Из дневников и записных книжек (Тургенев)

Из дневников и записных книжек
автор Александр Иванович Тургенев
Опубл.: 1836. Источник: az.lib.ru

А. И. Тургенев
Из дневников и записных книжек*

Тургенев А. И. Политическая проза

М., «Советская Россия», 1989. — (Б-ка рус. худож. публицистики).

  • Фрагменты из дневников и записных книжек А. И. Тургенева имеют сквозную нумерацию, введенную составителем.
1803 ГОД
15/27 февраля. Геттинген

Из материй, которые предложил нам Шлецер спросить его мнения и подать вопрос письменно, думает он выбрать, например, характер какого-нибудь русского князя, представить его в настоящем, истинном виде, невзирая на общее мнение, которое имеют о нем в России. Например, изобразить дела Александра Невского, которые только судить можно по следствиям, а не по тому, как писали о нем пристрастные монашеские хроники; или — твердость характера и даже великость духа Александра Тверского, когда он, при всей приверженности к нему его подданных, решился для блага их, боясь озлобить против них варварских монголов, удалиться из своего Отечества, скитаться вне его и потом унизить себя, все из любви же к ним, до того, чтобы идти в Орду к хану, предстать пред разъяренного тигра сего и получить уничижительное прощение. Но Иван Калита, сей подлый клеветник и лицемер, которого почитают у нас по его прозванию за щедрого и покровителя бедных, снова оклеветал Александра Т[верского] у хана; его призывают в Орду; некоторые советуют ему бежать оттуда, зная, что смертный приговор будет его уделом; но сей, во уверении своей невинности, остается и от руки палача умирает геройскою смертию вместе с своим сыном1.<…>

27 февраля/11 марта. Геттинген

Что может быть приятнее, как слышать, что беспристрастный иностранец упоминает о предке твоем, рассказывая Историю государства, твоего Отечества, и с такой выгодной стороны, — пострадавшем самовольно из любви к своему Отечеству! «Петр Тургенев, — вскричал Шлецер, — был жертвою пламенной, истинной любви своей к Отечеству!» Думал ли сей патриот, что некогда история будет говорить о нем? думал ли он, что потомок его в иностранной земле будет иметь ни с чем но сравненное удовольствие слышать публично с кафедры о делах своего предка?1

17/29 апреля. Геттинген

<…> После обеда ходил слушать музыку в Ulrichsgarten[1], играли обыкновенные свои песни работники на рудокопных заводах в Гарце, припевая свое refrain, с которым обыкновенно они провожают в опасное подземелье своих товарищей: GlЭck auf!1 Меланхолические и сухие их лица показывают их род жизни; жить и беспрестанно подвергаться опасности потерять жизнь мучительнейшим образом, т. е. быть завалену горами и камнями или задох-нуть в ядовитом воздухе минералов — значит ли это жить? О, конечно нет! — скажет всякий, кто только хоть на минуту был в опасности расстаться с жизнию. Солдаты наши, приготовляющиеся завтра идти на поле сражения или брать штурмом какой-нибудь Измаил или Очаков, их положение несравненно лучше, даже завидно для того, кто горит желанием отличиться; они уверены, что хоть не венцы лавровые, но, по крайней мере, серебряные медали (mit der erhabenen Aufschrift[2]) <…> ожидают их; их поджидает боготворимый ими Суворов; они идут за Церковь и за Отечество; все эти мысли приводят в некоторый восторг, известный тем только, кои бывали в подобном положении. Но сии несчастные?! Гора поглотит их, и стоны их раздадутся в пещерах, отразятся о бесчувственные камни, — а кто прольет о них слезу сожаления? <…>

15/27 мая. Геттинген

Шлецер в статистической своей лекции поздравил русских с завтрашним днем, в который минет сто лет, как основан Санкт-Петербург1. Нет ни одного из важных европейских городов, которого бы начало так известно было. Большею частью не знают даже, в котором столетии они основаны. Даже и о Москве нашей историки не согласны; одни говорят, что она основана еще Олегом, а другие и вероятнейшие, между коими и сам Шлецер, утверждают, что — Великим князем Юрием Долгоруким. Разница более нежели в 250 годах!

Теперь нам надобно праздновать заложение Петербурга, чтоб и самое позднее потомство с такою же достоверностию, как и мы, могло торжествовать происхождением того Колосса, который в одно столетие достиг того величия, которого другие его европейские товарищи достигали в целые тысячелетия. Париж, Мадрид, Лондон — что вы в сравнении с младшим братом вашим! Несмотря на то, что непроходимые болота воспитали его, возрос он под творческою рукою Петра и устыдил завистливых своих товарищей. Чего не в силах произвести усердие русских, оживляемое духом Петровым! Бедное прибежище рыболовов превращает оно во всеобщее пристранище для всех мореходствующих наций. Там, где стояла рыбачья хижина, возвышается теперь нерукотворная каменная гора под великим своим образо-вателем!2 Там, где, может быть, сперва рыболов раскидывал свои мрежи, предстоит пред Александром, кротким обладателем полсвета, в величественной тишине могущественное его воинство. Там воздвигнуты мраморные чертоги и великолепные храмы, в славу Вышнего посвященные. Там же толпятся и трудолюбивые граждане, усердствующие к службе своему государю и отечеству. Наконец, там печется в часы общего отдохновения деятельный, но миролюбивый дух Александра не только о благе своих подданных, но и о соблюдении мира между двумя ревнующими народами3. <…>

28 мая/9 июня. Геттинген

Приехав в Москву, первое мое старание будет собирать, сколько можно, совершенную библиотеку для русской истории, между прочим, и источников ее (Urkunden), особливо в Московском архиве, где еще и по сю пору множество лежит неизвестных сокровищ для русской истории, особливо для новой. Например: условие, которое поднесли бояре Михаилу Федоровичу при возложении на него бремя правления. Оно может решить вопрос: к какому образу правления отнести русское-- к неограниченной ли монархии или к ограниченной? Назначено ли там род совета или сената, с которым государь разделять должен законодательную власть, или нет? И надобно ли почитать неограниченное правление русских государей как похищение непринадлежащей им власти, или, и в самом деле, и условие сие дает право государю на неограниченное правление? Последнее сомнительно: иначе, для чего бы по сю пору не публиковать сей интересной и важной древности?1

10/22 июня. Геттинген

<…> Мне кажется, что развалины некогда процветавших пышных городов могут только произвести одно печальное и вместе утешительное чувство: все проходит. Смотря на них, удивляешься человеческому разуму, его вкусу к изящному; видишь, что и тут некогда процветали народы. Но какое чувство должно родиться при виде египетских пирамид, свидетельниц народного угнетения и рабства! Что было побудительного причиною к произведению сих чудных творений, которых и время почтило? — Гроб для тирана! Погубить миллионы для того только, чтобы в громаду камней скрыть отвратительный, сухой скелет деспота-тирана! И как мог просвещенный народ египетский на это согласиться? К счастию его, он с малолетства приучен к рабству и к слепому боготворению царей своих. Любитель древности с жадным удовольствием смотрит на все это; но изумленный при первом взгляде дух философа с презрением вспомнит о слабости человеческой, которая миллионами соорудила громады и должна оставить их в добычу времени.

Отчего не любуемся мы и без всякого благоговения смотрим на солнце, которое древнее и самых пирамид египетских? Неужли один серый мох и запустелость причиною этих ощущений при виде развалин? Неужли развалины производят на нас это действие для того только, что они развалины? Для чего не ощущаем мы ничего при виде того же самого солнца, которое и египтян освещало? Оно должно бы для нас быть еще интереснее, потому что мы не видим на нем следов разрушительного времени, уверены будучи не менее в его древности, — видим его точно таким, каким видели его и египтяне. Мне кажется, что это происходит от участия, которое мы берем в себе подобных. И тут жили люди, думает меланхолический, углубившийся путешественник; может быть, это труды моих праотцев — и какой конец им?.. Это невольное чувство причиною того священного благоговения при виде древности, дела рук человеческих.

21 июня / 2 июля. Геттинген

<…> Я уеду из Геттингена и только с одним письмом от Ж[уковского] и с двумя от Мерз[лякова]. А в Париже и в других местах как и надеяться? Там настанет уже кочующая жизнь. Приеду в Москву, они уедут, и я опять как рак на мели. Они возвратятся — я при должности; чувства живой дружбы притупятся. Что нас будет связывать, что возобновит наши прежние связи? Всякий из нас узнает покороче свет и людей. Боюсь, — но нет; это же еще должно и подкрепить наше дружество, это и утвердит его; мы узнаем людей — ihre Pfiffigkeit[3], и тем с большим жаром, или нет — тем с большим рассудком полюбим друг друга, удостоверясь в нашей взаимной привязанности — следствие товарищества, благодетельное следствие нашей молодости. По крайней мере, я Мерзл[якова] и Жук[овского] никогда, никогда не забуду, никогда не истребится во мне к ним то, что я теперь чувствую. Пусть разборчивая холодность займет места разгоряченного воображения и юной пылкости; но она тем больше удостоверит меня, и холодный рассудок сожмет, может быть, мое сердце для других, но — не для них; и согревающее дружество оттаит и в старости оледенелое опытное, бедное сердце, — и издалеку, может быть (Бог знает, куды вихрь времени и обстоятельств может занести нас), и издалеку теплота дружбы будет действительна на грудь мою; дай Бог, только дай Бог, чтоб эти простые сердечные ощущения не затмились, дай Бог, чтоб не переменились они. На Мерзлякова грудь я надеюсь, как на вечную гранитную скалу. Жуковский добр, очень добр; лишь бы только мрачная злоба людей не впечатлела, не врезала в мягкое его сердце недоверчивости, ненависти к людям. Он от доброты же своей может или возненавидеть или полюбить человечество; первое обыкновенно чаще случается; но он, кажется, не вынесет продолжительного, беспрестанного отвращения к людям; это чувство может задавить его, и для того, хоть он вечно будет обманываться в людях, — он вечно будет любить их1. <…>

19 июля / 31 июля. Геттинген

Ввечеру целый час проговорил с Шлецером и — о чем же? О Ломоносове и Карамзине. Он первого читал почти всего; теперь и последнего читает; и отдавая всю справедливость величественному, сильному слогу Ломоносова, не может оп не признаться, что и Карамзина слог в своем роде должен был сделать эпоху в России. Правда, говорит он, что для русского, кажется, Ломоносов должен быть сроднее, но зато и легкость и очищенность Карамзина от словенизма (который, однако ж, все должен служить основанием истинно русскому слогу) имеют свою цену. <…> «Разница видна, — промолвил с усмешкой Шлецер, — и в числе точек и тире, попадающихся на странице сих двух авторов. У одного вряд на целой странице увидишь более трех периодов и, следовательно, трех точек, у второго — десять и более, не считая тире и восклицательных знаков». Вы можете себе представить, как мне, любящему столько свою отечественную литературу, приятно было слушать суждения о главнейших эпохах ее от просвещенного иностранца, который судит не поверхностно, но основываясь на собственном большом чтении русских книг, особливо Ломоносова, коего он при богатой помощи геттингской библиотеки прочел почти всего. Как бы этому Петр I порадовался, говорит батюшка.

Я подарил Шлецеру медаль свою на коронацию Александра I, сказал ему свое мнение о Коронованном столбе и о том, что закон подписан на нем под короною, а не над нею, между тем как сам просвещенный монарх наш в одном из благодетельных манифестов своих объявил, что он не хочет быть выше законов; а корона — не есть ли эмблема монарха? Шлецер не только что согласился со мною, но и одобрил меня за мое острое, по его мнению, примечание. Я отвечал ему, что и этим обязан я Геттингену; что здесь голова моя наполнялась мыслями, новыми не только для меня, но и для большой части моих соотечественников; что, если б я не слушал от утра до вечера о правах и должностях государя и подданного, вряд ли когда-нибудь пришло бы мне на мысль сделать это наблюдение насчет изображения медали. Шлецер казал мне разные французские монеты, выходившие во время революции. На всех почти виден революционерный колпак! <…>

[1823-1824 ГОДЫ]
[Петербург]

В тесных долговременных связях мы иногда страдаем не от несогласия мыслей и чувств, а, так сказать, от неравенства в их возвышенности и силе. Вот два инструмента: оба настроены верно и в том же тоне; но на втором меньше струн. Оттого есть ноты, возможные лишь на лучшей арфе; оттого она часто звучит одна. О досада на безответность, когда сердце стремится выразить себя! О скорбное ощущение какой-то пустоты, неожиданной в круге, где заключен наш мир! Кто, испытывая тебя, не покушался роптать на рок! Но не будем же несправедливы, не будем требовать того, что почти невозможно, и вспомним, что большая часть жизни принадлежит к категории низших тонов.

Когда человек, нами давно любимый, начинает изменяться или изменять себя, как долго мы спорим с очевидностью, как долго ищем, чего уже нет или не было; как тяжко сказать: призрак друга, прости! И что будет на твоем месте, даже не могила и не ничто, а хуже!

Отчего неправодушие для иных частных людей бывает средством обогащения и не может никогда обогатить правительство? Оттого, что частный человек, завладев чужим, может остановить дела, не иметь нужды в кредите и, таким образом, скрыться от естественных последствий нажитой им худой славы; а правительство должно непременно и вечно быть в торговых сношениях и с теми именно, которых оно обидело; оттого еще, что с частным, даже известным, плутом не так боятся иметь дело: его можно принудить к исполнению обязанностей, а на правительство — нет суда; наконец, оттого, что частный человек и беззаконными средствами может увеличить свое капитальное имущество, а капитал правительства, единственный источник его доходов, весь в людях, которых оно разоряет.

Вопреки якобинцам всех видов, от Святого Фомы (St. Thomas d’Aquin) до известного Грегуара, народ не есть судья царей; но он их критик и, подобно прочим, может исправлять только людей с дарованием. Продолжая сравнение, мы скажем царям и авторам: не сердитесь за критику и не всегда ей верьте; но умейте слушать и понимать ее. Скажем рецензентам и народам, первым: критикуя автора, не оскорбляйте человека; другим, напротив: критикуя человека, не забывайте прав государя и престола.

Давно сравнивают монархическое правление с отеческим, и это сравнение прилично всем монархиям, сколько бы, впрочем, между ними не было различия в образе действий правительства или в средствах обеспечения прав народа. Отец есть глава семейства, из младенцев ли оно составлено, из юношей или из людей, зрелых летами и опытностию. Но в попечении о младенцах отец обязан сам все предвидеть, принимать все предосторожности, одним словом, за них и мыслить и действовать. Руко-водстсуя юношами, уже не довольно одного сведения о их главных нуждах и пользах: должно уметь, скрывая свое искусство, направлять и занимать их умы, узнавать их склонности, желания, составляющие особый род потребностей, должно бы с оными соображать свои действия. Когда же дети в зрелом возрасте, то самые их мнения имеют необходимое влияние на поступки отца, и зависимость таких детей можно назвать только зависимостью почтения. Управление в двух последних случаях и труднее и легче, нежели в первом: средства для действия не столь просты, зато и ошибки не столь часто неизбежны. Но сей образ правления не может существовать без взаимной доверенности, следственно, без взаимных, беспрестанных сношений между отцом и детьми. — Как опасно оставлять младенцев без некоторого принуждения, на жертву их прихотям и неразумию; но как же опасно неосторожным противоборством возмущать страсти юноши или, действуя вопреки советам благоразумия, унижать себя в глазах сынов, достигших зрелости! А что определяет сию зрелость в людях и народах, кроме богатства идей и сведений, кроме степени просвещения?

«Что спорить о конституциях? Всякое государство имеет свою конституцию, ему сродную». — Так часто говорит наш почтенный историограф1. Конечно, могли бы мы отвечать ему, и всякий человек имеет свое сложение. Но один, перенося труды, беспокойства, неприятности, только приобретает новые силы; другой, как былинка, погибает от дуновения ветра. Кому же лучше? Нельзя лечиться от сложения; но если мы изберем приличный род жизни, если будем постоянно наблюдать за собою, исправляя мало-помалу свои навыки, укрепляя себя хорошею пищею и трудом, то можем достигнуть до степени здоровья, о коей прежде не смели подумать. И что же? В иных обстоятельствах хилый человек переживет Геркулеса!

1825 ГОД
14/28 июля. Виттенберг

5 часов утра. В 6½ переехал границу и выехал в Пруссию. Прости, Россия, обожаемое отечество. — Что бы ни было со мною, в тебе и вне пределов ткопх, везде я сын твой, везде будет биться русское сердце во мне, и жизнь 25 лет, службе твоей посвященная, — тебе же посвятится, где бы я ни был. Пусть Фотий и г[осударь] А[лександр] безумствуют и преследуют сынов твоих…

Виттенберг — некогда первый центральный пункт немецкого просвещения1. — «Would I had never seen Wittenberg, never read book» (Marlow’s Faustus?)[4].

В Виттенберге король прусский (для чего же не один из курф[юрстов] сакс[онски]х или не вся протестантская Европа) воздвигнул на площади памятник Лютеру (описание оного и надписи). Мне кажется, что гигантам славы европейской или, лучше, всемирной, каков Лютер (но кого сравню с ним в бесконечном действии подвигов?), не нужно бы воздвигать монументы. Или разве только возвеличить их просто надписью, какова была богу в Афинах «Неведомому!»2 — Тому, кто потребовал бы в Виттенберге или в Эрфурте монумента Лютеру, указал бы я на всю проч[ую] Европу, указал бы вдали, за синим океаном, свободную часть света — и повторил надпись анг[линского] архитектора: «Si monumentum quaeris — circumspice!»[5] Я скажу более: самые католические земли обязаны многим лютеранству — следов[ательно], и там невидимые следы реформации не исчезли? <…>

5/17 сентября. Виттенберг

<…> Между тем как в отчизне всякий нищий, каждое поле, худо обработанное, свежие развалины или явная нищета деревни, или слух о злом притеснителе-помещике смущают его [путешественника] душу и располагают ее к какой-то продолжительной внутренней досаде, отравляющей все наслаждения природою и любовию, — в чужом краю те же явления не производят сего действия или по крайней мере оно слабее и умеряется или оказанною помощию, или сравнением с новыми более утешительными явлениями, или при взгляде на божий мир, не обезображенный на ту минуту рукою человеческою! Путешествуя в чужих краях, gazing at mankind хотя и не так, как бы на диких зверей в клетке, то по крайней мере как на собрание редкостей, коим дивимся, не трогая оных — и не будучи тронуты ими! Но в России — кто проезжал в[оенные] п[оселения]1 и смотрел на них с спокойным духом, [не] помышляя о минутных жертвах настоящего и о ужасах будущего!.. Кто смотрел на развалины екатерининских дворцов, на сии при самом строении развалившиеся памятники необдуманных замыслов в пользу городской промышленности, — и взора горького вперед не обращал! Кто проезжал по Ярославским трактам и не думал о том, куда ведут эти дороги….. Губернатора к почестям, народ к разорению! — И сии деревья, изнеможенною рукою посаженные, и негодованием опять вырванные! — или иссохшие преждевременно как те земледельцы, кои, оставив поля свои необработанными, за сто верст пришли садить их!..

13/25 сентября. Ганау

<…> В Ганау приехали мы около двух часов и, отобедав, тотчас пошли смотреть город, а я, несмотря на праздник, зашел в открытую книжную лавку — и что увидел на двери? Портрет З<анда>1, дурно выгравированный на нотах любимого им вальца. Первое движение было купить, как достопримечательность, знаменующую дух Германии и расположение умов там, где цензура или полиция не душит их; но подумав, что мой путь еще далек, что могу встретиться с дипломатами всех наций и всякого рода и что дипломатическая деятельность сих тунеядцев может истолковать в другую сторону портрет, который и в моем портфеле может для них не остаться тайною, — я оставил З<анда> на дверях книжной лавки!

Я пошел далее смотреть город: проводник наш привел нас из нового города, Neustadt, в старый, разительно отличающиеся друг от друга. Старый — с узкими и излучистыми улицами; в новом — все чисто, улицы шире и дома другой архитектуры. Последний обязан своим построением — уничтожению нантского эдикта, которое изгнало трудолюбивых реформатов из Франции и населило, обогатило промышленность и в некотором смысле просветило Германию, и распространило и в ней вкус к языку франц<узскому> или, лучше, моду к нему в городских обществах2. Влияние сего варварского ниспровержения данной раз уже привилегии — неисчислимо в последствиях своих. Надобно бы, чтобы, с одной стороны, беспристрастный немец, собрав в путешествии по разным местам северной и южной Германии все сведения о водворении там французских реформатов, при Лудвиге XIV, исчислил благодетельные от сего последствия для Германии, а француз, если можно, также беспристрастный, отвергнув всякого роду национальную гордость, показал бы нам, чего лишили иезуиты Францию, лишив ее лучших, просвещеннейших граждан; но вместе с тем один только француз может представить нам и добрую или по крайней мере выгодную сторону для французов — сего изгнания: оно, может быть, неприметным образом расположило благодарных немцев в пользу соседей их. <…>

1/13 ноября. Париж

<…> Ныне мода на сокращения, rИsumИs, так, как некогда на энциклопедии, на краткое понятие о всех науках и проч. На всех окнах в книжных лавках, у каждого букиниста, видите вы rИsumИs и то, чего некогда желал Шлецер и отчасти начал уже сам приводить в исполнение изданием истории Корсики, России, Лейпцига в 12-ю долю и в одной книжке, то исполнили французы, сделав сокращения не только истории каждого государства, но и уже некоторых главных частей оной, или продолжительных происшествий, имевших влияние на участь человечества, так, например, есть уже rИsumИ крестовых походов (кажется, реформации) и, наконец, сокращение истории иезуитов.

Выиграет ли от сего образа писать и читать историю самая наука или метода преподавания и обучения оной, — не знаю, но сия карманная ученость может еще усилить вкус к чтению, и тот, кто принялся читать в 16-ю долю, может кончить фолиантом. Любопытство возбуждено, вкус изощрен и богатство идей, фактов, размененное на мелкую монету, достанется в удел не только капиталистам, т. е. кабинетным ученым, но и поденщикам и бедным торгашам en dИtail[6]. Сокращения сии могут произвести в области ума и народного просвещения то же, что журналы произвели в политике, внешней и внутренней. Они подействуют и на ученых, кои будут соображать методы и самые сочинения свои не с вкусом писателей и читателей одного высшего образованного класса, но с потребностями массы народа, и все школьное, все, непрактическую цель имеющее, будет забыто или сохранено в других книгах. Народ получит одну эссенцию, один крепкий бульон, животворящий силы ума или убивающий…1

Теперь, кажется, более 20 томов сокращений. Новейшее — история иезуитов, и заключение книги мне очень понравилось: автор кончил текст истории указом Петра I о высылке из Москвы (которому, кажется, мы дали первую гласность благодаря Каменскому, добывавшему мне копию с архивного оригинала) и приводит слова его; а свое сокращение заключает Ю peu prХs так: «Тот, кто написал в десяти строках этот rИsumИ истории иезуитов, назывался Петром Великим!». — Я прочел это сегодня в Palais Royal и не завидовал чудесам царствования Лудвига XIV.

Сегодня опять был в Лувре и в картинной галерее рассматривал уже только некоторые картины Рафаэля, Доминикина, Claude Lorrain и любовался ими пристально и с большим наслаждением, чем вчера. Я начинаю присматриваться к ним и стараюсь отыскивать, чувствовать и постигать красоты, коими прежде неопытный глаз мой не наслаждался. Надобно создать себе новый мир красот, и с ними — и наслаждений, и к миру вещественному прибавить идеальный. Не менее поэта восхищаюсь я поэзией и считаю минуты чтения между немногими приятными и некоторые из них — незабвенными в жизни; для чего же и живопись не может возбудить в душе и в воображении спящей, может быть, только способности наслаждаться ею. Быть может, найдутся для меня Шиллер и Гете — в творениях Рафаэля и Карреджио!

Сегодня воскресенье, и мы нашли залы наполненными публикою из всех классов народа, ибо всем открыт Лувр. Я видел крестьян, бедных поденщиков в рубищах — перед картиною Корреджио. <…>

6/18 декабря. Париж

Сердце вещун: вчера в 7-м часу вечера я записал в сем журнале, что мне было очень грустно и что какая-то неизвестная мне самому причина тоски волновала грудь мою. Я выразил это стихом, что на. обороте сего листа. Сегодня, по условии с аб[батом] Николем в 9-м часу утра отправился к нему, вхожу в его комнату. Он был не один. Сажая меня у камина, он повторял слова: «C’est terrible! Quelle nouvelle!»[7] Я спросил, что такое? — «Разве вы не читали газету?» — отвечал он. — «Нет». — «L’Empereur de Bussie est mort![8] Вот читайте». Сперва я не понял слов его, хотя и слышал их, спросил снова и все слушал как остолбенелый, начал читать статью dans «Les DИbats» и не дочитал. Хотел уйти, чувствовал что-то необыкновенное в душе моей. Николь хотел освежить меня стаканом воды, но я отказал; уехал к послу. Здесь все узнал. Еще не могу опомниться. Россия! И надежды твоей не стало! Забываю его политику — помню и люблю человека1. Сердце не переставало верить в него, любить его, не переставало надеяться. Надежды с ним во гробе. Душа стремится к России, обожаемой России! Может быть, при нем — Россия! Ты не забудешь его. Мы жили спокойно. Он у себя отнял славу быть твоим благодетелем, народ в рабстве! Но не отнимал у нас надежды быть твоим восстановителем! В сердце моем бьется к нему чувство привязанности, которое таилось в последние годы его жизни и открывалось только в некоторые минуты, читая иногда решение советское2, где обнажалась душа его, близкая к справедливости и к милосердию. Тогда и у нас воскрешала любовь, оживлялись надежды. Здесь, примечая негодование к его политике, страдало сердце и народная гордость, с бытием его, с именем Александра, спасителя Парижа, неразлучная. Теперь смерть примиряет и либералов с Александром-человеком; вспомнят его — память его не с шумом погибнет, но в сердцах народа сохранится…

Вечер. Мысль о русской потере не покидает меня: она представляется воображению беспрестанно, и чем более с нею знакомишься, тем она становится мрачнее, ужаснее, неизмеримее. Я открыл в себе какую-то нежность к государю, которой не знал в его время. Теперь, когда для него настала вечность, я сделался не судьею его; но нежным другом, прощающим слабости и кладущим на весы — и самое намерение добра. Естьли он оставил 14 миллионов еще в рабстве, то да примет благодарность России хотя за три примерные губернии3. Да успокоится тень его наградою за желание блага, а мы будем думать, что он носил в сердце язву России и надеялся довершить и для нее то, что сделал для остзейских провинций.

Вспоминаю, где в последний раз видел его: в Царском Селе, в 7-м часу утра, на большой аллее, ведущей чрез парк из Царскосельского дворца. Он скакал в коляске, за ним фельдъегерь. Увидев меня на дороге, остановил коляску, подозвал фельдъегеря, послал его зачем-то во дворец — и ускакал в П[етер]бург. Я не увижу его более.

Завтра сбирался я к m-me RИcamier, где должен был встретить и лорда Голанда. При жизни государя я не упрекал себя в желании видеть его пасквилянта. Теперь и не желаю его видеть и увидел бы с чувством неприятным. Не раз вспомнил и думал о Карамзиных. Они лишились друга на престоле — и теперь это украшает государя в глазах моих. — При жизни его я ему не верил!

1826 ГОД
23 января / 4 февраля. Лондон

<…> Тротуары здешние облегчают гулянье: не опасаешься легких кабриолет и тяжелых колесниц, коих тащат кони-гиганты. Беззаботно идешь по прекрасным и чистым тротуарам, коим и особого имени нет в языке английском. У французов — название; здесь — вещь. Иногда только, когда видишь толпу народа и в ней босых и оборванных, хотя весьма редко, невольно положишь руку в карман и вспомнишь о записной книжке.

Всего более изумляет иностранца, особенно русского, отсутствие видимой полиции в Лондоне при таком ужасном многолюдстве и при множестве мелких и больших экипажей, которые не объезжают друг друга, а в тесноте города тащутся один за другим веревкою и часто около получаса, не двигаясь с места, ожидают движения первой навьюченой [пропуск], которая остановлена или другим рядом экипажей или каким-либо случаем. Никого не видно для соблюдения порядка, и никто не нарушает его. Тысячи полицейских не увеличивают тесноты разъездов и крики их — шума. — О палашах и нагайках, разумеется, и помину нет. Здесь не нужно быть 14-го класса, чтобы быть Ю l’abri[9] кулаков офицерских1. Иначе бой был бы неравный! Тот же порядок, ту же тишину примечаешь и на большом гулянье Гайд-парка. Конечно, туда не пускают фиакров или наемных карет, но тысячи кабриолет и щегольских карет и колясок всякой формы перегоняют друг друга тогда только, когда одна другой повредить не может, и лорд не теснит простого гражданина, да и в голову ему не приходит пользоваться своею первостепенностию, как разве там только, где с титлом его соединены права политические, то есть в камере перов.

Я видел на пруде, образующемся из ручейка, который извивается близ Hyde-park’a и St. James-park’a, the Serpentine-river, толпы мальчиков, бегающих по льду на коньках, дети, особливо мальчики, здесь, как и везде, очень резвы, но за ними нет присмотра. Они привыкают к свободе с малолетства и вкушают ее с молоком материнским: их не пеленают так, как нас, в младенчестве, ни в зрелых летах! Но правительство, подражая матери-природе, действует невидимо, не душит, но животворит или по крайней мере оставляет естественным силам непринужденное свободное развитие. <…>

17/29 марта. Эльбинген

<…> Рескрипт Кар[амзину]. Все спрашивают: кто писал? Примечательная черта в нашей публике: не радость за семейство и за ясность последних дней Карамзина; не признательность к высокому чувству императора, умеющего ценить семейственные и гражданские добродетели, трогают наших паразитов; но они спешат узнать — к кому бы обратиться с поклоном; кто тот, который орудием таких милостей? Авось, и нам перепадет малая толика? Все ищут временщика, и только одного не видят — императора и заслуг Карамзина1. Впрочем, более радостных, чем завидующих лиц…

23 октября/4 ноября. Дрезден

Где же иначе начиналась словесность, как не поэзией? В России, где словесность только вполовину заслуживает сие название, ибо чужда совершенно философическим созерцаниям, — поэзия с самого начала нашего государственного бытия оживляет нравственную жизнь нашу. И в заунывных песнях, вместе с народною музыкою, утешает рабов татарских или помещичьих и отличает народный характер, часто и в оковах веселый. <…>

19/31 ноября. Дрезден

Вчера видел я «Исидору и Ольгу», соч[инение] Раупаха1, на здешнем театре. Костюмы, которые должны были быть русскими, не похожи ни на какие и скорее напоминают старые польские. Играли дурно, хотя некоторые актеры и хорошие чтецы стихов; но главный характер, князь Володимир, коверкался и рисовался и декламировал без всякой меры. Зачем одели актеров в такие платья? Разве они не видят нас ежедневно? Разве мы не русские? Разве мы не помещики? И разве между нами нет уже князя Владимира, готового закабалить брата своего, ссылаясь на закон государственный, но, к несчастию и к стыду нашему, еще существующий, еще во всей силе своей действующий? Мы в европейском платье, мы без бороды, мы более fashionable[10], нежели все жители всех столиц немецких; нам обрили бороды, но нам оставили права наши, кои нас делают извергами и более несчастными, нежели те, над коими мы их имеем. Ах! отдайте нам наши бороды и сарафаны и отнимите от нас то, что более всего разделяет нас от Европы, от просвещения и христианской религии, чем все костюмы в мире! Отнимите у нас право отнимать жениха у невесты, невесту у жениха и закрепощать брата, коего мать обольстил, изнасиловал отец наш! Что я говорю — обольстил? На что обольщение, изнасилование там, где ничто и никто не противится беззаконному сладострастию, и в земле, где генерал-губернатор первой и древнейшей столицы смеет отвечать своему человеколюбивому государю, что не должно наказывать и отнимать у помещика жены его крестьянина, для того чтобы не возбудить сим примером и в других, ему подобных, требовать жен своих от своих помещиков! При чтении сей трагедии я не столько был поражен истиною и справедливостью вымысла поэта, как при представлении. Осуждали автора. За что? Пиеса его есть верное, справедливое и нимало не увеличенное изображение существенности. Оно тягостно, прискорбно для русского; но виноват ли в этом поэт? Разве он, вместе с сим, и не истиннолюбивый изобразитель того, что в самом деле и в законах наших существует; то, что случается беспрестанно и завтра случиться может. Разве история виртуоза Семенова, крепостного кн[язя] Кураки[на] — не хуже, не постыднее для России и человечества? Там, в трагедии Раупаха, страсть ослепляет законами необузданного помещика, и он предается ей. Князь Кур[акин] действовал из корыстолюбия или из пустого тщеславия, или по чувству, варварским правом в нем воспитанному. Exempla sunt odiosa! Но разве Ржевский не продавал недавно танцовщиц и театральных королей, и разве бояры наши не раздавали в великолепно-скучных гостиных своих объявления о продажной труппе актеров и поодиночке?

Трагедия Раупаха сильно действует психологическим наблюдением характера, искаженного, развращенного рабством, в помещике, а еще более в рабе Осипе. Я понимаю чувство сего несчастного шута и угодника, который мстит за любовницу-невесту, которую отняли у него, чтобы выдать ее силою за конюха; которую он погреб, но еще не забыл после многолетней, в шутовстве и в мщении проведенной жизни!

Этот характер, это чувство в натуре человеческой или, лучше, в натуре раба. Несчастный, он желает, чтобы и другие не были его счастливее, и радуется товариществу в бедствии, хотя сердце его первоначально и не было чуждо — что я говорю? — было способно любви, и любви страстной, не угасшей ни с временем, ни с рабскою жизнию. Не отнимайте у него того, что ему было дороже жизни, не заставляйте его быть свидетелем ее бесчестия, ее преждевременной смерти и тоски — за конюхом, — Осип остался бы и верным слугою, и добрым мужем, и не находил бы наслаждения в мщении и в несчастии других, ему подобных.

Характер управителя Петрова и привязанность его к господину, верность, ничем не потрясаемая, также в рабской натуре наших старинных, добрых и в страхе господском воспитанных управителей.

Сердиться должно не на автора! Иначе мы будем походить на детей, разбивающих зеркало, в котором видят они свое безобразие… Und doch!

Ich erwerbe mir kein anderes Land,

Zum Vaterland,

WДre mir auch frei die große Wahl!*

  • И все-таки! Я не променял бы родину на любую другую страну, даже будь у меня свободный выбор! (нем.).

Но это доказывает только, что и эскимосы любят свою отчизну, что мы любим своих родителей, должны любить их в рубищах, и в парче, и в незаслуженном несчастии, и в оковах, законом и правосудием наложенных, везде и всегда!

Отечество!

Когда вздохнем в последний раз,

Сей вздох тебе же посвятится!..

1831 ГОД
31 октября, Москва

<…> После обеда и за обедом у кн[язя] Вязем[ского] с Жуков[ским], с кн[язем] [Д. В.] Голиц[ыным] и с Денисом Давыдовым, который хвастался своим зверством и, вероятно, шарлатанил им, как подвигами наездника. И Жук[овский] слушал его со вниманием и каким-то одобрительным чувством! Один Вяземский чувствовал и говорил как европеец. — Я только чувствовал и молчал! Перед кем и для кого дал бы я волю своему негодованию? — Давыдов говорил, жестикюлировал — о виселицах! Рассказывал свои визиты с войском в разоренных селах и видел в поляках одну подлость!1 — «Скорей! скорей! я в лес хочу!»2 <…>

1836 ГОД
14/28 марта. Париж

Опять новая книга!1 Удастся ли ее кончить здесь же и когда? Предшествующую начал я в Тургеневе за 21 месяц пред сим. Будет ли и эта моей спутницей заволжской? Надеюсь опять дышать родным воздухом прежде двух лет разлуки. Судьба мыкает меня из края в край, не в пользу, ни мне, ни другим. Ум и сердце желают быть на месте, угомониться; а что-то неодолимо мчит меня от Колмогора до Неаполя, с берегов Сены и Дуная на Москву-реку, с Темзы на Волгу! Едва могу я дать отчет самому себе в побудительной причине странствий моих: прежде брат и хлопоты хозяйственные; теперь также брат, — но уже более для себя, нежели для него, — и устройство дел деревенских. Но сверх того в сем последнем странствии было и — дело отечественной истории. Я возвращусь в Россию с богатыми приобретениями, с сокровищами старой России о недавно и давно прошедшем быте ее. Здесь и в Италии собрал я материалы ее истории, я могу обогатить ими нашу словесность, могу дополнить (les lacunes) недостающее в нашей новейшей истории. Я трудился не для себя, не по одной прихоти, не из одного удовлетворения собственному любопытству. Я провел здесь все лето и часть зимы в архивах; я хлопотал с библиотекарями в Ватикане, и в Лондоне, и во Флоренции. Есть видимый плод трудов моих: могу указать на него; могу быть издателем важных государственных бумаг, озарить светом истории тайны дипломатические, уличить интриги министров и людей государственных и придворных, доказать предательство и корыстолюбие знатных и даже — прекрасного пола. В вихре парижской зимы и в зефирах весны римской я жил — для России. Здешние дипломаты не помогали мне, соотчичи нередко чуждались; и вряд ли и те и другие сплетнями не вредили моим занятиям: но я в труде находил награду труда; в архивах иностранных — русскую старину; в донесениях чужеземных — пользу и выгоды России; от клеветы отличал истину, часто стыдился за русских, но, сравнивая своих с чужеземцами, Талейрана с Остерманом, одну эпоху с другою в возрастах народов, видел в законах, по коим растут, падают и гниют народы, а с ними и единицы — одно повторение, одно и то же. Посол-церемониймейстер Шетарди в П[етер]бурге разве менее смешон к[нязя] Куракина при Наполеоне? Первого провела хитрая Елисавета, другая Ольга; к[нязь] Куракин был дипломатическою жертвою французского императора. Чья оскорбленная гордость народная не утешится, видя двор и деспотизм и эгоизм Лудвига XIV? Кто не уживется с слабостями, с пороками своих, видя, что Тацит 17-го и 18-го века, St.-Simon, муж по уму государственный, выпускает из рук единственный прекрасный случай пособить бедам государственным, тяготевшим над последними годами царствования Лудвига XIV, советами внуку-наследнику и в первые две аудиенции толкует ему не о бедствиях народных, не о разврате двора, не о пакостях иезуитских, а — о правах и привилегиях герцогов и пе-ров! — У нас по крайней мере к[нязь] Димитрий Голицын ищет в смутах двора и в смене государей — средство к лучшему государственному устройству: — конечно немногие отозвались на глас патриота! Пытки, кнут и плаха были уделом смелых патриотов, и они погибли вместе с их надеждами, погибли и для истории, для благодарного потомства; но спаслось хоть одно имя. Узнает ли Россия, кто сочувствовал тогда патриоту Голицыну? Может быть и прах Самсониевской ограды скрывает святых мучеников гражданской свободы? Может быть могила их не навсегда заросла травою; может быть зеленеющий кипарис осенит ее своею тению и луч бессмертия загорится на прахе их? <…>

Примечания

править

В примечаниях к каждому фрагменту приводятся сведения о первой публикации и источнике, по которому печатается текст. Если второе указание отсутствует, это значит, то текст воспроизводится по первой публикации. В ряде случаев все сведения ограничиваются указанием на местонахождение автографа, служащего источником публикации.

В примечаниях приняты следующие сокращения:

АбТ — Архив братьев Тургеневых. Спб.; Пг., 1911—1921. Вып. 1-6.

ВЕ — Вестник Европы (журнал).

Вяземский — Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика. М., 1984.

ДТ — Декабрист Н. И. Тургенев; Письма к брату С. И. Тургеневу. М.; Л., 1936.

ЖМНП — Журнал министерства народного просвещения.

ИГР — Карамзин H. M. История Государства Российского. Спб., 1842. Кн. 1-3.

Изд. 1872 — Письма А. И. Тургенева к Н. И. Тургеневу. Лейпциг, 1872.

Изд. 1939 — Письма А. И. Тургенева к Булгаковым. М., 1939.

Изд. 1964 — Тургенев А. И. Хроника русского; Дневники (1825—1826). М.; Л., 1964. Издание подготовил М. И. Гиллельсон.

Истрин — Истрин В. Из документов архива братьев Тургеневых // ЖМНП. 1913. № 3.

Карамзин — Карамзин H. M. Неизданные сочинения и переписка. Спб., 1862. Ч. 1.

ЛН — Литературное наследство.

МН — Московский наблюдатель (журнал).

MT — Московский телеграф (журнал).

ОА — Остафьевский архив князей Вяземских. Спб., 1899—1913. Т. 1-5.

ПЖТ - Письма В. А. Жуковского А. И. Тургеневу. М., 1895.

Пугачев, 1962 — Пугачев В. В. Из истории общественно-политической мысли начала XIX в.//Учен. зап. Горьковского гос. ун-та. Сер. историко-филологическая. 1962. Вып. 57.

Пугачев, 1963 - Пугачев В. В. А. И. Тургенев в 1825—1826 гг. //Ученые записки Горьковского гос. ун-та. Сер. историко-филологическая. 1963. Вып. 58.

Пушкин — Пушкин. Полн. собр. соч. М.; Л., 1937—1949. Т. 1 — 16.

РА — Русский архив (журнал).

Совр.-- Современник (журнал).

Т.-- Александр Тургенев.

Ф. 309 — РО ИРЛИ, ф. 309 (Тургеневых).

Ф. 501 - ЦГАЛИ, ф. 501 (Тургеневых).

1803 год

АбТ, 2, с. 193.

1 Ср. изложение этого сюжета у Карамзина (ИГР. Кн. 1. Т. IV. С. 134—143).

АбТ, 2. с. 198—199.

1 О Петре Тургеневе см.: разд. II, № 46 (и примеч. 2), № 119.

АбТ, 2, с, 212—213.

1 Ср. в «Путешествии русских студентов по Гарцу в 1803 году» (с. 15).

АбТ, 2, с. 221.

1 Столетие Петербурга торжественно праздновалось 16 мая 1803 г.

2 В записи Т. варьируется главная историко-культурная формула, выработанная еще при основании столицы (или даже чуть ранее): «прежде дебрь — ныне град» (см.: Пумпянский Л. В. «Медный всадник» и поэтическая традиция XVIII в.//Пушкин. Временник пушкинской комиссии. М.; Л., 1939. Т. 4—5. С. 195). Нерукотворная каменная гора — реминисценция начальной строки из «Надписи к камню, назначенному для подножия статуи Петра Великого» В. Г. Рубана (1770): «Нерукотворная здесь Росская гора…»

3 Т. имеет в виду Амьенский мирный договор между Фракцией и Англией, подписанный в октябре 1801 г. Но уже в мае 1803 г., когда была сделана эта запись, война возобновилась.

АбТ, 2, с. 225—226.

1 Сообщение о том, что при восшествии на престол Михаила Федоровича была сделана запись, ограничивающая самодержавное правление, восходит к книге Ф.-И. Страленберга «Историческое и географическое описание полуночно-восточной Европы» (Стокгольм, 1730). Подобного рода документ не обнаружен, и вопрос о том, существовал ли он вообще, остается открытым.

АбТ, 2, с. 231—232.

АбТ, 2, с. 235—236.

1 Дружбу с Жуковским Т. пронес через всю жизнь; с Мерзляко-вым же его отношения в дальнейшем охладились.

АбТ, 2, с. 243—244.

[1823-1824 годы]

Альбом, из которого взяты записи, печатающиеся под № 9—13, упоминается в письме Вяземскому от 5 августа 1824 г. как «двухгодичный album» (разд. II, № 92). В этот альбом Т. заносил афоризмы Д. Н. Блудова.

Ф. 309, № 619, л. 13.

Ф. 309, № 619, л. 17.

Ф. 309, № 619, л. 18.

Ф. 309, № 619, л. 22.

Пугачев, 1962, с. 44—45 (с неточной датировкой: 1821 или 1822 г). Текст уточнен по автографу: Ф. 309, № 619, л. 22.

1 Имеется в виду Карамзин.

1825 год

Пугачев, 1963, с. 465—466. Печатается по: Изд. 1964, с. 283.

1 Витенберг считался колыбелью протестантизма; 31 октября 1517 г. М. Лютер выставил у дверей дворцовой церкви этого города свои знаменитые 95 тезисов против римской церкви.

2 Деяния апостолов, 17, 23.

3 Ср. № 16.

Изд. 1964, с. 299.

1 Военные поселения были учреждены в 1811 г. по инициативе А. А. Аракчеева.

Пугачев, 1963, с. 471—472. Печатается по: Изд. 1964, с. 300—301.

1 О К. Занде см.: Разд. II, № 61 и примеч. 1 к нему.

2 Нантский эдикт, утвержденный французским королем Генрихом IV в 1598 г., предоставлял протестантам равные права с католиками; был отменен указом Людовика XIV в 1685 г., вследствие чего началась массовая эмиграция протестантов из Франции.

Изд. 1964, с. 350.

1 См.: Письма из Дрездена, [2].

Пугачев, 1963, с. 474—475. Печатается по: Изд. 1964, с. 374—375.

1 Ср. в письме С. П. Жихареву от 19(31) декабря 1825 г.: «Вчера поутру узнал я о кончине Государя. <…> Никто здесь ничего не знает. Все теряются в догадках. Кто бы ни был из двух [наследников: Константин или Николай Павловичи], ни один не заменит Александра» (цит. по: Пугачев, 1962, с. 90).

2 Т. е. решение Государственного совета.

3 Три примерные губернии — Эстляндская, Курляндская и Лифляндская, где было уничтожено крепостное право (соответственно в 1816, 1817 и 1819 гг.).

1826 год

Изд. 1964, с. 411.

1 Чин 14-го класса (коллежский регистратор) был низшим в Табели о рангах. Параллель к этому высказыванию Т. см. у Пушкина: «Что такое станционный смотритель? Сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев» (Пушкин, т. VIII, с. 97).

Изд. 1964, с. 427.

1 См.: Письма из Дрездена, [3] и примеч. 3.

Изд. 1964, с. 434.

Изд. 1964, с. 436—438.

1 Имеется в виду драма Э.-Б. Раупаха «Крепостные, или Исидор и Ольга» (1826).

1831 год

Изд. 1964, с. 520—521.

1 См.: разд. II, № 41 (и примеч. 1), № 43, 122.

2 Цитата из поэмы Пушкина «Братья-разбойники».

Изд. 1964, с. 478—479.

1 Этой записью открывается один из дневниковых фолиантов Т.



  1. Ульрихов сад (нем.).
  2. с рельефной надписью (лат.).
  3. их лукавство (нем.).
  4. «Не видеть бы мне никогда Виттенберга, не читать бы книг» («Фауст» Марло?) (англ.).
  5. «Если вопрошаешь памятник — оглянись!» (лат.).
  6. в розницу (фр.).
  7. «Это ужасно! Какая новость!» (фр.).
  8. „Умер русский император!“ (фр.).
  9. под защитою (фр.).
  10. модники (англ.).