хорошо ли, все острили, — «игра ума» была в моде.

Вышеупомянутый «Альбом» свой, который я выпустил в Тифлисе, но впоследствии тщательно извлекал из обращения всюду, где только обретал его, и предавал пламени, я поднес Дорошевичу с торжественной надписью:

Прими сей тощий экземпляр,

Сатиры русской щеголь!

Подносит Пушкин этот дар,

А принимает Гоголь!

Влас прочитал и возразил с важностью:

— Четверостишие недурно, но в нем есть одна глубокая неправда.

— А именно.

— Вы… не Пушкин!

— Ах, вот как?! Неблагодарный! В таком случае получайте, вот же вам: вы тоже не Гоголь!

— Нет, уж извините: контрасигнировано! Черным по белому! Что написано пером, того не вырубишь топором. Расписались.

Право, не сумею сказать точно, когда мы с Дорошевичем узнали друг друга. Иногда мне представляется, что не было такого времени, когда бы мы не были знакомы. Я кончал университет и в то же время учился петь, готовился в оперу. Влас очень любил мой голос и постоянно заставлял меня изображать ему то Валентина из «Фауста», то Онегина, но совершенно не выносил, когда я усердствовал в гаммах и этюдах Абта и Конконе. Из-за него я никогда не мог хорошо приготовить урока для почтеннейшей профессорши моей, А. Д. Александровой-Кочетовой. Минут десять он терпел мое бессловесное вытье, но затем врывался с диким воплем:

— Боже, зачем этот человек не умер, когда был маленьким? Зачем я отказался от благородного намерения истребить его, когда он в Богородском (дачное место под Москвою) на Раевской дороге каждый вечер отравлял мне существование, доказывая Марье Николаевне (царица летнего сезона), будто он — «тот, которому внимала»?!

Однако я его в этом дачном периоде совсем не помню. Не вспоминается он мне и гимназистом в Шестой московской гимназии, где я кончил курс, а он мелькнул метеором в классе четвертом или пятом. Но он рассказывал столько эпизодов из моего гимназического времени, что, несомненно, он-то меня знал уже тогда очень хорошо. Но между нами, должно быть, была большая разница в классах: я, вероятно, уже кончил курс, когда он поступил к нам, а товарищество у нас было недружное, разобщенное; старшие младших почти не знали. Как ни странно, но только прошлым летом — выходит, почти накануне смерти Власа Михайловича — я узнал от него, что мы ровесники. Раньше я считал его значительно моложе. Причиною тому — именно его запоздалое школьное образование. Мальчик он был бурно темпераментный, проказливый характер его и «громкое поведение при тихих успехах» решительно не вмещались в «испанский сапог» толстовского классического застенка. В одной из поздних статей своих Влас, поминая свои школьные годы, с горечью пишет: «Из всех московских гимназий лучшее воспоминание я сохранил о первой (NB: в действительности самой жестокой по классической муштровке своих питомцев), потому что она… единственная, в которой я не учился».

Эти образовательные блуждания завершились для Власа пятым классом. Последним учебным заведением, откуда он потерпел изгнание, было частное реальное училище И. М. Хайновского, учреждение не столько педагогическое, сколько коммерческое. Отданный в него отрок мог, пожалуй, и в книгу не заглядывать: аттестат все равно был ему обеспечен, лишь вносилась бы аккуратно весьма высокая плата за учение. Однако Власа угораздило и здесь отличиться каким-то похождением во вкусе Боккаччиева «Декамерона», которого даже всевыносящий Хайновский не вынес.

— Видали вы старый водевиль «Школьный учитель»? — смеясь, рассказывал много лет спустя Дорошевич. — Ну так великовозрастный Дезире Корбо — это я у Хайновского…

Таким образом, В. М. Дорошевич — почти что самоучка, автодидакт. Этого никогда не следует забывать при оценке его таланта и той громадной эволюции самообразования, которую проделал впоследствии его удивительно восприимчивый, цепкий и хваткий ум.

Послегимназический период жизни Дорошевича ознаменовался полным одиночеством юноши и почти что бесприютною нищетою. Как он попал в эти тяжкие условия, не знаю. Он очень не любил говорить о семейных условиях своего детства и ранних лет. Родная мать его бросила, кажется, еще в младенчестве. Эту женщину добром едва ли многие вспомнят, а менее всего приходилось поминать ее добром родному сыну. Единственное, за что Влас мог бы благодарить ее, — за наследственность литературного таланта, незначительного в ней самой, но выросшего в громадную величину в ее сыне. Александра Ивановна Соколова, «Соколиха» московского газетного мирка 60-х и 70-х годов, была бойкая и дерзкая фельетонистка, — «Розовое Домино», — мастерица бульварного романа и сама в жизни особа весьма романическая. Расцвет ее деятельности был в «Современных известиях» Н. П. Гилярова-Платонова, которого на старости его почтенных лет она запутала в темную историю с какими-то сомнительными векселями, погашенную без уголовных последствий только любезностью знаменитого в свое время товарища председателя московского окружного суда, Евгения Романовича Ринка. О газетной морали этой госпожи можно судить по ее московской кличке — «Тетка Урваниха». Под этим заглавием Влас Дорошевич напечатал однажды один из самых резких и сильных фельетонов своих, выместив и выплакав в нем все свое горе, всю обиду своего тяжелого детства, и подписал фельетон язвительным псевдонимом «Сын своей матери». В много позднейшем последствии сын и мать примирились — и даже неоднократно: отношения регулировались щедростью разбогатевшего Власа, делаясь аффектированно нежными, когда Влас сыпал деньгами, и охладевая, как скоро рука его оскудевала. Когда Александра Ивановна умерла, то, говорят, Влас похоронил ее с большим почетом и пышностью. Но при жизни, особенно в 80-х и первых 90-х годах, он отзывался о ней с таким же презрением и ненавистью, как, напротив, нежно и умиленно поминал пожилую чету своих приемных родителей. Много намеков, и очень прозрачных, на все эти детские переживания рассыпано в его фельетонах о покинутых детях: частая и сильно волновавшая его тема. Но в беседах распространяться о том он очень не любил. Да и все мы, любя Власа, старались не касаться этого больного места его биографии. Так что я, например, знаю здесь только то, что невольно вырвалось из уст его самого в такие минуты, когда душевная тяжесть воспоминаний почему-либо становилась ему особенно невтерпеж и он обмолвливался двумя-тремя короткими резкостями, определявшими великий душевный гнев и муку неизлечимую. Впоследствии враги Власа, когда он вошел в честь и славу, пробовали язвить его старым фельетоном «Сына своей матери». Не сомневаюсь в том, что он и сам жалел, зачем не вытерпел — написал эти гневные строки, и предпочел бы, чтобы их не было в его литературном формуляре. Но, чтобы «понять и простить», надо знать, чего мальчик натерпелся от своей madre innaturata (противоестественная мать (ит.)). Я лично видел А. И. Соколову только один или два раза — у Власа, в период одного из примирений, — и должен сознаться, что она произвела на меня отвратительное впечатление. И как сообразишь да взвесишь обстоятельства его детства, то диву даешься на силу характера, позволившую Власу выйти из этого угрюмого мрака тем жизнерадостным малым, каким зазнали мы его на заре журнальной карьеры и каким оставался он затем многие годы, пока не сломила его смертельная болезнь.

Официально мы познакомились с Власом, должно быть, в 1883 году, — может быть, и годом раньше, может быть, годом позже, — в редакции московского «Будильника», где тогда при редакторе А. Д. Курепине и издателе В. Д. Левинском ютилась молодая веселая компания «начинающих»: Антон Павлович Чехов (еще Антоша Чехонте) и брат его Николай (художник), Е. В. Пассек (впоследствии ректор Юрьевского университета), я, Евгений Кони (брат знаменитого Анатолия Федоровича), Н. П. Кичеев, карикатурист В. А. Федоров (впоследствии известный артист-комик московского Малого театра — Сашин), М. М. Чемоданов (карикатурист, земский врач, дантист и революционер), два брата Левитаны (знаменитый художник и другой, слабее, но тоже хороший рисовальщик), П. А. Сергеенко (впоследствии архитолстовец, бытописатель Ясной Поляны, а в то время «Эмиль Пуп»), В. А. Гиляровский, он же «дядя Гиляй», человек, прошедший все состояния, «король московских репортеров» и неутомимый стихотворец, которого, по язвительному определению Дорошевича, «слабило стихами»… Потом пришли А. С. Лазарев (Грузинский) и Н. М. Ежов. Из «стариков» работали Л. Г. Граве, Л. И. Пальмин, Н. С. Стружкин, Л. Н. Трефолев, художник Неврев, архангельский мировой судья Лудмер, только что нашумевший тогда своими «Бабьими стонами»: осколки еще степановского «Будильника» и даже «Искры» B.C. Курочкина.

Первый «голодно-пролетарский» период московского Дорошевича изображен мною во второй части моего романа «Сумерки божков». То есть самого-то Дорошевича там нисколько нет, но я перенес на героя романа, певца Андрея Берлогу, одну печальную встречу, отравившую затем своими последствиями по меньшей мере двадцать лет жизни Власа, и точно изобразил богемную обстановку, в которой эта романтическая встреча произошла и в которой мы оба тогда вращались, — я как приходящий постоянный гость, он как «абориген и туземец».

Веселая богема собралась тою зимою на совместное житье в верхнем — пятом — этаже московских меблированных комнат Фальц-Фейна на Тверской улице. Юная, нищая, удалая, пестрая. Дюжины полторы жизнерадостных молодых людей собирались с разных сторон и концов жизни мир перестроить, обществу золотой век возвратить, а в ожидании преважно голодали, неистово много читали, бешено спорили часов по пятнадцать в сутки, истребляя черт знает сколько чаю, а при счастливых деньгах и пива. Три номера подряд были густо населены смешением самого фантастического юного сброда. Все гении без портфеля и звезды, чающие возгореться. Несколько студентов, уже изгнанных из храмов науки, несколько студентов, твердо уверенных и ждущих, что их не сегодня завтра выгонят; поэты, поставлявшие рифмы в «Будильник» и «Развлечение» по пятаку — стих; начинающие беллетристы, с толстыми рукописями без приюта, с мечтами о славе Тургенева и Толстого, с разговорами о тысячных гонорарах; художники-карикатуристы; консерваторский голосистый народ. Инструменталисты в богеме не уживались, ибо инструмент есть имущество движимое, а следовательно, и легко подверженное превращению в деньги и горячительные напитки. Жили дарами Провидения и поневоле на коммунистических началах: на пятнадцать человек числилось три пальто теплых, семь осенних и тринадцать — чертова дюжина! — штанов. Дефицит по последней рубрике может показаться иным скептикам невероятным. Недоверие их возрастет еще более, когда они узнают, что из недостающих двух пар штанов одна была украдена с ног собственника среди бела дня и на самом людном и бойком месте Москвы жуликами хищной толкучки, причем ограбленный собственник отнюдь не был одурманен сном, вином или опоен зельями, но находился в состоянии вожделенно бодрственном и владел всеми своими чувствами совершенно!.. Эту смешную, истинно московскую историю стоит рассказать когда-нибудь на свободе, отдельно. Влас передавал ее и в лицах изображал с неподражаемым юмором… Вообще, рассказчик он был изумительный. Не хуже М. Горького, многие даже прославленные рассказы которого в печати для меня как бы не существуют, потому что я слышал их от автора изустно еще в замысле и, благодаря великолепной игре — мимике и интонациям, это было много ярче и правдивее, чем вылилось чернилами на бумагу. Горький как рассказчик, пожалуй, лишь разнообразнее Дорошевича, потому что ему одинаково удается и трагическое, и комическое, тогда как вся сила Власа была именно в неподражаемом естественном комизме. Драму он аффектировал, как всякий истинный комик, когда берется за трагическую роль. Заработки в богеме сообща приискивались, сообща проедались, сообща пропивались. В гостинице три номера богемы известны были под лестными именами «Вороньего гнезда», «Ада», «Каторги» и т. п. Почему арендатор меблированных комнат хотя и с ропотом, но терпел, а не гнал в шею эту неплатящую, шумную, озорную команду, того, кажется, ни сам он, ни терпимая команда не понимали. Но запомнилась она в номерах надолго. Когда, несколько лет спустя, я, возвратясь в Москву с юга, уже женатым и «барином», хотел поселиться в тех же меблированных комнатах, на лицах швейцара и управляющего выразился панический ужас. И если бы мы с женою спросили номер в верхнем этаже, то, я уверен, нас вовсе не впустили бы. Но мы были хорошо одеты, искали комнату в бельэтаже, времена старой богемы прошли, и она уже давно не существовала — разбрелась по свету без преемников…

Мы с Власом часто вспоминали ее впоследствии — и всегда добром, с хорошим чувством. Нищее, но милое, доброе было время. Потому что никто из членов богемы не собирался тогда жить для самого себя и каждый почел бы за великое бесчестие иметь даже и мысль о том, чтобы устроиться лично, эгоистом безыдейно, помимо высших «альтруистических» целей и вне таковых же возможностей. Буржуа, бюрократ были враги лютые. Даже свободные профессии «буржуазного требования», вроде адвокатуры, лишь допускались и терпелись, но отнюдь не поощрялись и в идеале не благословлялись. Богема обеспечивалась и запасалась работниками, только чтобы жить впроголодь, да сохранить — не то что денежный источник — уж куда там! — но хоть тропинку к нему, на тот случай, если какая-то, таинственно мерещившаяся всем, но в существе никому не ведомая «организация» или просто великая смутная сила товарищества пролетарского кликнет клич — на помощь «Делу»… Да! Хорошее было время и — хороший народ… без штанов, но с энтузиазмом!

Жилось тогда… да как жилось? Влас Михайлович выразительно живописал свой материальный зажиток в юные годы таким примером:

— Самым злейшим моим врагом была подметка на правом сапоге. Потому что шагаешь, бывало, с урока на урок от Данилова монастыря в Сокольники (то есть чрез всю Москву), а она, подлая, ни за что не хочет ложиться прямо: то она из-под ноги — вправо, то она — влево… Ей то, дуре, игрушка, — ну а подошве больно, и она обижается…

Написав кучу романов-листовок для издателей-спекулянтов, лу-бочников Никольской улицы, которые платили своим поставщикам от трех до двадцати пяти рублей (вы с ужасом спросите: за лист?! Увы, нет, похуже: за название.), впоследствии, в дни своей славы, Влас Михайлович имел неудовольствие видеть, как один из этих хищников переиздал его лубочную переработку «Тараса Бульбы» с его именем, — конечно, в шантажной надежде, что автор скупит издание голодного греха своей юности, — но, кажется, шантажист сильно ошибся в расчете. Это приключение В. М. Дорошевич рассказывал мне и с негодованием, и со смехом, когда в 1907 году, вскоре после своей женитьбы на известной артистке, красавице О. Н. Миткевич, навестил меня в моем итальянском уединении, в Sestri Levante. Любопытно, что в числе издателей-промышленников, на которых тогда приходилось «потрафлять» Власу Михайловичу, был и И. Д. Сытин, само собою разумеется, не прозревавший в будущем, что некогда этот юноша создаст для него могущественный орган «Русского слова» и оплаты своего труда потребует уже не в трехрублевках, а в многих десятках тысяч рублей. Ведь в 1910—1916 годах писательский заработок Дорошевича был самым крупным в русской журналистике, а в общей массе литературного рынка уступал, может быть, только колоссальному благоприобретению М. Горького.

Но до такого блеска надо было ждать еще четверть века, а покуда будущий создатель «маленького фельетона» и непревосходимый «король» его репортерствовал в «Московском голосе» некоего Желтова. Зачем и для кого издавалась эта малюсенькая и пренелепая газетка — никому не было известно, а всех менее, кажется, этому Желтову, господину, отмеченному в природе только тем, что всегда ходил в дворянской фуражке с красным околышем, здорово пил и предобродушно не платил никому ни копейки — не по скаредности и злому умыслу, а по той неустранимой причине, что сам ни копейки не имел. Кажется, единственной материальной выгодой участия Власа в этом изумительном издании была возможность ему, бездомовному, ночевать в помещении редакции — на столе, с газетного подстилкою вместо матраца, с комплектом под голову вместо подушки. Но для своих будущих редакторских успехов он обрел здесь, несомненно, полезнейшую школу газетной техники. Ведь у безалаберного и нищего Желтова, который иногда неделями не заглядывал в свою редакцию, юному репортеру приходилось «отдуваться» за все: он и по городу бегал за новостями, он и корректуру правил, и номер выпускал, и «контору» собою изображал единолично, и за тицографского мальчика отвечал, а когда капризничала неоплаченная типография, то, недолго мешкая, становился к кассам, набирал и верстал. Много лет спустя, в Нижнем Новгороде, редактируя ярмарочный «Листок» В. Н. Пастухова (сына), Дорошевич имел случай показать свое типографское искусство. Недовольная издательством типография среди ночи бросила набирать почти готовый уже номер. На этот вызов Влас заявил, что претензии типографии находит резонными и будет настаивать пред издателем на их немедленном удовлетворении, но очередной номер «сажать» — свинство, он должен выйти непременно. Типография упрямилась. Метранпаж не хотел верстать.

— Очень хорошо, — сказал Влас. — Тогда я буду верстать сам — из «загона».

Хохот.

Однако не замедлили убедиться, что — «поди ж ты! Влас Михайлович — не то, что прочие: сам умеет!..» — и очень тем умилились. А он, заметив, что уже победил, повел другую игру.

— Взял колонку, — рассказывал он мне потом, смеясь, — взял и, будто не удержал, рассыпал… Взял другую — ах, черт! тоже сорвалась, — рассыпал… Берусь за третью, а метранпаж меня — за рукав: «Нет уж, Влас Михайлович, позвольте лучше мне, а то этак нам потом придется весь „загон“ перебирать заново…» Ну, и пошла настоящая работа…

Если бы исчислять все шалости и дурачества, которыми Фальц-Фейнова коммуна избывала свой голодный, раздетый и разутый досуг, то вышла бы толстая и, я думаю, забавная книга. Влас Дорошевич был душою этого «Двора чудес» и запевалою всех его веселостей и развлечений. Хохот и табачный дым вокруг него день-деньской столбом стояли. Муза пародии, доставившая ему столько успехов впоследствии — в моей «России» и в «Русском слове», — свыклась с ним с ранней юности и не оставляла его своими резвыми нашептываниями не только в литературном труде, но и в житейском быту. Странное дело! Дорошевич не написал ни одной комедии, ни одного фарса. Деятельность его как драматурга ограничилась, как он с гордостью выражался, «половиною водевиля», который он состряпал вдвоем с В. А. Гиляровским. Произведение это было поставлено в театре Корша. Было не Бог весть что, однако ничего себе, водевиль как водевиль. Но, когда упал занавес, из глубины партера неожиданно раздалось такое ужасное шиканье, что вся публика невольно обернулась — посмотреть, кто это старается. Оказалось: два автора — Влас Михайлович и Владимир Алексеевич — изволят освистывать свое собственное произведение!.. Еще однажды написал он превосходное московское «Обозрение» для театра Омон, но цензура безжалостно урезала сатирическую часть этой вещи, а плохие актеры не сумели вникнуть в ее живой и тонкий юмор и, глупо забалаганив, погубили пьесу… Надумался было Влас, уже в конце 90-х годов, писать комедию о новокупеческой Москве и звал меня в сотрудники, с довольно оригинальным разделением работы — он должен был развить все мужские характеры, а я — женские. Но и я не умею писать вдвоем, коллективное творчество для меня непостижимый фокус, психологическая загадка. Я отказался, а Дорошевич, немного поворчав и подувшись, забросил свой план и вскоре забыл о нем и думать. А жаль. Общая канва была еще не выработана, пьеса еще не получила «сюжета», но характеры он уже наметил удивительно интересные: москвичи вставали как живые, — комических эпизодов напридумал великое множество. Один другого уморительнее.

Комедийное дарование, не получившее выхода на сцену, до досады щедро расточалось в жизни. Быт Фальц-Фейновой коммуны, покуда жил в ней Влас, был сплошною цепью комических неожиданностей qui pro quo (недоразумений (лат.)) и мистификаций. Он был изобретателен и охоч до них неутомимо. Юное веселье било из него ключом. Мистификатор был он неподражаемый, пожалуй, не хуже даже Антона Чехова, смолоду величайшего виртуоза по этой части. Затеяв какую-нибудь товарищескую комедию, Дорошевич имел иногда терпение выдерживать ее линию неделями. Помню, однажды завелся у него откуда-то недурной револьвер. Причастный к нашему кружку, несколько старший нас журналист Ракшанин, впоследствии очень известный фельетонист «Новостей» и автор бесчисленных «бульварных» романов и ходовой неврастенической драмы «Порыв», до сих пор не исчезнувшей из репертуара, почему-то влюбился в револьвер Дорошевича и принялся усердно его покупать. Влас ни за что не хотел продать. Трагически уверял, что продать револьвер для него — «все равно что брата», но когда увлекшийся Ракшанин, начав с трех рублей, надавал ему десять, Влас сделал огорченное лицо и махнул рукой со вздохом:

— Эх, бедность!.. Черт с тобой, бери!

Но с этого дня он вдруг резко переменил свое обращение с Ракшаниным. Сделался сух, резок, начал обмолвливаться вместо дружеского «ты» холодным «вы», придирался к каждому слову Ракшанина и высмеивал его беспощадно. Мы, компания, ровно ничего не понимали, — какая черная кошка пробежала между ними. В совершенном недоумении пребывал и Ракшанин, однако сербская кровь его уже начинала закипать. Наконец в редакции «Развлечения» состоялось объяснение… Влас вел себя надменно до невозможности и вывел окончательно Ракшанина из себя, так что тот потребовал удовлетворения.

— Дуэль! — насмешливо возразил Влас. — Дуэль между мною и вами? Да кто вы такой, чтобы я стал драться с вами на дуэли? Нет, сударь, довольно для несчастной нашей литературы двух смертей: Пушкин убит Дантесом, а Лермонтов Мартыновым! Если еще Влас Дорошевич погибнет от руки какого-то там Ракшанина…

Тогда «какой-то там» Ракшанин, доведенный до белого каления, не помня себя, выхватывает револьвер — тот самый, купленный у Дорошевича, револьвер — и вопит не своим голосом:

— Если вы не примете дуэли, я буду в вас стрелять!.. Присутствующие бросаются между ними.

— Что вы! что вы, господа! с ума вы сошли?! Опомнитесь! перестаньте!

Но Влас, тоже уже вне себя, быстро расстегивает жилет, распахивает рубашку на груди и гремит голосом Сальвини в последнем действии «Отелло»:

— Стреляй! стреляй, презренный убийца, в безоружного! стреляй из того самого револьвера, который ты ростовщически оттягал у меня за десять целковых, тогда как в магазине ему цена двадцать пять, и я лишь по случаю купил его на Балчуге за полтинник! Стреляй — и будь проклят, Каин, посягающий на брата своего Авеля!..

Осатаневший Ракшанин спускает курок… осечка!.. Два… осечка!.. Три… осечка!..

А Влас, хладнокровно застегиваясь, говорит ему самым спокойным и дружеским тоном:

— Чудак ты, брат Николай Осипович! Как же ты не разглядел, что у револьвера замок сломан и барабан не вертится? Я тебе только потому его и продал…

Ракшанин остолбенел. Редакция, опомнившись от страха и изумления, разразилась хохотом… А затем все, вкупе и влюбе, отправились в демократический «Татарский ресторан» Петровских линий — «погашать» и Власовы десять рублей, и ракшанинский злосчастный револьвер.

Додразнить человека до неистового самозабвения Влас умел, как никто. Однажды в редакцию того же «Развлечения» влетает один поэт, большой приятель Власа, да и общий наш любимец, чудесный малый, обладавший единственною слабостью: уж очень он любил приукрашать свою серенькую жизнь «чарованьем красных вымыслов»…

— Здравствуйте, господа! Посмотрите, какие часы подарил мне Антон Чехов…

Общее недоумение. Влас смотрит на поэта проницательно:

— Чехов? тебе? с какой стати?

— Да так вот — взял, снял с себя да и подарил!

— Да что он — наследство, что ли, получил от американского дядюшки? Из каких это капиталов?

— Уж не знаю, из каких, но только — подарил.

— А ну, покажи!

— Пожалуйста!

Показывает дрянные открытые часишки накладного серебра. Влас качает головою:

— Ну и дрянь же тебе подарил Чехов, если не врешь, что подарил.

— Как дрянь? как дрянь? — закипает поэт, и мгновенно его осеняет творческое вдохновение: — А знаешь ли ты, что эти часы — совсем особенные?

— А именно?

— Они… не бьются!

— Как это «не бьются»?!

— Если уронишь их или бросишь на пол, целы останутся!

— Ой ли?

— Да уж поверь…

— Это тебе Чехов сказал?

— Чехов!

— Верно, что Чехов?

— Что же мне — икону, что ли, со стены снимать и присягу принимать?

— Ну, ежели Чехов… А ну-ка, брось!

— Что брось?

— Часы брось.

— Да зачем же я их стану бросать?

— А вот посмотрим, будут целы или разобьются?

— Да если я и без того знаю, что не разобьются?

— Мало ли, что ты знаешь… надо, чтобы мы знали… нет, ты брось!

— Чудак ты, Влас! Говорю же тебе: Чехов сказал.

— Мало ли, что Чехов… нет, ты брось!

Поэту бросать часы неохота. Пустился доказывать, что в них какой-то специальный американский механизм… Влас, знай, возражает меланхолически:

— Да что «американский»… нет, ты брось!

И мало-помалу этим своим «брось» до того разжег бедного поэта, что… дрррззинь! полетели часы — о печку…

Конечно — вдребезги!..

Общий хохот… Однако надо и поэту отдать справедливость, — не утратил присутствия духа, нашелся:

— Это они — углом пришлись, — с мужеством объяснил он, — углом, понятно, нельзя выдержать. А если бы прямо — никогда!.. Небьющиеся — я же вам говорю: Чехов сказал…

Что Чехов никогда ничего подобного не говорил и никаких часов ему не дарил — это само собою разумеется… А угол у круглых часов навсегда вошел в пословицу нашего богемного сотрудничества.

Способность спокойным скептицизмом доводить спорщика до состояния медведя, бросающегося грудью на рогатину, сохранилась у Власа до пожилых лет. Она много помогала ему в газетной полемике, как одно из самых опасных его оружий. Но и в жизни он продолжал давать ей иногда пресмешные применения.

Однажды, уже в эпоху моей «России», значит, в 1900—1901 годах, приезжаю по его телефонному вызову поздно ночью из типографии в известный тогда ресторан Лейнера. Сидит Влас с некоторым драматургом, только что поставившим свою пьесу на Александрийской сцене. Пьеса имела успех у публики и потом надолго осталась репертуарного, но критика отнеслась к ней весьма жестоко. И вот теперь пред лицом монументально-важного, сверхсерьезного Власа драматург изнывал скорбью своего непонятого гения… А Влас невозмутимо слушал его длинные страстные тирады, и только когда драматург, задохнувшись собственным красноречием, делал паузу, чтобы перевести дух, из уст Власа исходила одна и та же безапелляционная сентенция:

— Милый мой, однако согласитесь, что вы не Шекспир.

Так как драматургу соглашаться с тем втайне отнюдь не хотелось, а явно провозгласить себя Шекспиру равным он не смел, то язвительная «провокация» Дорошевича действовала на него каждый раз, как в опере «Фауст» крест Валентина — на Мефистофеля.

— Боже мой! — извивался он на стуле. — Да разве же непременно надо быть Шекспиром, чтобы написать порядочную вещь, достойную общественного внимания? Ведь, что бы там ни писали против моей пьесы, она, во всяком случае, литературна, будит мысль, затрагивает современные острые вопросы…

— Да… но, милый мой, согласитесь, что вы не Шекспир? Драматурга опять корежит, но…

— Я, право, не понимаю, — жалобно продолжает он, справившись с собою, — чего же угодно от меня господам критикам? Перед тем, как ставить пьесу, я читал ее авторитетам… Николай Константинович Михайловский одобрил… Марья Гавриловна Савина на репетициях даже плакала… Согласитесь, что — следовательно — вещь чего-нибудь да стоит… Замечательная вещь!.. И вдруг, неожиданно, такое злое отношение, такая язвительная брань… Чем это объяснить? Ну, Влас Михайлович, ну, милый, дорогой, скажите мне ваше мнение, как другу: разве уж так плоха моя пьеса? чем это можно объяснить?

— Милый мой, согласитесь, однако, что вы не Шекспир?! Когда мы покинули Лейнера, сомневаюсь, кого бедный драматург ненавидел больше: Дорошевича или Шекспира?.. Но Влас не любил, чтобы на него сердились товарищи, и написал о пьесе что-то настолько милое, что осчастливленный автор от души простил ему всех его злокозненных Шекспиров, и оба они остались навсегда добрыми друзьями.

Дорошевич любил играть на сцене и, кажется, был хороший актер. В Москве и Петрограде он при мне не выступал, поэтому я не видал его актером. Но, судя по великолепному чтению им своих вещей, он должен был играть превосходно. Например, в 1918 году он читал в Петрограде ряд интереснейших лекций по истории Великой французской революции — любимый его предмет в последние двадцать лет жизни. Я не знаю на современной русской кафедре лектора более эффектного. Дорошевич как бы разыгрывал все эпизоды грозной темы своей в лицах, быстрою сменою интонаций и искусною мимикою оживляя пред аудиторией Дантона, К. Демулена, Робеспьера, Эбера, Марата, Бонапарта. Было очень интересно. Историю революции он изучил прекрасно и обладал, может быть, лучшею в России частного библиотекою по этому предмету, с множеством драгоценных изданий и документов эпохи, не часто встречающихся даже в специальных государственных книгохранилищах и архивах Франции. К сожалению, сокровище это погибло, в долгое отсутствие Дорошевича из Петрограда в его предсмертные 1918—1921 годы. Стесненные коммунистической революцией обстоятельства и возрастающая дороговизна петроградской жизни принудили супругу Власа Михайловича, известную артистку О. Н. Миткевич, расстаться с библиотекой мужа и продать ее во чьи-то коммерческие руки. Лекции Дорошевича о Французской революции приобретены ревельским книгоиздательством «Библиофил». Это будет интересная книга. Не все согласятся с ее освещением революции, слишком, может быть, подчиненным Карлейлю и Тэну, но блеск изложения и картинная драматизация событий и яркая рельефность характеристик в ней совершенно исключительны.

В своих сценических выступлениях Дорошевич тоже постоянно озарялся комическими импровизациями, неожиданными и для публики, да, может быть, и для него самого. Так, играя в веселой комедии Щеглова «В горах Кавказа» «прапорщика с роковым взглядом», который живет и говорит «по Лермонтову», Влас уложил публику, что называется, в лоск, внезапно запев «Не плачь, дитя» из «Демона» на голос «Под вечер осени ненастной». Воображаю! Да еще его-то диким голосом! Да еще при его-то прямо-таки фантастическом отсутствии музыкального слуха!..

Но самым большим его сценическим курьезом было, по его собственным словам, выступление — еще в юные богемные годы — в «Уриэле Акосте» в московском театрике Секретарева. Играл Влас, конечно, не самого героя, а маленькую роль одного из братьев Уриэля — кажется, Рувима по имени. За несколько минут до того, как Акоста, осужденный синагогою к публичному покаянию в ереси, должен появиться пред фанатическим раввинатом и возбужденным народом, Рувим, сочувственник брата, тайно проникает к Уриэлю и убеждает его не отрекаться от своих свободолюбивых убеждений. Всего несколько слов, потому что всю красоту риторства Гуцков отдал Уриэлю, а Рувим только подыгрывает ему да подает реплики. Акосту играл какой-то гастролер, провинциальное светило, не то Седельников, не то Кисельников, — не помню. С юным Власом — Рувимом этот великий лицедей обошелся на репетиции по-хамски надменно. Да еще на глазах актрисы, к которой юноша пламенел всем сердцем. Злополучный Кисельников! он не знал, какого язвительного врага оскорбил и как быстро постигнет его страшное мщение!

Центральное и самое ударное место в роли Акосты — знаменитый бешеный монолог его, когда, оскорбленный пинком ноги от своего соперника Бено Иохаи, он не выдержал — прервал обряд унизительного покаяния. Выразившись проклятиями, он берет обратно подневольное отречение и громогласно провозглашает истину своего учения. «Спадите, груды камней, с моей груди! на волю, мой язык!.. А все-таки она вертится! Вы слышите ль, я говорю, как Галилей: а все-таки она вертится!.. О, да! Я верую в тебя, Бог Адонай! Бог, топчущий, как глину, своих врагов!.. И с этих пор служу я Богу мести!!!»

Сцена между Акостою и Рувимом предшествует этому прославленному монологу. И вот — подступает Влас к мрачно нахмуренному трагику и, вдохновенно озаренный, с широким жестом начинает звучную декламацию — приблизительно в таком неожиданном роде:

— Я, брат, пришел сказать тебе, чтоб ты

Не отрекался! Что там отрекаться!

Не стоит! Ты, брат, лучше им скажи:

«Спадите, груды камней, с моей груди!

На волю мой язык!..»

— Молчите! что вы мелете? — шипит ошеломленный гастролер. — Вы мой монолог говорите! Молчите!

А Влас — как бы в самозабвении:

— Не отрекайся, брат! Ты им скажи:

«А все-таки она вертится! Я

Вам говорю, как Галилей…»

— Вы с ума сошли! вы с ума сошли! перестаньте!

— Нет, брат, нельзя перебивать меня!

Ты им скажи: «Я верую в тебя,

Бог Адонай, Бог, топчущий, как глину,

Своих врагов!»…

И этак договорил весь монолог до конца и ушел со сцены с аплодисментами наивной публики, пьесу не знающей, и при полном недоумении публики мудрой, пьесу знающей. Ушел в уборную, заперся и забаррикадировался. А — несколько минут спустя — громовый хохот зрительного зала дал ему знать, что бедный Кисельников — Уриэль, в свою очередь, уже докладывает публике по порядку все, что так тщательно и подробно напел ему в уши Рувим — Дорошевич; слово в слово — и про груды камней, и про Галилея, и про Бога Адоная, и — «а все-таки она вертится!»… Никогда ни один самый веселый фарс не заражал публику таким безудержным смехом, как этот трагический момент, который гениальный Уриэль должен был проводить, словно малоспособный гимназист по шпаргалке более умного брата.

В наступившем антракте Кисельников пытался Власа «аркебузировать и весьма живота лишить», но баррикадированной двери не осилил.

Представление Власом этой пародии в лицах было его комическим chef-d’ceuvre’oм. Черным по белому невозможно передать искрометной игры его рассказа. Он весь перерождался с быстротою Протея, превращался то в мрачного Акосту, то в перепуганного режиссера, то в хохочущего зрителя, то в самого себя, лукавого отмстителя, то в актрису, изумленно, с разинутым ртом созерцающую небывалый сценический скандал в твердой уверенности, что Влас внезапно сошел с ума… от несчастной любви к ней!.. То в свирепого Кисельникова, бухающего в запертую дверь тяжеловесным табуретом.

По-моему, Влас любил мистифицировать не только других, но и самого себя. Однажды в 90-х годах я застал его в яростном припадке лютой ревности по рецепту Отелло, венецианского мавра… Ему «изменила любимая женщина», в сущности, давным-давно уже нелюбимая и от которой он рад-радехонек был отвязаться, да и никогда не стоившая любви. Тем не менее Влас метался по номеру «Метрополя» как дикий зверь, вопиял, рычал, восклицал громкие слова и все рвал и метал вокруг себя, — дождем летели гребенки, щетки, флакончики. Сперва я даже испугался было за него. Но затем, приглядевшись, замечаю: швыряется-то он вещами стоимостью приблизительно этак не свыше рубля — целкового и все — мимо зеркала и письменного стола, заставленного дорогими безделушками… Взоры наши встретились и, поколебавшись одну секунду, он расхохотался и произнес самым спокойным и естественным тоном:

— Черт знает, что такое! Никакой в вас поэзии! Сухая душа! Вот и изволь тут среди подобных черствых циников быть человеком с высокими чувствами и сильными страстями!

Смолоду он серьезно подумывал о сценической карьере. Но его, к счастию, отговорил знаменитый артист московского Малого театра — тоже престарелый тогда — Иван Васильевич Самарин. К театру Влас долго питал большой интерес и хорошо понимал его. Наши театральные вкусы сходились довольно близко, и большинство моих театральных друзей — Эрнст Поссарт, Эрнесто Росси, Ф. И. Шаляпин (до нашего разрыва в 1911 году), Андреа Маджи и др. — рано или поздно делались и его друзьями. В Шаляпина Влас был влюблен и сделал для его прославления, пожалуй, не многим меньше, чем сам артист. Будучи самодержавным владыкою «Русского слова», Дорошевич одно время ежедневно вбивал имя Шаляпина в память и воображение публики, как гвоздь в стену. Шаляпин заслуживал того, но без Дорошевича гипноз его имени не распространился бы так стремительно быстро и широко и не укрепился бы так непоколебимо и безапелляционно прочно. Стоит вспомнить хотя бы совершенно экстатические статьи Дорошевича о Шаляпине в «Мефистофеле» Бойто в Милане! Ведь это же не рецензии, а поэмы!

К зрелым годам он, по собственному его выражению, «объелся театром» и мало-помалу сделался к нему если не столь холодным, как я, то все же довольно равнодушным. Внешнюю связь с театром в нем поддерживала профессия столичного журналиста и редактора большой газеты, а также семейная среда: как уже упоминалось, он был женат на драматической артистке О. Н. Миткевич. Но внутренняя связь утратилась. И, должно быть, уже давно. В одном его письме ко мне — еще в начале века — есть выразительная фраза: «Чем дальше живу, тем больше вижу в актере только человека, ежедневно являющегося в публичном месте не в своем виде».

Не ручаюсь за редакцию сентенции, но за точный смысл — отвечаю.

Чтобы покончить с богемным периодом московского Власа, расскажу еще об одной общей забаве, которая была в нашем кружке одно время в большой моде. Мы принялись усердно писать и печатать в «Будильнике», «Развлечении», «Свете и тенях», «Сверчке», «Зрителе» и т. п. юмористических листках фантастические рассказы-шаржи с действующими лицами, носившими наши имена и фамилии. В Марксовом издании посмертных рассказов Чехова имеется след этой забавы. Я изображен в виде скромного и непьющего (нечего сказать, похоже на мое тогдашнее поведение!) гимназиста, который, присутствуя на весьма разгульном пикнике, то и дело поощряется весьма выпивающим репетитором: «Пейте, Амфитеатров!..»

Я отвечал Антону Павловичу рассказом о преподавателе французского языка в пансионе благородных девиц, мосье Антуане Чехонте, который хотя знал по-французски одно только слово «вуй», однако был обожаем ученицами за то, что произносил его с чистейшим нижегородским акцентом. Наши художники соревновали писателям соответственными карикатурами. Помню курьезную карикатуру И. И. Кланга: Влас Дорошевич с ужасом читает в «Новостях дня» собственную свою статью. Подпись — из «Власа» Некрасова:

Там на хартиях написаны,

Влас грехи свои прочел!..

Была еще большая карикатура, кажется, того же Кланга — «Деловой день „Будильника“» с портретами Левинского, Курепина, Чехова, Пассека, Дорошевича, Гиляровского, моим, Сергеенко и кого-то из художников…

Да! было… и быльем поросло! А растет былое на могилах дорогих и хороших людей… и вот ровесник, их переживающий, сам не замечает, как век превращает его в «старожила, который не запомнит» и толкает, хочешь не хочешь, в мемуаристы. А попав в этот ранг, как ты ни барахтайся против его фатума, но, посравнив век нынешний и век минувший, невольно впадаешь в элегический тон и начинаешь распевать пером по бумаге арию из «Аскольдовой могилы» о том, что —

В старину живали деды

Веселей своих внучат!

Фальц-Фейновская коммуна разрушилась, как водится, вторжением женского элемента, повлекшим за собою неминуемые последствия: любовные романы и ревнивые драмы. Два студиоза, неразрывные приятели с начала курса, неожиданно и жесточайше сперва переругались, потом подрались. Один из бесчисленных поэтов — тот самый, у которого на толкучке штаны с ног украли, — сделал глупейшую попытку отравиться спичками. Остался жив только потому, что, по наивности, накрошил в масло спичек шведских, а не фосфорных. И наконец, трагическая серия увенчалась даже громом револьверной пальбы. Некий скрипач из армян, впоследствии известность, почти знаменитость, пустил в барыню-консерваторку три пули. Одна убила кота на диване, другая прострелила глаз Добролюбову на стене, но третья пронизала плечо одному из богемы, пока он боролся с обезумевшим восточным человеком, чтобы его обезоружить… Терпение арендатора меблированных комнат лопнуло, и он опустошил «Воронье гнездо», выслав всех его обитателей даже не в 24 часа, но, кажется, в 24 минуты.

Все эти последние приключения переживались богемою, к сожалению, уже в мое отсутствие. Я четыре года скитался то в Питере, то в Италии, то в Тифлисе, то в Казани, изображая Демона, Онегина, эфиопского царя Амонасро и других «поющих, вопиющих, взывающих и глаголющих» баритонного чина. От Дорошевича в своих скитаниях писем я не получал. Он вообще не щедр был на переписку. Настолько же, насколько, напротив, охоч был говорить, с наслаждением проводя в этом увлекательном занятии целые ночи до белого света.

Опять черта, сближающая его с Горьким и Шаляпиным, самыми неутомимыми разговорщиками-полуночниками в мире. И так же, как Горькому и Шаляпину, разговор обыкновенно служил Дорошевичу вместо книги, орудием самообразования. Подобно Горькому, Влас с поразительным искусством и практичностью выбора высасывал из каждого собеседника в чуткую память свою знания, которыми тот мог бы быть ему полезен. Но он обладал гораздо большим тактом, чем Горький. И гораздо более систематическою головою: лучше умел критически разбираться в приобретаемых знаниях и классифицировать их. Горький путем самообразования книжного и изустного накопил груду разнообразнейших сведений; по количеству их он, может быть, один из самых образованных людей в России. Но голова его несколько напоминает энциклопедический лексикон, переплетенный с перепутанными страницами. Шло — шло примерно о «кислороде», а вдруг — «Кистяковский» либо «Китай», — и все очень подробно и интересно, да недоумеваешь, откуда и с чего они в «кислород» вскочили. Напротив, голова Дорошевича была как бюро с множеством ящиков: каждый имеет свое точно определенное назначение, и хозяин в них не ошибается, что куда положить: кладет же сравнительно немного, но уж если положил, то знает, что и зачем.

И кроме того, превосходству Дорошевича над Горьким в самообразовательных успехах много способствовало знание Власом иностранных языков. В то время как Горький никогда не в состоянии был ни изъясняться, ни читать на ином языке, кроме того, коим «все святые говорили», то есть русского, Влас, с свойственною ему практическою дальновидностью, налег на языки чуть ли не в первую очередь самообучения. Из неудачных своих странствий по московским гимназиям он, конечно, мог вынести только жалкие обрывки немецкой и французской речи. Однако уже в 20 лет он очень искусно и точно цитировал и «Фауста» в подлиннике, и «Buch der Lieder» Гейне, и Виктора Гюго, которого он любил гораздо больше, чем в том признавался (в нашем поколении на Гюго была не мода), и которому всецело обязан он знаменитым своим литературным нововведением: короткою строкою, освобожденною от стеснительных синтаксических оков. По-французски впоследствии Влас говорил очень хорошо, а французская библиотека его была маленьким совершенством умного и изящного подбора. С грехом пополам мог поясняться и по-итальянски: результат близкой дружбы с чудесною итальянскою труппою одесского оперного театра. Немецким языком и я, и он тоже в значительной степени были обязаны прекрасному немецкому театру Георга Парадиза, а в особенности продолжительным гастролям Эрнста Поссарта, которым оба увлекались безмерно. Но наилучше из всех европейских языков изучил Влас, и уже в зрелом возрасте, за 30 лет, язык английский. Владел им в совершенстве и теоретически, и практически — к великой моей зависти, потому что я сколько ни старался в многократных опытах достижения, но одолеть английского произношения так и не умудрился. Читаю по-английски легко, но обменяться с англичанином двумя-тремя даже повседневнейшими фразами для меня — лучше уж, как в старину говорилось, «в Сибирь на поселение». Свое чудесное знание английского языка Влас Михаилович приобрел также в чисто практическом порядке, когда готовился в Одессе к поездке на Сахалин, впоследствии так его прославивший, и затем к кругосветному путешествию. Он знал цену времени и умственному напряжению — умел их экономить, никогда не тратил даром.

Любопытно, что даже мимолетно воспринятый и рано покинутый им гимназический курс успел оставить на Власе некоторые осязательные следы. Он был совершенный невежда в латинском синтаксисе, но отлично помнил этимологию. Исключения 3-го склонения либо предлоги cum accusativo (употребляемые с винительным падежом (лат)) в стихотворном порядке так и «жарил» подряд — гораздо отчетливее меня, «кончалого», а потому почитавшего себя выше «подобных глупостей». Своими классическими воспоминаниями Влас имел слабость несколько гордиться и охотно пускал их в ход в удобных к тому случаях — часто удачно, иногда попадая впросак. Однажды эта его слабость послужила даже поводом к миниатюрной полемике между нами. Какой-то фельетонист (кажется, пресловутый впоследствии Гурлянд) цитировал в своей статейке гомеровский, по Гнеди-чу, эпитет: «розоперстая Эос». Влас вообразил цитату ошибочной и в «Московском листке» язвительно поправил:

— Не розоперстая, милостивый государь, но розоперсая. С розовыми персями, а не с розовыми перстами. Откуда вы взяли, будто Гомер воображал Зарю прачкою с красными от стирки руками? И т. д., и т. д.

Я, в то время работавший в «Новостях дня», вступился за жертву, безвинно растерзанную Дорошевичем, говоря, что, дескать, все написанное Власом Михайловичем об Эос с розовыми персями, конечно, очень остроумно и поэтично, но… к сожалению, у Гомера-то именно так оно и стоит: rododaktylos Eos, Заря с розовыми пальцами, розоперстая Эос!.. И было же у нас двоих потом совместного смеха!..

Некоторые сотрудники «Русского слова» говорили мне, что в эпоху колоссального успеха и распространения этой газеты, созданной Дорошевичем из ничего, Влас возомнил себя чуть не всесторонним и непреложным авторитетом, и критиковать его замечания, делать ему возражения сделалось опасным для желавших сохранить с ним добрые отношения. Не знаю — в этот период его величия я отстоял от него слишком далеко, за тридевять земель в тридесятом царстве то ссылки, то эмиграции. Но в молодости и даже приблизительно лет этак до 40, в наше время, Влас отнюдь не проявлял устремлений к амплуа оракула, которое ему приписывали в позднейшее время не только — порицая — язвительные враги, но и — восхищаясь — наивные друзья и поклонники. Тогда он чрезвычайно охотно, внимательно и послушно учился у каждого человека, которого считал знающим более, чем он сам; отнюдь не воображал себя непогрешимым всезнайкою, и когда в чем-либо ошибался, то, раз ошибка была ему явлена и доказана, соглашался на ее гласное исправление без всякого ложного стыда, с величайшим добродушием. Продолжая ранее попавшую под перо параллель двух крупных писателей, всем обязанных самообразованию, скажу, что Горький в подобных испытаниях самолюбия человек куда более трудный и тяжелый.

О поразительном таланте Дорошевича быстро приспособляться ко всякому знанию лучше всего может свидетельствовать следующий эпизод.

В 90-х годах одним из ближайших друзей моей семьи был физик Петр Николаевич Лебедев, уже тогда крупный ученый, а вскоре — всемирно прославленный своим гениальным открытием законов давления света. Лебедев был не кабинетный только мудрец, но человек широкой общественной жизни, любитель искусства и литературы, полный самого разностороннего внимания и интереса. Однажды был у меня с ним разговор о В. М. Дорошевиче. Лебедев, с ним еще незнакомый, выразился о нем не особенно благосклонно. Тогда я заметил ему, что, сколько слышу, он судит о Дорошевиче только по московским буржуазным слухам, безжалостным в изобретении сплетни, а если бы он знал Дорошевича лично, то совершенно переменил бы мнение, так как в том, что он о Дорошевиче слышал, на настоящего Дорошевича нет ничего похожего. Рассказы мои очень заинтересовали Петра Николаевича, и он просил меня при случае познакомить его с Власом Михайловичем. Последнему тоже было любопытно, как выразился он, «повидать живого астронома… никогда еще не видал, какие бывают астрономы». (В то время Петр Николаевич, как ассистент проф. Бредихина, занимался исследованием о кометах.) Они сошлись у меня в доме, на моих именинах, проговорили весь вечер и вместе ушли в пятом часу утра. Да еще обстоятельства так сложились, что не попалось им извозчика, и Лебедев проводил Дорошевича пешком с Поварской до «Метрополя»: Влас Михайлович оправлялся тогда от тяжелой болезни и был слишком слаб, чтобы оставлять его идти одного… Назавтра Лебедев нарочно заезжал ко мне — «благодарить за впечатление»:

— Вы познакомили меня не только с остроумнейшим, но и с одним из умнейших людей, каких мне случалось встречать. Оригинальнейший человек. Талантище из него так и лезет, а ум — словно клещи: хватает из разговора как раз то, что нужно. Вчера, когда мы шли от вас и говорили о моих кометах, ведь я же чувствовал, что он понятия не имеет о том, что я ему сообщаю, — может быть, в первый раз слышит. А между тем каждый вопрос, который он мне задавал, дышал таким умом, до того был меток и кстати, точно он невесть сколько времени над ним продумал… Уверяю вас, что не у каждого конченного студента являются подобные вопросы, если они не подготовлены книгою. Удивительно быстрое соображение, удивительно меткий прицел ума!

Аттестация лестная, тем более что исходила она из уст человека, который отнюдь не легко поддавался гипнозу слов и «игры ума». Для сравнения приведу другой случай. В 1896 году в коронационные дни приехал в Москву А. С. Суворин и встретился у меня с Лебедевым. Суворин был, конечно, одним из самых блестящих и остроумных разговорщиков в России. Но неровным: зависел от нервов, и раз на раз у него не приходился. В коронационные дни, под тяжелым впечатлением Ходынки, всех придавившим, он был особенно нервен, раздражителен, а разговор его, всегда охочий прыгать по парадоксам, был причудлив и капризен, как никогда. Очень любопытно было слушать столкновение этой фантастически извилистой словесной линии со спокойною логическою прямолинейностью Лебедева… Когда Суворин уехал, Петр Николаевич сказал, разводя руками:

— Умен старик, брызжет талантом, но… в каком измерении прикажете его понимать?! У него в голове мысли, как зайцы, скачут…

Как-то раз, еще в Москве, мы с Дорошевичем серьезно разговорились об авторах, обстоятельное знание которых необходимо для хорошего фельетониста как профессиональная подготовка. В качестве раннего «восьмидесятника» он был, конечно, усердным и убежденным «гейневцем», любил Берне, но плохо знал французов и англичан. Я убедил его познакомиться более близко с старыми английскими сатириками и юмористами, с Аддисоном, Фильдингом, Смоллетом — до Теккерея включительно, и с творцами французского фельетона, Ж. Жаненом, Альфонсом Карром и др. Он забрал из моей библиотеки множество книг, но в скором времени вернул их мне почти все, за немногими исключениями.

— Знаете, — пояснил он, — начитанность этого рода, может быть, хороша, когда ложится на очень прочно заложенный фундамент, но для нашего брата, учившегося на медные деньги, она небезопасна…

— Почему?! — изумился я.

— Потому что она дает слишком много «готовых слов». Чужой, слишком хорошо изученный талант давит, рождает подражательность, отодвигает на задний план собственную оригинальность. Все будут приходить «готовые слова» в голову. А свою мысль надо говорить своими словами.

Из русских писателей Дорошевич больше всех любил Гоголя. Художественные его произведения знал наизусть, от первого до последнего слова. В «Переписку с друзьями» и «Авторскую исповедь», конечно, и не заглядывал, как и все мы, тогдашняя молодежь, во многих грехах и пороках повинная, только не в лицемерии позднейших бого-строительств, богоискательств и сопряженного с ними разнообразного ханжества. Этою оговоркою я вовсе не хочу сказать, чтобы Влас не был религиозен. Напротив. Религиозные начала были в нем заложены еще в раннем детстве его приемными родителями — и очень прочно. Даже до твердости в обряде. Так, например, проходя или проезжая мимо церкви, Влас, среди какого бы то ни было оживленного разговора и в каком бы обществе ни находился, никогда не забывал снять шляпу и перекреститься. Любил зайти в часовню «к Иверской» и свечу поставить. Говел великим постом в Симоновском монастыре, восхищаясь шмелиным гудением басового унисона монахов. И все это — с искренностью, не опасавшеюся даже насмешек со стороны свободомыслящего товарищества. Ведь для нас, «восьмидесятников», религия была выветренным, пустым местом, историческим недоразумением, бытовым пережитком. Насмешники, пожалуй, могли бы ловить Власа на непоследовательности и «пиявить» (любимое словцо Дорошевича) его, припоминая кое-какие остроты и красные словца, которые он иной раз под веселую руку пускал хотя бы о той же Иверской. Но ведь Влас был русский, чрезвычайно русский человек, а таково уж свойство анархической русской религиозности: глубина веры — пучина бездонная, но на бережку у пучины сидит насмешливый скептик-чертик и нет-нет да и соблазнит насквернословить такого, что у суровых благочестивых от ужаса глаза на лоб лезут и волосы встают дыбом.

Помню, однажды, возвратясь из Петербурга, я рассказал Власу тогдашнее тамошнее «литературное происшествие»: поэт Фофанов (человек, к слову сказать, даже чрезвычайно религиозный), будучи весьма не в себе, закурил папиросу в чтимой часовне от лампады пред чудотворною иконою и был за то жестоко избит народом. Дорошевич слушал, ходил взад и вперед по номеру «Метрополя» с очень серьезным лицом. Потом так же серьезно обратился ко мне:

— А вы знаете, что со мною однажды то же было?

— Нет, не знаю… Когда это вас угораздило и где?

— Да уже лет десять тому назад… знаете часовеньку у Каменного моста?.. Н-ну… Катил я мимо на Воробьевы горы, к Крынкину, на лихаче… Степка от Малого Эрмитажа… помните?.. Вижу: народ, свечи… молебен поют… Вдруг — и осенило: а что, если… Стой, Степан!

— Что же вы — тоже, что ли, не в себе были?

— В том-то и дело, что нет, трезвый, как стеклышко…

— Черт знает что!

— Да, вот именно, кажется, только черт один в таких случаях и знает, что! И… и после того отрицайте-ка вы существование этого господина!..

— Удивляюсь, как вы целым ушли? Народ-то озверел, поди?

— Ошеломились очень в первую секунду… А Степка, спасибо ему, не растерялся, мигом выхватил меня из толпы, втолкнул в пролетку и ударил по рысаку… Конь у него — помните? — серый в яблоках, был чуть ли не лучший на все московские биржи… Переулками, переулками — мимо Нескучного, — вылетели на Воробьевы горы: только тут решились дух перевести… Впервые обернулся ко мне Степка с козел — белый с лица, как мел… «Ну, — говорит, — Влас Михайлович, любит тебя Бог, — убить тебя мало: такого страха ты мне задал!» Вернулись в Москву тихонько, кружным путем, через Дорогомиловский мост…

Но, вопреки подобным порывам и буйствам неуходившегося темперамента, Влас, повторяю, никогда не был не только иррелигиозным, но даже равнодушным и безразличным к религии. Сдерзить Господу Богу своему мог — и очень! Уйти же от него и погрузиться в безверие — нет. К «богоборчеству», крикливою модою на которое ознаменовалось начало русского XX века, Дорошевич относился с совершеннейшим презрением, аттестовал его «малограмотным мальчишеством» и уморительно высмеивал в своих великолепных пародиях.

Из «религиозной подоплеки» рождались широкая веротерпимость, столь симпатично сквозящая в писаниях Власа во всех периодах его творчества, и глубокое, бережное уважение ко всем культам и к историческим фигурам религиозно-этического типа. Наиболее выразительный пример. Казалось бы, и в жизни, и в литературе Влас был антиподом Льва Николаевича Толстого. Лично они, кажется, никогда и не повстречались даже. Обратить Власа в «толстовца» было бы едва ли легче, чем увидать Антония Великого танцовщиком в балете. Более того: «толстовцев», с Чертковым включительно, он терпеть не мог и не раз бичевал злыми сарказмами. Но сомневаюсь, чтобы у самого Льва Толстого был в литературном мире еще другой, столь же пылко влюбленный, искренне благоговейный поклонник и чтитель. Влас обожал Толстого. И не только за «Анну Каренину», «Войну и мир», «Смерть Ивана Ильича» и пр., — не только Толстого-художника, которого уважали и любили мы, большинство «восьмидесятников», оставаясь весьма равнодушными и, пожалуй, даже враждебными к «философу Ясной Поляны» и «апостолу непротивления злу». Нет, нисколько не будучи «непротивленцем» и отнюдь не склонный к яснополянскому опрощению, Дорошевич тем не менее обожал всего Толстого, во всей его громадной цельности, во всей его силе и слабости, во всех торжествах и во всех ошибках его гения. Обожал законченный живой символ русского духовного устремления и этического творчества. Отлучение Толстого от церкви привело Дорошевича прямо-таки в бешенство — тем большее, что цензурные угрозы не позволили ему достаточно облегчить свои взволнованные чувства излияниями печатной полемики. Равным образом ненавидел он опошление имени Толстого его поклонниками-бытописателями, интервьюерами и всевозможными приживальщиками, ютившимися при Ясной Поляне, подобно нищим при монастыре с чтимыми мощами. С печалью и негодованием наблюдал он отвратительное зрелище, как вся эта поразительная шваль мела сор из толстовской избы и тащила на народное позорище семейные дрязги, кипевшие в доме «великого писателя земли Русской». В дни, когда подобными разоблачениями друзей-врагов имя графини Софьи Андреевны было низведено до последних ступеней непопулярности и ее ославили только что не убийцею своего мужа, Дорошевич громко и резко заявил, что ему, русскому литератору и читателю, нет никакого дела ни до характера графини Толстой, ни до ее домашних секретов, ни вообще до «графа» и «графини» Толстых. А существует для него только женщина, которая пятьдесят лет была неотлучною подругою величайшего русского писателя и собственною рукою трижды переписала «Войну и мир». И эту святую женскую руку он с благоговением и признательностью целует.

Гоголю Дорошевич обязан был больше, чем какому-либо иному писателю, за исключением, может быть, Виктора Гюго, о чем я уже буду говорить с большею подробностью ниже. Глубокое проникновение «Мертвыми душами», «Ревизором», «Женитьбою» дало Дорошевичу удивительную власть и свободу распоряжаться бессмертным арсеналом типов и языка Гоголя. В этом он не имел соперников, и здесь он не боялся греха «готовых слов». Собственно говоря, добрую и лучшую половину юмористического и сатирического творчества Дорошевича можно определить как «гоголизацию» современности. Один из его любимых и наиболее успешных приемов — разговор между «дамою, просто приятною» и «дамою, приятною во всех отношениях» — очень часто поднимал юмор Власа до уровня великого образца. Между тем смею утверждать по опыту, как старый фельетонист, что «гоголизация» современности, многими ошибочно почитаемая легкою, в действительности является одним из самых трудных рисков фельетона. Внешность-то, поверхность-то скопировать, пожалуй, немудрено. Пересыпать текст «милочкой» да «душечкой», ввернуть «сконапель истуар» да «реприманд неожиданный» — это не штука: как говорится, «всякий дурак сумеет». А вот углубить комбинацию внешнего грима под Гоголя с наличного «злобою дня» до такой типической правдивости, чтобы не только случайный и небрежный, но и вдумчивый читатель признал, что — да, тут Гоголя достойные факт, герой, сцены, и почтенная тень Николая Васильевича потревожена не напрасно, это совсем другое дело. Из новейших фельетонистов, преемников и наследников юмора Дорошевича ни один не нагнал его на этой дорожке. А в старых сатирических опытах «гоголизации» я знаю лишь один пример еще более углубленной, тонкой и сильной, чем в состоянии был сделать даже Дорошевич, это продолжение типов Гоголя в «Господах ташкентцах», «Дневнике провинциала в Петербурге», «Благонамеренных речах», «Современной идиллии»… Но ведь кто же и.творил эту «гоголизацию»! Сатирик-великан почти пророческого значения, единственный и, быть может, неповторимый Салтыков-Щедрин, которому все наши позднейшие «цари юмора» (за исключением, конечно, Антона Чехова) достойны разве лишь сапоги чистить!.. Быть побежденным в таком соперничестве ни для кого не обидно, не исключая и Дорошевича. Но мелкие (бесчисленные!) подражатели Власа, вступившие на путь «гоголизации», воображая его общедоступным, поголовно впадали в утомительную и пресную пошлость.

Вообще, подражать Дорошевичу было очень трудно. Когда он изобрел свою знаменитую «короткую строчку» с произвольной пунктуацией: русское отражение лапидарной прозы Виктора Гюго, — находка эта сразу породила целую школу, не вовсе иссякшую даже и до сего времени. Но до чего жалки были потуги всей этой многоголовой школы — gregis imitatorum (стада подражателей (лат.)) — приблизиться к блистательной оригинальности своего учителя! И уж если чего сам Влас Дорошевич не любил в журналистике, то это именно бездарных опытов писания «под Дорошевича», запестревших нескладным количеством куцых строчек, в особенности на столбцах провинциальной печати.

Пародировать короткую строчку Дорошевича довольно легко, как, равным образом, удобно поддается пародии лапидарно-сентенциозный стиль прозы Виктора Гюго (вспомним хотя бы пародии Брет Гарта!), бывшей ее источником. Но серьезно писать короткою строчкою Дорошевича — в самом деле писать — решительно никому не удавалось. Уж, кажется, хороший стилист был покойный А. С. Суворин и владел русским языком, как древнерусский воин копьем и конем. Однако, когда, по смерти своего московского фельетониста, А. Д. Курепина, он сам попробовал вести московский фельетон «Нового времени», спрятав себя под псевдоним, а свою собственную блистательную манеру «Маленького письма» в лаконическую отрывчатость «короткой строки» Дорошевича, маститый журналист потерпел в этом опыте совершеннейшее фиаско. Слог выходил, но было скучно. После трех фельетонов Суворин забастовал.

Я лично короткую строку Дорошевича всегда считал насилием над русским языком, которое может быть извинительно, допустимо и даже, пожалуй, иной раз красиво только при условии, что столь сомнительное оружие находится в руках такого блистательного стилиста и знатока русской речи, как покойный Влас Михайлович. Вообще же работы в этой манере (иначе как для пародии) я терпеть не мог. Однако было время, в первой половине 90-х годов, когда на короткую строку Дорошевича стояла настолько требовательная и упорная мода, что «За день», «Злобы дня» и т. п. «маленький фельетон» нельзя было писать иначе.

В московских «Новостях дня» я — уже Old Gentleman «Нового времени», следовательно, журналист, в некотором роде привилегированный, диктующий свои условия, — занял место Дорошевича, ушедшего к конкуренту — в «Московский листок». Ну и что же? Со стороны издательства первым непременным условием было мне поставлено сохранить заголовок «маленького фельетона» — привычный при Дорошевиче, — «За день». (Правда, изобретено оно было не Дорошевичем, а издателем «Новостей дня» А. Я. Липскеровым, однако эта наша экономия на использованный заголовок дала В. М. Дорошевичу предлог отлично высмеять нас в своем собственном «За день» «Московского листка», под заголовком «Остерегаться подделок».) А во-вторых, бывало, сдашь редактору «Новостей дня» А. С. Эрмансу (очень милому человеку, которого люблю и по сие время) «За день», написанный по-своему, в моей манере, без ненавистных «коротких строчек», — все равно: он явится в печати разбитым на строки, от точки до точки.

— Зачем?

— Публика так любит. Влас Михайлович приучил.

— Да ведь у Власа Михайловича — это законно, естественно, логично, необходимо. А это же вы делаете со мной. Посмотрите: вы мне фразу испортили, разрубили на куски…

— Знаю и каюсь, но — что же делать? Публика под рубрикою «За день» ищет обязательно и непременно короткой строки…

Бесчисленно, повторяю, было число подражателей, устремившихся в погоню за короткою строкою Власа Дорошевича. Однако за тридцать лет русского журнализма я знаю лишь двоих, приблизившихся к высокоталантливому образцу. Одного звали Виктор Севский (Краснушкин), мало знакомый столичной публике, но игравший большую роль в южнорусской печати Деникинского времени. Другой — Евгений Венский (Богоявленский) — сперва сотрудник ультрабульварной, даже, пожалуй, хулиганской маленькой прессы последних лет войны и периода Февральской революции; потом — тоже журналист южной «контрреволюционной» печати. Оба были исключительно талантливы, оба годились — именно — в преемники Дорошевичу. Но… Севский большевиками расстрелян, Венский умер от сыпного тифа в плену и тюрьме большевиков.

Кажется, я никогда не касался в печати оперного периода моей жизни, за исключением небольшого некрологического этюда об одном из замечательнейших старших товарищей моих в то далекое время, об Александре Николаевиче Реджио-Беклемишеве, художнике-декораторе тифлисского, а потом одесского городского театра. Сейчас я позволю себе немножко приподнять эту давно опущенную завесу. Не потому, чтобы за нею скрывалось что-нибудь необыкновенное, хотя пишу это все-таки не без упования, что некоторые фигуры и деяния, показанные мною публике, будут ею найдены небезынтересными. А потому, что, может быть, откровенное повествование мое будет небесполезно для юных aspiranti dell arte (начинающих артистов (ит.)), внушив иным из них потребность к серьезной поверке своего призвания к музыкальной драме прежде, чем их ноги коснутся ее роковых подмостков.

Я покинул оперу после тяжелого сезона в Тифлисе (казенная антреприза) и ужасного в Казани (антреприза несчастного А. А. Орлова-Соколовского). Кончил едва ли не как раз в то время, когда следовало бы только начинать. Потому что — исполнилось мне 26 лет, голос мой окреп и достиг полного развития; приобрел я и репертуар, и навык, которых мне слишком недоставало на первых порах. Суровая практика вокальной работы в больших театрах под хороший оркестр с требовательными дирижерами (в Тифлисе И. В. Прибик и М. М. Ипполитов-Иванов, впоследствии директор Московской консерватории, в Казани превосходный А. А. Орлов-Соколовский) начала понемножку исправлять первородный грех моей дурной и небрежной московской школы.

Я ведь ученик А. Д. Александровой-Кочетовой, когда-то первой знаменитости в мирке русской вокальной педагогики. И действительно, нельзя было желать лучшей преподавательницы для женских голосов. Школа Александровой-Кочетовой дала целую плеяду прекрасных певиц: З. Р. Кочетову, А. В. Святловскую, Е. Н. Кадмину (чья трагическая судьба вдохновила Тургенева на рассказ о «Кларе Милич»), О. Пускову, Д. И. Лазареву, А. Н. Левицкую и многих других. Но с мужскими голосами справляться Александра Доримедонтовна не умела. Между тем классы ее пополнялись по преимуществу именно мужскими голосами, и по большей части превосходными.

Объяснялось это тем, что в конце 70-х годов из школы Александровой-Кочетовой вышли М. М. Карякин, феноменальный бас Мариинского театра, и П. А. Хохлов, еще более феноменальный баритон, сделавшийся лет на двенадцать затем лучшим украшением московского Большого театра и фанатически обожаемый публикою. Понятно, что голосистые московские юнцы, вожделевшие превращения в Демонов, Онегиных, графов Де Невер, Сусаниных, Мельников, Русланов, все гуртом потянулись за наукою не к другому какому профессору, но к женщине, которая «создала Хохлова и Карякина». Того, что наша милая, очаровательная, безгранично добрая «мама» Александра Доримедонтовна ни Хохлова, ни Карякина отнюдь не создавала, а создала их исключительно благодатная матушка-природа, мы, за громовым успехом этих голосовых богатырей, не понимали. Не понимала, по-моему, и сама счастливая преподавательница.

Тут мне очень трудно писать, потому что Боже меня сохрани бросить на память этой почтеннейшей и благороднейшей женщины хотя бы слабую тень подозрения в шарлатанизме, так часто свойственном профессорам пения. Нет, напротив, она вся была — искренность и вера. Но беда в том, что вера-то ее была ложная. Наивная, старонемецкая, полупедантическая, полудилетантская школа ее скорее мешала развитию природных средств ученика, чем помогала ему. Александра Доримедонтовна, например, свято верила в так называемый «закрытый звук» и поэтому с негодованием душила всякое поползновение к открытому свободному пению: так, мол, только мужики поют — вульгарно, неблагородно. Чтобы красивее и легче взять верхнюю ноту, она рекомендовала: «Сожмите горло!..» То есть как раз то, чего никогда не следует делать. Не дозволяла фальцетного звука, возмущалась, когда кто-либо, увлекшись, переходит из пения в декламацию, но в то же время не умела преподать нам кантилены. А в результате все мы у нее не столько пели, сколько очень ритмично и отчетливо, но довольно-таки монотонно брали громкие ноты. К чему, собственно говоря, сводилось также и все искусство идеалов наших, Пашеньки Хохлова и Мишеньки Карякина. Нелепая погоня за густым закрытым звуком чрез сжимание горла и тому подобные курьезные ухищрения имела то плачевное последствие, что все мы без исключения, натрудив разгоряченную напряжением глотку, то и дело хватали простуду, а при самой легкой простуде хрипели и теряли всякую власть над голосом. Это, само собою разумеется, весьма печально отзывалось на правильности занятий и, следовательно, на успехах. Из товарищей своих по школе я не припомню ни одного, который не пропускал бы доброй половины уроков «по болезни», зависевшей отнюдь не от московского климата, как думали мы тогда, но от нелепо напряженной постановки голоса.

И никто из нас не сделал долгой карьеры. Все (например, бас Бурцев, баритоны Загоскин и Гончаров) отлично начинали, но быстро кончались. Из этого вокального неудачничества нельзя исключить даже Карякина с Хохловым. Исполинский бас первого в какие-нибудь десять лет утратил свою первоначальную бархатную прелесть и, сохранив только семипушечную громкость, превратился в какой-то пустопорожний зык без тембра. Оперная карьера Хохлова пролетела метеорически быстро. Его почти ровесник И. В. Тартаков, певец с очень маленькими природными средствами, но превосходной итальянской школы (К. Эверарди), поет до сего времени, хотя ему уже за шестьдесят лет. А бедный Хохлов, из божественного баритона которого, в сырье, можно было бы выкроить десять Тартаковых, сошел на нет уже четверть века тому назад. В последние свои публичные выступления он подавал голос уже не на оперной сцене, но в Государственной думе — не помню, второго или третьего призыва, в качестве депутата от города Спасска Тамбовской губернии.

Дурно действовала школа Александровой и на артистическую психику нашу. Разумеется, не в смысле ущерба морали. В этом-то отношении, напротив, Александра Доримедонтовна, воспитанница великих княгинь Елены Павловны и Екатерины Михайловны, выросшая в дворцах и петербургском большом свете, была столь строга, до того prude (преувеличенно стыдлива (фр.)), что школа наша напоминала скорее чинный монастырь или хорошо управляемый институт благородных девиц, чем общество молодежи, приготовляющейся нырнуть в бурную и грешную пучину театрального моря. Нет, как ни странно покажется то, что я говорю, влияние Александры Доримедонтовны портило наш артистический характер своими, бесспорно, хорошими по существу сторонами. Свято, жречески обожающая свое искусство, она и нас учила приступать к нему со страхом и трепетом священнодействующих гиерофантов. Казалось бы, хорошее дело, но, к сожалению, оно было не без пересола — и прежестокого. Александра Доримедонтовна так запугивала нас и трудностью исполняемых пьес, и величием их авторов, и требованием от исполнения какого-то особого «хорошего тона», который-де нельзя усвоить, а надо чувствовать, и ответственностью пред публикою, что мы, если не все, то в подавляющем большинстве, оказывались на сцене и эстраде самыми плачевными трусами.

Правда, ученические концерты ее всегда бывали блистательны, но зато какою же долгою, педантически мучительною дрессировкою достигался их блеск! Целыми сезонами мы готовили свои номера на показ, и чрез это младшие оставались опять-таки без правильных занятий, старшие — без репертуара. Один год мы полностью уложили на то, что всею школою зубрили зачем-то «Свадьбу Фигаро» Моцарта. Спели ее однажды пред знаменитым капельмейстером Максом Эрдмансдёрфером, заслужили большие похвалы и… сдали оперу в архив, даже не показав ее публике. А выучена «Свадьба» была назубок. Я вот даже и сейчас, сорок лет спустя, помню не только свою партию графа Альмавивы, — и думаю, что, если бы голоса хватило, спел бы ее безошибочно, — но и все остальные. Но для чего мы обогатили себя этим знанием, так и осталось непонятным. Вообще, у Александры Доримедонтовны была педантическая склонность замуштровать ученика какою-нибудь пьесою до того, что он получал к ней отвращение. Когда я сделался артистом, то в концертах никогда не пел тех пьес, которые доставляли мне большой успех в публичных выступлениях ученического времени, хотя знал, что пою их хорошо. До того они опостылели в школе!

И тем не менее, выходя наконец петь безукоризненно выученную, отточенную голосом вещь, мы все-таки трепетали. Когда я впервые пел в ученическом концерте Александровой (1884) арию Руслана, то, по словам Александры Доримедонтовны (она сама мне аккомпанировала), не то что я сам — эстрада подо мною дрожала. Я мог бы назвать целый ряд александровских учеников и учениц, которых этот священнодейственный трепет принудил расстаться с карьерой, вопреки прекрасным данным и уже законченной подготовке. Такова, например, была Книппер (мать Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой), чудесное драматическое сопрано. Перед выходом на эстраду она разливалась слезами, точно ее на эшафот вели, выходила с заплаканными глазами и от волнения теряла добрую половину своего великолепного голоса. Александрова сама, после нескольких оцытов, присоветовала ей забыть об эстраде и сцене и заняться лучше преподаванием пения. И действительно, на этом поприще деятельность г-жи Книппер увенчалась полным успехом.

Таков же был мой ближайший товарищ Егор Бурцев, бас не слабее Карякина по силе и несравненно лучший по красоте звука, но панический трус. Когда он дебютировал в Казани в роли Фарлафа, помощнику режиссера пришлось буквально коленом вытолкнуть его на сцену, так что он едва не клюнул носом пола и первые слова свои — «Я весь дрожу» — произнес с такою искренностью, которой даже Шаляпину никогда не достигнуть, при всем его мастерстве. Все сулило Бурцеву большую будущность, но всего за два года публичных выступлений он успел нажить себе болезнь сердца, должен был бросить сцену, едва вступил на нее, и, немного лет спустя, миокард свел его в преждевременную могилу. Лично меня преувеличенная робость пред страшным зверем, публикою, два года вязала невидимыми путами во всем — в пении, в жесте, в позе, лишала смелости «сказать», как хотелось бы, играть, как думалось. Даже после итальянских поправок к школе Александровой! И победил я в себе застенчивого труса лишь аккурат к тому времени, когда решил уйти со сцены и в этой, так сказать, отчаянности стало мне на последях «все равно». И что же? Оказалось на практике, хотя и короткой, что именно «все равно». То и надо было: что отчаянность-то и обнаружила настоящее, что требовалось, то есть попытку к свободному творчеству вместо механической заученное?. Курьезнее всего было то, что трусость в нас, учениках Александровой, вязалась с чрезвычайною надменностью! Ведь общеизвестно было, что Александрова «посредственных голосов не берет». Гордые своею принадлежностью к избранникам школы, создавшей Карякина, Хохлова, Кочетову, Святловскую, мы образовали свой тесный кружок, аристократически обособленный от остального вокального мирка. Преподавательницу свою чтили религиозно: нет Бога, кроме Бога, и Александра Доримедонтовна пророчица его! Как можно учиться пению у кого-либо еще, когда есть на свете Александрова-Кочетова?! С грехом пополам допускали еще некоторую возможность порядочных учеников у старика Гальвани, профессора консерватории, подарившего Москве несколько артистических сил неоспоримого достоинства (тенор Медведев, блистательная примадонна — сопрано Климентова, впоследствии супруга проф. С. А. Муромцева, председателя Первой Государственной думы). Но на учеников А. И. Барцала, М. П. Юневич, Бижеича, Соловьевой-Андреевой, Д. М. Леоновой (в особенности!) и др. мы смотрели с недосягаемого высока, как на какую-то злополучную шваль, которая если она одарена голосами, то глупо губит их под руководством неумелых и бездарных преподавателей. А вернее, мол, всего, что и голосов-то там никаких нет, а просто лягушки, затеявшие сравняться в дородстве с волами, нашли шарлатанов, которые их к тому коварно поощряют за хорошее вознаграждение. Почему мы воображали шарлатанами тех самых профессоров, чьим собственным пением мы искренно восхищались в опере и в концертах, — это психологическая загадка юношеской партийности. Во всяком случае, А. Д. Александрова-Кочетова от нас этого не требовала и ничего подобного нам не внушала.

Но зато от нее самой — не только большой артистки, но и большой барыни с нравами и манерами «вдовствующей королевы» — дышало кругом таким бесспорным превосходством над остальною артистическою средою, что высокомерному дыханию этой аристократической атмосферы подчинялись не только мы, александровские ученики, но и наши иношкольные конкуренты и противники. Нас терпеть не могли, но нам завидовали и безмолвно уступали первое место. Еще бы! Ведь «Александрова плохих Голосов не берет» — значит, все будущие звезды! Дикое отчуждение наше от прочих московских вокалистов было настолько решительно, что за пять лет своего курса у Александровой я решительно не припомню не то что сближения своего, но даже знакомства с какими-либо учениками или ученицами других профессоров. И я горько заплатил за это незнакомство позже — на сцене, когда убедился, что мои молодые товарищи, вкушавшие более демократическую науку, оказываются если слабее меня по средствам, то гораздо более подготовленными и приспособленными к практической деятельности, чем я, плод школы аристократической, замкнутой и отсталой.

Да, хорошая была женщина покойница Александра Доримедонтовна, относилась она к нам, ученикам, как мать родная к детям, благоговею пред ее святою памятью, но Бог прости ей этот грех, что она нас учила. Перед тем как я поступил к ней, я был довольно близок с знаменитым артистом-баритоном Б. Б. Корсовым. Собственно говоря, увлечение им и внушило мне окончательное решение избрать для себя не юридическую, как желала семья и обещал университет, но оперную карьеру. Корсов очень ценил мой голое и вообще в начале наших отношений оказал мне много любезностей и услуг. Гораздо более, чем, по правде сказать, заслуживал я в своей юношеской заносчивости и неблагодарности. Корсов устроил было меня на уроки к некоему Луиджи Казати — немецкому еврею под итальянским псевдонимом. Главным достоинством этого maestro было, что он превосходно играл на бильярде. Где-то в Лейпциге или Дрездене встретил его Н. Г. Рубинштейн, сам такой же искусный и страстный бильярдист, восхитился мастерством партнера, а когда оказалось, что сей последний, помимо карамболей, может еще учить пению, Николай Григорьевич, недолго думая, пригласил Казати профессором в «свою» Московскую консерваторию, которою он управлял как самодержец «Божией милостью». У этого удивительного маэстро из бильярдистов я пробыл недолго. Заболел дифтеритом, а выздоровев, уже не вернулся к Казати. Корсов не обиделся, что я пренебрег его рекомендацией: он и сам уже раскусил в Казати случайного шарлатана. Но, когда я, увлеченный восторгом после одного блестящего студенческого концерта, в котором триумфально участвовали З. Р. Кочетова, П. А. Хохлов и приехавший из Петербурга М. М. Карякин, внезапно очутился в классе Александровой, Корсов очень изумился. Отговаривать тактично не стал, но сказал, пожимая плечами:

— Не смею предсказывать, что из этого выйдет, но решительно не понимаю, как баритон может учиться у женщины!

Тогда я принял его предостережение с недоверием, как враждебную выходку человека из противного и притом побежденного лагеря. Корсов ненавидел Хохлова, который, будучи несравненно ниже как артист, однако совершенно затер его в тень своим чудным голосом, молодостью и необычайною симпатичностью всего своего явления. Да к тому же Хохлов был студентом Московского университета, учащаяся молодежь считала его своим и с ума по нем сходила. У меня в «Восьмидесятниках» есть страница, изображающая, как Москва ласкала и носила на руках этого своего красавца-полубога. Он был очень хорош собою. Несколько, но весьма en laid (карикатурно (фр.)), напоминала Аполлонов облик Хохлова голова покойного А. А. Блока. Но Блок был среднего роста, а Хохлов гигант — настоящая живая статуя, только по недоразумению и весьма некстати одетая в фрак и брюки.

Надо правду сказать: редко поклонение толпы помещало свои симпатии более удачно и достойно. П. А. Хохлов был (говорю в прошедшем времени только потому, что отошла в даль его сценическая деятельность, а вообще-то, надеюсь, что он жив и по сие время) человек не то что высокой — исключительной порядочности и чистоты душевной. Хороший московский «барин» и рыцарь. Добрый, мягкий, бескорыстный, широко отзывчивый на каждую чужую нужду, которая стучалась в его двери. На голос свой он смотрел как на дар Божий, созданный на общую потребу, а совсем не для того, чтобы торговать им оптом и в розницу на базаре — кто больше даст. Не сомневаюсь, что он сберег бы свой дивный баритон гораздо дольше, если бы кроме сцены не тратил его великодушно в бесчисленных благотворительных концертах. А в них ведь, бывало, раз уж Хохлов вышел на эстраду, то с эстрады ему ранее, чем через полчаса, не сойти. Я не знаю театральной карьеры, более чистой и благородной. Закулисная грязь была в те времена, пожалуй, погуще даже нынешней, ибо царило в театрах невежество дикое и злобное… жестокие были нравы!.. Но Хохлов как вошел в это болото, так и вышел из него — без пятнышка, точно сделан был из горного хрусталя. Преемником Хохлова в поклонении Москвы явился Шаляпин. И вот выразительная разница: Шаляпина обожают, но не уважают; Хохлова обожали и уважали.

Я не был сам свидетелем, но рассказывал мне очевидец-москвич, притом из молодых, следовательно, не слыхавший Хохлова в дни славы его. Несколько лет спустя после того, как он оставил сцену, его убедили ради какой-то благотворительной цели вновь выступить только один раз в своей коронной партии Демона в опере Рубинштейна. Театр был переполнен публикою, Хохлова встретили неслыханными овациями, но уже первый монолог показал, что на сцене не прежний Хохлов, а только блеклая тень Хохлова. Обыкновенно публика в подобных случаях со старыми заслугами не считается и жалости не знает: la gente paga e vuol se divertir(люди платят и хотят развлечься (ит.)) — плачу за свое удовольствие собственные денежки, так ты старайся! Я помню, как та же Москва освистывала «великого старика Нодена» и обезголосившегося Станьо, а Петроград шикал потерявшему голос, так недавно еще любимцу своему Л. Г. Яковлеву… Но здесь, по свидетельству очевидца, произошло, напротив, нечто удивительное и трогательное. Как скоро подошло самое ответственное место партии Демона и когда-то боевой конек Хохлова — «Не плачь дитя», публика инстинктивно почувствовала, что не осилить старому артисту пресловутую «царицу ми-и-ра»: если не сорвется на верхнем sol, то, во всяком случае, не даст его с прежним блеском и помрачит легенду своей неподражаемости. И вот — театр не позволил Хохлову подвергнуть себя опасному испытанию. Едва лишь произнес он слова: «И будешь ты царицей…» — как весь партер поднялся на ноги, словно один человек, и разразился рукоплесканиями, которые понятливо подхватил весь зрительный зал, и в громе и реве оваций бесследно потонуло роковое «мира». Так что, брал ли Хохлов свое sol, нет ли, осталось неизвестным и ненужным. Горячо отблагодарили за прошлое, а настоящее деликатно приняли, без поверки, в кредит.

Однако при всем великолепии и увлекательности Хохлова Корсов был прав в своем артистическом предубеждении против женской школы для мужских голосов. Когда юноша Хохлов выступил на сцену, Корсову было уже лет сорок. Голос он имел очень посредственный, но обработанный в хорошей итальянской мужской школе (проф. Корси). И вот, когда Хохлов, почувствовав упадок своего удивительного органа, сам добровольно покинул сцену, слишком 50-летний Корсов театрально пережил своего молодого соперника еще лет на десять и, прежде чем окончательно расстаться с театром, успел создать несколько новых интересных ролей. Умер он после многих лет procul negotiis (борьбы с трудностями (лат.)) только в прошлом году глубоким стариком в Москве*.

______________________

  • По поводу моих воспоминаний о Б. В. Корсове я получил из Лозанны от В. Д. Корсакова следующие доподлинные сведения: «В 1918 г. осенью Корсов переехал в Тифлис; был профессором в Тифлисской консерватории; Крутикова ему помогала. В 1920 г. она умерла; это сильно подействовало на него. Он умер в феврале (или марте) 1921 г. Учащиеся боготворили его. Я (В. Д. Корсаков) справлялся о его библиотеке и мемуарах (2 — 3 отрывка были напечатаны в тифлисской газете); мне ответили: „Все опечатано и передано в какое-то учреждение“ (кажется, в Тифлисскую консерваторию); вероятно, сохранятся, если не расхитят и не употребят на скручивание папирос».

______________________

Об этом замечательном человеке стоит поговорить подробно. Большой был артист, умница, основательно и разносторонне образованный. Как актер — художник-романтик, не чуждый, пожалуй, слишком эффектного позерства, но глубоко вдумчивый, отшлифованный великолепною ституарною выучкой и одинаково счастливо одаренный и сильным, ярким темпераментом, и сдерживающим его чувством меры. В жизни — очень сложная натура, причудливо и опасно сплетенная из добра и зла и печально исковерканная тремя десятилетиями закулисной борьбы, почему прорывы злого начала часто торжествовали над добрым. В противоположность Хохлову, который был весь от солнца, Корсов — le beau tenebreux (сумрачный красавец (фр.)) — носил в себе что-то ночное, мрачное. Он был очень красив, но какою-то драматическою красотою, чтобы не сказать демоническою. В опере ему тоже удавались по преимуществу сильные драматические партии, более или менее «отрицательного» характера. Лиризма в нем не было ни малейше, и, как артист, в высшей степени сознательный, он и сам избегал лирических партий. Зато создал Петра Ильича в «Вражьей силе», Олоферна в «Юдифи», своеобразного Демона в опере Рубинштейна, Яго в «Отелло», изумительного Тельрамунда в «Лоэнгрине», Орсо в «Корделии», Мазепу в опере Чайковского и проч.

В «Опричнике» Чайковского, исполняя маленькую, совсем не развитую ни либреттистом, ни композитором роль свирепого и коварного князя Вязьминского, Корсов умел, однако, сделать из нее художественный chef d’oeuvre незабвенной, потрясающей силы — как бы центральную фигуру и живой фатум драмы. Бывало, слушая эту скучнейшую кисло-сладкую оперу, — ее и сам Чайковский-то не любил и все собирался переработать, — ждешь не дождешься, когда на сцене появится зеленый кафтан Корсова — Вязьминского и начнет лютый кромешник сманивать добродетельного Андрея Морозова в опричнину, убеждая благонравного сына боярского, чтобы ради окаянной службы царю Грозному позабыл он —

И поцелуй любовницы безумный,

И наставленья матери родной!..

Должно быть, хорошо было, если я, вот сорок лет спустя, вижу и слышу Корсова — Вязьминского, как вижу и слышу Эрнесто Росси в «Макбете», Сальвини в «Отелло», Эрнста Поссарта в «Шейлоке» и «Рабби Зихеле», Ермолову в «Орлеанской деве» и «Овечьем источнике»… К концу своего служения сцене Корсов очень полюбил маленькие характерные партии-безделушки и каждую обрабатывал в несравненное ювелирно законченное изящество. Напомню хотя бы Томского в «Пиковой даме». Последующие Томские всего лишь более или менее удачно копируют Корсова и гораздо чаще менее, чем более.

Он был удивительный декламатор. Однажды — очень давно, в 1882 или 1883 году — у него в Петербурге, за званым завтраком, на котором и я присутствовал, вышел великий спор между сальвинистами и поклонниками Эрнесто Росси, кто из двух великих трагиков с большим совершенством и глубиною проводит роль Макбета. Корсов и я стояли за Росси, некоторые другие за Сальвини. Разгорячившись, Корсов бросил салфетку на стол, встал с места и предложил:

— Хотите, я покажу вам сейчас, как ведет сцену с призрачным кинжалом Эрнесто Росси и как Сальвини?

И по очереди, как живые, встали пред нами оба трагика. Но спора это представление нисколько не разрешило, потому что Корсов с добросовестною объективностью передал достоинства обоих Макбетов, и, таким образом, каждый из присутствовавших сохранил право остаться при своем мнении.

Кто-то, кажется театральный критик Гриднин, спросил:

— А как бы вы сами, Богомир Богомирович, вели эту сцену, если бы вам пришлось играть Макбета?

Корсов на мгновение смутился, замялся. Потом огромные черные глаза его вспыхнули, он принял позу и начал читать… Не знаю, по молодости ли лет, потому ли, что тогда я еще не знал итальянского языка и, следовательно, мог следить только за мимикой, жестом и голосовыми модуляциями, но корсовский Макбет показался мне тогда не слабее, чем в только что представленных им двух великих образцах. А главное, — и уж это-то было несомненно, — его третий Макбет был оригинален и отличен от обоих первых.

Я думаю, что Корсов в юности ошибся призванием. Для оперы он, свободный художник Готфрид Геринг (его настоящие имя и фамилия), бросил архитектуру. А оперу ему, уже Богомиру Корсову, следовало бы бросить для трагической сцены. Там было его настоящее место. Тем более что голосом для пения он обладал весьма посредственным, а разговорный голос его был очарователен. Сам он очень хорошо понимал, что, погнавшись за оперным блеском, задавил в себе настоящий драматический талант. Однажды в Москве, в разговоре со мною об Эрнсте Поссарте и Людвиге Барнае, он, воспламенившись, ударил по столу рукою и воскликнул с нескрываемой завистью:

— Какие счастливцы! Какая у них могучая интересная работа! Нет в мире более радостного художества, чем когда великий трагический актер творит достойную его роль…

(Передаю, конечно, смысл, а не точную редакцию фразы.) В другой раз, много лет позже, вышел у нас серьезный разговор уже прямо на тему, что в опере ему тесно и скучно.

— А отчего бы вам, Богомир Богомирович, не явить нам свой драматический талант в классической трагедии? Знаете, что мне говорил о вас прошлым летом, когда мы встретились в Виареджио, старик Росси? «Россия удивительная страна, и театр в ней тоже удивительный. Я видел ваших актрис, Ермолову, Савину, Федотову: превосходные! Комические и характерные актеры — также. Но у вас нет ни одного настоящего jeune premier (первого любовника). А еще больше — нет ни одного трагического актера. Единственный, кто мог бы им быть, это Корсов, но он зачем-то поет в опере, вместо того чтобы играть Шекспира…» Корсов засмеялся.

— Ну, мы с Эрнесто старые друзья, он всегда ко мне пристрастен.

— Извините, но, возвращаясь в Россию через Мюнхен, я виделся с Поссартом и в разговоре, между прочим, передал ему отзыв Росси, и Поссарт тоже совершенно с ним согласился. А уж ему-то не с чего быть к вам пристрастным.

Корсов задумался и даже как бы омрачился. Потом тряхнул черною, чуть седеющею гривою.

— Поздно, — сказал он. — Если бы можно было начать карьеру сызнова, тогда, конечно, да. Но кто прошагал по оперным подмосткам десять лет (а за мною уже двадцать), тот для драмы конченый человек. Это ведь только оптический обман, когда вам кажется, будто оперный артист играет, как настоящий трагик. Поставьте его на драматическую сцену, отнимите у него оркестр, дирижера, повелительную условность музыкального ритма и приподнятость оперного пафоса, и тогда вы увидите и услышите, как он, несчастный, сразу выцветет и вылиняет.

Я напомнил ему давний опыт с тремя Макбетами, когда он поразил меня своим исполнением, хотя читал и играл без оркестра, вне зависимости от музыкального ритма, да еще и не в костюме, а в домашнем пиджаке. Он пожал плечами:

— Отрывок на три минуты… А роли Шекспира, Гете, Софокла — не отрывки, но цельности… Вы думаете, я не мечтал и не пробовал? Даже целую роль приготовил: Нерона в трагедии Пьетро Косса… Ну, и не решился выступить… Почувствовал, что — нет, это не то, совсем не то…

— А может быть, излишняя скромность? Он засмеялся.

— Ну, знаете, этим недостатком я никогда не страдал.

— Так неужели же могли ошибаться в суждении о вас такие опытные и проницательные знатоки, как Эрнесто Росси и Эрнст Поссарт?

— Нет, они, пожалуй, не ошибаются, но они говорят о том, что «могло бы быть, если бы», а я вам говорю о том, что может быть и есть…

Этот разговор с Корсовым всегда вспоминается мне, когда я слышу глупенькую обывательскую фразу о каком-либо оперном артисте:

— Ах, он совершенно теряет голос, его слушать нельзя. Ну, да ничего: он так хорошо играет, что перейдет в драму — еще и там всех удивит.

Никогда! Не могли этого сделать ни Корсов, ни Фигнер, ни Стравинский, ни Л. Яковлев, ни Карякин, ни Павловская, хотя все от природы обладали хорошими драматическими способностями. Мельпомена и Полигимния — сестры, ревнивые друг к дружке и не любят делиться своими избранниками. Говорят, будто Кадмина была одинаково хороша и в опере, и в драме. Но, во-первых, Кадмина — предание полулегендарное даже для меня, имевшего счастье знать ее лично. Во-вторых, как оперная певица (таковою лишь я и знал ее) она со своим маленьким голосом была явлением не крупным и далеко еще не определившимся. В-третьих, ее карьера, не столько историческая, сколько истерическая, продолжалась всего три-четыре года, так что неизвестно, в какую бы сторону она решительно направилась.

Нельзя сказать обессилевшему скульптору: ты такой большой художник, — если не держит рука резца, займись-ка, брат, живописью. Нельзя и устаревшего оперного певца перелицевать в драматического актера. Даже в ближайшей области, казалось бы, теснейшего соприкосновения — в декламации. Хороший оперный декламатор Ф. И. Шаляпин? творец Бориса Годунова, Мефистофеля, Мельника и проч.? Изумительный! Недостижимый!.. А без музыки его чтение стихов, которое я слыхал неоднократно, очень приторная, крикливая и скучная шумиха, в чрезвычайно высоком, но и столь же надоедливом и утомительном «штиле». И когда Шаляпин попробовал, после Эрнста Поссарта, выступить с мелодекламацией «Манфреда», то впервые, кажется, в жизни своей он торжественно провалился, ибо даже страстнейшие поклонники нашли, что это было жалости достойно.

Как скоро я вошел в кружок А. Д. Александровой-Кочетовой, где главенствовала ее дочь З. Р. Кочетова, в скором затем последствии супруга нашего известного писателя Вас. Ив. Немировича-Данченко, мои дружеские отношения с Корсовым лопнули. Он терпеть не мог Кочетовых, Кочетовы терпеть не могли его. Качаться маятником между двумя враждебными полюсами было невозможно. Я примкнул к полюсу Кочетовых. Туда тянули меня и симпатии к необычайно порядочной и чистой, как домашней, так и артистической, атмосфере их круга, и вновь возникшие мои семейные отношения: женитьба на А. Н. Левицкой, одной из любимейших учениц А. Д. Александровой-Кочетовой и почти что ее воспитаннице. О Корсове же я узнал некоторые полуправды, полусплетни, очень вооружившие против него мое юное донкихотство. Несколько лет мы провели не только в отчужденности друг от друга, но даже, пожалуй, в прямой враждебности. Случалось мне печатать о нем большие резкости. К слову сказать, с благословения и при благосклонном участии Вас. Ив. Немировича-Данченко. Он-то уж Корсова совершенно не выносил тогда ни как человека, ни даже как артиста и кипел против него, будто гейзер стоградусной температуры! Корсов не оставался в долгу, ругательски ругая нас всюду в обществе, — а в общество он был вхож широко, — и подложил мне преизрядную свинку в дирекции императорских театров при ангажементе моем на Мариинскую сцену. На это он был большой и многоопытный мастер.

К счастию, отношения, возникающие на почве театральных конфликтов, недолговечны, почти как декорации, которые один акт красуются на сцене, делая вид лесов, замков, зал, садов, а к следующему акту убираются за кулисы, а то и в депо.

В 1891 году, когда я, уже бросив сцену, возвратился в Москву, Корсов встретил меня с распростертыми объятиями, а я его тоже с искренним удовольствием. И затем, в течение многих-многих лет, где бы мы ни встречались — в Петербурге, в Вене, в Милане, в Париже, — отношения наши, хотя чуждые интимной фамильярности, к которой ни он, ни я не были склонны, были всегда очень теплые, и если бы не было затаскано преувеличениями это слово, я назвал бы их даже дружескими.

Когда Корсов наконец совершенно расстался с театром, он как бы преобразился. Я увидел в нем будто нового, незнакомого человека, и гораздо лучшего, чем прежде. Но об этом упомянуть у меня будет еще впереди случай, по личному моему поводу.

Заключая о Корсове, скажу: он — не безусловно светлая фигура. Театр испятнал его многими брызгами своего болота. Но, что бы ни рассказывали о нем его враги, сколько бы настоящей правды ни было в закулисных преданиях о нем, память этого, из ряда вон талантливого человека для меня дорога и священна. На всем бесконечно длинном пути моих театральных знакомств — за исключением двух-трех знаменитых и даже «великих» иностранцев (Росси, Поссарт, Дузэ), — Корсов был едва ли не единственным, чей умственный горизонт не замыкался парусинным небом заднего занавеса. Развитой, много и серьезно читающий на нескольких европейских языках, внимательно следящий за ходом политики и общественной жизни, одаренный прекрасною памятью, полный остроумных домыслов и гипотез, Корсов в годы моей парижской эмиграции (1904—1906) был для меня собеседником, часто интереснейшим гораздо более присяжных политиков журнального и парламентского мира. Родившись в России, прослужив сорок лет русскому искусству, он по натуре, манерам, образу мыслей, симпатиям был весь от Западной Европы. Даже по языку, пожалуй, потому что, при всем совершенстве и изяществе его русского произношения, чуткое ухо москвича инстинктивно слышало в нем что-то иноземное, от чужой культуры. Французским и итальянским языком Корсов владел в совершенстве. Немецким, как ни странно, хуже. В одну из последних наших встреч он рассказывал мне, как объявление войны 1914 года застало его и верную и неразлучную его подругу Александру Павловну Крутикову, когда-то также первостепенную примадонну mezzo soprano, в Мюнхене. При бегстве оттуда, на вокзале, толпа, узнав русских, едва-едва их не растерзала. Я удивился.

— Неужели вы были так неосторожны, что говорили по-русски?

— Да нет же: изображал из себя старого хромого немца, — ни одного слова, кроме как по-немецки.

— Так откуда же они узнали?

— Представьте: по произношению! — горячо воскликнул Корсов, даже как бы с обидою. — Всю жизнь воображал, что говорю по-немецки, как немец, а вот в этакий-то решительный момент вдруг неожиданное разочарование!

Выбравшись из Германии в Италию, Корсов, как все тогдашние внезапные беженцы, оказался в очень трудном положении — без гроша денег на дальнейший путь. Выручил Маттиа Баттистини, ссудив старого московского приятеля средствами доехать до России.

Как в Москве Корсов встретил и переживал революцию, не знаю. Вероятно, в качестве типичного европейца-либерала, истинного сына «третьего сословия», ликовал в феврале и первых числах марта 1917 года и пришел в уныние и ужас в октябре. Думаю, что если бы он, как многие из его товарищей по искусству, приспособился к большевикам, то об этом было бы слышно. Имена московских ренегатов и перебежчиков в ликующий лагерь «обагряющих руки в крови» оглашались в Петрограде довольно быстро. К большому моему утешению, имени Корсова между ними не было. О нем Петрограду напомнил только некролог. Любопытно, что, несмотря на коммунистический разгром, Корсову удалось сохранить до самой смерти самое любимое (да, кажется, и единственное) свое достояние — прекрасную библиотеку, преимущественно философского и исторического содержания. Интересно было бы знать, уцелели ли мемуары, которые он вел очень аккуратно, начав их еще в молодости. На утрату какой-то части их в суматохе бегства из Германии он, помнится, жаловался мне при последней итальянской встрече. Жаль будет, если бесследно пропадет этот ценный исторический материал. Полувековая хроника, составленная таким внимательным и умным наблюдателем, должна быть чрезвычайно интересна не только для истории искусства, но и для бытовой истории XIX века. Даже при условии, что она не будет объективна. Ибо при страстном темпераменте покойного Богомира Богомировича, при его неукротимой энергии, как в симпатиях, так и в антипатиях, летописного спокойствия и беспристрастия от него ждать трудно, да нельзя и требовать.

Два года провинциальной карьеры внушили мне столь глубокое к ней отвращение, что третьего ангажемента я уже не искал, хотя имел выгодные предложения. А ход, или, вернее, возврат, на императорскую сцену я почитал для себя закрытым самолюбивыми глупостями, которых я натворил в 1886 году в Милане, куда был направлен петербургской дирекцией для «усовершенствования». После нескольких месяцев работы у знаменитого маэстро Буцци я под влиянием приятельских похвал вообразил себя уже усовершенствованным, о чем и отписал дирекции: желаю, мол, возвратиться и войти в репертуар. Получил ответ, что очень рады столь быстрым успехам, но вот скоро приедет в Милан главный режиссер Мариинского театра, Г. П. Кондратьев, послушает вас и решит, ехать ли вам в Петербург или еще поучиться в Милане. На вполне резонное желание дирекции проэкзаменовать своего кандидата я вдруг почему-то ни с того ни с сего разобиделся со всем азартом буйного мальчишки двадцати трех лет. Как! у меня контракт в кармане, я для них «Африканку» выучил, Буцци говорит, что этакого Нелюско еще и свет не рожал, а они там в Питере смеют назначать мне еще какие-то испытания?! Опереточный Чернов и безголосый Загоскин поют у них без всяких усовершенствований, а я — я!!! — зубри здесь вокализы?! Ни за что!.. И в сердитом капризе я нелепейшим образом пустил в трубу свой контракт с Мариинским театром и поехал вместо того в Тифлис.

На первом дебюте (Амонасро в «Аиде») имел действительно очень большой успех. Но вскоре затем позорнейше провалил Тореадора в «Кармен» и, озадаченный этою неожиданностью, растерялся на весь сезон. Струсил, из крайней самоуверенности перебросился в крайнюю мнительность, пел, нервничая и плохо владея собою. Поэтому все недостатки школы прозрачно обозначились, и оказался я в вокальном искусстве истинно русским продуктом, то есть сырье сырьем. И быстро сошел на нет между двумя старшими баритонами: знаменитым И. П. Прянишниковым и С. Г. Буховецким.

Ипполит Петрович Прянишников тогда только что покинул Мариинскую сцену, оставив своим уходом в ее персонале такой широкий пробел, что для замещения его дирекции потребовалось чуть не полдюжины новых баритонов, между ними блистательный Л. Г. Яковлев и вышеупомянутый Арк. Чернов, перешедший в оперу из оперетки, посредственный голос, но недурной певец, хороший актер и красивый, ловкий малый. В полчище заместителей незаменимого предполагался и я, что не могло особенно нежно расположить ко мне Ипполита Петровича при неожиданной нашей встрече в Тифлисе, куда он приехал первым баритоном и заведующим художественной частью. Но какой же я был ему соперник! Правда, голос Прянишников имел небольшой и неприятного, плоского, «мещанского» тембра, но владел он этим дрянным орудием с дивным совершенством: был воистину профессор-энциклопедист пения. Особенно любил я его в партиях старого итальянского репертуара, например Ренато в «Бале-маскараде», где изяществом кантилены он заставлял забывать решительно все свои природные недостатки. И актер был прекрасный. Не имея ни красивой наружности, ни темперамента Корсова, Прянишников холодным, упорным, железным трудом умел достигать почти тех же результатов даже в коронных корсовских ролях вроде Петра Ильича во «Вражьей силе». Труженик он был почти невероятный. На служение своему искусству смотрел строго до безжалостности, с фанатическою требовательностью. Готовясь петь Тельрамунда в «Лоэнгрине», он, чтобы приобрести привычку к латам, три дня не снимал костюма, — так в латах и спать ложился. Зато ценою жестокой пытки купил себе полную свободу и замечательную красоту движений. Обыкновенно оперные рыцари, даже из хороших актеров, не более как «ряженые»: не верится зрителю в серьезность их доспехов. А, бывало, Прянишников в том же «Лоэнгрине» выйдет на сцену: это вот точно — настоящий рыцарь из сказочной глубины средневековья. И даже невероятно иной раз выходило: как это умудряется победить столь могучего и ловкого бойца тенор Лоэнгрин, который — видимо, впервые в жизни влезши в панцирь — пренеуклюже размахивает мечом (сразу видно, что «селедка») и не знает, что ему делать со щитом (сразу видно, что жестяная заслонка). Удивительно хорош был Прянишников Вольфрамом фон Эшенбах в «Тангейзере». Я пел Битерольфа и однажды так заслушался Прянишникова, что пропустил свое вступление в ансамбль. Его «Вечерняя звезда» — для меня — незабвенное впечатление, несмотря на то что и раньше, и позже я слыхал ее десятки раз в исполнении тоже прекрасных певцов, одаренных гораздо лучшими голосами. Хотя бы, например, Маттиа Баттистини, И. В. Тартаков, Л. Г. Яковлев.

Другой мой старший товарищ-баритон, Савелий Буховецкий, являл собою полную противоположность Прянишникову. Темный местечковый еврей, очень ограниченный и феноменально, анекдотически невежественный, он пел и играл, с позволения сказать, как сапожник, но зато носил в груди даже не голос, а как бы орган церковный, необычайной мощи и красоты. Спросишь его, бывало:

— Отчего это у вас, Савелий Григорьевич (кажется, не ошибаюсь в отчестве), при вашем чудесном голосе никогда слов не слышно?

Отвечает с победоносною наивностью — и совершенно искренно:

— Оттого, душа моя, что у меня уж очень большой голос: занимает весь рот, так что словам не остается места…

Буховецкий был прекрасный товарищ и на редкость добродушный человек. Правду сказать, добродушием его в труппе сильно злоупотребляли. Во-первых, деньги у него усиленно занимали, а он был многосемейный и далеко не богат. Во-вторых, беспощадно издевались над наивностями и промахами его дикого невежества. В особенности изощрялись главный режиссер И. Е. Питоев и молодой композитор Геннадий Осипович Карганов, оба армяне, оба люди большого остроумия. Питоев был не чужд литературе, так как когда-то вместе с супругами Тхоржевскими издавал «Фалангу». Этот сатирический журнал оставил по себе добрую славу злого остроумия и почти революционной дерзости, которой в конце концов не стерпел даже спокойный и мягкий наместник Кавказа, в. кн. Михаил Николаевич, чье былое «вицеройство» в мое время вспоминалось на Кавказе как невозвратно утраченный золотой век. Потом был серебряный — Дондукова-Корсакова. Потом медный — Шереметева, который я застал. А потом пришел и все кавказские отношения перепортил уже век железный — пресловутого князя «Гри-Гри» Голицына, когда инде грузины резали армян, инде армяне грузин, а татаре всегда и всюду — как армян, так и грузин. И все одинаково — армяне, грузины, татаре — доведены были гениальным голицынским управлением до ненависти и презрения к русским, так умело превращавшим недавний рай в кромешный ад.

На второй свой провинциальный сезон, в Казани, я не имел бы причин жаловаться, так как занял в персонале ответственное видное положение и вдвоем с молодым товарищем, Алешею Кругловым, нес на себе репертуар. Но, к сожалению, антреприза А. А. Орлова-Соколовского, чересчур «идейная», но нисколько не коммерческая, увлеклась слишком широкими планами своего вдохновителя, известного шекспириста А. Н. Кремлева, и разбросалась между оперою и драмою так неосторожно и неискусно, что не успели мы войти в сезон, как бедный наш импресарио уже заявил нам о безнадежной своей несостоятельности. Пришлось нам перестроиться в товарищество. Полгода в бедующей, полуголодной, озлобленной, сумбурно разложившейся, утратившей всякую дисциплину труппе-«сосьетэ» весьма охладили мое артистическое рвение. Дела шли ужасно. Драма не делала никаких сборов и висела на бюджете театра, как ядро на ноге каторжника, парализуя также и движение более успешной и доходной оперы. Половина труппы, огромной вначале, разбежалась. Таким образом, мы, которым разбежаться не позволяли кому самолюбие, кому местные привязанности, кому недостаток в средствах на отъезд (ведь железная дорога тогда до Казани не доходила, а зимний путь до Нижнего был недешев), остались почти без репертуара, бесконечно трубя в уши публике «Демоном», «Онегиным», «Русалкою», «Фаустом», «Жидовкою», «Гугенотами», «Трубадуром». Сборы, и без того слабые, целиком уходили на оплату хора и оркестра. Сии «коллективы», как в таких несчастных театральных сезонах всегда бывает, вели себя настоящими разбойниками, шантажируя каждый сколько-нибудь доходный спектакль все новыми и новыми требованиями. Что от них оставалось, уходило на поддержку голодающих драматических артистов и на гонорар тенора Закржевского, кумира казанских дам. Он действительно заслуживал их поклонения. Превосходный был артист — горячий, страстный, изящный, на сцене красавец, отличный актер, и хотя частенько пел фальшиво и всегда с резким польским акцентом, зато блистал верхними нотами поразительной силы и красоты. Но гастрольная оплата его нам жутко пришлась. Мы, прочие солисты, члены товарищества, существовали — кто присылами из дому, от родных, кто неведомыми дарами Провидения, и, конечно, все были в долгу, как в шелку. Как же иначе? Я, например, — это первый баритон-то! — получил на свою долю, за все шесть месяцев, 270 рублей. Вот тут и живи! Если бы не выручил бенефис, хотя и жестоко ограбленный хором, оркестром и компримариями, но все-таки давший мне еще 650 рублей, то я и не выбрался бы из Казани.

Да и то уехать пришлось тайком, глухою ночью, из страха, не остановил бы подпискою о невыезде жестокосердный Кун, содержатель Волжско-Камских номеров, только что описавший все вещи мои за неуплату по счету в 75 руб., но тем еще не удовлетворенный. В романической организации моего преступного побега соучаствовали весьма разнообразные лица, включительно до профессоров университета — известного гистолога Н. А. Миславского и химика Флавицкого. В дружеской семье первого я и укрывался несколько дней перед исчезновением. Третьим сообщником был А. Д. Городцов, в то время наш бас, а впоследствии видный земский деятель Прикамского края, фанатический насадитель музыкального образования в местном крестьянстве, инспектор народных хоров, организатор народной оперы, автор упрощенных приспособлений для этой цели «Жизни за царя», «Русалки» и «Руслана и Людмилы». Главною же сообщницею и, пожалуй, даже организаторшей была наша молодая примадонна Александра Николаевна Мацулевич (потом более известная в оперном мирке под своей девической фамилией Соловьевой), дама характера решительного и энергического. Поутру она нагнала меня на ближайшем станке (в Свияжске или Козьмодемьянске), и затем уже мы вместе совершили нелегкий кибиточный путь «по горам» на Нижний Новгород.

Если бы я больше любил оперное дело, то, конечно, напуганность двумя тяжелыми сезонами не разлучила бы меня с театром, как не разлучила она с ним многих моих товарищей, вместе бедовавших и в Тифлисе, и в Казани. Тем более что по приезде моем в Москву первый тенор Большого театра, Д. А. Усатов (которому обязан постановкою голоса Шаляпин) и всемогущий капельмейстер И. К. Альтани, давно меня знавшие, очень желали поправить мои испорченные отношения с императорской дирекцией и ввести меня в московскую труппу, в чем, конечно, и успели бы при большем желании с моей стороны. Но я уже начал догадываться о том, что для оперы у меня имеются только внешние средства, настоящего же призвания нет, и я на лирической сцене не более как случайный гость. Заведен в чуждую мне, по существу, среду именно только случайностью хорошего голоса да юношеским тщеславием покрасоваться в свете рампы, слышать рукоплескания, вызовы, иметь поклонников и поклонниц и т. д. Тщеславие частию было удовлетворено, причем оказалось, что розы, им стяжаемые, не настолько уж увлекательны, чтобы искупать скрытые под ними шипы. Частию же получило — и очень быстро, и с большою выразительностью — несколько чувствительных щелчков. В Тифлисе, после провала в Тореадоре, я был почти что переведен на вторые роли, изображал какого-то Угоня в «Корделии», колдуна Кудьму в «Чародейке», а «Демона» дали мне спеть только в свой бенефис. В Казани я ничего не проваливал и мог быть доволен публикою, особенно в начале сезона, когда несостоятельность Орлова-Соколовского еще не расшатала дела и общая работа двигалась бодро, дружно и стройно. Но я имел несчастие озлобить против себя редактора одной из местных газет, человека, говорят, в существе недурного, но уж очень компанейского и охочего, чтобы артисты за ним ухаживали и состояли в его свите. Я этим знакомством пренебрег и был за это наказан травлею, которая все мои недостатки рассматривала под увеличительным стеклом, а достоинства замалчивала.

После дебютного «Евгения Онегина» меня, исполнителя заглавной партии, и Мацулевич — Татьяну публика вызвала 22 раза, при переполненном театре. А назавтра враждебная рецензия все-таки втоптала меня в грязь. Да так и пошло. В театре успех, в газете нежданного врага ругань. Я старался faire bonnes mines au mauvais jeu (делать хорошую мину при плохой игре (фр.)) и «не обращать внимания», но не скажу, чтобы эта дикая вражда оставляла меня равнодушным. А что было делать? Смиренно пойти на поклон к редактору и шляться с ним по кафешантанам — самолюбие не позволяло. Опровержения писать и печатать в другой газете? Глупо. Поколотить, как изволили действовать в подобных случаях и не без успешных результатов некоторые мои оперные коллеги (например, бас Ильяшевич), — безобразие, пошлость, дикарство. «Плюньте вы на все и берегите свое здоровье!» — советовал искренно меня полюбивший Городцов. Я и «плевал», но, по чистому сердцу говоря, не всегда на плевки «слюней хватало».

Певца с настоящим артистическим призванием щелчки самолюбию, вероятно, лишь пришпорили бы к дальнейшей художественной работе над собою, впредь до совершенного мастерства и безусловного успеха. Я же просто вывел из них заключение, что «овчинка не стоит выделки». Понял, что мне, с моею отсталою школою, никогда не достигнуть достоинства истинно призванных мастеров-художников, вроде Прянишникова, Тартакова, даже Закржевского. Ведь надо было бы зачеркнуть все, уже сделанное, и, отдав себя всецело искусству, с монашескою суровостью начать сызнова. На это я не чувствовал себя ни способным, ни охочим. Драть же глотку в качестве «баритошки» средней руки, с лучшим идеалом — стать на один уровень с каким-нибудь Буховецким или Борисовым (тоже великолепный голос, несколько лет оглушавший и услаждавший москвичей) — для человека неглупого и образованного как будто и нелепо.

Странную и даже дикую, может быть, для многих вещь скажу, но университетское образование и раннее эстетическое воспитание и большая наглядка ужасно мешали мне. Понимание-то благодаря им было большое и ясное, и порождало оно во мне соответственно крупные требования к себе, а ни таланта достаточного, чтобы удовлетворить им, я в себе не чувствовал, ни технических средств к тому не имел. Поэтому даже в вечера наилучшего успеха я ни разу не был хоть сколько-нибудь доволен собою. Напротив, именно тогда-то я и сознавал с особенною ясностью всю свою неподготовленность и органическую непригодность к ошибочно избранному мною пути. Мое хорошее для невзыскательной публики казалось мне (и основательно) очень плохим и ненужным для меня самого. Эка, подумаешь, радость, что я могу «дернуть» верхнее 1а громче и полнее других баритонов, а театр обрадуется, что его ошеломили звуком, и затрещит рукоплесканиями! Тоже «цель жизни», с позволения сказать!.. Товарищи, хотя бы те же Мацулевич и Городцов, укоряли меня:

— Если бы вы хотели работать как следует, то с вашими-то исключительными средствами, какой из вас должен выйти артист!

Но я уже не хотел работать, потому что знал, что мои «исключительные средства» — ошибка или насмешка природы, посадившей их совсем не в то горло, которому они были бы кстати. И даже более того: чувствовал, что если бы доброжелательные товарищи были правы и упорным трудом над собою я действительно мог бы достигнуть крупных артистических результатов, то теперь я все-таки не пожертвую ради их достижения решительно ничем из других приманок моей молодой жизни. Как раз в Казани я дописывал свой первый роман «Людмила Верховская» (впоследствии переработанный в «Отравленную совесть»), и эта тихая, одинокая, почти потаенная работа захватывала меня несравненно большим наслаждением, чем самый блестящий и благосклонный зрительный зал. Иной раз я прямо-таки с ненавистью отрывался от письменного стола, когда урочный час приказывал идти в театр для репетиции или спектакля.

Нет, не лень отстранила меня от оперного дела, но скука и противность тратить себя на призрачный труд неугаданного призвания, на труд задач, высоких в идеале, но очень первобытных и даже грубых в достижимой для тебя действительности, выше которой ты всегда будешь пониманием и всегда ниже мастерством: что-то недостойное ни себя, ни искусства! Пусть это прозвучит парадоксом, но смею утверждать с совершенною искренностью, что я покинул оперную карьеру не по каким-либо внешним причинам и не по внутреннему разочарованию в существе ее, а, наоборот, по слишком глубокой моей любви и уважению к музыкальной драме, по слишком возвышенному представлению об ее назначении и идеалах, для меня, как исполнителя, недоступных.

Как я представлял и представляю идеалы эти, любопытствующие могут узнать из моего небезызвестного романа «Сумерки божков», увидевшего свет лет двадцать спустя после того, как я расстался с оперой. В герое романа, гениальном певце-баритоне Андрее Берлоге, публика упорно хотела видеть портрет Шаляпина. Это неверно. Когда мне в печати случается дать чей-либо портрет, я ставлю под ним настоящее имя изображенного лица и к псевдонимам не прибегаю. О, если бы Шаляпин был таков, как Андрей Берлога! Нет. Идеализированное лицо Берлоги — сборное. Вошло в него несколько и шаляпинских черт, и кое-что от Тартакова, Эрнесто Росси, Корсова, Яковлева, Ф. П. Горева, В. П. Далматова, М. В. Дальского, Н. П. Рощина-Инсарова и многих других из числа настояще призванных талантов сценического мира. Да и не только сценического, потому что есть в Берлоге и Горький, и Куприн. О том, что тайная житейская драма Берлоги (ранняя несчастная женитьба на полоумной алкоголичке-эротоманке) была долгою драмою жизни Дорошевича, я уже говорил. Для лиц, посвященных в этот мучительный полусекрет его, изображение вышло прозрачно, вопреки моим стараниям приукрасить несчастную жену Берлоги даже в самом крайнем ее падении благими чувствами и порывами, что, как мне казалось, отнимает у нее сходство с неприглядным оригиналом. Горький, однажды встретивший эту особу «на дне» Нижегородской ярмарки, сразу признал ее в Надежде Филаретовне моего романа. Я ампутировал у Надежды Филаретовны самое печальное свойство покойной жены Дорошевича — злую волю, постоянно готовую к умышленному озорству и к шантажным выходкам. Влас натерпелся их вдоволь, и некоторые были направлены метко и больно. Берлога счастливец сравнительно с ним. Госпожа Дорошевич (я не помню ее имени, да и вообще никогда сам в лицо ее не видал) отравляла своему бывшему мужу жизнь гораздо свирепее.

Однажды в Петербурге в 1900 году Влас приехал ко мне на Пантелеймоновскую, даже белый с лица от гневного волнения, и показал мне официальное письмо: П. И. Вейнберг уведомлял его, что Литературный фонд только что выдал сто рублей «Вашей супруге, прибывшей в Петербург в состоянии крайней нужды». И с вежливою язвительностью вопрошал, как он, П. И. Вейнберг, должен поступать в случае новых обращений г-жи Дорошевич к Литературному фонду. Кто хорошо помнит П. И. Вейнберга, тот знает, как этот любезный и добродушный патриарх с наружностью мистера Кэсби из «Крошки Доррит» умел при удобном к тому случае мило и ласково куснуть человека, в особенности подозреваемого в принадлежности к «другому лагерю». А сверх того Вейнберг ведь и еще одно приятное имел качество. Что Петру Исаевичу становилось известно в полдень, то в два часа весьма гласно обсуждалось в книжном магазине Вольфа, в четыре — в таковом же Суворина, а в шесть делалось достоянием всего города.

Я посоветовал Власу не беситься, а отправиться к Вейнбергу. Любезно поблагодарить за неожиданную услугу, слегка попенять, зачем прежде выдачи ссуды не обратились к нему, Власу, за справками, и предложить: не возьмется ли Петр Исаевич, раз он уже впутался в эту историю, также и впредь быть посредником между разлученными мужем и женой? Для чего, в случае согласия, Влас немедленно вручит добродетельному посреднику авансом ту сумму, которую он ежегодно выплачивает своей злополучной безумице. Влас так и поступил. И после с большим удовлетворением рассказывал мне, как сухо и холодно он был принят Вейнбергом сначала, как озадачен и сконфужен был старик затем, когда понял, насколько неуместно и напрасно была послана им Власу ядовитая стрела, и как испугался он предложенной ему опеки и отмахнулся от нее обеими руками.

Что несчастная женщина прибыла в Петербург в состоянии крайней нужды — это было верно. Но в состояние-то это она впала потому, что перед тем в Рыбинске посетил ее обычный бес запоя, и она пропила не только всю свою получаемую от мужа пенсию, но и все свои вещи чуть не до последней рубахи. Тогда какие-то вертевшиеся около нее прохвосты надоумили ее ехать в Питер и «тряхнуть супругом» так, чтобы сотенные посыпались. А для сего, мол, не обращайся ты ни к нему самому, ни в редакцию, где он работает (это было время как раз расцвета Власа в моей «России»), но прямо бей на скандал. И вот она — сама, быть может, не зная как — очутилась в столице и «у врат обители святой» — Литературного фонда. И действительно, с ужасом рассказывал Влас, в одном ситцевом платьишке и рваных башмаках на босу ногу — позднею осенью, почти уже зимою!.. И — хоть бы малую простуду схватила! Таким несокрушимым здоровьем или юродивою невосприимчивостью, что ли, к холоду наградила ее природа!.. Конечно, Влас ее вновь одел, обул, снабдил деньгами… увы, с твердою уверенностью, что лишь на новый пропой!.. — и, вытрезвленную, выпроводил из Петербурга… Умерла эта безумная женщина лишь в первых годах нашего века. Когда именно, не знаю, но, во всяком случае, не тою смертью, которою я в «Сумерках божков» уморил Надежду Филаретовну, сделав ее участницей черносотенного разгрома оперного театра: картина, почти протокольно воспроизводящая именно такой дикий погром киевской оперы в антрепризу М. М. Лубковской. Нет, насколько мне известно, г-жа Дорошевич скончалась хотя и не в преклонных годах, но мирною смертью, от настигшего ее наконец цирроза печени, на больничной койке. С освобождением от тяжких оков этого «церковного» и «законного» брака Влас Михайлович очень вскоре женился на артистке Ольге Николаевне Миткевич, ныне его вдове. И временно поселился в Париже, где именно мы после долгой разлуки и встретились опять в этом новом фазисе его жизни, я — эмигрантом, он — могущественным редактором могущественного «Русского слова».

Докончу свою оперную эпопею. В Казани мне пришлось ужасно много петь модных тогда «Демона» и «Онегина». Думаю, что пресыщение ими весьма содействовало моему охлаждению к карьере оперного артиста и решимости покинуть ее. Появиться мрачным Демоном на скале или угрюмым Онегиным среди великосветского бала раз, другой заманчиво и волнует. Но вы, неиспытавшие, не поверите, как мало-помалу приедается это удовольствие, по мере своего превращения в привычное ремесло, пока, наконец, не сделается прямо-таки противным и пошлым. Как унизительно и стыдно для человека, чувствующего в себе мысль и силы для лучшей умственной работы, сознавать, что ты в некотором роде просто ряженый звукопроизводитель, и вся-то жизнь твоя сводится в тесный круг зависимости от верхнего sol — «И будешь ты царицей ми-и-ррра-а» или «позор, тоска, о, жалкий жре-е-ебий мой!»…144 Конечно, опять-таки исключаются люди призвания. Но и от таковых мне случалось слыхать прегорькие признания в этом роде. Например, Корсов, когда окончательно расстался с театром, говорил мне в Париже с искреннейшим восторгом:

— Переживаю совершенно новое блаженство. Какое счастье сознавать, что ты не обязан больше мазать себе лицо красками и, просыпаясь поутру, не пробовать прежде всего, не хрипишь ли, — и если захрипел, то уныние и страх на целый день!

Я не жалею потраченных на оперу лет, потому что они реально открыли мне, как своему, целый обособленный мирок людей и отношений, который другие писатели, за очень редкими исключениями, в состоянии наблюдать только со стороны, вчуже, и изображают лишь по психологическим догадкам. Но должен сознаться, что, если бы судьба вернула мне мою молодость и предложила мне на выбор немедленно карьеру хоть самого Шаляпина или навек маленького репортера в третьестепенной газете, — бытие достаточно горемычное! — я все-таки предпочел бы второй жребий.

А кстати отметить, не забыть. Когда я в Казани пел Демона, среди статистов, изображавших зловредную осетинскую шайку убийц князя Синодала («Тише, тише подползайте»), подползал пятнадцатилетний мальчик, впоследствии сделавший самую громкую оперную карьеру в мире: именно Ф. И. Шаляпин! А в хоре у нас едва-едва не очутился было еще более прославленный в будущем человек: A.M. Пешков — Максим Горький. Просился в басы, но, к счастию для русской литературы и к несчастию для русской политики, не был принят — кажется, по неумению читать ноты с листа. Обо всем этом я узнал лишь несколько лет спустя от них самих. Так-то пестра жизнь человеческая, так-то судьба играет людьми, и так-то они таинственно проходят в юности один мимо другого, не подозревая будущих встреч, отношений и значения, которое они в жизни друг друга будут иметь.

И при всем том, что сцена опротивела, было трудно от нее оторваться, и совершил я этот отрыв не без насилия над собою, и на больном месте ампутации осталось пренеприятное пустое место. Чтобы заполнить его, я предпринял пешее странствие по Кавказу (на лучший способ передвижения у меня средств не было). В Тифлисе застрял и, как-то совсем неожиданно для себя, сделался журналистом-профессионалом, войдя в редакцию либерального «Нового обозрения». Газету издавал известный публицист Н. Я. Николадзе, прославленный тем, что за его статью получили последнее роковое предостережение «Отечественные записки». Ответственным редактором был М. А. Успенский. Вспоминаю их всегда с величайшею благодарностью, так как за два года самой разносторонней работы с ними я незаметно прошел основательную газетную школу, о которой раньше и не помышлял. Успех «Сюрприза» и «Fa-Mi» (мои тогдашние псевдонимы) был очень большой. Писал я, что называется, обеими руками — сперва по две, потом по три копейки за строчку. Платили — ох, как туго! Что поделаешь? Касса пустовала. Газета шла великолепно, но хозяина нашего, Н. Я. Николадзе, нестерпимо душили долги, притом обостренные не только алчностью, но и политическою ненавистью кредиторов. Как грузинский патриот-публицист и общественный деятель, Николадзе был очень не по душе армянским капиталистам. Кипучий делец и предприниматель с блестящими и грандиозными идеями, на которых обыкновенно отлично наживались какие-нибудь ловко примазавшиеся к делу гешефтмахеры, а он получал шиш, Николадзе был нисколько не практик и притом уже разоренный человек, обстрелянный в борьбе с долговыми обязательствами, но неунывающий грузин ежеминутно рисковал погибнуть то в той, то в этой кредитной западне. Мы только диву давались, как ему еще удавалось вывертываться и спасать газету от жадно протянутых к ней армянских рук. Однако в конце концов сила сломила солому. Сколько ни вертелся Николадзе, а пришлось-таки ему продать «Новое обозрение» армянам, кн. Г. Туманову с его партией в городской думе. Приключилось это плачевное происшествие в мое отсутствие из Тифлиса. Раннею весною 1891 года поехал я в Москву на короткую побывку, да вместо того и застрял в ней на целые шесть лет.

Слухи о Дорошевиче, доходившие ко мне в оперные мои скитания, были очень разноречивы. Одни говорили, что он бедствует по-прежнему, перебиваясь почти случайным и нищенски оплачиваемым трудом в юмористических журнальцах и эфемерных газетках малой прессы. Другие, напротив, уверяли, будто он женился, остепенился, оперился, работает в какой-то новой большой газете и живет припеваючи, но как-то странно — в полуразрушенном особняке на краю города, посреди старого запущенного сада.

Возвратясь в Москву (1891) после двухлетней работы в тифлисском «Новом обозрении», я первым делом начал разыскивать старых коллег по «Будильнику». Был у Чехова на Малой Дмитровке в доме, кажется, Фрейганга или Фирганга — какая-то немецкая фамилия, не упомню.

Антон Павлович тогда уже был в славе, как автор «Степи» и «Скучной истории». Он только что возвратился из своего столь рокового для него путешествия на Сахалин. Кроме удовольствия повидаться с ним, имелось у меня к нему и деловое поручение от Н. Я. Николадзе: пригласить его к сотрудничеству в «Новом обозрении». И вот — ходит передо мною Антон Павлович и гудит:

— Нет, Александр Валентинович, это, послушайте же, у нас не сойдется. Газету я знаю, хорошая газета, но я провинциальных газет боюсь. У них мало средств, а дешево брать мне нет расчета. Выйдет так, что купит у меня ваше «Новое обозрение» рассказ, много два, — для подписной приманки. А затем пойдет жарить свою местную обывательскую отсебятину. А публика будет ругаться, что ее надули, и меня лаять, зачем я дал имя, когда меня нет в газете. Выдержать же мое сотрудничество всерьез провинциальная газета не может: я буду ей дорог. Да и на черта ли я там? В Закавказье есть своя большая жизнь, пусть она и откликается в газете.

— Да, это все так, Антон Павлович, только ведь я «творю волю пославшего мя». Имею прямое поручение: привлечь к газете вас и те молодые столичные силы, которые вы укажете.

Чехов оживился.

— А, вот это другое дело. Если провинция даст возможность работать молодым столичным силам, это будет очень хорошо. Потому что в Москве — теснота, печататься негде. В Петербурге москвичам ходы затруднены: там своих сколько угодно. Провинция — прекрасный исход для талантливых людей, которые здесь не успевают попасть на глаза публике. До сих пор там платили омерзительно, так что не стоило работать. Если будут сносно платить, — ну, так, чтобы выходил кругом хоть пятак за строку, — то, разумеется, это — прямо-таки, послушайте же, широчайшее поле для молодежи. А вы кого думаете пригласить?

Я назвал Дорошевича — не без некоторой опаски, потому что в прежнее время мне иногда казалось, будто Чехов не то чтобы недолюбливал Власа, а так — что называется — «не было между ними флюидов». Но Антон Павлович одобрительно кивнул головой:

— Это само собою разумеется… Как же без него… А затем?

— Да, в первую голову, вашего же ученика — А. С. Лазарева (А. Грузинского).

— Да, он очень способный парень. Только, слушайте же, Ежов для газеты гораздо его пригодней. Более горяч и отзывчив.

И Чехов с полчаса изъяснял мне литературные достоинства г. Ежова (впоследствии «Не фельетонист» «Нового времени») и возможности, в которые его дарование способно развиться. Говорил о нем во сто раз теплее и лучше, чем двадцать лет спустя сам г. Ежов писал в «Историческом вестнике» о Чехове.

Кроме Лазарева и Ежова Чехов назвал мне еще целый ряд имен, большинство их давно уже исчезло из литературы и лишь немногие процвели. К сожалению, проектам нашим не суждено было осуществиться. Едва ли не в тот же день я получил от редактора «Нового обозрения» М. А. Успенского и от ближайшего сотрудника И. Л. Бахтадзе (Хонели) письма с печальным известием, что Н. Я. Николадзе, теснимый долгами, продал газету братьям Тумановым и старая редакция распалась.

В редакции «Будильника» милый человек Александр Дмитриевич Курепин («Московский фланер») встретил меня распростертыми объятиями, словно внезапно возвратившегося блудного сына. На расспросы мои о Власе ответил, что все слухи справедливы: всего было! побывал человек и на возу, и под возом.

— Ну а теперь?

— Теперь сами ридите. Зайдите к нему. Сейчас застанете. Он живет близехонько — здесь же, на Тверской…

— Вот?! А мне говорили — где-то у черта на куличках, в каких-то барских руинах?

— И это чудачество было, но прошло. Сейчас он стоит в «Лувре».

— В «Лувре»?! Ого!

Гостиница «Лувр», впоследствии захудавшая, в то время была еще не то чтобы из самых шикарных в Москве, но считалась самою солидною. Обставленная очень комфортабельно, на семейный лад, она обиталась по преимуществу наезжими в Москву иностранцами и была любимым пристанищем знаменитых артистов-гастролеров. Здесь останавливались Анджело Мазини, Сара Бернар, Андреа Маджи и др. Из москвичей «Лувром» для постоянного жительства не брезговали весьма почтенные люди из категории бесхозяйных холостяков. Вроде хотя бы весьма знаменитого (в те годы) товарища председателя московского окружного суда Евгения Романовича Ринка.

Считаю долгом остановиться подробно на имени и образе этого человека, прошедшего далеко не бесследно и по большей части весьма благодетельно в жизни почти всей московской литературной братии 70 — 90-х годов. Да и не только московской. Где-то в архиве лежит у меня пачка восторженных писем о Ринке ныне забытой, а в то время очень читавшейся петербургской романистки Н. И. Мердер (Северин). Евгений Романович величался в них «лучшим человеком нашего ужасного века» и даже «новым Христом на земле». Ну, это был уже наивный дамский пересол в благодарном энтузиазме — и, пожалуй, даже до невольной насмешки. Потому что Христова в Ринке решительно ничего не было, а, наоборот, очень много от Мефистофеля. Включительно до некоторого внешнего сходства с демоническим представителем «силы той, что, зло творя, добро лишь производит». Вот эту автохарактеристику Мефистофеля Ринк, пожалуй, был бы вправе применить к себе, хотя, конечно, отнюдь не в том дьявольском смысле, как играет словами Мефистофель, но в самом прямом и точном. Потому что мудрено встретить на свете более странное слияние злейшего остроумия с доброю и благожелательною душою, чем являл этот изящный барин, полумосквич, полупарижанин, едва ли не думавший по-французски и с величайшею охотою переходивший на этот диалект в разговоре, щеголяя утонченно-прекрасным произношением и слогом. Такую великолепную французскую речь в устах нефранцуза я слышал, кроме Ринка, только дважды: от бывшего болгарского царя Фердинанда и от Габриэле Д’Аннунцио. Да и то последний уж слишком блистает изысканностью слов и оборотов, слишком сам любуется совершенством своей речи, напоминая тем покойного Боборыкина — «только с другой стороны». Кличка «московского судебного Мефистофеля» нравилась Ринку, и он очень старался поддерживать эту свою репутацию. Чем и нажил несметное число врагов, даже удивительное, когда вспоминаешь, сколько добра делал этот человек и в частной жизни, и на собственном официальном посту. Скольких невинных он спас от гибели по судебной ошибке, скольких легкомысленно и неосторожно свихнувшихся не погубил, но вытащил из трясины и поставил на прямой, твердый путь. Я всегда знал, что Евгений Романович очень небогат, но в первое время знакомства все-таки недоумевал, почему он, человек большого общественного положения, иногда стесняется в средствах, как будто уж и «не по чину».

— Да потому, — объяснил мне А. Д. Курепин, большой друг Ринка, — что добрая половина его бюджета уходит на субсидии разной бедноте, в особенности из бывших подсудимых, оправданных под его председательством.

А таких было великое множество. Ринк, типический представитель «суда скорого, справедливого и милостивого» по уставам 1864 года, крепко держался знаменитой сентенции Екатерины II, что «лучше десять виновных отпустить, чем одного невинного казнить». Он гордился множеством оправдательных приговоров по делам, проходившим под его председательством, вынесенных присяжными под впечатлением его удивительных «резюме», которым равных по глубине, красивой простоте и острой силе я не слыхивал в русских судах. Гордился и недовольством, с каким смотрело на него Министерство юстиции именно по этой причине.

Особенно ненавидел Ринка Н. В. Муравьев, его юридический антипод, — можно сказать, природный обвинитель и наиболее типический выразитель полицейской тенденции, возобладавшей в русской судебной практике в царствования Александра III и Николая II. Выдвинутый пресловутым «процессом цареубийц», по делу 1 марта 1881 года, Муравьев, любимец правительства, сделался чем-то вроде негласного диктатора от прокуратуры и очень щеголял этой ролью. В судах, уже обреченных реакцией на сломку, его, как огня, боялись. Только уж, конечно, не Ринк, который Муравьева презирал совершеннейше и, не стесняясь опасностью быть услышанным, прозывал его вместо Николая Валериановича «Иваном Александровичем», «Хлестаковым от юстиции» и тому подобными кличками. На разбирательстве какого-то дела при закрытых дверях между «антиподами» вышло громко нашумевшее столкновение. Заметив, что оставшийся в зале с обычным своим фатовски-ревизорским видом Муравьев подстрекает обвинителя и суфлирует ему вопросы, а это нервирует и пугает присяжных, Ринк без долгих церемоний предложил судебному приставу удалить «посторонних». Муравьев растерялся и стушевался, но унес в душе непримиримую — «муравьевскую» — злобу. Обиды этой он Ринку никогда не простил и чрез свое влияние в министерстве делал Евгению Романовичу всевозможные пакости. А сев сам в министры, окончательно его допек.

Думаю, что это было не трудно. Хотя сам Ринк был очень высокого мнения о строгой и неуязвимой отчетности своего председательского поведения, я легко допускаю, что тут он несколько самообольщался. Потому что плохо оно вязалось с его презрением к формалистике и букве, с его смелым, до капризов даже произволом к расширению смысла закона, доходившим иной раз почти до суда «по душам». За подобные вольности его то и дело вызывали в Петербург для объяснений, и каждый раз он вез в кармане прошение об отставке. Он не раз говорил мне, что этот ликвидирующий его карьеру документ он написал немедленно, как только был назначен на свой московский пост, и с того времени с ним не расстается. Однако до поры до времени убедительное красноречие и юридическая ловкость Ринка брали верх над явными и тайными доносами бесчисленных врагов. Министерство не любило Ринка и держало в черном теле, но невольно им дорожило и не торопилось с ним расстаться. Может быть, — увы! — лишь выжидая более удобного случая, как бы погрязнее этого своевольца ошельмовать.

Если беспристрастие понимать тождеством бесстрастия, а идеалом председателя почитать совершенно беспристрастного судью, то Ринк был очень далек от идеала. Оправдательная тенденция владела им так прозрачно, что он ее скрывать не трудился. В противность большинству председателей, которых заключения, под министерскими давлениями 80-х и 90-х годов, слишком часто играли в руку обвинению, Ринк в своих «резюме» почти всегда являлся вторым защитником подсудимого и, благодаря своему таланту и знанию, обыкновенно гораздо сильнейшим первого.

Что Ринка ненавидела прокуратура, это понятно. Но, казалось бы, должна была обожать адвокатура. Однако и в ее среде Ринк был ужасно непопулярен. Знаменитый Плевако, например, до того не любил Ринка, что моя дружба с Евгением Романовичем повела к значительному охлаждению наших, когда-то очень хороших отношений с московским «златоустом». О Шубинском — что уж и говорить!.. Нерасположение московской адвокатуры было хорошо известно Ринку. Настолько, что впоследствии, когда министерство выжило-таки его в отставку, он не рискнул войти в сословие присяжных поверенных по московскому судебному округу, а приписался к киевскому.

Главною причиною этой враждебности была нестерпимо злая и бесцеремонно публичная язвительность «московского Мефистофеля». Его острый язык очень забавлял присяжных и публику, но нисколько не радовал тех российских Цицеронов и Демосфенов, с которых Ринк, не терпевший лицемерия, очень часто снимал маску красивых слов ложного пафоса — всего того красноречивого «благородства», что, по выражению Тургенева, «подлецами выдумано». Серьезную адвокатуру Ринк очень чтил, и любопытно, что петербургской он отдавал предпочтение пред московскою. Но Балалайкиных не выносил. И чем Балалайкин был успешнее и именитее, тем злее Ринк над ним измывался, тем охотнее заводил его в тупик.

Одно из московских светил этой категории, имевшее в недавнем прошлом лишение практики на год за весьма скаредную провинность, вскоре затем выпустило в свет перевод какого-то французского труда об адвокатской этике. Перевод был корявый, ученический, со словарем в руках деланный. В Москве по этому поводу много смеялись. Дорошевич острил, что сотрудниками светила по переводу были его клиенты: едва грамотный Кашин, самый страшный тогдашний московский ростовщик, и Ш. Омон, француз — содержатель самого беспутного московского кафешантана. А Ринк лукаво защищал:

— Приятно видеть в человеке уже пожилом и присяжном поверенном давнем такое страстное желание познакомиться наконец с своею профессиональною этикою, что, вот видите, он на старости лет даже учится понемножку французскому языку.

Ринк ненавидел условное судебное фразерство и пустопорожнее словоизвитие. Воришка-рецидивист попался на краже бутылки пива. Так как это была его третья кража, то удостоился за столь великое преступление суда присяжных. Юный товарищ прокурора из усердствующих, но глупых ни с того ни с сего счел нужным произнести грозную речь об упорной злой воле преступника. Тогда защитник по назначению из молодых и пылких, но тоже неумных, чтобы не ударить пред обвинением лицом в грязь, отвечал страстною речью о разлагающем влиянии низменной среды. Ринк, слушая, только морщился. А в резюме своем сказал:

— В прениях о преступлении мальчика, похитившего бутылку пива, обе стороны вступили на путь предположений. Представитель обвинения говорил, что мальчик похитил бутылку пива потому, что у него злая воля. Защита утверждает, что мальчик похитил бутылку пива потому, что его среда заела. Не оспаривая этих предположений, но и не соглашаясь с ними, я позволю себе тоже вступить на путь предположения. Принимая во внимание, что кража совершена в самое знойное время лета, в три часа пополудни, в середине июля, я предположу, что мальчик соблазнился взять бутылку пива просто потому, что ему было жарко и очень пить хотелось.

Публика расхохоталась. Присяжные заулыбались. Мальчишка, само собою разумеется, был оправдан и отпущен с председательским внушением: иди, мол, плут, да больше не воруй — не всегда так легко с рук сойдет.

Подобными пародиями Ринк незаметно дрессировал молодую московскую адвокатуру на простоту и дельность гораздо вернее, чем другие председатели (хотя бы умный, но суровый и нетерпеливый Рынкевич) достигали того обрыванием и окриками. Весьма многие присяжные поверенные, во времена Ринка бывшие еще помощниками, говорили мне впоследствии, что насмешливость Ринка выучила их осмотрительности и точности в речи, и теперь, в зрелых годах, они ему столько же благодарны за школу, сколько злились на него смолоду.

Не любила адвокатура Ринка еще за одну парадоксальную черту его председательства. Мягкий к подсудимым, он был очень опасен свидетелям. Особенно подставным, подтасованным и таким, которым по существу самим следовало бы сидеть на скамье подсудимых рядом с обвиняемым, а то и заменить его на ней. Доводить до этого результата Ринк никого не довел по силе своей оправдательной тенденции, но считал своим долгом устроить каждому сомнительному свидетелю жестокую моральную пытку. Поэтому, например, все дела ростовщического почина были у него обречены на верный провал обвинения. Главный свидетель, истец-ростовщик, уходил из суда так беспощадно оголенным в своем грабительском промысле, что хоть петлю на шею надеть — да на гвоздь!

В моем романе «Дрогнувшая ночь» дисконтер Опричников жалуется:

— Мне моего клиента тащить в суд — один срам. Поднял я один раз дело: подкатил мальчишка дядину подпись на вексель в пятьсот целковых. Сам не рад был: наслушался морали, ровно бы не подсудимый, а я сам подделал вексель. Ринк такое заключение сказал, инда у меня уши горели. Присяжные и минуты не совещались — вышли с чистым «не виновен»; публика в ладоши хлопала… Благодарю покорно! и денежки мои плакали, и я же оплеван…

Этот монолог записан мною дословно с рассказа некоего Земцова, весьма известного в свое время дисконтера и менялы на Ильинке. К помощи этого благодетеля рода человеческого и мне, горемычному, не раз приходилось прибегать в минуты жизни трудные, — как водится, за роковые 12 процентов годовых и с неумолимым протестом, ежели замнешься в грационные дни.

Помню возмутительное дело мучника Елина (фальсификация товара), одно из тех немногих, в которых даже Ринк не находил нужным держаться за оправдание. Один из подставных свидетелей, приятель подсудимого, в красноречивом воодушевлении заврался:

— Терпи, говорю, Кузьма Иванович, терпи, и Христос терпел. Ринк — с кротостью:

— Это вы Елину о Христе говорили?

— Так точно, ваше превосходительство, Елину-с. Терпи, говорю, и Христос терпел!

— Помилуйте, свидетель! Да разве Христос терпел за то, что затхлою мукой торговал?!

Свидетель был покончен. Да и Елин тоже.

Был очень скандальный и противный процесс на «романической» (с позволения сказать) подкладке. Хотя все его герои уже в могиле, мне не хочется называть их по именам. На скачках один журналист малой прессы выстрелил из револьвера в другого журналиста покрупнее — «по делу чести: за жену!»… В соперника не попал, а прострелил ногу какому-то козельскому или мещовскому, что ли, мещанину, который только что тем утром приехал впервые в жизни в Москву и, на беду свою, возжелал впервые же в жизни посмотреть, что это за столичная забава такая — скачки. Впоследствии на суде этот мещанин злополучный, как Лоран из «Маскотты», внес в разбирательство дела непередаваемо комический элемент и много повеселил публику.

Судебное следствие выяснило под «делом чести» весьма грязную изнанку. Стрелявший журналист палил в приятеля вовсе не «за жену», а за то, что журналист стреляный, приобретя у него жену эту по взаимному соглашению на весьма сходных условиях, стал затем отлынивать от платежей. Отлынивал же, во-первых, потому, что оскудел средствами, а во-вторых, находя несправедливым: «За что же я один плачу? Пусть и „другие“ платят!» Ибо, подобно Клеопатре в «Египетских ночах», la regina ne aveva moeti (царица их имела много (ит.)). В обвинительном акте все оказались равно прелестны: и подсудимый стрелок-супруг, и стреляный любовник-свидетель, и Клеопатра их, переходившая из рук в руки даже не по годам, как римлянки упадочных веков, но чуть ли не по месяцам. А. С. Суворин в одном из писем ко мне выразительно аттестовал эту историю «собачьей свадьбой». Пожалуй, наиболее правильная и точная характеристика.

Ринк отнесся к этому делу чрезвычайно серьезно и, в своей обычной манере нравственного возмездия, беспощадно. Подсудимого он, конечно, привел-таки к оправдательному приговору. Но полагаю, что бедняга, пожалуй, предпочел бы тюремное заключение и даже ссылку необходимости публично выслушать бичующее заключение Ринка, без церемоний причислившее его к сонму «невиновных, но не заслуживающих никакого снисхождения». Единственным утешением неудачному стрелку могло служить разве только то обстоятельство, что его сопернику, стреляному журналисту, досталось еще больше. О нем Ринк выразился:

— От журналиста, как человека, претендующего быть глашатаем общественной совести, общество вправе требовать если не геройства чести, — Бог уж с ним! — то, по крайней мере, хоть обыкновенной-то порядочности. Но, к сожалению, данные обвинительного акта, вполне подтвержденные и расширенные свидетельскими показаниями, обнаружили в поведении свидетеля Имярек какую-то, напротив, даже необыкновенную непорядочность.

Суровость Ринка к горемычному свидетелю была сильно пришпорена бестактностью этого последнего. Накануне разбирательства дела этот легкомысленнейший человек имел глупость явиться к Ринку с требованием «закрыть двери» завтрашнего заседания. Как Ринк встречал подобные просьбы, мною подробно и с его именем рассказано в новой моей повести «Без сердца», сюжет которой я от него же и получил некогда. В данном же случае бестактность журналиста осложнилась еще намеками, что если «да», то он будет впредь охотно и усердно рекламировать Ринка в печати, а если «нет», то располагает достаточным влиянием, чтобы в печати же отомстить. Ринк страшно возмутился и, уж конечно, вместо того чтобы закрыть двери, распахнул их настежь… можно сказать, даже с петель снял!

А на суде этот горемыка-свидетель сделал еще вторую нелепость. В своем прошлом он имел несчастие уголовной судимости, с лишением прав и ссылкою в места не столь отдаленные. Преступление его было мелкое, мальчишеское и давно уже «ушло в тень времен». Уверенный в том свидетель с немалым легкомыслием вздумал использовать свое забвенное прошлое отнюдь не к стыду, но к славе своей. И на председательский вопрос о судимости гордо заявил:

— Да, судился, был сослан и лишен прав.

— По какому обвинению?

— За политическое преступление. Несчастный позабыл об ужасной памяти Ринка!

Евгений Романович промолчал и сделал вид, что удовлетворен. Но затем он каждому новому свидетелю предлагал вопрос:

— Не знаете ли вы, за что судился и лишен прав свидетель Имярек? Один сказал:

— За подлог. Другой:

— За растрату. Третий:

— За присвоение непринадлежащего звания. Четвертый:

— Мошенничество какое-то учинил.

А пятый бухнул — увы, всего ближе к истине:

— У родной тетки салоп украл. Конечно, хохот.

— Нет, этого не может быть, — невозмутимо защитил Ринк. — Свидетелю нет еще тридцати пяти лет, а салопов уже сорок лет не носят.

— Ну, стало быть, какую-то другую одежу.

В «резюме», одном из тех своих знаменитых резюме, слушать которые Москва сбегалась точно на бенефис любимой примадонны, Ринк убеждал присяжных руководиться в вердикте только обстоятельствами дела, не поддаваясь «настроениям». Судить не личность, а деяние, не считаясь с впечатлением, симпатичен или антипатичен подсудимый.

— Судить по впечатлениям трудно и несправедливо. Они обманчивы, к ним человек идет сбивчивыми путями. Чтобы не влиять на ваше решение, я оставляю в стороне личность подсудимого и укажу вам другой пример из нынешнего же дела. Вот, например, свидетель Имярек. Как бы вы стали определять его по впечатлению? Вы слышали, что на мои вопросы об его судимости один свидетель показал: за подлог, другой: за растрату, третий: за кражу салопа…

Пауза. Затем — упавшим, расслабленным голосом:

— Сам же он говорит: за политическое преступление.

Долго потом свидетель Имярек ходил с револьвером в кармане, сомневаясь, кого ему лучше хватить — себя или Ринка… Однако обошлось, зарубцевалось.

Впоследствии, когда Ринк перекочевал из товарищей председателя в присяжные поверенные, но в адвокатуре не имел успеха, Имярек напечатал о нем мстительную статью, в которой неоднократно подчеркивал с язвительностью, что, «видно, в скромном фраке адвоката острить не так удобно и свободно, как в шитом золотом председательском мундире».

Ринк прочитал и сказал с задумчивостью:

— Дался же ему мой фрак! В одном столбце три раза о фраке! Не может, чудак, говорить спокойно, когда дело касается носильного платья!

Ринк был, несомненно, одним из самых сложных людей, каких случалось мне близко знать в моей жизни. Добр он был беспредельно, но не знаю, любил ли он тех, к кому был добр. Вечно искал человека себе по душе и то и дело влюблялся в каждую новую свою находку до страсти, до самоотвержения, но с такою же легкостью терял людей по первому в них разочарованию. Был очень религиозен, православно религиозен, и кругом «вольтерианец». Был юрист строгой моральной закваски — и не поручусь, много ли он уважал право, которому служил, да, пожалуй, и мораль, которую внушал. Потому что прорывались у него сквозь мирный пепел добродетельных настроений вспышки истинно мефистофельские.

В упоминавшемся уже деле Едина выяснилось перекрестным запросом, что один свидетель, мальчик из мучного лабаза, знал о хозяйских проделках гораздо больше, чем показывает. А узнать он мог, только прочитав письмо, которое было ему поручено Единым отнести к одному из сообщников.

— Вы прочитали письмо? — спрашивает Ринк.

— Нет… как можно!

— Ох, прочитали?

— Помилуйте!

— Откуда же вы узнали его содержание? Свидетель смутился, молчит.

— Да вы не конфузьтесь, — поощряет Ринк. — Что тут особенного? Конечно, скверно, но не вы первый, не вы и последний. Вот мы, например, на суде только тем и занимаемся, что чужие письма читаем.

Судили проститутку за воровство на пожаре в публичном доме. Содержательница жаловалась на понесенные убытки:

— Девушки разбежались. Всю «семью» пришлось распустить…

С председательского кресла послышалось:

— Поучительный пример современного разложения семьи!

Ринк был очень небогат, а жить любил хорошо. Поэтому вертелся, крутился, был в долгу как в шелку. И то и дело вверялся какому-нибудь льстецу-жулику, который обставлял и грабил его, а Евгений Романович очень хорошо это видел, но и… очень тем потешался! Пока жулик ему не надоедал. Тогда он этого жулика прогонял, а на его место брал нового. Кажется, под конец жизни эти пробы обошлись ему дорого. Живя уже за границей, я смутно слышал, будто один из очередных жуликов впутал его — уже в отставке и совсем больного старика — в какие-то международные коммерческие предприятия. В них Ринк и небольшой свой капитал потерял, и был на волосок от того, чтобы компрометироваться даже и в самой своей репутации…

В отставку его убрали очень ловко: настаивая, чтобы он, как старший из товарищей председателя окружного суда, передержавший все сроки ценза, принял повышение, которое принять он заведомо не мог, так как оно было ему не по карману.

— Ведь это же, — объяснял он мне, — белые штаны.

— Так что же, Евгений Романович?

— То, что белые штаны обязывают. В белых штанах на извозчике не поедешь: нужна карета. И так далее. Жалованья шесть тысяч — как раз ровно на представительство по белым штанам. А жить на что? Нет уж, чем заводить свою карету, я лучше сяду в карету, которую мне так любезно подает министр.

Поздняя карьера присяжного поверенного Ринку решительно не задалась, если не считать того, что он сделался юрисконсультом нескольких крупных капиталистов (каких именно, не знаю) и уполномоченным доверенным по выморочному наследству светлейшего князя Меншикова. Он несколько раз предлагал мне заняться разборкою меншиковского архива где-то в деревне под Клином. Не могу простить себе, что я, скучая тогда оторваться от, столицы, отказался.

Мы были дружны — и долго. Познакомился же я с Е. Р. Ринком все в той же старой редакции «Будильника», куда он часто заходил к своему приятелю А. Д. Курепину и каждый раз обязательно приносил ему какие-нибудь дары дружбы: то хорошую сигару, то красивую розу от Ноева или Фомина. Оба они, и Ринк и Курепин, были порядком-таки сентиментальны — до странности для людей 60 — 70-х годов. От их дружбы скорее эпохою Шиллера и Карамзина веяло. В «Будильнике» Ринк, кажется, подписывался Incognito. По крайней мере, несколько эпиграмм и подписей под карикатурами, взятых Курепиным на свою ответственность, если не принадлежат Ринку по своей печатной форме, то, во всяком случае, были вдохновлены им. Еще полезнее Курепину был Ринк для московского фельетона в «Новом времени» как тонкий и язвительный осведомитель о разных подноготных и закулисных сторонах московского судебного мира. Когда, по смерти Курепина, я взял его московский фельетон, то как бы унаследовал и осведомление Ринка. Справедливость требует отметить, что, давая сведения, Ринк, во-первых, нисколько не боялся, что его участие сделается гласным. Во-вторых, никогда он не пользовался ни своею шиллеровскою дружбою с Курепиным, ни очень хорошими отношениями со мною, чтобы провести в печать какой-либо личный свой интерес, отомстить или подставить ногу служебному врагу, воскурить фимиам и прибавить популярность покровительствуемому другу. Единственное, что он очень любил и за что всегда бывал пылко благодарен, это — изредка — благоприятный отчет о том либо другом сложном деле, проходившем под его председательством. Играло тут некоторую роль, может быть, маленькое, вполне извинительное, тщеславие, но главным образом — желание «подразнить Петербург», так как Евгений Романович был твердо уверен, что каждое упоминание о нем на столбцах большой петербургской газеты, читаемой «в сферах», принимается в Министерстве юстиции с большою злобою. А злить свое ведомство доставляло Ринку большое удовольствие — гораздо большее, чем было достойно такого крупного человека. Но Дорошевич недаром же определял Ринка как «светскую даму, облеченную по недоразумению в судейский мундир». В пестром и зыбком характере Ринка было в самом деле много чисто женских черт. В том числе и вот этакая радостная забава булавочными уколами — во вражде; и неугомонное моральное кокетство, желание во что бы то ни стало нравиться и занимать собою все внимание — в дружбе.

Литературно я обязан Ринку очень многим. От него я получил тему моего первого романа «Отравленная совесть», сюжеты рассказов «Казнь», «Елена Окрутова», повести «Без сердца» и нескольких глав в «Товарище Фене». А сколько несчастных и преступных душ присылал он ко мне «поговорить», награждая меня таким образом громадными запасами «человеческих документов», которых я не успел использовать даже и в одной трети. И наконец, если есть у меня некоторое маленькое умение входить в потемки человеческой души, в особенности женской, то и здесь в числе моих учителей я должен отвести Ринку очень видное место. Как посидишь с ним, бывало, вечером, часов этак с восьми до двух пополуночи, то уносишь в голове живого психологического материала больше, чем в состоянии дать самое блестящее специальное сочинение, прочитанное в одиночку. И сам не замечаешь, как слагается и развивается метод и окружается, укрепляется яркою казуистикою.

Влас Дорошевич был большим поклонником Ринка, часто цитировал его остроты, внимательно следил за делами его председательства, но при мне близости между ними не было, и Влас ее не искал. Не знаю, как потом. Ринк отдавал Дорошевичу полную справедливость как таланту, но тоже был к нему довольно холоден. Я уже упоминал, что Ринку была обязана своим спасением от опасной уголовщины А. А. Соколова, родная мать Дорошевича. Отзывался о ней Евгений Романович весьма резко и непохвально. Однако когда старуха вышла из моды даже для «Московского листка», то именно Ринк, по бесконечной своей доброте, поддерживал ее оскудевшее существование весьма изрядными ссудами. Это мне известно не от самого Ринка, а от лица, ближе всех стоявшего к нему в 90-х годах. А. А. Соколова иногда бывала у Ринка; так как с сыном она тогда была во вражде и ругала его направо и налево, а язык имела злой и лживый, то, по всей вероятности, ее наговорам надо приписать то обстоятельство, что Ринк не очень-то стремился включить Власа в тесный кружок своих близких друзей. Думаю так потому, что он уж очень не любил пресловутый фельетон юного Власа о «тетке Урванихе», хотя… по существу был с ним совершенно согласен!.. А впрочем, пожалуй, и по характеру Влас, созданный для широкого приятельства и неисчислимых «ты», не подходил Ринку, сдержанному, интимно замкнутому и в дружбе именно по-женски ревнивому. Когда вы с ним сближались, он вас, как кольцом, охватить норовил от других ваших дружб и симпатий. И искренне страдал, если между ними у вас находилось влияние, превосходное над ним. Влас для таких требовательных чувств и отношений решительно не годился.

А. П. Чехова Ринк уважал и ценил высоко. Настолько, что даже… читал все, что Антон Павлович печатал! Скажут: странное доказательство! Еще бы образованному русскому человеку было не читать всего, что напишет Чехов! Но, во-первых, отношение публики к Чехову в 80-х и начале 90-х годов было еще совсем не то, что десять или даже пять лет спустя. А во-вторых, Ринк вообще почти вовсе не читал «новых» русских авторов, остановившись на Тургеневе и Гончарове. Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета знал чуть не наизусть. Французскую литературу поглощал в огромном количестве, как любитель и знаток. О литературном родстве между Чеховым и Мопассаном я слышал от него за много лет до того, как это критическое утверждение сделалось общим местом.

Моя памятка о Ринке была бы неполна, если бы я не отметил интриг и мерзостей, которыми, как зачарованным лесом, окружали его враги. Ринк не выходил из удушающей атмосферы убийственных сплетен, всегда жил, как Дамокл под мечом, под гнетом неутомимой клеветы. В десяти заповедях, кажется, нет греха, которого бы на него не взводили. И ни одно его хорошее дело не проходило без того, чтобы его не очернили. Его оправдательные приговоры объясняли тайным взяточничеством. Его благотворительность: «Как же! просто популярничает! А может быть, и тайком откупается от шантажей!» Его внимание и широкая помощь учащейся молодежи: «Противоестественные наклонности!..» Знаменитый в своем роде всесветный проходимец корнет Савин имел смелость бросить Ринку эту гнусность в лицо даже на судебном разбирательстве. При каком-то романтическо-шантажном эпизоде пестрых похождений этого авантюриста Ринк не удержался от брезгливого замечания:

— И все-то женщины, и все-то у вас женщины!

— Ах, господин председатель, — быстро «рипостировал» корнет, — не всем же дано предпочитать мальчиков!

Положение Ринка на процессе Савина было ужасно трудное и тяжелое. Дело в том, что суду было известно, что Савину по каким-то его соображениям необходимо затянуть свое тюремное пребывание в Москве как можно дольше. А добиваться этого он вознамерился по обычному способу преступников, которым уже нечего больше терять: осложняя свои уже подсудимые деяния новыми, которые потребуют нового следствия и суда. Поэтому на допросах он несколько раз пытался оскорбить действием следователя по особо важным делам, известного Сахарова, но безуспешно. Тогда он ловко пустил слух, что непременно проделает эту штуку при разбирательстве дела над председательствующим. Чтобы предохранить Ринка от возможного покушения, позади его кресла поместили ангелами-хранителями двух дюжих кандидатов на судебные должности. Одним из них, помнится, был А. И. Короткий, мой младший товарищ и по университету, и по школе А. Д. Александровой-Кочетовой. Не знаю, какой из него вышел прокурор и далее ввысь по служебной лестнице, но басом он обладал превосходнейшим, а ростом был как Петр Великий и на медведей охотился. За такою стражею Ринк, конечно, оказался в безопасности. От словесных же прямых оскорблений на грубый арестантский лад, его спасло фатовское нежелание Савина рисковать пред публикой своей репутацией изящного авантюриста, остроумного кавалера-обворожителя, современного Казановы. Зато косвенных ехидных грубостей и двусмысленных намеков, вроде выше приведенной наглости, Евгений Романович наглотался по горло. А в парировке ему приходилось быть очень сдержанным, так как Савин явно на то и бил, чтобы вывести председателя из себя и увлечь его на дорожку непристойного препирательства. Но ошибся. Ринк выдержал характер и этого шанса авантюристу не дал.

Надо отдать справедливость корнету Савину. Каторжного остроумия был в нем неистощимый запас. Допрашивает товарищ прокурора:

— Скажите, подсудимый, вы ухаживали за госпожою такою-то?

— Имел эту честь.

— Сделали ей предложение руки и сердца?

— Нет, но намеревался.

— А она знала, что вы объявлены несостоятельным должником?

— А уж этого я не знаю, знала она или не знала.

— Вы-то сами, значит, — ядовито отмечает обвинитель, — не сочли нужным ей сообщить?

Савин измерил его взглядом презрительного превосходства, явно выразившим — «Ну, и дубина же ты!» — и отчетливо произнес:

— Скажите, пожалуйста: когда вы ухаживаете за женщиной, что же это, по-вашему, особенно верное средство, что ли, ей понравиться — доложить, что я, мол, моя милая, несостоятельный должник?!

Буйный хохот в публике. Товарищ прокурора, в глупом положении, «больше вопросов не имеет».

По поводу той же дамы допрашивает Савина гражданский истец:

— Скажите: когда вы выдавали ей векселя, вы уже были объявлены несостоятельным должником?

— Был. По всем правилам: с пропечатанием в «Сенатских ведомостях».

— Как же вы решились выдавать векселя?

— А почему же бы мне их не выдавать?

— Потому что они недействительны.

— Так это дело не того, кто выдает, а того, кто их требует и берет.

— Но ведь моя доверительница не знала, что вы несостоятельный должник!

— А вольно же ей не интересоваться литературой? Сама виновата: зачем не читает «Сенатских ведомостей»!..

Ф. Н. Плевако Ринк не любил, кажется, главным образом за развод Н. В. Муравьева с первою женою его, который для будущего министра московский златоуст обставил как-то уж чересчур по-московски цинично. Есть у меня где-то о том запись с подлинных слов самого покойного Федора Никифоровича. Довольно уморительно, но и — декамеронисто, если можно пустить в оборот такой неологизм!.. Ринк понимал и умел прощать грех, да и самого себя считал великим грешником, пожалуй, даже и бывал таковым. Но он не был и не мог быть «греховодником». Совершенно не в его характере было, как Салтыков однажды выразился, «одною рукою неистовствовать, а другою крестное знамение творить». Плевако же был весьма не чужд подобной двойственности, и она полагала между ним и Ринком непереходимую раздельную черту.

В адвокатуре, как я уже говорил, Ринк ослаб. Однако вспоминаю его защитником старой московской журналистки, судебной стенографистки-репортерши Козлининой, родной сестры очень известного в свое время московского журналиста и театрального критика П. И. Кичеева. Не помню, в чем именно она обвинялась, в клевете или диффамации. Гражданским истцом против нее выступил знаменитый кн. А. И. Урусов. Ринк, опустившийся, старый, совсем больной, говорил ужасно плохо — запутанно, натянуто, с бледным, измученным остроумием. Урусов решил на том сыграть. В своей изящной, стройной, дельной второй речи он как будто вовсе забыл о защите. И лишь под конец, пожав с презрительным сожалением плечами, отметил:

— А что касается речи господина защитника, я должен признаться, что я ровно ничего в ней не понял.

И вдруг — внезапная ответная молния. Со скамьи защиты — больной, слабый голос:

— Очень прискорбно, но я в этом нисколько не виноват. Это вам, Александр Иванович, не от меня, а… от Бога!

Дело он все-таки выиграл. Кажется — к собственному удивлению.

Лето 1896 года было самым нелепым и — не побоюсь признаться прямым словом — постыдным в моей жизни. Всегдашним грехом моей молодости, да с отголосками и в зрелых летах, было — как оно в катехизисе определяется — «любление твари паче Бога». То есть весьма самозабвенное увлечение каким-то очень талантливым человеком, дружба с которым становилась для меня на известный период времени, иногда очень долгий, самым важным и дорогим достоянием, так что, говоря высоким слогом, под солнцем ее меркли все остальные житейские интересы и привязанности. Так любил я когда-то покойного В. М. Дорошевича, Эрнесто Росси, так любил впоследствии Максима Горького и — последняя крепкая и нежная дружба моя — Германа Александровича Лопатина. По выходе своем из Шлиссельбурга он много лет прожил у меня в доме в Италии. В 1896 году предметом такой моей влюбленности был Владимир Иванович Ковалевский, известный государственный деятель последних двух царствований. А в то время — директор Департамента торговли и промышленности и устроитель пресловутой Всероссийской выставки в Нижнем Новгороде, столь неудачно затеянной покойным Витте, тогда еще не графом, но просто Сергеем Юльевичем, ибо за вашим «высокопревосходительством» он, «министр в пиджаке», не гнался.

Поехал я в Нижний с Ковалевским на три дня, а застрял там, увлеченный его красноречием и энергией, на три месяца. Застрявши же, как-то совсем незаметно и даже, пожалуй, противовольно закрутился в дикой карусели высокочиновного Петербурга и тузовой Москвы, съехавшихся к слиянию Волги с Окою, под предлогом забот и совещаний об экономическом преуспеянии России. А в существе — по крайней мере, большинство — совершенно по тем же побуждениям, как, бывало, Тихон Кабанов удирал от суровой матери Кабанихи и слезливой непонятно-поэтической жены, все туда же, на Макарьевскую: «душа простора просила». Как и в какой простор разрешалась эта просьба души, здесь говорить не место и не время. Любопытствующие пусть возьмут мой роман «Дрогнувшая ночь». В его первых главах «нижегородское обалдение» изображено подробно и фотографично. Для неохочих же справляться в первоисточниках скажу кратко: даже и посейчас изумляюсь долготерпеливой милости Божией, что все мы там не спились с круга.

Для такого трагического конца, помимо бесчисленных торжественных завтраков, обедов и ужинов, было вполне достаточно уже одного павильона, в котором покойный князь Лев Сергеевич Голицын учредил российское Эпернэ и, уверяя, что его шампанское уже на пути к тому, чтобы превзойти французское, усерднейше приглашал убеждаться в том всякого встречного и поперечного, знакомого и незнакомого, с десяти часов утра и до семи часов вечера. Помню самый высокоторжественный день голицынского павильона: посещение царем, царицею и блистательною свитою, пожаловавшими в Нижний из Москвы, только что отбыв коронационные празднества. Вошло это великолепное сборище к Голицыну величественно и даже строго, но вышло! вышло!!.. «Сам» -то ничего, должно быть, был крепок на голову, держался молодцом, только немного покраснел с лица. Но зато вокруг царственной четы решительно все столпы и устои России качались и шатались в самом буквальном смысле слова. Наблюдая это обратное шествие весьма близко, мы с М. И. Кази очень сомневались, не останутся ли царь с царицей у ворот выставки одни-одинешеньки. Потому что свита их таяла с каждым шагом, теряя отсталых у каждой скамейки. Иные же, замедлив шаг, после некоторого нерешительного колебания вдруг обращали стопы свои вспять и устремлялись обратно под тот же гостеприимный кров, только что ими покинутый. Два же звездоносца, выйдя из-под гостеприимного крова, уже и вовсе не могли следовать дальше, но, опершись спинами о стену павильона, стояли недвижными кариатидами с блаженными улыбками на разрумяненных лицах. Каким способом любезный хозяин доставил их к исполнению служебных обязанностей, во дворец, не могу сказать, не знаю.

Хорошо, надо думать, должна была чувствовать себя среди столь веселого общества молодая царица, которой компанию трезвости делал один только нелюбимый ею Витте. Впоследствии, когда у нее ум за разум зашел в мистических увлечениях то Филиппом, то Папюсом, то юродивым оптинским Митею, пока, наконец, все эти «религиозные искания» не увенчались Распутиным, я часто вспоминал красные пятна, бродившие по ее притворно улыбавшемуся лицу с сердитыми глазами. И многое, чего общество не прощало, да и не следовало прощать русской царице, казалось мне если не извинительным, то допускающим много снисхождения в женщине-иностранке, вышибленной из своего культурного уровня в среду поверхностно европеизированного азиатства, в ничтожестве и хамстве которого ей, впечатлительной и страстной, разочарованной и гордой, мудрено было не сломиться до полной потери душевного равновесия. У Алисы Гессен-Дармштадтской было несравненно больше характера и честолюбия, чем у Шарлотты Воль-фенбюттельской, первой германской принцессы, вошедшей в русский императорский дом, — поэтому и роль ее в жизни своей семьи и государства вышла иная. Но не думаю, чтобы ее душевное состояние, — по крайней мере, в первые годы брака, — много разнилось от удрученности той далекой ее предшественницы, несчастной супруги царевича Алексея Петровича, чье зловещее имя она дала своему первенцу. Да и бытовые впечатления, встреченные ею при русском дворе, — mutatis mutandis (с учетом изменений (лат.)) в условиях расстояния двух веков, — не так уж много различествовали. Хотя бы вот в этот достопамятный нижегородский день.

Говорили, будто Голицын так основательно обработал государевы палату и воинство потому, что вместо своего крымского шампанского подсунул самое настоящее французское крепчайших марок. Но он не рассчитал, с каким великим знатоком имеет дело. Попробовал Николай, улыбнулся коварно и изрек безапелляционно:

— Pommery sec!..

Вообще он был очень весел в это посещение выставки, несмотря на то что оно было необычайно, даже исключительно неудачно. Известно, что у суеверных людей за Николаем утвердилась репутация человека, приносящего несчастие, итальянского jettatore (зловестника (ит.)), французского porte-malheur (зловестника (фр.)). Если когда-либо эта странная слава его, начатая Ходынкою, находила себе доказательное подтверждение, то именно в тот выставочный визит. День начался с того, что сорвался и убился рабочий, прикреплявший на входных воротах громадный национальный флаг. Со времени открытия выставки это было первое несчастие на ее территории со смертным случаем. Погода была чудесная с утра, но ровно за час до царского приезда ударила страшная гроза с градом в голубиное яйцо, который разбил в выставочных зданиях одиннадцать тысяч стекол и насыпал в павильонах высокие белые сугробы. Царь осматривал выставку по летней зиме. Третья неприятность: бурею растерзало все тот же злополучный национальный флаг-исполин на воротах, и он болтался навстречу царской чете тряпка тряпкою, что было даже как-то зловеще и привело патриотов с мистическим направлением ума, вроде вышеупомянутого М. И. Кази, в грусть и негодование.

Но царь был в духе. Кроме голицынского кортежа я видел его совсем близко в химическом павильоне Д. И. Менделеева и в огнеупорной деревне Пороховщикова. В этой последней вышло такое приключение. Домики деревни, может быть, превосходные в противопожарном отношении, но пребезобразные на вид, были населены для полной деревенской иллюзии крестьянами и в особенности крестьянками в народных костюмах разных губерний. Бабы эти за весьма низкую поденную плату в домиках пряли, ткали, творили всякую домашнюю работу. Но с разгаром ярмарки число их стало таять, так как конкуренции с заработком на разгульных самокатах пороховщиковская деревня, конечно, выдержать не могла. За несколько дней до царского приезда огнеупорные красавицы устроили забастовку и окончательно разбежались. Деревня осталась без населения, что, в рассуждении обыкновенных посетителей, было небольшим горем, но царям желательно было показать товар лицом. К счастию, в ярмарочные месяцы Нижний чем-чем другим, но женским сословием не оскудевает. Хитроумный главный комиссар выставки В. И. Тимирязев командировал какого-то сведущего человека в пресловутое Кунавино и получил оттуда новый отряд дев, взятых на одну гастроль — изображать при царе и царице огнеупорных поселянок. Тут не было даже и сословного подлога, так как девы хотя и прошли кунавинскую школу, но, конечно, все были крестьянского происхождения. Обрядили их на скорую руку в приличествующие случаю сарафаны, паневы, занавески, запаски и пр. и пр. Усадили за прялки и станки. Зрелище вышло красивое и умилительное. Но опять-таки не учли того, что имеют дело с знатоком, у которого есть «глаз на женщину». Посмотрел царь на огнеупорных тружениц, рассмеялся и сказал:

— А я и не знал, что наши крестьянки уже носят корсеты и высокую прическу!..

В химическом павильоне Д. И. Менделеева вышел курьез другого рода. Царь в нем ни при чем, — зато любопытно выказали себя два очень крупных россиянина с громчайшими, каждый в своей деятельности, именами: Д. И. Менделеев и СЮ. Витте. Сибиряк и одессит.

Одним из эффектов выставки было — что в павильонах царю ее показывали и у витрин делали разъяснения не заведующие отделами, но их помощники и сотрудники, студенты разных специальностей. Царю это понравилось. Настолько, что, когда Витте в каком-то отделе вмешался было в объяснения, Николай остановил его:

— Сергей Юльевич, не будем мешать господину студенту.

Д. И. Менделеев, на своем веку десятки раз представлявшийся царям, начиная с Александра II и кончая Николаем, конечно нисколько не нуждался лично в новом представлении «обожаемому монарху». Но в его отделе было много важных новостей химической промышленности. Подчеркнуть пред царем их значение для развивающихся русских производств Менделеев почитал необходимым. А потому, когда Витте, опередив царя, прибежал в химический павильон проверить, все ли там готово к приему и приведено в порядок после града, Менделеев заявил, что он желает давать государю разъяснения сам, и просил Витте представить его.

— Конечно, — воскликнул Витте, — конечно, Дмитрий Иванович! кто же больше вас имеет право на это и кто же даст лучшие разъяснения?.. А что именно намерены вы показать государю?

Менделеев начинает водить его от витрины к витрине и, увлекаясь, разъясняет препарат за препаратом. Так проходит минут двадцать. Витте смотрит на часы:

— Извините, Дмитрий Иванович. Государь может быть каждую минуту. Мне пора ему навстречу.

— Так не забудьте, Сергей Юльевич? — посылает ему вдогонку Дмитрий Иванович.

— Не забуду, Дмитрий Иванович, как можно забыть! — откликается на быстром ходу Сергей Юльевич.

Он действительно не забыл и представил Менделеева Николаю, но… после того, как царь осмотрел павильон. А при входе царской четы

Сергей Юльевич быстро провел ее мимо напрасно выдвинувшегося было Менделеева и сам повел к тем витринам, о которых великий химик только что, незаметно для себя, прочитал ему коротенькую лекцию. И пустился указывать и объяснять. А Менделеев, ошеломленный, двигался сзади, едва веря ушам своим. И, в очередь, — то сибиряк крепко ругался втихомолку, к утешению окружающих, то по-сибирски же восхищался «ловкачом»:

— Ну и мастер! ну и память! Нет, вы послушайте: ведь полчаса тому назад он не знал аза в глаза, а теперь так и режет… хоть бы запнулся!., так и режет!..

На долю Витте выпало царское изумление к его глубоким познаниям и пониманию насущных промышленных нужд своего престол-отечества. На долю Менделеева несколько любезных официальных слов, столько же деловику нужных, как прошлогодний снег. Старик был очень разозлен, но, хитрый в своем кажущемся простодушии, предпочел faire une bonne mine au mauvais jeu (делать хорошую мину при плохой игре (фр.)). И на другой день, завтракая в ресторане «Эрмитаж», заменявшем выставочной администрации клуб, сам громко повествовал свою неудачу в самом юмористическом тоне, ловко пересыпая похвалы талантам и памяти Витте крепкими сибирскими аттестациями его ловкачеству. Побил-таки одессит сибиряка!

В Менделееве вообще было много юмора. Он был очаровательный собеседник. Да и в нем и самом, при всей внушительности и величественности его несколько медвежьей наружности, был оттенок какой-то милой, тоже именно, пожалуй, медвежьей комичности. Тогда он усерднейше пропагандировал какой-то новый яблочный, почти безалкогольный сидр, доказывая, что он гораздо вкуснее шампанского, а уж в полезности — что же и сравнивать! Шампанское — разорительный яд, а сидр — дешевый эликсир здоровья! Дмитрия Ивановича всюду по выставке сопровождал сын его Ванечка, премилый одиннадцатилетний мальчик. Завтракали они, как большинство выставочных магнатов, в «Эрмитаже». И вот — однажды сидим, и Дмитрий Иванович, по обыкновению, поучает нас, сколь пагубно шампанское и сколь спасителен яблочный сидр. А Ванечка, подобравшись к хваленому сидру, выпил стакан, выпил другой, тянется за третьим… И вдруг — Дмитрий Иванович к нему, с отчаянием в голосе:

— Ванечка! да перестанешь ли ты суслить эту мерзость? Ведь от нее у тебя живот лопнет!

Не могу сказать, чтобы после столь искреннего вопля из глубины любящего родительского сердца нашлось много охотников переменить вредное шампанское на полезный сидр.

Выставка принесла мне много зла, заставила меня сделать много ошибок, которые мне пришлось потом очень трудно — годами! — поправлять, поссорила меня с многими, чью дружбу я предпочел бы сохранить, свела меня с многими, от кого и потом не знал, как откреститься, вырастила вокруг меня кучу гадких сплетен — вообще, налила в душу предостаточно всякого яду и грязи. А все-таки, переварив всю эту неприглядную мешанину, я в прошлой оглядке рад, что испытал ее вкус. Три нижегородские месяца дали мне возможность заглянуть за кулисы высшей российской бюрократии в такой ее интимности, которую уловить со стороны редко удается журналисту. Чтобы не сказать, что вовсе невозможно. Ибо это царство грима вечного — не только по служебным обязанностям, но и в частных отношениях — чуть не двадцать четыре часа в сутки!

Раньше по своим путешествиям политического корреспондента я знал дипломатический корпус, нескольких послов, несколько иностранных дворов, весьма много иностранных министров и государственных деятелей. Имел аудиенции у некоторых государей, причем не только для «интервью», но и для информации. А одному царственному претенденту, к счастию, так в претендентах и оставшемуся, даже имел удовольствие дать взаймы 2000 лир, которые так за ним и пропали… Вот бы сейчас-то получить их, когда — «яко наг, яко благ, яко нет ничего», а германская марка по отношению к итальянской лире не столько денежный знак, сколько — гомеопатическая иллюзия!.. Но все это множество лиц, конечно, показывалось мне, как и всем, с парадного фаса — своим праздником, исполняемою ролью, играя и лицемеря даже самою искренностью. Здесь же я видел «сферы» без масок, а лабораторию государственности не священнодействующим храмом, но просто кухнею… И притом кухнею ленивою, грязною, неумелою ни в какой крупной стряпне, истинно по-кухарочьи сосредоточенною на мелочишках и возникающих вокруг мелочишек счетишках.

Ничтожество лиц и интересов на выставке было поразительное. Крупные талантливые люди, как Витте, Ковалевский, Казн, болтались в окружающей пустоте, словно горошины в пузыре, и им же подобно среди всеобщей «бездеятельной деятельности» достигали только того, что производили некоторый шум — без всякого плодотворного результата. Тимирязев был чиновник знающий и дельный, но чиновник насквозь. Человеком я его видел только за роялем: он очень хорошо играл. Да еще к тому же он ненавидел Ковалевского и Кази и делал все, чтобы провалить и тормозить их работу. Ну и, конечно, пользовался взаимностью. Очень пылких и усердных работников в этой механически косной среде прямо-таки не любили и затирали от дела. Так, например, заеден был исключительно за чрезмерное рвение И. Н. Ладыженский, ловко заключен в круг деликатнейшего бойкота знаменитый писатель Д. В. Григорович, устроитель Художественно-промышленного отдела, именно по этой причине страшно провалившегося. Непереходимою чертою отстранен был от дела самостоятельный и вдохновенный СИ. Мамонтов, которого Северный отдел был, однако, едва ли не единственным, действительно привлекавшим публику.

Да, наконец, и сам Кази — человек громадного ума и способностей необыкновенных, кипуче-деятельный практик, но и провинциальный скептик — первоначально принял на себя должность главного комиссара выставки (чуть ли не по личному желанию Николая), а приглядевшись к эмбриону ее, уже обсаженному лукавой бюрократической чепухой, предпочел махнуть рукой на это дело как на безнадежное и покинул свой пост. При выставке он остался как частное лицо, упрошенный Ковалевским, близким своим другом. Ковалевский в качестве вице-президента выставки, а в действительности единственной настоящей трудовой ее пружины слишком нуждался в советах и бодрящем присутствии Михаила Ильича. Со стороны последнего, столько же внутренне самолюбивого и пылкого, сколько сдержанного и спокойного по наружности, это было большим самопожертвованием и обошлось ему дорого — в смертный конец.

Всю весну и начало лета он жаловался на какие-то непорядки в сердце, но не придавал им значения ни сам он, ни врачи (А. И. Кар-милов, Борк). Поэтому нисколько не берегся ни от волнений, ни от скверного климата (ведь выставка была расположена, по милости враждебно настроенных городской управы и градоначальства, на омерзительно болотистой площади, служившей когда-то чуть ли не местом свалок), ни от «нижегородского обалдения», которое, вдобавок, падало на почву сильного переутомления. За несколько дней до кончины Кази выставку посетил личный его друг, знаменитый фельдмаршал Д. А. Милютин. Кази взялся показывать ему выставку, а Милютин принялся ее осматривать не по-царски, но добросовестнейше, изучая с утра до вечера. Надо было изумляться выносливости этого семидесятилетнего старика, ежедневно выдерживавшего часов восемь на ногах, носясь скорым маршем из отдела в отдел. Кази, хоть и на двадцать лет моложе, едва успевал за ним и за три или четыре дня милютинского пребывания совершенно изнемог, хотя крепился наружно. Милютин уехал в Крым, как ни в чем не бывало, а Кази надорвался и сам, полушутя, полусерьезно, жаловался, что «Дмитрий Алексеевич меня заводил и уходил».

А тут еще подоспело сильное нравственное потрясение.

По обстоятельствам выставочной политики Кази необходимо было примириться с заклятым своим врагом, еще из времен общей морской службы, а тогда нижегородским губернатором и ярмарочным генерал-губернатором, пресловутым Н. М. Барановым. Кази Баранова искреннейше и откровеннейше презирал, почитая бывшего «героя» «Весты» одним из величайших шарлатанов российской администрации, что и не было очень несправедливо, и даже самый военный подвиг его подвергал сомнению, что, кажется, было уже очень несправедливо. Вообще надо заметить, что к своим товарищам, морским героям Русско-турецкой войны, Кази относился весьма скептически, не исключая знаменитого Дубасова, которому, впрочем, не отказывал в храбрости, хотя и «по пьяному делу». Одного же весьма прославленного и громко крикливого щеголя адмирала из бывших монитор-взрывателей, — впрочем, неудачного, — Кази совершенно не выносил и звал не иначе как «Филька» с прибавлением эпитетов «враля», «фанфаронишки», «Хлестакова» и т. п., не веря даже, чтобы он был сколько-нибудь смелым человеком. Примирение с Барановым далось Михаилу Ильичу трудно. Переволновался он, как всегда, втихомолку, страшно. На обед во дворец поехал белый, как полотно. Вечером я встретил его в ярмарочном театре (кажется, был бенефис Е. К. Лешковской, которою все мы увлекались безмерно, а я всех больше) довольно бодрым, но он был очень бледен и жаловался, что у него «не ходят ноги». Поутру его нашли в постели мертвым от разрыва сердца.

Жизнь моя богата встречами с интересными людьми, но покойного Кази я числю среди самых избранных и замечательных. Это был истинно государственный ум, с глубоким провидением и дальним предвидением. Даже теперь, 25 лет спустя, переживая революцию, я часто вспоминаю, что вот то-то Кази предсказывал, это предполагал. Я имел много случаев сравнивать его с Витте. Оба были очень умны, но Кази был сильнее Витте образованием и честною прямотою мысли. Впрочем, это последнее качество, казалось бы весьма положительное, в политической карьере часто обращается в отрицательное. Притом Кази, может быть очень честолюбивый в душе, был совершенно лишен того поверхностного честолюбия, что мельчило крупную фигуру Витте и провело его жизнь извилиною.

Кази был монархист — и, пожалуй, самый умный монархист, какого мне случалось встречать: монархист-либерал, с большими, ясными, твердыми патриотическими планами. В западноевропейском монархическом государстве такой голове цены не было бы и он стоял бы во главе правительства. Но на русскую государственную карьеру он был непригоден — по совершенной неспособности к рабству, к компромиссам с самодержавною волею, с обязательством чтить в монархе живое божество, на что тогда Победоносцев, Богданович, Т. Н. Филиппов и пр. весьма усердно дрессировали Россию, пока через десять лет не додрессировались до революции. Кази этот результат превосходно предвидел и считал неотвратимым. Однажды в ночном разговоре, — много мы их держали! — я спросил его, почему он, при своих твердых монархических убеждениях, уклоняется служить монархии как администратор. Он очень спокойно возразил, что он может быть не против правительства, каким мы его видим, а иным оно быть не может, но участвовать в таком правительстве считает нечестным.

Он говорил, что в России (речь идет, конечно, лишь о 90-х годах) человек в состоянии быть действительно полезным отечеству только сам по себе — энергическим развитием частной инициативы, размножением и распространением знаний, в особенности технических, и изучением своей страны, до сих пор едва ведомой. Он был влюблен в русский север, пророчил ему великую будущность и говорил о нем так красноречиво, что мало-мало не убедил меня ехать на Новую Землю — изучать тамошние богатства и промыслы. Рекомендательные письма Кази на случай такого моего путешествия и до сих пор у меня сохранились каким-то чудом.

Будучи человеком богатым, стоя во главе громадного живого дела (он был директором Балтийского завода), Михаилу Ильичу было нетрудно сохранить свое презрительное особничество и смотреть на бюрократию с высоты своей пассивной самостоятельности как на какой-то праздно суетящийся муравейник. Жизнерадостный, эпикурейски настроенный, спокойный, полный сознания своих сил и дарований, Кази в нашем плохоньком русском Риме выбрал себе красивую роль Петрония из «Quo vadis» («Камо грядеши»). Кстати же, он был очень красив и изящен. Любопытно, что за два дня до смерти принявшись читать знаменитый роман Сенкевича, только что появившийся в русском переводе Лаврова, Михаил Ильич увлекся им, как он сам выразился, «с небывалым интересом». Он только и говорил что о «Quo vadis» и даже немножко сердился на мое скептическое отношение к этому эффектному роману, в котором видишь историю то в юбочке балетной танцовщицы, то в хламиде оперной примадонны, то в сутане католического ксендза, но никогда не правдивою и бесстрастною музою Клио. «Quo vadis» читал Кази на сон грядущий и в последнюю ночь своей жизни. На тумбочке у постели мертвеца нашли открытую книгу. Страница — опять-таки странное совпадение! — кончалась фразою Хилона:

— Смерть прошла предо мною, но я не дрогнул и смотрел ей в глаза, как мудрец.

Однако этот Петроний, равнодушный наблюдатель бюрократического муравейника, очень любил в нем настоящих рабочих и пылких к труду муравьев. А из них всех больше В. И. Ковалевского. О нем Кази говорил с нежностью:

— Единственный пост, на котором я желал бы его увидеть, это — пост министра внутренних дел. Больше трех недель он в министрах не усидит — спохватятся и выгонят. Но за три недели он столько наломал бы всякого старья, столько бы нареформировал, напроектировал, что не оставил бы своему преемнику дорожки к возврату на прежнее, но — либо продолжай в этом же духе, либо погибни от неразберихи!

Ночным беседам с М. И. Кази я обязан бесчисленными откровениями из быта высшей бюрократии и двора, который он презирал еще больше, чем бюрократию. Знал ли он сам их? Лучшим ответом может служить то обстоятельство, что при описи вещей покойного Кази в шкатулке этого «капитана 2-го ранга» оказалось одиннадцать собственноручных писем Николая II, полученных, значит, всего за полтора года со времени его восшествия на престол. Интереснейшие письма очень часто писала Михаилу Ильичу вел. кн. Ольга Константиновна, королева эллинов. С нею он был в старой и большой дружбе. Вообще, частных отношений в царской фамилии у него было много, но за весьма малыми исключениями ценил он их очень дешево, а о некоторых высочествах говорил прямо-таки с отвращением как о паразитах русского трона и бюджета. Вся эта семья пережила теперь столько ужасов, что мне не хочется называть отрицательных имен. Но, например, о вел. кн. Константине Константиновиче с семьею, о вел. кн. Николае Михайловиче, о вел. кн. Евгении Максимилиановне Лейхтенбергской я слышал от Кази только самые уважительные и лестные слова. О царе он отзывался с преувеличенною сдержанностью, сквозь которую прозрачно звучала жалостливая безнадежность.

Вскрытая шкатулка Кази кроме интереснейшей переписки обнаружила великое множество орденов высоких степеней, которые этот — опять-таки — только капитан 2-го ранга имел от иностранных правительств. Ни одного из них он никогда не надевал, кроме ленточки Почетного легиона. Из русских орденов он в высокоторжественных случаях надевал тоже только Владимирский крест, полученный в молодости за какую-то военную заслугу, которою он очень гордился, но о которой никогда не рассказывал. За эту исключительность, пренебрежительную к прочим знакам отличия, Кази получал замечания и от Александра III, и от Николая II. Но переупрямить Михаила Ильича было мудрено и самодержцам. Николаю на его выговор он ответил прямо:

— Этот орден, ваше величество, я ношу потому, что знаю, чем заслужил его, и нахожу справедливым, что мне он пожалован, — действительно, заслужил. А остальных я не заслуживал, — они сами пришли.

— Вы так и Александру III отвечали? — спросил я. Он засмеялся.

— Ну, нет, с тем так говорить было нельзя.

— Такой был грозный?

Кази посмотрел на меня как бы с удивлением, что я допускаю мысль, будто кто-нибудь может быть для него грозным.

— Совсем не то, — медленно и внушительно возразил он, — но когда я говорю с Николаем, то он знает, что я вдвое старше его годами и опытом, а покойный царь был старше меня и по возрасту, и по службе. Мне было его не учить.

Разговор этот вышел у нас в виде личного мне урока вот по какому поводу. В феврале 1896 года в Софии совершилось присоединение к православию престолонаследника, княжича Бориса, ныне царя болгарского: большое торжество русской дипломатии и символ «русско-болгарского примирения», на задачу которого я с июня 1894 года, после падения Стамбулова, работал с пылким убеждением и весьма усердно. И вот, как «пиониру нашего примирения с Россией», на сказанных софийских торжествах князь Фердинанд привесил мне орден «За гражданские заслуги», очень большую и очень красивую штуку. При каком-то высокоторжественном случае на выставке, когда вся ее чиновная знать сверкала звездами и крестами, меня тоже угораздило, с позволения сказать, выпялиться в мою болгарскую громадину. Практически сие было неглупо, ибо с этого дня многие великие мира нашего, от коих я в простом черном фраке, а тем более в пиджаке едва получал сухие поклоны, сделались ко мне чрезвычайно любезны и улыбчивы. Но Кази, который меня искренне любил, задал мне жесточайшую головомойку.

— Позвольте спросить: у вас есть русские ордена? — начал он.

— Конечно, нет, — отвечал я с удивлением, — откуда же мне иметь русский орден? Я никогда не служил.

— В таком случае не обидьтесь, если я скажу вам, что почитается совершенно неприличным носить иностранные ордена тому, кто не имеет орденов своего государства. Это, душа моя, дурной тон. Вы бы еще Льва и Солнце нацепили или Меджидиэ какое-нибудь. А то вот есть еще чудесный орден — и даже русский: святой Нины, за распространение христианства на Кавказе. Получают его, с небольшими сравнительно затратами, преимущественно коммерции советники из крещеных евреев.

Я был очень сконфужен. А Кази продолжает «пиявить»:

— А разрешение носить болгарский орден вы испросили от нашего правительства?

— И не думал.

— Ну, так, значит, вы не имеете даже и права носить его в пределах России. Поезжайте за границу, там можете, сколько вам угодно, блистать вашим pour le merite… (орден за заслуги (фр.)) Ax, вы, чудак! ну, как же вам не стыдно впадать в такое мальчишество, обвешиваться подобными балаболками? Бросьте, пожалуйста! Неумно и нехорошо.

— Михаил Ильич, я согласен, что умного мало, но что же делать, если мы вращаемся в таком обществе, для которого вы и человеком-то становитесь только с того момента, когда на вашей груди загорается какой-нибудь зачаток иконостаса?..

— Э, полно! — остановил он меня с некоторым нетерпением. — Простите, если я буду настолько хвастлив, что приведу в пример самого себя, но… видали вы меня когда-нибудь в таком иконостасе? А между тем посмотрите, сколько я имею этой дряни.

И он показал мне содержимое своей шкатулки. «Дряни», как он выразился, действительно был большой ворох, и содержалась она отнюдь не бережно. Мы рылись в ней, как в игрушках, целый вечер, а Михаил Ильич припоминал по мере находок, что, когда и от кого он получил. Больше других предметов из орденской «дряни» запомнился мне очень красивый какою-то мужественною простотою длинный командорский крест датского Даннеброга.

Когда-то Антон Чехов одним смешливым словом отучил меня от писания благочестиво-фантастических святочных и пасхальных рассказов «с бенгальским освещением». Так вот точно и М. И. Кази этим вечерним разговором выгнал из души моей прокравшегося было в нее беса любочестия и орденостяжания. Настолько основательно, что, когда после выставки, уже в Петербурге, В. И. Ковалевский, однажды у Е. А. Шабельской перечитывая почти неисчислимое количество лиц, получивших за выставку знаки отличия, спросил меня: «А что, Шурочка, не желаете ли и вы украситься „Аннушкой“?» — я нашел в себе достаточно философии, чтобы возразить:

— За что, Владимир Иванович? За усиленное истребление шампанского, что ли?

Полгода назад пред тем, пожалуй, так не ответил бы, а нашел бы с наивною искренностью, что мои тяжкие труды эксперта по трем отделам и управляющего бюро печати «на правах заведующего отделом» заслуживают не то что Анны, но целого Владимира.

А все-таки и терпентин на что-нибудь полезен. Болгарское орденское сияние, возимое в чемодане, оказало мне много услуг в моих путешествиях на таможнях. Откроют, заглянут, видят, что человек возит этакую цацу, — ну, значит, благонадежная «знатная особа обоего пола», нечего и рыться: чемодан закрывается, а на прочих вещах лепятся разрешительные ярлыки или ставятся меловые кресты на вынос.

Особенно с тех пор, как в одно из последующих путешествий по Балканам Фердинанд счел нужным прислать мне уже вторую степень ордена, совсем великолепную штуку, которую «возлагать на перси» было положительно страшно: не равно кто-нибудь перекрестится и приложится.

Однажды я должен был ее «возложить на перси» по очень курьезному случаю, спасая в некотором роде престиж своего отечества. Это было в Македонии, в Монастыре, на Пасху. Русским консулом был тогда Ростковский, очень интересный и дельный человек, вскоре затем, ко всеобщему сожалению, погибший от шального выстрела обозленного им турецкого аскера. Я жил в гостинице, а питался у Ростковских, бывая у них дважды в день. И вот пред пасхальною заутреней застаю Ростковского и его драгомана в некотором волнении. И он, с большою досадою, объявляет мне:

— Вот вам пример, на какие пустяки приходится тратить время и нервы нам, консулам, на Востоке. Сейчас довели до моего сведения, что болгарский торговый агент (втайне дипломатический представитель) будет сегодня у заутрени и претендует стоять на консульском месте…

— Так что же?

— Да по мне пусть бы стоял, но, во-первых, он на то права не имеет, и европейские консулы что скажут? Ведь это значит признать его равным с ними и с самим собой. Завтра же о том затрубит во все трубы вся болгарская, сербская и греческая печать. А во-вторых, если пустить его на консульское место, то серб и грек сейчас же уйдут из церкви, — ну, и телеграммы к своим правительствам, ну, и дипломатическое осложнение. А с другой стороны, нежелательно и болгарина оскорблять отказом…

Драгоман советовал Ростковскому извиниться теснотою на консульском месте. Но Ростковский с досадою возразил, что болгарин считать умеет и ему хорошо известно, что одно место еще найдется… И вот тут-то его озарило вдохновение:

— Послушайте, — обратился он ко мне, — ведь вы имеете орден «За гражданские заслуги»?

— Да, второй степени.

Лица консула и драгомана прояснились.

— А у него только четвертой! — радостно воскликнул Ростковский. — Вопрос разрешен безобидно для всех: болгарин не может иметь претензии стоять выше вас и должен уступить вам свое место.

Так в 1901 году спас я не только достоинство Российской империи, но даже, может быть, политическое равновесие Европы! Спасал, смею сказать, до обморока в буквальном смысле слова. Потому что в жизнь свою не испытывал такой духоты и не нюхал такой вони, как во время этой заутрени в крошечном соборе, переполненном македонскою ордою, — и не выдержал, сомлел. А пример, на какие мелочи приходилось расходовать свои способности русским балканским дипломатам, даже таким исключительным, как покойный Ростковский, считаю выразительным и достопамятным. Впрочем, о систематическом гублении русских дипломатических сил бездарными министерствами (даже при даровитых иногда министрах) императорского режима — тема обширная. Когда-нибудь я займусь ею по моим балканским, итальянским, австрийским, французским и английским воспоминаниям в особину.

В 1915 году, когда Фердинанд Болгарский заставил Болгарию примкнуть к Германии и Австрии против Антанты, тогда еще включавшей Россию, я не счел возможным сохранять полученный от него орден и возвратил звезду через испанское посольство, в сопровождении весьма резкого письма к Фердинанду, которое одновременно огласил в «Giornale d’ltalia». Оно тогда произвело в Италии довольно сильное впечатление и усердно перепечатывалось всеми газетами, стоявшими за разрыв с Тройственным союзом и за присоединение к Антанте.

Надо еще вернуться к Кази, чтобы докончить о нем. Презритель орденов, он и вообще чуждался всяких украшений, за исключением перстня с изумрудом, с которым он не расставался и не любил, чтобы его об этой драгоценности расспрашивали. Ходила таинственная молва, что перстень этот — прощальный дар любви, полученный им при разлуке навек от дамы, не только высокопоставленной и титулованной, но даже корону носящей. Насколько это было справедливо, не знаю. Ковалевский, кажется, в это верил. Во всяком случае, в герои такого романа Кази, с его великолепною наружностью благородного южанина, с рыцарскими манерами, изящный в каждом слове и жесте, утонченно простой в одежде, веселый, остроумный, ласковый, весьма годился.

Помню однажды, когда мы с Кази сидели в сквере у художественного отдела, прошел мимо В. Л. Дедлов-Кигн, ныне забытый, а в то время очень громкий литератор, автор нашумевшего «Сашеньки», близкий сотрудник широко распространенной гайдебуровской «Недели», большой талант, слишком рано и напрасно загубленный безвременным угрюмым пьянством со скуки жизнью. Вскоре он и погиб на этом деле: его как-то загадочно — то ли нечаянно, то ли в ссоре — застрелил сосед по имению и товарищ по бутылке.

При ближайшей затем встрече Кигн, с обычною угрюмостью, спросил меня:

— С каким это графом Монтекристо вы сидели намедни?

Я засмеялся удачному слову: в самом деле, нельзя было лучше определить наружность Михаила Ильича, — совсем дюмасовская фигура… А Кигн продолжал с тою же белорусскою угрюмостью:

— Слоновый какой…

Тут уже я удивился: со слоном Кази не имел ровно ничего общего, напротив, он был почти малого роста.

— Да нет, — мрачно пояснил Кигн, — я не в том смысле. А у него лицо и руки будто из слоновой кости выточены. А гривой и бородищей брюнет. Эффектно построен. Знаете, как в старину мебель инкрустировали, — черное дерево и слоновая кость.

Когда Кази лежал на столе мертвецом, эти сравнения Кигна вспомнились мне, оправдываясь до неприятного. Словно не труп лежал, а именно изваяние из черного дерева и слоновой кости. Я почти доволен был, когда бальзамировка (ею распоряжался А. И. Кармилов) несколько исказила эти строгие, точеные черты, напомнив, что все-таки мы опускаем в могилу плоть человеческую, а не статую неизвестно зачем в землю зарываем.

Думаю, что от пустопорожности выставочного житья Кази страдал несомненно больше всех страдавших. Ибо ему не только приходилось наблюдать глубокомысленный процесс этого великого водотолчения в ступе, но еще и серьезно подавать советы, как толочь воду наилучше. На какую ерунду тратилась мысль и энергия больших и умных людей, из-за каких пустяков возникали размолвки и закипала вражда, какие ничтожные мелочи тормозили самые важные дела, а то и вовсе их выбрасывали за борт, — это трудно вообразимо.

С. Ю. Витте был умный и сильный человек. С. Т. Морозов, всемогущий председатель ярмарочного комитета и, собственно говоря, в этом звании глава всероссийского именитого купечества, был не менее умница, не менее сила. И вот два умника, две силы должны были столкнуться в неприятнейшее объяснение, которое, по редкости двух равно самолюбивых, неуступчивых характеров, перешло в злопамятную ссору, чреватую «государственными последствиями». Из-за чего? Произошла ужасная в самом деле история! На балу, который российское именитое купечество дало в честь царского приезда, жена Саввы Морозова, Зинаида Григорьевна (кажется, так по отечеству), дама, столь же мало богатая соображением, насколько много было его у ее супруга, разоделась в какое-то сверхъестественное великолепное платье с треном, на сколько-то вершков длиннейшим, чем у царицы Александры Федоровны, и украсила купеческое чело свое брильянтового диадемою, весьма похожею на ту, которую носила императрица. Сам Витте едва ли обратил бы внимание на подобное дерзновение купчихи, но при дворе нашлись благожелательные люди, пришедшие в ужас и постаравшиеся втолковать ему, что треном и диадемой Зинаиды Морозовой чуть ли не нарушены прерогативы императорской власти и не поколеблены основы государства. К тому же на том же балу и сам Савва Морозов успел лично разобидеть Сергея Юльевича, трижды вмешавшись, по собственному почину, в его разговор с государем, что, во-первых, было, конечно, нарушением этикета, а во-вторых, Витте вообще терпеть не мог, чтобы в его присутствии кто-нибудь привлекал к себе особое внимание царя. Обозленный по совокупности, он прочитал Савве резкую нотацию.

Савва, гордый и смелый, не из таких людей был, чтобы покорно выслушивать министерские нотации, и отвечал Витте язвительно, с убийственною русскою, якобы простецкою, иронией, которою он владел мастерски, скажу даже, как никто. Витте обозлен был тем больше, что, как умный человек, не мог не понимать невольной глупости своего положения в этом конфликте, возникшем как там ни верти, а все-таки лишь из-за «бабьих хвостов». Но, с другой стороны, не мог поступить иначе, потому что уже и царице было нашептано в уши и растолковано, как следует, злокачественное поведение Зинаиды Морозовой, и Александра Федоровна действительно серьезно обиделась. А результатом всей этой ерунды было, что Витте провалил морозовский проект (ходатайство ярмарочного комитета) о долгосрочных кредитах от казны, хотя ранее сам их одобрял и поддерживал.

А С. Т. Морозов после этого искусственного фиаско почел себя компрометированным в глазах всероссийского именитого купечества как председатель, не оправдавший его ожиданий, и не нашел возможным оставаться на выборном посту «излюбленного человека». Произнес речь, которую ославили революционною, хотя в политической части ее можно было лишь с натяжкою и чтением в сердцах понять даже как только либеральную: музыку сделал глумливый тон, направленный лично против Витте. И ушел в частную жизнь; в свое колоссальное фабричное дело, в забаву возникшим вскоре Московским художественным театром, который он субсидировал крупными ссудами, а впоследствии заинтересовался и революцией, давал для нее деньги Горькому… И наконец, во всех и во всем разочарованный, к тому же, кажется, угрожаемый наследственною психическою болезнью, он — внезапно и, казалось бы, ни с того ни с сего — застрелился в Канне. Иные чувствительные души искали причины самоубийства в несчастной любви, и некоторые театральные дамы были даже не прочь принять на себя этот грех, о чем и трубили во всеобщее услышание очень громко и широко. Но это чепуха. Не той марки был человек. Претендентки на роковую роль в самоубийстве Саввы Морозова очень напоминают мне 1883 год, когда в Москве по крайней мере десяток «погибших, но милых созданий» рекламировали себя как «могилу Скобелева». Вдова Саввы Морозова вышла замуж третьим браком за известного полицейского генерала Рейнбота, прославленного громким процессом о хищничестве московской полиции. Лучшего свидетельства своей личной благонадежности вдова неблагонадежного коммерсанта, конечно, не могла представить. Однако, кажется, этот брак был недолговечен, и новые супруги вскоре развелись.

Над выставкой тяготело проклятие какого-то насмешливого бога, решившего окарикатурить и обратить в пошлость все ее театральные прикрасы, выдумки и начинания. Витрины пустовали, публика отсутствовала. Главным экспонатом внезапно и совершенно неожиданно сделался «говорящий тюлень» на террасе мамонтовского павильона. Когда он издох, начальство было серьезно опечалено, потому что прилив посетителей, и без того ничтожный, еще сократился.

Квартируя на даче позади выставки, я поэтому должен был дважды в день проходить все ее пространство, начиная с задворков отдела скотоводства до павильонов администрации. Так по многим отделам, бывало, просто жутко идти: шагаешь, шагаешь — хоть бы одна душа навстречу! Удивляюсь, как нижегородские босяки не располагались в них засадами для грабежа! И уж пусть бы это были плохие, неинтересные отделы. А то ведь, как нарочно, наилучше оборудованные, например учебного дела. Да что отделы! Пустовал даже громадный музыкальный зал, где тщетно гремел ежедневно превосходный концертный оркестр Главача. Прогорел в три недели выставочный театр Малкиеля, пожрав черт знает сколько субсидии. Даже сам Витте, не жалевший денег для выставки, запросил пощады. Великолепной труппе московского Малого театра, всегда делавшей в Нижнем полные сборы, на этот раз в выставочное лето счастье изменило настолько, что администрация товарищества (Лешковская, Южин, Рыбаков, Правдин) решила было ликвидировать дело, не кончив сезона. Я убедил Витте, Ковалевского и в особенности Тимирязева, — он театральное дело понимал, — что небывалый и неслыханный провал лучшего русского театра на гастролях во время Всероссийской выставки сделается всероссийским же символом провала самой выставки. Труппа получила субсидию, за которую сыграла несколько бесплатных спектаклей в Музыкальном павильоне. И… все-таки зал был не без пустых мест! Даже тогдашний полубог Фигнер не делал полных сборов! Даже мамонтовская опера, с полным сил Тартаковым и совсем еще молодым Шаляпиным, дышала на ладан!

На самой же выставке под неумолчный рев колоколов завода Финляндского, — звонить в них считал священным долгом каждый «серый» посетитель выставки, а потому они гудели с утра до вечера, не переставая, — как только мы от них не оглохли! — на самой же выставке — хоть шаром покати. Не помню, кто из фортепьянщиков для рекламы своих роялей выписал знаменитого когда-то пианиста А. Контского. Престарелый маэстро раз по десяти в день оглашал пустыню Художественно-промышленного отдела своим «Пробуждением льва», часто не имея пред собою ни единого слушателя. В Морском отделе — кучка любопытных у водолазного павильона. Жидкая вереница в Художественном отделе, длинном здании, которое я очень рекомендовал обратить после выставки в детский приют, и, кажется, из него потом именно что-то в этом роде сделали, но… несколько лет спустя, когда он совсем развалился и стены обратились в сквозное решето. Впрочем, это говорю с чужих слов, а сам не видал. Влюбленные парочки в колоссальной витрине Прохоровской мануфактуры, роскошно и с большим шиком отделанной прохоровским бумажным бархатом.

Витрина эта, благодаря капуанским удобствам своим, получила такую амурную популярность, что начальство должно было поставить особую стражу из артельщиков с приказом следить, чтобы страсти посетителей не переходили в безобразие. Кази по этому поводу острил весьма зло. Одна дама, не весьма юная, но интересная и энергически кокетливая, спросила при нем тогдашнего генерал-губернатора Восточной Сибири А. Д. Горемыкина:

— Вы уже видели мануфактурный отдел? Хотите, я покажу вам прохоровский павильон?

Генерал поклонился с готовностью и согнул ручку калачиком, на котором дама и повисла. А Кази вслед зловеще предостерег:

— Берегитесь, ваше высокопревосходительство, от этой мануфактуры дети бывают.

А. Д. Горемыкин был, кажется, лишь однофамилец, даже не родственник пресловутому министру внутренних дел и, в противность ему, имел репутацию сановника либерального. Он был очень общителен, не дурак выпить и охотник поговорить. Мне он крепко запомнился по одной остроумной беседе, когда он, за «красненьким» начав речь от разбойничества в «вверенном ему крае», т. е. в Восточной Сибири, пустился с большим жаром доказывать В. И. Ковалевскому, М. И. Кази, СТ. Морозову, мне и еще нескольким собеседникам, что над русским народом тяготеет некое таинственное заклятие. Между его даровитыми людьми совсем нет людей, пригодных для средней общественности, а всем открыты лишь две удовлетворяющие душу дороги, две крайности: либо в генерал-губернаторы, либо в Стеньки Разины!..

Кто-то на такой генерал-губернаторский афоризм сделал ядовитое замечание, что, конечно, мол, его высокопревосходительству по опыту лучше знать.

— А что же вы думаете, я себя исключаю? — храбро и даже как бы с азартом возразил нисколько не смущенный Горемыкин. — Отнюдь нет. Если бы я не был генерал-губернатором, то, конечно, наверное был бы Стенькою Разиным. И скажу вам, что смолоду чувствовал в себе большие задатки, чтобы таковым быть. — Подумал, осушил стакан «красненького» и учительно заключил: — Истинное несчастие наше в том заключается, что даже и в таком скудном выборе нет порядка, но — вечная путаница. Кто мог бы быть отличным генерал-губернатором, тому то и дело приходится идти в Стеньки Разины, а кому бы как раз впору Стенькою Разиным быть, тех сажают в генерал-губернаторы.

Тогда же он рассказывал о шести подписанных им за время своего генерал-губернаторства смертных приговорах: все шесть — разбойникам-варнакам за чудовищные убийства целых семейств.

— Ни в одной конфирмации не раскаиваюсь, — спокойно, с убеждением закончил он, — дикие звери были.

И вот тут-то удивил меня С. Т. Морозов, который до сих пор слушал хотя с большим любопытством, но молча, а теперь вдруг даже глаза у него загорелись, когда произнес он, казалось бы, совсем несвойственные ему слова:

— А, по правде сказать, любопытно было бы это испытать — чувство, с каким подписываешь смертный приговор…

Впоследствии всю эту странную сцену я довольно близко изобразил в «Сумерках божков» и в «Дрогнувшей ночи», где для лица Силы Хлебянного я вообще много воспользовался покойным Саввою Тимофеичем. Впрочем, во втором романе о нем много рассказано и под собственным его именем. Да и самый роман «Дрогнувшая ночь» я позволил себе посвятить памяти этого хорошего человека, которого я искренне уважал и любил. Да думаю, что и он ко мне хорошо относился, так как помимо дружелюбных московских и нижегородских встреч и разговоров с вечера до утра однажды в Петербурге он оказал мне величайшую услугу в одну из самых трудных и мучительных минут моей жизни. И с такою простотою, точно сделал самое обыкновенное дело, а не вынул постороннего ему и почти чужого человека только что не из петли. Мир его праху! Хороший и интереснейший был человек и — ох, какой глубокий и сложный!

По окончании выставки прохоровский павильон был хозяевами его не то подарен, не то очень дешево продан известной журналистке Е. А. Шабельской. Налетев в Нижний из Берлина корреспонденткою крупных германских газет, она заняла в жизни выставки очень видное, чтобы не сказать — первенствующее, место. Бюрократические связи ее оказались огромны и могущественны. Поэтому коммерсанты ее весьма почитали и, пожалуй, побаивались, за исключением С. Т. Морозова. Он же вежливейше, но систематически ее вышучивал, что ее ужасно бесило, так как на первых порах, приметив его огромное влияние на российских tiers etat (представителей третьего сословия (фр.)), она именно Савву прежде всего пыталась забрать в свои руки. Но не на таковского напала. И на старуху бывает проруха. Савва был человеком новой формации. «Эльза», давно не бывавшая в России, таких купцов «с университетским образованием, но с десятским-с умом-с» (его собственная автоаттестация) еще не видывала, и немудрено, что по нем промахнулась. Но вообще она была очень умна и многоопытна и для иных наезжих питерских Нум Помпилиев явилась в самом деле как бы нимфою Эгерией, источником государственных идей и вдохновений. К сожалению, от сопричисления к этому сонму не ушел и В. И. Ковалевский. И даже больше всех увяз; а впоследствии заплатил за это сближение ценою безвинного краха всей своей служебной карьеры. «Историческою» прохоровскою мебелью Шабельская украсила свою огромную и нелепую петербургскую квартиру на Невском в доме католической церкви.

Да, забыл еще две достопримечательности, некоторое время интересовавшие публику, — обе в Сельскохозяйственном отделе по секции скотоводства. Исполинскую свинью, настоящего бегемота по громадности и толщине, — другой подобной я никогда ни прежде, ни после не видывал. Короткий срок, что она была на выставке, собирала к себе восторженную толпу. Разжирело это чудовище до того, что уже не двигалось, а только, лежа, пыхтело, и каждый день ей на шкуре делали насечки, а каждый час обливали ей голову водой, чтобы не околела от удара. Все-таки околела.

Другая достопримечательность — великолепная корова какого-то польского помещика, носившая чрезвычайно громкое имя вроде «Рогнеды», «Предславы», «Дубравы», — была обязана своим мимолетным успехом скандальной молве, будто ее могущественные стати прельстили какого-то одуревшего от «нижегородского обалдения» артельщика, который и застигнут был другими артельщиками au flagrant delit (на месте преступления (фр.)). Должен с прискорбием отметить, что, если к стойлу феноменальной свиньи валом валила хозяйственно заинтересованная серая публика, то полюбоваться на корову с адюльтером не ленились пройтись, несмотря на отдаленность отдела, весьма многие превосходительные и именитые мужи. И вообще, тератическое приключение это взволновало умы и служило предметом пылких дебатов за столами «Эрмитажа».

Неодобрительное, но весьма пространное и подробное рассуждение на тему с цитатами из книг Левита, Числ и Второзакония удостоились мы слышать даже из уст такого высокопревосходительства, которое у самого Победоносцева многолетне оспаривало монополию блюсти религиозность и нравственность русского народа.

Между тем приключения вовсе не было. Непристойную молву пустил не кто другой, как Н. М. Баранов, очень злой выдумщик вообще, а уж в особенности когда он кого-нибудь или что-нибудь ненавидел. В Нижнем он привык к почти самодержавному произволу, без него, вездесущего и вся исполняющего, «ничто же бысть, еже бысть». Поэтому выставка, с ее автономией, была ему — как бельмо на глазу, нож острый. Он попробовал протянуть к ней свою хозяйскую руку, но Витте, Ковалевский и Тимирязев осадили его на первых же порах достаточно выразительно, чтобы он понял, что в Петербурге Министерство финансов сильнее его. Баранов отступил, но обозлился страшно и, сохраняя самый любезный и милый вид человека, даже очень довольного, что на него не взвалили новых забот, пакостил выставке, где и чем только мог. Чего-чего только он не творил, чтобы ее компрометировать — и крупно, и мелко… вот даже до таких сплетен о коровьем прелюбодеянии!

И весьма в том успевал, ибо язык у этого умного и хитрого азиата с французскою речью был истинно собачий. Я лишь дважды завтракал с ним с глаза на глаз, да и то после не мог без внутреннего смеха смотреть на добрую половину именитых нижегородцев: такими характеристиками с фактическими аргументами снабдил их язвительный генерал. Воображаю, чего наслушался от него Дорошевич, который знал его очень хорошо как многолетний редактор пастуховского «Нижегородского ярмарочного листка», даже, пожалуй, был с ним дружен. Административные способности Баранова Дорошевич ставил очень высоко, уверяя, что Барановым «не умеют пользоваться». В стране, дескать, более культурной его поставили бы в рамки и ему цены бы не было, а в России он, конечно, пропащий талант и часто даже вреден.

Не знаю. По-моему, Баранов, напротив, опоздал родиться лет на сто, если не на все двести. В XVIII веке он, пожалуй, был бы действительно уместен в качестве этакого «губернатора-конквистадора», посланного просвещенным абсолютизмом вбивать культуру крестом и пестом в какую-нибудь азиатскую окраину, по системе — «девять человек забей, десятого выучи». Но в конце XIX века, на Волге, да еще в таком казовом центре, как Нижний с его ярмаркой, а в 1896 году и с выставкой, этот запоздалый сатрап был решительно неприличен. Выручала его только необыкновенная способность приспособляться к нужным людям угодными им масками. Корреспондентов из Европы и вообще «знатных иностранцев» он дурачил в своем роде гениально. Умел, когда надо, либеральничать, не компрометируя себя, умел угостить и спектаклем азиатчины. И потому был подобными гостями рекламирован настолько, что Петербург, в балансе своих довольств и недовольств Барановым, весьма считался и с тем обстоятельством, что он — человек, «Европе известный».

Странно, что Баранова обожали его подчиненные, хотя обращался он с ними как с собаками. Своего полицеймейстера, барона Т[аубе], действительно очень глупого человека, пред нами, посторонними, впервые его видящими людьми Баранов «трактировал» так нагло, что, право, надо было изумиться долготерпению этого рослого красноглазого человека с большими бакенбардами; как это он, при всей каучуковой растяжимости всевыносящей субординации, с позволения сказать, не засветит своему шефу по роже? Когда кто-то из высших властей предержащих однажды заметил Баранову неприличие такого обращения, он сделал наивно-изумленное лицо:

— Да ведь он не понимает. Ему нисколько не обидно: он ведь ничего не понимает. Если бы я его на «ты» обругал и по матушке пустил, другое дело. Но от этого я остерегаюсь, кроме самых исключительных случаев. А так — нет, не понимает.

Взвести на человека небывальщину для Баранова было нипочем. Однажды он рассказал мне про нижегородского городского голову, барона Дельвига, неприличнейший, но и, надо признать, уморительно смешной анекдот, имевший единственный недостаток: лет за полтораста до нас он был уже рассказан кем-то из веселых циников-вольтерианцев. Когда я заметил, что эту, мол, историю еще и иначе рассказывают, Николай Михайлович, как ни в чем не бывало, рассмеялся:

— Ах, да? в самом деле? вы знаете? Однако согласитесь, что для барона это — не в бровь, а прямо в самый глаз?

С наезжим на ярмарку купечеством, с Тихонами Кабановыми, коих «душа простору просила», Баранов был сравнительно осторожен, лишь если Тихон Кабанов был столичный — являлся из Москвы или, тем более, из Петербурга. С провинциальными же Тихонами не церемонился и не выжидал исключительных случаев ни для матерщины, ни даже, говорят, иной раз для собственноручной игры по ланитам какого-нибудь тюменца либо уфимца, чересчур разгулявшегося в Кунавине или на самокатах. А между тем опять-таки купечество Баранова обожало. Знаменитости «нижегородского обалдения», вроде Егора Чернова, Зеленой Лошади и т. п., натворив на ярмарке каких-нибудь уж очень безобразных чудес, обыкновенно спешили удрать из Нижнего в Васильсурск, за пределы временного генерал-губернаторства. И оттуда начинали телеграфический торг с Барановым о милости возвращения на ярмарку, предлагая в виде штрафа за безобразие более или менее крупные суммы «на благотворительные учреждения» или «на нужды города». Гнал их страх, что Баранов, пользуясь своими неограниченными в летние месяцы полномочиями, возьмет да и вышлет из Нижнего на все время ярмарки, а то продержит до сентября в каталажке, а то и… чего хорошего ждать от этакого черта? не посмотрит на гильдию и — к погибели купецкой чести — превосходнейше высечет келейным образом: ступай потом, срамись, жалуйся!.. Торгов своих с ярмарочными безобразниками Баранов не скрывал, а, напротив, ставил их себе в заслугу: я, мол, таким манером окупаю городское благоустройство, поддерживаю просветительные и благотворительные учреждения, у меня приюты, у меня больницы, у меня нищих нет. Но в этом его хвастовстве правды была крупица, а пыли в глаза пускались возы. Поскольку штрафные суммы с Черновых и Зеленых Лошадей достигали своих благих целей, история о том даже не весьма умалчивает.

Баранов рассказывал о себе, будто Александр III, после какой-то его злой шутки на чей-то счет, заметил ему довольно строго:

— Вы, Николай Михайлович, уж слишком не щадите чужих репутаций.

На что он с быстротой отвечал:

— Да ведь, ваше величество, и моей тоже никто не щадит.

Выдумал он это или было в самом деле, но сказал правду. Не щадили. Особенно, что касается взяточничества. Все нижегородское купечество было обложено данями и не плакалось, так как за спиною оплаченного губернатора в свою очередь творило свою волю, какую хотело. Главным же источником доходов были для Баранова старообрядцы. Он жил с ними душа в душу, и им под его крылом жилось хорошо, бесстрашно от Синода и православного духовенства. Но и обходилось же в копеечку! Через год после выставки ехал я в Нижний по личным делам и на железной дороге встретил Николая Александровича Бугрова, знаменитого «хлебного короля» и главный столп старого благочестия в Поволжье.

— Вы из Питера? — спросил меня старик. — Не слыхали, правда ли, что нашего Николая Михайловича берут от нас?

— Да, я видел его. Слух, кажется, справедлив, но он говорил мне, будто сам уйти хочет.

Похожий на добродушную желтую сову огромного размера, Бугров как будто слегка усмехнулся желтыми умными глазами, наклонился ко мне и, потрепав по моему колену пухлою архиерейскою рукою, произнес весьма выразительно:

— Сами они от нас никогда никуда не уйдут. Действительно, если чего боялся Баранов, то это — повышения по службе. Ведь один только вот этот Бугров платил ему ежегодно 42 000 рублей. За себя лично или за нижегородскую старообрядческую общину, не знаю. Но цифра была общеизвестна, я слышал ее от десятков нижегородцев и совсем не от врагов Баранова. Она потому и запомнилась мне хорошо, что казалась странною: почему не сорок, не пятьдесят, не сорок восемь, наконец, — по четыре бы тысячи в месяц, — но сорок две, что на 12 даже и разделить нельзя?

Не хотелось Баранову уходить из Нижнего еще и потому, что он боялся сдачи дел по своему долголетнему губернаторству. В них, как слышно было, накопился хаос невообразимый. Да могло ли и быть иначе при таком самодуре, который, подобно городничему в «Горячем сердце», почти что упразднил администрацию по закону для администрации «по душам»? Действительно, когда он вынужден был покинуть пост, его окружила туча неприятностей. В особенности туго пришлось ему от претензий казны за самовольно произведенный им ремонт громадного нижегородского дворца, который он в холерную эпидемию очень эффектно — и тоже самовольно — отдал под госпиталь для больных, чем и нашумел на всю Россию и даже Европу. Ну а потом отремонтировал с царскою роскошью, и во что этот ремонт казне влетел, так даже у привычного ко всяким цифрам государственного контролера Т. Н. Филиппова волосы пытались встать на голове дыбом.

В Петербурге павший Баранов производил грустное впечатление именно понапрасну пропавшего даровитого человека. В 1899 году он довольно часто заходил ко мне в редакцию моей «России» и раза два приносил статьи по морскому делу, очень плохо написанные, — голые, бездоказательные рассуждения без фактов.

Материальные его обстоятельства были очень неважны. Казенные ли начеты были тому виною или очень широкая нижегородская жизнь и безумно роскошное, прямо-таки царское, представительство, которым он окружал себя, оправдываясь тем, что он владычествует на границе европейского мира с азиатским, а наместнику-де белого царя пред азиатами иначе нельзя, — но громадные доходы, стяжаемые им в Нижнем, все куда-то хинью шли, и покинул он губернаторство гол как сокол. Что в Петербурге Дорошевич искал для него денег взаймы, и очень небольшую сумму, это я знаю наверное.

Кстати о представительстве. Не зная, как уж и блеснуть очаровательнее для царского приезда, российское именитое купечество решило использовать тогдашнюю придворную моду на русское. Снарядили для царя с царицей почетный караул из своей купеческой молодежи и одели парней рындами царя Алексея Михайловича. Так как рынды были сплошь дети миллионеров, то зрелище получилось богатое и красивое на диво. На костюмы каждый из молодых людей безумные деньги истратил — наперебой, чтобы «утереть нос» другим. К тому же и молодцов подобрали — один другого дороднее и краше. Витте, Богданович или Тертий Филиппов, не помню, кто именно, представил эту блестящую гвардию, причем произнесены были речи в том специфическом духе, который прежде слыл «квасным, а впоследствии стал называться истинно русским». Цари были очень довольны. Но насмешливый божок, злокозненно витавший в это лето над Нижним, не дремал — и именно тут-то и сорвал спектакль, устроив пакость великую. Обратился Николай к фланговому верзиле-рынде:

— Ваша фамилия?

Истинно русский юноша вытянулся и грянул:

— Шульц, ваше императорское величество.

Царь — ко второму:

— Ваша?

— Шмидт, ваше императорское величество. К третьему:

— Вы?

— Лист, ваше императорское величество.

Дальше царь не решился спрашивать.

По всей вероятности, эпизод этот анекдотически преувеличен и конфуз истинно русских рынд ограничился одним фланговым Шмидтом без дальнейшего немецкого распространения. Но Савва Морозов смаковал его с восторгом и уверял, что это не хуже даже известного случая, когда прадед Николая, тезка его Николай I, поздоровавшись в пасхальную ночь с часовыми в Зимнем дворце: «Христос воскресе!» — получил мужественный ответ:

— Никак нет, ваше императорское величество. Ибо один был еврей, а другой татарин.

С ярмаркой я имел очень мало дела, с выставкой очень много безделья. Потому что толпились мы на ней целые дни, а зачем — очень трудно сказать. Я, например, был экспертом по трем отделам: Художественно-промышленному, печатного дела и, кажется, искусств. Все эти экспертизы, по совокупности, заняли у меня из трех месяцев, с заседаниями и прениями, много-много если две недели, да и то я едва ли не преувеличиваю. А остальное время «черт взял». Канцелярия Тимирязева — та, по крайней мере, усердно скрипела перьями и стучала пишущими машинками, выбрасывая самумы пустопорожних бумажек, которые очень аккуратно разносились курьерами по адресам, с тем чтобы никем не быть прочитанными, или если и читались, то лишь затем, чтобы убедиться, что читать не стоило. Мало-помалу уже и курьеры догадались, должно быть, в бесполезности своих хождений и вместо разноски предались изнеженности нравов. По крайней мере, мне случалось получать бумаги с требованием немедленного ответа дней через десять после отмеченного числа. И это даже не из канцелярии комиссара, но от государственного контроля, который только диву давался, глядя на выставочный хаос, и в конце концов тоже руки опустил. Бумаги было много, но дела она не рождала никакого. Хаос безначалия, распущенности, лени и невнимания был таков, что, например, к приезду Витте выставку даже не потрудились подмести как следует. То есть приказ-то соответственный, конечно, был разослан по отделам, но никто не позаботился проверить, исполнен ли он. И в результате мы, журналисты, имели изумление видеть, как в одном из павильонов В. И. Ковалевский, увидав пол, засыпанный стружками, принялся с отчаянием собственноручно собирать их и ссыпать куда-то в угол…

Нечего сказать, дело для вице-президента выставки и, собственно говоря, ее хозяина.

Предметная выставка в Нижнем провалилась, а выставка лиц, пожалуй, еще больше. Мне, по крайней мере, она слишком наглядно показала, как мало больших людей в правящей и власть имущей России и как несчастны и бессильны в ней немногие большие люди. Как, наоборот, великолепно и самодовольно чувствуют себя в ней рутинно приспособляющиеся ничтожества и какую ужасную пустоту и мелочность отношений, интересов, задач и дел они систематически создают, убийственно затягивая в трясину своей механической пошлости ум, талант, энергию — все оригинальное, сильное, все творчески мечтающее, все, что не от них…

Связанный с выставкой официальными отношениями, я почитал неприличным писать о ней ни за, ни против и потому передал на лето свой московский фельетон в «Новом времени» Н. Е. Эфросу, моему молодому товарищу по выставочной газете, коей редактором я «считался». Ставлю кавычки потому, что после двух-трех номеров этого издания я, закружившись в выставочном вихре, совершенно забросил газету и мастерил ее все тот же добросовестный и аккуратный Н. Е. Эфрос, впоследствии редактор московских «Новостей дня», а еще позже театральный критик и вообще близкий сотрудник «Русских ведомостей». Издателем был Н. А. Мейнгардт, русский немец — москвич, некрупный капиталист, но весьма живой человек с бойкою предпринимательскою жилкою. Я вспоминаю его с большим уважением: рыцарь был и широкая душа. За эти качества, а также за величественную наружность мы прозвали Мейнгардта «принцем крови», и кличка эта привилась к нему на выставке. Из выставочной газеты ровно ничего не вышло, несмотря на героические усилия Эфроса, несмотря на то что я выхлопотал для нее монополию распространения на территории выставки в качестве афиши выставочного дня. Но монополия эта послужила только к тому, что против газеты дружно и не скажу, чтобы несправедливо, вызверилась местная нижегородская пресса. В особенности пастуховский «Листок», во главе которого в это лето стоял Н. О. Ракшанин, бывший мой попеременно то уж очень друг, то уж очень враг и в 1896 году обретавшийся как раз во втором трансе. А героические усилия Эфроса разбивались о скрытое недоброжелательство тимирязевской канцелярии, которая видела в газете затею Ковалевского (что, к слову сказать, было неверно, — Мейнгардт сам и затеял и оборудовал дело, без всякой субсидии, на свой собственный риск и с головокружительною американскою быстротой). В партии же Ковалевского мы обрели тайного врага в лице Шабельской. Она с неутомимостью графоманки засыпала нас статьями, невозможными ни по слогу, ни по тону, ни по содержанию, то рекламному превыше небес, то ругательному ниже преисподней. Мы из десяти печатали одну, да и то к ужасу наборщиков, не выносивших почерка неукротимой Эльзы, и, конечно, с громадными переделками и сокращениями. Эльза приходила в ярость, делала мне сцены, на что было бы, с позволения сказать, «наплевать», так как к ее неистовствам все на выставке уже привыкли и никто не обращал на них внимания. Но она интриговала также и за спиной и умела добиться того, что в ее руках оказалось все сколько-нибудь интересное осведомление выставки.

Таким образом, наша злополучная информация была смолота двумя жерновами. Канцелярия Тимирязева бойкотировала нас, как «газету Ковалевского», и умышленно снабжала нас запоздалыми сведениями, тогда как все спешное и интересное она раньше и секретно, «через черное крыльцо», передавала в богатый пастуховский «Листок», так что мы всегда выходили с черствою хроникою. Верю, что сам Василий Иванович не прилагал к тому стараний, но канцелярия слишком хорошо знала его вражду ко всему, что исходит от Ковалевского, чтобы, пакостя газете, ожидать за то строгостей от своего шефа. Доходило до глумления, потому что случалось осведомительные пакеты получать даже не ежедневно, но раз в три дня; однажды — сразу за неделю. Цену подобного осведомления легко поймет всякий газетчик. А пойдешь объясняться, виноватым оказывается стрелочник: забывчивый курьер или непонятливый младший помощник младшего секретаря. И — вежливейшие извинения новостью дела и неосведомленностью в газетных порядках: неуловимый народ!.. Здесь, значит, китайская стена Тимирязева, а со стороны Ковалевского, который сам разорван на части (вон — до собирания стружек включительно!), и не в репортера же нам его обращать! — пожалуйте, не угодно ли? Самоутвержденный в явочном порядке, хотя и негласный, фамильярный фильтр Шабельской с такою странною хроникою, что уж лучше совсем никакой не надо. Я предлагал Мейнгардту отказаться вовсе от смехотворного официального и подозрительного официозного осведомления и завести свой собственный выставочный репортаж. Но он не располагал достаточными средствами, чтобы конкурировать на этом поприще с «Нижегородским листком», «Волгарем» и пастуховскою ярмарочного газетою. Главная же беда была в том, что, по договору с выставкой, за помещение (два барака) и монополию мы все равно обязаны были печатать все, что пришлет нам администрация. В других, более правильных условиях это могло быть ценною привилегией. В описанных мною получились кандалы. Везде хроника, а у нас поминанье недельной давности либо столь важные новости, что, по ничтожеству их, ими не захотело воспользоваться ни одно нижегородское издание.

Нисколько не отрицаю и своей личной вины по отношению к газете. Если бы я, тогда имевший уже имя и авторитет опытного боевого журналиста, больше занимался ею и сидел бы чаще в редакции, чем в «Эрмитаже» среди «знатных персон обоего пола» либо в ярмарочном театре, любуясь гастролями московского Малого театра, с Е. К. Лешковскою во главе, газета, вероятно, шла бы живее. Но, каюсь, Нижний совершенно закружил меня, в особенности после смерти Кази, сильно меня потрясшей, и кружил, мотал и путал, покуда в одно прекрасное утро я не проснулся с таким же точно всезахватным чувством отвращения ко всему пережитому за эти три месяца хаосу — к делам, словам, людям, зданиям, и прежде всего и острее всего — к самому себе. Как-то вдруг единая мысль осталась в голове, что надо мгновенно бросить здесь все — и доброе, и скверное, и дружеское, и враждебное — и бежать, покуда еще не вовсе затянут трясиной и имеешь силу вывязить ноги. Так я и поступил. Простился я с Нижним фельетоном «Жизнь-бред», напечатанным в «Новом времени». Там не было ни изображений чьих-либо, ни даже намеков на лица, но общий тон получился такой резкий и мрачный, что большинство выставочных друзей на меня серьезно обиделось и почло эту статью за объявление разрыва. Больше же всех почему-то приняла ее на свой счет Шабельская, хотя о ней-то уж ровно ничего не было сказано ни в строках, ни между строк. Да и с Ковалевским последовало некоторое охлаждение, хотя добрые и дружеские чувства друг к другу мы сохранили навсегда — даже и по сие время!

Да! Быть может, не всегда правда, будто «что пройдет, то будет мило», но прошедшее всегда спасительно учит, надо только вовремя на него оглянуться и над ним задуматься. И, с этой точки зрения, мой очень неприглядный 1896 год был моим спасителем. Ибо там, в Нижнем, впервые постучалась в мою голову мысль (т. е. не по-мальчишески, как в гимназии и университете, а доказательно, логикою и фактами постучалась), что русский монархический строй — мир бесповоротно осужденных на гибель за полным изжитием своего смысла в веке умирающем и за совершенною ненадобностью для века нарождающегося. Выставка же толкнула меня встречею с польским патриотом Жуковским личным путешествием проверить, что такое представляла собою русская власть в Польше. Мерзость этого зрелища пробила новую, третью брешь в моем монархизме, который в пятилетие 1892—1896 годов держал меня крепко и казался мне самому непоколебимым. Третью, потому что первою была, почти накануне выставки, Ходынка. Я был очевидцем ее ужасов. Она почти протокольно описана мною в последних главах романа «Закат старого века». Монархическую позицию я сдал не сразу, почти три года прометался в самых мучительных сомнениях пред загадками политической и социальной правды, шатаясь маятником между зовом прирожденного демократизма и воскресших уроков свободолюбивой юности, с одной стороны, и монархическою привычкою и суеверием, с другой. Но уже стены были расшатаны, трещины росли и ширились непоправимо, и новый четвертый толчок, студенческое движение в феврале 1899 года, опрокинул и прахом расшиб одряхлевшую постройку!

Безрадостны мои воспоминания о монархической бюрократии. Какое-то безвоздушное пространство, где люди прозябали без идей, а идеи задыхались без людей. Помню один обед, небольшой и не очень нарядный, человек на тридцать. Почти насупротив меня сидела незнакомая мне молодая дама с очень выразительным нервным лицом. Когда начались речи, она оживилась, прислушиваясь с жадным, даже как бы голодным, любопытством. Да и как же иначе? Говорили один за другим все держатели и вершители судеб русских! Но чем далее лилось обеденное красноречие, лицо дамы становилось все грустнее, мрачнее и, наконец, даже как бы одичало. И вдруг она опрокинулась на спинку стула и забилась в истерическом припадке. Переполох, подняли ее, понесли в другую комнату, на мягкую мебель. Несут, а она, на руках, выкликает: «Ни одного слова! ни одного живого слова! Что же это? Люди-то где же? Нет людей! Нет людей! Человека хочу! Дайте мне, покажите мне человека!..»

Скандал вышел потрясающий.

А была эта дама не кто иная, как Ольга Михайловна Лахтина, тогда супруга В. М. Лахтина, пресловутого специалиста по… вычерпыванию Волги. А в будущем — страстная последовательница инока Илиодора и уже совсем ополоумевшая раба и жрица Григория Распутина. В такие-то конечные прибежища заводил живые, пылкие, но не очень мудрые женские души долгий голод по «человеку». Так-то играло ими мрачное отчаяние в мелкой, будто выветренной, своей среде господствующих, руководящих и правоправящих.

Дописывая эти строки, я получил берлинские и варшавские русские газеты с выдержками из писем императрицы Александры Федоровны к Николаю: «человеческий документ» совершенно психопатического омрачения Распутиным… Ключ к тому, казалось бы, загадочному процессу, как вот такие Ольга Лахтина, Анна Вырубова и сама русская царица Александра, бывшая гессенская принцесса Алиса (что в данном случае даже выразительнее) доходили до боготворения юродивых и жуликов с мистикою, не представляется мне трудным, когда я оглядываюсь на бездарность и бездушность мужчин, слагавших их условный, скучный, бессодержательный быт.

Равно как — взять в другую сторону. Я не верю в легенду любовного приключения в. кн. Елисаветы Феодоровны с Каляевым в тюрьме, накануне его повешения за убийство ее мужа, Сергея Александровича, отвратительнейшего из всех «отрицательных типов» Романова дома в последних поколениях. Но я вполне понимаю психологию, по которой эта странная легенда была принята с верою и сочувствием(настойчиво подчеркиваю это слово) женскою половиною именно высоких кругов Петербурга и Москвы. Душно в них было, душно — хоть вопить, подобно даме у Чехова: «Дайте мне атмосферы!» Ну и когда открывалась какая-нибудь отдушина в какую-то новую «атмосферу», что же удивительного, если эта последняя, по правилу контрастов, принималась тем охотнее, чем более была богата неожиданностью тайн, курьезов, чудес и уродств — даже хотя бы как будто уж и до противоестественности?

Владимир Дмитриевич Левинский, издатель «Будильника», был фигура удивительная. Такого курьезного издателя я впоследствии уже не встречал, да едва ли и встречу. Человек добрейшей души и чрезвычайно услужливый, но скупой до… право, уж и не подберу определяющего сравнения, потому что все известные литературные типы скупости — Плюшкин, Скупой рыцарь, Гарпагон, скупцы Гольдони — нисколько к Левинскому не подходят. Он был, если можно так выразиться, «милый скупец». Его скупость облекалась в такие наивно-комические формы, дышала таким искренним детским убеждением в своей правоте, что, бывало, не успеешь и обозлиться на нее: смех разбирает!

Было время, когда Антон Чехов писал чуть ли не всю прозу для «Будильника», а я почти все стихи, получая по гривеннику за стих. В самый разгар такого усердия, летом 1885 года, понадобился мне аванс в 300 р. на предмет предстоявшей моей женитьбы. Человек я был для журнала нужный. Левинский хотя со слезами, но дал мне аванс — однако под условием: «Только уж, добрый мой, услуга за услугу. Теперь впредь до погашения аванса вы будете получать за стихи, как за прозу, по пятачку».

То есть — вместо 3000 строк, подай ему 6000! Рост в 100 %! Ну не спорить же бьшо жениху, когда невеста ожидает к свадьбе! Деньги очень нужны были, — обругался и согласился. Сколько времени потом я ему эти стишины «пер» (извините, но иначе мудрено выразить всю энергию, прелесть и поэтическое достоинство подобного плинфоделания египетского!) — жутко вспомнить. Наконец уж Курепин — хотя, вообще-то, он очень не любил вмешиваться в конторские дела — вступился и доказал Левинскому неприличие процента, которым он обложил мой труд: об этом, мол, очень дурно говорят в Москве — и не только в литературных кругах. «Не только» здесь и было важно, потому что к мнению литературных кругов Левинский был весьма равнодушен, а вот что говорят о нем в доме «кавалерственной дамы» В. Е. Чертовой, у городского головы, в кредитке, в совете присяжных поверенных, на бирже — это другое дело. Струсил Владимир Дмитриевич и великодушно перевел меня обратно на гривенник. К сожалению, долга-то оставалось тогда на мне уже всего рублей пятьдесят.

Чехов, уже после «Сумерек» и «Хмурых людей», серьезно уверял, будто он убедится в том, что он большой писатель, только тогда, когда Левинский начнет ему платить пятнадцать копеек от строки. Благодати этой он дождался, но — когда ему «Будильник», «Стрекоза» и «Осколки» были уже не нужны. Дорошевича Левинский обожал, но говорил о нем не иначе как с благоговейным ужасом:

— Грабит!

— Владимир Дмитриевич! по пятачку-то за строку?!

— Добрый мой! Да ведь зато сколько же он пишет?! Подумайте: в прошлую субботу выгреб из кассы 23 рубля 50 копеек!

То есть поместил 470 строк! А написано было, значит, гораздо больше, потому что Левинский, хотя платил скаредно, был весьма разборчив и взыскателен и браковал рукописи беспощадно. И совсем не потому, чтобы они не удовлетворяли литературным требованиям. В литературе этот типический московский чиновник, часто являвшийся в редакцию с какой-нибудь из бесчисленных должностей своих в мундирном фраке и при орденах, ровно ничего не понимал и добродушно не имел на то претензий. Но он был неумолимым цензором своего журнала. Всякая вольная мысль, каждое резкое слово приводили его в ужас бюрократический, политический… черт его знает, в какой еще, — во всякий ужас: никогда нельзя было угадать, в какую сторону ударит его пестрая настороженность. Знакомствами и службою по разным ведомствам он был связан чуть ли не со всею московскою администрацией, с доброю половиною интеллигенции (он был много лет смотрителем Политехнического музея), с именитым купечеством, с земцами, думцами, кредитными воротилами. Таким образом, создалась непроницаемая толща лиц, неприкосновенных для перьев наших остроумцев и для карандаша наших карикатуристов. И как раз в такой среде, которая, за полною цензурного запретностью политических тем, единственно давала интересный материал, единственно в которой сатирический смех звучал бы не вовсе праздным «пустобрехом». Политических намеков, хотя бы даже самых отдаленных и темных, Левинский не допускал ни под каким видом и на все подобные наши каверзы и ухищрения имел собачий нюх. Вольномыслия религиозного не терпел, так как, происходя из еврейской семьи, был ужасно православен и усерден к церкви и духовенству. По разным дамским комитетам он в качестве расторопного секретаря был правою рукою известной в свое время

Чепелевской, большой барыни и хотя «дамы-патронессы», однако из умных, — с влиянием, энергией и, кажется, доброй волей. Она очень много сделала для народного просвещения в Москве, особенно по организации публичных чтений с картинами. Левинский был ее усердным и полезным помощником. Но Чепелевская была женщина властная, вокруг нее все должны были плясать по ее дудке. Умница, образованная и в светском разговоре даже вольнодумка, старица эта, однако, ханжила. Не знаю, она ли привела Левинского в православие, но благочестие его родилось, конечно, в ее школе.

Даже область театра — и ту Левинский предавал нам лишь на самое умеренное уязвление, с предостережением, чтобы, сохрани Бог, «не обиделись: Викерия Николаевна (Федотова), Надежда Алексеевна (Никулина), Марья Николаевна (Ермолова), Александр Павлович (Ленский), Константин Николаевич (Рыбаков)» и т. д. — дружеских имен и отчеств без конца!

Однажды в Большом театре Левинский схватил меня в антракте за руку и потащил за собою:

— Нет, батька, не упирайтесь, пойдемте, пойдемте…

— Куда, Владимир Дмитриевич?

— А вон — в третьем ряду Марья Николаевна сидит… к ней!

— Так что же вы меня тащите? Я и сам очень рад увидать ее…

— Да! рад! Как же! Вот погодите, сейчас будет вам! Подвел — и самым жалобным тоном:

— Марья Николаевна! вот вам — я привел — виноватый. Это все он, а я, право же, ни при чем… не сердитесь, ради Бога!

Юркнул в толпу и скрылся. Ермолова смотрит на меня во все глаза, я на нее смотрю во все глаза, и оба ничего не понимаем.

— Что это с ним? — говорит она. Отвечаю:

— А, право, не знаю, что с ним. Говорит, будто я чем-то пред вами виноват, но — чем, уж это вы мне объясните, потому что я недоумеваю…

Марья Николаевна тоже в недоумении. И вдруг смеется, восклицает:

— Господи, как глупо! ведь это я ему сказала, что мне не понравилась напечатанная в «Будильнике» пародия на «Чародейку» Шпажинского…

— Она и мне очень не нравится, — с прискорбием согласился я, — и это мне тем грустнее, что, к несчастию, я действительно ее автор.

— Да?! Вот не знала, что вы такими пустяками занимаетесь! — отрезала Марья Николаевна со свойственной ей прямотой. — Охота время тратить!

— Ах, Марья Николаевна, грешен: многими я пустяками занимаюсь!..

— Тогда, по крайней мере, надо их лучше делать.

— Ах, Марья Николаевна, лепя, лепя, да и облепишься. Пародия действительно не удалась, однако, сколько я помню, обидного для вас в ней ничего не было.

— Да я и не думала обижаться. С чего Левинский взял? Он спросил меня, читала ли я? Я сказала, что читала и мне не понравилось… А он сейчас же разволновался, забил тревогу и устроил вот какую историю… Вы меня извините, пожалуйста, я тут без вины виновата…

— Нет, это вы меня извините, я-то все-таки как будто не вовсе безвинно виноват…

— А, полно вам! какие пустяки! Уж если кто обижен и, кажется, действительно немного сердится, то это Иван Васильевич (Шпажинс-кий)… и, по-моему, имеет право! Разве можно так грубо? С «Царем Максимилианом» сравниваете! Сами напишете историческую пьесу, — приятно вам будет, если кто-нибудь напечатает, будто вы сочинили второго «Царя Максимилиана»?..

В очереди цензурных страхов и предосторожностей Левинского никто чаще Дорошевича не встречался с наиболее удивительным его возражением. Оно покажется невероятным в устах издателя юмористического журнала, но мы слыхали его раз по десяти каждый понедельник — редакционный день:

— Добрый мой, этого нельзя печатать, это слишком смешно.

Или:

— Добрый мой, это чересчур весело.

А то еще была у него аттестация непригодности:

— Нет, батька, не пойдет: это несемейно. То есть не годится для чтения в семье.

Таким образом засушил он свой «Будильник» только что не в «Душеполезное чтение». И, как ни странно, угадал тем вкус какой-то большой публики. «Будильник» всех своих предшествовавших издателей (знаменитого карикатуриста Н. А. Степанова, Сухова, Уткину) разорял, от А. Д. Курепина и Н. П. Кичеева Левинский принял его с ничтожным тиражом и большим долгом. А при Левинском он быстро дошел до пятнадцати тысяч тиража и давал прекрасный доход. Что привлекало читателей, остается для меня и посейчас загадкой. Лет десять тому назад, когда «Просвещение» предприняло собрание моих сочинений, я должен был пересмотреть «Будильник» за время своего в нем участия и просто в ужас пришел от его вялости, ординарности, скованности в мысли и форме. А ведь работали Антон, Николай и Александр Чеховы, Евгений Кони, Е. В. Пассек, А. Д. Курепин, Н.П. и П. И. Кичеевы, В. М. Дорошевич, А. С. Лазарев, Н. М. Ежов, Н. Хлопов, Граве, Стружкин, Пальмин, Лудмер, Трефолев. Из десяти фолиантов комплекта, в которых мне принадлежит бесчисленное количество страниц, я едва выжал тощий томик стихов («Рифмы восьмидесятника») и прозы («Улыбки юности»).

Вполне понимаю Чехова, когда он исключил из полного Марксова собрания своих сочинений большую часть рассказов первой половины 80-х годов, рассеянных по страницам «Будильника» и «Осколков», хотя, может быть, он проредактировал самого себя уж слишком строго и далеко не всегда справедливо: урезал многое, что стоило бы сохранить, оставил иное, что не жаль было бы убрать. В посмертных добавочных томах Чехова все это теперь собрано, за исключением анонимных строк, тоже бесчисленно сыпавшихся в «Будильник» из-под его молодого пера. Если бы я располагал комплектом «Будильника» за 1881—1890 годы, то непременно занялся бы извлечением и сохранением этих неведомых чеховских строк. После смерти Антона Павловича я не раз указывал в печати, что такая работа должна быть произведена, и, конечно, пятнадцать, десять лет тому назад ее было бы легче сделать. Сейчас — помимо рассеяния литературных сил, частию застрявших в советской России, Частию блуждающих в эмиграции, и невозможности раздобыться комплектами — старая редакция «Будильника» так хорошо вымерла, что едва ли не я один уцелел в живых из основной ее группы. Кто-то недавно говорил мне, впрочем, что жив в Москве В. А. Гиляровский, которого заграничные и петроградские слухи похоронили было еще в 1919 году. Таким образом, мы с ним остаемся единственными, способными указать, что в анонимном тексте «Будильника» принадлежит Антону Чехову, что писано другими, например Пассеком, Кичеевыми, Кони.

Сам Левинский был искренно влюблен в свой журнал. В 1895 или 1896 году встретил он Антона Чехова, бывшего тогда в зените своего литературного успеха, и с обычною своею наивностью попрекнул:

— Добрый мой, что же вы мой «Будильник» забыли? Написали бы что-нибудь.

Антон Павлович, памятуя его слабую струнку, подразнил:

— Да ведь дорог я покажусь вам, Владимир Дмитриевич? И был утешен прелестным ответом:

— А вы, батька, для денег пишите в другие журналы, а мне в «Будильник» — для славы.

Чехову это так понравилось, что он в самом деле дал Левинскому какую-то безделушку для какого-то юбилейного номера, и Левинский на этот раз оказался расточительно щедр: заплатил ему даже не по 15 копеек, как предельно мечтал когда-то Антоша Чехонте, но по целому четвертаку!!!.. Антон Павлович был бесконечно утешен. Вообще он Левинского любил. Да и все мы любили, хотя, право, не знаю, за что. Должно быть, за цельность натуры. Очень уж смешил.

Из этого слова не вообразите его каким-нибудь паяцем, шутом гороховым. Напротив, был человек солидный, серьезный, даже важный, — и прежде всего чрезвычайно представительный. Красивая голова его, в пышных белокурых волосах, бросалась в глаза в каждой парадной толпе. А глаза у него были яркие, темно-карие, ласковые, сладкие и искательные, брови темные; вот какой романтический контраст! Воздержнейший педант в образе жизни, он сохранил изумительную моложавость до поздней старости. Дамы-патронессы были от него без ума, что, кажется, сильно содействовало его долгому пребыванию в упорном холостячестве. Грешным делом однажды мы с ним столкнулись на лестнице в не весьма благочестивом учреждении «Эрмитажа» «с бульварного подъезда», излюбленного приюта тайных романов старой Москвы. Под руку с Левинским шествовала едва вуалированная дама не первой молодости, но большой красоты и столь именитая, что я едва своим глазам поверил. Конечно, обе пары прошли, делая вид, будто не замечают и не знают друг друга. Но при ближайшей встрече Левинский вдруг говорит мне наставительно:

— Подарите вашей даме вуаль потемнее, а то я, если встречу ее, узнаю.

Возражаю:

— Могу отблагодарить вас только тем же советом, потому что вашу даму я уже узнал.

Он слегка покраснел, но — как ни в чем не бывало:

— Ах, батька! я ей говорил, да она такая дура!

Женился Левинский очень поздно и, как оказалось ко всеобщему изумлению, увенчал тем давнюю любовь, которой, кажется, даже близкие его друзья не подозревали. Супруга Владимира Дмитриевича, Елизавета Федоровна (кажется, так?), по первому мужу Разсохина, была дама в высшей степени замечательная. Особенно для того времени, когда подобные деловые «американки» считались в русском женском сословии единицами. Основательница и хозяйка значительнейшего русского театрального бюро, Разсохина в последнюю четверть прошлого века самодержавно и без конкуренции правила и командовала всем провинциальным артистическим миром — и актерами, и антрепренерами, и товариществами. Да и авторами: рекомендовала Разсохина пьесу в провинцию, — она шла и приносила доход; не хотела дать хода пьесе — мудрено было ее провести на доходные театры. Очень умная, дельная и превластная была женщина, — если не ошибаюсь, тоже не без примеси еврейской крови. Как Левинскую, я ее не знал. Должно быть, она была тоже немолода, когда развелась с первым мужем, фарсовым драматургом С. Ф. Разсохиным, и вышла за Владимира Дмитриевича. Я видел ее в последний раз в начале 90-х годов, а и тогда она производила впечатление женщины красивой и хорошо сохранившейся, но уже считающей свои годы за тридцать. Вскоре после свадьбы супруги Левинские прекратили свою общественную деятельность. Должно быть, оба рассудительно нашли, что их время прошло и новый век требует новых людей и новых методов. С появлением самостоятельных актерских организаций бюро Разсохиной стало пустовать, ярмарка артистического труда от нее отхлынула. Умная театральная королева поняла, что наступил момент отречься от престола, и закрыла бюро. А Левинский продал «Будильник». В новых руках журнал быстро возвратился в прежнее бездоходное состояние, влачил жалкое существование, и не знаю, дожил ли до войны.

При всей своей скупости Левинский умел иногда и потратиться на полезное. Так, он не жалел расходов на ежегодные художественные приложения к «Будильнику» и дал в них ряд превосходных изданий «Недоросля», «Ревизора», «Горя от ума» с фототипиями, сохранившими их постановки в «Доме Щепкина», т. е. в московском Малом театре. А еще любил он однажды в год, на Масленицу, устроить для сотрудников блины. И уж тут был широк: лучший ресторан, «Эрмитаж» или «Мавритания», изысканное меню, дорогое вино. То же самое в разные юбилейные сроки журнала. О празднествах этих всякий раз шла потом по литературным кружкам Москвы шумная молва, конечно, небезвыгодная для Левинского. Но на другой день после празднества сотрудник, вчера накормленный яствами наследников великого Оливье и залитый шампанским и дорогими ликерами, тщетно вопиял пред Левинским об авансе в десять рублей, хотя бы и достаточно доказательно демонстрировал свои дырявые сапоги.

— Нет, батька, дружба дружбой, а служба службой. За вами еще от старого аванса есть должок.

— Владимир Дмитриевич, да ведь я же взял справку у Евгении Юрьевны (заведующая конторою, урожденная Арнольд, впоследствии Курепина, супруга Александра Дмитриевича), — она говорит: всего три рубля двадцать копеек…

— Что же, батька, по-вашему, три рубля двадцать копеек — не деньги? Вот потому, добрый мой, и нет у вас никогда денег, что вы их считать не умеете… Отпишите старый аванс, тогда поговорим.

Дорошевич в одну из знаменитых московских «Татьян» (университетский праздник 12 января) страшно обмерз и простудился, был долго болен, едва не помер. С этого именно случая он и охромел и получил болезнь почек, от которой потом уж не избавился во всю жизнь. Медленно подтачивая богатырское здоровье, именно она в конце концов свела Власа в могилу — очень довременную, потому что железного организма его должно было бы хватить на сто лет. Выздоровление Власа было большою радостью для всех нас, его друзей. Искреннейше ликовал и Левинский. При первой встрече он и обнимал Власа, и целовал, и даже расплакался от радости. Но и тут остался верен себе. В заключение весело хлопнул Власа по плечу и — самым милым тоном:

— Ну, батька, слава Богу, что вы не померли! Ведь у «Будильника» за вами сто!

Присмотревшись к редакционной работе, Левинский пришел к убеждению, что не боги горшки обжигают, и вскоре А. Д. Курепин остался редактором только по имени. Владимир Дмитриевич принялся все вершить сам. В особенности возлюбил он «давать темы» — и литературным сотрудникам, и карикатуристам. Обыкновенно из этих скучных и пресных заказов получалась скучнейшая преснятина. Однако бывали и счастливые исключения. Чеховские «Записки вспыльчивого человека» и «Семь жен Синей Бороды» написаны по заказу Левинского и на его тему. Во втором случае, впрочем, Левинский пленился серией карикатур какого-то немецкого художника, которые и подарили ему этот сюжет. Я хорошо это помню, потому что переводил немецкие стихи под рисунками. Они тоже заняли в «Будильнике» целую страницу.

Расцвет Дорошевича начался в «Новостях дня», издании, которое в свою очередь ему было обязано своим расцветом, а раньше влачило самое жалкое и даже постыдное существование. Возникновение этой газеты столь анекдотично, что стоит о нем рассказать подробно, — тем более что рассказ будет со слов самого основателя и собственника «Новостей дня».

Жил-был в Москве бедный еврей-стенограф, Абрам Яковлевич Липскеров, числясь, помнится, по портняжному цеху, человек трудолюбивый, тихий, честный. Работал он в «Московских ведомостях» у Каткова и иногда призывался к сему диктатору печати записывать его диктовку. Как-то раз Катков обратил внимание на жалкий и голодный вид Липскерова, разговорился с ним об его семейных нуждах и спросил, чего бы он желал, чтобы поправить свои плачевные обстоятельства. Липскеров с великим трепетом отвечал, что его заветная мечта — получить разрешение на газету: затея, в те угрюмые времена почти что неосуществимая, — новых периодических изданий Главное управление по делам печати принципиально не разрешало. Разговор этот прошел как будто бесследно. И Липскеров ему не придал значения, и Катков о нем забыл. Но уж если человеку повезло, то везет, и, при счастье, должно быть, в самом деле можно выиграть двести тысяч по трамвайному билету. Потому что с Липскеровым приключилось нечто именно подобное.

Наехал в Москву для ревизии местного цензурного комитета новый (и весьма кратковременный) начальник Главного управления по делам печати Абаза, слывший либералом, сторонником «нового курca», сотрудником лорис-меликовской «диктатуры сердца». Своим присутствием в Москве он воспользовался, чтобы произнести пред редакторами московских изданий довольно либеральную речь, имевшую в добродушной Первопрестольной больший успех, чем в холодном Петербурге, где, как известно, Абазу жестоко оборвал М. Е. Салтыков. На свидание с петербургским сановником все редакторы были вызваны начальственно, в циркулярном порядке. Все явились, кроме Каткова. Он, привычный за двадцать лет своей диктатуры, чтобы начальники Главного управления по делам печати — Лонгинов, Шидловский, Феоктистов — были его покорнейшими слугами, принял вызов Абазы как чудовищную дерзость и телеграммою пожаловался на таковую в Петербург, в вышние сферы. Из сфер последовала немедленная телеграфическая же головомойка Абазе, с указанием Каткова зауряд с прочими не ставить, но почтить в особину, умилостивить и «сгладить инцидент». Абаза, струсив, поспешил к Каткову с личным визитом. Торжествующий диктатор принял его наилучше.

В эти-то победные минуты попался Каткову на глаза ожидавший своего рабочего часа смиренный стенограф Липскеров. Катков вдруг вспомнил:

— Вы, кажется, недавно говорили мне, что хотели бы получить разрешение на газету? Так вот, подавайте прошение, — у меня сейчас сидит начальник Главного управления по делам печати, я лично вручу ему…

Липскеров обомлел. Прошения у него, конечно, не было.

— Тогда садитесь и пишите… скорее!

Сел, едва себя помня, ошеломленный неожиданно прихлынувшим счастьем. Голова шла кругом. Что писал, сам не знал. А тем временем Катков опять выходит из кабинета:

— Готово? Давайте.

Прошение поехало в Питер в кармане Абазы, и вскоре Липскеров увидел себя, едва собственным пяти чувствам веря, редактором-издателем новой московской газеты с превосходным заманчивым заголовком «Новости дня». «То старина, то и деянье!» «Невероятно, а факт!..»

Но нет розы без шипов, а у розы, сорванной Липскеровым, их оказалось больше, чем лепестков. Кроме превосходного заголовка у «Новостей дня» — для начала — решительно ничего не было: ни денег, ни типографии, ни бумаги, ни сотрудников. Сам Абрам Яковлевич, человек без следов какого-либо образования, с трудом способен был написать коротенькую репортерскую заметку о скачках, бегах, несложном судебном деле, не более. Но в этом маленьком, черненьком, мохнатеньком человечке с обезьяньей рожицей жила громадная деловая энергия. Колотясь как рыба об лед, должая, кланяясь, сам на себя удивляясь, чем и как он еще жив, он таки тянул да тянул свою никуда не годную газетенку… Ну и дотянулся до того, что она выросла сперва в газетку, потом в газету и, наконец, в газетищу с миллионным оборотом, с многими десятками тысяч подписчиков, с сотнями тысяч читателей. Первый сильный толчок к тому, после нескольких лет бессильного барахтания и прозябания «Новостей дня», дали А. С. Эрманс как редактор и В. М. Дорошевич как сотрудник.

До их пришествия в газету в первые свои годы газета была ужасна, неприлична. Полное отсутствие средств у Липскерова не позволяло ему иметь иных сотрудников, кроме, что называется, «шпаны», не допускаемой ни в одну другую редакцию. Либо налетали такие, с позволения сказать, «одесситы», что даже все выносящий желудок этого хитроумного города, Улисса между городами российскими, отказался их переварить и «изблевал» их при посредстве государственной полиции, по причинам, отнюдь не политическим. Эти, пожалуй, за гонораром не гнались, — ты, мол, дай нам только место да волю в газете, а уж мы заработаем себе булку с маслом и тебе кусочек дадим. Но якшание с подобными валетами дважды приводило Липскерова, человека, надо заметить, крайне мягкого, робкого, бесхарактерного, покладистого пред каждым бойким и напористым нахалом, к самым плачевным последствиям. Только заступничество Каткова, у которого ему пришлось буквально в ногах валяться, сохранило ему газету и право жительства в Москве, хотя оба раза был он без вины виноват: подвел и мерзко, скандально подвел прыткий молодец.

Москвичи первобытными «Новостями дня» брезговали, почитали их шантажным листком. Газета не шла. Поддерживали ее кое-как скачки и бега, с предсказаниями фаворитов для игры в «тотошку», да, пожалуй, романы некоего Риваля (Прохорова), спившегося с круга «бывшего человека» из очень хорошего общества, чуть ли не камер-юнкера. В аристократизм его, впрочем, далеко не все верили, а иные даже уверяли, будто он тот самый Прохоров, который в «Ревизоре» не мог быть употреблен в дело, так как поехал на трубе для порядка, а вернулся пьян. Сколько помню, романы его имели героями и героинями все князей да графинь и, при довольно грамотном письме, были заманчиво порнографичны. Сам же Риваль был человек удивительно милый, тихий, скромный и стыдливый. Даже и в хронически пьяном виде. Жил он пролетарием и умер (в Москве или в Самаре — не помню) на больничной койке — не голым только потому, что одет был в казенное белье. Дорошевич хоронил Риваля, и мрачный рассказ о смерти и погребении этого горемыки был одним из самых сильных в устах Власа, вообще большого мастера на потрясающие картины из бурного, но невеселого, по существу, быта прошлой литературно-аристократической богемы. Если иногда в картины эти вкрадывалось романтическое преувеличение, то основное зерно истины они все-таки всегда сохраняли и ярко живописали, а затем… цель оправдывала средство!

Среди подобных и еще много страннейших сотрудников «Новостей дня» в их, так сказать, предысторическую эпоху, совсем неожиданным курьезом являлось участие в них Иогеля, писателя-семидесятника, ныне совершенно забытого, но в начале 80-х годов много нашумевшего романом «Между вечностью и минутой». Он печатался в «Русской мысли» еще С. А. Юрьева и оставил в читателях престранное впечатление смеси сумбурного философствования во вкусе гоголевского Кифы Мокиевича с проблесками несомненного беллетристического таланта. Много лет спустя на юбилейном обеде «Новостей дня» я видел этого романиста в первый и последний раз. Он вспоминается мне как некое серое привидение и едва ли нормальным человеком. Речь, произнесенная им тогда, звучала диким горячечным бредом. Ругал на чем свет стоит «Новое время» как антисемитическую газету, а сам в заключение своего путаного красноречия только что не завопил: «Бей жидов!» Впечатление получилось хаотическое и тяжелое. Тем более что, судя по фамилии, Иогель сам был не чужд еврейской расе. Впрочем, среди еврейских интеллигентов-семидесятников антисемиты встречались не особенно редко. Разбираться в этой психологической загадке мимоходом и на скорую руку считаю невозможным и непозволительным.

Но какая бы ни была литература «Новостей дня», конечно, не она их кормила. Газета существовала исключительно мелкими объявлениями торговых пассажей и города. Ходили зловещие слухи, будто объявления эти добываются путем вымогательства. Будто сидит в конторе, она же и редакция, она же и корректорская, — комнатушка, отведенная Липскерову при громадной типографии И. Н. Кушнерева, — некий муж, имеющий специальное назначение — сверять объявления «Новостей дня» с объявлениями широко распространенного «Московского листка». Если в этом последнем находилось объявление, которого в «Новостях дня» не было, то к объявителю командировался агент с предложением — дайте, мол, и нам. Если объявитель отказывался, то мог рассчитывать, что в «Новостях дня» появится заметка, которая либо принесет ему какую-либо личную неприятность, либо больно ударит его по карману. Слухи, кажется, были не совсем несправедливы. Тому, чтобы Липскеров лично руководил подобными проделками или хотя бы принимал в них участие, я не могу верить: он был человек честный и без капли наглости. Но, окруженный Расплюевыми, Абрам Яковлевич, по мягкости, робости и по невежеству, мог допускать многое недопускаемое и терпеть нетерпимое. Даже ведь и в позднейшие времена, когда Эрманс вычистил газету, вмешательство Липскерова в внутренний строй ее встречалось искренним недоумением: «Что, мол, ты в этом понимаешь?» В предысторическую же эпоху он вовсе никакой воли не имел, тем более что всем своим Расплюевым задолжал по горло. А не дай Бог никому иметь Расплюева своим кредитором. Процентов он не берет и даже долга не требует, но в дегтю купаться с ним вместе — пожалуйте! Один из мельчайших липскеровских Расплюевых, совершенно спившийся с круга «бывший студент» Турин, не только богема, но уже просто ночлежник, тип со дна и Божье наказание всех филантропов столицы, громко хвастал по Москве, что он в старых «Новостях дня» был нанят «сидеть на этом объявленском деле», то есть производить слежку за объявителями других газет.

Но, во всяком случае, если это и было, то велось много тоньше и осторожнее, чем в «Московском листке», где шел самый откровенный и грубый шантаж среднего и мелкого купечества — в таком приблизительно тоне:

«Рыжему коту в Железном ряду. Присматривал бы, дурак, за хозяйкою-то. Что-то она у тебя больно богомольна. Повадилась ходить к Никите Мученику, а стать норовит у правого клироса, где певчий блондин».

Дома «рыжие коты» после таких предупреждений учиняли жестокую расправу с заподозренными дражайшими половинами. В рядах сами жестоко терпели от язвительного глума соседей-гостинодворцев. К кулачной расправе с шантажистами прибегать не смели, так как издатель «Листка», пресловутый Н. И. Пастухов, был очень хорош — «свой человек» — с полицией и за ее широкою спиною решительно ни с кем в Москве не считался сколько-нибудь уважительно, кроме высшего духовенства. Архиереев он побаивался по ханжеству верующего проходимца, который сознает, что вместо совести в него всунут какой-то грязный мешок со всяческим непотребством. Молодость этого человека — потемки, где что ни фигура мелькнет, то дьявольская харя. Известно было, что некогда Пастухов в бродячем цирке самого низменного ярмарочного разряда изображал дикого человека — сидел в клетке, обшитый звериной кожей и, к восторженному ужасу публики, пожирал живьем голубей и кур. Ходила и прочно держалась легенда, будто в какие-то холерные беспорядки в Нижнем Новгороде было осуждено к повешению несколько человек и за отсутствием палача-профессионала это милое дельце обработал, будто бы за двадцать пять целковых, мещанин Николай Иванов Пастухов, будущий издатель самой богатой московской газеты, миллионер и самодур с причудами избалованного восточного султана. Ну, много ли значило бы подобному соколу получить оплеуху или хотя бы даже солидную таску от того или иного обиженного «рыжего кота». Он же еще на тебя и к мировому подаст за оскорбление действием. В суд тащить? Да ведь пред судом-то надо доказать, что ты, Иван Петрович или Петр Иванович, именно и есть тот самый «рыжий кот», к которому адресована была шантажная заметка. Значит, новая огласка, новый глум, новый срам. Пастухов долго безобразничал безнаказанно и обнаглел ужасно. Богатея, он начал приобретать солидность и возжаждал почета. Тут-то и настигли его и на этом-то изловили его мстительные жертвы. Однажды некоторая купеческая компания, окружив почтеннейшего Николая Ивановича в излюбленном его Большом Московском трактире, заявила, что в знак симпатии и уважения к «Московскому листку», любимому органу Замоскворечья (это была правда: «Листок» там все ругали и проклинали и все же взасос читали), поклонники газеты желают дать ее издателю обед. Так как среди приглашавших не было ни одного, серьезно обиженного «Листком», то Пастухов не мог заподозрить враждебного умысла. Расцвел, закланялся благодарно и принял предложение. По летнему времени чествование устроили на вольном воздухе, за городом, в Останкине. Пастухова привезли туда с большим почетом, но, оглядевшись, он увидал перед собою добрую дюжину именитых, наиболее пострадавших от его шантажа. А затем именитые, приступив, раздели его, трепещущего, и жесточайше — до полусмерти — высекли розгами. После чего отвезли обратно в Москву, с предупреждением, что если он не исправится и будет продолжать шантаж, то и не такой порки дождется. Жаловаться Пастухов не посмел: говорят, ему отсоветовали полицейские друзья, в особенности очень умный частный пристав Ребров, замечательный сыщик, приятель Пастухова по какой-то прошлой общей практике. Дело в том, что когда слух об экзекуции, быстро распространившийся по Москве, достиг ушей вельможного нашего генерал-губернатора, князя Владимира Андреевича Долгорукова, этот большой барин не выразил ни малейшего возмущения фактом, а, напротив, произнести соизволил: «Давно пора». Кроме того, кажется, купцы, произведя коллективную расправу, сами струсили своего дерзновенного действия скопом и заключили с Пастуховым мир на весьма выгодных для него условиях. Стяжав хорошую контрибуцию за будущее хорошее поведение и памятуя лютые розги за скверное прошлое, он в самом деле сделался много осторожнее.

Историю эту, весьма известную, мне рассказывал в 90-х годах точно в том же виде, как я передаю, некто Аносов, который, по словам его, принимал участие в сечении Пастухова. Я в эпоху этого исторического происшествия был еще гимназистом и нисколько не интересовался газетным мирком, почему и не могу судить, насколько верен рассказ Аносова. Но в действительности полученной Пастуховым порки Москва 80-х и 90-х годов не сомневалась. Мне, например, с удовольствием повествовал о ней Н. П. Ланин, когда-то всероссийски известный фабрикант минеральных вод, передовой человек московского купечества, издатель либерально-славянофильского «Русского курьера». Да и сколькие еще!

Я лично имел удовольствие соприкасаться с Н. И. Пастуховым лишь дважды в жизни. В первый раз маленьким мальчиком, кажется, я еще и в гимназию не поступал. Ольга Семеновна (или Ивановна?) Скворцова, супруга Н. С. Скворцова, редактора еще дореформенных «Русских ведомостей», справляла свои именины. В числе гостей, конечно, был ближайший друг Скворцовых, Александр Иванович Чупров, родной мой дядя по матери. Почему-то он захватил меня с собою на это торжество, очень людное и торжественное. И вот хозяйке доложила прислуга, что пришел с поздравлением пожарный «отметчик» (тогда еще не было слова «репортер») Пастухов. Ольга Семеновна выкроила из именинного пирога большой кусок, водрузила на ту же тарелку большую лафитную рюмку водки и со всем этим добром вышла в прихожую, где перед нею униженно и льстиво закланялся среднего роста юркий человек лет под сорок с бородкою клинышком, красными глазами (что меня, ребенка, особенно в нем заинтересовало) и в очень потертом смешении русского платья с немецким. Ольга Семеновна сказала ему несколько ласковых слов, поставила перед ним принесенную водку и закуску и, милостиво кивнув головой, возвратилась к обществу своих гостей; «отметчик» в число их, очевидно, не включался. Я с ребячьим интересом смотрел, как красноглазый пил и ел с жадностью человека, которому, должно быть, не часто выпадает на долю такая вкусная пожива. Окончив свое питание, красноглазый воззрился на меня и спросил:

— А вы, дитя, чей будете? Я сказал.

— Не слыхал, — удивился он. — Родственником Ольге Семеновне приходитесь?

— Нет, я здесь с дядей.

— А кто будет ваш дяденька, смею спросить?

Когда я назвал А. И. Чупрова, на лице Пастухова выразилось почтение до испуга: до такой степени ничтожным в сравнении с ближайшим сотрудником газеты и молодым, но уже громко известным профессором почитал себя этот отметчик, которого не впускали к хорошим гостям и кормили в передней.

Я, конечно, не упомнил бы этого случая, если бы впоследствии, когда «Московский листок» возник и стал забирать силу, А. И. Чупров, изумляясь успеху едва грамотного Пастухова, не восклицал много раз, хлопая себя в обычной своей привычке по коленям:

— Но ведь он же не в состоянии двух строк связать! Ведь покойник Скворцов держал его в таком черном теле, что не было ему хода дальше передней. Да и вообще терпели его в редакции только из жалости, потому что Ольга Семеновна за что-то ему покровительствовала…

Быть может, в этих унизительных впечатлениях отметчика, не имевшего хода дальше редакторской передней, и надо видеть первоисточник той лютой ненависти к либеральной интеллигенции, которою воспылал Пастухов, как скоро заручился собственною газетою. «Московский листок» его был, конечно, предтечею и первым сильным практическим опытом того лженародного учения и движения, что двадцать лет спустя получили кличку «черносотенства» и навсегда в ней утвердились.

Вторая моя встреча с Пастуховым произошла уже в 1896 году, когда Николай Иванович был и богат несметно, и если не славен, то пресловут, держал себя величавым патриархом и добивался общественного уважения с таким усердием, что сравняться с ним в этом отношении мог разве лишь покойный редактор «Света», русский полковник и сербский генерал В. В. Комаров, но с еще большею, чем у Комарова, безуспешностью. Притом Комаров был человек хорошего общества и воспитания, порядочный и искренне добрый. Его бестактно славолюбивые устремления были всегда только наивны и смешны: вот, мол, суетится с чего-то чудак-человек и зря проталкивается вперед локтями, — совсем матушка попадья в престольный праздник у своего попа в церкви! Да, наконец, за этою комическою фигурою имелись все-таки некоторые военные и общественные заслуги; как ни сумбурно бурлила политическая деятельность Комарова, она что-то собою представляла. За Пастуховым же не стояло ровно ничего, кроме создания бесстыжего «Московского листка». Лез же вперед он назойливо, нагло и противно.

На коронацию Николая II в Москву съехалось много иностранных корреспондентов, и «русская печать» решила устроить банкет в честь «печати европейской». Пастухов страстно хотел попасть в число распорядителей этого празднества. Он намекал, что в случае избрания примет все расходы на свой счет и удивит Европу нашим великолепным гостеприимством. Тем не менее на выборах не прошел — и не прошел ужасно: из шестидесяти голосов, собрания получил что-то пять или шесть. Избраны были Владимир Иванович Немирович-Данченко, В. В. Комаров, от провинциальных изданий издатель «Одесских новостей» В. В. Навроцкий, Г. К. Градовский, кто-то от «Русских ведомостей» и я. Старик Пастухов был разобижен жестоко. Поймал меня, с ним незнакомого, за руку, усадил рядом на диван и принялся изливаться в горьких ламентациях. Положение мое было весьма нелепое, потому что никаких утешительных слов я ему предложить не мог, а между тем рассерженный и огорченный старик был жалок, как ребенок, у которого отняли любимую игрушку. Почему он именно меня избрал в поверенные своей скорби и своего негодования, право, не знаю. Снисходительнее ли и мягче других я ему показался, или рассчитывал он, что через меня его обида скорее дойдет до А. С. Суворина, которому принадлежала инициатива банкета. Суворин, хотя делал вид, будто сторонится от организации торжества, и усердно сыпал перед нами своими «какого черта», да «оставьте вы меня в покое», да «собственно говоря, все это дерьмо собачье», однако с обычной своей ловкостью как-то незаметно оказался главою и движущею пружиною праздника. Правда, за то пришлось ему после заплатить и довольно крупный дефицит. Если Пастухов рассчитывал на поддержку с этой стороны, то горько ошибся. Я действительно передал Алексею Сергеевичу наш неожиданный и странный разговор, но старик «выразился» по адресу Пастухова столь лапидарным стилем, что зажми уши и беги вон.

Влас Дорошевич, которому на веку его пришлось иметь много дела с Пастровым, говорил о нем как о человеке очень интересном и лучшем, чем он кажется и имеет репутацию. Но дикарь он был совершеннейший, со всею грубостью и хитростью дикаря, слегка понюхавшего цивилизации и ею испорченного. Сотрудников своих, за исключением двух-трех, которых побаивался (Дорошевич, Ракшанин, Ф. К. Иванов, Коммиссаржевский), он трактовал как хозяин молодцов. Войдет в редакцию и озирается красными глазами. И — вдруг к кому-нибудь с хозяйским азартом:

— Ты чего сложа руки сидишь? Делал бы что-нибудь!

— Да нечего делать, Николай Иванович, все сделано.

— Ну… пиши виды на урожай!

Ходила по Москве и в газетном мирке пословицею стала классическая фраза, сказанная им, кажется, романисту Пазухину:

— Аванцов проситя, а фельетонов не пишетя?

Сам он за перо брался редко, но метко — в своем специальном роде. Разобидел его чем-то содержатель цирка Саломонский. Призвал Пастухов молодцов своих и приказал разнести Саломонского так, чтобы полетели пух и перья. Очередной молодец постарался — всю труппу с грязью смешал. Пастухов прочитал и остался недоволен. Усердствует другой, третий — нет, не могут потрафить. Обругал молодцов хозяин:

— Эх вы! писатели называетесь, а не умеете человеку настоящий вред причинить! Смотрите: вот как надо.

Сел и настрочил коротенькую хвалебную рецензию, но заключил ее невинным абзацем: «Жаль, что во время представления упал с потолка кирпич, к счастию не причинивший никому вреда. Это нехорошо. Господину Саломонскому следует обратить внимание на непрочность потолка, то ведь так можно и убить кого из публики, особливо, помилуй Бог, ребенка».

Едва появилась эта скромная заметка, сборы в цирке упали. Саломонский прилетел в редакцию, ни жив ни мертв, с покаянием в своей провинности против уважаемого Николая Ивановича и с мольбою об опровержении. Опровергли. Во сколько обошлось Саломонскому помилование, о том история умалчивает.

Решительно не могу вспомнить фигуры Пастухова в каком-либо общественном собрании, театре, концерте. Кроме своей редакции и церкви, к которой был весьма усерден, он как будто знал только свою приходскую церковь да Большой Московский трактир днем и «Яр» ночью. В Большом Московском он имел однажды навсегда определенный стол, за которым и заседал ежесуточно часа четыре, окруженный несметною свитою прихлебателей. Сколько он всякого сброда поил и кормил, не сосчитать. Если бы не ломался над ними, то, пожалуй, можно было бы сказать, что добро делал. А то выходило вроде Хлы-нова из «Горячего сердца»: хочешь сыт быть, поступай ко мне в шуты. Попадали на эту линию и окончательно пропадали на ней иной раз люди далеко не заурядные, вроде хотя бы Павла Ивановича Богатырева. Когда-то знаменитейший по провинции tenore di forza (драматический тенор (ит.)), он, пропив свой феноменальный голос, сохранил необыкновенное умение петь русские песни и плясать русскую, за что Пастухов и взял его на свое иждивение. Этот Богатырев сам по себе представлял фигуру весьма замечательную — не менее своего патрона. Когда-нибудь надо будет вспомнить о нем особо. Оперная карьера его нечто, мало сказать, легендарное — фантастическое! Таких допотопных мастодонтов в театрах XX века нет, да и в последних двух десятилетиях XIX «Павлуша» оставался уже едва ли не единственным экземпляром вымершего поколения.

Свиту свою Пастухов таскал за собою и за границу. Путешествуя, он считал нужным писать в свою газету корреспонденции. Они читались охотно и с интересом, потому что были оригинальны до чудачества и по впечатлениям, и по тону. Н. А. Лейкин когда-то нажил чуть не целый капитал своими карикатурами на путешествие купеческой семьи «по Европам». Но ни один из его столь успешных шаржей не достигал уровня непроизвольного юмора пастуховских корреспонденции. Именно благодаря их неподражаемо самоуверенной важности: серьезнейшему глубокомыслию «истинно русского» москвича, непоколебимо верующего, что лучше его Москвы нет ничего на свете, а лучшее, что есть в Москве, это его пастуховская публика, городские ряды да Замоскворечье. Европейские чудеса он описывал с точки зрения воскресной Сухаревки либо рынков Охотного ряда, Трубы, Болота, мастерски зная, что ему, этакому путешественнику, надо в басурманщине видеть и о чем сообщить своему другу-читателю на Щипок и Зацепу. Так, например, свою корреспонденцию из Берлина, вообще похвальную за порядок, Николай Иванович заключил великолепной фразой, которая тоже загуляла по Москве пословицей:

— А огурца настоящего у немца нет.

Подобные экспромты сыпались у него одинаково и с пера, и с языка. Однажды Дорошевич пожаловался при нем, что за многописанием некогда читать, — стал забывать немецкий язык. Пастухов вмешался учительно:

— То-то! у Яра редко бывается, с хористками мало разговаривается! Нашел школу!

Он спал и видел, как бы ему заполучить в «Московский листок» Василия Ивановича Немировича-Данченко, всегда популярного в Москве, а в особенности после его панегирической книги о Скобелеве. Уж очень она пришлась по сердцу москвичам. Вообще ведь культ «Белого генерала» в Москве процветал гораздо ярче и пышнее, чем в Петербурге. Пастухов ухаживал за Василием Ивановичем, как влюбленный за дамой сердца, — увы, жестокой и непреклонной! Однажды, говорят, приехал к нему и, выбросив на стол раскрытый бумажник, отвернулся:

— Бери!

А сам через плечо косится: возьмет или нет? Убедившись, что и этот головокружительный соблазн щедрости отвергнут, вздохнул, спрятал бумажник и ушел сокрушенный.

Ухаживал, ухаживал, наконец обиделся и, на прощанье, сам успел кольнуть неподатливого писателя. Василий Иванович, по свойственной ему деликатности, не решался сказать Пастухову прямо в глаза: отвяжись, я с тобой не хочу иметь дела, — но все выдумывал предлоги, препятствующие ему принять участие в «Московском листке». А Пастухов, конечно, в них не верил и победоносно их опровергал. Наконец пристал, что называется, с ножом к горлу, и Василий Иванович, истощив свою изобретательность в вежливых увертках, пустил в ход уже последний аргумент:

— Да ведь дорог я вам буду, Николай Иванович. Пастухов насторожился:

— А сколько возьмешь? («Вы» он говорил только тем, кого не любил или кем был недоволен.)

— Да не меньше рубля от строки, — назначил Василий Иванович цифру, совершенно невероятную для того далекого времени, а уж в особенности для газеты, привынной платить сотрудникам две, три, пять копеек и не слыхавшей даже о гонорарах выше пятнадцати — двадцати…

Пастухов понял насмешку, обозлился, но скривился и, со смиренным вздохом, выразил согласие:

— Да, дороговато, ну, да ничего, как-нибудь осилим: что ж, пожалуй, напиши строки три!

Василий Иванович расхохотался: должен был признать себя побежденным!

На том они и расстались.

Как во всяком выскочке-самодуре, мудрено было понять в Пастухове, щедрый он человек или скупой, добрый или злой. Сотрудникам платил гроши, но вдруг возьмет да и отсыплет тысячный куш на свадьбу, на крестины, на какое-нибудь семейное торжество или просто по случаю какого-либо юбилейного срока газеты. Однако и тут блажил и капризничал. Своему присяжному фельетонному романисту A.M. Пазухину, одному из опорных столпов «Московского листка» и любимцев его публики, Пастухов на его двадцатипятилетнем юбилее потихоньку сунул в руку что-то шуршащее. По громадным и долгим заслугам юбиляра пред газетою окружающие думали: либо пожизненная рента, либо, по крайней мере, чек на крупную сумму. А Пастухов, расцеловавшись с Пазриным, уже скрылся. Взглянул Алексей Михайлович: в руке у него — сторублевая бумажка… хозяйский на чай! Бедняга едва не заплакал: не от разочарования, а от оскорбления. Прибавить надо, что с Пазухиным Пастухов связан был не только официальными отношениями по редакции, но и личными, приятельскими.

Этот Пазухин был очень милый, добрый, великодушный человек, порядочный, благовоспитанный, кажется, из офицеров. Не знаю, как его угораздило утопиться в «Московском листке», для которого он ежегодно писал по роману и почти ежедневно по беллетристической «сценке». Если собрать все им написанное, я думаю, выйдет томов двести, к сожалению, никому не нужных. А между тем у Пазухина был талант, хотя и небольшой, но «Московский листок» его съел. Выбраться же из этой трясины он не умел, да и не мог. Человеку, увязшему в «Московском листке», больше уж никуда не было хода. Даже громадный талант Дорошевича, получив однажды, без всякой к тому надобности, по капризу Власа, это Каиново клеймо, долго не мог его стереть с себя. Так что, когда Власу уж очень опротивела пастуховская трясина, ему пришлось переменить город. Сперва он ушел в «Петербургскую газету», потом переехал в Одессу к Навроцкому в «Одесские новости», где завоевал огромное положение и заставил много говорить о себе своим знаменитым путешествием на Сахалин. Если даже такому крупному шмелю, как Дорошевич, было едва по силам прорвать пастуховскую паутину, то мелкая муха, вроде Пазухина, в ней вязла и гибла безнадежно. Был он бедняк, типический литератор-пролетарий, семейный, бедный и, конечно, здорово пил. Я мало знал Пазухина, но однажды большая моя приятельница московского времени, СМ. Львова, укорила меня им:

— Вы напрасно сторонитесь Алексея Михайловича. Он хоть и в «Московском листке», а дай Бог всякому быть таким рыцарем и чистым…

Проведя по этой рекомендации два-три вечера в обществе Пазухина, я убедился в ее справедливости. Он не мог быть почтен очень умным, да, кажется, и не имел на то претензии, но оказался идеалистом-романтиком чистейшей воды, даже странным для литературной Москвы беспутного «конца века». От Пазухина скорее двадцатыми годами веяло, Марлинским, «Аммалат Беком», «Лейтенантом Белозором». Когда он высказывал свои взгляды и мечты, мне иной раз казалось, что я сижу и беседую с Митей Карамазовым в одну из его задушевных минут. Образования он был очень слабого. Настолько, что, путаясь в иностранных словах, никак не мог запомнить разницы между «юдофилом» и «юдофобом» и однажды совершенно озадачил и до пены у рта обозлил пресловутого московского антисемита, присяжного поверенного Шмакова, заявив ему с чувством и авторитетом:

— Вы у нас, Алексей Григорьевич, самый известный и деятельный юдофил!

С переездом в 1897 году в Петербург я потерял из вида московский газетный мирок, в том числе и Пастухова с компанией. Кажется, его процветание шло все вверх и вширь, пока, наконец, на старости лет он едва ли не спятил с ума, что отозвалось расстройством и в делах его. Умер он далеко не столько богатым миллионером, как можно было ожидать. Последние годы Пастухова омрачились тяжким преступлением. В своем ярославском имении он в припадке бешенства застрелил крестьянского мальчика, который, шаля на берегу, мешал ему ловить рыбу. Убийство было признано нечаянным: хотел попугать, а вместо того уложил на месте, — и Николай Иванович отделался только церковным покаянием. Но драма эта не прошла ему даром: старик был потрясен, расслаб и быстро пошел на упадок. Актер Христофор Петросьян, состоявший при нем некоторое время чем-то вроде телохранителя, говорил мне, что Пастухов, одряхлев, стал совсем полоумный, а окружала его уже вовсе беспардонная сволочь — кафешантанные отбросы и тюремные вышвырки. Об одном из этой небольшой, но честной компании держалось недоумение: чей он шпион — австрийский в России или русский в Австрии, — пока не пришли к успокоительной догадке, что молодой человек честно обслуживает оба государства, а между делом поторговывает своими красивыми сестрами. Надо было смотреть в оба, как бы кто-нибудь из подобных милостивых государей и государынь не вытащил у старика бумажник из кармана, не выманил бы крупного векселя или чека или даже просто не придушил бы в темном углу ради дорогих часов и перстней. Все эти милые возможности Пастухов и сам сознавал, но не имел сил отстранить облепившую его банду: привык! И только неотлучно держал при себе силача Петросьяна, которому доверял и имел на то полное основание. Родной брат известного армянского трагика и сам трагик, хотя не очень удачный, Христофор Петросьян был неугомонный мистификатор и зубоскал, но честнейший малый. Даром что нищий, как церковная крыса, да еще и из церкви-то армяно-грегорианской, — значит, вдвое против прочих церковных крыс. Один из прохвостов пастуховской свиты ежедневно сопровождал выжившего из ума старика в предписанных врачом загородных прогулках. На обязанности прохвоста было толковать Николаю Ивановичу все попутные предметы, на которые он соизволит обратить внимание. Ткнет Пастухов полупараличною рукою на какую-нибудь веху или флажок:

— Что это?

Прохвост — не запинаясь:

— Предполагается монумент Ивану Грозному.

Едут по загородному шоссе вдоль изрытой Ходынки. Пастухов недоумевает:

— Почему ямы и бугры?

Прохвост думает про себя: «А черт их знает, почему!», но вслух врет, не моргнув глазом:

— Планировка. Отведено городом место под будущий собор (или госпиталь) для военных частей, которые стоят в летних лагерях на Ходынском поле.

Пастухов заинтересован:

— Это важно. Как можно чаще посылать сюда репортера, чтобы следил за стройкою.

«Как бы не так», — соображает прохвост и с благородством восклицает:

— Еще бы, Николай Иванович! такое святое дело! Если позволите, я сам буду ежедневно ездить и вам докладывать.

— Езди.

— Позвольте записочку в контору, на расходные.

— Получай.

Затем беспамятный старик, конечно, забывает и думать о небывалой ходынской планировке, но контора «Листка», однажды получив хозяйское распоряжение, неукоснительно отмечает прохвосту «ежедневное впредь до отмены» возмещение расходов за небывалые поездки на Ходынку. А надо сказать, что если Пастухов не любил платить крупных гонораров, то на репортерский расход денег не жалел. Он сам был репортером и знал, как много значит в этой профессии быть на месте первым, опередив других. На том и выезжали, — конечно, по соглашению и в дележке каморристов редакционных с каморристами конторскими.

— Послушай, Христофор, — возразил я повествователю, — но ведь мог же старик однажды вспомнить и сам проведать хотя бы вот эту фантастическую стройку?

— Да и вспомнил.

— Как же тогда?

— Очень просто. Доложили ему, что комиссия из Петербурга нашла грунт для фундамента неудобным и собор будет строиться на другом месте.

— И поверил?

— Он теперь всему верит. Никому не доверяет, считает всех мерзавцами, а верит всему.

— Куда же его домашние-то смотрят, что позволяют так его обманывать и грабить?

— А домашние пред ним не пикнут. Смеют они вмешиваться в дела «самого»! Заревет, что яйца курицу не учат. С тех пор как умер Виктор (сын Пастухова и в позднее время «Листка» его фактический редактор), Николай Иванович никакой семейной узды не признает — ндраву его не препятствуй.

Христофор Петросьян был большой краснобай и иногда, для красоты слога, не остерегался выращивать из мух слона. Но думаю, что здесь он говорил чистую правду, так как о бессовестном обирании ослабевшего и оглупевшего Пастухова случалось слыхать и от других наезжих в Питер москвичей. Кроме прихлебательской шпаны был разряд грабителей, от которых Пастухова не в состоянии были уберечь никакие Христофоры Петросьяны и Кольки Орловы. Гораздо крупнее щипали его «акробаты благотворительности» официальных и полуофициальных филантропических учреждений, расплодившихся вокруг двора в. кн. Сергея Александровича. Какую репутацию имели они, лучше всего покажет народное прозвище значительнейшего из них — «Христианской помощи». Помещаясь на Собачьей площадке, она в Москве прослыла «Собачьей помощью». Честолюбивый и подобострастный Пастухов мог допустить до банкротства родного сына, но не умел отказывать чиновным и знатным аферистам, вроде хотя бы главы упомянутой «Собачьей помощи», полковника Вишневского, и пресловутой «Агафоклеи», его супруги. Парочка эта лет двадцать хищничала в Москве, прежде чем сломала свои удалые головы на какой-то уж совсем бесстыжей растрате, в разоблачении которой сыграл решительную роль Савва Морозов.

Пастухов очень боялся смерти; когда старость ее к нему придвинула, он совсем оробел. Вера, должно быть, плохо помогала. Отсюда обуявшая его страсть к шутам и забавникам. Впавший в детство, полубезумный старик жил под гнетом тайного ужаса к близкому концу, с загробным расчетом за многолетнее окаянство. И ничего больше не желал, лишь бы его развлекали и забавляли, как ребенка. И за то готов был платить сколько угодно и кому угодно. Когда и как он умер, я не знаю.

«Московский листок», зашатавшийся уже при жизни Пастухова, со смертью его пришел в совершенный упадок. Стремительное развитие «Русского слова» Сытина и Дорошевича упразднило для москвичей надобность в «Московском листке», как и в других газетах мелкой прессы. Все они, под гнетом «Русского слова», влачили жалкое существование, но «Московский листок» захудал и опустился плачевнее всех. Кажется, он все-таки дотянул до революции.

Мимоходом упомянул я имя Виктора Пастухова-сына. Это был нелепый, но не плохой малый, куда лучше отца. Во втором томе моих «Девятидесятников» он послужил мне главным материалом для фигуры редактора Бабурова, изображенной, если кто из читателей вспомнит, не в антипатичном виде. Виктор Пастухов, как сам про себя выражался, «хватил маленько образования» — и купчик-самодур старомосковского склада боролся в нем с почти интеллигентом, причем «то сей, то оный набок гнулся». Гомерические кутежи и соответственные дурачества Виктора Пастухова не препятствовали ему быть очень добрым человеком, отзывчивым на каждую нужду, в особенности литераторскую. На Николая Успенского, несчастного и ужасного алкоголика, все махнули рукой, убедившись в полной невозможности поддерживать этого невменяемого, налитого спиртом и уже не приемлющего другой пищи, одичалого в бродяжничестве, человека, который, униженно нищенствуя, в то же время как будто ненавидел всех, кто ему помогал, и отвечал безобразными выходками на всякое проявление к нему участия. Виктор Пастухов, тогда еще совсем мальчик, чуть ли не ученик Коммерческого или Реального училища, один не отступился от озлобленного горемыки: продолжал возиться с ним, как с больным ребенком, добывал ему работу, терпел полицейские неприятности из-за его скандалов, хлопотал, тратился. Конечно, бесплодно. «Привычка к праздной и порочной жизни», как определяет это плачевное состояние свод законов, была неодолима. Николай Успенский продолжал питаться «хлебом в жидком виде», т. е. водкою, и, хронически пребывая в белой горячке, не терпел ни порядочной одежды на себе, ни крова над головою. Наконец однажды, удрав в бродяжничество, найден был в канаве мертвым с перерезанным горлом: покончил постылое существование самоубийством.

Так прахом и хинью пошла жизнь писателя, которого 60-е годы приветствовали как новый, едва ли не первоклассный талант, чуть ли не отдавая Николаю Успенскому предпочтение пред его двоюродным братом, знаменитым Глебом Ивановичем. Этот последний, как известно, завершил свои дни в доме умалишенных. Как видно, жестоко была отравлена кровь даровитого рода Успенских! Я не знал Глеба Ивановича и никогда его не видал, но столько наслышался о нем прекрасного от его близких друзей, в особенности же от Германа Александровича Лопатина, что он и в сумасшествии представляется мне каким-то чарующим, святым видением. Но Николая Успенского я живо помню, и, должен сознаться, скорее с чувством отвращения, чем жалости. Как больному, ему следовало бы сидеть в доме умалишенных, по крайней мере, лет за десять до самоубийства. На свободе же в гибели его никак не повиню то общественное безучастие, на которое обычно сваливаются подобные казусы. Из хороших и известных людей Москвы 70-х и 80-х годов вряд ли выберется хоть один, кто рано или поздно не возился бы с Николаем Успенским, тщетно пытаясь его спасти и поставить на ноги. Е. Р. Ринк, Ф. Н. Плевако, А. И. Чупров, О. Ф. Кошелева, Л. Н. Толстой, С. А. Юрьев, В. Н. Амфитеатров (мой отец), М. А. Саблин, Н. П. Гиляров-Платонов, А. Д. Курепин, Л. М. Лопатин, С. Ф. Фортунатов и многое множество других потерпели горькое крушение на этих филантропических опытах, неизменно завершавшихся каким-либо чудовищным скандалом. А. И. Чупрова Н. Успенский да вот еще упоминавшийся однажды выше «бывший студент» Турин доводили своими наглостями буквально до слез.

Однажды, приехав на дачу к отцу в Мазилово (под Кунцевом), я рассказываю с студенческим негодованием, что только что видел в поезде Николая Успенского: он просил милостыни, ходя по вагонам, в рубище, с жалкою скрипчонкой, на которой пиликал что-то несуразное в забаву пассажиров третьего класса, и водил за собою чахлую, забитого и истощенного вида, угрюмую девочку лет двенадцати-тринадцати, — дочь? племянницу?.. Ходит и клянчит:

— Дайте заработать на хлеб известному писателю Успенскому. Прикажите спеть и сыграть, можем и проплясать.

Отец мой побледнел и всплеснул руками.

— Как? уже? — воскликнул он. — Да ведь Ольга Федоровна Кошелева (вдова известного славянофила А. И. Кошелева) всего лишь третьего дня, при мне, дала ему пятьдесят рублей?!

Отца моего Н. Успенский обыкновенно подстерегал у церкви. Подходил театрально:

— Батюшка, в то время как вы идете в храм Божий предстоять алтарю и возносить бескровную жертву…

Отец молча опускает руку в карман и по обыкновению дает первую бумажку, которую нащупал. Успенский прячет и мгновенно меняет тон, озверяется:

— Что же, отец Валентин, я, значит, уже так вам противен, что вы на меня и взглянуть не хотите?

— Нагляделся я на вас, Николай Иванович, пять лет смотрю и ничего нового не вижу… Ступайте-ка домой… вам уснуть не мешало бы…

— Что пятерку сунули, так воображаете, будто удивили? Расщедрился попишка! Да плевать я хотел на вашу пятерку! Мне, русскому писателю Успенскому, может быть, иной грош ломаный, лепта вдовицы, приятнее, чем ваша поповская пятерка… у! инквизиция окаянная! эксплуататоры народные!

Подобные сцены повторялись каждую неделю и чаще. Отец, памятуя в Успенском больного, писателя и родственника чтимого Глеба Ивановича, щадил несчастного, терпел. Но на Пятницкой горячий старик-протопоп Романовский отвозил его палкой. А другой какой-то сердитый батюшка отправил Николая Успенского в участок, и тогда он едва не лишился столицы. Хотя что бы он от высылки потерял, решительно недоумеваю: человеку на подобном уровне — не все ли равно, в каком городе или деревне самому пропадать и отравлять существование другим?.. Достоевский хорошо знал этот русский тип даровитого алкоголика, озлобленного сознанием, что он пропил свой талант, и органически неспособного выбиться из нужды и унижения, приемлемых им уже даже как бы со сладострастием. Таков музыкант Ефимов, отец Неточки Незвановой. Н. Успенский мог бы в него глядеться, как в свой портрет.

Когда Виктор Пастухов сделался редактором «Листка», у него были хорошие намерения — улучшить, опорядочить газету. Но весьма скоро он убедился, что единственным более или менее надежным средством к тому было бы выгнать из «Листка» его самодержавного хозяина, т. е. своего собственного отца со всею его кликою, чего молодой редактор, конечно, и не мог, и не хотел сделать. Все-таки кое-какие паллиативы Виктору удались. Благодаря ему в «Листке» стали появляться Ф. Н. Плевако, А. К. Соболев, Н. Р. Кочетов (композитор) и наконец перешел в него из «Новостей дня» Дорошевич, близкий с Виктором приятель. Но все эти новые люди казались в газете, даже при постоянной и усердной в ней работе, какими-то чужими и довольно-таки излишними гастролерами. Основного родительского, пастуховского духа Виктор истребить из «Листка» не осилил.

Сам он презирал свою газету всесовершенно и не стеснялся это высказывать ясно и во всеуслышание. Соберется, бывало, с компанией в Большой Московский трактир, выйдет из редакции и кричит, с подъезда, на весь Ваганьков переулок, окликая лихача:

— Извозчик! Вези Виктора Пастухова в «Большой Московский… Листок»!..

Писать он любил, но писания своего конфузился и терпеть не мог, чтобы при нем говорили об его заметках. А между тем они были очень недурны и довольно зубаты. Из подражателей Дорошевича Виктор Пастухов, пожалуй, был удачнее всех тогдашних, да и нельзя назвать его только подражателем. В его юморе била оригинальная живая струйка простонародности, грубоватой, не всегда складной и острой, но метко и крепко бьющей. Сказывался именно «хвативший образования» остряк-гостинодворец, охотник точить лясы с красным словцом. Если бы прожил подольше, то, вероятно, выписался бы в хорошего фельетониста-ежедневника. Но он умер, кажется, еще не достигнув и тридцати лет либо очень немного старше. «Мумм» и коньяк сожгли ему почки и печень. А ведь богатырем казался, хоть и слишком рано ожирел, и так как гладко брил усы и бороду, то приобрел в лице что-то бабье, походил на толстую кормилицу, позабывшую надеть кокошник. Мы с ним не были близки, но он, должно быть, чувствовал, что я отношусь к нему не худо, и встречал меня всегда с искренней любезностью и дружеством, хотя, например, в Нижнем летом 1896 года обе пастуховские газеты, и московская, и нижегородская ярмарочная, дружа с Н. М. Барановым, вели определенно враждебную кампанию против выставки, и, следовательно, мы находились в противных лагерях.

А однажды, уже под конец лета, ярмарки и выставки, Виктор очень меня удивил. Один, без всякой компании, что с ним редко случалось, и неожиданно, никогда раньше не бывав, приехал ко мне на одинокую и пустынную мою завыставочную дачу, трезвый, мрачный, без словечка обычного своего зубоскальства. Насилу разговорились — после того как влил он в себя добрые полбутылки коньяку. И все-таки не понять было, зачем, собственно, он явился: не коньяк же пить, — на протяжении пяти-шести верст, разделявших наши места жительства, он мог бы найти для этого занятия, по крайней мере, полсотни приютов, куда более заманчивых и лучше снабженных. Вечерело. Виктор спросил меня, что я намерен делать вечером.

— Думаю — в театр, смотреть Лешковскую в «Волках и овцах».

— И я с вами. Можно?

— Почему же нет? Пожалуйста.

— А после театра — ужинать к «Повару». Правда?

— И это возможно.

Поехали. По дороге, в коляске, он опять угрюмо замолк. Все поглядывал на меня искоса и как будто что-то соображал. В театре, под впечатлением великолепного, истинно концертного исполнения пьесы (Лешковская, Южин, Правдин, Рыбаков!) и антрактовых посещений буфета, оживился, но прегрубо огрызался на всех своих знакомых и приятелей, которые к нам подходили. А когда покатили мы к «Повару», он снова скосил на меня выпуклые глаза свои и вдруг говорит:

— Александр Валентинович, слыхал я, будто у вас насчет капиталов шваховисто?

Изумил: не настолько мы фамильярны были, чтобы приличен был подобный вопрос. Отвечаю с нарочною краткостью и сухостью:

— Да, хвалиться не могу.

Потому что в уме сверкнула мысль: «Черт его возьми! Это он, узнав о моем безденежье, приехал приглашать меня в сотрудники. Вот неприятность-то! Откажу — и, значит, будет ссора!»

Но он продолжал, глядя на меня уже прямо и с большим чувством:

— Я, Александр Валентинович, знаю ваши дела — и отчего у вас нет денег, и на что вам нужны деньги. Так вот хотел вам сказать: когда человеку приспичит этакий спех, он за всякие средства хватается и способен наделать больших ошибок… гибельных!.. Ну, и слушайте: как бы туго вам ни пришлось, перебейтесь, перетерпите, перевернитесь как-нибудь, займите под тяжкие проценты, заложитесь до последней нитки, но не идите к нам!

Я смотрел на него, надо думать, с не весьма умным выражением лица, так как был озадачен донельзя. А он повторил, волнуясь:

— Ни в коем случае не идите. Не губите себя.

— Послушайте, Виктор Николаевич, — возразил я, — с какой стати вы повели этот разговор? Я никогда к вам не собирался, меня к вам никто не звал, да, полагаю, никто, помимо вас, и не вправе звать. Так что…

Он быстро прервал:

— Я то самое и хочу сказать: если даже я буду звать и уговаривать, не идите.

Замолчал. Потом:

— У нас Дорошевича ругают, что бросил нас и ушел в Одессу. Николай Осипович (Ракшанин) и другие… А я говорю вам по совести: я рад. Убыточно, а рад. По дружбе за него рад.

— Виктор Николаевич, да ведь вы же и переманили его в минуту жизни трудную?

— Именно потому и рад.

Опять молчит. Так, в молчанку, и доехали до «Повара». Грузно вылезая из коляски, ворчит:

— Эх, Александр Валентинович! вам еще и «Новое время» соком выйдет, а уж если с нами… ау, Матрешка!

И пошел в подъезд.

Странный разговор кончился и больше не возобновлялся, даже намека на него никогда не было. Да что-то не вспоминаю, встречались ли мы с Виктором Пастуховым после Нижнего-то? Как будто нет.

Сдается мне, что у этого толстого и дюжего парня не хватало характера, а сильно хотелось ему самому Эманципироваться от «папаши» и уйти от компрометированных родительских дел и отношений в какое-нибудь собственное, независимо ответственное предприятие. Из капитала отец выделил его рано, но, должно быть, не щедро, потому что Виктор должал. От «Листка» Николай Иванович его не отпускал. Несмотря на свой неукротимо дебошный быт, Виктор Пастухов был хороший, знающий и прилежный работник, деятельный, смышленый и не без вкуса предприниматель. Но у него не было отцовского счастья. Он несколько раз затевал роскошно иллюстрированные периодические издания, юмористические журналы. Всегда на широкую ногу. Текст составлялся интересно, рисунки приобретались у хороших художников, техника воспроизведений, печать, бумага — безукоризненные. И, однако, ничего из этих затей не выходило — едва ли не единственно по связи их с «Московским листком», с его капиталом, с его помещением, с его типографией, с проклятием пастуховского первородного греха. Не верила публика, чтобы из зловещего дома в Ваганьковом переулке могло выйти что-либо культурное. Привыкла, чтобы все, соприкасающееся с «Московским листком», являлось с «посконным рылом» и в черном теле. И, таким образом, коренной корявый «Листок» Николая Ивановича Пастухова процветал, плодился и множился, а журналы Виктора Николаевича с дорогими заграничными клише не имели никакого распространения. Не припоминаю даже их заголовков. Дважды в своем русском опыте наблюдал я это странное явление, что иная бойкая газетная лавочка начинает хуже торговать от улучшения своего товара. Во второй раз — совсем недавно (в 1918 году), когда покойный А. А. Измайлов, воспользовавшись последовательным убиением большевиками больших петроградских газет и журналов, вздумал олитературить единственно еще уцелевший «Петроградский листок». Писателей собралось — что зверей на высоком острове при потопе. А тираж газеты, чем бы подниматься, стал падать изо дня в день, с оскорбительной быстротой. Измайловские новшества оказались «не по публике». Старый серый читатель заскучал и отвалился, а ожидаемый новый, интеллигент, не поверил исстари компрометированной фирме и не шел под ее вывеску, хотя она обещала и давала самые заманчивые имена.

Виктор Пастухов много потерял на своих предприятиях и в свой предсмертный год стоял на краю разорения. Отец его как будто любил и, по-видимому, побаивался. По крайней мере, окончательно распустился он только по смерти сына. Но к кончине своего первенца Николай Иванович отнесся очень странно. В Москве опасались, не умер бы он сам с отчаяния. Вместо того он выкинул какую-то совсем несуразную штуку с долгами покойного, так что на память Виктора, в совсем еще свежей могиле, легло пятно посмертной несостоятельности. Сумма была невелика для такого миллионера, как старик Пастухов. Так что двигал им здесь не расчет, но какой-то злой каприз. Тем более что подлежали погашению совсем не кутежные долги Виктора, а как раз по его неудачным самостоятельным предприятиям и приобретениям. Может быть, впрочем, именно это-то и обозлило старого самодура.

Смерть Абрама Яковлевича Липскерова в свое время, лет десять тому назад, прошла так незаметно, что я проглядел ее в газетах, и лишь частное письмо осветило мне конец этого случайного и временного богача, который умер нищим. Между тем многие ли из московских писателей, и в особенности журналистов, начинавших газетную карьеру в 90-х годах, нашли свою дорогу, миновав гостеприимную редакцию лиспкеровских «Новостей дня» Эрмансовой эпохи?

Владимир Иванович Немирович-Данченко (впоследствии директор Московского художественного театра), С. Н. Кругликов (превосходный музыкальный критик, профессор и впоследствии директор московской филармонии), Н. О. Ракшанин, В. М. Дорошевич, Н. Е. Эфрос, П. А. Сер-геенко, В. П. Преображенский (театральный критик), И. Я. Гурлянд (да! да! тот самый!), Лоло (Мунштейн), А. С. Лазарев-Грузинский, М. А. Аш-кинази… из Петербурга А. Р. Кугель (Homo novus)… вот первые, чьи имена вспоминаются мне между 1891—1894 годами.

В 1892 году приглашенный А. С. Эрмансом взять в «Новостях дня» ежедневный фельетон, я застал «Новости дня» в полной силе, а А. Я. Липскерова на верху благополучия. Он не имел еще дома-дворца у Красных Ворот, но уже занимал громадный Ананьевский дом-особняк на Мясницкой, с обширным двором и садом, с превосходными конюшнями, в которые хитроумные московские спортсмены весьма успешно сбывали всех опоенных и разбитых на ноги кляч с громкими афишными именами. Покупал втридорога дрянные картины и всяческие objets d’art (произведения искусства (фр.)) и ежедневно кормил великолепными завтраками трубу нетолченую званых и незваных, толпившихся в доме с утра до вечера. Имел лучшую в Москве бильярдную, устроенную по образцу таковой же в ресторане «Прага». Любители этой забавы приезжали в гостеприимную обитель на Мясницкой «катать шары» не только без церемоний и приглашения, но даже не весьма трудясь знакомиться с хозяевами дома.

Был такой случай. Играют двое. Маленький черненький человечек долго наблюдает молча и наконец позволяет себе робкое замечание:

— А вот этого шара можно было бы лучше сыграть… Неудачный бильярдист с досады грубо огрызнулся:

— А вы слыхали, что когда двое серьезно играют, то советчиков — за дверь?

Маленький черненький человечек покраснел, сконфуженно помялся у борта и, понурив голову, вышел.

Бильярдист-партнер упрекает грубияна:

— Ну зачем так резко? Неловко!

— А чего он лезет не в свое дело? откуда взялся? кто такой?

— Как кто такой? Да это же Липскеров! Картина.

По неизмеримому своему добродушию, Абрам Яковлевич сам рассказывал о себе подобные приключения — и в большом изобилии. Пожалуй, ему даже льстила отчасти эта, с позволения сказать, трактирная популярность его особняка, в праздничной толчее которого совершенно терялась его маленькая, смирная личность. По крайней мере, в его полных грустного юмора, усталых еврейских глазах мне часто чудилось выражение радостной удовлетворенности и даже как бы изумления:

— Господи, мол, Боже мой! я это или не я? Вчера едва вымолил себе право жительства в Москве как мастер портняжного цеха, а сегодня пою и кормлю этакую толпу тузов и козырей… И уж хоть бы знать мне всех этих господ, которые сели за мой стол и жрут мой завтрак, не обращая на меня ни малейшего внимания.

Как почтенные москвичи, вовсе не близкие к Липскеровым, спокойно приглашали к нему на завтрак или на бильярдную игру людей, вовсе им не знакомых, я слыхал десятки раз. И когда незнакомец отговаривался: «Да как же? Я не представлен…», то получал ответ, полный изумления, чуть негодования: «Вот еще! Кто же там представляется?!»

Видал и то, как устремившаяся к завтраку толпа, спеша занять место за столом, затискивала в дверях малорослого хозяина, и он едва-едва пробирался чрез давку милых гостей к своему стулу, рядом с великолепной супругой своей, Полиной Евстафьевной. Очень красивая и замечательно симпатичная была женщина, но характером, кажется, еще мягче и миролюбивее, чем супруг.

Вообще скажу: много знавал я на своем веку «буржуа-жантильомов», которых случайные состояния и самые жизни бесстыже перемалывались жерновами столичного паразитизма, но ничего, подобного той наглой и бессовестно глумливой оргии мелких хищников, что кипела вокруг Абрама Липскерова, уже не встречал. Но об этом после. Сперва о газете.

О Липскерове часто говорили, даже печатно, как о газетчике, счастливо умевшем «попасть в точку» и смышлено «вести линию». Это совершенно неверно. В точку попал и линию повел Эрманс, опираясь на живой и яркий талант молодого, полного сил и веселья, жизнерадостного Власа Дорошевича. О долголетних бедственных перипетиях довольно-таки сомнительного и даже скандального свойства, пережитых «Новостями дня» до Эрманса и Дорошевича, было уже рассказано. До них газета болталась в пустом пространстве без всякой опорной точки и линии и жалко прозябала.

Секрет точки и линии Эрманса был очень прост. Надо было создать газету для читателя, который ненавидел ультраконсервативные «Московские ведомости» и презирал их хамский подголосок «Московский листок», а между тем смертельно скучал от кафедрального доктринерства либеральных «Русских ведомостей», с их двенадцатью братчиками, по большей части профессорами университета. Так как читателей этого сорта в тогдашней Москве можно было считать многими десятками тысяч, то нарождение газеты живой, бойкой, а в то же время с душком либерализма, хотя и весьма бледно-розового, было принято с восторгом. Публика повалила к «Новостям дня» валом и в подписке, и в рознице, и в объявлениях. Тем более что по местной информации газета вскоре опередила все московские издания (во главе репортажа стоял С. Л. Кегульский, очень ловкий человечек), а ее типографское и конторское хозяйство налажены были безупречно. В последнем главенствовал родной брат Липскерова, Исаак Яковлевич, человек совсем другого закала, чем Абрам, и даже лицом на него нисколько не похожий. Тот был черный жучок, а этот сероглазый блондин. Деловик и кремень, в высшей степени одаренный способностью на обухе рожь молотить и великий мастер финансовых операций. Служащие боялись его, как огня, да и редакция вступала с ним в словопрения без всякого удовольствия — особенно когда предстояли переговоры насчет авансов: Абрам Яковлевич выдавал на них записки с безотказною готовностью и быстротою, но Исаак относился к этим великодушным документам с жесточайшим скептицизмом, и надо было торговаться и даже ругаться с ним битый час, покуда он с глубоким огорчением и тяжким насилием над собою согласится выдать половину.

— А больше — хоть убейте, нет наличности в кассе.

— Да ведь врете, Исаак Яковлевич!

— Не верите? Хотите, отворю кассу, — покажу?

И ведь в самом деле, отворит и покажет… только не то отделение, где лежит дневная розничная и объявленская выручка. И всегда-то ему «надо платить за бумагу». А однажды в удостоверение бедности кассы показал Дорошевичу «подлежащий оплате» типографский счет, позабыв сгоряча, что под счетом красуется четкая, с гербовой маркой, расписка: «Получил сполна. За Т-во И. Н. Кушнерев и К®, артельщик такой-то».

— Так вот почему Кушнерев под типографию пятиэтажный дом вывел! — радостно воскликнул Дорошевич. — Вы ему по два раза счета оплачиваете!

Исаак Яковлевич заметил свой промах, но нисколько не смутился:

— Ну, я же хотел вам показать, что, оплатив подобный счет, какие же средства может иметь касса для авансов?!

Вообще анекдотов о хитроумных уловках Исаака Липскерова против сотруднических поползновений на его возлюбленную кассу у Дорошевича был неисчислимый запас. Может быть, кое-что и выдумывалось ради красного словца, но, по совокупности, определяло стража липскеровских доходов ярко и правдоподобно.

Он был кремень из веселых, с шуточками. Иногда был забавен цельностью истинно местечковой непочатой натуры, иногда уж очень пересаливал, становился досаден и злил. Мы с ним, помнится, ладили довольно хорошо. Но иных сотрудников он выводил из терпения — до белого каления!.. И с хохотом повторялось в редакции, да и в публике по Москве, трагическое восклицание Дорошевича, обращенное к Абраму Липскерову в высоко библейском стиле:

— Авраам, Авраам! заколи Исаака!

Но Авраам Исаака не закалывал — и умно делал. Не знаю, сохранились эти между братьями добрые отношения впоследствии. Кто-то, помнится, рассказывал мне, верно или неверно, что они поссорились и разошлись. Но в мое время если «Новости дня» выдерживали безумную расточительность своего издателя и умудрялись даже процветать, то творцом и хранителем этого чуда был, конечно, прижимистый и оборотливый Исаак.

Эрманс пришел к «Новостям дня», так сказать, в семейном порядке: он был и родственник, и свойственник Липскеровых. Дорошевича сблизило с ними его временное увлечение конским спортом, бегами и скачками, а свел его с редакцией, сколько помню, некто Гикиш, прогорелый московский барин неопределенных средств к существованию, но весьма порядочного тона и в спортивных премудростях знаток и авторитет. Кажется, они одно время даже и квартировали вместе — Эрманс, Дорошевич и Гикиш, — но это было еще до моего возвращения из Тифлиса в Москву. Московское общество конца 80-х и первой половины 90-х годов прошлого века было эпидемически захвачено гипподромом и тотализатором. Игроком Влас никогда не был, но интерес к наблюдению за играющей в «тотошку» Москвой имел острый и неотступно внимательный. Он изучил кентаврический — получеловеческий, полулошадиный — мир бегов и скачек, как никто другой из газетных хроникеров, за исключением немногих «избранных» репортеров-специалистов.

Из последних в Москве выдавались: всеобщий приятель Владимир Алексеевич Гиляровский — «дядя Гиляй», вездесущий «король репортеров» и неугомонный стихотворец-импровизатор — и некий Иванов. Этот «имени векам не передал», а между тем весьма того заслуживал оригинальностью своих заметок. Для него лошадиный спорт был не забавою, но делом жизни — возвышенным, поэтическим, почти божественным вдохновением, чуть не религией. Отчеты о прытких Гальтиморах и Фино Мушах звучали под его лаконически сильным и священнодейственным пером не сухими цифрами минут, секунд, дистанций, в пересыпь с англо-конюшенными терминами, как у других отметчиков, но торжественным языком описаний гомерических. Знаменитые «лошадиные» главы «Холстомера» и «Анны Карениной», в сравнении с поэзией Иванова, сухая проза. С первого же появления «фаворита» на старте Иванов уже благоговел пред ним и воспевал его если не гекзаметром (о чем, я думаю, весьма сожалел), то речениями и тоном, достойными «Илиады» в переводе Гнедича или карамзинской «Истории государства Российского». Я должен признаться в полном своем невежестве по лошадиной части. На скачках за всю жизнь мою был четыре раза, да и то не затем, чтобы смотреть, как бегут лошади, но — как сидят в трибунах знакомые дамы. О процессе же и результате конских состязаний всегда держался мнения покойного Наср-Эддина, шаха персидского:

— Что одна лошадь бежит быстрее другой, это я знаю, а которая именно — мне решительно все равно.

Поэтому нас обоих — меня, как профана, Дорошевича, как скептика-пародиста, — гомерические отчеты Иванова заставляли хохотать до слез: что может быть смешнее бессознательной пародии? Тем более что Дорошевич умел удивительно комично их декламировать. Но знатоки Иванова очень уважали, ценили и слушались. Например, Н. П. Шубинской, известный присяжный поверенный, супруг знаменитой артистки М. Н. Ермоловой, впоследствии октябрист и член Государственной думы, во все возрасты жизни — непреложный авторитет по беговому спорту и коннозаводческим вопросам. Тоже делался поэтом, когда — о рысаке! Едва ли не Шубинской и поместил Иванова в «Новости дня», в которых он (по крайней мере, в мое время) чувствовал себя полухозяином по силе своего влияния на Липскерова. Абрам Яковлевич веровал в Шубинского, как в чудотворную икону: что Николай Петрович скажет, то и будет. Не знаю, сохранились ли эти отношения позднее. Ивановым Липскеров очень дорожил, во-первых, потому, что его действительно Москва читала, а во-вторых, сам Абрам Яковлевич, мало сказать, горел — пламенел энтузиазмом к лошадиному спорту… Ну, и заплатил же он за энтузиазм этот! Большую часть липскеровского состояния съели никуда не годные лошади в якобы образцовых конюшнях…

В. А. Гиляровский, русский Жиль Блаз, человек, прошедший все состояния включительно до «пластуна» в казачьем отряде, фигура столь исключительно живописная, что когда-нибудь надо будет изобразить ее не мельком, но в заслуженной подробности. На барельефе весьма скверного памятника Гоголю в Москве Гиляй увековечен скульптором Андреевым в виде Тараса Бульбы. Толстовский Ерошка, лишь ошибкою судьбы завлеченный из первобытных зарослей на Тереке в каменные стены столицы, он был рожден на свет с предназначением, чтобы с ним приключалось самое неожиданное и необыкновенное. Даже в области спорта, в котором он, что называется, «собаку съел и моськой закусил». Он издавал в Москве много лет спортивный листок, состоявший из афиш и объявлений и, таким образом, казалось бы, застрахованный казенностью содержания от внимания и придирок цензуры. И вдруг однажды — стоп! листок задержан, а Гиляровский вызван в цензурный комитет. Является с недоумением и с еще большим недоумением узнает, что листок не может быть выпущен без разрешения… духовной цензуры!

— Помилуйте! — вопит Гиляровский. — Это фантасмагория какая-то! К отцу архимандриту?! Да что же будет смотреть в спортивном листке отец архимандрит? Афиши, подписанные обер-полицеймейстером? Список фаворитов?

— Да-с, вот именно список фаворитов… Полюбуйтесь, что у вас там — в списке фаворитов!

Смотрит Володя — и только обширная лысина препятствует волосам на голове его встать дыбом. В числе фаворитов ближайшей скачки четкою жирною строчкою значится:

— Фэн-де-Сьекль — от Патриарха и Кокотки.

Как Владимир Алексеевич ликвидировал эту глупую историю, не помню. Сам он в ней, конечно, принял в чужом пиру похмелье, но — угораздило же какого-то премудрого коннозаводчика на этакое совпадение!

Отдел спорта — крупная финансовая поддержка газете, но строиться на нем газета, само собою разумеется, не может. Между тем для «Новостей дня», едва они начали развиваться, внезапно опять настали черные дни, когда им пришлось на отделе спорта не только строиться, но прямо-таки им существовать. Странное, случайное происхождение газеты не было забыто в цензурном комитете. Там лишь сложили злую память в сердце своем до удобного случая показать когти. Абаза давно слетел из начальников Главного управления по делам печати. Катков умер. Стало быть, покровителей у Липскерова не стало, если не считать таковыми комитетских и полицейских взяточников, которым злополучный издатель платил дани и пошлины нестерпимые. Но, как известно, l’appetit vient en mangeant (аппетит приходит во время еды (фр.)), а московская подьяческая поговорка уверяет, будто «в Писании сказано: пожми — и капнет!». Отчасти по ее силе, отчасти по наветам конкурента Пастухова («Московский листок») «Новости дня» в один плачевный день были «введены в программу». То есть им приказано было помещать статьи только по тем отделам, которые Абрам Яковлевич наметил, едва себя помня, в тот безумно счастливый час, когда у Каткова писал свое сумбурное прошение Абазе. Приказание было равносильно почти запрещению газеты. Издавать ее в требуемых рамках было бессмысленно, невозможно. Все существование «Новостей дня» обеспечивалось тем, что нелепая программа была позабыта, лежала под спудом, а на физическое ее расширение цензура смотрела сквозь пальцы. О легальном же расширении программы все просьбы Липскерова оставались напрасны. Прямо и однажды навсегда было сказано: «И не хлопочите: ни за что и никогда!»

И вот тут-то Дорошевич не только спас газету, но и неожиданно открыл новый путь к ее процветанию. Для «Новостей дня» московский фельетон был главным козырем, а между тем в бестолковой программе Липскерова как раз его-то и не было, и теперь всякая попытка газеты коснуться столичных злоб дня погибала в безжалостном цензорском вычеркиванье. Но, к счастию своему, Липскеров поместил в программу отдела «Собственные корреспонденции из Петербурга». За него-то и ухватился Дорошевич. Сидя, конечно, в Москве, он начал с ежедневною аккуратностью писать эти корреспонденции, становясь на точку зрения коренного москвича, который, дескать, и в Петербурге живя, интересуется только тем, что северная столица говорит и думает об его любезной родной Белокаменной. Собственно петербургские происшествия (да и то больше театральные) шли только на закраску, существо же «корреспонденции» слагало ярчайший московский фельетон. Пожалуй, даже более смелый, чем если бы он помечался Москвою, потому что к статьям с петербургским штампом московские цензоры всегда чувствовали некоторый пиетет: уж если, мол, эти наши первопрестольные обстоятельства известны и обсуждаются общественным мнением в Северной Пальмире (всегдашнее выражение цензора Соколова), то здесь, на месте, затыкать рты поздно. Конечно, очень скользких тем Дорошевич остерегался: хождение по канату требует большой ловкости и уменья управлять балансом, а его лжепетербургские писания именно на это эквилибристическое сравнение напрашиваются. Но знаменитый Блонден перешел по канату через Ниагару, кажется, только один раз, а Дорошевич совершал свои головоломные прогулки ежедневно и со дня на день все с большим успехом. Не помню, как подписывал он эти свои статьи. Московское происхождение их недолго оставалось тайною и очень скоро сделалось воистину «секретом Полишинеля» как в публике, так и в цензуре. Но этой последней придраться было не к чему: формально, по программе, газета была чиста, а за кулисы, в кухню ее заглядывать цензор все-таки не имел права, по крайней мере тоже формального. Так как в период этой борьбы между газетою и цензурою меня еще не было в Москве, то не могу сказать, долго ли она длилась. Но окончилась она победою газеты: цензура сдалась. Легального расширения программы Липскеров и теперь не получил (его не было и в мое позднейшее время), но цензура стала опять смотреть сквозь пальцы на расширение фактическое, и мало-помалу «Новости дня» приобрели обратно все свои отделы, за исключением передовых статей, в которых им упорно отказывали и официально, и в закулисных переговорах под сурдинку. Как знать? Может быть, к их благополучию. Передовая статья хороша и необходима в газете определенных политических задач, твердой политической линии. «Новости дня», ни по летучему характеру своему, ни по тогдашнему составу сотрудников, никаких определенных политических задач и твердой линии иметь не могли. Единственное, что выдерживалось крепко и убежденно, — недопущение, хотя бы в шутке, хотя бы в междустрочном намеке, антисемитического духа. Но иначе, конечно, и быть не могло в газете, которой издатель, редактор и две трети сотрудников были евреи по крови, а большинство и по религии. Не припомню, был ли в то время крещен наш самый крайний левый И. Я. Гурлянд, столь впоследствии пресловутый столп реакции, правая рука Штюрмера. Тогда он был архикрасным социалистом и статьи свои подписывал символическим псевдонимом Арсений Г., то есть Арсений Гуров: была такая пьеса В. М. Михеева, довольно слабая, но много нашумевшая, потому что под псевдонимом Арсения Гурова в ней был выведен на сцену Фердинанд Лассаль. Правду сказать, сей последний писал по-немецки много лучше, чем Арсений Г. по-русски. Но, хотя Гурлянд социализмом своим актерствовал и кривлялся, все же он, по крайней мере, являл некоторое политическое устремление. Вообще же сотрудническая масса была совершенно аполитична. Впоследствии в эпоху «свобод» или несколько раньше «Новости дня» получили возможность превратиться в полную политическую газету, «как все», но оказались очень слабы, не нашли себе места в публике и, кажется, недолго просуществовали. Победу над цензурою, само собою разумеется, нельзя приписывать только таланту и остроумию Дорошевича: еще больше значил дипломатический такт Эрманса, а всего больше карман Липскерова, сеявший щедрые взятки по цензурному ведомству и в Москве, и в Петербурге. Но что надо приписать уже исключительно Власу, это привычку, которую возымела московская публика к «Новостям дня» из-за его петербургских писем — как раз в дни гонения, имевшего целью публику от газеты отучить. С облегчением цензурных условий Дорошевич начал в «Новостях дня» свой знаменитый ежедневник «За день», переходивший с ним затем во все газеты, в которых он работал, и, как я говорил уже раньше, создавший школу бесчисленных, но в большинстве очень неудачных подражателей.

Колоссальный успех и огромную московскую популярность Дорошевича в эту полосу его жизни я изобразил довольно портретно во второй части «Девятидесятников»: журналист Сагайдачный. Его читала и знала буквально вся Москва. Дитя московской улицы, он стал ее поэтом, и улица, гордясь им, как плотью от плоти и костью от костей своих, сделала Власа своим полубогом. Успех небывалый, неслыханный, незапамятный в русском газетном мире. Не было раньше и не повторилось потом. Он занял в Москве амплуа как бы Беранже в прозе: уже самая новость его странного, лаконичного языка влекла запоминать его бритвы-шутки, как стихи. Бесцеремонные, полные резвого, искреннего, бешено вакхического смеха, они проникали и в будуары модных львиц, и в подвалы к мастеровщине, и всюду одинаково нравились. Писал он в «Новостях дня» диктатурно: что хотел, сколько хотел. Хотя ограниченный цензурою в темах, но зато уж в этих-то границах безусловно свободный и бесконтрольный, молодой талант играл и буйствовал, как тигренок в клетке. В беспрестанном сверкании красивой иронией, эффектным словом и романтическою разметанностью мысли, Дорошевич тех дней, когда писал, как бы пьянел от собственного остроумия. Поэтому иной раз оскорблял людей, сам того не замечая, и очень удивлялся, когда какая-нибудь жертва, выряженная им в шуты гороховые, при встрече раскланивалась с ним сухо, с недовольным лицом.

— Не знаете, — недоумевал он, — за что Владимир Александров (известный московский присяжный поверенный и очень плодовитый драматург 90-х годов) на меня дуется? Что я ему сделал?

— Как — «что»?! Да вы вспомните свой «За день» о нем, неделю тому назад.

— Ах, да… в самом деле… однако чудак! чего же он так долго сердится? разве было уж так обидно?

О самом себе он любил повторять смешливую характеристику:

— Я, если кого обижу, никогда на того не сержусь.

Враги у Власа, конечно, были, но, в общем, любили его почти все, ненавидели же лишь очень немногие, и не скажу, чтобы хорошие люди. И в самом деле, даже обиженные сердились на него не подолгу и не серьезно. Всех подкупала задушевность, с какою выливалась из-под пера Дорошевича каждая строка его. Пока он писал, он весь становился тем, что он писал. Не он тогда пером — перо им владело. По чрезмерной, неудержимой страстности, а, пожалуй, иной раз и по кокетливому капризу, случалось ему не однажды с искреннею яростью нападать сегодня на тех, чьи интересы он вчера защищал. Типический «восьмидесятник», он, как большинство молодежи в этом разочарованном поколении, весьма мало уважал «убеждения», «принципы» и «традиции», доставшиеся нам от отцов-шестидесятников и старших братьев-семидесятников, которые, весьма сплоховав на наших глазах (массою, героические исключения не в счет), с детства подорвали в нас веру в свою веру. Дорошевич любил несколько цинически щеголять своим политическим скептицизмом. Не помню, кто бросил ему в глаза упрек, что он «меняет убеждения, как белье».

— Кто занашивает белье, от того скверно пахнет, — возразил Влас с обычной ему быстротою на острый ответ.

Много лет спустя, уже в Петербурге, тот же упрек, в более мягкой и вежливой форме, сделал Власу Н. К. Михайловский, к слову сказать, очарованный Дорошевичем при первом знакомстве и всегда очень хорошо к нему относившийся.

— Вы очень талантливы, Влас Михайлович, — сказал Михайловский, — только, извините за откровенность, уж очень неуловимы. У вас как будто вовсе нет убеждений…

Дорошевич повернул разговор в шутку:

— Напротив, Николай Константинович, я нахожу, что у меня их слишком много: каждый день новое.

Михайловский не выдержал — рассмеялся.

Сцену эту сам Влас рассказывал мне непосредственно после разговора, возвратясь с юбилейного чествования Н. К. Михайловского, на котором он присутствовал как депутат от «России», старой, моей «России», — просят не смешивать с последующими! Мне не хотелось быть на этом юбилее в компании с официальным редактором нашей газеты г. Сазоновым, и Влас охотно вызвался меня заменить.

Выходки, вроде только что приведенных, характерны для Власа опять-таки как для типичного «восьмидесятника»: у большинства из нас была страстишка казаться mauvais sujet’aMH (повесами (фр.)), гораздо худшими, чем на самом деле, и взводить на себя грехов больше, чем совершали. Результатом было то, что имена окружались легендами клевет, в которых значительно виноваты были сами оклеветанные. Немало таких легендарных клевет и взводилось на Дорошевича и, по силе правила «calomniez, il en restera toujours quelque chose» («клевещите, всегда что-нибудь да останется» (фр.)), сопровождало его с молодости до могилы. И конечно, собственный его язык, не щадивший своего хозяина в той же мере, как перо хозяина не щадило ближних и дальних, был в данном случае злейшим врагом Власа. Ему, например, нравилось вдруг, ни с того ни с сего, мистифицировать даже мало знакомых ему людей самыми фантастическими компрометирующими признаниями, хотя бы в таком роде. Приходит к нему глупый, но весьма жуликоватый репортер по городским делам и ноет, что денежные обстоятельства его плохи.

Влас (совершенно серьезно): А ты бы сходил к Шильдбаху (директор кредитного общества, единым волоском отделенный в то время от скамьи подсудимых), попросил бы у него взаймы тысяч пять…

Репортер: Разве он даст?

Влас: Чудак! как же не дать? Ты пресса, шестая великая держава.

Репортер: Мало ли что… не даст!

Влас (еще серьезнее): А не даст, так ты его пугни, что имеешь в руках документы, по которым прокурор его загонит даже не к Макаровым телятам, а прямо к чертовой матери.

Репортер: Гм… откуда же я возьму такие документы?

Влас: Зачем тебе документы? Покажешь издали лист писаной бумаги, — он и коленки сожмет…

Репортер: Гм… и ты думаешь даст?

Влас: Да почему же не дать, чудак? Отсыпал же он вчера мне двадцать пять тысяч, авось ты пяти-то стоишь?

Репортер: Тебе… Шильдбах… двадцать пять тысяч?!

Влас: Как одну копейку.

Репортер: Да ты врешь?

Влас (гордо): Но, но, но! За подобные вопросы, знаешь? К барьеру!

Репортер: Если у тебя есть двадцать пять тысяч, так лучше ты дай мне взаймы рублей пятьсот?

Влас: Рад бы услужить, да не могу.

Репортер: Почему?

Влас: Сегодня утром передал капитал Черномордику (хозяин ссудной кассы на Арбате, в которой мы хронически закладывали вещи).

Репортер: Черномордику? зачем?

Влас: А я с ним в компанию вхожу… Ага, черти! довольно я закладывал, теперь мне будете закладывать!

Немало пружин в диванах «Лувра» и «Метрополя» сломано приятелями Дорошевича, когда они буквально катались по ним со смеха, будучи свидетелями подобных представлений. Но смех смехом, спектакль спектаклем, ан, глядишь, дурак где-нибудь во враждебном кружке пересказал свой диалог с Власом в таком тоне, что по Москве ползет перешептыванием гнусный слушок: Дорошевич с Шильдбаха за компрометирующие документы двадцать пять тысяч взял!

— Да что вы врете? Прочитайте нынешний «За день»: он печатает новые обличения, по которым Шильдбаху тюрьмы мало…

— Ну уж не знаю… говорят.

А между тем я сказал уже однажды и с настойчивостью повторю еще раз, немногих журналистов знал я столь щепетильных в денежных счетах вне своего прямого литературного заработка, как Влас Дорошевич. Я мог бы насчитать немало случаев, когда он в весьма тугих обстоятельствах отказывался от возможности самого доброжелательного и от искренней души предлагаемого займа, потому что: «А черт его знает? Вдруг о нем писать придется? Ан, руки-то и связаны…»

Однажды в очень трудную минуту, прижатый совершенно к стене каким-то взысканием, он взял взаймы триста рублей у одного дирижера цыганского хора, с которым, как и со всем хором, был в самых приятельских отношениях. А потом приятелю, соседу Власа по «Метрополю», г. Чижевичу, пришлось целую ночь отпаивать его валериановыми каплями от нервного припадка. Власу помстилось, будто цыганский дирижер после займа заговорил с ним как-то по-новому — «амикошонски», будто с человеком обязанным…

— Что же он, скотина, воображает, будто он мне взятку дал? Кончилось дело тем, что без вины виноватая «скотина», вызванная по телефону, чуть ли не коленопреклонением вопияла:

— Влас Михайлович! обругай меня, ради Бога, в газете, как хочешь, — хотя бы до того, чтобы мне хор распустить и дело бросить, только не думай ты, что я против тебя прохвост!

Много и пестро клеветали на Дорошевича, но этот человек подвижной, как ртуть, мысли и, пожалуй, слабой воли, замученной в трудном детстве и голодной юности, а после успеха избалованной и капризной, был глубоко порядочен чувством. Лицемерить, фарисействовать он не умел. Демон никогда не внушал ему речей Ипполита Маркелыча Удушьева «о честности высокой», хотя, право же, он был честнее многих тысяч из тех, которые без склонения этого слова во всех падежах страницы не напишут, десятка фраз не свяжут. Но он любил жизнь, любил наслаждение, «пил из чаши бытия с закрытыми глазами» — и тем страстнее и жаднее, что смолоду-то хватил уж очень много и голода, и холода, и всякого тяжкого жития. И в разговоре, и в газете он держал себя либо эпикурейцем, весело и откровенно грешащим в свое удовольствие, либо мытарем, покаянно биющим себя в перси.

Не считал себя в праведниках, а потому снисходил искренним человеческим участием, как друг и товарищ, к чужому падению и греху. Все униженное, оскорбленное, страдающее, огорченное, отвергнутое суровою жестокостью и условною взыскательностью общества находило в нем, будущем авторе «Сахалина», чутко отзывчивого защитника и друга. Одною из специальностей его пера были благотворительные обращения к публике. Он писал их удивительно просто, но с таким проникновенным теплом, что пожертвования сыпались градом.

— Каналья! — полусерьезно бранил он одного из спасенных им театральных бедняков, чахоточного суфлера К. — Пришел вчера перед отъездом в Крым благодарить: платье новое с иголочки, часы, цепочка, — и мне же денег взаймы предлагает: «Ежели, говорит, сотню-другую, пожалуйста, с удовольствием могу…» А у меня сапоги лопнули, и я вторую неделю не могу купить новых!

Выбором предметов благотворительности Влас часто не только смущал, но даже возмущал иные чересчур добродетельные души. Одно из самых потрясающих и действенных своих обращений он написал в пользу бывшей опереточной звезды, с репутацией кокотки, прожившей в годы своего блеска сотни тысяч, а теперь, старая и больная, в последнем градусе чахотки, она лежала в сыром углу подвальной квартиры, да из того гнали… Для обращения этого Дорошевич с поразительным искусством и темпераментом использовал знаменитую «Нищую» Беранже, с ее трагическим припевом: «Она была мечтой поэта — подайте Христа ради ей!»

Это было тоже в числе специальностей его таланта — найти короткую фразу, способную как-то особенно ударить по сердцам читателей. Впоследствии в «России» многими лишними десятками тысяч разошелся его великолепный надгробный гимн умершему в Абастумане престолонаследнику, в. кн. Георгию Александровичу:

— Тише! в стране есть покойник!

И очень сожалею, что осталась ненапечатанною по независящим обстоятельствам, и, конечно, безвестно пропала другая его элегия в прозе «Умерла красота!» на смерть Зинаиды Богарне (в. кн. Лейхтенбергской, сестры «Белого генерала» Скобелева).

За призыв к помощи бывшей опереточной диве на Власа многие взъелись. Кто-то из коллег-ригористов заметил ему, что на свете страдает не меньше этой дамы множество людей, более достойных общественного участия. Влас вспылил: «Более достойным помогут и более меня достойные. А уж мне позвольте помочь менее достойной. Надо же, чтобы кто-нибудь и менее достойным помогал».

Зато, когда Дорошевичу случилось однажды тяжко заболеть, не было в Москве ни одной помятой обществом, униженной и оскорбленной человеческой жизни, ни одной падшей,, разбитой, оплеванной презрением женщины, которая не прислушалась бы с волнением к вестям об его недуге, которая не боялась бы и не молилась бы за жизнь этого поэта и друга погибших. «Метрополь», где Влас проживал, был осажден взволнованными дамами в убогой роскоши наряда и потертыми, угрюмыми господами, при встрече с коими в сумерки в пустынном переулке нелишне держать палку наготове. Сыпались от неизвестных букеты и кусты дорогих цветов; жаркие письма без подписей рыдали сочувствием пожеланий и любовью молитв; присылались какие-то таинственные рецепты, гомеопатические крупинки и лекарства знахарей, с мольбами — хоть попробовать, сделать опыт; приезжали цыгане с талисманами; приносились просфоры, вынутые за здравие раба Божия Власия у Сергия Троицы и в Оптиной пустыни; наезжали из провинции какие-то чудаковатые чужие люди, привозили своих знахарей и знахарок и тяжко огорчались, что их не допускали к больному. Целыми днями волновалось в испуганной любви своей московское дно. И когда Дорошевич выздоровел и впервые проехал по Москве, он в наемном фаэтоне своем катил, как настоящий триумфатор: столькими приветно улыбающимися глазами встретила его облегченная от долгой тревоги за своего друга грешная московская улица.

Зарабатывая большие деньги, Дорошевич вечно сидел без гроша. Я делал ему компанию в том и другом. Упрекали нас солидные люди, что кутим сильно. Не смею отрицать: кутили действительно шибко. Жизни не жалели, и горела она, как свеча, зажженная с двух концов. Но не все же в кутеж уходило, однако крупный заработок у нас обоих уплывал сквозь пальцы неведомо куда с непостижимою быстротою и легкостью… Сегодня в кармане сотни, а завтра смотрим в глаза друг другу:

— Сэр! Вы можете кредитовать меня красненькою до вторника?

— Милорд! я только что сам мечтал перехватить у вас четвертную до среды!

Оба мы не играли ни в карты, ни в «тотошку». Не могу сказать, чтобы тратились и на прекрасный пол. Выпить были не дураки, да ведь это, хоть облейся вином, все же не более как десятки рублей, а у нас словно черт хвостом сметал куда-то сотни и тысячи, на месте коих вырастали долги. В моем домашнем быту, к отчаянию жены, были сплошные дыры, а Влас целую зиму щеголял в моем рединготе, ибо собственного сшить был не в состоянии. В удивительный этот период нас с ним однажды угораздило, будучи весьма «шумными», как говорили в XVIII веке, ни с того ни с сего вдребезги переругаться и даже, увы, подраться, так что Влас, в той же шумности, вызвал меня на дуэль. Я отвечал, что — как же! стану я на нем свой сертук дырявить! Он расхохотался. Помирились… Черт знает, какие были ослы!

Помянул я о прекрасном поле… В жизни Дорошевича он играл весьма большую роль. Припоминаю до десяти его более или менее серьезных и длительных романов, не считая, как теория музыки определяет, «проходящих нот», весьма многочисленных. Бритое, «под англичанина», длинное лицо Дорошевича было некрасиво и полно зловещих примет, как лицо почти всякого большого таланта, которому суждено истощить и кончить собою взлет своего рода и начать вырождение. Но в каждой черте этого странного лица дрожали искры ума и веселой жизнерадостной наблюдательности. То была счастливая маска умницы, который любит жизнь и которого жизнь любит, и чтобы быть привлекательной, она не нуждалась ни в правильных чертах, ни в яркости красок. Нельзя было, глядя по толпе, не заметить в ней эту значительную физиономию и не выдвинуть ее в особину. Знакомые дамы думали о Власе, как Маргарита о Мефистофеле: есть в нем что-то не то от гения, не то, может быть, от черта. Незнакомые интересовались, кто этот «симпатичный каторжник»? И в результате любовных похождений у Дорошевича было — как у оперного тенора, и все его женщины были красавицы, как на заказ, — шикарные и интересные. Но, так как всех их он обретал либо в оперетке, либо в фарсе, в большинстве случаев на сцене или за кулисами, в меньшинстве в зрительном зале этих учреждений, то все они производили на меня впечатление какой-то однообразной штампованности — словно модные картинки в человеческий рост, искусственно оживленные духом театрального каботинства. Дорошевич часто подсмеивался надо мной, будто я имею слабость устраивать жизнь свою наперекор естественным условиям, в которые помещает меня судьба: живу в городе — стараюсь окружиться деревенской обстановкой; живу в деревне — завожу городской режим. Я могу сказать едва ли не то же самое об его отношениях к женщинам. Как ни странно это покажется многим, знавшим Власа лишь поверхностно, по светским встречам и каботинству, но этот вивер и женолюб таил в себе большую тоску по семейному идеалу. Ему очень хотелось иметь семью — настоящую буржуазную семью, с женой-хозяйкой, с детьми. В особенности мечтал он иметь сына. Когда одна из его более продолжительных подруг (и надо отметить, кажется, наилучшая из всех) осуществила его мечту, но ребенок при рождении задавился пуповиной, отчаянию Власа, уже пожилого, не было пределов. У меня есть его письма от этого печального времени. Но, словно в насмешку над своим идеалом, этот мечтатель о семье способен был увлекаться только женщинами, которые по натуре и деятельности являются живым отрицанием семейности. Наперекор стихиям он стремился соединить несоединимое. Хочу детей, но пусть их рожает и воспитывает живая модная картинка последнего парижского журнала. Хочу буржуазного комфорта и благоустройства, но пусть хозяйкой будет женщина, у которой с 11 до 3 в театре репетиция, а с 7 до 12 спектакль, и воздух кулис для нее живительный аромат, а рампа — солнце. Как-то раз, уже в моей эмиграции, мы с Власом, бродя по маленькой парижской foire (ярмарке (фр.)), разговорились на эту тему, и он, пожимая плечами, сказал:

— Что делать? Никто лучше меня самого не знает, что я — Фауст из «Маленького Фауста», который искал идеала в Маргарите из сада Vergissmeinnicht… Может быть, другим, со стороны, смешно, но для меня, уверяю вас, этот мой рок [является] не опереткой, а драмой.

Думаю, что неудовлетворенности в устремлениях к семье надо приписать пристрастия Власа к некоторым суррогатным знаниям и занятиям, казалось бы совсем не свойственным ни его профессии, ни характеру, ни образу жизни. В Петербурге, в период «России», он, бывая у меня почти каждый день, шуточно ухаживал за одной, проживающей у нас, весьма юной девицей и все рисовал ей картины, как они женятся, купят деревню и поведут идиллическую жизнь, углубясь выше головы в земледелие, скотоводство, куроводство и пр. Это были пародии, слушая их, можно было лопнуть со смеха, но пародии, полные практических сведений по сельскому хозяйству, удивительных в таком коренном, от младых ногтей, горожанине, который в сознательном возрасте едва ли уже и бывал в настоящей-то деревне. Но, очевидно, мечтал и втихомолку, про себя, готовился к ней усталый столичный человек! В ту же категорию суррогатов к возмущению тайной неудовлетворенности отношу я кулинарные увлечения позднейшего Власа. В Париже он совсем превратился в «белую кухарку за повара» и, окружившись поваренными книгами, сперва изучал их премудрость теоретически, а потом сидел целыми часами на кухне, священнодействуя в практических опытах. Надо отдать Власу справедливость: в противность большинству поваров-дилетантов он готовил действительно превосходно. Тонкие обеды его стряпни имели один лишь недостаток: если Влас звал вас обедать к семи часам вечера, то дай Бог сесть за стол в десять, потому что, покуда он не доведет обещанного блюда до умопомрачающего совершенства, тщетно было ожидать исхода жреца из святилища. Корсов дразнил, что это Влас делает нарочно, потому что основательно проголодавшийся гость и собаку за барашка сожрет. Я же, когда Влас приглашал меня обедать, скромно поправлял:

— Скажем, ужинать. Пообедаю лучше я дома, а к полуночи буду у вас.

Но все это приятельское злоязычие по душам, между своими. На самом же деле Влас был и на кухне такой же совершенный мастер, как в редакторстве и фельетоне.

А идеала своего ему, как и большинству людей, так и не суждено было достигнуть. В последнем, третьем, петербургском периоде своей деятельности он, всемогущий диктатор «Русского слова», богатый, знаменитый, влиятельный, жил в роскошной обстановке среди ценных картин (до Веласкеса включительно) и статуй, имел редкую красавицу-жену (артистку О. Н. Миткевич), принимал на своих журфиксах «весь Петербург» — широко, открыто, хлебосольно. И все-таки старые друзья, давно знавшие и искренно любившие Власа, выносили из визитов к нему неизбежное впечатление:

— Это великолепная квартира, но не «дом». Полная чаша, но не «семья».

И ту же самую мысль прочитал я в угрюмых глазах и услышал в безрадостных речах старого, сильно опустившегося и нескрываемо разочарованного в жизни Власа, когда мы встретились в Петрограде по возвращении моем из двенадцатилетней эмиграции, в 1917 году. А о последних наших свиданиях летом 1918 года, при большевиках, перед отъездом Власа в Севастополь, и летом 1921 года, когда он угасал в большевицком «Доме отдыха», на Островах, жутко вспоминать. Уже не человек был, а оброщенная руина.

Первым предметом, который привлекал внимание гостя в великолепной, но безвкуснейшей гостиной Липскерова в Ананьевском особняке, был громадный, во весь рост, и хорошей кисти портрет Каткова: украшение, довольно странное для палат издателя либеральной газеты. Идольское изображение это, одетое в дорогую раму, возбуждало во многих посетителях не только недоумение, но и негодование, и Липскерову десятки раз советовали убрать Каткова куда-нибудь подальше даже очень близкие люди, которых Абрам Яковлевич обычно слушался беспрекословно. Но в этом пункте он был упрям. Почитая в Каткове виновника и первоисточник своего благосостояния, он благоговел пред памятью грозного диктатора русской печати и имел гражданское мужество выражать свою признательность открыто и громко. Ведь держать на стене в таком почете портрет Каткова для москвича тех времен было до известной степени вызовом общественному мнению. Сейчас, почти сорок лет спустя по смерти Каткова, трудно изобразить, как остро ненавидела Каткова московская интеллигенция. В последующие десятилетия, несмотря на обилие в них и журналистов, и общественных деятелей, и политических воротил реакционной марки, никто уже не удостоился ни превзойти, ни хотя бы догнать «Громовержца Страстного бульвара» на пути… как бы это сказать? Непопулярности? Нет, не то. Напротив, Катков был очень популярен, слишком популярен, популярнее, может быть, всех современных ему писателей и, уж конечно, безусловно всех журналистов. Но это была популярность дьявола: какое-то всеобщее суеверие, сплетенное из ненависти и страха пред необоримою, как бы фатальною, злою силою, с которою, куда ни повороти, всенепременно встретишься и в девяносто девяти случаях из ста — увы — спасуешь!.. В нашем поколении «восьмидесятников», вошедшем в деятельную жизнь либо при ослабевшем уже Каткове, либо после его смерти, эта ненависть шестидесятников и семидесятников уже выцвела и держалась больше по внушению и преданию, чем искренним убеждением. Тем более что зрелище политической слабости и бесхарактерности наших «отцов», так верно угаданной Тургеневым в «Нови», так горько их разобидевшей, печально откликнулось в нас, «детях», влечением к силе как таковой, к «силе для силы», без особенной заботы об ее направлении и приложении. Признаюсь, что стойкость Липскерова в благодарности, бесстрашно обращенной на предмет общей ненависти, мне нравилась. Вообще, в этом маленьком черненьком человечке под ничтожною наружностью и множеством смешных черт, наложенных невежеством, таилось много хорошего. «Шуба овечья, а душа человечья». По внешности и быту — верх непорядочности, по внутреннему содержанию — порядочнее и благороднее многих с джентльменскою физиономией, осанкой и репутацией. И тон, во всяком случае, тех порядочных и благородных джентльменов, которые Липскерова опивали, объедали, втягивали в игру и рискованные пари, авторитетно продавали ему сквернейшие картины и опоенных, искалеченных лошадей, и в конце концов на всем том разорив его до нищеты, вышвырнули высосанного богача из своего общества, как истрепанную ветошку. Вечная история гейневской графини фон Гудефельд!

Придерусь к эпизоду портрета, чтобы поговорить об этом любопытнейшем общественном явлении — повальной ненависти шестидесятной и семидесятной интеллигенции к Каткову. Я ознакомился с нею чрезвычайно рано, едва из пеленок. Читать я выучился по пятому году, а так как мои родители тогда были слишком бедны, чтобы покупать детям игрушки, то забавою мне служили книги — толстые журналы, «Современник», «Время», «Эпоха», в зеленых переплетах. Я сперва строил из них дома и леса, а потом вскоре научился в них заглядывать. Особенно же любил я за смешные картины «Искру» B.C. Курочкина и Н. А. Степанова. Ну, а в ней ведь Катков чуть не на каждой странице… Два господина. Один держит в руках портрет. Другой спрашивает: «Кто это у вас?..» Первый: «Катков… где бы нам его повесить?» Баба на улице продает катки для белья и выкликает: «Катков! Катков!» Господин у окна: «С кем это баба так неприлично ругается?» И так далее до бесконечности. Лет десять тому назад я собрал множество этих давних сатирических стрел в двух первых книгах «Забытого смеха». К сожалению, вторая так дико искажена опечатками, по заглазной корректуре, что пользоваться ею, исправляя, в состоянии только хороший знаток истории и литературы 60-х годов… Так, значит, рекомендовала детскому воображению Каткова первая, сделавшаяся мне известною, печать. Дома старшие, и свои, и гости, ни о ком не говорили так много, как о Каткове, и никогда без эпитетов «мерзавца», «подлеца» и т. п. А происходило все это, характерно будет отметить, «в глубине России», в Лихвине, Мещовске, Мосальске, глухих городках Калужской губернии, в священнических домах отца моего, молодого протоиерея Валентина Николаевича Амфитеатрова, и деда, престарелого протоиерея Ивана Филипповича Чупрова. Полагаю, что для проникновения ненависти в толщу общества — довольно выразительно.

Два года моего предгимназического детства, восьмой и девятый, протекли в подмосковном селе Поливанове, Подольского уезда. Там московское земство учредило учительскую семинарию (не первую ли в России?). Отец мой был приглашен в нее законоучителем, для чего мы и переселились сюда из родной Калужской губернии. Семинария, созданная либеральными земцами-дворянами (И. Н. Шатилов, кн. А. И. Васильчиков, Д. А. Наумов и др.) и едва ли не по плану знаменитого барона Корфа, была, майковским стихом говоря, «как в глазу колючий терн» для творцов уже торжествовавшей свою победу классической системы образования. «Московские ведомости» не жалели на это земское детище бичей и скорпионов, изображая Поливаново гнездом крамольников и рассадником будущих революционеров. Разжигалась реакционная злоба, во-первых, досадою, зачем блестяще удалось земское учебное заведение, живое и наглядное отрицание победоносного казенного классицизма; во-вторых, соперничеством московского казенного Учительского института, к которому Катков был благосклонен. Директорствовал там «Малинин и Буренин». То есть, собственно-то говоря, только Малинин, но две эти фамилии мир учащих и учащихся настолько привык видеть неразрывными близнецами на учебниках арифметики, алгебры и физики, что они, подобно «Кирпичникову и Гилярову» и «Эркманну Шатриану», сливались в нашем воображении в одно лицо.

Конечно, «Московские ведомости» бессовестно клеветали. Никакой крамолы в недрах поливановской семинарии не ковалось и революции не делалось. За благонадежность ее отвечал уже авторитет ее первого директора и организатора, Петра Михайловича Цейдлера, едва ли не замечательнейшего русского педагога той эпохи. Это тот самый Цейдлер, которому посвящено известное послание Майкова:

Вот он по Гатчинскому саду

Идет с толпой учеников…

Так как это стихотворение, написанное в 1856 году, изображает Цейдлера уже известным и немолодым, то в 1871—1872 годах, когда я его помню, он должен был быть уже изрядно стар. За исключением разве Тургенева, не знаю, видал ли я другого такого красивого и величественного старика: апостол, сошедший с вдохновенной картины Возрождения. Обаяние благородной личности Цейдлера, его воспитательное искусство и неотразимое влияние на учеников были совершенно исключительны. Его педагогическая система строилась на дружеских собеседованиях с детьми, звучащих как бы Нагорною проповедью.

Майков в своих стихах передал ее очень верно. Но указания поэта, что маленьким гатчинским слушателям Цейдлера «за прошедшее больно», что их сердца «забиты от гоненья» и «ожесточены в цвете лет», намекают, что в Гатчине Цейдлер имел дело с каким-то исправительным учреждением для малолетних преступников или порочных детей. В Поливанове таких несчастных ребят не было, а собралась, напротив, очень хорошая юная-юная молодежь, предназначенная к просветительской деятельности в народе: «сеять разумное, доброе, вечное». Лучшего руководителя, чем Цейдлер, московские земцы не могли выбрать.

Указуя в жизни дорогу,

Он человека идеал

Пред ними долго, понемногу

И терпеливо раскрывал…

И вот раскрыл! — и ослепило

Его сиянье юный взгляд…

…………………………..

Ах, Цейдлер! в этом идеале

Ведь ты себя нарисовал:

Но только дети не узнали,

Да ты и сам того не знал!

Окружаясь детьми, Цейдлер как-то удивительно легко и искусно, без приметной учительности, вливал в их умы идею Бога в природе, разума во всем существующем. Я лично за себя нисколько не сомневаюсь, что ему обязан своею любовью к животным и даже в том возрасте, который, по аттестации баснописца, «жалости не знает», никогда не мучил никакого зверя, не разорил ни одного гнезда. Были у Цейдлера две породистые собаки из легавых, пестрый Гектор, помоложе и довольно глупый, и темно-бурый Фокс, он же Фока, старик и умница, в котором Цейдлер видел своего вернейшего друга. Когда Фока кончил свои ветхие дни, старый Цейдлер плакал над ним горькими слезами и похоронил пса в поле, право же, с гораздо большим благоговением, чем теперь на петроградских кладбищах совершаются «гражданские похороны» отошедших в вечность людей. Кое-кто из взрослых трунил над «немецкою сантиментальностью», но на меня, мальчика, эти собачьи похороны произвели глубокое впечатление. Полвека спустя я вижу поросшую полынью и чертополохом межу под закатным небом и старика с серебряной бородой, склоненного над красноглинною ямою, в которую сторож Павел опускает дерюжный мешок с трупом Фоки… Как-то ясно вдруг стало детскому уму и навсегда в нем осталось, что невелика разница между машинами четвероногой бессловесной и двуногой говорящей твари, и хороший зверь лучше иного дрянного человека и, по заслугам, может быть дороже сердцу друга…

Не знаю, был ли Цейдлер православный или лютеранин. Богослужение в прелестной домашней церкви семинарии совершалось очень часто, со строгим вниманием к церковному календарю и царским дням, — пожалуй, аккуратнее, чем в иной духовной семинарии. Так что даже маленькие дети в Поливанове запомнили церковные службы наизусть по слуху, и у нас постоянно устраивалась игра во всенощную (обедню служить мать не позволяла), причем одни попили, другие дьячили, право же, нисколько не хуже взрослых. Надо заметить, что это религиозное настроение достигалось без тени того официального понуждения, которое впоследствии обратило обязательное хождение в церковь в новый род каторжной повинности для школьников. Что в содействии с бездарностью законоучителей и охотою их принимать на себя роли духовных полицейских и цензоров весьма способствовало росту и развитию ряда богоборческих и атеистических поколений. Поливановская церковь тянула детей к себе, потому что нравилась, а нравилась потому, что была искренне поэтична. Нигде впоследствии не видал я такого милого Троицына дня: он превращался и впрямь в «Зеленые Святки», как слывет праздник в народе. Длиннейшая служба на Троицу протекала как-то совсем незаметно под сенью наполнявших храм березок и цветов. Отец дивно, увлекательно служил, подавая возгласы своим очаровательным, совсем молодым еще тенором мазиниевского тембра; хор воспитанников превосходно пел; а Цейдлер, в длинной серебряной бороде, важный и светлый ликом, казался в самом деле одним из «премудрых ловцов», радостно предчувствующим, что вот-вот на него сойдет пламенным языком Дух Святой. Он не пропускал ни одного богослужения и даже на ежедневных утренних и вечерних молитвах неотменно присутствовал со всею своею семьею. Супруга его, Августа Андреевна, урожденная Пчельникова, была также очень известна в педагогическом мире как плодовитая писательница и переводчица книжек для детей. Она мне смутно представляется. Помню только, что была уже пожилая и некрасивая, но очень добрая. На елку о Рождестве я получил от нее в подарок целую маленькую библиотеку детской литературы, хорошенькие зелененькие книжки популярного в то время А. Разина в издании М. О. Вольфа. Этот последний был с Цейдлерами в добрых отношениях и, помнится, приезжал к ним в Поливаново гостить.

Полагаю, что церковное усердие поливановских педагогов вдохновлялось не только религиозным настроением, но и в весьма значительной части опасением доносов со стороны реакционной клики, зорко следившей за бытом ненавистной семинарии, с недремлющею готовностью наброситься хотя бы на самый темный и отдаленный признак погрешности против православия или самодержавия, чтобы раздуть его из мухи в слона. Впоследствии, когда П. М. Цейдлер умер, пост его занял известный Александр Иванович Гольденберг. Блестящий математик и педагог, чудный человек, он в качестве заведомого либерала был уже вовсе невыносим для московской реакции. В характере своем или, скорее, в бесхарактерности своей и в образе жизни безгранично добрый и детски веселый Гольденберг имел кое-какие слабости. На основе их заинтересованные интриганы успели разыграть целую симфонию клеветнических доносов, радостно подхваченную катковской кликой. Гольденберг, кажется, вынужден [был] покинуть директорство, даже не без урона для своей репутации. Мы семьею в это время жили уже в Москве, так что драму развала семинарии переживал только отец, одиноко оставшийся в Поливанове. Но я живо помню, как, наезжая в Москву, он волновался и негодовал, возмущенный гадостями интриги, выжившей Гольденберга. Не помню, раньше Гольденберга или с ним вместе уволился также и он от законоучительства в Поливанове, но знаю хорошо, что после Гольденберга он там уже не преподавал.

Кто сменил Гольденберга на директорстве, не знаю, но враги земской семинарии добились своей скверной цели. Семинария быстро утратила Цейдлеровы традиции и превратилась в ординарное учебное заведение казенного образца, да еще обремененное для взрослых воспитанников сельскою скукою (семь верст от Подольска, сорок с лишком от Москвы), которой прежде, за живым делом, они не замечали. С политикой, может быть, обстояло покуда благополучно, но как между учениками, так и между преподавателями развились неслыханные прежде пьянство и картеж. И наконец один из старших учеников, уже практикант, красавец Илюша Б., скандально запутался в уголовном деле по отравлению какой-то смазливой крестьянской бабенкой своего ревнивого супруга… Плакала тень П. М. Цейдлера в Елисейских Полях!

Какого бы вероисповедания ни был Цейдлер, думаю, что основною его религией был христианский пантеизм, Дамаскиновьш обожанием благословляющий

И в поле каждую былинку,

И в небе каждую звезду.

Возвратимся к Каткову. Если он желал задушить Поливаново, то и поливановцы платили ему полной взаимностью. Кроме книг, из которых предоставлялось мне воздвигать архитектурные сооружения, была у меня еще одна игрушка: коллекция фотографических карточек писателей и общественных деятелей; уж не знаю, каким способом я выпросил ее у матери и присвоил себе. Был в коллекции и Катков, снятый стоя, в длиннейшем сертуке, вроде тех, коим впоследствии по всей Европе прославлен был единственный носящий их B.C. Миролюбов, и в классической позе «умного человека сороковых годов»: со сложенными наполеоновски на груди руками. Должно быть, такая мода была: и Катков на фотографии, и Грановский на общеизвестной гравюре, и Герцен в статуе Ниццкого кладбища, — люди, хотя одной эпохи, но, казалось бы, разные, а все одинаково — «скрестивши могучие руки»… Ну вот, я играю в эти свои карточки, а по комнате шагают взад и вперед, машут руками, веют полами один подрясника, другой сертука и шумно восклицают два друга: отец мой и дядя, молодой новоиспеченный магистрант, Александр Иванович Чупров, часто приезжавший к нам на побывку из Москвы. Чем их в этот раз обозлил Катков, ныне один Господь Бог помнит, но, ругая и проклиная «московского Громовержца», оба они до того распалились, что, заметив в моей коллекции портрет Каткова, овладели им, произнесли ему торжественное «Pereat» («Да сгинет» (лат.)) и предали его смертной казни in effigie (символически (фр.)) — сожгли в чугунной пепельнице!.. Отцу в то время было лет тридцать пять, дяде Саше под тридцать!.. Мне, девятилетнему, огненная казнь фотографической карточки понравилась. И при первом же удобном случае, оставшись один, я спалил добрую треть своей коллекции, покуда мать, прибежав на запах жженой бумаги, не спасла из роковой пепельницы толстомордого (ей-богу, нельзя иначе выразиться об этом смешном портрете) и ужасно курчавого Дюма-отца с обугленным боком. Мораль: не учите террору бессознательных! Кто знает, сколько безвинных предал я пламени вслед за преступным Катковым!

Это житейский водевиль, а вот в области той же ненависти и глубокая драма. Два человека делили с Катковым «дьявольскую популярность»: граф Дмитрий Андреевич Толстой, последовательно обер-прокурор Св. синода, министр народного просвещения и министр внутренних дел; и Павел Михайлович Леонтьев. Этот третий злой гений русского юношества, ученый-классик, друг и вдохновитель Каткова, менее талантливый, но, по отзывам лиц, знавших хорошо обоих, гораздо умнейший, умер, когда я был в третьем классе гимназии. Начальство сделало из смерти его всемосковское событие и горе: нас, гимназистов, заставили выслушать несколько панихид и участвовать в погребальной процессии. Я, по равнодушию малолетства, был очень счастлив отлынять от уроков ради панихид и прогуляться вместо классов на пышные похороны. Но старшие гимназисты, в том числе и обожаемый мною Ваня Чупров, младший из трех братьев и трех сестер Александра Ивановича, только что не скрежетали зубами от негодования, что вынуждены чествовать прах одного из трех мучителей, обративших образование русского юношества в своеобразное заложничество систематически оглупляемых детей за политическую благонадежность интеллигенции. (Два слова об этом слове. Его изобретение приписывают П. Д. Боборыкину, и сам он себе его приписывал. Это неверно. Кто изобрел «интеллигента» и «интеллигенцию», я не знаю, но Л. Н. Толстой употреблял эти речения еще в «Ясной Поляне», задолго до Боборыкина.) Так как Леонтьев умер ранее разгара государственного безобразия, в которое выродилась благословенная и вдохновенная им классическая система, то роль и имя его в большой публике забыли. Он ускользнул от длительной ненависти, доставшейся на долю Каткову и Дмитрию Толстому. Каткова ненавидели многогранно, на Дмитрии Андреевиче Толстом сосредоточилась главным образом ненависть за принудительный классицизм. А как ненавидели — вот.

В рассказанном выше мною auto da fe катковского портрета участие моего отца меня не удивляет. При всей своей доброте, в преклонных годах возвысившейся до святости, он был ужасно вспыльчив и по прямолинейности своей, в праведном гневе, очень способен и на резкие слова, и на крутые поступки. Но А. И. Чупров, как и все его братья и сестры, был человек голубиного сердца, воплощенная кротость, существо, пропитанное снисхождением к павшему, готовностью к всепрощению безграничному. А уж мать моя, Елизавета Ивановна, даже из Чупровых выделялась мягкостью характера, будто сотканного из любви к ближним. Не думаю, чтобы на коротком веку своем (умерла 37 лет) она имела хоть одного личного врага. Уверен, что, когда в ее жизни бывали горькие, оскорбительные моменты (а бедность наша должна была немало унизываться ими), она переживала их тяжко и больно, но без тени помышления о мести, от всякой политики была далека, думала только о трудно живущей семье, о слишком много работающем муже и о нас, детях. А из них болела сердцем больше всех за меня, весьма строптивого и ленивого узника в каторжной тюрьме толстовского классицизма. И вот, однако, в душе такой-то женщины жила все-таки одна ненависть — настоящая, страстная, непримиримая, не желающая слушать никаких оправданий, ненависть к человеку, которого она никогда не видела, — к графу Д. А. Толстому. При ней лучше было не называть его имени, потому что она мгновенно расстраивалась до горьких слез, проклиная Толстого как погубителя юного поколения, к которому, подразумевалось, принадлежал и я, любимый ее сын. И на смертном одре своем за день до кончины (умирала она от туберкулеза в полном сознании, с удивительным спокойствием и мужеством) мы услыхали от этого кроткого существа нежданные грозные слова:

— А Толстому я не прощаю.

С тем и на тот свет ушла — понесла гнев и скорбь русских матерей на суд Божий.

В числе многих гостей, посещавших Цейдлеров в Поливанове, приехал и пробыл целое лето поэт Аполлон Николаевич Майков с супругою и двумя сыновьями: первый знаменитый писатель, которого мне суждено было увидеть и которого, пожалуй, больше всех тогда хотелось мне видеть. Отец мой обожал поэзию Майкова, и под его внушением в доме нашем крепко и долго держался культ автора «Трех смертей», «Полей», «Савонаролы», «Клермонтского собора» и десятка хрестоматических стихотворений, которые я, со своей чудовищной в детстве памятью, знал на слух раньше, чем выучился читать. Портрет Майкова красовался в кабинете отца на почетнейшем месте. Конечно, наслышавшись о «величии» Майкова, я воображал его гигантом, по крайней мере аршин трех ростом, и был очень изумлен и разочарован, когда Майков оказался маленьким господинчиком с черненькой четырехугольной бородкой, одетым в серенький летний пиджачок и близоруко поглядывающим довольно быстрыми, внимательными глазами сквозь высоко надетые золотые очки.

Майков привез с собою в Поливаново рукопись только что оконченной драматической поэмы. Относительно названия он еще колебался — наречь ли ее «Два мира» или «Два Рима». Цейдлер убедил поэта прочитать свое новое произведение преподавателям и воспитанникам семинарии. Зрительно — как сейчас, помню тесную, переполненную аудиторию, серые твиновые блузы семинаристов, бородку и сверкающие очки Майкова над новенькой кафедрой. Разумом детским поэмы я, конечно, не понимал, — но, по благословению или проклятию своей памяти, о которой в скором последствии педагоги Шестой московской гимназии язвительно отзывались, что она, как губка, впитывает все, что не нужно, и не воспринимает ничего, что задается и спрашивается, усвоил множество стихов. Раз они так легко легли в память, надо думать, что Майков читал хорошо. Но сейчас мне мерещится смутным звуковым призраком только глухой торжественный голос, мерно чеканящий меднозвучные стопы. Перед чтением поэт просил слушателей, если чего не поймут, то обращаться к нему за разъяснением. Комментариев не потребовалось до стихов:

Ох, на волкане мы стоим:

Спартаком пахнет, да! Спартаком!

— Аполлон Николаевич, — раздался смущенный бас усатого воспитанника Сарымова, — что это такое Спартак?

Майков обратил к нему сверкающие очки и внушительно ответил, с поправкою:

— Спартак не что такое, а кто такой. А был он вроде нашего Емельки Пугачева.

А мы, мальчишки, смотрели во все глаза на красного, как кумач, Сарымова: смелый какой! — и ужасно ему завидовали.

На взрослых чтение Майкова произвело огромное впечатление: ждали чуть ли не переворота в литературе. Тем неприятнее было разочарование, когда появление «Двух миров» в «Заре» Кашперова было встречено публикою холодно, критикою не без насмешек. На днях, разбирая в Леванто свою библиотеку, — увы, для распродажи, по эмигрантскому положению, «стомаха для»! — я нашел тоненькую книжку в шагреневом переплете, перешедшую ко мне от покойного отца: оттиск «Двух миров» именно в первой (краткой и лучшей) редакции, как вышли они в «Заре». Авторская надпись на этом оттиске приводила меня в детстве в большое смущение, потому что Майков наковылякал «от автора» так неразборчиво, что легче прочитать «от овцы». Эта неожиданная овца мучила меня ужасно: почему Майков зовет себя овцой? Спросить же взрослых не решался, боясь, что поднимут меня на смех. Наконец дошел своим умом, что это он — из христианского смирения: так как отец мой священник, пастырь, то Аполлон Николаевич расписался в любезность ему овцой его стада…

Майков, как известно, был страстный рыболов. Много удочек, червей и всякой прилежащей к этой охоте снасти переносил я за ним, как некий оруженосец или паж, на чудесную речку Пахру, огибающую холмы, на которых стоит Поливаново с красивым четырехбашенным дворцом бывших владельцев Орловых-Давыдовых. В нем и помещалась учительская семинария. Не знаю, как теперь, с вырубкой лесов, но дивное было место — одно из самых красивых в подмосковской окружности, вообще очень ведь живописной. Если Майков не писал и не удил, его надо было искать в урочище, называемом «Скала». Это довольно высокий береговой пригорок, под соснами, на вершине которого скорее лежала, чем стояла, массивная, старая-престарая, мохом поросшая каменная скамья. Водрузил ее здесь, надо полагать, какой-нибудь помещик-романтик, поклонник Жуковского, потому что место выбрал самое громобойное — как раз для действия страшной баллады. Справа заброшенное старое кладбище, слева дремучий лес, прямо обрыв к Пахре, а за нею широчайший, дух захватывающий вид на заводи и заречье, с чудесными заливными лугами до далеких синих лесов.

Майков проводил на «Скале» целые часы. Едва ли не здесь создан был «Пан», одно из лучших стихотворений поэта, удивительная картина летнего лесного полдня. По крайней мере, в моей памяти майковский «Пан» почему-то тесно связан с поливановскою «Скалою». Если Аполлон Николаевич не написал его там, то, может быть, читал нам?..

Он спит, он спит,

Великий Пан!..

Иди тихонько,

Не то разбудишь!

Полдневный жар

И сладкий дух

Поспелых трав

Умаял бога —

Он спит и грезит,

И видит сны…

В первый раз, когда я удостоился нести удочки Майкова, я чувствовал себя гордо и радостно, словно меня нарядили в новую шелковую рубашку и в подол насыпали фунтов десять конфет. Не могу сказать, чтобы этот мой восторг продержался долго. Ужение рыбы — занятие вообще молчаливое, а Майков и по натуре был человек, склонный к созерцательному глубокомыслию и важному безмолвию. Сопровождать в прогулках П. М. Цейдлера было куда интереснее: тот, бывало, каждую букашку тебе объяснит, о каждой былинке расскажет. Поэтому общество пожилого поэта перестало казаться мне привлекательным. Как скоро Майков, сосредоточившись вдохновенными глазами на поплавках, впадал в рыболовный транс, я потихоньку удирал в ближайший ров с ежевикою либо к мельнице пугать ужей на плотине. Как о присутствующих дурно не говорят, так и, когда пишешь о знаменитостях, попутные непочтительные обобщения к ним не относятся. Каюсь, что из всех видов охоты ужение рыбы всегда казалось мне наиболее нелепым. Поэтические записки СТ. Аксакова устыдили было меня: как же это я, этакий природолюбец, а не понимаю натурального наслаждения скучать над водою, глядя в одну точку? Но, увы, все мои насильственные опыты пристраститься к ужению фатально приводили меня к признанию совершенно справедливым Вольтерова определения удочки как инструмента, к одному концу которого привязан червяк, а к другому дурак.

После Поливанова в следующий и последний раз я видел Майкова уже восемь лет спустя, в 1880 году, в Москве, на знаменитых торжествах открытия памятника Пушкину. Сперва на эстраде Дворянского собрания, когда Майков, с убранной зеленью кафедры вещал, с жреческой величавостью, глухим медным звуком, не весьма удачные стихи о том, что

Русь сбирали и скрепляли

И ковали броню ей

Всех чинов и званий люди

Под рукой ее царей…

Потом в публике, когда поэт у входа в круглый Екатерининский зал, стоя с пучеглазым, облысевшим, но с седым хохлом А. Ф. Писемским, слушал какое-то спешное его бормотание и, вопреки своей репутации никогда не улыбающегося гиерофанта, очень весело смеялся. Майков показался мне нисколько не изменившимся: такой же маленький, сухонький, черненький, очкастый человечек-муравейчик с иконописным выражением в лице, а пожалуй, и в типе. Уже близкий к седьмому десятку, он производил впечатление одного из тех не то чтобы очень здоровых, но упорно живучих старичков, которые умудряются дотянуть свой век до ста лет, не старея, не седея, а только усыхая в живые мощи. Писемский (почти однолеток) казался рядом с ним совершенною руиною. Он и умер в следующем году.

Я не решился подойти к Майкову. Во-первых, по юношескому конфузу кончающего столичного франта-гимназиста напомнить поэту о деревенском мальчишке в замызганной рубашонке, носившем за ним удочки, сачки, сетки и черепки с червями. Во-вторых, потому, что охотился, из зала в зал, за Тургеневым, в которого был влюблен до безумия. В-третьих, потому, что стихи Майкова о Пушкине мне нисколько не понравились, а я еще не обучился скрывать свои впечатления под неискренними комплиментами. Отец побранил меня, зачем я не повидался с поэтом, однако вопреки своему «майковскому культу» должен был с огорчением признать, что Пушкина Аполлон Николаевич прославил плоховато… Канцелярское «скрепляли» и эти «всех чинов и званий люди» — «обоего пола персоны» — в самом деле ужасны…

Вообще, я в это время уже отбился от семейной «майковщины» и, читая Гете и Гейне в подлиннике, относился весьма критически к их русским переводчикам и подражателям, действительно ведь в подавляющем большинстве очень неудачным. А все-таки, несмотря на позднейший критицизм, детские культы впиваются в душу неизгладимыми проникновениями и оставляют в ней свой след навсегда. За сравнительно немногими исключениями, я очень равнодушен к поэзии Майкова, а между тем знаю его едва ли не лучше всех русских поэтов, не считая, конечно, Пушкина, Лермонтова и Некрасова, и майковские стихи стучатся в мою память чаще, чем я желал бы. Трудно вообразить темпераменты более разные, чем мой, демократически-земляной, и Майкова, аристократически-выспренний, почти олимпийский. И, однако, покойный С. А. Андреевский, критик тонкий, чуткий и прозорливый, не раз говорил мне, что я сам не подозреваю, сколько заложено во мне майковского.

Во всяком случае, Майкову и «Антихристу» Ренана я обязан тем, что лет в тридцать потянуло меня к изучению классического Рима, и в частности эпохи Нерона, которою Майков вдохновлялся в течение сорока лет («Олинф и Эсфирь» — в 40-х годах, «Три смерти» (1852), «Смерть Люция» в 60-х, первая редакция «Двух миров» — 1872 год, вторая и окончательная — 1881). Правда, изучение, под книжным и живым влиянием Моммсена, быстро привело меня к отрицанию и музейно-статуарного Рима Майкова, и оперно-романтического Рима Ренана, из которого тем временем успел родиться еще балетно-кинематографический Рим Сенкевича. Но толчок-то последовал все-таки оттуда. И если «Зверь из бездны» обратился в излюбленный труд моей жизни, после того, как я, воспитанник толстовского классического застенка, в течение пятнадцати лет не мог видеть без отвращения латинской и греческой книги, — как знать? Возможно, что это пустило поздние ростки семя, заглохшее под мусором отвратительной школы, но зароненное еще в детскую душу меднозвучною декламацией поэта «Двух миров».

Драматическая поэма эта, кажется, никогда не была поставлена на сцене в больших публичных театрах. Одно время покойный А. С. Суворин искал для своего театра пьесы из античных нравов. Я советовал ему «Два мира».

— Цензура не разрешает.

— Почему?

— Там катакомбы и служат заутреню. — Так вы поставьте первую редакцию: там нет ни катакомб, ни заутрени, а пьеса от того только выигрывает и в быстроте действия, и в историческом правдоподобии…

— Да, но там нет и «двух миров», а, собственно говоря, только один языческий… Язычников-то Аполлон Николаевич написал интересно, но христиане его — прокислые идиоты какие-то, собственно говоря, сущее…

Последовало излюбленное суворинское выражение a la Cambronne К сожалению, если отзыв Суворина слишком груб, то не совершенно несправедлив. Катакомбным эпизодом с неукротимым многоглаголанием христиан в стихах, просящихся под старую лукавую стрелу Пушкина: «Что, если это проза, да и дурная!», — Майков перегрузил и испортил поэму, похоронив ее прежнюю яркость в скучных резонерских длиннотах и условных мелодраматических ситуациях. Когда-то я посвятил его ошибочной работе подробный разбор («Майков и катакомбы») в «Историческом вестнике» С. Н. Шубинского. (Вошел в мои «Антики» и отчасти в 4-й том «Зверя из бездны».)

В первой редакции «Два мира» шли, и превосходно, закрытым спектаклем в Москве на домашней сцене покойного СИ. Мамонтова. Декорации для этого спектакля писал и костюмы сочинял Поленов. Его этюды вошли в великолепное и чрезвычайно редкое издание, любительское издание мамонтовского художественного альбома. А какая там чудесная «Снегурочка» Виктора Васнецова! какой Врубель!.. Только недавно, полюбовавшись ими в последний раз, отправил я с горестью свой экземпляр в Прагу, — продал чешскому Министерству народного просвещения. Право, руку не руку, а мизинец отрезать было бы легче… Да столько утрат, что мизинцев не напасешься. Притом же за них не платят.

Из отшедших ныне в другой мир Майков был первым поэтом, которого я встретил на своем жизненном пути, а Н. С. Гумилев последним. Внешнего сходства между ними не было: напротив, антиподы. Но внутренним обликом «сверхчеловек белокурой расы» Гумилев и черненький олимпиец Майков — близкие и родные: дед и внук. Mutatis mutandis (с учетом изменений (лат.)) в эпохе и поколении, оба они преемственные жрецы одного и того же храма, священнодейцы и мистагоги одного и того же культа и ордена. Разные мотивы и формы творчества, но то же мастерство, та же строгая размеренность вдохновения, — Пегас на крепкой узде! — та же рассудочность средств, та же осторожная смелость образов («семь раз отмеряй, один отрежь») и тот же, при совершенном изяществе, несколько ремесленный холод. Как Майков, так и Гумилев принадлежали к типу благородных аристократических поэтов, неохотно спускающихся с неба на землю, от идеала к факту, упорно стоящих за свою привилегию «вещей» — глаголать языком богов. Пушкин рассказывает о ком-то из своих сверстников, кажется о Дельвиге, что тот гордо хвалился: «В стихах моих может найтись бессмыслица, но проза — никогда!» Рассудочная поверка своих вдохновений счастливо избавляла и Майкова и Гумилева (как и Дельвига) от бессмыслицы, но думаю, что оба они тоже охотно приняли бы Дельвигову характеристику и для себя. Но никогда не согласились бы с другим афоризмом того же Дельвига, что «чем ближе к небу, тем холоднее». Оба — и Майков (потомок Нила Сорского), и Гумилев (по фамилии явно семинарского происхождения, дворянин из недавних, по всей вероятности, нашего, «колокольного» родословия) — были чрезвычайно религиозные люди, православные строго византийского чина. Оба — твердые, убежденные монархисты, откровенные сторонники самодержавия. Скажут: «Но Гумилев был авантюрист, влюбленный в экзотические приключения, тогда как Майков — образец уравновешенного петербуржца-бюрократа, очень добросовестный и аккуратный чиновник в комитете иностранной цензуры…»

Да ведь не всегда он был уравновешенным обывателем и аккуратным чиновником, а смолоду тоже побродяжил по белу свету художником с эскизного книжкою, полотном, складным мольбертом и ящиком красок. Конечно, римская Кампанья и Абруцци, где он скитался, ближе Центральной Африки, куда забирался Гумилев. Но в исторической перспективе пешее блуждание в полудиких трущобах горной Италии 30 — 40-х годов прошлого столетия едва ли не такая же авантюра, как сейчас побывать на Конго или у истоков Нила. Так что, поскольку романтическая авантюра необходима для поэта, имелась она и в прошлом будущего чиновника Майкова, когда он писал «Фортунату», «В остерии», «Кампанья ди Рома» и т. д. С другой стороны взять, Гумилев погиб, далеко не изжив своей молодости, и как знать, во что отлился бы его характер к тому возрасту, в котором Майков обрел свою чиновничью аккуратность и обывательскую уравновешенность. Задатки же положительных бюрократических качеств — исполнительность и способность, даже любовь к дисциплине, точность и срочность в работе, строгая отчетность при очень хорошем умении считать и правильной самооценке — были свойственны Гумилеву в весьма высокой степени, что подтвердит каждая издательская фирма, любая школа, студия, курсы, имевшие с ним дело. Уж, кажется, в советском Петрограде, при совершенном расстройстве путей сообщения, мудрено было быть аккуратным во времени, и получасовые, даже часовые опоздания на заседания, лекции, концерты, уроки ставились ни во что. А желал бы я знать, когда и где Гумилев не был минута в минуту к назначенному сроку? откуда он родил, не исполнив принятой на себя обязанности до конца? Нет, он совсем не принадлежал к сонму тех растрепанных и расстегнутых поэтов, которые считают необходимым элементом дарования хаос в наружности, в образе жизни и в мозгах, а, напротив, был — и по внешности, и в мысли, и в чувстве — tire a quatre epingles (изысканно одет, подтянут (фр.)). Даже не изжитый им еще молодой снобизм оригинальных выходок, странной одежды и т. п. не выходил из строго обдуманных рамок приличия и хорошего тона. Уж как только не чудасило и не кривлялось, каких шуток и фокусов не выкидывало литературное, и в особенности стихотворческое, поколение его ровесников и сверстников, чтобы «огорошить буржуа» и тем стяжать себе известность хотя бы шута горохового, хотя бы Геростратову славу. Но кто и когда видал Гумилева в смешном, принижающем, недостойном его положении? Он был поэт-джентльмен — и даже не современный, а 20 — 30-х годов прошлого века джентльмен. И гораздо больше Онегин, чем Ленский… Самое убеждение его, что, вопреки общему предрассудку, поэты вовсе поп nascuntur, sed fiunt и что всякий человек в состоянии выработать из себя школою и усердием недурного поэта, — самое дерзновенное убеждение это, так раздражавшее Блока, Ахматову и др., в сущности говоря, плод чисто петербургской бюрократической мысли. И, если мы с этой точки зрения начнем вглядываться в произведения Майкова ли, Гумилева ли, то не замедлим заметить, что, по крайней мере, в половине, если не в двух третях, своего литературного наследства поэт 40-х годов XIX века и поэт первых десятилетий века XX дружественно сходятся на почве фактурного принципа. Один предшественник, другой преемник. Разница лишь в том, что Майков даже самому себе, не то что людям, никогда не сознался бы в «делании стихов»; а Гумилев не только гласно сознавался, но ставил его себе задачей, гордился удачным выполнением и приглашал всех желающих у него, мастера Гумилева, стихотворству учиться. Но тут уже опять корень не в существе двух поэтов, а в исторической перспективе: в перерождении нравов, взглядов, в переоценке ценностей.


Опубликовано в берлинской газете «Руль» с 16 апреля 1922 г. по 1 августа 1923 г.

Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/zolot/amfiteatrov_lit_vosp.html.