Встречи с прошлым. Выпуск 6
М., «Советская Россия», 1988
ПРОМЕЛЬКНУВШИЕ СИЛУЭТЫ…
править«Силуэты» — так назывался вышедший в 1894 году первый сборник молодой писательницы Рашели Мироновны Хин (1863—1928). Она окончила 3-ю Московскую гимназию, училась в Петербурге на медицинских курсах, затем во Франции — в Сорбонне. Ее рассказы начали появляться с 1884 года в журналах «Друг женщины», «Русская мысль», «Вестник Европы». В 1900 году вышла вторая книга рассказ зов — «Под гору». Две ее пьесы — «Поросль» и «Наследники» — шли в Малом театре. Небезынтересен отзыв тогдашнего руководителя Малого театра Александра Ивановича Южина о пьесе «Наследники» в письме к Хин от 20 июля 1910 года: «Я прочел „Наследники“ с настоящим удовольствием. И понятно. Это чуть ли не первая пьеса из тех, которые я читаю по обязанности, носящая на себе печать вкуса и изящества письма. А кроме того, она интересна по коллизиям, лица живые… и даже новые и оригинальные» (ф. 128, он. 1, ед. хр. 115, л. 2).
В наше время имя Хин мало кому известно. В библиографические справочники попали ее заметки и очерки 1890-х — 1900-х годов только мемуарного характера: о встречах с И. С. Тургеневым, о знаменитом адвокате князе А. И. Урусове, о последних годах жизни профессора Московского университета Николая Ильича Стороженко. А между тем Хин-Гольдовская (она была женой известного адвоката Онисима Борисовича Гольдовского) в течение 27 лет вела дневники. Записи в них касаются многих лиц и событий этого времени.
Дневники — благодатный для публикации документ. Написанные, как правило, по горячим следам событий, они являются как бы сиюминутным их свидетелем. Но свидетельство свидетельству рознь. Когда это событие увидено умными глазами и описано хорошим литературным языком, то хочется поделиться с читателем радостью такого открытия.
По-видимому, Хин-Гольдовская сама понимала ценность, которую имели ее многолетние записи. И в последние годы жизни готовила отрывки из своих дневников к изданию, тщательно убирая все личное, касающееся только ее саму, и оставляя все о других — крупных, известных, даже великих, а иногда — просто об интересных, на ее взгляд, людях. И сегодня, сравнивая произведенный писательницей отбор с тем, что осталось за бортом, невольно соглашаешься с ней и только жалеешь, что объем отобранного не соответствует возможностям нашего архивного сборника.
Именно поэтому для настоящей публикации отобраны законченные «эпизоды», в первую очередь — встреча и беседа с Л. Н. Толстым в доме Стороженко. Толстому посвящены и «театральные страницы», например, впечатления от спектакля «Власть тьмы» в московском театре «Скоморох». Это была первая для Москвы постановка запрещенной до этого пьесы Толстого. Премьера состоялась 26 октября 1895 года. Исполнители ролей Анютки (тринадцатилетная Антонина Ивановна Кварталова) и Митрича (Александр Александрович Рассказов) обеспечили длительный успех этому спектаклю. Не случайно и то, что 36-е представление «Власти тьмы» в театре «Скоморох» 12 декабря 1895 года посетил Лев Николаевич Толстой.
Генеральную репетицию «Власти тьмы» в Малом театре 28 ноября 1895 года Хин-Гольдовская описывает как бы с двух сторон: зрительный зал и сценическое воплощение пьесы. Среди зрителей наиболее подробно представлены сам Толстой, члены его семьи, известный австрийский актер Йозеф Левинский. Упоминается также чета Веселовских: профессор Московского университета, историк литературы Алексей Николаевич Веселовский и его жена Александра Адольфовна. Говоря об исполнителях, Хин-Гольдовская особо отмечает в роли Акулины дочь Музиля — будущую народную артистку СССР В. Н. Рыжову.
Встреча с Толстым в доме Н. И. Стороженко происходила 25 апреля 1900 года. В «Летописи жизни и творчества Л. Н. Толстого» этот факт отмечен тремя строчками: "У Н. И. Стороженко Толстой слушает чтение пьесы Октава Мирбо «Дурные пастыри». Он находит, что "жидковато по сравнению с «Ткачами». Источником такого сообщения названа рукопись Хин-Гольдовской «Вечер с Толстым у Стороженко», написанная специально для Государственного музея Толстого, хранящаяся там и до сих пор не опубликованная. На наш взгляд, подробная запись в дневнике Хин-Гольдовской достойна полного опубликования, но требует некоторых пояснений.
Среди участников встречи неоднократно упоминается Дмитрий Адамович Олсуфьев, «сын покойной Анны Михайловны». С семьей Олсуфьевых — с Адамом Васильевичем, его женой Анной Михайловной (урожд. Обольяниновой) и их сыном Дмитрием Адамовичем — Толстой был очень близок, подолгу жил в их имении Никольском-Обольянове, останавливался в Петербурге в их доме. В дальнейшем сын Толстого Сергей Львович женился на двоюродной сестре Д. А. Олсуфьева.
Маруся, с которой за ужином шутил Олсуфьев, — это дочь профессора Стороженко Мария Николаевна. В разговоре много внимания уделено спектаклю «Власть тьмы» в исполнении итальянской труппы. Эта труппа во главе с крупным драматическим актером Эрмете Цаккони гастролировала в Петербурге в ноябре 1898 года, в репертуаре было много спектаклей мирового классического репертуара, из пьес русских драматургов — «Нахлебник» И. С. Тургенева и «Власть тьмы» Толстого. Роль Никиты в исполнении Э. Цаккони вошла в число лучших созданий этого актера.
Драма Г. Гауптмана «Ткачи», которую так высоко ценил Толстой, была написана в 1892 году и посвящена восстанию силезских ткачей 1844 года. В России она долгое время была запрещена к постановке.
Вторая большая тема, отобранная из дневников для публикации, связана с именем Алексея Максимовича Горького.
Две встречи с Горьким — одна со слов О. Б. Гольдовского и его товарища Владимира Петровича Потемкина (впоследствии крупного советского дипломата и наркома просвещения, именем которого назывался Педагогический институт в Москве), другая по личным впечатлениям, — не нашли отражения в сегодняшнем горьковедении, хотя высказывания писателя (а их достоверность, На наш взгляд, достаточно убедительна), безусловно, интересны для историков литературы и театра. К литературно-театральным впечатлениям относится описание своеобразного и характерного для русской интеллигенции того времени восприятия пьесы Горького «Мещане» в 1902 году. Здесь среди зрителей выделена интересная пара: жена художника К. Е. Маковского («Шюли») и его сын, будущий искусствовед, издатель журнала «Аполлон» Сергей Константинович Маковский («Серж»).
Автор дневников живо интересовалась всем, что происходило в те годы в России. Не только литература и театр волнуют Хин-Гольдовскую, но и политика занимает значительное место в ее записях. Она не могла не отразить основных событий политической жизни России. Наибольшее впечатление в этом плане производит описание момента революционного подъема и похорон Николая Эрнестовича Баумана в октябре 1905 года.
Хин-Гольдовская упоминает здесь «мрачной памяти Сергей Александровича» — великого князя, который с февраля 1891 года в течение 14 лет был московским генерал-губернатором и командующим войсками Московского военного округа. Период его правления отличался жестокими репрессиями, направленными на борьбу с революционным движением, на преследование либеральной интеллигенции. В феврале 1905 года Сергей Александрович был убит взрывом бомбы, брошенной И. П. Каляевым.
Князь Дмитрий Иванович Шаховской назван как представитель Союза союзов — политической организации либерально-буржуазной интеллигенции России, существовавшей в 1905—1906 годах; Союз союзов в отдельных случаях поддерживал решения Совета рабочих депутатов, помогал участникам вооруженного восстания. Алексей Николаевич Милюков — инженер, также один из деятелей Союза союзов, родной брат будущего члена Временного правительства П. Н. Милюкова. По словам Хин-Гольдовской, «он [А. Н.], хотя и не так знаменит, но гораздо симпатичней».
Сцена похорон Н. Э. Баумана заключается пророческими словами известного врача-психиатра Николая Николаевича Баженова: «Это смотр революции».
«Мои дневники, — пишет Хин-Гольдовская, — не были рассчитаны на читателя и если допускали его возможность, то лишь как туманный призрак в далеком будущем. Но всего предвидеть нельзя. Илья Муромец, удел которого почитался в смиренном „сиденье сиднем“, нежданно-негаданно так лихо зашагал „по морю, как по суху“, что все понятия о давности переместились и записи вчерашних людей сразу превратились в архивные документы. В качестве таковых я решаюсь развернуть перед нынешним читателем промелькнувшие на моем жизненном пути силуэты уже сошедших со сцены людей и канувший в Лету дооктябрьский „быт“ некоторой части русского общества» (ф. 128, оп. 1, ед. хр. 34, л. 1).
В фонде Хин-Гольдовской сохранилось 32 тетрадки с дневниковыми записями за 1891—1917 годы. Материал этот привлекает внимание исследователей, но использован в печати очень мало. Практически, только записи о В. О. Ключевском не так давно увидели свет. Ниже публикуются отрывки из дневников за 1895—1905 годы по тексту, подготовленному автором для издания (там же, лл. 49—289).
«Власть тьмы» была до сих пор запрещена на казенной сцене — и только теперь разрешена к постановке, и в Малом идут репетиции. Я поеду на генеральную. В народном театре, т. е. в «Скоморохе», — «Власть тьмы» идет весь сезон, и публика так туда ломится, что трудно попасть. Я недавно была, и на меня это представление произвело просто потрясающее впечатление. Я долго не могла опомниться. Хоть Толстой и не любит Шекспира, а пьеса его — настоящая шекспировская драма, страшная история целого народа, проходящая перед зрителем — в темной, жалкой русской деревне. Весь трагизм «Власти тьмы» — в ее невероятной эпической простоте. Эти православные христиане, живущие в величайшей империи в конце XIX века, — в сущности люди пещерного периода…
Бедность театральной «обстановки» и незамысловатость «режиссуры» в «Скоморохе», по-моему, не только не мешают, а даже усиливают впечатление. Некоторые актеры очень хороши. Роль Анютки исполняет совсем молоденькая девушка лет 15-ти, какая-то Кварталова. Она меня пленила. Внешность, манеры, голос — детские, при этом совершенно деревенская наивность, доброта и чистота каким-то образом уцелевшая в хаосе самого грубого невежества и дикарского разврата; интонация, жесты, мимика — все бесподобно. Если даже эту прелестную девочку и «насвистали», как выражаются актеры, то у нее все-таки большой талант. Очень хорош был и Рассказов (Митрич). Недурна Акулина. Никита, Матрена, Анисья, Аким, один другого хуже. Провинциальные лицедеи. А публика — и простая и «чистая» потрясена, втянута в пьесу. Во время исполнения — страшная тишина в зале («зала» — это faèon de parler[1] — просто огромный, круглый сарай). Вся сила в самой вещи.
Завтра генеральная репетиция в Малом.
…Генеральная репетиция «Власти тьмы» прошла в Малом очень торжественно. Театр, конечно, был набит сверху донизу. Актеры, газетные рецензенты, «будущие» актеры и актрисы театральных школ, все «персонажи» частных театров, ну и конечно, все, что соприкасается к артистическому «монду»[2] Москвы, их присные, услужающие и прихлебатели. Публика собралась задолго до начала репетиции, и так как тут были «знакомые все лица», то зала имела вид большого jour fixe’a[3]. Я была с Веселовскими в 1-й ложе бенуара слева, рядом с нами, в литерной, сидели Толстые, Софья Андреевна, какая-то старая, некрасивая дама и кто-то из сыновей (я их не знаю). Лев Ник[олаевич] поместился в глубине ложи, точно скрываясь за широкой спиной Софьи Андреевны от публики. Изредка голова его выдвигалась между голов Софьи Андреевны и старой дамы — и тогда на него со всех концов залы устремлялись любопытствующие, жадные и восторженные взоры. Во втором ряду кресел сидели Татьяна и Мария Львовны, их братья и знакомые или родственники, с которыми они поминутно переговаривались. Дочери держат себя очень непринужденно: смеются, вскакивают, как-то свысока оглядывают публику и то и дело бегают к родителям в ложу. Видно, что их не только не стесняет быть предметом общего внимания, но что это для них привычное и, так сказать, «натуральное» состояние. Обе дочери некрасивы, но у обеих интересные лица. Марья Львовна очень похожа на отца — тот же широкий нос, глубоко сидящие пронзительные глаза, большой рот с крепкими белыми зубами, тонкий острый подбородок и прекрасный, нежно-белый, упрямый лоб. Волосы чудесного белокурого цвета причесаны гладко и на затылке свернуты в тяжелый узел. Все лицо с темной загорелой кожей привлекательно выражением воли и сосредоточенности. Она мне понравилась больше всех, вероятно потому, что так похожа на Льва Ник[олаевича] (сыновей я не разглядела). Сам Лев Ник[олаевич] очень постарел, похудел и согнулся. У графини наружность ординарная. Должно быть, смолоду была belle femme[4]. В креслах, в первом ряду, сидел знаменитый венский актер Levinsky. Он в Москве проездом, сегодня он дает литературный вечер. Он изумительный чтец. Я его несколько раз слышала (и смотрела) за границей. Левинского окружили наши «премьеры» и «премьерши», но так как по-немецки, кроме Правдива, все дальше: «ich liebe», «ich danke», «gut Morgen» и «ja» — не могут, то объяснение шло на улыбках, жестикуляции и мимике.
Наконец, началась репетиция. Постановка очень хороша. А общее исполнение — для образцовой русской сцены — надо правду сказать — далеко не образцовое. Нет ансамбля. Но отдельные артисты очень хороши. Макшеев — Аким, Садовский — Петр — прекрасны. Хорош Музиль — Митрич. В этой роли его сиплый голос — даже достоинство. Ольга Осиповна Садовская в Матрене — вне сравнений. Это совершенство. Что за поразительное чутье. 99 актрис из ста будут изображать Матрену деревенской леди Макбет; одни будут шипеть и вращать глазами меньше, другие больше. В Садовской нет и следа злодейки. Ее Матрена ловкая, хитрая баба на все руки, но она вовсе — не исчадие ада. Свои злодейства она проделывает просто потому, что она не видит возможности иного выхода. Она всю жизнь изнемогала в деревенской бедности и жаждет для любимого сына и для себя на старости лет вольготного: житья. Тон у нее вкрадчивый, добродушно-лукавый, и в этой-то простоте, в этой обыкновенности — весь ужас, весь трагизм «тьмы», в которой, по словам Митрича, живут в России «многие миллионы» и больше всего «женское сословие», или, как он его именует, «слякоть»… Матрена ведь искренно хлопочет окрестить ребенка перед тем, как его убить. И в ней это — не цинизм закоренелой злодейки. Окрестить надо для «порядка», а убить — по необходимости. Никулина — Анисья — совсем «не то». Это разбитная полковая дама, наряженная бабой. Слаб и Никита (Рыжов). Очень хороша в Акулине дочь Музиля. Анютку играла воспитанница Егорова. Очень мила, но куда ей до Кварталовой! Это шустрая девочка из модного магазина, а не полевой цветок, выросший на навозной куче…
После второго акта Левииского привели в ложу к Толстому, и тут он просидел почти до конца спектакля. Толстой был с ним очень любезен, но король «Бургтеатра» был, по-видимому, так потрясен тем, что перед ним происходило, что он несколько раз закрывал лицо руками и растерянно бормотал: «О, wie grausam, wie grausam! Kolossal… Wunderbar… aber wie grausam!..»[5] Лев Ник[олаевич] тихо, но очень бегло переводил по-немецки целые фразы и объяснял ход действия.
По окончании спектакля, когда мы одевались, мы опять в коридоре увидали Левинского в жалкой, не то енотовой, не то собачьей облезлой шубенке. Он стоял сгорбленный, с понуренной головой и робко озирался в этой чужой толпе. Элегантный европейский актер имел такой пришибленный вид. Это «русская гидра», должно быть, его напугала. Пришли актеры, подхватили его под руки, он оживился, улыбнулся, глаза заблестели, и «выход» перед почтительно расступившейся публикой был совсем «эффектный».
До чего мил, прост и нежен Ник[олай] Ильич! Ботом — совсем настоящий, без примеси… Добролюбец и человоколюбец. Лучше всех. Истинный рыцарь. Он сегодня много рассказывал о Толстом, с которым он очень хорош, несмотря на то, что он совсем не «толстовец», и Лев Николаевич это не только знает, но, кажется, даже любит его за такую «независимость». Толстой не любит ни Тургенева, ни Достоевского, но считает их большими художниками. Про Достоевского он говорит, что «это дикая арабская лошадь, которая может втащить вас на Монблан и свергнуть оттуда в трущобу, а Тургенев — прекрасная, умная, хорошо выезженная европейско-русская полукровка: на Монблан она не втащит, но и в трущобу не заведет, поплутает, поплутает и в конце концов попадет на солнечную полянку».
И вот Николай Ильич устроил мне знакомство с Толстым у себя, и с той прелестью простоты, которая отличает все, что ни делает Ник[олай] Ил[ьич], он подарил мне пьесу О. Mirbeau «Les Mauvais Bergers»[6], которая на первом представлении в Париже произвела такой скандал, что из партера на сцену летели скамейки и «буржуа» вопили, грозили кулаками. Пьеса «социалистическая». На сцене бунт рабочих против Фабриканта, а вождь рабочих — сын Фабриканта, влюбленный в дочь рабочего и ушедший от «столпов общества» к «обездоленным» (les déshérités). У нас, конечно, книжку Mirbeau ни в каком магазине не достанешь. Николай Ильич выписал два экземпляра для Румянцевского музея и один экземпляр подарил мне с надписью: «от литературного „mauvais berger“» Толстой очень заинтересовался пьесой Мирбо, и Ник[олай] Ил[ьич], пригласивший его к себе, Чтобы устроить наше «знакомство», обещал, что я им почитаю «Les Mauvais Bergers».
Мы уже были у Ник[олая] Ил[ьича], когда пришел Лев Николаевич в сопровождении графа Дмитрия Адамовича Олсуфьева (сына покойной Анны Михайловны, которую так любил Ник[олай] Ил[ьич]). Лев Николаевич гораздо приятнее лицом, чем он был лет 6—7 тому назад и чем на бесчисленных портретах. На портретах у него вид суровый, сейчас выражение лица гораздо мягче, особенно когда он улыбается; глаза внимательные, светлые, спрятаны под веками, но, когда он их открывает, кажется, что они глядят и на вас, и в вас, и ужасно далеко. То, что в простонародьи зовется — «прозорливец»… Он стал меньше ростом, чем в прежние годы, сгорбленный, худой, лицо обтянуто желтовато-бледной кожей, как на старых картинах, рот беззубый — в одну линию — скрыт под длинной, седой, почти белой бородой; лоб высокий, обнаженный, с узенькой, темноватой, поперечной полоской, волосы жидкие, прямые, просвечивают на голове, шея худая, в складках, краснее лица. Одет в темную суконную блузу, опоясанную свободным кожаным поясом; брюки темные, из того же сукна, что блуза, довольно широкие, засунуты в сапоги. У рукавов и у шеи белые полоски белья, ворот под бородой расстегнут, руки бледные, худые; он часто закладывает то одну, то другую руку за кушак. Голос глуховатый и по-старчески шамкающий, но когда он возбуждается, голос крепнет и .каждое слово звучит "значительно. Вот внешняя фигура человека, которого знает, которым гордится весь земной шар… И чего бы Толстой ни наговорил, как бы он ни чудил — то, что он русский, что он наш, что мы живем с ним в одно время, понимаем всякий его язык, это такое счастье, такая отметина для человека! Я это почувствовала, когда я глядела на Льва Николаевича, когда я услышала первые его, самые обыкновенные слова: «Ну, вот и хорошо, что можно с вами повидаться… Я вас давно знаю». Я так волновалась, что ничего не могла сказать… Стали чай пить. На столе было много сладких мятных и других пряников, сушеного винограду, пастилы, изюму, смоквы. Это все Ник[олай] Ил[ьич] приготовил для Льва Николаевича «его любимые сласти» (нежное внимание и утонченная любезность особенно умилила меня, что он не забыл и «простых гостей»: для О[нисима] Б[орисовича] были куплены «специальные» датские финики, для меня шоколад Крафта). Лев Николаевич улыбнулся, увидав перед собой «угощенье», сказал: «Баловство-то какое, — и, подмигнув на Ник[олая] Ил[ьича], — знает, что я люблю сладенькое»… За чаем шел разговор обыкновенный. Олсуфьев шутил с Марусей и поддразнивал Ник[олая] Ил[ьича], что благодаря таким либералам, как он, детей перестали сечь, выросла строптивая молодежь, с которой теперь не справиться. Потом разговор как-то перешел на Чехова. Толстой сказал, что любит самые смешные его рассказы, и попросил Ник[олая] Ил[ьича] что-нибудь прочитать. Ник[олай] Ил[ьич] превосходно прочитал «Лошадиную фамилию», и Толстой смеялся как ребенок, но, когда Ник[олай] Ил[ьич] стал читать «Длинный язык», Толстой его остановил, покосился на Марусю и сказал: «не стоит читать… сальность»…
Ник[олай] Ил[ьич] сказал: «Р[ашель] М[ироновна] смотрела в Петербурге Цаккони во „Власти тьмы“ и в совершенном восторге». Толстой так и встрепенулся. «Неужели хорошо? Итальянец — Никита?., и не смешно?» Я сказала, что Цаккони лучший Никита из всех «Никит», которых я видела на сцене, что вообще итальянцы играли хоть итальянских, но все-таки настоящих мужиков, что Матрена была прямо хороша, а про самого Цаккони и говорить нечего. Через пять минут казалось, что он говорит по-русски, и петербургская публика, которая явилась смотреть на него, как на «курьез», и до поднятия занавеса обменивалась ироническими замечаниями и остротами, была совершенно сражена.
Толстой страшно заинтересовался, расспрашивал о подробностях всего спектакля, так что я должна была рассказать все, как было, сцену за сценой. Когда я кончила, Лев Николаевич встал, заложил обе руки за кушак и остановился передо мной. «Вы не знаете, не слыхали… собирается ли он в Москву?» Я сказала, что в Петербурге все говорили, что итальянцы едут на несколько спектаклей к нам, они должны бы быть в Москве, но в Петербурге у них такой успех, что они там застряли.
Ник[олай] Ил[ьич] сказал: «Да, если этому итальянцу телеграфировать, что Вы, Лев Николаевич, желаете его посмотреть, так он на крыльях примчится». Толстой совсем ласково улыбнулся: «Вы думаете?.. Признаюсь, очень бы хотелось… Только неловко как-то зазывать его… а вдруг он тут и не будет иметь успеха?»
— Да вы уж об этом не беспокойтесь. Мы составим телеграмму от себя и завтра из музея отправим.
Лев Николаевич был очень доволен и напомнил, что пора приняться за Мирбо. Перешли в гостиную. Я стала читать самые сильные сцены. Он (да и все) слушали с большим вниманием. Когда я кончила, Лев Николаевич, помолчав, сказал: «Эффектно! По-французски сделано, но, конечно, ежели сравнить с „Ткачами“, то жидковато, — и, обратившись ко мне, поклонился: — Спасибо, Р[ашель] М[ироновна], прекрасно читаете». Затем опять к Ник[олаю] Ил[ьичу]: «А ведь от этого вопроса, рабочего, как в нашу с вами молодость от крепостного права, никуда не уйдешь… Помните? о чем, бывало, ни заговоришь, за что ни примешься, непременно об мужика стукнешься. Так вот и они теперь… не вывернуться им от фабрик». («Они» — это, конечно, действующее теперь поколение…)
Тут вдруг вскочил в разговор граф Олсуфьев, точно его ударили по больному месту. Весь вечер пересмеивался с Мару сей, а тут вдруг раскипятился и пошел, пошел…
— Да ведь если по этому пути пойти, можно забраться в такие дебри, что и от России ничего не останется, господа рабочие растаскают фабрику, мужики разграбят помещиков…
— То есть, возьмут ту землю, которую они обрабатывают, — перебил Толстой, — что ж тут дурного? Земля божья. Кто на ней работает, тот и должен ею пользоваться…
— Но, Лев Николаевич, — возразил в совершенном недоумении Олсуфьев, — что вы говорите? Ведь это разрушение государства — ni plus, ni moins[7].
— A что такое государство?.. и кому оно нужно? — сказал Толстой.
— Оно нужно мне, — запальчиво воскликнул Олсуфьев, — мне и миллионам людей. Оно меня защищает от врагов, от злодеев, от воров…
— А вы, Митенька, защищайтесь сами, — начиная волноваться, сказал Толстой, — а то стащит у вас вор пальто, а у вас пальто много, вы распушите лакея, пошлете дворника звать полицию…
— И позову, — сердито сказал Олсуфьев. — Пальто это — моя собственность — и я обязан ее защищать от вора…
— Так защищайте сами, — сказал Толстой, — эту вашу собственность, тащите вора в полицию и не заставляйте лакея и дворника делать за вас нехорошее дело…
— Выходит, по-вашему, Лев Николаевич, что надо поощрять воровство? — спросил Олсуфьев.
— Нельзя одно насилие исправлять другим насилием, одну ложь другой ложью, — сказал Толстой.
Все молча слушали этот диалог между двумя, столь различными графами. Я в душе была благодарна Олсуфьеву, что он так для всех нас «завел» Толстого.
Глаза Льва Николаевича блеснули, как отточенные ножи, и от всей его согбенной фигуры повеяло настороженностью человека, почуявшего враждебный дух.
— Ведь вот, — сказал он, засмеявшись недобрым смешком, — не нашлось никого, кто бы сказал царю и царице, когда они были здесь на пасху, что их заставляют христосоваться с переодетыми сыщиками, которых им представили как рабочих.
— Это-то не может быть, — сказал Олсуфьев.
— Нет, граф, это именно так и было, — сказал О[нисим] Б[орисович]. — Государю и государыне были представлены так называемые «зубатовские рабочие», т. е. те агенты охранки, которых Зубатов отправляет на фабрики и заводы для пропаганды «социалистических» идей… Это очень искусная штука…
— Ну вот, — обрадовался Толстой и дружелюбно поглядел на О[нисима] Б[орисовича]. — Мы все спутаны сетью лжи… Разве не жалко царицу? англичанка, протестантка… окружили ее православными попами… заставляют целовать доски… Она, говорят, и то жаловалась в Москве, что устала «from kissing»[8].
Олсуфьев возмутился.
— Как можно верить таким сплетням! Я знаю, что государыня глубоко увлечена православием…
Толстой саркастически засмеялся.
— И будут повторять этот вздор до тех пор, пока все этому поверят, — сказал он. — И сама «молодая дама» этому поверит…
Николай Ильич, испугавшись, что разговор принимает слишком острый характер, старался переменить его направление, попросил О[нисима] Б[орисовича] сыграть что-нибудь. О[нисим] Б[орисович] заиграл мою любимую сонату Шопена. Лев Николаевич прислушался, заметил: «Хорошо играет, — и спросил: — Артист?» — и очень удивился, услыхав от Ник[олая] Ильича, что это «присяжный поверенный». Посмотрел на меня, улыбнулся и сказал: «То-то я вижу, умники». Мне стало очень смешно.
Толстому так понравилась музыка О[нисима] Б[орисовича], что он прошел в залу, сел на стул около рояля и слушал, пока не кончилась пьеса. Потом спросил: «А Бетховена вы не играете?» О[нисим] Б[орисович] сказал: «Играю, но я думал, что вы, Лев Николаевич, не любите Бетховена». Толстой чуть-чуть насупился и тут же улыбнулся и сказал: «Некоторые вещи Бетховена я очень люблю, — и прибавил: — Мне нравится, что у вас не консерваторская игра».
Достали ноты, и О[нисим] Б[орисович] долго играл разные вещи Бетховена. Толстой, стоя, сам переворачивал листы, то одобрял, то говорил: «Это не стоит».
Я смотрела на великого старика и глазам не верила, что я вижу его наяву. После музыки опять говорили обо «всем», о военной службе, о податях, которые Толстой рекомендовал не платить, о православной и других церквах, которые Толстой называл идолопоклонством, изуверством, обманом «малых сих» и «оплотом сильных мира», о государстве, которое Лев Николаевич называл «пирамидой», в которой «верхние части» давят на нижние, а бесполезная верхушка давит на всю пирамиду. Надо растрясти нижние пласты, и тогда она вся повалится…
— А что же будет после, — испуганно спросил Олсуфьев.
— Не знаю, — сухо ответил Толстой.
Расстался с нами Толстой очень ласково, сказал, что непременно хочет еще нас повидать. Особенно ласков он был с О[нисимом] Б[орисовичем], которого он, по-видимому, принял за единомышленника. Я опустила, конечно, много подробностей, но главное записала почти все, а слова Толстого старалась записать буквально.
…Был болен Толстой. Слава Богу, ему лучше. Его смерть была бы истинным бедствием. Это единственный человек в России, который может и смеет идти против течения. Его «непротивление злу» очень своеобразный боевой крик. Настоящий бунтарь у нас, по правде сказать, только один Лев Николаевич. Вот когда он проповедует любовь — я ему не очень верю. Он у нас один-единственный. Пусть живет. Господи, пусть он живет и чудит, как хочет…
…Визит О[нисима] Б[орисовича] и Потемкина к Горькому явно разочаровал обоих, хотя они стараются изобразить его в «юмористическом» виде. Они долго разыскивали в Нижнем дом знаменитого писателя. Наконец, нашли и уж стали подыматься по грязной лестнице как раз в ту минуту, как по ней спускался Горький. Они выразили на своих лицах радость. Потемкин элегантно раскланялся… «Да вы кто?.. не корреспонденты?» — спросил Горький. Они назвали свои фамилии. Потемкин сказал, что они сочли своим долгом приехать на его приглашение. «Ах, черт вас дери! — воскликнул любезный хозяин, — а я вас и не узнал совсем». Он лично, несмотря на угловатость манер, производит, по словам О[нисима] Б[орисовича], приятное впечатление, особенно когда улыбается. Хозяин он нелюбезный. За столом, неряшливо накрытым, сидело несколько человек, хватали руками из тарелки колбасу и говорили все сразу. Великий писатель сказал О[нисиму] Б[орисовичу] и Потемкину: «Вы уж сами о себе хлопочите». Но так как не оказалось ни лишнего стакана, ни чашки, а колбасу и хлеб расхватали свои, то «гости» ушли голодные и поели на вокзале. Потемкин признался, что он уж было "притянул к себе кусочек колбасы, но по дороге ее «перешибли». Думаю, что эту деталь Влад[имир] Петр[ович] сочинил для полноты «картины».
…Смотрела «Мещан» Горького. Первое представление этой пьесы Художественный театр дал в Петербурге. Мы совсем случайно попали на этот спектакль. Конечно, в зале были все, кто причисляется к «избранным» слоям общества (т. е. снобы обеих столиц). Прямо перед нами сидела Ю. П. Маковская с Сержем. Красавица Julie совсем не знала «как ей быть», все оборачивалась к нам и шептала: «Что же это такое? Вы понимаете?»
Серж молчал, загадочно улыбался и, трогая мать за руку, внушал ей, что нельзя быть «столь экспансивной»…
В зрительном зале чувствовалось крайнее напряжение и растерянность. «Критиковать» Горького не полагается, ибо это значит признаться, что вы «мещанин», безнадежно погрязший в своем болоте, неспособный к восприятию новых художественных откровений… Кому же охота!.. Ну — а «король» -то все-таки «голый»!
Конечно, это не пьеса, а искусственный набор страшных — не сильных, а страшных — сцен, крепких слов, дикого крика… Чего тут только нет! Родовые потуги за перегородкой, вопли и рвота отравившейся героини чуть не на сцене, распеванье унылых романсов под кислое треньканье разбитого фортепьяно, гоготанье глашатая новой жизни Нила (волжский «ницшеанец»). Мещане самые серые — из какой-то захолустной дыры — самодуры, кровопийцы и такие уж болваны, каких свет не видал. Дочь у них мечтательница, благородная и рвется к иной «бодрой» жизни, но «среда», конечно, атрофировала ее «волю». Тут же самородок-философ, певчий Тетерев. Играли неровно. Нила — нового человека — играл кто-то из птенцов Станиславского [С. Н. Судьбинин] до того грубо, что казалось, будто актер задался целью сделать из этого лица карикатуру. Успех пьесы небывалый. Рецензенты вопят от восторга… перед Нилом, а те, кому этот «положительный» тип нового героя русской жизни не симпатичен, боятся рот разинуть. Кони возмущен Нилом. «Этому ничего не жаль, — сказал Ан[атолий] Фед[орович], — он все растопчет своими сапожищами. Он ничего не знает, а поэтому ему все нипочем… Нет, уж лучше „лишние люди“, чем такой победоносный инженер»…
…Вчера у нас долго сидел Горький — пил чай и обедал. На этот раз я смогла к нему приглядеться, и он мне почти что понравился. Он держался очень просто, скромно. Вероятно, он очень застенчив в душе, а может быть, застенчив из-за больного самолюбия. Лицо у него некрасивое, болезненной желтизны, немного угрюмое, сосредоточенное выражение внутрь… Чудесные голубые глаза и прелестная быстрая улыбка, детская и немножко грустная. Прекрасные каштановые волосы откинуты назад, высокий чистый лоб. Фигура тонкая, своеобразно грациозная, высокая. Говорит тихим голосом на «о», но меньше, чем актер Лужский в «Мещанах». Одет в черную, очень хорошо сшитую, тонкого сукна блузу, с полоской белого воротничка у шеи. Пояс. Брюки заткнуты в блестящие сапоги.
Разговор шел, конечно, о литературе. Он, между, прочим, совершенно, как общепризнанную истину сказал, что у французов нет настоящих больших критиков. Ник[олай] Ильич Стороженко, сидевший рядом с ним, повернулся своим немощным телом к нему и, улыбаясь, сказал: «Вы ошибаетесь, ни у кого нет такой блестящей армии критиков, как у французов: их слишком много — не перечтешь…»
Горький немножко сконфузился, мягко произнес: «Но… Николай Ильич, ведь нет же у них такого критика, как наш Белинский…»
Ник[олай] Ил[ьич] добродушно усмехнулся и сказал: «Такого нет, да им и не нужно. Довольно с них Сент-Бёва и Тэна…»
Я перевела разговор на произведения Горького. Он оживился — и тут он нас всех очаровал: «Вот, — начал он, — все нападают на Художественный театр: актеры, мол, нехорошо играют. Напрасно. Играют хорошо, а только пьеса тяжелая, скучная…»
Сказал он это совершенно убежденным тоном, очень-очень просто и серьезно. Прибавил, помолчав: «Конечно, актер, играющий Нила, через край груб, да и у меня ведь фигура эта вышла туманная. А Тетерев у Баранова вышел совсем дурак, потому что Баранов не понимает слов, которые говорит Тетерев…» За обедом Горький совсем «разогрелся», пил большими рюмками водку и вино, ел мало, осторожно и… не особенно элегантно управлялся с рыбой и птицей. Зато очень интересно рассказывал про съезд старообрядцев в Нижнем, какие у старообрядцев есть замечательные начетчики и богословы. Рассказывал еще про процесс рабочих. Потом, у меня за кофе, жаловался, что ему не дают работать то психопатки, то вообще — «[пустой?] народ пристает»… Вечером, когда я раздевалась, наша горничная Маша (она подавала за обедом с Евграфом) сказала: «Зачем только это он теперь, как мастеровой, в блузе ходит».
— Привык, — сказала я, — ему в блузе удобно.
Маша повела носом: «Нет, барыня, это он из форсу, чтоб доказать господам: смотрите, мол, какая я знаменитость. В чем желаю, в том к вам прихожу. А господа по нем обмирают…»
По Тверской с красными флагами двигается многотысячная радостная, счастливая, поющая, нескончаемая человеческая волна. Идут вместе: студенты, рабочие, барышни, дамы, старики, военные, мальчишки. Поют… Марсельезу. Никто никого не бьет. Не слышно ругани. Перед булочной Филиппова два студента с красными флагами обнимают городового: он снимает шапку, улыбается — «Идем, голубчик, с нами!»…
Дом генерал-губернатора. На длинных шестах белый флаг с надписью: «амнистия». «Да здравствует свобода!» На балконе красного дома, где царил мрачной памяти Сергей Александрович, стоит, между двух адъютантов, генерал-губернатор Дурново, с непокрытой головой, и говорит, что он немедленно, самым решительным образом, сделает представление в Петербург об амнистии. В ответ на столь «конституционные» слова хозяина Москвы раздалось: Урра!.. урра! и — Марсельеза!.. Студенты, как акробаты, по выступам на стенах, добрались до балкона, прицепили на решетке красные флаги и оторвали белые и синие полосы прежнего. И ничего!.. Вчера их бы за такие «эксцессы» отхлестали нагайками…
…Недолго мы радовались. Настроение удрученное. Третьего дня убит социал-демократ Николай Бауман. Он ехал с красным флагом, рядом с процессией манифестантов, которая направлялась в Бутырки: «освобождать политических». На Немецкой улице процессия случайно разделилась. Этим воспользовались черносотенцы, Баумана стащили с извозчика, он пробовал защищаться, и тут какой-то дворник убил его ломом. Тело у толпы отняли студенты, отнесли в Техническое училище и устроили в актовом зале катафалк. Тело покрытое красным флёром, в головах красный флаг, свечи (comme dans une chapelle ardente[9]), масса цветов, венков, красных лент. Вчера и третьего дня там тысячи народа, непрерывный поток речей…
Сегодня похороны. Говорят, будет стотысячная толпа. Опасаются кровопролития — и никто не знает, как это предупредить. Вчера делегаты от Союза союзов (кн. Дмитрий] Ив[анович] Шаховской, Ал[ексей] Ник[олаевич] Милюков и О[нисим] Б[орисович]) ездили к генерал-губернатору просить, чтобы на похоронах Баумана не было ни полиции, ни драгун, ни казаков, что рабочие будут сами охранять порядок. Ввиду неоднократного попустительства полиции безудержности черной сотни, публика при одном появлении казаков и полиции впадает в панику.
…Мы видели всю процессию из огромного окна-балкона Национальной гостиницы. Мы с О[нисимом] Б[орисовичем] там обедали [с Баженовым и Милюковым]. Невиданное зрелище. Этого никогда, никогда нельзя забыть. И описать нельзя… я, по крайней мере, не умею. Может быть, Париж так хоронил Бодэна[10]…
Ни полиции, ни войска… Стройность и порядок образцовые… Процессия мимо нашего балкона тянулась целый час. Участвовало в ней, говорят, 100 000 человек. Продольная, живая цепь — и в ней поперечная по 15 человек в ряд. Рабочие, студенты, барышни, женщины в платках, дамы, дети, гимназисты, старики, старухи, солдаты, вольноопределяющиеся с университетскими значками, офицеры (один даже Генерального штаба!). Впереди два студента несут огромное красное знамя. На нем крупными буквами: «Порядок соблюдают граждане». Флаги, флаги, флаги!.. Все красные. Гроб красный, под красным бархатным покровом. Несут рабочие и студенты. Все поют сначала: «Вечная память», затем: «Вы жертвою пали в борьбе роковой» (революционный похоронный марш). И это непрерывно. Молодые девушки с красными лентами в волосах несут красное бархатное знамя. Импозантно и страшно до слез, до боли. Эта оргия красного цвета представляется мне символикой крови…
— Это смотр революции, — сказал Баженов.
- ↑ Так сказать (фр.).
- ↑ От фр. monde — мир.
- ↑ День приема гостей (фр.).
- ↑ Красавица (фр.).
- ↑ О, как страшно, как страшно!.. Колоссально, изумительно, но как страшно!.. (нем.)
- ↑ О. Мирбо «Дурные пастыри» (фр.).
- ↑ Ни больше, ни меньше (фр.).
- ↑ От целования (англ.).
- ↑ Как в пламенной каплице (фр.).
- ↑ Baudin, врач и политический деятель, убитый в Париже на баррикаде в 1851 г. в дни декабрьского переворота Наполеона III. (Примеч. авт.)